О Ф. Э. Дзержинском

П. Д. Мальков ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВЧК

Бывая постоянно в Военно-революционном комитете с первых дней Октября, я часто встречал там Якова Михайловича Свердлова и Феликса Эдмундовича Дзержинского…

В те дни и годы, когда все приходилось создавать заново в ожесточенной борьбе с врагами трудящихся, все работали безумно много, по 16, 18, 20 часов в сутки, не зная сна, отказывая себе в отдыхе. Иначе было нельзя. Этого требовали интересы революции. И даже в тех условиях среди железных людей той эпохи выделялся Дзержинский. Казалось, Феликс Эдмундович вообще обходился без сна. Бывая у него в Петрограде на Гороховой, в Москве на Большой Лубянке, днем ли, глубокой ли ночью, я всегда заставал Феликса Эдмундовича бодрствующим, всегда за работой.

Особенно часто мне доводилось бывать у Дзержинского в Москве, на Б. Лубянке, 11, где помещалась тогда Всероссийская Чрезвычайная Комиссия. Феликс Эдмундович работал в небольшом, скромно обставленном кабинете, где не было ничего лишнего, никаких украшений, никакого убранства. В этом же кабинете Феликс Эдмундович фактически и жил вплоть до конца 1918 года. Здесь, за невысокой ширмой, стояла узкая скромная койка, покрытая простым солдатским одеялом.

Зимой 1918/19 года свирепые вьюги не раз заметали Кремль, наваливая такие сугробы снега, что по Кремлю нельзя было ни пройти, ни проехать. Расчищать снег было некому, рабочих не хватало. Однажды, когда несколько суток неистовствовала отчаянная метель, Яков Михайлович, с трудом добравшись от своей квартиры до ВЦИК, вызвал меня.

— Ну, товарищ комендант, что будем делать?

— Прямо не знаю, Яков Михайлович. И так на ноги поставлено все…

— Все, говорите? А жителей Кремля полностью используете на уборке снега?

— Кого можно — использую: штат комендатуры, курсантов школы ВЦИК, швейцаров, рабочих — всех мобилизовал, кого же еще?

— А вы про жен наших ответственных товарищей забыли? Надо их тоже привлечь. Кое-кто из них не работает, вот и пусть снег чистят. В случае чего сошлитесь на меня. Пусть уж я буду в ответе.

У большинства ответственных работников жены были старыми членами партии и, конечно, работали. Но были и такие, которые нигде не работали, и я поспешил воспользоваться советом Якова Михайловича.

Не все, однако, приняли мое предложение с энтузиазмом. Кое-кто начал отказываться, а некоторые попытались попросту улизнуть. Тогда я составил список тех, кого считал возможным мобилизовать на расчистку снега, и дал команду на посты у Троицких и Спасских ворот не выпускать их из Кремля ни пешком, ни на машине.

Сразу же начались звонки — почему, по какому праву не выпускаете жен из Кремля? Правда, стоило только ответить особо яростно наседавшим на меня, что это распоряжение Свердлова, обращайтесь, мол, к нему, как те моментально стихали. Одним словом, жены были мобилизованы, расчистка снега пошла ускоренным порядком.

Софья Сигизмундовна Дзержинская только что приехала в Москву и еще не начала работать, однако ее я в список не включил. Ничего не подозревая, она спокойно ушла из Кремля, а вскоре раздался звонок Феликса Эдмундовича:

— Товарищ Мальков, я только сейчас узнал, что вы поставили жен ряда товарищей на уборку снега и тех, кто отказывается, не выпускаете из Кремля. Это верно?

— Верно, Феликс Эдмундович. Только Софью Сигизмундовну я выпустил…

— Вот-вот. По этому поводу я и звоню. Считаю ваше решение совершенно неправильным. Прошу вас впредь моей семье не предоставлять никаких привилегий…

А как комплектовались кадры чекистов?

Рабочие-большевики, которых партия посылала на трудную и почетную работу в органы ВЧК, никакого опыта следственной работы не имели. Они весьма смутно представляли себе, что такое разведка и контрразведка, а враг был хитер, ловок, изворотлив. ВЧК на первых порах приходилось использовать кое-кого из старых юристов, от некоторых из них можно было ждать подлости и предательства. На работу в ВЧК всячески стремились пробраться враги рабочего класса, туда лезли всякие авантюристы, прикрываясь поддельными документами и вымышленными биографиями…

Проницательность Феликса Эдмундовича способствовала раскрытию ряда самых запутанных дел.

В один из весенних дней 1919 года в Троицкую будку явился изможденный человек в драной солдатской шинели и потребовал, чтобы его пропустили к секретарю ВЦИК Аванесову. Дежурный позвонил мне, я — Варламу Александровичу. Он велел пропустить. Я отдал дежурному распоряжение выдать пропуск, а сам пошел к Варламу Александровичу: дай, думаю, сам посмотрю, кто его так настойчиво добивается. В случае чего лучше быть самому на месте.

Через несколько минут неизвестный уже входил к Аванесову. Как раз в это время у Варлама Александровича сидел Феликс Эдмундович.

Едва войдя в кабинет Аванесова, неизвестный скинул шинель, распорол гимнастерку и вынул зашитый в шов кусок материи, испещренный мелкими буквами. Это было удостоверение, свидетельствовавшее, что податель его, Иван Петренко, является представителем подпольной большевистской организации, работающей в тылу деникинской армии на Украине. Варлам Александрович и Феликс Эдмундович не раз принимали людей, снабженных подобными документами, и подлинность удостоверения Петренко не вызывала сомнения. Начался обстоятельный, задушевный разговор. Петренко подробно, со знанием дела рассказывал о работе пославшей его организации, просил денег, оружия, помощи в установлении связи с другими организациями, действовавшими на захваченной белогвардейцами Украине. Все было так, как бывало не раз, когда являлись в Москву из вражеского тыла посланцы героического большевистского подполья.

Выслушав Петренко, Дзержинский и Аванесов пообещали решить в ближайшее время все поставленные им вопросы. Поскольку, как сказал Петренко, пристанища у него в Москве не было, Варлам Александрович написал записку, чтобы его поместили в 3-м Доме Советов, на Садовой, где тогда постоянно останавливались приезжавшие в Москву товарищи.

— Ну, какое впечатление? — спросил Феликс Эдмундович Аванесова, когда Петренко ушел.

— Знаешь, Феликс, что-то этот Петренко не нравится мне, хотя оснований к тому как будто и никаких нет.

— Есть, Варлам, есть основания. Тон у него нехороший; когда он о советской власти говорит, нет-нет, а какие-то нотки недружелюбия прорываются. Да и глаза скверные: бегают. Надо к нему повнимательнее присмотреться.

Дзержинский дал указание организовать за Петренко тщательное наблюдение. Через несколько дней Феликсу Эдмундовичу доложили, что Петренко бросил в несколько почтовых ящиков свыше десятка писем. По распоряжению Феликса Эдмундовича их изъяли. На нескольких письмах значились московские адреса, другие были адресованы в Петроград. Петренко сообщал, что все идет удачно, что он проник в Кремль, добился свидания с секретарем ВЦИК и завоевал его доверие. Проверили тех, кому были адресованы письма, оказалось — бывшие офицеры. Теперь сомнений не было, Петренко арестовали. Вскоре выяснилось, что никакой он не Петренко, а белогвардейский офицер, участник контрреволюционного заговора. Белогвардейская контрразведка захватила подпольщика Ивана Петренко, зверски расправилась с ним, а с его документами направила в Москву прожженного белогвардейца, поручив ему пробраться в Кремль, а также узнать явки и адреса подпольных большевистских организаций на Украине.

Борис Барков РЫЦАРЬ РЕВОЛЮЦИИ

Встречаются на жизненном пути люди, которых забыть нельзя. Таким остается в моей памяти Феликс Эдмундович Дзержинский, непоколебимый ленинец, беззаветно отдавший себя служению партии и народу.

Помнится мне суровое зимнее утро 1921 года, когда мы вместе с Александром Георгиевичем Правдиным вошли в скромный кабинет наркома путей сообщения Ф. Э. Дзержинского. Я его увидел склонившимся над столом, сосредоточенно читавшим какой-то документ. Он оторвался от дела и внимательно посмотрел… Мне запомнились его глубокие, ясные серые глаза, тонкое, как будто высеченное скульптором лицо, светлая бородка.

— Расскажи, Феликс, нашему рабкору Борису Баркову, — без обиняков обратился Правдин к Дзержинскому, — какой у тебя был разговор с Ильичем перед твоим назначением в Наркомат путей сообщения.

— Это для чего же? — чуть иронически прищурившись, спросил нарком.

— Видишь ли, — ответил Правдин, — Барков задумал написать пьесу о революции, об Ильиче. Твой рассказ ему поможет.

— Пьесу о революции? Что ж, неплохо задумано… А справишься? — обратился ко мне Феликс Эдмундович.

— Попробую, — выдавил я и почувствовал, что краснею.

Дзержинский встал из-за стола, закурил и задумался, поглядывая на морозные узоры окна… Стало тихо, только где-то негромко выстукивали часы.

Затушив папиросу, прохаживаясь по кабинету, Феликс Эдмундович начал рассказывать о своих встречах с Владимиром Ильичем Лениным. Говорил он негромко, спокойно, удивительно образно, с каким-то неповторимым юмором. Он рассказал о своем новом назначении и о встречах с Ильичем в сестрорецком шалаше, куда приезжал с поручением ЦК» и о том, как по приказу Ильича среди всех ответственных работников провели медицинский осмотр, что у Феликса Эдмундовича вызвало бурный протест, и как он был остроумно и доказательно высмеян Лениным…

Вспоминая об этом, Дзержинский оживился и от души посмеялся. Время летело быстро, и мы поняли, что отняли его у наркома, пожалуй, уж слишком много. Прощаясь, он мне сказал: пишите пьесу умную, но не скучную, а то от народа вам достанется на орехи…

С тех пор мы встречались с Феликсом Эдмундовичем неоднократно, и он всегда уделял мне немало внимания, обогатив рассказами не только о В. И. Ленине, но и о других революционерах. Запомнились мне его рассказы о легендарном матросе Железняке.

Из встреч с Дзержинским я понял, что «железный Феликс» и «грозный рыцарь революции», как его в то время называли, — очень чуткий человек, с кристальной душой, пламенным сердцем.

Ф. Т. Фомин

МАШИНЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ В ГАРАЖ

Не помню сейчас, по какому поводу вызвал меня однажды к себе Феликс Эдмундович. Но во время нашей беседы ему принесли какую-то большую сводку, сплошь испещренную цифрами. Он сразу углубился в нее.

Оказывается, это была ведомость недельного расхода резины, горючего и смазочных материалов по автотранспорту в Москве.

Положение с автотранспортом в те годы было очень тяжелым. Машины изношены, резины мало, вместо бензина — спирт, смешанный с эфиром… Автомашины разрешалось использовать только для военных и служебных целей.

Однако Дзержинский, изучая сводки, обратил внимание, что в нерабочие дни и горючего и смазочных материалов расходуется чуть ли не в два раза больше, чем в обычные дни. Очевидно, даже в то суровое время гражданской войны находились любители покататься на государственный счет.

И вот, посоветовавшись с Владимиром Ильичем, Дзержинский решил на всех окраинах города у застав выставить комиссаров ВЧК, вменив им в обязанность регистрацию всех проезжающих автомашин.

…По выходным дням Феликс Эдмундович сам ездил в Сокольники или на Тверскую заставу проверять маршруты проезжающих машин. И как часто любители прогулок, издали увидав высокую фигуру Дзержинского в неизменной шинели, быстро поворачивали свои машины обратно в гараж.

Меры, предпринятые Дзержинским, оказались весьма действенными: в течение уже первых двух недель расход горючего, резины и смазки на автотранспорт Москвы в нерабочие дни сократился вдвое.


СЛУЧАЙ НА ГОРЕ ДЖИНАЛ

…В течение нескольких лет Феликс Эдмундович не пользовался отпуском. Мы знали, что ЦК партии не раз настаивал на том, чтобы Феликс Эдмундович уехал отдыхать и лечиться.

Но Дзержинский каждый раз считал, что для его отпуска еще не настало время.

Так, в октябре 1923 года он писал в ЦК: «Считаю, что давать мне сейчас отпуск вредно для дела и для меня лично по следующим соображениям. По линии ОГПУ в связи с внутренним и международным положением, а также с сокращением нашей сметы ОГПУ будет переживать сейчас очень трудное время, и вместе с тем политическое значение его работы и ответственность неимоверно возрастут. Необходимо мое присутствие как для обеспечения полной связи с ЦК, так и для самой работы в ОГПУ и для наиболее безболезненного сжатия его аппаратов, что по моей инициативе производится…»

И вот, наконец, летом 1925 года Дзержинский, повинуясь категорическому решению партии, приехал в Кисловодск для лечения. В первый же день произошел чрезвычайно характерный для Феликса Эдмундовича эпизод.

На даче, где он должен был отдыхать, ему отвели во втором этаже три хорошие, светлые комнаты. Феликс Эдмундович быстро прошел по этажу и, обратившись ко мне, сказал:

— А зачем мне, товарищ Фомин, такие хоромы? Я ведь сейчас один, а Софья Сигизмундовна приедет только недели через две. Да и вдвоем нам трех комнат не нужно.

Я не успел ничего ответить, как Феликс Эдмундович взял свой маленький саквояж и спустился в первый этаж. Остановившись около двери, которая вела в небольшую комнату, он спросил:

— А здесь никто не живет?

— Нет.

— Вот и хорошо, я тут и поселюсь.

Феликсу Эдмундовичу очень нравились окрестности Кисловодска. В дни, свободные от лечебных процедур, мы ездили вместе в «Замок коварства и любви», на Медовый водопад, на гору Кольцо.

Однажды мы отправились на гору Джинал. Выехали на линейке ранним утром, и пока добрались до места, времени прошло немало. Выбрали у подножия горы хорошую лужайку и расположились на отдых. Я решил, что Феликс Эдмундович и Софья Сигизмундовна проголодались, и предложил им закусить. Вынул узелок с продуктами, развязал его и разложил на салфетке булку, яйца, колбасу.

— Откуда, товарищ Фомин, эти продукты? — спросил Феликс Эдмундович.

— Мне их дал для вас завхоз дачи.

— Никогда этого больше не делайте, — очень резко сказал мне Феликс Эдмундович.

Но, увидев мое огорченное лицо, уже значительно мягче добавил:

— Поймите, мы не нуждаемся в бесплатном питании. — И, обратившись к жене, спросил ее: — Сколько ты денег скопила к отпуску?

— Около пятисот рублей, — ответила Софья Сигизмундовна.

— Вот видите, товарищ Фомин, — заметил Дзержинский, — мы можем сами любые продукты покупать.

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

В декабре 1925 года я был проездом в Москве и зашел к Дзержинскому в ВСНХ. На Феликсе Эдмундовиче не было привычной для моего глаза защитного цвета, наглухо застегнутой гимнастерки. Он был в темном, хорошо сшитом штатском костюме. Модная рубашка с крахмальным воротничком, нарядный галстук…

Феликс Эдмундович, улыбаясь, сказал мне:

— Наверное, и не думали, что вам придется когда-нибудь увидеть меня таким франтом. Вот даже ручку с золотым пером купил.

Дзержинский хоть и торопился (он ехал подписывать с англичанами договор о лесной концессии), но меня принял с обычной для него сердечностью и вниманием. Он интересовался моей работой, планами на будущее. Я обратился к нему с просьбой — послать меня в будущем году учиться.

— Мне очень приятно, — сказал Феликс Эдмундович, — что у вас появилось такое желание. Было время, когда мы только своей большевистской преданностью и чекистской храбростью побеждали контрреволюцию, а теперь к этому нужно еще добавить отличное знание своего дела и хорошее образование.

Прощаясь со мной, Феликс Эдмундович сказал:

— Обязательно пошлю вас учиться!

Думал ли я тогда, что в последний раз вижу и слышу этого верного солдата и пламенного рыцаря революции…

Юрий Герман

РЕПЕТИТОР

На платформе гимназиста встретил сонный бородатый кучер в плаще из клеенки. Было раннее утро, моросил мелкий дождь. Гимназист надел шинель в рукава, спрятал под полу книги и пошел за кучером через станцию на маленькую, обсаженную акациями площадь. Возле станции стоял желтый английский фаэтон. Лошади были хорошие, гнедые, в лаковой сбруе, с наглазниками. Кучер сел, расправил вожжи, щелкнул английские бичом — лошади сразу же пошли упругой рысью. Фаэтон мягко покачивался на рессорах. Гимназист поднял куцый воротник шинели, нахлобучил фуражку на глаза и задремал.

Фаэтон остановился у двухэтажного дома с террасой и крытой стеклянной галереей. У крыльца стоял сам хозяин, гладко выбритый человек с водянистыми выпуклыми глазами.

Рад вас видеть, — сказал он, пожимая пальцы гимназио та своей мягкой и влажной рукой. — Очень рад приветствовать вас в своем доме.

Хозяин помолчал. Здесь гимназисту следовало ответить, что он тоже очень рад. Но гимназист ничего не ответил.

— Так вот, — снова заговорил хозяин, — директор вашей гимназии мне чрезвычайно рекомендовал вас, господин Дзержинский. Он говорил мне о ваших замечательных способностях, о вашем удивительном упорстве, о вашей воле… Должен предупредить: мой сын — ваш будущий ученик — существо хоть и милое, но крайне избалованное.

— Да, я слышал, — ответил Дзержинский.

— Живем мы просто, — продолжал хозяин, — придерживаемся английских порядков. Встаем рано, ложимся тоже рано. К столу собираемся по гонгу, смокинг не обязателен…

— У меня нет смокинга, — перебил Дзержинский.

— Как? Совсем нет?

— Совсем.

Хозяин махнул рукой.

— Пустяки, — успокоил он, — ерунда. Одним словом, идите отдыхайте: комната вам приготовлена, завтрак по гонгу. Игнат, проводите.

Лысый лакей повел Дзержинского наверх. Поднимаясь по лестнице, он с неодобрением глядел на заплетенные башмаки гостя. Когда дошли до комнаты, Дзержинский сказал:

— Спасибо. Вы мне не нужны.

— А разобрать багаж пана?

— У меня нет багажа.

— А как пан будет принимать ванну?

— Я моюсь сам.

— А кто подаст пану платье?

— Я одеваюсь сам. Спасибо,

Лакей объяснил, где расположена ванная комната, потоптался с минуту и ушел.

Дзержинский разложил на столе книги, пришил к шинели оторвавшуюся пуговицу и вымылся в ванне. Потом причесал гребенкой легкие, тонкие волосы, открыл томик стихов Мицкевича и стал читать.

В десять часов на террасе внизу ударил гонг. Это означало, что завтрак подан. Дождь кончился. Над большим, по английской моде, парком проступило голубое небо. Дзержинский спустился вниз.

Когда он проходил крытой стеклянной галереей, к крыльцу подъехал на высокой рыжей кобыле хозяин дома. Лицо его выражало злобу, губы были сжаты.

— Это чудовищно! — сказал он, увидев Дзержинского. — Сегодня ночью у меня украли трех племенных быков. Все три быка убиты и освежеваны на моей земле, в двух верстах от имения. И вы думаете, люди голодны? Ничего подобного! Это месть. Они мстят мне. Что ж, посмотрим!

Бросив в угол перчатки и хлыст, он ушел мыться, а Дзержинский отворил дверь на террасу. Тут уже было довольно много народу. Хозяйка дома, белокурая, еще красивая женщина, подала Дзержинскому руку и спросила, чаю ему или кофе. Он попросил чаю и сел рядом со своим будущим учеником, круглоглазым мальчиком. Мальчик болтал ногами и косо поглядывал на Дзержинского.

— Ну, — спросил у него Дзержинский, — как тебя зовут?

— Стась, — сказал мальчик.

— Весело тебе живется?

— Ничего, так себе, — ответил Стась.

— Говорят, ты плохо учишься.

— Плохо, — сказал Стась. — Да ведь мне, собственно, и незачем хорошо учиться. Я пойду в офицеры — всего и делов. В гвардию пойду. Рост у меня хороший…

— Стась, не болтай ногами, — сказала с другого конца стола мать Стася.

— Вечные замечания, — сказал Стась, — с ума можно сойти. Вы тоже мне будете делать замечания?

— Нет.

— Почему?

— Ты мне не очень нравишься.

— Почему? — с испугом спросил Стась. — Ведь вы со мной почти что не говорили. Может быть, я как раз очень хороший…

Дзержинский промолчал.

Молодой офицер, брат хозяйки дома, несколько раз пытался заговорить с Дзержинским. Дзержинский отвечал однообразно: да или нет. Офицер шепнул сестре:

— Однако этот учитель… Характер!

Позавтракав, Дзержинский и Стась пошли в парк. Распускалась сирень, с каждой минутой становилось все жарче, густо гудел шмель.

— Вы еще учитесь в гимназии? — спросил Стась.

— Учусь.

— Интересно там учиться?

— Не очень.

— Почему?

— Потому что самому главному там не учат.

— А что это главное?

— Вырастешь — узнаешь.

— Что-то вы какой-то странный, — сказал Стась, — серьезный-серьезный, а глаза у вас веселые. Давайте посидим.

Они сели на влажную скамью.

— Хорошо у нас, правда? — спросил Стась.

— Нет.

— Да почему же? Смотрите, какой цветник!

— Мне не нравится.

— Как вы можете так говорить? — сказал Стась: — Ведь это неприлично. Мама меня учила, что если я в гостях или в обществе и если меня спросят про что-нибудь, нравится мне или нет, то я должен ответить: очень нравится.

— А если не нравится?

— Все равно.

— Значит, соврать?

— Подумаешь, — сказал Стась, — соврать! Все врут. Вот, например, мой папа терпеть не может нашего дедушку, маминого папу, а потому что дедушка миллионер, мой папа так перед ним и рассыпается. А я сам слышал, как он сказал про него: «Вот поганый старик». Чтобы я пропал, если вру. Хотите, поедем кататься верхом? У меня свои лошади есть, мне дедушка подарил. Чудные!

Дзержинский с веселым любопытством глядел на Стася.

— Ну что вы все смотрите? — спросил Стась. — Ей-богу, даже странно. Ух, я чуть не забыл. Почему я вам так не понравился?

— Сказать?

— Скажите.

— Потому что ты барчонок. Это очень противно.

— Что ж тут противного?

— Потому что ты нескромен. Это тоже очень противно. Очень противно также и то, что ты хвастаешься лошадьми, имением — всем тем, что создано вовсе не твоими руками…

— Ну, папиными! — воскликнул Стась.

— И не папиными.

— А чьими же?

— Во всяком случае, не твоими, не папиными и не дедушкиными. Чего ж тут хвастаться? А ты еще из-за этого не желаешь учиться, не хочешь умнеть. Кто ты таков? Барчонок, избалованный, развязный, не в меру болтливый, пустой хвастун… Мне жаль тебя.

— Почему жаль? — уныло спросил Стась.

— Потому что у тебя все есть, — продолжал Дзержинский. — Тебе не о чем мечтать. На лошади покататься? Пожалуйста — выбирай любую. На лодке — вон их сколько. Все к твоим услугам. Ты даже не знаешь, как приятно мечтать и добиваться.

— Что-то вы мне говорите очень печальное, — сказал Стась. — Мне еще никогда никто такого не говорил.


Жизнь в имении шла однообразно — по раз навсегда установленному порядку. После завтрака все расходились — кто в парк, кто в лес за речку, кто в комнаты. Отец Стася шел к себе в контору заниматься делами. Мать раскладывала пасьянс. Гости — молодой офицер, два лицеиста и толстая рыжая женщина Ангелина Сергеевна — играли в крокет, купались. После второго завтрака все спали. После обеда долго пили кофе, под вечер ехали кататься верхом. Перед сном, при свечах, играли в карты. Любили все английское, плакали над печальными книжками, жалели больных собак и кошек, с восторгом читали стихи. Отец Стася иногда любил спеть старинный польский романс, голос у него при этом дрожал. Но про крестьян и батраков здесь иначе не говорили, как «хамы», «быдло», «разбойники». Мать Стася била свою горничную по щекам, а братец ее, молоденький поручик, однажды на глазах у всех полоснул денщика хлыстом по лицу только за то, что плохо была затянута подпруга у коня. Говорили прислуге «вы», но в людских комнатах было тесно, водились клопы и тараканы, бани для батраков не существовало вовсе. Штрафы со служащих и с рабочих брались такие, что ежедневно по нескольку человек приходили к террасе, становились в пыль на колени и молили «простить» и «не пускать по миру». Но не было случая, чтобы отец Стася «прощал».

— Мое слово свято, — говорил он, — и порядки мои тверже самой твердой стали. Еще провинитесь — еще оштрафую, а сейчас идите с богом. — И, глядя вслед уныло плетущимся людям, добавлял: — Я вас перекрушу. Не на такого напали.

Дзержинский присматривался, прислушивался. На третий день после своего приезда, под вечер, он вдруг ушел за речку в село.

Было тихо, пахло дымом, в селе брехали собаки. Долго пришлось ждать парома. На речку спустился легкий туман. К перевозу, мотая локтями, подъехал рябенький мужик, слез с худой лошаденки и, похлопывая ее по костлявому крупу, сказал:

— Паровоз — ей кличка. Верно подходящая?

— Почему же Паровоз? — улыбаясь, спросил Дзержинский.

— А исключительно потому, что она худая. Силы в ей никакой. Один пар. Вот и называется Паровоз. А вы откуда? С экономии?

— Да.

— В село?

— Да.

— Побьют, — сказал мужик. — Это уж верно. Нехорошо там, в селе.

И, сложив руки рупором, он закричал через речку:

— Дай перевоз! Паровоз едет!

Потом подергал за канаты. Но парома не было.

— Спят небось, окаянные, — сказал мужик.

Постепенно Дзержинский выведал, что в селе каждый день собираются сходки, и вот по какой причине: с неделю назад крестьянский скот потравил пшеницу, принадлежащую отцу Стася; помещик арестовал коров, овец и коней и потребовал выкупные, невиданные даже в этих местах, — по три рубля за овцу, по пяти — за корову и быка и по десяти — за коня. Денег таких, разумеется, у крестьян не было. На то, что помещик «простит», никто, конечно, не надеялся. Помещик же пообещал, что, если деньги не будут внесены в семидневный срок, он возьмет арестованный скот в свое собственное стадо.

— Грабеж среди бела дня, — говорил рябой мужичок. — Сами посудите, господин хороший, у кого такие деньги есть? Шутка сказать — три рубля за овцу. А ребята в селе без молока, продавать нечего, время горячее, рабочее, коней тоже нет. Народ, конечно, стервенеет. Ну и произошла шалость.

— Какая шалость?

— А вы что, не слыхали? — недоверчиво спросил мужик.

— Не слыхал.

— Да бычков хозяйских тюкнули, — сказал мужик. — Свели с экономии в овражек — и поминай как звали. Ха-арошие бычки были.

— Про это я слыхал, — сказал Дзержинский. — Из батраков кто-нибудь?

Мужик усмехнулся.

— Ишь ловкий! — сказал он. — Нет, брат, хотя я и негодящий человек, наболтал тут тебе, но лишнего не скажу. Кто да кто… А я почем знаю?

В воде заполоскал канат, паром двинулся с той стороны. Мужик влез на своего коня, погладил его и спросил:

— А вы кто же будете, господин?

— Прохожий, — сказал Дзержинский.

Паром мягко стукнул о глинистый берег…

В селе действительно было нехорошо. У околицы пиликала гармошка, кто-то подплясывал, плакала женщина, доносились пьяные голоса. Дзержинский подошел ближе. На бревнах возле хаты лежал человек с окровавленным лицом. Оказалось, что в село только что приезжал управляющий имением, требовал выкупных денег, грозил. Доведенный до бешенства крестьянин Сигизмунд Оржовецкий бросился на управляющего, тот выстрелил из револьвера и ранил Оржовецкого в щеку. Толпа потащила управляющего с лошади, управляющий поднял коня на дыбы, еще раз выстрелил и удрал.

Врача поблизости не было, фельдшера тоже. Кровь из раны хлестала, жена Оржовецкого плакала, и прикладывала к ране землю, стараясь унять кровь.

— Тряпки нет чистой? — спросил Дзержинский. — Да перенести его в хату. Что он тут лежит? И голову повыше.

Он сам взял Оржовецкого сзади под мышки, приподнял и велел рябому мужичонке взять раненого за ноги. Раненый застонал.

— Каты[183], чтоб вы света божьего не видели! — закричала старуха, мать Оржовецкого.

В хате его положили на широкую скамейку. Дзержинский ножницами остриг ему бороду и стал при свете керосиновой лампешки рассматривать рану. В хате сделалось тихо, только плакала старуха мать.

— Пустяковая рана, — сказал Дзержинский. — Сейчас мы ее потуже затянем, и кровь остановится. Сорочку какую-нибудь порвите…

Кровь действительно быстро остановилась. Раненый перестал стонать. Старуха мать пришла в себя и удивленно спросила:

— Вы что же, лекарь? А такой молоденький.

Завязался разговор. С улицы пришел длинный всклокоченный человек и сказал, что будто бы назавтра приедут из города каратели и будут каждого десятого пороть. Никто не поверил, длинного подняли на смех.

— А мне что, — говорил он, — за что купил, за то и продаю. Только те бычки нам повылезут через бок. От посмотрите.

Мужчины вышли из своих хат, сели на бревна, закурили трубки. Настроение было тревожное. Несмотря на поздний час, никто не спал.

— В экономии много работает людей из села? — спросил Дзержинский.

— Та человек две сотни есть, — сказал из темноты чей-то бас.

— И сейчас работают?

— Тем кормятся.

Чей-то звонкий голос сказал со злобой:

— Не бычков надо было резать, а кого другого.

— Двести человек завтра не должны выходить к помещику на работу, — сказал Дзержинский. — Если они не выйдут, работы остановятся, и помещик начнет уступать. Двести человек — большая сила в экономии. Некому будет поить коней, доить коров, выгонять скот, работать в поле…

— Я ж давно говорил, — опять сказал звонкий голос, — я ж давно говорил. Вот он, умный человек, советует, то и я советовал.

Начали спорить. Кривой старик сказал, что это не годится, что это вроде бунта.

— А что плохого в бунте? — спросил звонкий голос,

Теперь Дзержинский разглядел этого парня со звонким голосом. Он был молод, немного курнос, брови у него были неровные, с изгибом, глаза упрямые, блестящие.

Спорили долго.

Когда взошла луна, возле дома раненого Оржовецкого собрался сход и постановил: на работу к помещику завтра не выходить, а кто пойдет, того поймать и запереть в амбар на замок.

До парома Дзержинского провожало человек шесть крестьян.

Опять пиликала гармошка. Ян — так звали парня со звонким голосом — шел рядом с Дзержинским, посмеивался, пошучивал, потом тихо спросил:

— Значит, бастуем?

— Откуда вы знаете это слово? — спросил Дзержинский.

— Оттуда, откуда и вы. — Усмехнувшись, он добавил: — Я в городе работал, на фабрике. Потом машина три пальца оттяпала, выгнали. Вернулся домой. Было время, и я бастовал.

У перевоза попрощались. Дзержинский крепко пожал искалеченную руку парня, обещал наведываться в село.

Когда Дзержинский вернулся, на террасе еще играли в карты, а из залы доносились звуки и тенорок хозяина, певшего с дрожью в голосе:

Облекся мир волшебной дымкой,

Ничто в саду не шелохнет.

Но чу! Волшебной невидимкой,

Скрываясь, соловей поет…

— Кто идет? Остановись! — крикнул подпоручик, тасуя карты. Дзержинский остановился.

— Откуда вы? — спросила хозяйка, вглядываясь в темноту парка. — Гуляли? Идите к нам, у нас очень весело.

Дзержинский поднялся по ступенькам на террасу. Здесь были новые люди: становой пристав, еще нестарый человек с апоплексической шеей и золотыми зубами, и чрезвычайно аккуратного вида молодой офицер с длинной, как огурец, головой и очень белыми короткопалыми руками.

Подпоручик представил Дзержинского гостям:

— Учитель моего племяша.

Офицер щелкнул шпорами и сказал, пришепетывая:

— Лемешов.

— Подзенский, — сказал пристав, сверкнув золотыми зубами, — очень приятно.

Из залы на террасу вышел хозяин, взял Дзержинского под руку.

— Слышали новость? Чуть моего управляющего не убили.

— Да, я слышал, — неторопливо ответил Дзержинский, — но вы уже приняли меры.

Он кивнул на офицера и пристава.

— Пришлось вызвать роту, — сказал хозяин.

На одну секунду глаза их встретились. В темных зрачках гимназиста блеснул огонек и тотчас же погас. Он поправил рукой легкие, рассыпающиеся русые волосы, поклонился и, сказав, что ужинать не будет, ушел к себе. Окно в его комнате было открыто, лампа не горела, из парка тянуло свежестью и крепким, холодным запахом распускающейся сирени.

Не зажигая огня, Дзержинский лег на подоконник и долго сцотрел на тяжелые купы деревьев, на поблескивающие под ровным светом полной луны луга, на неподвижную воду пруда… Все было тихо, неподвижно, спокойно.

Так он пролежал долго — до самой зари, а когда небо на востоке посветлело и спустилась роса, он встал, накинул шинель и, стараясь не скрипеть половицами, вышел из дому, отправился на молочную ферму экономии.

Было четыре часа. Обычно в это время из села в экономию уже идут один за другим батраки, но сейчас дорога была пустынна.

Возле фермы Дзержинский встретил управляющего. Немец приветливо снял шляпу, но лицо у него было озабоченное и невеселое.

— Нехороший день, — сказал он, — совсем нехорошее начало.

— А что? — спросил Дзержинский.

— В экономии — ни души, — сказал немец, — не вышли на работу. А те батраки и батрачки, что были, снялись и ушли к себе в село. Как вам это нравится?

— Мне это очень нравится, — серьезно ответил Дзержинский. Немец поморгал, потом решил, что гимназист шутит, и засмеялся, качая головой.

— Никакого порядка нет, — сказал он. — Русских мужиков надо пороть. И русских, и польских, и литовских. Солеными розгами. Тогда будет хороший порядок.

— А вы не боитесь, что вас убьют? — спросил Дзержинский. Управляющий достал из заднего кармана кожаных штанов большой плоский пистолет, подбросил его и, схватив за ствол, сказал:

— Ха! Как это называется? Семизарядный и бьет человека навылет. До свидания.

Он пошел к дому, а Дзержинский проводил его глазами и зашагал на ферму. У ворот молочной фермы, как возле казармы или порохового склада, стоял часовой с ранцем, со скаткой, с винтовкой.

— На военном положении ферма? — поинтересовался Дзержинский.

— Так точно, — стрельнув по сторонам озорными карими глазами, сказал солдат. — Бунта опасаются. А какой бунт? Я сам с этих мест, народ наш тихий…

— Пороть, говорят, будут? — спросил Дзержинский.

— Кого?

— Крестьян.

— Пороть?

— Ну да.

Солдат со злобой плюнул, потом сказал:

— Наше дело маленькое. Кого надо, выпорем. Прикажут — родного отца пороть будем. Служба!

Присев на скамью возле ворот, он поставил винтовку между ногами и свернул махорочную самокрутку. Потом, вкусно затянувшись дымом, спросил:

— Не из студентов, часом?

— Нет.

— А из кого?

— Из гимназистов.

— Так, — задумчиво сказал солдат. — А чего рано ходите?

— Не спится.

— Чего же вам не спится?

— Вот вы людей сегодня будете пороть, — сказал Дзержинский, — какой же тут сон!

— А вам-то что?

Дзержинский сел рядом с солдатом на скамью.


Из всех батраков и батрачек, работавших в имении помещика, пришли в то утро на ферму только трое: глухонемой Артемий, страшной силы человек, крикливая пьяница солдатка Зоська и тихий, со сладким голосом и голубыми глазами, нечистый на руку Пандурский. На скотном дворе творилось нечто небывалое: мычали недоеные коровы, ревели быки, которых некому было поить, блеяли козы. Недоеных коров не решались гнать на пастбище, а доить было некому. Быков следовало выгнать в поле, но трусливый Пандурский боялся свирепых да еще иепоеных животных, устрашающе гремящих цепями. Выпустили овец, те рванулись из ворот и, глупо блея, без пастуха побежали по дорожке к парку. Обычно стадо гоняли три-четыре пастуха, сейчас не было ни одного. Ворота в парке оказались открытыми — овцы тотчас побежали декоративной дорогой, специально сеянной травою. Из дому кинулись за овцами горничная, старик лакей и поваренок Фомка, но в эту минуту в парк ворвались один за другим четыре быка, неизвестно кем выпущенные из сарая. Горничная завизжала, овцы помчались по клумбам, разбился на куски огромный стеклянный шар, украшавший цветник. Подпоручик выскочил на террасу в белье, с револьвером и, не разобрав толком, что случилось, стал палить по овцам. В одной шинели выскочил становой, решил, что по парку мечется бешеный бык, сорвал со стены английский охотничий карабин и наповал свалил лучшего быка фермы — племенного, два раза премированного. Стась, забравшись на стол, таращил круглые глаза и кричал дурным голосом:

— Бей! Круши! Бей! Ломай!..

Наконец выскочил на крыльцо хозяин дома, схватил себя за голову и простонал:

— О Йдиоты!..

Кто-то прыскал матери Стася в лицо водой, подпоручик хохотал, становой разводил руками и говорил:

— Простите великодушно, я спросонья никогда ничего не понимаю.

Как обычно, в десять часов утра Дзержинский сел заниматься со Стасем. Несмотря на то, что и учитель и ученик были взволнованы, занятия шли удовлетворительно. Стась прилежно, высунув язык, решал задачи, но изредка бегал к окну и сообщал:

— Быка еще не убрали.

Потом вдруг хохотал и говорил:

— Вы бы видели, что там делалось! У меня до сих пор болит живот от смеха. А папа сказал, что этот день довел его до белого каления. Феликс Эдмундович, что такое бе-ло-е ка-ле-ни-е, а?


Днем становому подали рессорную коляску, и он уехал в село чинить суд и расправу, то есть выяснить, кто именно «тюкнул» трех помещичьих быков. С собою он взял двух стражников — бородатых, угрюмого вида мужиков с бляхами — и двенадцать человек солдат понадежнее. Вернулся он довольно скоро, выпил рюмку водки и сказал, оскалив золотые зубы:

— Выпорем соколиков завтра при всем честном народе.

— Нашли? — спросил подпоручик.

— Да разве найдешь! — ответил становой. — Спущу шкуру с каждого десятого — перестанут небось колобродить.

Дзержинский сидел бледный, покусывая губы. У Стася горели щеки. Мать Стася вздохнула.

— Это ужасно, это ужасно! Надо быть милосердными.

— К кому милосердными? — грубо спросил подпоручик. — Домилосердствовались до открытого разбоя — радуйтесь!

Второй завтрак прошел в молчании. Офицер с головой, напоминающей огурец, вдруг прокашлялся и сказал, что его солдаты могут с вечера заняться всеми хозяйственными работами по имению.

— Они у меня молодцы, — говорил он, ставя точки там, где их вовсе не полагалось. — Славные ребята. Я их не мармелажу. Военных нельзя. Нюнить. Слуги отечеству. Царю слуги. Дрессированные, как обезьяны. На смотру имел благодарность. Бригадный генерал благодарил. Нет, с капустой. Не ем.


После завтрака Дзержинский пошел в село, но недалеко от реки, в поле, встретил Яна.

— Завтра будут пороть, — сказал Дзержинский, — а сегодня на работы станут солдаты. Подослали бы в роту кого побойчее.

— Уже посланы.

— Ну и что?

— С ночи послали. Разговаривают.

— Поосторожнее бы надо.

— Сейчас сам туда пойду, — сказал Ян, — может, кого из виленских там встречу… А ночью мужики наши в лес подадутся. Черта их там найдешь. Бурелом такой — одни медведи гуляют. Пересидят пока что. Солдаты небось не век здесь торчать будут.

Легли на траву возле дорожки. Ян закурил.

— Надоело, — говорил он, глядя в голубое, ясное, высокое небо, — живем хуже зверей. Управляющий помыкает, приказчик помыкает, сам помещик помыкает. Люди мы или нет? «Или мы, может, вовсе и не люди? Как это — пороть? Как это так: почтенного мужика — и, здрасьте, пожалуйста, драть как Сидорову козу? Может, я с ума сошел? Может, все это мне привиделось?

Он сел, далеко забросил окурок и лающим от волнения голосом сказал:

— Всех под корень истребить надо, все крапивное семя извести. Или, может, убить станового?

— Другой на его место найдется, — сказал Дзержинский, — а делу повредишь. Чего-чего, а жандармов у царя покуда что хватит.


Постепенно, час за часом, пустел дом. Дворня, имеющая в селе родню, задами, так, чтобы не попасть на глаза хозяевам, уходила за речку. Ушел хромой повар Иосиф, ушла кухарка, ушли два конюха, поваренок Фомка и помощник садовника. Незадолго до обеда на террасу явился садовник, старый, всеми уважаемый Ядрек. Держа в руках картуз и низко наклонив кудрявую седую голову, он сказал, что уходит по приказу общества.

— Какого общества? — бледнея от бешенства, спросил помещик. — Что вы все, с ума посходили?

— Никак нет, не посходили, — твердо ответил Ядрек. — Но как я сам есть крестьянин, то иду до крестьян. С ними у меня праздник, с ними у меня горе.

— Больше можешь не являться! — крикнул отец Стася.

— Слушаю, пане.

Низко поклонившись, старик ушел, и все долго молча смотрели на его удаляющуюся спину в ярком вязаном жилете.

— Пане учитель…

Дзержинский повернул голову.

Посмеиваясь углом рта, подпоручик медленно говорил, обращаясь не то к Дзержинскому, не то к своему соседу — становому:

— Наш друг пан Дзержинский, я вижу, очень доволен. Уж не первый раз я наблюдаю за ним. Пану Дзержинскому так нравятся наши затруднения, что он даже не спит по ночам. Представьте себе, управляющий сказал мне, что встретил пана учителя сегодня в четыре часа утра возле молочной фермы… А? Как вам это нравится? Может, наш учитель революционер?

Неизвестно, чем бы кончился этот разговор, если бы Стась, сидевший на балюстраде террасы, не сказал вдруг тихим, испуганным голосом:

— Мам, пожар!

Поручик подбежал к балюстраде. Остальные бросились в парк. Слева от дома, за клумбами, к ярко-голубому небу поднимались густые черные столбы дыма.

С матерью Стася началась истерика. Подпоручик, цепляясь шпорами, метался по террасе и кричал:

— Люди, люди, пожар! Люди!

Но никто не шел. Дом был пуст. Старик лакей Игнат, один, оставшийся от всей дворни, спал в своей комнате, напившись вишневки. Солдаты были далеко: караулили границы имения.

— Надо верхового в село, — сказал становой. — Седлайте, господин Дзержинский, лошадь, скачите в село.

— Никуда я не поеду, — ответил Дзержинский. — Какой дурак поедет сюда выручать из пожара этакого помещика?

— Что-с?

— То, что слышали.

Никто не понимал, что происходит. Наконец на лошади примчался управляющий и сказал, что горит коптильня и занялась сыроварня, дал коню шпоры и по клумбам умчался созывать солдат. Отец Стася сидел в соломенном кресле, бледный как полотно, обмахивался шляпой и говорил:

— Всему конец, всему конец.

Солдаты шли на пожар неохотно, поодиночке, посмеиваясь и переговариваясь друг с другом. Долго искали ключи от пожарного сарая, а когда управляющий сказал, что надо ломать замок, белозубый солдат с родинкой возле рта ответил усмехаясь:

— Что вы, ваше благородие, такой замок ломать…

— Ломай, скот русский! — заорал управляющий, наступая на солдата конем. — Застрелю, собаку!

Солдат вдруг блеснул глазами, поднял над головой лом и крикнул:

— Осади!

Потом, швырнув ломик о землю, отошел в сторону и, вытирая руки, сказал:

— Сам ломай, я тебе не слесарь.

И тотчас же затерялся среди других солдат, косо поглядывающих на управляющего.

Когда выкатили, наконец, пожарные бочки, оказалось, что нет шлангов, а когда нашли шланги — стали искать ведра. Коптильня уже догорала: с грохотом обрушилась крыша, пламя на мгновение взвилось высоко вверх, потом начало лизать стенку сыроварни…

К вечеру хватились глухонемого Артема. Его нигде не было. Становой решил, что Артем поджег коптильню и убежал, и повел следствие. Оказалось, что никуда Артем не убегал, а просто-напросто пошел спать в коптильню, настлал себе сена, уснул с трубкой в зубах. Горячий пепел высыпался из трубки, загорелось сено. Артем проснулся в огне, выскочил из пылающей коптильни и прыгнул в пруд. Волосы и одежда на нем сгорели. Нашли его в крапиве за сараем, он упал там без памяти. К ночи глухонемой умер.

Сыроварня медленно догорала. Солдаты нехотя таскали воду, без толку лили ведро за ведром в раскаленные уголья. Управляющий, с почерневшим за день лицом, сам запрягал тележку — ехать в дальние экономии за поденщиками. Коровы до сих пор стояли недоеные, коней из жалости поили солдаты, в доме не было даже воды — мыться бегали на пруд. Лемешов, командир роты, говорил становому:

— Ничего не понимаю. Коров доить вдруг не умеют. Фельдфебеля умеют, а солдаты нет. Никого. Не соберешь. Дисциплина падает с каждым часом. Уже двоих солдат. По морде бил. Ничего. Никакого порядка.


Собрались в кухне у Яна, затворили окно и завесили рядном. Ян зажег маленькую лампочку, поставил угощение — тарелку творогу, молоко и щербатые чашки. Из новых были: приехавший на побывку в родные места слесарь из Вильно Марлевский — с ним Дзержинский не раз встречался в городе, — сельский учитель Янушевич, машинист из экономии Маслов и, наконец, солдат из роты Лемешова, здешний, сын кузнеца, Акимов. Марлевский приехал утром, и его сразу же закрутили события. Это был невысокий, коренастый человек с залысинами, с круглым лбом и с маленькими умными глазами. Небольшими глотками он прихлебывал молоко, и слушал Дзержинского, изредка поглядывая на него с одобрением, и, как бы соглашаясь, иногда наклонял крутолобую голову. Маленький Янушевич жадно курил; глаза его под лохматыми бровями поблескивали, он барабанил по столешнице и часто говорил:

— Это точно, это уж факт.

Маслов и Акимов молчали и, только когда Дзержинский предложил немедленно от руки размножить прокламации, оба в один голос сказали:

— Давайте.

Прокламация была предназначена к распространению в роте. Текст ее был уже составлен Марлевским. Он встал и прочитал прокламацию негромким, взволнованным голосом. Потом все наклонились над столом и стали вносить поправки. Когда текст исправили, Марлевский опять прочитал листовку вслух. Стало значительно короче и проще. Никто не говорил об опасности распространения такой прокламации в роте. Худой, носатый Акимов, покашливая, сказал:

— Большой взрывчатой силы бумажка. Поставит мозги кой-кому на место.

Размножали до двух часов ночи. Писали печатными буквами.

Перья были плохие, ржавые, чернила грязные. К двум часам сотня была готова. Акимов сложил все в пачку, сунул ее под широкий ремень, сделал глупое лицо, откозырял и — кругом марш — вышел из хаты. Остальные выходили поодиночке, чтобы не обратить на себя внимания. Улицы села были непривычно оживленны, скрипели телеги. Крестьяне группами уходили из села.


Ранним утром из экономии на тележке увезли под конвоем двух солдат. Конвоировали фельдфебель и стражник: на солдат больше не надеялись. А часов в восемь утра из дому вышел Лемешов в походной форме. Ординарец держал коня под уздцы. Лемешов сел в седло. Где-то неподалеку ротный горнист играл «поход».

Дзержинский вышел на крыльцо.

На ступеньке стоял отец Стася в пушистом халате, в ночных туфлях. Конь под Лемешевым играл. Натягивая желтые ремни, Лемешов горячил коня и, кривя рот, говорил:

— За ночь, за одну ночь! Что осталось от роты? Имел благодарность от бригадного генерала. А теперь? Получу разнос. Благодарю покорно. Какие-то листочки. Ходят по рукам. Предпочитаю закрыть глаза. Извините. Подальше от греха.

— Что же мне-то делать? — уныло спросил отец Стася.

— Вам — свое, мне — свое. Вам — имение, мне — рота. Мне хуже. У вас — средства. У меня — пшик. Да. Благодарю покорно.

Он прижал короткие белые пальцы к козырьку и пришпорил коня. Конь рысью понесся из парка на проезжую дорогу. Там, за дубками, блестели на солнце штыки: рота выстраивалась к походу.

— Видали? — сказал помещик Дзержинскому. — Можете меня поздравить: этот фанфарон испугался и уводит роту в город.

Он сел в соломенное кресло и, сжав голову руками, воскликнул:

— Ну научите же, научите, что делать! Вы молоды, мозги у вас не устали.

— Вам следует отдать крестьянам скот, — сказал Дзержинский, — и немедленно. Заплатить им за эти дни. Уволить управляющего-негодяя. Взять на себя уход за известным вам раненым…

— Все?

— Пока что — да.

— Как это понять: пока что?

— Вы же отлично меня понимаете, — сказал Дзержинский. Помещик помолчал, подумал.

— Пожалуй, это верно, — сказал он, — пожалуй, вы правы… Другого выхода нет.

Посмеиваясь, он прибавил:

— А вы опасный человек. Нажаловаться на вас становому? Живо упрячут в тюрьму! Как? Нажаловаться?

— Попробуйте.

— Не боитесь?

— Нет, — сказал Дзержинский.

Помещик с любопытством глядел в лицо Дзержинскому.

— И тюрьма не страшна?

— Нет.

— И ссылка?

— И ссылка.

— И каторга?

— Послушайте, какое вам до всего этого дело? — спросил Дзержинский.

— Мне просто интересно, какую силу представляют собой революционеры, — сказал помещик. — В конце концов надо себе давать отчет в происходящих событиях. Может быть, когда-нибудь ваше имя станет известным. Мне приятно будет вспомнить, что я разговаривал с вами… А?

Он засмеялся баском, прищурил свои водянистые глаза и спросил:

— Может быть, протекцию окажете? Оскудевшему помещику. А? Когда ваша возьмет, окажете протекцию?

— Нет, — сказал Дзержинский, — не окажу.


Вечером крестьянам был возвращен скот. Мужчины вернулись из леса. К Оржовецкому приехал врач. Помещик вместе с сыном прикатил в село, собрал сход, снял шляпу и сказал крестьянам:

— Предлагаю вам, господа, мир. Повздорили, и ладно. Как говорит русская пословица: кто старое помянет, тому глаз вон.

— А кто старое забудет, тому оба вон, — сказал из толпы сиплый голос.

Помещик слегка покраснел.

— Я все ваши просьбы выполнил, — сказал он, помолчав, — и теперь предлагаю мир на вечные времена.

Крестьяне молчали, хмуро поглядывая на сытую, в чесучовом костюме фигуру помещика. Стась, одетый матросом, сидел в экипаже поодаль, круглыми глазами наблюдал непривычное зрелище: отец как бы извиняется перед мужиками. Что такое?

Помещик молчал, крестьяне переминались с ноги на ногу и тоже молчали. Лица их были измученные, злы?. Возле церковной ограды судачили и шептались бабы.

— Так вот так-то, — сказал помещик, надевая шляпу. — Значит, мир.

Он сел в экипаж, ткнул кучера в спину и тихим, бешеным голосом сказал:

— Пошел, болван.

Занятия со Стасем шли отлично. Дзержинскому с его колоссальной силой воли и страстностью удалось преодолеть лень и избалованность мальчика. Стась сдался и начал учиться с увлечением.

Прошла неделя, другая. В имение стали осторожно забегать сельские ребята, и Дзержинский в часы, свободные от занятий со Стасем, возился с ними, выбирая для этого отдаленные уголки парка. Ребята ложились на траву вниз животами и, уткнувшись носом в тетрадь, старательно решали арифметические задачи с гарнцами, цибиками и ведрами, мусолили карандаши, сопели.

Дзержинский сидел тут же, сложив по-турецки ноги, сворачивал папироски дешевого табаку и курил из деревянного мундштука. Заглядывая в тетради, говорил:

— О брат, чего ты тут пишешь? Не то пишешь. Откуда у тебя эта цифра взялась? А ну, пересчитай.

Или:

— Ты что, Петро, заснул или как? Может, тебе подушку принести?

Или вдруг:

— А не искупаться ли нам, ребята? Самое время.

И все бежали к пруду, толкаясь и хохоча.

Пруд был глубокий, большой, обсаженный ивами. Раздевались с гамом и визгом, выстраивались вдоль берега в шеренгу и замирали в веселом ожидании.

— Смирно! — командовал Дзержинский. — Смирно и тихо!

Это был самый любимый, всегда вызывающий дикий восторг номер: раздевшись, Дзержинский взбегал на горку за спиной шеренги и, крикнув: «Раз, два, три!», бежал вниз, перепрыгивал через цепочку ребят, ласточкой сложив руки, летел, как стрела, выпущенная из лука, и с глухим всплеском исчезал в воде.

— Раз, два, три, четыре… — считали, замерев, ребята. Поверхность пруда была спокойна, чиста, неподвижна.

— Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…

Тихо-тихо вокруг.

— Двадцать один, двадцать два, двадцать три…

И вдруг где-то далеко и всегда неожиданно — то возле гнилой скамейки на том берегу, то у лодок за купальней — появлялась мокрая голова Дзержинского.

— Сегодня пятьдесят шесть! — кричали ребята.

— А вчера было шестьдесят три!

— Плывите сюда, дядя Феликс!

— Как плыть. — спрашивал Дзержинский.

— Брассом.

— Нет, саженками!

— По-лягушечьи!..

Дзержинский приплывал, и начиналось общее купанье. Ныряли, возились, плавали. Приходилось по очереди учить плавать тех, кто не умел. Широко расставив ноги на вязком дне, Дзержинский брал мальчика на ладонь под живот, и начиналось обучение.

— Ногами, ногами работай, — говорил он, — да не пыхти, как паровоз, а дыши ровно.

Выгонять из воды было трудно, ребята синели, но говорили, что им все еще жарко.

Потом, мокрые, шли опять заниматься, а в заключение просили Дзержинского рассказать какую-нибудь историю.


Всех своих учеников Дзержинский знал по именам, знал их родителей, знал обо всем, что делалось у них дома, а бывая в селе, заходил в гости и подолгу сидел у кого-нибудь в низкой хате, беседовал. С напряженным вниманием слушал он рассказы о том, как жили тут раньше, каков был прошлый пан, как дерет за каждую требу ксендз и какой плохой человек русский священник. Постепенно Дзержинского перестали стесняться. Веселый, простой, умеющий слушать, в селе он стал своим человеком. И о голоде рассказывали ему, и о том, как надо печь хлеб пополам с корьем, со жмыхом, с отрубями. Покуривая, он качал головой, переспрашивал, и было видно по его лицу, что он не просто любопытствует, а что это ему интересно, что решительно все он запоминает, обдумывает.

Подолгу засиживался Дзержинский у Яна. Там читали Маркса, горячо обсуждали, волновались, спорили. Больше всех спорил сельский учитель Янушевич. Спорить с ним было не очень приятно: он раздражался, голос у него делался каркающим, на каждый довод возражал: «Это глупость».

Во всем он винил русских, говорил, что у польских революционеров другие цели, чем у русских, считал, что русских надо изгнать из Польши и что до тех пор, пока в партии будут вместе и русские и поляки, каши не сваришь.

Однажды, когда расходились по домам, он, поотстав от других, сказал Дзержинскому:

— Зачем вам москали? Зачем вам Маслов? Надо вывести русских из нашей среды, надо бороться с русским засильем, надо объединяться с поляками…

Начался спор. Дзержинский сказал:

— Рано или поздно эта ваша философия приведет вас в стан наших врагов. Подумайте, Янушевич. Вы заблуждаетесь, очень заблуждаетесь.

— А вы продаете Польшу.

Дзержинский остановился.

— Я никогда никого не продавал, — сказал он спокойно, — а вот вы обязательно продадите польских рабочих и крестьян панам и фабрикантам…

На этом разговор кончился.

Янушевич перестал бывать у Яна. Встречая Дзержинского, он не здоровался с ним, но зато начал появляться в доме у помещика.

В имении ничего не менялось, разве что появились новые люди. Часто приходил к обеду молодой длинноносый ксендз. Обедал иногда и Янушевич. Он являлся в высоком, до ушей, воротничке, в вычищенных до ослепительного блеска ботинках, застегнутый на все пуговицы. Хмуря густые брови, он говорил хозяевам:

— Поймите меня, пане. Я прихожу к вам не как к помещикам. Я прихожу к вам как к патриотам. И мне приятно видеть здесь только польское, чистое, ясное…

За глаза над ним посмеивались, но, когда он приходил, отец Стася после обеда уводил его к себе в кабинет, и они подолгу там разговаривали. Нередко в кабинет заходил и ксендз.

В августе Янушевич организовал свой польский кружок. Кружок вначале был очень маленький, но с каждым днем все расширялся. Дзержинский, Ян, Маслов недоумевали, а потом выяснилось, что Янушевич поит своих патриотов пивом и что некоего хромого парня, по кличке «Козел», Янушевич даже ссудил деньгами. Еще через некоторое время стало известно, что пан помещик сам бывает на занятиях кружка, поет там гимн и рассказывает разные случаи из истории Речи Посполитой. Члены кружка Янушевича пользовались в экономии разными льготами, кое-кого сделали приказчиками, одному управляющий дал в долг подтелка, другому — лес на новую хату, третьему — хлеба.

Как-то повстречавшись на пароме с Янушевичем, Дзержинский сказал ему:

— Ох, Янушевич, грязное дело затеяли…

Янушевич отвернулся и промолчал.


Поручик, брат помещицы, уехал в полк. Дело шло к осени. В полях убрали хлеб, ночи были темные, с крупными звездами, дни прозрачные, ясные. Стась учился хорошо. С его отцом отношения Дзержинского портились не по дням, а по часам. Но однажды за послеобеденным кофе помещик вдруг сказал Дзержинскому:

— Переходите к нам. Янушевич — бездарный болван. Вы будете у нас самым главным человеком. Сначала у нас, потом в Вильно, потом по всей Польше. Вы ученый, талантливый; зачем вам каторга, ссылка, тяжелая, безрадостная жизнь? Вам это совсем не нужно. А мы сделаем вам невероятную карьеру! Идет?

Дзержинский молча встал из-за стола и ушел. Через несколько дней вечером ему подали коляску. Стась был заранее отправлен в гости к соседу-помещику. Не прощаясь с хозяевами, Дзержинский вышел на крыльцо и сел в коляску. Только что прошел дождь, парк дышал свежестью, у пруда на разные голоса кричали лягушки.

— Не провожают? — усмехнувшись, спросил кучер.

— Не провожают, — ответил Дзержинский.

Кучер подобрал вожжи. Потряхивая головами, позванивая сбруей, побежали лошади. У выхода из парка стайкой стояли ребята из села — босые, белоголовые. Кучер остановился. Дети полезли в коляску, один сел на козлы, другой — на рессоры сзади. Лошади опять побежали. Ребята сидели молча, пришибленные, не зная, о чем говорить.

— Приедете до нас еще? — спросил один, самый маленький. — Может, приедете, дядя Феликс?

— Вряд ли, — сказал он.

Подъехали к речке, к знакомому перевозу. Ребята хором закричали:

— Давай паром!

Канат заполоскал в воде, паром двинулся. Было тихо, река блестела как зеркало, кустарники лозняка, вербы отражались в неподвижной воде.

Переправившись через реку, Дзержинский и кучер закурили.

— За работу-то заплачено? — полюбопытствовал кучер, повернувшись на козлах.

— Заплачено, — сказал Дзержинский.

— То-то. А то бывает, что и не заплатят.

— Бывает, — согласился Дзержинский.

В селе, у хаты Яна, Дзержинский велел кучеру остановиться. Ян и Маслов вышли на крыльцо. Лицо у Яна было грустное. Маслов посмеивался.

— Вон заныл, — сказал Маслов, кивая на Яна, — дескать, что мы без Феликса будем делать.

— Я вам свой адрес оставлю, — сказал Дзержинский. — Пишите мне обо всем подробно. Книги пришлю. Прочитаете, отсылайте мне обратно: у нас в организации с книгами трудно. И приезжать в город тоже следует. Живая связь всегда лучше переписки. Когда приедешь, Ян?

— Да месяца через два приеду.

— И отлично. Теперь насчет Янушевича и его подголосков. Их надо всеми способами разоблачать перед крестьянами. Пусть народ видит, что это продажные шкуры… Ну, мы об этом не раз говорили. И последнее вот что: пишите корреспонденции в газету нашу. Обо всем. Все интересно. Слышишь, Ян?

— Ладно, — сказал Ян.

— И ты, Маслов, пиши.

— Обязательно.

Дзержинский сел в коляску. Потом, вспомнив, добавил:

— И Феликса нигде не спрашивайте. Не найдете. У меня есть партийная кличка — Яцек. Запомнили? Будете искать Яцека.

— На поезд опоздаем, — напомнил кучер.

— Что ж тебя твой Стась не провожает? — спросил Ян.

— А что ему, — сказал Дзержинский, — его в гости отправили.

Он помахал на прощание рукою. Ребята опять набились в коляску. Уже совсем стемнело. Лошади бежали рысью, огни села делались все меньше и меньше, потом совсем исчезли.

— Ну, ребята, вылезай! — сказал Дзержинский.

— Так и не приедете? — опять спросил тоненький голосок.

— Не приеду. Приезжайте вы ко мне в Вильно. Дорогу-то домой найдете?

— Найдем.

Вылезли. Дзержинский повернулся в коляске и долго глядел вслед маленьким фигуркам. Ребята часто оглядывались, махали ему руками.

— Живите веселее! — крикнул Дзержинский.

— Е-е-е!.. — донесло эхо в ответ.

Кучер хлестнул коней.

Дзержинский накинул на плечи старую, потертую гимназическую шинель, надвинул фуражку на глаза и задумался. Во тьме над белеющей дорогой с жалобным и длинным криком пронеслась какая-то ночная птица. Легкий ветер прошумел над бесконечным полем. Кучер запел:

Все пташки-канарейки

Так жалобно поют…

— Ох, жизнь, — вдруг с тоской в голосе сказал он, — жизнь окаянная…

ПРОГУЛКИ ПО ДВОРУ

В Седлецкой тюрьме он сидел вместе с Антоном Россолом. Чахотка с беспощадной быстротой делала свое дело. Россол умирал. Он почти уже не поднимался с дощатого лежака, заменяющего в камере койку, по ночам его мучило кровохарканье, после которого он терял последние силы; есть ему не хотелось. Часами он лежал неподвижно, глядя в грязную тюремную стену, и думал одну и ту же думу.

Тяжело умирать в двадцать лет.

Невыносимо страшно умирать в тюрьме, вдалеке от родных и близких людей, умирать за решеткой, под звон кандалов, под хриплую брань надзирателей, под крики товарищей, уводимых на казнь.

И умирать весною, когда за тюремным окном в решетках расцветают каштаны, когда небо с каждым днем становится все голубее и прозрачнее, когда воздух там, на воле, так свеж и чист, — вот в эту пору умирать в тюрьме!

Человеческая жестокость ни с чем не сравнима. Россола, конечно, можно было выпустить на поруки, и кто знает, в деревне, на травке, на парном молоке, вдруг бы он спасся, вырвался бы из лап смерти, а если бы и не спасся, то хоть надеялся бы на спасение. Но его не выпускали на том основании, что он безнадежен и что на воле делать ему нечего, кроме как умирать. А умереть он может с успехом и в тюрьме, и не только с успехом, а и с пользой для государства, так как перед смертью он авось испугается и заговорит о том, о чем не хочет говорить сейчас, назовет имена людей, даст возможность выслужиться жандармскому ротмистру, ведущему дело, поможет упечь в тюрьмы десяток-другой тех, которым ненавистно самодержавие. И его держали в тюрьме.

Ноги отказывались служить ему, он не мог передвигаться, и все-таки его держали за решеткой. На двери камеры висел замок, и много раз в день открывался волчок в двери — надзиратель заглядывал, все ли в порядке, не роет ли чахоточный Россол подкоп, не перепиливает ли решетки на окне.

Он совсем ослабевал порою, но следователь-жандарм допрашивал его всегда в присутствии выводного — по той причине, что таким нечего терять, что они на все способны и что с ними нужно поосторожнее.

Изнуряющие кровохарканья мучили его по ночам, а тюремный врач Оберюхтин, писавший в журнал статейки по вопросам симуляции, искал симуляцию и здесь, а когда не нашел, то перестал интересоваться больным и даже перестал навещать его.

В больницу Россол не хотел. Он уже побыл там недели две и вернулся оттуда по собственному желанию. Там было еще страшнее, чем здесь. Там было так чудовищно плохо, что Антон только махнул рукою, когда Дзержинский спросил, почему он вернулся. Махнул рукой, лег на свой лежак, закрыл глаза и сказал:

— Здесь как в раю.

Легко можно было представить себе эту больницу, если тут было «как в раю».


Однажды под вечер Россол вдруг сказал:

— Пожалуй, это все из-за порки.

— Из-за какой порки? — не понял Дзержинский.

— Разве я тебе не говорил?

— Ничего не говорил…

— Тут как-то, еще до твоего прихода, — не торопясь начал Россол, — зашел ко мне начальник тюрьмы. Ну-с, сел, заговорил. Как поживаете, то да се. Я помалкиваю, слушаю; он рассуждает насчет самодержавия, что царь — это хорошо, революция — это плохо, — знаешь их разговоры. Я с ним не спорю — ну тебя, думаю, к лешему. Дальше — больше, спрашивает меня, что мы с ним сделаем, если революция победит. Я думаю — шутит, несерьезно спрашивает: взглянул на него, вижу — нет, серьезно. И в глазах глубокий интерес. Я на шутку свожу — помилуйте, говорю, как же мы с вами можем что-либо сделать: у вас и чин большой, и должность, и все такое. «Нет, — отвечает, — бросьте, я у вас серьезно спрашиваю, мало ли что может выйти; мне мое будущее чрезвычайно интересно знать: я человек семейный, у меня дети, я должен быть в курсе перспектив». Прямо так и сказал: в курсе перспектив.

— Ну? — спросил Дзержинский.

— Я опять стал отшучиваться, но чем больше шучу, тем нестерпимее хочется сказать то, что я думаю. Ты понимаешь это чувство?

— Еще бы, — усмехнулся Дзержинский.

— Ну, дальше. Шучу я, говорю, что обратитесь к другим с этим вопросом, потому что, дескать, я не доживу, а сам чувствую, что скажу, обязательно скажу, получу удовольствие, и хоть очень оно дорогое, это удовольствие, и заплатить за него, наверное, придется порядочно, но доставлю себе маленькую радость, а там — будь что будет. И доставил.

— Как же это было?

— Да просто — я ему очень вежливо, почти, знаешь ли, по-дружески, мягко и деликатно: «Мы вас, ваше благородие, обязательно, во что бы то ни стало, непременно расстреляем. Вы уж не обижайтесь на меня за правду — сами спрашивали, я ведь не нарывался на этот задушевный разговор». Но представляешь себе, он и тут не отстал от меня. «Это, — спрашивает, — ваше личное мнение или мнение и ваших товарищей тоже?»

— И в заключение была порка?

— Нет, мы еще поговорили, — сказал Россол, — на всякие научно-тюремные темы. Долго говорили, и, только прощаясь, он сказал, что пропишет мне сто розог, дабы я не заносился и не думал о близости революции и о том, как мы расправимся кое с кем. И добавил, что есть одна хорошая русская пословица, которую надобно всегда помнить: не плюй в колодец — пригодится воды напиться. Я ему ответил, что у меня есть другая пословица не хуже: плюй в колодец — не пригодится напиться.

Дзержинский засмеялся.

— Выпороли?

— А как же…

— Сто?

— Не знаю, не помню. Вначале я считал, а потом потерял сознание.

Помолчали. Потом Россол вдруг сказал:

— Может быть, все дело в порке. Может быть, я ослабел от этого, а не от болезни. Может быть, они мне что-либо повредили, а вовсе это не чахотка. Как ты считаешь?

Он надеялся, верил, что, может быть, если его выпустят, если будет много свежего, чистого воздуха, молоко, зелень, хороший уход, солнце, то он поправится и проживет долго, до ста лет. Со всей силой и страстью, на которую он был способен, Дзержинский поддерживал в Россоле эту мечту о выздоровлении, поддерживал так горячо и серьезно, что порою сам верил в то, что они еще долго проживут на свете, долго будут работать — до революции и после, когда революция победит и когда все будет иначе, лучше, свободнее и справедливее.

Подробно и много он говорил Россолу о науке, о том, что медицина семимильными шагами идет вперед, о том, что за открытием Пастера могут последовать другие, не менее крупные открытия; в любой, говорил он, день может появиться ученый, который навсегда избавит мир от чахотки, и чахотка станет таким же далеким призраком, как сейчас, например, оспа. Тогда он, Россол, встанет и выздоровеет, вновь будет работать, садиться в тюрьмы, убегать, скандалить с тюремным начальством — одним словом, жить той жизнью, которую он себе избрал, а Россол слушал его хоть и недоверчиво, но внимательно и точно позволял убеждать себя в том, во что он не верил и во что так хотел поверить.

И такие разговоры кончались обычно тем, что настроение у Россола делалось лучше, спокойнее, увереннее, на бледных губах появлялась улыбка, а в глазах то выражение, которое так любил Дзержинский: дерзкое, упрямое, мальчишеское.

Всю свою силу, всю энергию, все мысли Дзержинский отдавал Россолу.

И он не спал ночи, слыша в темноте камеры, что Антон не спит, и притворялся, что у него тоже бессонница, старался развлечь больного разговорами, рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему вовсе не хотелось, так же как и рассказывать; ему хотелось спать, он уставал от тяжелых тюремных дней, от больного, порой несправедливо раздражительного Антона, от тех усилий, которые приходилось затрачивать, чтобы достать в тюрьме с ее дикими порядками кусок льда для кровохаркающего, соленой воды, кипятку, лекарство, чистую тряпку.

Но что же было делать?..

Оставить тяжелобольного, умирающего человека наедине с его тоской, с его страхами, с его страданиями?

И Дзержинский садился на лежак Антона, у его ног, в темной вонючей камере и говорил бодрю и весело:

— Вот хорошо, что ты не спишь! Я тоже никак не могу уснуть, вот уже сколько времени лежу, лежу, а ни в одном глазу… Не спится…

— Отчего же тебе не спится? — подозрительно спрашивал Антон.

— Не знаю, отчего мне не спится, — отвечал Дзержинский, — сам знаешь, каков тюремный сон!

— Я, когда был здоров, и в тюрьме отлично спал.

В голосе Россола было раздражение, по его тону Дзержинский чувствовал, что он ищет, к чему бы придраться, на чем сорвать свое настроение.

— Где угодно отлично спал, — продолжал Россол, раздражаясь с каждым словом все более и более, — а вот, когда я болен, действительно не могу уснуть… Но никого не прошу, — голос его начинал звенеть, — никого не прошу не спать из-за меня. Наоборот, я прошу спать и не портить себе ночь, а затем настроение на весь следующий день. Я прошу только оставить меня в покое… Да! Оставить в покое — и все!

Голос у Россола звенел и срывался на неожиданно высокой ноте, в его словах слышались слезы, обида на то, что он не заснул ни минуты, а Дзержинский спал и не слышал, как он хотел взять себе воды и как уронил кружку, а поднять ее не смог и так и не напился до сих пор…

— Почему же ты не окликнул меня?

— Потому что я знаю, что я тебе надоел, что я извел тебя, измучил, но я не могу, я не в состоянии, у меня нет больше сил…

— Брось, о чем ты, Антон…

— Нет, не брось! Я действительно невыносим со своими капризами и придирками, но если бы ты знал, как мне тяжело, как мне хочется жить, как я устал от этих мыслей о смерти, о том, что я скоро, совсем скоро умру, что от меня ничего не останется, что я ничего не успел, совсем ничего, совсем…

И, ослабевший, измученный, Россол долго и тяжело плакал, уткнувшись в жесткую соломенную подушку, задыхался от слез, горячей мокрой ладонью ловил в темноте руку Дзержинского, сжимал ее и шептал:

— Ну, научи! Как мне жить? Как? На что мне надеяться? Помоги мне! И не презирай меня, не думай, что я трус, что я ничтожество… Я болен, это болезнь, я не виноват, я нисколько не виноват. Ответь: ты понимаешь, что я не виноват?

— Да, понимаю, — искренне и убежденно отвечал Дзержинский, — конечно, понимаю. Это пройдет, все пройдет, когда ты поправишься…

И опять, как вчера, как позавчера, он говорил о том, что будет, когда Антон поправится, как они вместе выйдут из тюрьмы и пойдут купаться на речку, а потом в лес, а потом ужинать в лесную харчевню, он знает одну такую на перекрестке дорог, старая-старая харчевня.

Он говорил и видел, как блистают в темноте глаза Россола, как светится в них жажда жизни, страстное желание пойти в лес, на речку, в харчевню, в город, туда, где много людей, где играет музыка, где нет решеток, за которыми даже наступающий весенний день выглядит уныло и печально, туда, где нет кандалов, надзирателей и длинных, утомительных тюремных ночей…

— Мы бы пошли с тобой в кафе, — подсказывал Россол, — ты забыл кафе. Мы бы выбрали шикарное кафе, черт подери, такое, где играет целый оркестр! Мы бы сели, как все равно два пана, и заказали бы себе бог знает что. Я даже не могу придумать, что бы такое мы себе заказали.

Он слушает Антона и сам говорит разный вздор, только чтобы вызвать улыбку на этих запекшихся губах, хоть слабую, но улыбку; говорит, а думает совсем о другом: он думает о том, что больной, слабый, умирающий Россол сильнее сотен и тысяч самых здоровых людей; какой гигантской, нечеловеческой силой воли надо обладать, чтобы, так любя свободу и жизнь, как любит Антон, и зная, что стоит ему только кое-что рассказать своему следователю, самый пустяк, дать нитку, за которую жандарм может уцепиться, и его отпустят, отпустят сразу же, в тот же день, в ту же минуту на свободу, в лес, на речку, в лесную харчевню, куда угодно…

Его держат здесь и не судят потому, что надеются: вдруг ему станет страшно и он начнет выдавать все, что знает. Ради свободы, ради воли.

Судить его неудобно: нести в суд, как носят на допросы, на носилках.

Гнать в Сибирь после суда тоже неловко. А главное — суд может и не засудить!

Вот и держат — надеются, что заговорит.

А он не говорит.

Не говорит ни слова, улыбается упрямой и злой улыбкой и на все припугивания отвечает одно и то же:

— Мне наплевать! Наплевать!

И глаза у него при этом вспыхивают, как у волчонка.


Как-то душным вечером, когда громыхал первый весенний гром, Россол грустно сказал:

— Завтра вы пойдете на прогулку по лужам. Я бы тоже с удовольствием походил по лужам.

Он сказал это не то серьезно, не то в шутку и замолчал на весь вечер, слушал шум дождя, смотрел на ржавую решетку окна, кашлял. А когда Дзержинский вернулся днем с. прогулки, спросил:

— Ходили по лужам?

— Ходили, — чувствуя себя виноватым, сказал Дзержинский.

— Большие лужи?

— Нет, не очень, так себе…

— Глубокие? — продолжал допрашивать Россол.

— Лужи как лужи, — сказал Дзержинский и, чтобы перевести разговор на другую тему, рассказал, как обиделся новый надзиратель, когда заключенные подумали, что он собирается прекратить прогулку раньше времени.

Но Россол не слушал.

— Я должен выйти на волю, — сказал он чужим голосом, — понимаешь, Яцек? Что угодно, но я должен. Я больше не могу. Я должен выйти!

Дзержинский молча глядел на Россола.

— Пусть меня выпустят из тюрьмы, — сказал Россол, — пусть! Слышишь?

В его голосе звучало такое отчаяние, что у Дзержинского перехватило горло.

— Я хочу на волю, — приподнявшись на локте и глядя в лицо Дзержинскому почти сумасшедшими глазами, быстро и громко говорил Россол, — во что бы то ни стало я хочу на волю. У каждого человека есть предел терпению. Как хочешь, Яцек, но я больше не в состоянии. Выпусти меня из тюрьмы. К черту…

Его пришлось отпаивать водой. Он был как потерянный. И, плохо соображая от жалости и сострадания, Дзержинский сказал вдруг помимо своей воли, что постарается завтра устроить так, чтобы Антон попал на прогулку.

— Я? На прогулку? — не веря своим ушам, произнес Россол.

— Ты, ты, — сказал Дзержинский.

Он отлично понимал, что Антон не может попасть на прогулку, но что было делать — он сказал нечаянно, а Россол принял всерьез и уцепился за слово «прогулка»; ему хотелось верить, что он попадет на прогулку, что он увидит небо, солнце, каштаны, траву, лужи…

— Но лужи высохнут до завтра, — сказал Дзержинский.

Россол не слушал. Он говорил и не спрашивал ни о чем — спрашивать было страшно. Если спросить, то обязательно выяснится, что прогулки не может быть, что это сон, что это просто-напросто приснилось и сейчас Дзержинский скажет: «Что ты, какая такая прогулка?» — и все кончится.

И он не спрашивал.

Он только говорил о самой прогулке, о том, как он завтра будет гулять.

То есть гулять он, конечно, не может, но ведь дело не в словах; он будет сидеть на воздухе, на солнце, во дворе и даже на радостях закурит папироску-самокрутку из махорки — пропадай все пропадом, как говорится. Пусть они ходят, как дураки, по кругу, а он будет сидеть и смотреть на небо. Или вот что: папиросу он курить не станет. Это глупо — курить папиросу на воздухе. Ни к чему! Он лучше сорвет травинку и будет ее жевать. Боже мой, как давно он не жевал травинку, а ведь есть такие счастливцы, которые могут делать это хоть каждый день…

Он будет сидеть на земле, прямо на земле, а они пускай ходят кругом — ему что.

И если он побудет на воздухе, у него появится аппетит.

А как только он начнет есть, болезнь исчезнет сама собой. Все дело в аппетите, только в нем, не правда ли?

Чахотку надо заливать жирами, молоком, сметаной. Она боится пищи как огня. И вот после прогулки…


К тому времени, когда заключенных обычно выводили на прогулку, Россол отвернулся к стене и прикрыл голову одеялом. То возбужденное состояние, в котором он был накануне вечером, сменилось апатией, полным упадком сил, равнодушием. Теперь он, видимо, понял, что ни о какой прогулке не может быть и речи, что каштанов ему не увидать, что все это мечты.

Несколько раз за утро Дзержинский окликал его, но он не отзывался, делая вид, что уснул, хоть, конечно, не спал и не думал спать.

Незадолго до прогулки Дзержинский подошел к Россолу, подергал его за одеяло и, когда Антон открыл злые глаза, сказал:

— Одевайся, иначе не успеем.

— Зачем мне одеваться?..

— Пойдем на прогулку…

Секунду, не более, Россол смотрел в глаза Дзержинскому — старался понять, шутит он или говорит серьезно. И понял, что серьезно. Да и можно ли шутить такими вещами?

— Но я не удержусь на ногах, — сказал он, — я упаду. — И виноватым голосом добавил: — Я теперь очень ослаб, Яцек. У меня плохие ноги.

— Тебе не надо держаться на ногах, — сказал Дзержинский, — зачем тебе держаться на ногах, если я тебя понесу? Я буду твоими ногами, понял?

— Понял, — все еще виноватым, покорным тоном ответил Россол, — но ведь тебе будет тяжело.

— Одевайся и не болтай, — приказал Дзержинский. — Там увидим, тяжело или не тяжело.

Россол сел на лежаке и нагнулся за сапогами, но тотчас же свалился на свою соломенную подушку: от слабости закружилась голова. Дзержинский поднял с пола сапоги, сел рядом с Россолом и обнял его за плечи, чтобы, он спокойнее и тверже себя чувствовал.

— Это ничего, — бормотал Россол, силясь натянуть сапог, — это ничего, это сейчас пройдет, все пройдет, это оттого, что я слишком резко вскочил. Но сейчас мне уже лучше, мне легче…

От волнения и от слабости лоб его покрылся испариной, он никак не мог ухватить рукой ушко сапога, не мог сунуть ногу в голенище, ему уже ни на что не хватало сил.

— Да ты не волнуйся, — как можно мягче и веселее говорил Дзержинский, — ты вовсе не так уж слаб, а просто ты волнуешься, вот у тебя и не ладятся сборы. Ну успокойся! И не торопись. Возьми обеими руками за ушки и тяни. Взял? Ну видишь, как просто! Теперь второй сапог. И второй натянул — видишь, как хорошо! Теперь куртку. Где твоя куртка?

Одевая Россола, он делал вид, что Антон одевается сам, своими руками, он же, Дзержинский, тут ни при чем, он только успокаивает Россола, подает ему одежду и разговаривает с ним.

— Видишь, как хорошо, — говорил он, — вот ты и готов, совсем готов. Теперь встань, только не торопясь, обопрись на меня и встань. Вот так, хорошо, замечательно…

— Ноги не держат, — слабо произнес Россол, — совсем не могу стоять, Яцек…

С лязгом отворилась дверь, и в камеру вошел старший, Захаркин.

— На прогулку собирайтесь! Живо!

Увидав Россола, он спросил:

— А этот куда же? Ужели гулять?

— Гулять, — ответил Дзержинский.

— На допросы не может, а на прогулки может, — сказал Захаркин и вышел из камеры, не заперев за собой дверь.

Стоять Россол решительно не мог: у него кружилась голова, подкашивались ноги. Из плана Дзержинского — вести его на прогулку, обняв за талию и сильно поддерживая, — ничего не выходило. Надо было найти другой выход и без промедления: в коридоре Захаркин уже выстраивал арестантов — промедление грозило опозданием на прогулку.

А губы у Россола уже вздрагивали: во второй раз за эти сутки он расставался с мечтой о прогулке.

— Спокойно, Антон, — сказал Дзержинский, — сейчас все образуется. Сядь на койку.

— Зачем?

— Сядь, говорю!

Голос его звучал строго, почти повелительно. Такому голосу невозможно было не повиноваться.

— Теперь возьми меня за плечи! Нет, не за шею, а именно за плечи! А ноги давай сюда. Хорошо держишься?

— Хорошо…

— Держись, я поднимаюсь.

— Держусь.

Дзержинский выпрямился. Теперь он держал Россола на спине.

— Надорвешься, Яцек, — сказал Россол, — это чистое сумасшествие — то, что ты затеял!

— Сиди смирно, — посоветовал Дзержинский.

С бледным как мел, но совершенно счастливым Россолом за плечами Дзержинский вышел в коридор. Заключенные, уже выстроенные на прогулку в две серые шеренги, не сразу заметили в полутьме коридора ношу Дзержинского, а когда заметили, то как бы дрогнули — обе шеренги заколебались, задвигались и вновь замерли: из-за поворота бежал Захаркин и командовал:

— Смирно, равнение направо!

За старшим надзирателем двигались начальник тюрьмы и его помощник. Это было неприятно: начальник и помощник почти никогда не появлялись в это время.

Дзержинский стоял на левом фланге, начальство же появилось на правом и застряло: шел осмотр арестантов.

— Вы не робейте, товарищ, — сказал Дзержинскому его сосед, широкоплечий врач с висячими усами, — они вам ничего не скажут. Не посмеют!

— Положим, посмеют, — улыбнулся Дзержинский, — но я не робею. Авось как-нибудь.

Держать Россола на спине было очень тяжело: ширококостный и высокий, Антон, несмотря на худобу, весил еще много. Дзержинский, сам ослабевший после стольких месяцев тюремной жизни, сейчас со своей ношей едва держался на ногах. Лицо его покрылось потом, сердце билось неровно, толчками. А начальство двигалось так медленно, что, казалось, никогда не будет конца этому стоянию в сыром полутемном коридоре с Антоном за плечами. И если бы он еще не волновался так ужасно!

Каждого арестанта начальник тюрьмы осматривал и обыскивал самолично: на прогулках довольно часто арестанты передавали друг другу письма, записки, даже книги, и начальник тюрьмы объявил этому обычаю войну. Пока что он ничего не нашел, и это его злило. Если весь обыск окажется безрезультатным, начальник останется в глупом положении.

Чем меньше оставалось необысканных арестованных, тем больше раздражался начальник тюрьмы. Теперь уже Дзержинский видел его бледное выбритое лицо с большим носом и угловатыми бровями, его большой Подбородок и кончики крахмального воротничка, выглядывающего из-под воротника мундира.

— А пачему у вас, пазвольте спра-асить, — нажимая на букву «а», говорил начальник, — пачему у вас пуговицы аторва-ны? Вы что? Правил не знаете? Так мы вам живо! Захаркин! Трое суток карцера ему!

Теперь у каждого арестованного он находил какой-нибудь непорядок в одежде или в поведении: один не так стоял, другой посмел улыбнуться, третий держит руки в карманах, четвертый посмел попросить очки, отобранные на допросе.

— То есть как это отобранные?

— Следователь мой отобрал у меня очки, чтобы ускорить мое сознание, — говорил четвертый от Дзержинского арестант с тонким и умным лицом, — я же без очков ничего решительно не вижу. Прошу вас возвратить мне очки…

Но начальник тюрьмы уже не слушал. Теперь он увидел Дзержинского и вместе со своим помощником, прыщеватым молодым человеком, шел к Дзержинскому.

— Эта что ж такое? — спрашивал он, щуря глаза. — Эта шутка или как эта нада нанимать? Сейчас же абоим встать «смирно», — вдруг крикнул он, — сейчас же!

— Мой товарищ болен, как вам известно, — сказал Дзержинский, — и стоять не может.

— Я приказываю прекратить, — крикнул начальник, — я приказываю стоять «смирна»!

— Но он не может… — начал было Дзержинский.

— Молчать! — багровея и теряя всякую власть над собой, заорал начальник, — назад в камеру! Запрещаю! Захаркин, за самовольное выношение… вынесение… за самовольный вынос из камеры…

Он вдруг запутался и забыл то, что хотел сказать. В эту секунду в коридоре вдруг раздался звонкий голос Россола:

— Палач! Мы все равно тебя расстреляем! Палач!

Неизвестно, что произошло бы, не раскашляйся Россол в это время. Он закашлялся так, что отпустил Дзержинского и повалился головой вниз на щербатый каменный пол коридора, внезапно побелев донельзя и потеряв сознание. Но сосед Дзержинского, врач, успел подхватить голову Россола, так что он не ударился, и принял его от Дзержинского.

Захаркин схватил врача за руку и оттащил от Россола. Врач рванул руку. Россол все еще кашлял. Изо рта его текла узкая струйка алой крови.

— Все назад, в строй! — протяжно закричал начальник тюрьмы и расстегнул кобуру револьвера. — По местам!

Врач в это время уже стоял на коленях возле Россола.

Захаркин опять рванул его за плечо.

— Отойдите, — сказал Дзержинский, — вон отсюда!

— Ты что? — оторопело спросил Захаркин. В его руке уже был револьвер.

— Все назад в строй, — продолжал кричать начальник, — или я буду стрелять!

Но никакого строя уже не было. Строй внезапно сломался. Начальник был в одном кольце арестантов, его прыщавый помощник в другом, Захаркин в третьем. Кто-то тонким бешеным голосом кричал:

— Товарищи, бей палачей!

Лицо Захаркина сделалось серым.

— Спрячь револьвер, мерзавец, — сказал ему Дзержинский, — спрячь, пока тебя не убили.

А слева несся и несся бешеный, точно пьяный, тонкий голос:

— Бей палачей, товарищи! Бей, бей палачей…

Но никто не был убит. И начальник, и его помощник, и Захаркин удрали. Им дали уйти, и они ушли. Арестанты по настоянию Дзержинского разошлись по камерам. Россола отнесли на его лежак, врач сел с ним рядом. Тюрьма затихла.

До вечера ждали расправы, но она так и не последовала. Захаркин появился тише воды, ниже травы, настолько вдруг вежливый, что в волчок осведомился о здоровье Россола.

— Теперь лучше, — тоже вежливо ответил Дзержинский, — благодарю вас.

Но Захаркин не отходил от волчка. В волчок был виден только его мохнатый рот, и этот рот произнес:

— Бывают же такие болезни…

На это Дзержинский не нашелся, что ответить.

К ночи Россол окончательно пришел в себя. Худое лицо его совсем осунулось и приняло голубоватый оттенок, темные глаза завалились, губы запеклись.

— Здорово мы с тобой погуляли, Яцек? — спросил он, старательно улыбаясь.

— Завтра погуляем, — невозмутимо ответил Дзержинский.

— Ты думаешь?

— Уверен.

Он стоял перед лежащим Россолом — стройный, высокий, и такая спокойная сила исходила от него, что Россол поверил: да, завтра они обязательно будут гулять, ничто не может помешать этому решению, они во что бы то ни стало будут гулять.


Эту ночь, впервые за много месяцев, Россол спал спокойно, а наутро Дзержинский как ни в чем не бывало помог ему одеться, и, когда Захаркин отворил дверь в коридор и объявил прогулку, он поднял Россола на плечи и стал с ним в шеренгу арестантов.

Начальника тюрьмы не было, со вчерашнего дня его никто не видел.

Захаркин же сделал такой вид, что ему нет никакого дела ни до Дзержинского, ни до его ноши, ни до чего решительно, кроме самой прогулки. Да и вообще в лица арестантам он не смотрел, а смотрел вниз и покрикивал:

— Ногу, ногу держать как надо! Подобрать кандалы! Без разговоров, правое плечо вперед, по лестнице не торопись!

Грохоча сапогами, под звон кандалов арестанты двигались коридорами, лестницами, опять коридорами в тюремный двор.

— Тяжело? — негромко спросил врач у Дзержинского.

— Ничего, привыкну, — ответил Дзержинский.

Спустились по последнему маршу лестницы, миновали последний коридор и вышли на мощенный булыжником двор. День стоял солнечный, теплый, почти жаркий. Еще цвели каштаны — пирамидальные белые соцветия, как толстые свечи на елке, украшали ветви. Захаркин, пятясь, бежал впереди первой пары и кричал, размахивая руками, как дирижер перед полковым оркестром:

— Соблюдай расстояние на одну протянутую ногу! Пара от пары на три шага! Детки-соколы, соблюдай порядочек, иначе драться буду! Без разговоров!

Но было так хорошо, что даже эти дурацкие возгласы Захаркина не мешали.

Пекло солнце.

Посреди двора прогуливались и ворковали голуби.

Тянуло ветром, настоящим весенним ветром.

С Дзержинского ручьями лил пот, но он не замечал этого.

Под звон кандалов, под грохот сотен пар сапог он слушал задыхающийся шепот Россола, его восторженные, отрывочные слова:

— Яцек, каштаны! Ты видишь, каштаны! Трава! Смотри, между булыжниками пробивается. Смотри, слева — совсем зеленая, настоящая! Ты устал, Яцек? Тебе тяжело? Смотри, какой толстый голубь, просто толстяк! Как он может летать, такой толстый?

Россол точно помолодел на несколько лет.

И все вокруг точно помолодели и поглупели. Восторженные восклицания неслись отовсюду:

— Эх, жизнь!

— Природа, одно слово.

— Мама дорогая, солнце как зажаривает!

— Не для вас и не для нас зажаривает.

— Ай, погода!

Дзержинский задыхался, глаза ему застилал туман. Он ничего не слышал, кроме грохота собственного сердца и того, что шептал ему в ухо Россол.

«Только бы не упасть, — думал он, — только бы не свалиться тут, посреди двора, вместе с Антоном».

Но он не свалился. Пятнадцать минут кончились. Захаркин засвистел и подал команду разойтись по камерам. Дзержинскому еще предстояло поднять Антона на четвертый этаж и пронести по коридорам…

Каждый день теперь он выносил Россола на прогулку. За лето он очень испортил себе сердце.

Но разве он когда-нибудь обращал внимание на такие пустяки!

Передают, что про него кто-то сказал такую фразу:

«Если бы Дзержинский за всю свою сознательную жизнь не сделал ничего другого, кроме того, что он сделал для Россола, то и тогда люди должны были бы поставить ему памятник».

В ПЕРЕУЛКЕ

Четвертого июля 1918 года открылся V съезд Советов. Дзержинский — с гневной складкой на лбу, с жестко блестящими глазами — слушал, как «левые» истерическими, кликушескими голосами вопят с трибуны о том, что пора немедленно же прекратить борьбу с кулачеством, что пора положить конец посылкам рабочих продотрядов в деревни, что они, «левые», не позволят обижать «крепкого крестьянина», и так далее в таком же роде.

Съезд в огромном своем большинстве ответил «левым» твердо и ясно: «Прочь с дороги! Не выйдет!»

На следующий день, пятого, Дзержинский сказал Ивану Дмитриевичу Веретилину:

— А «левых»-то больше не видно. Посмотрите: ни в зале, ни в коридорах — ни души.

— У них где-то фракция заседает, — ответил Веретилин.

— Но где? И во что обернется эта фракция?

Дзержинский уехал в ЧК. Здесь было известно, что «левые», разгромленные съездом, поднятые на смех, обозленные, провалившиеся, заседают теперь в Морозовском особняке, что в Трехсвятительском переулке. Там они выносят резолюции против прекращения войны с Германией, призывают к террору, рассылают в воинские части своих агитаторов. Одного такого «агитатора» задержали и привели в ЧК сами красноармейцы. Пыльный, грязный, сутуловатый, с большими, прозрачными ушами и диким взглядом, человек этот производил впечатление душевнобольного.

— Вы кто же такой? — спросил у него Веретилин.

— Черное знамя анархии я несу человечеству, — раскачиваясь на стуле, нараспев заговорил «агитатор». — Пусть исчезнут, провалятся в тартарары города и заводы, мощеные улицы и железные дороги. Безвластье, ветер, неизведанное счастье кромешной свободы…

— Чего, чего? — удивился черненький красноармеец с чубом. — Какое это такое «счастье кромешной свободы»? Небось нам-то говорил про крепкого хозяина, что он соль русской земли — кулачок, дескать, и что его пальцем тронуть нельзя — обидится…

Дзержинский усмехнулся.

Еще один задержанный «агитатор» показал, что «левые» после провала на съезде вынесли решение бороться с существующим порядком вещей любыми способами.

— Что вы называете существующим порядком вещей? — спросил Дзержинский.

— Вашу власть! — яростно ответил арестованный. Глаза его горели бешенством, на щеках выступили пятна. — Вашу советскую власть. Больше я ни о чем говорить не буду. Поговорим после, когда мы вас арестуем и когда я буду иметь честь вас допрашивать…

Его увели.

Дзержинский прошелся из угла в угол, постоял у окна, потом повернулся к Веретилину и спросил:

— Заговор?

— Надо думать — заговор! — ответил Веретилин. — Судите сами — этот типчик явно грозится восстанием, Александрович не появляется вторые сутки…

А шестого июля в три часа пополудни двое неизвестных вошли в здание немецкого посольства. Посол Германии, граф Мирбах, не сразу принял посетителей. Им пришлось подождать. Ждали они молча — секретарша в это время просматривала в приемной газеты. Минут через двадцать раздались уверенные шаги Мирбаха; он властной рукой распахнул дверь, и, когда дошел до середины приемной, один из посетителей протянул ему бумагу — свой мандат. В это мгновение другой выстрелил из маленького пистолета в грудь послу, но не попал. Мирбах рванулся к двери. Тот, который протянул бумагу, скривившись, швырнул гранату, которая с грохотом взорвалась в углу возле камина. Уже в дверях Мирбах упал навзничь — четвертая пуля попала ему в затылок. Диким голосом, на одной ноте визжала белокурая секретарша; по лестнице вниз, в подвал, скатился второй советник, захлопнул дверь, стал придвигать к ней комод. Хрипя, граф умирал один на пороге своей приемной: никто не пришел ему на помощь, даже военный атташе заперся в своем кабинете. Медленно оседала пыль, поднятая взрывом. На старой липе во дворе встревоженно кричали вороны.

Уже смеркалось, когда Дзержинский склонился над телом убитого посла. Холодные, в перстнях пальцы Мирбаха сжимали комочек бумаги — мандат на имя некоего Блюмкина с подделанной подписью Дзержинского. Убийца выдал себя с головой; но с кем пришел сюда, кто был вторым?

Расспросы персонала посольства не дали ничего: швейцар видел двух людей в пиджаках. Секретарша утверждала, что один был в пальто, которое он почему-то не снял. Истопник, белобрысый пруссак с офицерской выправкой, настаивал на том, что один из преступников был в пиджаке, другой в гимнастерке.

Когда Дзержинский и Веретилин выходили из здания посольства, к крыльцу, фыркая и постреливая, подъехал маленький оперативный «бенц-мерседес». Рядом с шофером сидел помощник Веретилина Вася; губы у него вздрагивали, по лицу катился пот.

— Еще что-нибудь случилось? — спросил Дзержинский.

Стараясь говорить спокойно, Вася рассказал, что произошло восстание в полку, которым командует Попов. Мятежники отказываются выполнять приказы правительства. Попов объявил себя начальником всех мятежных сил России; на Чистых прудах и Яузском бульваре мятежники останавливают автомобили и прохожих, отбирают деньги, оружие и отводят в Трехсвятительский переулок, в особняк Морозова, где помещается штаб.

— Вы что, сами там были? — спросил Дзержинский.

— Еле вырвался, — сказал Вася. — Вот куртку на плече разодрали. Пьяные, песни орут, пушки какие-то себе привезли.

Дзержинский стоял возле маленького «бенца» — молчал, думал. Веретилин и Вася молчали тоже, медленно постукивал не-выключенный мотор; было душно, низкие тучи ползли над притихшей Москвой.

— Еще есть новости?

— Есть: Александрович украл кассу.

— Восстание в Арзамасе, в Муроме, в Ярославле, в Ростове Великом и Рыбинске, — тихо заговорил Дзержинский, — я предполагаю, связаны друг с другом отсюда, из Москвы. Тут цепочка. Надо ухватить это звено — убийство Мирбаха, — тогда, должно быть, удастся выдернуть всю цепь, тогда мы, наконец, узнаем, какая бабка ворожит преступникам отсюда, из столицы.

— Отсюда? — спросил Веретилин.

— Отсюда! — убежденно подтвердил Дзержинский.

Из открытых окон апартаментов убитого посла донесся хриплый крик графини Мирбах, потом сделалось совсем тихо, потом она опять закричала. В это время из серых, душных сумерек медленно выполз открытый двенадцатицилиндровый автомобиль с флажком иностранной державы на радиаторе; на кожаных подушках, отвалившись, неподвижно сидел господин в мягкой шляпе, в широком светлом плаще. Машина остановилась, шофер открыл капот, господин в шляпе, закуривая сигару, вытянулся к раскрытым окнам, за которыми кричала графиня Мирбах.

— Проверяет — убит или не убит, — сказал Вася.

Шофер со скрежетом захлопнул капот, сел на свое сиденье; машина, мягко покачиваясь, без огней, растаяла в сумерках.

— Не без них дело сделано! — сказал Веретилин, кивнув вслед машине. — Проверяет Антанта работу своего Блюмкина.

Дзержинский шагнул к «бенцу», сел рядом с шофером и сказал Веретилину, дотронувшись до его плеча:

— Я еду в Трехсвятительский. Надо этот узелок развязать. С мятежниками Владимир Ильич покончит быстро, мятеж будет разгромлен, банда сдастся, а заговорщики — головка банды — уйдут переулочками, подвальчиками, спрячутся у своих — отсидятся. Надо развязать узел сейчас, немедленно. В азарте, с закружившимися головами все эти наполеончики болтливы, хвастливы; предполагаю, удастся нам разобраться в обстановке…

Широкое лицо Веретилина изменилось, даже в сгустившихся сумерках было видно, что он побледнел.

— Тут дело такое, товарищ Дзержинский, — быстро, с тревогой заговорил Иван Дмитриевич, — они ведь ни с чем не посчитаются — пьяные, головы потеряли, вы учтите…

Дзержинский кивнул:

— Да, но время, Веретилин, никак не терпит. Упустим нить заговора — сколько тогда честной крови прольется еще, сколько несчастий произойдет!..

Веретилин быстро встал на подножку машины, спросил напористо:

— Разрешите с вами? Мало ли что…

— Не разрешаю! — сурово оборвал Дзержинский. — Отправляйтесь в Чека, там дела много. Не дурите, Веретилин!

Иван Дмитриевич отпустил дверцу машины; шофер включил скорость.

Автомобиль, скрипнув старыми рессорами, развернулся и исчез во мраке.

— Что же теперь будет? — спросил Вася.

Веретилин закурил, рука его со спичкой дрожала.

— Что же ты будешь делать, когда он страха не понимает? — сказал он. — Интересы революции требуют — значит, все…

Иван Дмитриевич помолчал, раскуривая трубочку, потом добавил тихо, домашним, добрым голосом:

— Вот учись, Василий. Запоминай, чего судьба тебе подарила видеть, какого человека. Потом внукам расскажешь…

В это самое время «бенц» подъезжал к Чистым прудам.

Где-то далеко, над ржавыми крышами погромыхивал гром, поблескивали зарницы, не частые, но яркие и продолжительные.

В мелькнувшей зарнице Дзержинский увидел: от корявого, разбитого дерева к подворотне вытянулась цепочка людей, винтовки с примкнутыми штыками, пулемет на перевернутой подводе, шинели внакидку, командир прохаживается распояской, тычет пистолет в лицо какому-то длинному парню.

— Эти самые и есть! — сказал шофер, замедляя ход. — Дальше не пустят…

— Поезжайте! — коротко ответил Дзержинский.

Шофер нажал акселератор, машина прыгнула вперед, шинели расступились, сзади, не сразу, прогрохотали два выстрела. Шофер еще поддал газу, машину стало валять из стороны в сторону — мимо костров, освещающих высоко задранные стволы пушек, мимо орущей толпы, пока вдруг не пришлось затормозить, — тут был битый кирпич, песок, ящики — что-то вроде баррикады. Тотчас же подлетел сутуловатый человек в кепке, надвинутой на самый нос, заругавшись, стал рвать дверцу машины; в другой руке у него тускло поблескивал никелированный «смит-вессон». При свете большого костра, над которым кипел котел, Дзержинский, слегка высунувшись из машины, жестко, словно ударил, сказал:

— Уберите руки!

Человек в кепке, узнав Дзержинского, сомлел, отступил от машины, сказал осевшим голосом:

— Да разве ж мы знаем… Нам приказано, мы и того… Вы не сомневайтесь, товарищ Дзержинский…

От костра шли к «бенцу» другие — с винтовками, с пистолетами. Тот, что был в кепке, вдруг властно крикнул:

— А ну, отойди назад! Сам Дзержинский едет — вот кто. Какой-то захудалый человек с клочкастой бороденкой, в разбитых сапогах не поверил — подошел ближе.

— Где у вас штаб? — сурово спросил Дзержинский. — Как туда проехать?

Толпа задвигалась. Один, в серой рубашке, приказал:

— Клименко, проводи! — и объяснил Дзержинскому: — Двором придется ехать, товарищ Дзержинский, начальство скомандовало тут все перегородить…

Клименко — тот, что был с бороденкой, в разбитых сапогах, — пошел перед машиной, ласково советуя:

— Левее бери»- машинист! Колдобина тут. Еще левее, засадишь самопер свой. Еще левее — вот по-над помойкой, вот где рукой показываю…

Потом шел рядом с Дзержинским, спрашивая-тихо:

— Неужели иначе нельзя? Давеча сам Александрович собрание сделал — грозится каждого третьего расстрелять, если кто изменит великому, говорит, делу. А какое оно такое, великое дело? Ребята сомневаются — зачем шум подняли? Которые с перепою проспались — запротестовали: мы не хотим против Ильича идти! Костька Садовый так сказал — его туг на месте и застрелил сам Попов. Лежит под стеночкой; а за что убили человека?

— Уходите отсюда все, пока целы! — резко сказал Дзержинский. — Кого возьмем с оружием в руках, того щадить не будем. Против своих братьев, против рабочих и крестьян мятеж подняли? Кто ты сам-то?

— А водопроводчик я! — сказал Клименко. — Шестнадцать лет при этом деле состою…

Человек в офицерской кожаной куртке с бархатным воротничком, в ремнях, в маленькой барашковой шапочке преградил Дзержинскому дорогу, нагло усмехаясь маленьким женским ртом, спросил:

— Кого я вижу? Неужели сам товарищ Дзержинский?

— Проводите меня в штаб! — сухо и спокойно сказал Дзержинский.

— А вот штаб! Вот, где пулемет у двери. Только ничего хорошего вас там не ожидает, смею уверить…

Не отвечая, Дзержинский перешел переулок, толпа перед ним расступилась; было слышно, как Клименко за спиной Дзержинского торопливо объясняет:

— Сам, один приехал, вот вам крест святой, — приехал в машине; где, спрашивает, штаб. Даже без фуражки идет, фуражку в машине оставил…

В особняке два раза подряд хлопнули выстрелы. Клименко испуганно спросил у высокого, с обвисшими усами, сильно выпившего дядьки:

— Судят?

— Судят, — затягиваясь махоркой, сказал дядька.

— Которого уже?

— Шестого застрелил. Ванная комната там есть, и в ней вроде прудок — плавать, вот там и стреляет.

— Александрович?

— Он…

— Слушай, Фомичев, — быстро, шепотом, захлебываясь, заговорил Клименко, — слушай, друг, мы земляки, одного огорода картошки, верь не верь, чтоб дети мои померли с голоду, коли вру, Фомичев, мне сейчас сам Дзержинский, сам лично сказал: давайте уходите отсюда, пока целы, на своих братьев пошли; кого возьмем с оружием в руках — пощады не будет. Слушай, Фомичев, больно нам надо за этих акул пропадать. Слушай, ты меня сейчас под стенку подвести можешь, я тебе говорю, давай собирай ребят, которые понадежнее, я тут все щели знаю — уйдем, покаемся, ничего нам не будет, а, Фомичев?

Фомичев нагнулся к маленькому Клименко, заглянул ему в глаза.

— Сам Дзержинский так сказал? Не врешь?

— Та господи! — в отчаянии опять зашептал Клименко, и бороденка его задрожала. — Обманули ж нас. Обманули Александрович с Поповым, мы без понятия… Разве ж можно против Ленина идти, Фомичев?

Вдвоем они отошли в сторону, встали под низкие ворота, потом к ним подошел Жерихов — бывший повар из студенческой столовой, с ним еще трое…

— Гранаты бери! — сурово командовал Фомичев. — Отобьемся, граната дело такое — надежное. Клименко поведет. Сначала как бы прогуливаться будем, выпивши, ну, а потом нырнем. Там всего один человек и стоит — лабазник Гущин. Я его, собаку, знаю, приколоть — и на свободе…

Впятером, развалисто, валкой походкой они вышли из подворотни, свернули в переулок, подождали…

Дзержинский в это время медленно поднимался по лестнице морозовского особняка. Где-то в конце коридора еще раз глухо грохнул пистолетный выстрел. Двое часовых с карабинами испуганно пропустили председателя ВЧК. Из раскрытых дверей бильярдной доносилась песня:

Как у нас, да у нас проявился приказ

Про дешевое вино — полтора рубля ведро.

Как старик-от испил, он рассудок погубил,

Свою собственну супругу в щепки-дребезги разбил…

Висячая керосиновая лампа освещала комнату с двумя бильярдами, с лепными закопченными потолками, с ободранными штофными обоями. На краю бильярда, свесив безжизненные, словно без костей, ноги, сидел узколицый, бледный гармонист. Возле него, перебирая по наборному паркету каблуками, при* стукивая, прищелкивая с оттяжечкой пальцами, прохаживался корявый человечишка с серьгой в ухе и каменной улыбочкой. Он все собирался сплясать, да не мог, сбивался. На полу у стен на обоих бильярдах и под бильярдами спала «братва» вповалку: где чьи руки, где чьи ноги — не разобрать. Тут же играли в карты; деньги и золотые вещи навалом лежали где попало. Здоровенный парень — косая сажень в плечах — пил спирт из маленькой серебряной стопочки; выпивал стопочку, закусывал сахаром с серебряной ложечки.

— Где Попов? — громко спросил Дзержинский.

В бильярдной стало потише, кто-то из спящих оборвал храп на высокой ноте.

— А тебе… на что Попов? — не сразу откликнулся корявый человечишка.

И пошел к Дзержинскому косенькими, пританцовывающими шажками.

Другой, в папахе, трезвый, отпихнул корявого, подошел вплотную к Дзержинскому и сказал твердо:

— Напрасно сюда пришли, гражданин Дзержинский.

Корявый опять полез вперед, значительно поднял вверх грязный палец.

— Заявляю категорически и ответственно: идите отсюдова, пока чего худого не сотворилось. Тут вам подчинения нету. Тут самостоятельная республика, которая восставшая и не может более находиться…

Гармонист завыл снова:

Свою собственну супругу в щепки-дребезги разбил…

Сквозь вой Дзержинский услышал за своей спиной короткое щелканье и резко обернулся: приземистый, беловолосый, с плоским лицом финн поднимал огромный, тяжелый пистолет. Чтобы вернее попасть, финн уложил ствол пистолета на сгиб левой руки и целился, прищурив один глаз.

— В грудь стреляй! — крикнул ему Дзержинский. — Или ты умеешь стрелять только в спину?

Он шагнул вперед, вырвал у убийцы пистолет, швырнул на паркет и молча несколько секунд смотрел в белые от страха глаза. В бильярдной сделалось тихо, игроки бросили карты, было слышно, как проснувшаяся оса бьется в стекло.

— Где Попов?

Никто не ответил. Где-то близко опять хлопнул пистолетный выстрел. Гармонист сидел неподвижно, спустив гармонь на колени, — засыпал. Дзержинский не торопясь повернулся спиной к финну и тотчас же услышал, как кто-то быстрым сиплым шепотом приказал:

— Брось, Виртанен!

Не убыстряя шага, не оборачиваясь, Дзержинский прошел всю бильярдную, пнул сапогом попавшуюся по пути четверть с самогоном; бутыль, жалобно тренькнув, разбилась, самогонка полилась по паркету. Так и не обернувшись на добрую сотню взглядов, сверливших ему спину, худой, в солдатской, чисто выстиранной гимнастерке, без фуражки, с пушистыми, золотящимися волосами — один среди пьяных мятежников, — он прошел еще две комнаты спокойным, размеренным шагом, изредка спрашивая:

— Где Попов? Где Александрович?

Его узнавали, перед ним подтягивались, обдергивали рубашки, неверными пьяными руками заправляли их под ремень… Смелость, сила духа, мужество и спокойствие Дзержинского поднялись до той степени, когда трезвеют пьяные, пугаются далеко не трусливые, теряют самообладание забубенные головы. Обвешанные «лимонками» и гранатами, татуированные, они не верили ни в бога, ни в черта, ни в папу, ни в маму, ни в вороний гай, ни в волчий вой — ни во что, кроме пули в упор да удара клинком от плеча до бедра…

Один такой — с блеклым, сморщенным личиком, с вытекшим, навеки закрывшимся глазом, с огромными руками душителя — загородил какую-то резную дверь и спросил скопческим голосом:

— Кого, кого? Попова тебе надо?

— С дороги! — тихо, одними губами приказал Дзержинский. — Ну!

Циклоп оскалился, но Дзержинский сдвинул его с пути, и бандит поддался — Дзержинский мог идти дальше, путь был свободен, как вдруг кто-то крикнул напряженным, страстным, злым голосом:

— Товарищ Дзержинский? Где же правда?

И Дзержинский остановился.

Тут, в зале, на подоконниках, на инкрустированных медью столиках, везде горели свечи, воткнутые в бутылки. Мерцающий свет дико озарял всклокоченные головы, папахи, матросские бескозырки, толпу, шедшую за Дзержинским из других комнат морозовского особняка, и тех, кто спал здесь, раскинувшись на полу, пьяных и трезвых, зубного техника в косо насаженном пенсне, хромого провизора, ставшего кавалеристом, громилу, нашедшего себе дело по душе при штабе Попова, девицу в платочке, лузгающую семечки, и того, который спросил, где же правда.

Дзержинский вгляделся: к нему протискивался человек лет пятидесяти, с простым и грубым лицом. На нем были солдатский ватник с тесемками, подпоясанный ремнем, непомерно большие башмаки. Странно и горячо блестели на его ничем не примечательном лице большие, исступленные глаза, и было видно, что человек измучен и ему непременно надобно говорить.

— Где правда? — опять закричал он. — Ты к нам пришел без страха, ты нам, значит, веришь, скажи: где правда? За что воевать? Один говорит — туды стреляй, будет тебе все как надо. Другой говорит — сюды стреляй, тоже будет как надо.

Ты сколько лет в тюрьмах мыкаешься за народ, ты бесстрашно пришел к нам, к безобразным, к пьяным, и не подольстился, самогону четверть разбил. Ты Ленина видаешь — говори нам все без утайки, говори, как жить! Пока говорить будешь, никто тебя не тронет, самого Александровича застрелю, не побоюсь. Говори, чего такое есть продотряды, почему крепкого хозяина разоряете, говори все как есть — правду…

Циклоп стоял за спиной Дзержинского, в душном зале гудела толпа, люди напирали друг на друга. Кто-то стал ругаться, его ударили в зубы, на мгновение завязалась драка, и тотчас же опять все стихло. Светлыми, яркими глазами Дзержинский оглядел людей; бледные щеки его вспыхнули румянцем, он встряхнул головой, подался вперед, прямо к жарко дышащим людям, и сказал так, как он один умел говорить, — грустно и жестко сказал правду, только чистую правду.

— Вы обмануты, понимаете? Обмануты жалкими, ничтожными изменниками, ищущими только личного благополучия, только власти, только своекорыстия! Вас подло обманули, вас натравили против законнейшей в мире власти людей труда; вас напоили спиртом, украденным из аптек, вам дали деньги, украденные у государства, к вам втесались уголовники, громилы, отребье человечества…

Легким движением он глубже втиснулся в раздавшуюся толпу и подтащил к свече человека в пиджаке с чужого плеча, с зачесами на лысеющей голове. Выкатив глаза, человек пробовал было вырваться из рук Дзержинского, но толпа угрожающе зашумела.

— Вот он! — сказал Дзержинский. — Его кличка Добрый. Знаете почему? В тринадцатом году дети помешали ему грабить, и он топором порубил троих. Хорош?

Добрый выкрутился, наконец, из рук Дзержинского и юркнул в толпу, но его отшвырнули, и он прижался к стене, закрыв голову руками, чтобы не били по голове. Но его никто и не собирался бить — о нем уже забыли.

Жесткими, сильными, простыми и понятными словами Дзержинский говорил теперь о хлебе и о том, почему остановились заводы и фабрики. Он говорил о спекулянтах и мешочниках, о великой битве за хлеб, о том, что делает правительство для спасения страны от голода, говорил о том, как в Царицыне навели порядок, как пойдут оттуда эшелоны с зерном, как, несомненно, наладится жизнь и какая это будет прекрасная жизнь. Он говорил о Ленине, о Ленине и о бессонных ночах в Кремле, говорил о том, что много еще предстоит пережить трудного, что матери еще будут терять своих сыновей и будет еще литься кровь честных тружеников, но победа восторжествует и солнце взойдет над исстрадавшейся землей…

— Значит, верно! — рыдающим голосом закричал тот, кто спросил о правде. — Значит, есть на свете для чего жить?

— Давай, братва, заворачивай отсюда, идем! — закричал другой.

— Идем! — радостно загудели в ответ дюжие глотки.

— Идите и сдавайтесь! — властно, спокойно сказал Дзержинский. — Сдадитесь, и вас простят!

Толпа рванулась к двери в морозовскую гостиную, но там грянули два пистолетных выстрела, и в это же мгновение на Дзержинского навалились сзади. Дыша водочным перегаром, кряхтя и ругаясь, телохранители Александровича скрутили ему руки ремнем, и тут Дзержинский увидел Попова. Бледный, толстогубый, с тускло отсвечивающими зрачками, весь в коже, с желтой коробкой маузера, он вытянул вперед голову и спросил негромко, пришептывая:

— Ну как, товарищ Феликс? Поагитировали?

Он был трезв, выбрит, от него пахло английским одеколоном — лавандой, как в давние времена от жандармского ротмистра в варшавской тюрьме «Павиак». Душистая египетская сигарета дымилась в его пальцах. Мысль Дзержинского мимоходом коснулась и сигареты: Антанта снабжает своего человека.

— Пока вы тут агитировали, мы телеграф взяли! — сказал Попов, кривя толстые губы.

— Ненадолго! — ответил Дзержинский.

— У нас более двух тысяч народу! — почти крикнул Попов.

— Либо обманутых, либо уголовников и преступников! — спокойно добавил Дзержинский. У Попова на лице выступил пот, он утерся платочком, хотел было что-то сказать, но Дзержинский опередил его:

— Где Блюмкин? — спросил он, наступая на Попова.

— Какой Блюмкин?

— Не валяйте дурака! — прикрикнул Дзержинский. — Мне нужен Блюмкин!

Попов удивленно вскинул брови.

— Вы, кажется, повышаете на меня голос? — как бы поинтересовался он. — Вы забыли, что арестованы?

— Кем?

— Властью.

— Вы не власть! Вы ничтожество, жалкий изменник, предатель, купленный за деньги!

На лбу у Попова снова выступил пот, вздулась жила. Боголюбский и Шмыгло — телохранители Александровича — кажется, ухмылялись. На улице, перед особняком, кто-то ударил гранатой, в зале со звоном рассыпалось стекло. Боголюбский — бывший боксер с перебитым носом — побежал узнать, что случилось. Шмыгло, тяжело переваливаясь на коротких ногах, зашагал к окну, свесился вниз. Там треснула пулеметная очередь, страшно закричала женщина, опять ударила бомба-«лимонка».

— Эти уйдут! — сказал Шмыгло. У них пулемет свой есть.

Попов вдруг топнул ногой, закричал, чтобы Шмыгло убирался к черту, его не спрашивают — уйдет там кто-то или не уйдет. Дергаясь, кривя рот, Попов вытащил из коробки маузер, велел Дзержинскому идти в дверь налево.

— Только за вами! — издевательски-вежливо сказал Дзержинский.

Попов весь перекосился, опять закричал, размахивая маузером, что не намерен терпеть издевательства над собой, что он не потерпит, что Дзержинский арестован…

— У вас, кажется, истерика! — брезгливо сказал Дзержинский. — И не размахивайте маузером — он может выстрелить и вас изувечить…

Пинком распахнув дверь, Попов пошел вперед — в свой кабинет. Дзержинский со связанными за спиной руками медленно шел за ним. Сзади, отдуваясь и пыхтя, плелся толстый Шмыгло. В кабинете Попова, шипя, горела ацетиленовая лампа, на столе стояли стаканы и непочатая бутылка французского коньяку. За открытыми окнами погромыхивал гром, поблескивали длинные розовые молнии. Дзержинский сел. Ремень нестерпимо больно въелся в кисть руки.

— Если вы дадите честное слово не бежать, я прикажу развязать вам руки! — сказал Попов.

Дзержинский молча посмотрел на Попова. Тот взял со стола сигару, зажег спичку, жадно затянулся. Шмыгло, сопя, развязал ремень. В дверь без стука протиснулся квадратный человек с мутными глазами, в офицерском френче, сказал с порога:

— Человек двести смылось. Гранатами дорогу пробили и ушли к Яузе. Шестнадцать человек подранков я к стенке поставил и пустил в расход…

— Вы бы лучше застрелились, Попов, — медленно произнес Дзержинский. — Карты у вас фальшивые, крапленые, игра кончена, попадетесь — расстреляем со всеми вашими бандитами…

У Попова на лбу опять надулась жила, в глазах заиграли желтые огоньки, не спеша, словно крадучись, он еще раз потянул из коробки маузер, но раздумал.

— Вы у нас заложником. Покуда вы тут — кразные не станут нас обстреливать. Ну, а мы позабавимся.

И кивнул квадратному в бриджах:

— Начинайте, Семен Сергеевич!

Квадратный козырнул двумя пальцами, карандашом продавил пробку в бутылку, налил полный стакан коньяку и медленно выпил.

В углу бесшумно отворилась маленькая дверца. Боголюбский привел Евстигнеева, того, в маленькой барашковой шапочке, в кожаной офицерской куртке, который сказал Дзержинскому, что ничего хорошего его здесь не ждет.

— Будете охранять бывшего председателя ВЧК Дзержинского, — сказал Попов. — Находитесь тут неотступно. В крайнем случае стреляйте, но только в крайнем. Дзержинский нам еще понадобится…

— Слушаюсь! — лихо оторвал Евстигнеев.

Попов вынул из ящика стола две обоймы для маузера, положил в косой карман куртки гранату, белыми крупными зубами рванул кусок колбасы. Квадратный, в бриджах, еще хлебнул коньяку. Шмыгло с винтовкой встал за дверью. Боголюбского Попов услал с приказом на батарею. Посовещавшись шепотом, квадратный и Попов ушли. Ацетиленовая лампа жалобно зашипела в тишине. Евстигнеев прогуливался по комнате, по пушистому ковру, носком сапога вороша ворс, поддевая окурки, и негромко напевал:

Гори, гори, моя звезда…

— И что же, вы серьезно надеетесь на успех? — спросил Дзержинский.

Евстигнеев усмехнулся своим женским ртом, его зеленые глаза зло блеснули. Наливая себе коньяк, ответил:

— Не только надеемся, но уверены. Разведка показала — ваши войска стоят лагерем на Ходынском поле: сколько их там? Горсточка? У нас есть спирт, мы взяли две цистерны, это не так уж мало. Наши люди этим спиртом вчера и сегодня торговали, и притом чрезвычайно дешево. По не-бы-вало дешевым ценам, так сказать, себе в убыток. Кроме того, — прошу не забывать, — нынче канун Ивана Купалы, кое-кто из ваших по этому случаю отпущен восвояси. Ну-с… есть у нас артиллерия, есть снаряды…

Со стаканом коньяку в руке он остановился против Дзержинского, самоуверенный, розовый.

— Кто у вас главный? — спросил Дзержинский.

— А вам зачем? — усмехнулся Евстигнеев. — Так? На всякий случай? Или вы думаете, что мы вас отпустим?

Он допил коньяк, глубоко сел в кресло, вытянув вперед ноги, и начал было что-то говорить, но в это время грохнули пушки, за окном на мгновение стало светло, у коновязи внизу испуганно заржали лошади. Мятежники начали сражение.

— Наводчики у нас толковые! — сказал Евстигнеев. — Скоро кое-кому станет жарко. Если не к утру, то к вечеру все кончим…

— Вот так, обстрелом?

— Почему только обстрелом? У нас в городе, в местах, о которых вы и не подозреваете, есть группы боевиков, снабженные оружием и подготовленные…

Опять загрохотали пушки; Евстигнеев, точно боевой конь, услышавший звуки трубы, вскинул голову, не усидел в кресле — опять пошел ходить взад и вперед…

— Убийство Мирбаха — только мелкий эпизод в нашем деле! — говорил он, блестя зелеными глазами. — Убийство Мирбаха — пустяк, хотя он должен, по нашим расчетам, вызвать конфликт между Советской страной и Германией. У Александровича связи шире и глубже. Да что Александрович — я вижу, вы не считаете его серьезным противником. Если говорить прямо — я с вами согласен. Конечно, и Александрович и Попов — личности сильные, но не в них дело. Мы все — плотва…

— Есть и щука? — насмешливо спросил Дзержинский.

— Есть.

— Лжете! Нет у вас щук!

Евстигнеев выпил еще коньяку, лихо выбил ладонью пробку у другой бутылки, налил полстакана.

— Хотите выпить?

— Нет.

— Ну и не надо, я выпью сам… Презираете?

— Как всякого изменника! — холодно сказал Дзержинский. Евстигнеев задохнулся от злобы, несколько секунд бессмысленно смотрел на Дзержинского, потом потянулся за револьвером. Дзержинский сидел неподвижно. Молчали долго. Евстигнеев, наконец, сунул револьвер в кобуру, спросил:

— Не хотите работать с нами?

Дзержинский усмехнулся.

— Нам нужны такие люди, как вы! — сказал Евстигнеев. — Вы смелый человек, вы решительный человек! Идите к нам!

И вдруг его прорвало. Он заговорил быстро, не контролируя себя, не вслушиваясь в то, что говорит; он хвастал, называл имена, фамилии, говорил о том, как построена боевая организация, рассказывал об иностранных дипломатах, которые предлагают помощь, об оружии, которое придет из-за границы, о «крепком хозяине», который поддержит мятеж во всей России.

Дзержинский сидел, отвернувшись, казалось, что он слушает рассеянно. Можно было подумать, что он дремлет.

Евстигнеев убавил пафос.

— Вы не слушаете? — спросил он.

— Слушаю! — отозвался Дзержинский. — Я председатель ВЧК, мне эти вещи надо знать…

— Вы больше не председатель! — крикнул Евстигнеев. — Ваша песня спета. Вы можете спасти свою жизнь, если пойдете с нами…

В это мгновение за особняком разорвался снаряд, осколки с визгом пронеслись по улице, потом шарахнуло ближе, потом чуть дальше — красная артиллерия начала пристрелку по гнезду мятежников. У Евстигнеева на лице выразилось недоумение, но он хватил еще стакан коньяку и успокоился.

— И все-таки у вас ничего нет! — сказал Дзержинский. — Все то, что вы рассказали, — вздор, авантюра. Массы за вами не пойдут. А если и пойдут, то только те люди, которых вы обманете.

Евстигнеев опять заспорил.

— У нас крупные связи! — заявил он. — У нас достигнуто взаимопонимание с некоторыми…

Он запнулся, вглядываясь в Дзержинского.

Особняк Морозова зашатался, с потолка посыпалась штукатурка. Шмыгло взрывной волной бросило в кабинет; по коридору, визжа, охая, побежали люди. Дзержинский спокойно отодвинул фонарь от края стола, чтобы не упал, и спросил таким тоном, словно он вел разговор у себя в Чека, на Лубянке:

— С кем же это у вас достигнуто взаимопонимание? Евстигнеев, трезвея, удивленно моргал.

— Вы что, допрашиваете меня? Может быть, вы забыли, что арестованы вы, Дзержинский?

— Слушайте, Евстигнеев, — сухо сказал Дзержинский, — меня партия назначила председателем ВЧК, и я перестану им быть только мертвым. Ваша игра проиграна. Через несколько часов вы будете разбиты наголову, пролетарская революция победила. Что бы вы ни устраивали, история расценит как непристойную авантюру, ваши имена станут символами подлости, предательства, измены, прощения вам нет, но смягчить свою участь вы еще можете. Многое вы рассказали, говорите все, до конца. Слышите? До самого конца, все, что вам известно, все связи, все имена…

Опять разорвался снаряд, за окном кто-то длинно завыл. Сорвавшись с коновязи, бешено застучав копытами, пронеслась по булыжникам лошадь…

— Вы будете говорить?

— Я вам ничего еще не сказал! — крикнул Евстигнеев. — Я болтал, я просто так, я…

— Вы мне сказали многое. Говорите всё!

— Я не буду говорить! Я не желаю!

Над особняком пронеслось еще несколько снарядов, и тотчас же стали рваться зарядные ящики на батарее. Где-то близко ударили пулеметы, пошла винтовочная стрельба пачками. В дверь просунул голову Шмыгло, сказал негромко:

— Товарищ Дзержинский, сюда будто… ваши…

— Хорошо! — сказал Дзержинский. — Стойте там, где стояли.

Шмыгло с винтовкой опять встал за дверью. Дзержинский свернул папиросу, вставил ее в мундштук, закурил.

— Ладно! — сказал Евстигнеев. — Ваша взяла. Мои условия такие…

— Никаких условий! — перебил Дзержинский. — Понятно? Лицо. Евстигнеева приняло жалкое, умоляющее выражение. — Ну?

— Хорошо. Я начинаю с самого низу.

— Сверху! — приказал Дзержинский. — Вот с тех, с которыми у вас достигнуто взаимопонимание. Вы начнете с них…

Евстигнеев кивнул и начал говорить, но не договорил и первой фразы. Оранжевое пламя взметнулось совсем рядом, с ревом, словно водопад, вниз ринулись кирпичи, балки…

Плохо соображая, Дзержинский соскользнул по каким-то доскам на землю и очутился возле убитой лошади. Сознание медленно возвращалось к нему. А когда мысли опять стали ясными, он попытался найти кабинет, где говорил с Евстигнеевым. Но ни кабинета, ни Евстигнеева, ни Шмыгло больше не существовало. В небе по-прежнему шелестели снаряды и рвались там, где стояли пушки мятежников.

При свете разгорающегося пожарища Дзержинский поднял с земли наган, сунул его в карман и медленно зашагал к Чистым прудам. Где-то слева били два пулемета — там еще дрались. Прямо на тротуаре стоял броневик, красноармеец курил в рукав.

— Какой части? — спросил Дзержинский.

Красноармеец встал, из дверцы высунулось другое, доброе, курносое лицо. Оба напряженно всматривались в Дзержинского.

— Я — Дзержинский! Спрашиваю: какой вы части?

Красноармеец быстрым тенорком ответил — такой-то и такой-то.

— А где стреляют? — спросил Дзержинский.

— Та так, баловство уже! — ответил красноармеец. — Кончили мы с ними. Народу к нам много перешло, а которые не хотели, ну что ж…

— Хлеба у вас нет? — спросил Дзержинский.

Красноармеец с рвением поискал по карманам, слазил в машину, вытащил колючую горбуху, пахнущую бензином. Дзержинский отломил, попрощался, пошел дальше. На Чистых прудах четыре человека вели пленных, и Дзержинский услышал вдруг знакомый голос того самого водопроводчика, который показывал машине дорогу в штаб…

— Я тебе, гаду, разъяснял, — говорил водопроводчик, — я тебе советовал, а ты что? Вот и добился до своей могилы…


К десяти часам утра листок со схемой организации мятежников лежал перед Дзержинским. Вокруг стола сидели чекисты, измученные волнениями за Феликса Эдмундовича, слухами о том, что Дзержинский погиб. Сколько раз за эту ночь они пытались прорваться в морозовский особняк! А он как ни в чем не бывало склонился над схемой, водит карандашом по бумаге, ясно, четко объясняет историю возникновения заговора «левых» эсеров, методы подпольной деятельности мятежников.

— Вопросов больше нет?

— Есть вопрос! — сказал Веретилин. — Вот тут на схеме проходит черта, переходящая в пунктир. Что она значит?

Дзержинский улыбнулся, но глаза у него остались серьезными.

— Призыв к бдительности! — ответил Дзержинский. — Это та нить, которая нам пока не известна. Кроме тех, кого мы уже арестовали и допросили, кроме тех, кого арестуем нынче, остается еще враг. Законспирированный, осторожный, двуликий, готовый на любые чудовищные преступления против трудового народа, против партии, против нашего Ленина. Будем же бдительны!

Тихо отворилась дверь, вошел секретарь.

— Товарищ Дзержинский, Владимир Ильич просит вас приехать к нему.

Дзержинский поднялся, поискал фуражку, но вспомнил, что потерял ее ночью. Остановившись у дверного косяка, попросил:

— Фуражку бы мне какую-нибудь, а? И табачку кто-нибудь отсыпьте, за ночь весь выкурил.

ДАТЫ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ Ф. Э. ДЗЕРЖИНСКОГО

30 августа (11 сентября) 1877 года в родовом имении Дзержиново Ошмянского уезда Виленской губернии (ныне Минская область) в семье преподавателя математики и физики Эдмунда-Руфина Иосифовича Дзержинского и его жены — Елены Игнатьевны Дзержинской родился сын Феликс.


В 1889 году Ф. Э. Дзержинский поступает в первый класс 1-й виленской гимназии.


Осенью 1895 года Ф. Э. Дзержинский вступает в ряды Литовской социал-демократической партии. Примыкает к ее левому крылу. Руководит кружками кожевенных и фабричных ремесленников в Вильно.


В декабре 1895 года Ф. Э. Дзержинский представляет на Варшавском подпольном съезде нелегальных ученических кружков самообразования виленский кружок.


2 (14) апреля 1896 года Ф. Э. Дзержинский по политическим убеждениям добровольно выходит из восьмого класса 1-й виленской гимназии.


17 (29) июня 1897 года Ф. Э. Дзержинский, выданный предателем за 10 рублей, был в первый раз арестован. Содержался в Ковенской тюрьме.


12(24) мая 1898 года Ф. Э. Дзержинский был приговорен к трехлетней ссылке.


1(14) августа 1898 года Ф. Э. Дзержинского по этапу отправляют к месту ссылки в Вятскую губернию. Сперва в город Нолинск, а затем в село Кайгородское Слободского уезда.


Осенью 1899 года Ф. Э. Дзержинский совершает свой первый побег из ссылки и приезжает в Варшаву.


В декабре 1899 года Ф. Э. Дзержинский совместно с Яном и Антоном Россолами создает в Варшаве «Рабочий союз социал-демократии».


В конце декабря 1899 года Ф. Э. Дзержинский на конференции в Вильно был избран в Совет (Центральный Комитет) партии.


В январе 1900 года Ф. Э. Дзержинский принимает участие в работе съезда социал-демократического «Рабочего союза Литвы» в Минске, на котором был избран Центральный Комитет объединенной партии (СДПиЛ). Ф. Э. Дзержинский входит в состав ЦК.


23 января (4 февраля) 1900 года в Варшаве Ф. Э. Дзержинский вторично подвергается аресту. Его заключают в X павильон Варшавской цитадели, а затем в апреле 1900 года переводят в Седлецкую тюрьму.


20 октября (2 ноября) 1901 года Ф. Э. Дзержинского приговаривают к ссылке на 5 лет в Восточную Сибирь, в город Ви-люйск Якутской губернии. Об аресте и ссылке Ф. Э. Дзержинского появилось сообщение в ленинской «Искре» № 15, 1902 г.).


6–8(19–21) мая 1902 года по пути к месту ссылки Ф. Э. Дзержинский руководит восстанием политических заключенных в Александровской пересыльной тюрьме (под Иркутском).


12(25) июня 1902 года Ф. Э. Дзержинский совершает второй побег из ссылки и возвращается в Варшаву.


1–4(14–17) августа 1902 года Ф. Э. Дзержинский приезжает в Берлин для участия в работе конференции СДПиЛ, на которой был создан Заграничный комитет СДПиЛ. Ф. Э. Дзержинский входит в состав Заграничного комитета в качестве секретаря.


12–16(25—29) июля 1903 года по инициативе Ф. Э. Дзержинского и при его непосредственном участии происходит IV съезд СДПиЛ, на котором принимается решение объединить СДПиЛ с РСДРП. Ф. Э. Дзержинский избирается в состав Главного правления СДПиЛ.


18 апреля (1 мая) 1905 года Ф. Э. Дзержинский организовывает массовую демонстрацию в Варшаве.


17(30) июля 1905 года на Варшавской партийной конференции, которой руководит Ф. Э. Дзержинский, его арестовывают в третий раз и снова заключают в X павильон Варшавской цитадели.


20 октября (2 ноября) 1905 года Ф. Э. Дзержинского освобождают из тюрьмы по амнистии.


10–25 апреля (23 апреля — 8 мая) 1906 года Ф. Э. Дзержинский принимает участие в работе IV (Объединительного) съезда РСДРП в Стокгольме. На этом съезде состоялась первая встреча Ф. Э. Дзержинского с В. И. Лениным.


13(26) декабря 1906 года Ф. Э. Дзержинского арестовывают в четвертый раз и заключают в варшавскую следственную тюрьму «Павиак».


22 мая (4 июня) 1907 года Ф. Э. Дзержинского освобождают из тюрьмы под залог в тысячу рублей.


3(16) апреля 1908 года Ф. Э. Дзержинского в пятый раз арестовывают и заключают в X павильон Варшавской цитадели.


15(28) января и 25 апреля (8 мая) 1909 года по приговорам Варшавской судебной палаты Ф. Э. Дзержинский лишается прав состояния и высылается на вечное поселение в Сибирь, в село Тасеево Канского уезда Енисейской губернии.


Во второй половине ноября 1909 года Ф. Э. Дзержинский совершает третий побег из ссылки и приезжает в Берлин.


В марте 1910 года Ф. Э. Дзержинский возвращается в Краков для руководства подпольной революционной работой.


23 июня 1911 года в женской тюрьме «Сербия» в Варшаве, где в это время была заключена жена Ф. Э. Дзержинского, родился сын Дзержинского — Ясик.

Софья Сигизмундовна Дзержинская — жена, друг и соратник Феликса Эдмундовича родилась в декабре 1882 года.

Она член КПСС с 1905 года. В дореволюционный период Софья Сигизмундовна принимала активное участие в революционном движении. Неоднократно подвергалась арестам.

В 1912 году была приговорена к ссылке на вечное поселение в Сибирь. В 1912 году, совершив побег из ссылки, эмигрировала за границу, где пробыла до 1919 года, занимаясь партийной работой.

В начале 1919 года Софья Сигизмундовна вернулась в СССР. В Советском Союзе Софья Сигизмундовна вела большую партийную и советскую работу, занималась переводом и изданием на польском языке сочинений В. И. Ленина.

Ее перу принадлежит книга воспоминаний «В годы великих боев».

В настоящее время С. С. Дзержинская — персональный пенсионер, но преклонный возраст не мешает ей активно заниматься общественной деятельностью.


1—14 сентября 1912 года Ф. Э. Дзержинский в шестой раз подвергается аресту. Его снова заключают в X павильон Варшавской цитадели.


29 апреля (12 мая) 1914 года Ф. Э. Дзержинского приговаривают Варшавским окружным судом к трем годам каторжных работ и переводят из X павильона Варшавской цитадели в Орловский каторжный централ.


4(17) мая 1916 года Московская судебная палата приговаривает Ф. Э. Дзержинского к шести годам каторжных работ.


1(14) марта 1917 года революционные массы освобождают Ф. Э. Дзержинского из Московской пересыльной тюрьмы.


5(18) августа 1917 года Ф. Э. Дзержинский избирается в узкий состав ЦК РСДРП (б).


21 октября (3 ноября) 1917 года Ф. Э. Дзержинский введен в состав исполкома Петроградского Совета.


24 октября (6 ноября) 1917 года ЦК РСДРП (б) поручил Ф. Э. Дзержинскому обеспечить занятие революционными рабочими и солдатами Главного почтамта и телеграфа в Петрограде.


6(19) ноября 1917 года Ф. Э. Дзержинский избирается членом Президиума ВЦИК.


7(20) декабря 1917 года принято решение о создании при Совете Народных Комиссаров Всероссийской Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем (ВЧК) и о назначении Ф. Э. Дзержинского ее Председателем.


6–8 марта 1918 года на VII съезде партии Ф. Э. Дзержинский избирается членом ЦК РКП (б).


В августе — сентябре 1918 года под руководством Ф. Э. Дзержинского был раскрыт и ликвидирован антисоветский заговор во главе с представителем английской миссии в Москве Локкартом.


6 сентября 1919 года Ф. Э. Дзержинский решением экстренного заседания Московского комитета РКП (б) был введен от ВЧК в состав Комитета обороны Москвы в связи с объявлением Москвы на военном положении.


28 января 1920 года Ф. Э. Дзержинский по постановлению Президиума ВЦИК был награжден орденом Красного Знамени.


19 февраля 1920 года Ф. Э. Дзержинский утверждается председателем Главного комитета по всеобщей трудовой повинности.


29 мая 1920 года Ф. Э. Дзержинский назначается начальником тыла Юго-Западного фронта.


20 октября 1920 года Ф. Э. Дзержинский назначается председателем Московского комитета обороны.


27 января 1921 года Ф. Э. Дзержинский назначается Председателем Комиссии при ВЦИК по улучшению жизни детей.


14 апреля 1921 года Ф, Э. Дзержинский по предложению В. И. Ленина назначается Народным комиссаром путей сообщения с оставлением на посту руководителя ВЧК и НКВД.


2 января 1922 года по постановлению Президиума ВЦИК Ф. Э. Дзержинский командируется особоуполномоченным ВЦИК для принятия чрезвычайных мер по продвижению продовольственных грузов из Сибири.


20 июня 1922 года Ф. Э. Дзержинский постановлением Совета Народных Комиссаров вводится в состав временного комитета науки при СНК.


26 апреля 1923 года Ф. Э. Дзержинский утверждается представителем ЦК в Центральную Контрольную Комиссию.


17 июля 1923 года Ф. Э. Дзержинский постановлением Совета Народных Комиссаров СССР вводится в состав Совета Труда и Обороны.


18 сентября 1923 года Ф. Э. Дзержинский утвержден Советом Народных Комиссаров Председателем коллегии ОГПУ СССР.


22 января 1924 года Ф. Э. Дзержинский Президиумом ЦИК СССР назначается Председателем комиссии Президиума ЦИК Союза ССР по организации похорон В. И. Ленина.


2 февраля 1924 года Ф. Э. Дзержинский утверждается председателем ВСНХ СССР.


В декабре 1925 года Ф. Э. Дзержинский XIV съездом ВКП(б) избирается членом ЦК ВКП(б).


28 декабря 1925 года Ф. Э. Дзержинский выступил на пленуме ЦК ВКП(б) с речью о единстве партии.


20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут после выступления на объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) Ф. Э. Дзержинский скоропостижно скончался от разрыва сердца.


Загрузка...