ПИСЬМА К РОДНЫМ март 1910 — май 1926


А. Э. Булгак

[Берлин] 1 марта 1910 г.

Дорогие мои!

Так давно я не писал вам. Я странствовал по свету. Вот уж месяц, как я уехал с Капри; был в итальянской и французской Ривьере, в Монте-Карло и даже выиграл 10 франков; затем любовался в Швейцарии Альпами — могучей Юнгфрау и другими снежными колоссами, горящими заревом при закате солнца. Так прекрасен мир! И тем более сжимается мое сердце, когда подумаю об ужасах человеческой жизни, и я должен опять возвращаться с вершин в долины, в норы. Через пару дней буду в Кракове, где поселюсь на постоянное жительство. Оттуда пришлю тебе свой адрес. Крепко, горячо целую всех вас.

Ваш брат Феликс


С. С. Дзержинской

Краков, 31 марта 1911 г.[86]

Дорогая моя Зося!

…Предполагалось, что я поеду на постоянную работу в Берлин… Однако дела складываются так, что сегодня я еду в Берлин лишь на несколько дней, а потом вернусь сюда и, вероятно, поселюсь здесь опять на продолжительное время. За мое неожиданное посещение мамочки мне досталось здорово, и я должен буду отказаться от такого рода экскурсии[87].

Ты, однако, Зося, не сердишься за эту поездку, не правда ли? Сидеть здесь[88] тяжело, хотя я признаю, что необходимо. Я страшно хочу движения, жизни, я хотел бы вырваться из серой краковской жизни… Впрочем, все это пустяки, лишь бы ты была сильна и все перенесла. Неоднократно, когда я думаю о тебе, о ребенке, несмотря на все и вопреки всему[89], меня охватывает какая-то удивительная радость…

И в душе что-то говорит мне, что наше солнце еще не зашло.

Обнимаю тебя крепко.

Твой [Феликс]


А. Э. Булгак

[Краков] 15 ноября 1911 г.

Альдонусь, дорогая моя!

Я не писал тебе так давно-давно. Как-то так сложилось, как часто у меня бывает. Это было тяжелое время для меня. Моя жена Зося пошла по моим следам — и попалась. Теперь уж год прошел, как она в тюрьме. В июне она родила там дитя — Ясика. Трудно описать, что она там должна была перенести. Теперь был суд, и ей дали ссылку на вечное поселение в Сибири. Ее вышлют через несколько месяцев, а может быть, и раньше. До сих пор ребенок был с ней, так как кормила сама, но взять его с собой она не сможет, ибо малышка не выдержал бы такого пути. Вот и не знаем, как быть с Ясиком. Я страшно хотел бы, чтобы он был со мной, но боюсь, что не сумею обеспечить ему должного ухода, так как не имею об этом понятия. Родители Зоей не смогут его взять к себе, так как есть только больной отец и мачеха. Наверное, было бы лучше всего отправить его на несколько месяцев в деревню в чьи-либо надежные и опытные руки. Альдонусь моя, не можешь ли ты мне что-либо хорошее посоветовать? Я мог бы платить в месяц по 15 рублей. Может быть, знаешь кого-либо, кому можно было бы целиком доверять? Я не хочу никому доставлять забот, но, может быть, ты все-таки знаешь кого-либо, кто проявил бы желание и имел время и был бы человеком, которому можно было бы доверить ребенка. Я еще не знаю Ясика, даже по фотографии, однако так его люблю и так он мне дорог. А Зося — такая сильная и устоит во всех трудностях. Так напиши мне об этом, если знаешь кого-либо. Быть может, все устроится и иначе, быть может, я возьму его к себе и кто-либо из жен моих краковских товарищей займется им. Но я хочу иметь для выбора несколько вариантов, чтобы Ясику было лучше всего и моим друзьям меньше забот…

Я все это время странствовал по Европе[90] все такой же, как и всегда, — беспокойный дух. Только нервы издергались. Жизнь за рубежом, — когда мысль по ту сторону границы, когда душа тоскует о будущем и все ожидает его, — такая жизнь часто хуже изгнания, ссылки, где человек далек от жизни и движения и живет лишь своей мыслью и своими мечтами. И если я не писал тебе, то потому, что не могу и не хочу углубляться мыслью в свою жизнь, когда она так несносна. А в своем сердце я всегда ношу любовь к тебе, которую сохранил еще с дней моего детства. Пиши мне о себе и детях, как только тебе позволит время. Крепко целую тебя и детей твоих.

Твой Феликс


А. Э. Булгак

Берлин, 2 декабря 1911 г.

Дорогая моя!

Сердечно благодарю тебя за письмо. Мне не приходило в голову и не могло прийти, так как я знаю, в каких условиях ты живешь, — что ты сама могла бы взять к себе Ясика. Я писал тебе, предполагая, что, может быть, ты случайно знаешь кого-либо, кто мог бы взять Ясика и к кому можно было бы иметь полное доверие. Еще не знаю, куда отдам его и что сделаю, но, во всяком случае, положение не так уж плохо, у меня столько друзей, которые готовы мне помочь и которые не дадут погибнуть Ясику, — а может быть, уже через несколько месяцев и мать сможет вернуться. Когда я вижу жизнь других людей, то мне стыдно становится, что нередко мои личные заботы отнимают у меня столько мыслей, чувств и сил. Но теперь пришло такое время, что нужно иметь много сил, чтобы выдержать, пройти через этот тяжелый период и дождаться лучших времен. Чувствую по твоему письму, что ты страшно устала. Я хотел бы обнять тебя крепко и сердечно поцеловать. Зло бросает свою тень на всех, и то, что ты пишешь о молодежи, — это, кажется, сейчас присуще многим. Теперь такое время. Солнце так низко, что зло бросает свою тень очень далеко и она заглушает все более светлые тона. Но пройдет это время, а тогда и те, которые знают теперь лишь муки эгоизма, познают более широкий мир и поймут, что существует более широкая жизнь и более глубокое счастье. Поцелуй сердечно от меня всю свою тройку.

Твой Ф[еликс]


С. С. Дзержинской

Краков, 1 августа 1912 г.

Зося моя дорогая!

…Любовь зовет к действию, к борьбе…

…У меня сейчас ежедневно с раннего утра утомляющее и поглощающее весь день занятие вместе с другими[91]. Быть может, через несколько дней я напишу тебе побольше. Ваше коллективное открытое письмо я получил вместе с твоим письмом. По важному делу можно писать на мой адрес (в Кракове) заказные письма. Прочла ли ты «Силу» — стоит внимательнее прочесть, так как в этой книге много бодрящих мыслей, придающих настоящую силу[92]. Крепко тебя обнимаю.

Ф[еликс]


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели][93] 7 января 1913 г.

Дорогая Зося!

Я сильно беспокоюсь, как ты живешь без Ясика[94]. Ты, вероятно, ужасно тоскуешь — и как ты вообще устроилась?..

О себе мне трудно писать. О своей жизни в X павильоне, с которым ты знакома слишком хорошо, я мало могу написать интересного. Текут день за днем, неделя за неделей, и уже прошли 4 месяца моего заключения. Все пройдет, хотя передо мною столько этих месяцев. Я уже тихий, и эти стены не говорят мне уже так много, как раньше, ибо другие теперь времена. Надо ждать воскресения — чуда, а пока погрузиться в сон.

Время я провожу преимущественно за чтением. Я совершенно здоров и даже, кажется, поправляюсь. Вероятно, в скором времени брат получит разрешение на свидание со мной. Я ни в чем не ощущаю недостатка, и если бы я мог быть спокоен и за тебя и за Ясика, что вам по возможности хорошо, тогда и мне было бы хорошо.

У меня нет письменных принадлежностей — письмо я должен писать под надзором жандарма и спешить, — поэтому я пишу так хаотично.

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 11 февраля 1913 г.

Зося, дорогая моя!

Ты должна заботиться о сохранении своих сил. Так много их пропадает даром из-за неразумной жизни, приносящей лишь утомление и неудовлетворенность. Теперь, сидя здесь, я вижу, сколько собственных сил я мог сэкономить, как они были малопродуктивны — только потому, что я не держал себя в руках. Поэтому, может быть, смешными покажутся тебе мои советы отсюда, которых я не умел применить к самому себе, однако я попытаюсь это сделать, ибо вижу и чувствую, как сильно ты устала и изнервничалась. Не поездка в горы и праздная там жизнь может вернуть равновесие, а работа — слияние своей жизни со всем миром, и регулярная жизнь — ежедневная обязательная часовая прогулка за город и общение с природой. Одному трудно урегулировать свою жизнь, но ведь можно обязать друг друга взаимно следить за этим, и тогда легче будет это сделать, и много сил и нервов будет сэкономлено, и сама работа будет плодотворнее, и переживания будут гораздо сильнее.

Я жду с нетерпением фотокарточку Ясика. Пришли мне также его прежние фотографии. Я так мечтаю получать о нем самые подробные сведения и так хотел бы его видеть, но боюсь, что он испугается; и я не мог бы смотреть на нашу крошку через решетку — не быть вправе взять его на руки и приласкать. Нет, я не могу, лучше совсем не видеть, разве лишь если бы разрешили без решеток. А теперь здесь этого добиться трудно. В эту субботу была у меня Стася с детьми. Ребят не хотели пустить, хотя прокурор в пропуске разрешил, и лишь после долгих хлопот Стаси разрешили. О моей «жизни» напишу тебе на будущей неделе. За коллективное открытое письмо очень благодарен и посылаю всем сердечные приветы.

Твой Фел[икс]


А. Э. Булгак

[X павильон Варшавской цитадели] 3 июня 1913 г.

Дорогая моя Альдона!

Твое письмо я получил еще месяц тому назад — большое тебе спасибо за него. Хотя я и не писал так долго, но часто думал о тебе. Не по забывчивости я не писал тебе. Здесь ведь память о тех, кого любишь, особенно жива, она бежит к ним, и вновь оживают эти давние-давние годы, когда мы были вместе; сколько улыбок, любви окружало нашу юность и детство. Деревня, кругом леса, луга, поля, речка неподалеку, квакание лягушек и клекот аистов. Вся эта тишина и прекрасная музыка природы по вечерам, и утречком роса на траве, и вся наша крикливая орава малышей, и звучный, далеко слышный голос мамы, созывающий нас из леса и с реки домой, к столу, и этот наш круглый стол, самовар, и весь наш дом, и крыльцо, где мы собирались, и наши детские огорчения и заботы мамы… Все это навсегда, бесповоротно унесла жизнь, текущая безустанно вперед, но осталась память об этом, любовь и привязанность, и они будут жить в душе каждого из нас до самого заката нашей жизни. И все эти улыбки и сияние, слезы и печаль, совместно пережитые когда-то нами, живут в душе и доставляют радость даже тогда, когда сам человек этого не осознает. Человеческая душа, как цветок, бессознательно поглощает лучи солнца и вечно тоскует по нем, по его свету; она увядает и коверкается, когда зло заслоняет этот свет. В этом стремлении каждой человеческой души к солнечному свету и зиждется наша бодрость, вера в лучшее будущее человечества, и поэтому никогда не должно быть безнадежности… Злым гением человечества стало лицемерие: на словах любовь, а в жизни — беспощадная борьба за существование, за достижение так называемого «счастья», карьеры… Быть светлым лучом для других, самому излучать свет — вот высшее счастье для человека, какого он только может достигнуть. Тогда человек не боится ни страданий, ни боли, ни горя, ни нужды. Тогда человек перестает бояться смерти, хотя только тогда он научится по-настоящему любить жизнь. «Лишь тогда человек будет ходить по земле с открытыми глазами и все увидит, услышит и поймет, тогда только он выйдет на свет из своей узкой скорлупы и будет ощущать радости и страдания всего человечества и только тогда будет действительно человеком.

Прости меня, что я так много пишу об этом, но твое грустное письмо навело меня на эти размышления. Это не рецепт от печалей. Печаль, грусть — это жизненная необходимость для человека, но если он понимает людей и себя, то в душе у него будет сиять ясный солнечный день и не будет места какой-либо безнадежности. Тогда и в дорогих ему людях он сможет пробудить возвышенные стремления, дремавшие дотоле, и показать им путь к настоящему счастью.

О себе мне нечего много писать. Сижу в тюрьме, как уже столько раз сидел; вот уж 10-й месяц пошел. Время бежит быстро. Неделю тому назад ко мне в камеру посадили товарища, и теперь мне лучше. Заключение скверно отразилось на моей памяти и работоспособности… Время провожу за чтением. Прогулка ежедневно 20 минут. Камера довольно большая, и воздуха у меня достаточно. Питаюсь хорошо, и вообще мне всего хватает. Суд состоится не скоро, и на этот раз придется сидеть дольше. Перспектива не веселая, но я обладаю счастливой способностью ничего не воспринимать в трагическом свете и не хочу считать себя неспособным перенести те трудности и страдания, какие вынуждено переносить столько людей. Я умею соединить в своей душе ту внешнюю необходимость, которая меня сюда привела, с моей свободной волей. О свидании со мной и не думай даже. В таких условиях и после стольких лет разлуки наше свидание было бы лишь мукой и для тебя и для меня. Вообще я прошу тебя лишь присылать мне письма — всем остальным я обеспечен. Крепко целую и обнимаю тебя и ребят.

Твой брат Феликс


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 15 июля 1913 г.

Дорогая моя Зося!

Я так тебе благодарен за каждое письмо, за каждую весточку о Ясике. В последнее время я получил твое письмо от 2–3/VII с фотографией Ясика и открытку об Ясике. Я так рад, что он уже с тобою. Его последняя карточка, его улыбка — счастье для меня, она озаряет мне всю камеру, и я улыбаюсь ему, и ласкаю его, и обнимаю дорогое дитя, и радуюсь, что все его улыбки и ласки — твои, что он дает тебе силу перенести все.

Я уже 1 1/2 месяца сижу с другом[95], и мне сравнительно лучше. Мы не мешаем друг другу. Он молод — и для меня это большой плюс. Мы читаем и учимся, и время> кажется, идет ужасно быстро. Мое следствие, вероятно, не скоро будет закончено. За последнее время у меня было три свидания с сестрой Ядвигой, приехавшей из Вильно.

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 2 декабря 1913 г.

Дорогая Зося моя! Чрезвычайно обрадовало меня твое последнее открытое письмо от 28/XI с приписками друзей, из которого видно, что болезнь Ясика уже прошла и что тебя окружают товарищи. Я думаю о Ясике и воображаю, что держу его на коленях, чувствую его и вижу его смех. Я думаю о том, что и он знает меня и что между нами завязалась неразрывная нить. Это сделала ты и друзья мои, которым я так благодарен за то, что они своей лаской уже сейчас формируют его душу и вливают в нее сокровища, из которых он, когда вырастет, сам должен будет щедро дарить другим. Любовь к Ясику переполняет мою душу, будто в нем сосредоточилась вся моя жизнь. Он моя тоска, моя мысль и надежда, и, когда я вижу его глазами души, мне кажется, что я вслушиваюсь в шум моря, полей и лесов, в музыку собственной души, всматриваюсь в искрящееся звездное небо, шепчущее что-то сладкое и таинственное, и я вижу будущее и чувствую в себе чаяния миллионов. Он имеет тебя и сердца наших друзей. Пусть видит только — и не закрывай ему глаз, когда он сможет уже понять, — и радость нашу, и надежду в страдании, и красоту жизни. Надо, чтобы ласка дала ему силы и умение страдать и чтобы (в будущем) ничто не сломило его. Он должен видеть, чтобы понять и вместе с тобой по-своему пережить твои страдания, чтобы таким образом научиться самому любить и понимать, а не только быть любимым и понимаемым. Но в то же время он должен видеть и радость твоей жизни, вытекающую не только из него, а из твоей жизни вне его… Любовь к ребенку, как и всякая великая любовь, становится творческой и может дать ребенку прочное, истинное счастье, когда она усиливает размах жизни любящего, делает из него полноценного человека, а не превращает любимое существо в идола. Любовь, которая обращена лишь к одному лицу и которая исчерпывает в нем всю радость жизни, превращая все остальное лишь в тяжесть и муку, — такая любовь несет в себе яд для обоих…

Ваше коллективное письмо. Идея объединяет людей, идея, вытекающая из глубины души. Она открывает их сердца и заставляет помогать друг другу… И работа во имя идеи не замыкается в узком кругу, а дает человеку способность охватить весь мир. И моя мысль улетает отсюда и соединяется с вами и говорит мне о бессмертии силы, связующей человеческие мысли и сердца, о победе жизни. И опять все то, что тюремными стенами и моими страданиями зарыто где-то глубоко в душе моей, выходит наружу и вместе с моим чувством к Ясику, тебе и друзьям моим приобретает плоть и наполняет мою душу, — и я чувствую вашу любовь и великое содержание жизни.

Передо мной карточки Ясика и его товарища. Как хорошо, что мальчики-ровесники воспитываются вместе, могут вместе играть, любить друг друга, ссориться и даже драться, узнавать друг друга… Они переживают счастливейший возраст. Вскоре яд жизни в большей или меньшей степени станет просачиваться и в их души, и невозможно в теперешних условиях уберечь их от этого яда. Мне кажется, что жизнь рабочих — уже мыслящих рабочих — является средой, где меньше всего этого яду, где легче всего сохранить и обогатить душу, где недостает лишь внешней формы — «хороших манер». Это мир объединения жизни и идеи, мир страдания и великих радостей. Я не идеализирую этой жизни, я понимаю весь ее ужас, но там живо стремление к свету и красоте, и там легче всего привить ребенку это стремление… Эти мысли, упорно возвращающиеся ко мне, вытекают не из моего фанатизма или догматизма, а из заботы о богатстве души нашего Ясика, о том, чтобы он приобрел способность к великим, глубоким переживаниям. И если моя мысль ищет разрешения в этом направлении, то, быть может, и потому, что я сам воспитан в других условиях. И если мы сохранили хотя бы в некоторой степени свою душу, то обязаны этим лишь специфическим условиям жизни, в которых Ясику уже жить не придется. Теперешняя молодежь из среды так называемой интеллигенции уже совершенно иная, она душевно более убогая, именно в результате изменившихся условий. Я не говорю, конечно, об исключениях. Формировать душу Ясику будут не наши взгляды, не наша вера, а его жизнь и действительная жизнь окружающей его среды: те страдания и радости, которые будут переживать в его среде его близкие и товарищи…

Чтобы сохранить и обогатить его душу, надо научить его видеть и слышать все то, что он уже будет способен видеть и слышать, надо, чтобы его любовь к тебе превратилась в глубокую дружбу и безграничное доверие… Твой Феликс


А. Э. Булгак

[X павильон Варшавской цитадели] 2 декабря 1913 г.

Альдона, дорогая моя!

Я провинился перед тобой — не писал тебе совсем в течение стольких месяцев. Но жизнь моя так монотонна, а настроение настолько нерадостное, что я не мог написать даже пару слов… Я так хотел бы облегчить твою грусть, которая пробивается из твоих писем. Я обладаю одним, что поддерживает меня и заставляет быть спокойным даже тогда, когда бывает так страшно грустно. Это не просто черта моего характера, это непреклонная вера в людей…

Условия жизни изменятся, и зло перестанет господствовать, и человек станет человеку самым близким другом и братом, а не как сегодня — волком…

Отсутствие любви ребенка к матери — это… огромное несчастье для него, если только любовь действительно отсутствует. Ибо почти никогда нельзя категорически утверждать этого, так как любовь может и быть, но она не проявляется в силу различных причин. Нужно выявить эти причины и устранить их, ибо для каждого любовь к матери — огромное благо… Обычно в наше время разлад между родителями и детьми возникает вследствие различия убеждений, мнений и веры. Устранить зло, вытекающее отсюда, легче всего. Можно не соглашаться с убеждениями или верой, отличными от собственных, но уважать их и не навязывать детям своих убеждений в силу родительских прав. Ибо дети ощутят это навязывание не иначе как насилие над их мыслью; они будут всегда чувствовать, что это навязано им, что это для них — нечто чуждое. А если они эти убеждения или веру, навязанные им на основании родительской власти, не задумываясь, примут, то как же смогут справиться с трудностями в жизни, когда родителей уже не станет или когда они столкнутся с вопросами, на которые родители не смогут дать ответа? Эти люди никогда не станут самостоятельными, и другие будут их презирать, если только счастливая случайность не спасет их. Таких людей не только презирают. Они и сами не имеют в себе той моральной силы, которая обязательна теперь для каждого. Это она должна охранять их душу от грязи современного общества, прикрывающейся красивой маской, чтобы легче опутать свою жертву! Родители не понимают, как много вреда они причиняют своим детям, когда, пользуясь своей родительской властью, хотят навязать им свои убеждения и взгляды на жизнь. И если это — причина разлада в семье, то ее легко устранить. А если причина в другом — в плохом характере и даже в плохих поступках, то и тогда единственным средством, лекарством должна быть любовь матери, которая объясняет ребенку первопричину зла и его результаты — как товарищ товарищу — и, познав душу ребенка, стремится проникнуть в нее. И если ребенок не послушается материнской любви, то сама жизнь научит, накажет его, и тогда он вспомнит мать, ее любовь и ее слова, тогда он свернет с плохого пути и поймет, что если бы не ее любовь к нему и его к ней, то он погиб бы навсегда…

Сам я мучаюсь сегодня, как отец, и думаю о будущем моего Ясика, чтобы он вырос не только физически здоровым, но чтобы и душу имел богатую и здоровую. Он в Кракове у своей матери, а я здесь. Я просил Зоею, чтобы она прислала тебе его фотографию. Она пишет мне о нем так много, что я как бы вижу его и нахожусь вместе с ним. Он счастливо перенес ужасную скарлатину, по-видимому, организм у него очень здоровый. Мать пишет, что он такой милый, что стал любимцем моих друзей. Он растет в компании своего ровесника, сына наших друзей, с которыми вместе проживает Зося. Недавно Ясик узнал, что он — Дзержинский, это таинственное для него слово так ему понравилось, что он говорит теперь: «Я не сынок, не котик, а Асек Дзерлинский». Забавный, дорогой малыш! Со мной здесь в камере три его фотографии, снятые летом в деревне в Галиции, и правда он хороший, об этом говорят не только мои влюбленные глаза.

У Зоей есть уроки, а растить сынка ей помогают наши сердечные друзья.

А я все сижу здесь, и не хватает мне лишь свободы. У меня теперь камера лучше, ибо с южной стороны, и солнце не забывает и обо мне.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 6 января 1914 г.

Зося, моя дорогая!

Я очень беспокоился, не получая от тебя ответа на свое письмо от 1/XII, и вот только на днях получил твое письмо от 4/I с «письмом» Ясенька и открытку от 9/I. Значит, мое письмо от 1/XII пропало, дошло же до тебя только последнее письмо. А мне так хотелось, чтобы дошло то письмо…[96]

Ты никак не можешь испортить Ясика своим нервным состоянием, ибо он знает и чувствует, что ты его любишь. Когда он увидит тебя печальной и расстроенной, он почувствует это сам и спросит себя: «Что случилось с мамой?» — и ответит себе, что ее что-то беспокоит. Он научится понимать тебя. А это самое главное. Там, где любовь, там должно быть и доверие. И особенно в более старшем возрасте, когда отношение к ребенку не определяется правом власти, собственности. Только таким образом можно лучше всего бороться с вредными влияниями окружающей жизни.

Я вижу из письма, что ты переутомлена, и если только можно как-нибудь устроить, чтобы ты смогла отдохнуть, то тебе необходимо добиваться этого, и тогда снова и память и мозг будут лучше работать. Я не могу распространяться на эту тему. Ведь я знаю, как тебе должно быть тяжело и трудно найти эту возможность отдохнуть. Я же, находясь здесь, также совершенно бессилен, у меня остались только слова. И мое бессилие и все это так действует на меня, что писать о себе и даже думать просто невозможно. Я должен бежать от дум о своем бессилии и заполнить мысли образом Ясика или заняться общими вопросами, вспоминая жизнь людей, лишенных всего, и представляя их надежды на лучшее будущее. Моя способность к труду за последнее время сильно исчерпалась. И не раз возникает у меня мысль о неспособности в будущем жить, быть полезным. Но я говорю тогда себе: тот, у кого есть идея и кто жив, не может быть бесполезным, разве только если сам отречется от своей идеи. И только смерть, когда придет, скажет свое слово о бесполезности. А пока теплится жизнь и жива сама идея, я буду землю копать, делать самую черную работу, дам все, что смогу. И эта мысль успокаивает, дает возможность переносить муку. Нужно свой долг выполнить, свой путь пройти до конца. И даже тогда, когда глаза уже слепые и не видят красоты мира, душа знает об этой красоте и остается ее слугой. Муки слепоты остаются, но есть нечто высшее, чем эта мука, — есть вера в жизнь, в людей, есть свобода и сознание неизменного долга.

О своей тюремной жизни не пишу, ты ведь ее так хорошо, до боли, знаешь. Иногда по вечерам такая тишина кругом, прерываемая и усиливаемая лишь внезапным коротким лязгом замка или засова, что все кажется каким-то кладбищенским сном, а вся моя недавняя жизнь и весь этот далекий мир кажутся только иллюзией. А днем так часто ожидание чего-то неизвестного и нервное напряжение…

Когда закончится следствие — не знаю; обещали в январе. Во всяком случае, до суда еще очень далеко. Несмотря на долгие годы тюрьмы, которые меня ждут, я хотел бы выдержать, чтобы вернуться к жизни!..

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 8 января 1914 г.

Дорогая Зося!

…Здесь нужно много сил, ибо мне, вероятно, дадут 8 лет каторги. Увы, столько же получит и Эдек[97], так как его 3 года — это лишь начало, вскоре ему дадут, пожалуй, больше.

Пользуюсь случаем просить тебя посылать регулярно по нескольку рублей Мартину Пакошу[98], который находится здесь с 16 марта 1913 года. У него не было и нет сейчас ни гроша. Он все время голодает (отнятые у него 50 руб. конфискованы). Родных у него совершенно нет. Он писал в Галицию некоторым знакомым, но ответа не получил.

Я не могу ему помочь, даже не могу с ним связаться.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 2 февраля 1914 г.

Зося, моя дорогая!

Сегодня я получил коллективную открытку и твое письмо от 31/I. И мне сегодня хорошо в моей камере. Впервые после долгого времени я снова смог улыбнуться улыбкой, идущей из глубины души и озаряющей жизнь и весь мир…

И сегодня снова мысли мои стремятся к радости жизни — нашей жизни. Беспокоит меня только состояние здоровья Ясика, но я слышу голос, который мне подсказывает, что он будет здоров, ибо имеет тебя и друзей. И снова верю, что придет время, когда и я смогу его прижать к сердцу, дать ему почувствовать и любовь мою к нему и веру мою в жизнь — уверенность мою. Сегодня смотрю на его последние фотографии — вижу, как он подрос, и мечтаю о том времени, когда смогу его видеть и ласкать.

Хочу вернуться и вернусь, несмотря ни на что. Когда наступают для меня такие радостные минуты, как сегодня, я полон уверенности, что все можно перенести без отчаяния и сохранить свою душу до самого конца. И не понимаю я отчаяния, трагедии, раз душа еще способна чувствовать, когда есть еще силы и живая мысль и когда сердце еще так сильно бьется в груди. И снова жизнь становится чем-то таким, к чему следует подходить просто, что постоянно движется и развивается в противоречиях, но всегда дает выход душе человеческой, только бы она пожелала быть свободной… Тюрьма мучает и очень изнуряет, но это сейчас цена жизни, цена права на высшую радость, возможную теперь для людей свободных, и мука эта преходящая, она ничто, в то время как радость эта всегда жива, она высшая ценность…

С трудом верится, что уже 17 месяцев прошло с тех пор, как я тут, и только мои настроения указывают, что эти месяцы не прошли безнаказанно. Долго еще мне придется здесь быть; думаю, что и весь 1914 год проведу здесь…

Напиши мне, что слышно на свете, лучше ли сейчас цензурные условия печати, и, может быть, выходят новые печатные издания у нас и в России.

Твой Фел[икс]


А. Э. Булгак

[X павильон Варшавской цитадели] 3 февраля 1914 г.

Дорогая моя Альдона!

Я получил все: и видовую открытку и письмо с твоими сердечными пожеланиями… Человек здесь становится немного сентиментальным, и думает, и говорит о том, о чем обычно там, где есть работа, молчат. Там, на свободе, в жизни и в поступках руководствуешься верой в свое дело. Действие заменяет слова. Здесь же, где нет места никакому действию, его должны заменить чувство, слово и мысль. О себе я опять не могу написать ничего нового. Во внешней жизни никаких перемен, я все еще не знаю, когда закончится следствие и когда, наконец, будет суд. Дни бегут, и, как обычно в таких условиях, когда взглянешь назад, кажется, что дни промчались с огромной быстротой, но стоит лишь обратиться к своему настоящему и будущему, как время тянется поистине черепашьим шагом. Бессмысленное прозябание, которое могло бы довести до сумасшествия, если бы не спасала более широкая мысль, понимание неизбежности и необходимости этого прозябания, понимание того, что оно является ценой радостного и творческого будущего, приближающегося к нам в аду современной жизни.

Мое настроение улучшилось, и, хотя жизнь у меня сложилась так, что я вынужден быть источником страданий для самых дорогих мне людей, я живу в согласии с самим собой и с повелениями своей души, своей совести, сколько бы мук это ни стоило ни мне, ни моим близким. И поэтому я могу обрести внутреннее спокойствие, хотя страдания и муки на моем жизненном пути не уменьшились и не уменьшатся.

Сегодня нет такого человека, исключая лишь узкую горстку богачей, который мог бы сказать, что он не знает, что такое страдание. И твои страдания так тяжелы, как у многих других. Однако если мыслью и чувством сумеешь понять жизнь и собственную душу, ее стремления и мечты, то само страдание может стать и становится источником веры в жизнь, указывает выход и смысл всей жизни. И в душу может возвратиться спокойствие — не кладбищенское спокойствие, спокойствие трупа, а уверенность и вера в радость жизни, несмотря на боль и вопреки ей… И сегодня из этих страданий человечества скорее, чем когда-либо, может прийти царство любви и всеобщей справедливости, мечта о которой выпестована в жестокой борьбе. Боль человека, если она открывает глаза на боль других людей, если Она приводит к поискам причины зла, если она соединяет его сердце с сердцами других страдающих… если дает человеку идею и твердость убеждений, — такая боль плодотворна…

Я так хотел бы, чтобы мои слова дали тебе то, что человек в моем положении вообще может дать, мои слова, которые подсказала мне моя собственная тоска, моя борьба со злом теперешней жизни, и с моим страданьем, и с тем злом, которое есть и во мне самом. Ибо нет людей абсолютно добрых, и я к ним не принадлежу. Я лишь понял свои стремления и мечты, стремления и мечты человека, понял жизнь, и поэтому для меня боль — это не только мука, но и радость, и спокойствие, и любовь к жизни, и вера в лучшее будущее для всего человечества…

Феликс


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 24 февраля 1914 г.

Зося, моя дорогая!

Снова светлее в моей камере, так как я получил вчера твое письмо от 27/II вместе с «письмом» озорника Ясика. Я хотел бы сам чаще тебе писать, чтобы отразить все то, что храню в душе моей для вас, и все, что является песней моей, но таится в самой глубине души: что жизнь легка и так желанна и могуча. Но у меня не хватает слов — эта же жизнь, как и эти стены мои, высосали способность к живым, творческим словам… Поэтому сейчас я так редко пишу. Тишина и мертвечина камерной жизни и на душу накладывают клеймо молчания, серость этой жизни делает серой и поверхность души, монотонность же этой жизни приводит к тому, что и душа становится точно застывшей, неподвижной, постоянно возвращающейся к тем же мыслям и чувствам. Поэтому, когда я сажусь за письмо, у меня постоянно такое чувство, что я начну повторять одно и то же, почти те же слова для выражения все тех же чувств и мыслей. Я стою на одном месте, а мне так страшно хочется жизни, действий, движения, что я иногда говорю себе, что свобода не привлекает меня нисколько, так как я не могу о ней думать, не чувствуя уз. И о жизни своей настоящей думать — о всех ее конкретных деталях, думать о ней в целом— не могу, как не может живой человек охватить своей мыслью содержание смерти. Именно потому, что человек так сильно любит мир действительности, он создает себе мир абстрактных обобщений, который для него приобретает реальные формы. До известной степени ведь так происходит и на воле, где столько ада. Из любви к жизни возникает отрицание ее и создается жизнь идеи. И этот мир идеи постоянно сливается с тем реальным в жизни, что я больше всего полюбил. Смотрю все время на бесконечно дорогое личико Ясика, и не могу наглядеться досыта, и улыбаюсь его фотографии, возможно, так же, как и Ясик, глядя на мою, и повторяю: Ясик мой, мой! Сначала на фотоснимках, присланных мне в последний раз, Ясик показался мне каким-то другим, но с каждой минутой я точно ближе узнавал его, и он все больше становился моим. И я не могу, когда смотрю на него, думать мрачно или с апатией. Деточка, такая любимая, источник силы, и уверенности, и необходимости борьбы за жизнь. Отвлеченные, общие идеи приобретают плоть и силу и еще больше связывают с общей жизнью. Я нахожусь так далеко и вынужден один сидеть тут без действия, без движения, не будучи в состоянии помочь тебе бороться за его душу и тело, за его жизнь — человека.

Я должен с этим примириться, ибо иначе не может быть, ибо сама жизнь этого требовала — я здесь не случайно. Но когда я думаю, что, может быть, слишком большая тяжесть легла на твои плечи, — тогда мне тут очень плохо. А обо мне не беспокойся. Я знаю, дорогая, что всегда к тебе могу обратиться и обращусь, когда мне нужна будет помощь. Самую большую помощь от тебя я уже получаю, так как ты сама мне пишешь и связываешь с тем, что мне дорого. А материально я тут вполне обеспечен, имею все, что тут иметь разрешается. И часто, когда думаю о тех, которые не имеют даже самых необходимых вещей, меня охватывает стыд и гнев на себя и тех, которые помнят о моих нуждах, забывая о других. Нет радости, как при общей трапезе, а тяготит проклятие, как на пиру, утаенном от твоего брата, который находится по соседству от тебя, но с которым ты не имеешь права жить по-братски, хотя и знаешь, что он рядом с тобой и что у него ничего нет. Точно так же, впрочем, и в жизни, где нет стен, однако стена эта существует и разделяет, и каждый ее более или менее чувствует. Я не сектант, знаю, что невозможно было бы жить и работать, не создавая этих разделяющих стен, но каждый, кто присвоил себе наше имя[99], чтобы не презирать себя, должен добиваться того, чтобы стен этих было как можно меньше, чтобы они не были совершенно непроницаемы. Чаще всего, суживая чувства братства до тесного круга людей лично близких, люди обманывают себя, живут тем, что уже минуло, что проходит. И снова мысли мои возвращаются к условиям жизни рабочих. Там уже и в жизни на каждом шагу это чувство братства (не филантропического, христианского порядка, заслуживавшего уважения во времена средневековья, а теперь отвратительного и лицемерного) — живо и является творческим.

Физически я совершенно здоров, но в отношении душевной жизни мне кажется, что у меня все меньше сил для радостной улыбки, хотя неверия в жизнь не возникало у меня никогда… У нас в камере сейчас несколько больше жизни, так как мой компаньон получил на днях обвинительное заключение и через месяц-два будет слушаться его дело. А о своем следствии я ничего не знаю; наверное, еще с год посижу до суда.

Твой Фел[икс[


Ясику Дзержинскому

[X павильон Варшавской цитадели] 24 февраля 1914 г.

Дорогому сыночку Ясику Дзержинскому в Кракове в собственные ручки.

Папа не может сам приехать к дорогому Ясику, и поцеловать любимого сыночка, и рассказать сказки, которые Ясик так любит. Поэтому папа пишет Ясику письмо с картинкой[100] и в письме целует Ясика крепко-крепко и благодарит за письма Ясика. Пусть Ясик будет хорошим, здоровым и послушным и поцелует дорогую мамочку от Фелека и изо всех сил обнимет ее. Пусть Ясик поцелует Янека, Марыльку и папу Янека[101] и скажет, что Фелек здоров и вернется.

Твой папа Фелек


А. Э. Булгак

[X павильон Варшавской цитадели] 3 марта 1914 г.

Дорогая Альдона!

Значит, после четырех лет разлуки мы опять увиделись. Как во сне — в таком мучительном сне. Даже не дали нам обнять друг друга. Двойная решетка — за ней я в клетке, как дикий, бешеный зверь. И я даже не мог показать тебе той радости, которую ты мне доставила. Я был как бы сонный и равнодушный — как привидение. Только настоящий сон может внести жизнь и радость, а наша действительная жизнь — точно ночной кошмар. И спустя несколько дней пришел благословенный сон, который позволил мне без решеток увидеть и обнять тебя. Кругом нас были цветы на лугу, и шелестели дубовые листья, и шумел сосновый лес. Возможно, что это было в Дзержинове. С нами был также и мой Ясик. Я лежал и смотрел сквозь тихо двигавшиеся сосновые ветви на небо, на облака, которые все бежали куда-то в нескончаемую даль, как толпы людей, странствующих в погоне за счастьем, толкаемых вечной тоской по лучшей жизни. Это движение облаков, это чувство, что ты и мой Ясик находитесь рядом со мной, как бы убаюкивали меня. Сон этот облек мои мысли и мечты живой плотью и дал мне новые силы, чтобы после пробуждения устоять в этой атмосфере скуки, оторванности от жизни и бессмысленного прозябания.

Меня очень беспокоит мысль о здоровье Вандзи[102]. Со времени нашего свидания не получил никаких известий о ней. Прямо страшно подумать, чтобы ей действительно могла угрожать опасность. Когда я думаю о всех тех несчастьях в жизни, которые подстерегают человека, о том, что человек так часто лишается всего того, к чему он был более всего привязан, снова моя мысль говорит мне, что в жизни надо полюбить всем сердцем и всей душой то, что не преходяще, что не может быть отнято у человека и благодаря чему становится возможна и привязанность его к отдельным людям и вещам. В некоторой степени так же было и до сих пор: люди искали утешения и убежища от всех несчастий в мысли о загробной жизни и загробной справедливости. Но для земной жизни эта мысль бесплодна, ибо она не движет жизнь вперед, а лишь освещает и увековечивает все несчастья и как бы покрывает землю траурной мантией. Это мысль заключенного, приговоренного к вечной тюрьме и брошенного в смрадную яму до конца дней своих. Но существует иная мысль, вытекающая не из лживого отрицания земной жизни, а из любви и привязанности к этой жизни, мысль о победе на земле, а не о расплате за грехи, о вечных карах и возмездии за гробом. Любовь к страдающему угнетенному человечеству, вечная тоска в сердце каждого по красоте, счастью, силе и гармонии толкает нас искать выхода и спасения здесь, в самой жизни и указывает нам выход. Она открывает сердце человека не только для близких, открывает его глаза и уши и дает ему исполинские силы и уверенность в победе. Тогда несчастье становится источником счастья и силы, ибо тогда приходит ясная мысль и освещает мрачную дотоле жизнь. С этих пор всякое новое несчастье не является более источником отречения от жизни, источником апатии и упадка, а лишь вновь и вновь побуждает человека к жизни, к борьбе и к любви. И когда придет время и наступит конец собственной жизни — можно уйти спокойно, без отчаяния и не боясь смерти…

Феликс


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 17 марта 1914 г.

Дорогая моя Зося!

…Вот уже две недели, как я сижу один. Я сам этого добивался и пока доволен этим одиночеством… Сейчас меня действительно окружает тюремная тишина, потому что тут не проходной коридор, следовательно, тут редко ходят и не стучат дверьми. И соседи не стучат в стену, и внизу никого нет. За окном недалеко— и в то же время так далеко! — Висла, и я слышу, правда редкие еще, гудки пароходов и звонки Ваверской пригородной железной дороги за Вислой. Это так близко, а слышу я эти отзвуки жизни точно сквозь сон, точно сквозь какой-то густой туман, издалека. На столе, покрытом большим белым полотенцем вместо скатерти, все фотографии Ясика в белых рамках; со всех сторон смотрит он, улыбаясь, на меня. На стенах, как цветные пятна, открытки с видами. А кругом глубокая, мертвая тишина, точно меня самого и все вокруг меня на бегу вдруг пригвоздило к месту какое-то колдовство. И когда я так прислушиваюсь, точно обязательно должна прийти какая-то страшная весть, я слышу в этой тишине лишь точащего дерево червяка, который, находясь в одной из досок моих нар, вечно мне сопутствует и без устали грызет. Когда эта тишина утомляет меня, я прерываю ее хождением по камере. В пустой большой камере шаги по каменному полу отзываются громким эхом, отражаются от стен и потолка и звуком своим наполняют не только мою камеру, но, кажется, все это здание павильона…

А когда физическая усталость заставляет меня остановиться, тогда я точно просыпаюсь и возвращаюсь в свой мир тишины. Теперь, когда я один, я работаю больше и, кажется, с большей пользой, и день у меня проходит быстро. Слишком долго лишь сплю, иногда по 11–12 часов, и нет ни одной ночи, когда бы мне не снились разные сны, реже всего радостные, чаще всего неприятные, обычно какие-то чудные, фантастические, прямо-таки болезненные.

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 8 апреля 1914 г.

Зося! Дорогая!

Мысли мои все время бегут отсюда, из камеры… Все время мне кажется, что у вас там, в противоположность тому, что у меня тут, происходит что-то важное. И я постоянно точно выжидаю каких-то вестей.

Я уже в течение 12 дней снова не один, сидим вдвоем. В камеру ко мне посадили незнакомого молодого рабочего, довольно симпатичного, насколько мне удалось его узнать. И нельзя сказать, чтобы мы были недовольны обществом друг друга. Может быть, это только временно, пока мы не узнаем друг друга лучше, это часто бывает здесь. Но что касается меня — не думаю, чтобы так было. Я заметил, что лучше всего чувствую себя в обществе детей и рабочих, и только уж чрезвычайно нервное состояние могло бы привести к тому, что и это общество тяготило бы меня. В таком обществе я больше чувствую себя самим собой. Тут больше простоты и искренности в общении, меньше условных форм в быту, а интересы и заботы этого круга мне более понятны и близки. И только тогда мысли мои перестают быть для меня чем-то отвлеченным, они становятся кровью и плотью и приобретают силу. И неоднократно, думая о последних моих годах, — сколько уже лет, — когда я перестал непосредственно и постоянно жить повседневной жизнью[103]рабочих, я вижу, сколько сил и крепости из-за этого я потерял. Я не виню ни себя, ни кого-либо — так вопреки воле, по необходимости складывалась жизнь. Но я все еще мечтаю и верю, что придет время, когда я смогу осуществить эти мечты и когда я снова смогу черпать из этого источника силу и крепость. И я не думаю уже о минувших годах и о предстоящих годах моей жизни[104]. А что молодость и ее сила вернутся — в этом я уверен. Такова воля души, воля, которая двигает и толкает вперед жизнь и дает силу. И сейчас, когда я сижу с таким молодым, который мог бы почти быть моим сыном, когда отдаю себе отчет в этом, я не хочу верить, что уже пройден такой отрезок жизни. Но скоро забываю об этом, об этой разнице в возрасте, и мне кажется, что я буду шагать рядом и вровень с этой молодежью.

Итак, чувствую себя в общем хорошо (физически я здоров). Только в последнее время был несколько выведен из равновесия. Следствие по статье 102, как мне сообщил следователь, должно быть закончено через какой-нибудь месяц, — следовательно, начнется второй, довольно длительный (не менее чем полугодичный) период ожидания обвинительного заключения и суда, чтобы уже, наконец, получить приговор и отсиживать его…

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 3–5 мая 1914 г.

Зося, моя милая!

Эта неделя полна впечатлениями. Позавчера я получил твои письма от 22/IV и 8/V, а сегодня 2 открытки: от 3/V коллективную и твою от 11/V. За все и за открытку, писанную ночью у кроватки Ясика, я тебе так благодарен. В свое возвращение к жизни я сейчас верю, быть может, больше, чем когда-либо. И сегодня я чувствую, как живут самые заветные думы и чаяния мои, что я сам живу в тех и через тех, кто мне дорог и кто всегда в моем сердце. И твои письма и слова говорят мне об этом, и тогда я столько сил чувствую в себе и столько жизни и творческой работы вижу перед собой.

Во вторник 12/V (по нов. стилю) в окружном суде действительно разбиралось мое дело за побег[105]. Я не послал тебе письма на прошлой неделе, так как хотел написать о суде, хотя о результатах ты узнаешь раньше, чем дойдет это письмо. Обвинительное заключение мне вручили за неделю до суда. Само же дело слушалось не больше 20–30 минут вместе с совещанием судей и чтением приговора. Зачитали 1 1/2 страницы обвинительного заключения, допросили меня — я признался: «уехал», прокурор произносит два слова: «поддерживаю обвинение», защитник говорит несколько минут — о моем длительном заключении, о манифесте, я отказываюсь от последнего слова, суд возвращается, зачитывает жесткое: «обратить в каторжные на 3 года ссыльнопоселенца…» Приговор будет зачитан в окончательной форме через 2 недели… и все кончено. Я должен поторопиться освободить скамью подсудимых, так как это место должен уже занять очередной подсудимый — какой-то вор.

Я оглядел весь зал, искал хоть чьего-нибудь родного лица, ведь судебное заседание происходило при открытых дверях. Ни на одном лице, ни на чьем взгляде я не мог остановиться. Публика кругом чужая, не ради меня пришли, ради других. И лица их отражали только любопытство зевак. Ожидания обманули меня, хотя я заранее и был подготовлен к этому: ведь никто из моих близких не мог быть предупрежден в течение такого короткого времени. Поэтому горечь этой минуты не вызвала во мне никаких несправедливых мыслей.

Итак, я спокойно выслушал приговор. Я знал его заранее, не думал о его содержании — этих несколько слов, — все перенесу. Я думал о другом. Жизнь показалась мне такой привлекательной, я видел ее глазами души, чувствовал ее полноту и слышал вечный гимн жизни. Защитник мой приветливо улыбался, посматривал на часы, торопясь в Судебную палату по другому, более серьезному делу. Он уверял, что я прекрасно выгляжу в сравнении с 1909 годом, когда он тоже защищал меня в Судебной палате. А я, не знаю почему, вспомнил вдруг, что унты из собачьего меха, в которых я бежал зимой из Сибири, были такие теплые и шерстью наружу. Я сказал ему об этом, и мы смеялись. Он думал про себя — какие же у него мысли, а я понимал его улыбку — человека с положением, и мне было весело. Ведь вернулся же я оттуда, хотя и в собачьей шкуре!

Сама поездка — дважды: за обвинительным заключением и на суд, после 20 месяцев заключения, собственное движение, хотя и не по собственной воле и в ручных кандалах, движение на улице, видимое через сетку и частую решетку из окна тюремной кареты, витрины магазинов (одна с цветами, с надписью: «Бордигера», — там, в настоящей Бордигере, я так недавно бродил пешком по берегу Средиземного моря в лунную ночь, уже после этого побега, сразу после него), рестораны и кафе («фляки» по четвергам и воскресеньям), трамваи.(сколько денег я потратил на них, чтобы замести свои следы, и сколько проездил на них, прежде чем ехать так торжественно, как сейчас), лица детей (Ясик мой, что ты делаешь в эту минуту, такой ли ты уже большой, как вот этот, такие ли у тебя смеющиеся веселые глазки, так же ли, как тот, горишь желанием напроказить?) — все это хлынуло на меня, переполнило мою душу. И я был сам как ребенок, как во сне. Столько воспоминаний, столько красок, звуков, света, движения — все это слилось как будто в воспоминание о музыке, слышанной когда-то и пережитой. Радость жизни… В суровую, подчас ужасную жизнь поэзия вплетается через пламенную мысль. Мрак впитывает свет, как сухой песок впитывает влагу, а свет, проникая туда, где темно и холодно, и греет и озаряет. И вот в то время, как слова признанной поэзии отражают то, что сейчас уже умерло, что уже является ложью, родилась новая поэзия — поэзия действия, неизменного долга человеческих душ, отрицающая всякие трагедии, безвыходные положения, беспросветное отчаяние. Она отнимает трагизм даже у смерти и невыносимого страдания и окружает жизнь ореолом не мученичества, а безграничного счастья самой жизни, настоящей, своей.

Теперь я уже снова в камере, и уже не скоро опять вывезут меня. Потому что по статье 102-й следствие как будто снова затягивается, и я рассчитываю на то, что просижу тут еще с год, прежде чем все будет закончено. Однако сейчас, если мой защитник не ошибается, для меня лично это не имеет значения, так как исполнение приговора будет засчитываться с 12/V, то есть со дня вынесения приговора. А тут я так привык к тишине, что с некоторой опаской думаю об Арсенале[106].

В 1909 году, когда меня туда свезли, я в течение трех суток глаз не сомкнул и чувствовал себя прямо-таки невменяемым. Я сидел в те дни в здании, куда через коридорное окно отчетливо доносился страшный шум улицы, грохот телег, пролеток, бесконечные трамвайные звонки. Только потом, когда меня перевели в другое отделение, подальше от улицы, я смог уснуть.

Зося, ты мне столько пишешь про Ясика, и я все читаю и перечитываю твои слова, снова к ним возвращаюсь, смотрю на фотографию, закрываю глаза, чтобы его вызвать в воображении. Иногда мне кажется, что я что-то уловил, улыбку, взгляд, точно его всего увидел, но образ сейчас же тает — и я не могу представить себе его голоса, роста, как он умственно уже развит, представить его всего целиком. Я знаю, что это напрасный труд. Но когда я читаю твои слова, когда думаю о нем, мне кажется, точно он где-то тут невидимый при мне и дает мне минуты счастья, поэтому я уж ни на что не жалуюсь и ничто меня не мучает. И снова жажду твоих слов о нем, и все мне их мало, а иначе не может быть. Но ты не отрывай часов от своего сна и отдыха для длинных и частых писем. И если будешь мне писать в открытках о нем, о себе, о жизни, то и так мне уж много дашь, ибо меня не будет мучить беспокойство, и я буду счастлив, чувствуя, как он цветет, и улавливая из слов твоих темп жизни. Я так хотел бы видеть Ясенька, чувствовать его на руках своих, глазах, губах и сердце, слышать его щебетание и даже видеть слезы, пить улыбку его глаз, личика и губок. После приговора по статье 102-й или после вручения обвинительного заключения буду добиваться разрешения увидеть его без решеток. Я знаю, что в Арсенале или Мокотове [107] было бы легче добиться этого, чем тут, в павильоне, но я не хочу напугать Ясика арестантской одеждой и кандалами. Вид мой может оставить в нем на всю жизнь чувство страха, а может быть, и отвращения ко мне. Ведь человека за этой одеждой так трудно разглядеть. Ясик мой, будь же терпелив, придет время, когда Фелек тебя сможет обнять, приласкать и поцеловать, и мы будем вместе. Папа тебе напишет, когда можно будет, когда ты подрастешь еще немного, будешь такой большой, что уже не будешь проситься на ручки, а будешь молодцом, ножки у тебя будут крепкие. А пока я пишу мамочке и тебе, зайчик наш, и помню о тебе и люблю тебя. Крепко, крепко тебя обнимаю, мое солнышко дорогое.

Сегодня (16/V) меня перевели в другую камеру. Мне жалко старой. Хоть она до сих пор и была довольно холодной (северная) и солнце лишь на закате посылало нам свои прощальные лучи, но когда под вечер (на час или полтора, до половины девятого) открывали окна для проветривания камеры, я видел Вислу, закат солнца. И глаза мои смотрели вдаль, — хоть они свободные. В течение всего этого времени я стоял у окна, почти не замечая решеток, отделявших меня от этой дали, широкой и вольной, и наслаждался отблесками неба и Вислы, молниеносным полетом ласточек и голубей, улетал мысленно отсюда, вбирал в себя жизнь и невозвратную молодость. Там я и о друге мог думать[108], а теперь и тебе не смогу излить своих горестей, как это было в письмах от 21/1 и 21/IV[109]. Там была полная тишина, тут больше движения. Тут перед окном густая стена деревьев (каштанов). Я слышу их шум, и солнце у меня с часу дня до самого заката, хоть и сквозь листья деревьев. Камера сама суха и тепла. Так что тут я быстро привыкну. Обычно, когда меня переводят из камеры в камеру, я чувствую некоторую привязанность к старой. Но эта новая — моя старая знакомая с 1909 года и напоминает мне столько старых переживаний: они тебе знакомы[110].

Передай самый сердечный привет всем товарищам от меня, напиши теплое письмо Веселовскому[111]. Когда мы с ним сможем обнять друг друга?

Крепко тебя обнимаю.

Твой Фел[икс]


А. Э. Булгак

[X павильон Варшавской цитадели] 20 мая 1914 г.

Дорогая моя Альдоночка, спасибо тебе за открытки (последняя от 2/V) с видами Вильно, вызывающими так много воспоминаний о моих детских и юношеских годах. А меня уже 3 недели тому назад осудили по первому делу — за побег из Сибири. Дали мне, как я и предполагал, 3 года каторжных работ. Я ожидал их, поэтому они не произвели на меня угнетающего впечатления, тем более что по другому делу я получу больше (около 5 лет) и будет считаться лишь более суровый приговор, но не со дня ареста, а с 12/V, то есть со дня первого суда. Таким образом, я теперь сижу уже не «впустую», а отсиживаю срок приговора. Сижу я все в X павильоне и просижу здесь до второго суда, то есть, очевидно, еще около года. А потом меня переведут в другое место. Но кто не мечтает в моем положении, что произойдут какие-либо изменения и я раньше буду освобожден. Впрочем, я не думаю об этих ближайших моих годах — так же, как каждый человек знает, что его ждет неминуемая смерть, но не думает об этом, а живет, как будто он бессмертен, как будто смерть никогда не придет. Это закон жизни. А пока что я имел небольшое развлечение, когда сквозь решетку оконца тюремной кареты смотрел на уличное движение, слышал шум городской жизни, видел витрины магазинов, видел, как продают гробы, а рядом магазин цветов с Ривьеры под громким названием «Бордигера». Бордигера… я там был. Я шел лунной ночью пешком из Бордигеры по берегу Средиземного моря, через итало-французскую границу в Монте-Карло. Как сегодня, я вижу эту дорогу и море, посеребренное лунным светом, эти взгорья, пальмы, помню этот воздух, насыщенный запахом цветов и мимозы.

Все это — минувшее. Но оно было — и осталось в душе, которая полна песнью наших лесов и лугов, и туманами, и росой по утрам, и нашими песками. Она полна любовью и верой [в лучшее будущее человечества], в ней — и печали наши и вся последующая жизнь. И чем ужаснее ад теперешней жизни, тем яс-нее и громче я слышу вечный гимн жизни, Гимн правды, красоты и счастья, и во мне нет места отчаянию. Жизнь даже тогда радостна, когда приходится носить кандалы. Поэтому не печалься и ты — жизнь такова. Но я, кажется, забыл передать тебе сердечную благодарность от моего товарища по камере за пожелания, которые ты ему пересылала, когда была у меня на свидании.

Теперь я опять сижу не один, а с молодым рабочим, симпатичным в совместной жизни человеком. Мы вместе с 10 апреля, а еще не надоели друг другу. Камера наша теперь западная, и хотя Вислы я уже не вижу, зато солнце у нас с 2 часов дня. О Ясине я имел в последнее время очень хорошие известия. Малыш здоров и хорошо развивается; весна так его радует, что когда мать взяла его в праздники за город, он точно опьянел от впечатлений.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской[112]

[X павильон Варшавской цитадели] 11 июня 1914 г,

Зося, моя дорогая!

Не знаю, получили ли вы мои письма от 22/V и 21/VI и довольно ли ясно я написал. Если не все ясно, то я могу повторить неясные места, но я должен знать, дошли ли письма[113]. Не обижайся на меня, Зося, что я так долго не писал. Думы мои постоянно с вами. То, что поддерживает мои моральные силы, — это мысли мои о нашей общей работе. Я хочу быть достойным тех идей, которые мы оба с тобой разделяем. И кажется мне, что любое проявление слабости с моей стороны, жажда конца и покоя, каждое «не могу больше» было бы изменой и отказом от моих чувств к вам и от той песни жизни, которая жила и живет во мне…

Когда я думаю о малютке нашем любимом, о Ясике, меня заливает волна счастья. Но в то же время мучает мысль, что вся тяжесть воспитания легла на одну тебя, что оно отнимает много времени, даже почти целиком поглощая тебя, тогда как я ничем помочь не могу. Ведь чувства мои, мысли мои передаешь ему ты, он знает меня и обо мне от тебя, ибо мир наших мыслей — твоих и моих — один и тот же. И то, что я нахожусь сейчас тут, где ты была с ним, смысл этого не исчезнет для него. Он чувствует теперь, а скоро поймет и впитает наши мысли. И память о том, где он родился[114] и понимание причины этого останется у него навсегда, углубляя смысл его жизни. Эта память может стать для него решающей и определить его жизнь, если не испортится у него характер и он не превратится в типичного современного интеллигента, слова и мысли которого большей частью являются лишь «поэзией» жизни, декорацией, не имеющей ничего общего с его поступками, с его действительной жизнью.

В современном интеллигенте — два обособленных, почти не соприкасающихся друг с другом мира: мир мысли и мир действий, тончайший идеализм и грубейший материализм. Современный интеллигент совершенно не видит ни окружающей его действительной жизни, ни своей собственной. Не видит, потому что не желает видеть. Слезы при виде игры на сцене — и полное равнодушие, а то и жесткий кулак на практике, в жизни. Вот поэтому-то так важно внушить Ясику отвращение и омерзение ко лжи и комедиантству, весьма распространенным среди детей, берущих пример с нашего общества… Но лжи, источником которой являются социальные условия, устранить нельзя, и ограждать Ясика от этих условий не следует. Он должен познать и осознать их, чтобы проникнуться чувством отвращения ко лжи или понять необходимость и неизбежность лжи, когда источником ее являются чистые и социальные побуждения, когда ложь необходима в борьбе за более глубокую и более возвышенную жизнь. Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, близким, дорогим людям. Он должен суметь полюбить идею — то, что объединит его с массами, то, что будет озаряющим светом в его жизни. Он должен понять, что и у тебя и у всех окружающих его, к которым он привязан, которых он любит, есть возлюбленная святыня, сильнее любви к ребенку, любви к нему, святыня, источником которой является и он, и любовь, и привязанность к нему. Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным наказом: «Так тебе следует жить, и таким ты должен быть». Сознания этого долга, как и всякого, связанного с чувством, нельзя внушить, действуя только на разум». Я помню вечера в нашей маленькой усадьбе, когда мать при свете лампы рассказывала, а за окном шумел лес, как она рассказывала о преследованиях униатов[115], о том, как в костелах заставляли петь молитвы по-русски на том основании, что эти католики были белорусами; помню ее рассказы о том, какие контрибуции налагались на население, каким оно подвергалось преследованиям, как его донимали налогами и т. д. и т. п. И это было решающим моментом. Это повлияло на то, что я впоследствии пошел по тому пути, по которому шел, что каждое насилие, о котором я узнавал (например, Крожи[116], принуждение говорить по-русски, ходить в церковь в табельные дни, система шпионажа в школе и т. д.), было как бы насилием надо мною лично. И тогда-то я вместе с кучкой моих ровесников дал (в 1894 г.) клятву бороться со злом до последнего дыхания. Уже тогда мое сердце и мозг чутко воспринимали всякую несправедливость, всякую обиду, испытываемую людьми, и я ненавидел зло. Но идти мне пришлось ощупью, без руководства, без указаний от кого-либо, и мои сердце и разум, пробиваясь к этой моей святыне, много утратили, много растеряли. Но у Ясика — ты и все мы, ему не придется идти ощупью, и он обретет свою святыню как наследие от нас. Но одного сердца недостаточно. Необходимы социальные условия, которые дадут ему возможность осознать это наследие и перенять его. Эти условия сильнее сердца… Только в среде угнетенных нет разлада между старшим и младшим поколением. И только в этой среде растет, крепнет и распространяется, как непреодолимая сила, наша идея, без лицемерия, без противоречий между словом и делом. И поэтому я часто возвращаюсь к мысли, что когда Ясик уже будет в соответственном возрасте, для него такая среда будет более всего полезной. Теперь, может быть, преждевременно говорить об этом, но этот вопрос все время у меня в голове. Я так хотел бы, чтобы он был интеллигентным, но без «интеллигентщины». В настоящее время интеллигентская среда убийственна для души. Она влечет и опьяняет, как водка, своим мнимым блеском, мишурой, поэзией формы, слов, своим личным чувством какого-то превосходства. Она так привязывает к внешним проявлениям «культуры», к определенному «культурному уровню», что когда наступает столкновение между уровнем материальной жизни и уровнем духовной жизни, потребности первой побеждают, и человек сам потом плюет на себя, становится циником, пьяницей или лицемером. Внутренний душевный разлад уже никогда не покидает его.

Возможно, что все это, о чем я теперь думаю, — дикое варварство. Отказываться от жизненных благ, чтобы бороться за них вместе с теми, которые их лишены, и прививать в настоящее время своего рода аскетизм. Но эти мысли не оставляют меня, и я делюсь ими с тобой. Я — не аскет. Это лишь диалектика чувств, источники которой — в самой жизни и, как мне кажется, в жизни пролетариата. И весь вопрос в том, чтобы эта диалектика совершила весь свой цикл, чтобы в ней был синтез — разрешение противоречий. И чтобы этот синтез, будучи пролетарским, был одновременно «моей» правдой, правдой «моей» души. Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, идти в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе взятый из этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья. И когда ты пишешь мне, что Ясика приводит в восторг зелень растений, пение птиц, цветы, живые существа, — я вижу и чувствую, что у него есть данные для того, чтобы воздвигнуть в будущем здание этого великого гимна, если условия жизни объединят в нем это чувство красоты с сознанием необходимости стремиться к тому, чтобы человеческая жизнь стала столь же красивой и величественной… Я помню, что почти всегда красота природы (в звездную летнюю ночь лечь на краю леса, что-то тихо шепчущего, и смотреть на эти звезды; в летний день лечь в сосновом лесу и смотреть на колеблющиеся ветви и на скользящие по небу облака; в лунную ночь на лодке выехать на середину пруда и вслушиваться в тишину, не нарушаемую ни малейшим шорохом, и — столько, столько этих картин), красота природы вызывала во мне мысли о нашей идее… И от этой красоты, от этой природы никогда не следует отказываться. Она — храм скитальцев, у которых нет уютных «гнездышек», усыпляющих и убаюкивающих всякий более широкий порыв души. А те, которые в настоящее время теряют собственный очаг, обретают весь мир, если они идут по пути пролетариата. И если Ясик сумеет обойтись без этой эстетики «гнездышек», свойственной в настоящее время интеллигентской среде, и если у него сохранится в душе чувство и понимание красоты, причем понятие «мое» будет у него совпадать с понятием «дорогие», если он не будет чувствовать потребности присвоить себе красоту — «присвоить» в купеческом значении этого слова, а будет считать весь чудесный мир своим, тогда он будет самым счастливым человеком, тогда он будет более всего творческим. И я мечтаю: если он способен видеть, слышать и чувствовать, быть может, впоследствии, когда он вырастет, жизнь еще более заострит его зрение и слух и расширит чувство любви к людям, и он в действительности сольется с миллионами, поймет их, и их песнь станет его песнью, и он проникнется музыкой этой песни и поймет, осознает подлинную красоту и счастье человека. Он не будет поэтом, живущим на счет поэзии, он свою песню создаст, живя общей жизнью с миллионами. Я грежу о том, что ему не суждено быть современным интеллигентом-калекой, что в нем могут объединиться черты совершенного человека. Мечты! Но может возникнуть вопрос, что лучше: калека-интеллигент или калека-рабочий… И рабочий ведь калека. Но с каждым годом искалеченность рабочего становится меньше, а искалеченность интеллигента — больше… Момент победы близится. Да и теперь искалеченность рабочего, по своему характеру, совершенно другая. Это искалеченность, навязанная ему гнетом и насилием, а следовательно, такая, с которой он борется. А искалеченность интеллигента самому интеллигенту кажется его превосходством над другими, — и она неизлечима.

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели] 16 июня 1914 г.

Зося, моя дорогая!

Сегодня мое письмо будет кратким, так как, не имея еще твоего нового адреса, боюсь, что мое письмо не дойдет. Кроме того, я снова выведен из относительного равновесия. После такого длительного заключения любой пустяк выбивает из колеи и утомляет. Вот, наконец, закончилось следствие по второму моему делу — по 102-й статье, и нам зачитали следственные материалы. Продолжалось это с пятницы до сегодняшнего дня включительно — 4 дня по 5 часов ежедневно. Отсюда усталость, не говоря уже о других причинах, связанных с ознакомлением с материалами следствия[117].

Но скоро снова мое равновесие вернется ко мне. Суд будет не раньше чем в январе. В общем чувствую себя неплохо, физически я совершенно здоров. Разъедает только столь длительная бездеятельность и то, что я не могу быть полезным. Но что об этом говорить. Часто даже думать об этом не могу. Неумолимая необходимость, с которой никогда нельзя примириться, не превращаясь в кусок бревна. Жду вестей о том, как ты проведешь лето, как тебе удастся устроиться.

Меня очень радует, что нашего Ясика так восхищает природа, что у него есть слух, что и лес, и цветы, и все богатство природы его так интересуют. Ибо кто чувствует красоту, тот может уловить и понять сущность жизни настоящего человека. Ведь ему исполнилось всего лишь три года, а он уже впитывает те лучи, из которых будет в течение всей жизни черпать радость и отдавать ее другим. Я сам помню из времен своего детства эти минуты невыразимого блаженства, когда, например, положив голову на колени Альдоны, я слушал по вечерам шум леса, кваканье лягушек, призывный крик дергача и смотрел на звезды, которые так мерцали, точно это были живые искорки… Сейчас ко мне возвращаются воспоминания моего детства, минуты подлинного счастья, когда природа так меня поглощала, что я почти не чувствовал своего существа, а чувствовал себя частицей этой природы, связанной с ней органически, будто я сам был облаком, деревом, птицей. Видел ли когда-нибудь Ясик, как искрятся и мерцают звезды?

Малышка он еще, и спать ему в это время уже пора, но с каждым годом мир будет перед ним раскрывать все новые и новые свои богатства.

Когда я вспоминаю гимназические годы, которые не обогатили моей души, а сделали ее более убогой, я начинаю ненавидеть эту дрессировку, которая ставит себе задачей производство так называемых интеллигентов. И светлые воспоминания мои возвращаются к дням детства и перепрыгивают через школьные годы к более поздним годам, когда было так много страданий, но когда душа приобрела столько новых богатств…

Уже поздно. Завтра утром возьмут письма, поэтому кончаю. Пишу так хаотически потому, что я устал, не могу сосредоточиться, но за письмом, думая о вас, я забыл обо всем, что так разрывало душу во время чтения следственных материалов; я отдыхаю душой, и силы возвращаются снова.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[X павильон Варшавской цитадели]

7 июля 1914 г.

Дорогая моя Зося!

У меня ничего нового не произошло. В камере духота, жарко и трудно не только что-нибудь делать, но даже думать.

Моему товарищу по камере на прошлой неделе объявили, что его отпускают под залог в 200 рублей. Он очень обрадовался, но до сих пор находится со мной в камере, а не на воле. Каждая минута поэтому тянется для него бесконечно, и ежедневно с утра до вечера он все ждет: вдруг сегодня, сейчас придут за ним со словами: «со всеми вещами». Я его успокаиваю и спрашиваю шутя, что у него там, собственно, на воле хорошего, что он так рвется туда, не лучше ли ему тут, где из-за решеток эта воля кажется такой заманчивой, привлекательной, прекрасной, а когда выйдет, ему сразу придется впрячься в ярмо, и оно закроет перед ним весь мир, так что не раз еще, пожалуй, затоскует по тишине нашей каменной камеры. Это шутки, конечно, а на самом деле я сам тоже переживаю его ожидания, хотя еще болезненнее чувствую, как отодвигается для меня в бесконечное такая минута. Как будто я о воле уже только могу мечтать и гоню от себя возникающие иногда в воображении картины из жизни, потому что тогда именно чувствую великую жажду свободы, а сорвать цепи не в моих силах. Поэтому гоню от себя эти образы. А потом, потом, когда наступит эта минута… Я думаю о ней сейчас с некоторым опасением. Всегда, когда я в заключении, мне кажется, что я уже не сумею жить, что не сумею уже ни улыбнуться, ни что-нибудь сделать. Невыносимая жара настраивает меня сегодня так невесело. Но в действительности решетка не только отнимает силы, но заостряет зрение и чувства, и когда я тут вдумываюсь в ту жизнь на воле, она кажется мне сумасшедшим домом, хотя могла бы быть такой прекрасной, простой и легкой. И понимаю всю наивность этого «бы».

Пишу после получасового перерыва. Как раз пришли за товарищем по камере и увели его. Родные уже ждали его у павильона. Он уже среди своих после почти полуторагодичной разлуки.

Пока я останусь один и в течение некоторого времени не буду добиваться товарища к себе. Однако долго не захочется оставаться одному. Я тогда слишком много думаю о себе, а мне хотелось бы быть как можно дальше от себя. Обычно я спасаюсь мыслью о нашем Ясеньке и о творческой работе. Поэтому каждое слово, каждая весть от тебя для меня тут — все. На время ремонта меня перевели вниз, и я иногда вижу играющих детей. Тоска и обида охватывают меня, что не могу Ясика прижать к себе и обнять. Я просил разрешения попрощаться с ним перед окончательным приговором. Согласились и препятствий чинить не будут, хочу еще только удостовериться, разрешат ли мне видеть его без решеток. А приговор будет вынесен, вероятно, не раньше января. Ясик подрастет немного и, может быть, запомнит эту минуту, а для меня это будет счастьем на все годы моего заключения. Я тебе об этом напишу еще более точно. А пока целую его и прижимаю к сердцу, моего сыночка любимого.

Как малыши ведут себя друг с другом?

Отца Янечки[118] обнимаю сердечно, сердечно. Как здоровье Леоси[119], как дела у нее?

Я слышал, что Юленька заболела скарлатиной[120]. Прошло ли это бесследно?

Твой Фел[икс]


А. Э. Булгак

[Мценск Орловской губернии][121]

25 августа 1914 г.

Дорогая моя Альдона!

Прости, что так давно не писал тебе, но, как видишь, нахожусь теперь в глубине России, и за это время пришлось много странствовать, пока не очутился в тюрьме города, о существовании которого мне до этого пришлось слышать лишь пару раз. Но расскажу тебе, милая, все по порядку. Уже в конце июля по старому стилю, когда война уже висела в воздухе, нам говорили в X павильоне, что, по всей вероятности, нас на днях переведут в другую тюрьму, что, возможно, нас — политических заключенных — освободят. Прекратились свидания и передача посылок. 26 июля нас — подследственных — перевели в Мокотовскую тюрьму со всеми вещами, которых за долгое мое заключение набралось немало. Здесь нас переодели в казенное белье и платье и 28 июля отправили поездом в город Орел. Ехали мы трое суток. Как утомила эта дорога, писать не стоит. В Орле поместили меня вместе с остальными заключенными из X павильона в общую громадную камеру. Здесь нам уже разрешили переодеться в собственное белье и одежду, но оказалось, что все наши вещи утеряны, что неизвестно, где они, и мы оказались без собственного белья, платья, без подушки и одеяла, без книжек. Неизвестно, найдутся ли когда-нибудь эти вещи. В Орле, как нам сказали, мы должны были недолго оставаться. И действительно, спустя 3 недели меня переслали в Мцен-скую уездную тюрьму, где, кажется, буду ожидать окончательного решения моей судьбы. Тяжело жить — прозябать в таких условиях, без книг, без всяких известий о своих; но желание жить, перенести все и еще увидеть вас и моего Ясика, побывать в Дзержинове и т. д. настолько сильно, что надеюсь преодолеть все трудности и вернуться еще к жизни. Теперь я не сомневаюсь, что скоро, скоро уже буду свободен[122].

Твой Фел[икс]


А. Э. Булгак

[Мценск Орловской губернии]

7 октября 1914 г.

Альдона, моя милая!

Третьего дня я получил отрезной купон[123] с твоим письмом, а деньги (25 рублей) — десять дней назад.

За все сердечно тебе благодарен. Но почему, дорогая, ничего не пишешь о себе и детях? Наверное, ты и теперь так же занята, как и раньше, и, может быть, еще больше у тебя горя и забот. Пиши мне много о себе, как только время позволит. Как тебе живется теперь, во время этой страшной войны, многие ли из наших родных и близких призваны в армию и вздорожала ли жизнь у вас? Охватывает ужас, когда подумаешь, что должно происходить теперь в Польше, сколько горя, страданий и опустошений. Я должен отгонять от себя эти мысли и картины. Правда, человек может ко всему привыкнуть, тогда он просто теряет способность чувствовать, видеть и слышать — и поэтому я знаю, что в действительной жизни переносят всякие безумия и ужасы. Действительность — это переживание момента за моментом, каждого в отдельности, и каждый из них подготовляется предыдущим; но когда мысль все это охватит сразу и видит целое, человека охватывает ужас, и он должен перестать думать, чтобы не сойти с ума. Бессмысленность моей теперешней жизни — полное бессилие моих дум и чувств, их ненужность — прямо душит меня. Нечем здесь забыться. Варишься в собственном соку, и порой кажется от этого вечного напряжения, что становишься неспособным мыслить, чувствовать и работать; ненавидишь самого себя, и злоба кипит в душе. Прости меня, Альдона моя, за эти настроения, но за ними скрываются ведь и надежда моя и силы мои, живо еще пламенное желание жить, и я не могу примириться с той бессмыслицей, которая не только опутала тело, но хочет убить и душу. Всякое отчаяние так далеко от меня, и ты, думая обо мне, помни об этом. В человеке столько сил, и жизнь влила в него столько светлого и радостною и столько разумного, что оно можег пересилить все — даже ужас смерти. Все и всех понимать и всегда видеть добро и ненавидеть зло. Понимать и страдания и боль — как свои, так и других, и иметь в душе гордость пережить все, что выпадет в жизни на твою долю. А самое великое счастье в жизни человека — это те чувства, которые ты можешь дать людям и люди тебе — твои близкие и далекие, тебе подобные. И поэтому, моя дорогая, я тебе так благодарен за твои теплые слова, и всегда, когда мне тяжело, эти слова дают мне столько сил и желания перенести все и вернуться. Как долго мне придется здесь сидеть — неизвестно, должно быть, до окончания войны, которая, я думаю, не может долго еще продолжаться…

Твой Феликс


А. Э. Булгак

[Орел, Губернская тюрьма] 16 октября 1914 г.

Дорогая моя, милая Альдона!

Мою телеграмму из Мценска ты, наверное, получила. Дело в том, что мой приговор за побег из Сибири вошел в законную силу, и, может быть, меня отправят отсюда еще в другую тюрьму. Во всяком случае, я здесь пробуду еще по крайней мере несколько недель и думаю, что письмо твое еще застанет меня здесь. Я получил также открытку из Варшавы, но о Ясике и Зосе ни слова. Не беспокойся обо мне, милая, я выдержу все и вернусь.

Твой Феликс


А. Э. Булгак

[Орел, Губернская тюрьма] 2 ноября 1914 г.

Альдона моя милая, дорогая!

Неделю тому назад я получил твое заказное письмо с карточкой Ясика и так обрадовался — луч света проник в камеру, и улыбка снова могла появиться на моем лице. А пару дней тому назад я получил письмо из Варшавы: мне пишут, что Зося с Ясиком находятся в Закопане, живы и здоровы. Она сама не пишет, так как письма из-за границы не доходят… Попроси Стася, чтобы он подписался для меня 1/XI (по русскому стилю) на «Правительственный вестник». Теперь, во время войны, разрешают выписывать эту газету… Я все думаю, что мне уж не придется так долго сидеть, как я думал. А пока здоровье сносное, и, может быть, скоро вернусь к вам и буду иметь право, не скрываясь, видеть вас и хоть на короткое время побывать в нашем Дзержинове, куда так часто собирался… Напиши мне, дорогая, как война отозвалась на твоей и вашей жизни в Вильно, ведь мы здесь в тюрьме прямо сгораем от нетерпения в ожидании известий. Здесь в Орле довольно хорошая библиотека (присылать сюда книг не нужно), и я недавно читал описание франко-прусской войны Мирбо — прямо потрясающе. И мыслью я переносился в Польшу и в ту часть Литвы, где разыгрывается теперешняя война и льются кровь и горячие слезы. Там — ужас и безумие, а здесь приходится мысленно переживать, а это подчас тяжелее, чем сама действительность. Здесь, в губернской тюрьме, мне придется сидеть, во всяком случае, еще каких-нибудь полтора-два месяца, пока не перешлют в каторжную, хотя вообще неизвестно, перешлют ли теперь, ввиду моего незаконченного второго дела. Я писал по этому поводу в Тюремную инспекцию, но пока ответа не получил. Здесь тяжелее и хуже, чем в X павильоне, но ведь человек может ко всему привыкнуть, а стольким теперь тяжелее, чем нам здесь. Эта мысль заставляет стыдиться собственной слабости и малодушия и дает силы, чтобы когда-нибудь, когда выйдешь отсюда, быть полезным и работоспособным.

Твой брат Феликс


А. Э. Булгак

[Орел, Губернская тюрьма] 17 ноября 1914 г.

Моя милая Альдона!

Я писал тебе две недели тому назад, получила ли ты мое письмо? Я послал его без марки, не мог достать. Теперь пишу снова, может быть, прошлое мое письмо не дошло и ты беспокоишься, а у меня все уже хорошо, поскольку здесь вообще может быть хорошо. Отец Зоей писал из Люблина, что Зося с Ясиком в Закопане, что они живы и здоровы и что у нее были средства, когда она уезжала туда, а я так беспокоился. Я думал, что она в Варшаве, и ее молчание так меня беспокоило. Из Закопане письма не доходят в связи с войной, и поэтому я не имел ни слова от Зоей. А из Варшавы мне уже пишут. Выжидание вестей о войне — скоро ли кончится весь этот ужас — и собственная бездеятельность наводят тоску. Мой первый приговор, как я ожидал, не будет теперь приводиться в исполнение, пока не решат моего второго дела по 102-й статье. Придется пока до окончания войны сидеть и терпеливо выжидать. Терпения хватит у меня, — порой кажется, что я уже весь превратился в само терпение без всяких желаний и мыслей, и завидую тем, кто страдает и обладает живыми чувствами, хотя бы самыми мучительными. Буду ждать: может быть, теперешние столь ужасные дни принесут потом утешение. Через год-два слезы забудутся, и снова жизнь пышнее зацветет там, где теперь только ручьи крови. Я твердо надеюсь, что вскоре уж буду свободен и тогда воспользуюсь добротой Стася, а теперь пусть он меня простит за напрасные пока хлопоты и издержки. Письмо от Стаси я получил и писал ей две недели тому назад в Дзержиново; наверное, скучно и тоскливо ей там будет зимой, одной с детьми, без Игнася. А я не помню уже нашего Дзержинова в зимнюю пору — и всегда, когда думаю о нем, оно в мысли соединяется с летом. Я писал уже, что получил твое письмо от 16/Х и карточки Ясика. Спасибо сердечное.

Твой Феликс


А. Э. Булгак [124]

[Орел, Губернская тюрьма] 18 декабря 1914 г.

Дорогая моя Альдона, сегодня я получил твое сердечное письмо с фотографиями моего Ясика. Хочу сразу сегодня ответить тебе, пользуясь возможностью отослать письмо. В этом году всем нам грустно в праздники — и единственно, что придает нам бодрости, это теплые чувства, связывающие нас друг с другом и с теми, с кем мы когда-то были вместе. Когда чувствуешь дружескую руку, когда вспоминаешь радостные минуты, когда получаешь сердечные слова, даже нынешние страдания теряют свое напряжение и снова возвращаются жажда жизни и вера в себя. Настоящий праздник души — слияние человеческих чувств. Сегодня, когда кругом посеяно столько ненависти, когда столько людей брошено друг против друга, — может быть, в сердце не одного человека, обращающего мысль (в праздничные дни) к своим дорогим, опять проснется жажда любви, братания. Так тяжело здесь сидеть теперь — бесполезным и бездеятельным, когда там гораздо хуже, чем здесь, ибо кажется мне, что скоро зло будет побеждено и что мои силы и мысли могли бы пригодиться. Будет объявлена война войне, и она навсегда устранит источники ненависти. Поэтому-то сегодня моя мысль бежит ко всем, кого я люблю и кому хотел бы дать счастье, которое питается уверенностью, что любовь победит и будет хозяином земли. И мне кажется сегодня, что мы живем в такое время, когда ненависть, доведенная до предела, обанкротится и утонет в собственной крови. Можно ли представить себе что-либо более чудовищное, чем эта бойня? Я думаю только о ней, и я хотел бы послать мои новогодние пожелания тем миллионам, которые идут на бойню вопреки своей воле. Безнадежно тоскливо было бы жить сейчас, и здесь и там, на свободе, если бы не эта уверенность, что придет царство правды, любви и счастья. Сегодня я мыслями с вами. Пишу уже лежа ночью, ибо утром я должен отослать это письмо, а днем я написать не мог. Не беспокойся обо мне, Альдона, дорогая, я здоров и надеюсь, что вернусь здоровым и что буду иметь силы жить так, как подсказывает мне моя совесть. Как долго здесь пробуду, не знаю. Здесь ходит много слухов, но они ни на чем не основаны, кроме желания выйти на свободу. Я, впрочем, тоже надеюсь, что в этом, 1915, году выйду уже на свободу. А пока — день за днем — время проходит быстро. Уже почти 5 месяцев прошло, как я уехал из Варшавы.

Твой Феликс


А. Э. Булгак

[Орловская губернская тюрьма] 4 января 1915 г.

Дорогая, милая моя Альдона!

Я получил твое письмо с карточкой моего Ясика и, как всегда, очень был счастлив. Снова милые воспоминания — давние, такие далекие и столь противоположные действительности. И действительность хоть на время как бы отступает в прошлое. А я вот в течение нескольких последних дней хворал немного. Трясла лихорадка, но уже прошла — сегодня вышел из больницы и надеюсь, что не повторится. В общем тяжело у нас в камере, где столько людей и у каждого свое горе. Ужасно трудно так сидеть, не зная, как долго придется ждать. И знаешь, только здесь можно понять, какие огромные силы у человека — душевные силы. Я так пишу — а ведь знаю сам, что происходит теперь там, на воле. Я получаю «Правит, вестник» и пишу к Стасю теперь с просьбой, чтобы он подписался еще на два месяца, — эти вести по крайней мере связывают с жизнью. Из Варшавы я уже очень давно не получал писем.

Я написал такое грустное письмо, и мне досадно, — может быть, ты слишком близко примешь к сердцу, но ведь ты знаешь меня, знаешь, как я люблю жизнь, и как я смотрю на нее, и что всегда-всегда в сердце моем столько любви, что мне вечно слышна музыка полей, и леса, и неба голубого, и что я умею как бы со стороны смотреть на свою тяжелую ношу. И когда я думаю о тебе, когда пишу, мне радостно на душе, как будто бы ты возле меня и я рассказываю тебе о пережитом. Поэтому, дорогая моя, обо мне не беспокойся.

Целую тебя крепко и горячо, моя любимая.

Твой брат Феликс


С. Г. Мушкату[125]

[Орел, Губернская тюрьма] 16 января 1915 г.

…Я ужасно беспокоился, не получая так долго никаких вестей от Зоей и Ясика; с отъездом моим в Орел все сразу как-то вдруг оборвалось. После долгого выжидания я, наконец, получил письмо ваше, а затем открытку. Пожалуйста, пишите мне все, что только будете знать о Ясике и Зосе. Я знаю, что им не может быть хорошо, ведь кому теперь может быть хорошо, когда ужас стал «насущным хлебом».

Я знаю, что Зося не боится горя и перенесет мужественно все, но мысль о крошке нашей — Ясике — сильно беспокоит меня, и я так хотел бы знать о нем все изо дня в день. Мечты — я знаю. Сестра Альдона прислала мне старые фотографии Ясика, и я опять имею его теперь при себе. Не знаю, известно ли вам, что когда нас перевозили сюда, в Орел, все вещи наши по дороге пропали и вместе с ними и все фотографии. У меня все сравнительно хорошо: имею все, что можно здесь иметь, и здоровье до сих пор не покидало меня. Хотя в общем тяжело: столько людей здесь, сижу теперь вместе с 70-ю другими тоже из Варшавы. Всякий измучен, с расстроенными нервами на почве бессмысленной тюремной жизни, вдали от своих и в вечной тревоге за них, с постоянным выжиданием, что что-то должно произойти важное, всю нашу жизнь долженствующее изменить. И все это при общем жалком недостаточном питании и всевозможных лишениях. Стараемся осмыслить эту жизнь занятиями и чтением. Разрешено нам иметь карандаши и тетради, и многие учатся писать и математике. Здесь довольно сносная библиотека. Время проходит очень быстро, и надеюсь, что скоро пройдет — и тогда забудется все. Пишите мне, дорогие, о себе и о жизни в Люблине. Как отразилась на жизни у вас война? Я получаю — брат выписывает мне — «Правительственный вестник». Эту газету нам разрешается получать, и, таким образом, я не совсем отрезан от мировых событий.


А. Э. Булгак

Орел [Губернская тюрьма], 3 февраля 1915 г.

Дорогая, милая моя Альдона!

Я получил твое сердечное письмо от 11/I 1915 г. Не беспокойся обо мне. Правда, я немного болел, но кто теперь не болеет! И лихорадка прошла уже, и о Ясике я уже имею известие. Зося прислала мне письмо, она в Цюрихе, и письмо шло со дня его отправления на почту в Цюрихе всего только 24 дня. Это недолго. Она пишет, что в Закопане Ясик окреп, что только тяжелая дорога из Закопане в Вену утомила его и он простудился, но что теперь уже здоров и своим веселым серебристым смехом может мертвого заставить улыбнуться. И теперь я спокоен — тяжело им там, но кому теперь не тяжело, а они счастливы друг с другом — Ясик с Зосей. И вещи мои нашлись, не знаю только, в каком они состоянии, получу их через 1–2 недели; все-таки жаль было бы, если б они пропали. Будь поэтому спокойна за меня, милая. Пиши мне открытки с видами Вильно — печатные надписи не мешают вовсе, даже если бы были на китайском языке, — а Вильно я люблю, столько воспоминаний, теперь живешь этим да мечтами о будущем.

Целую тебя крепко, дорогая, и детей.

Твой Феликс


А. Э. Булгак [126]

[Орел, Губернская тюрьма] 15 марта 1915 г.

Дорогая моя Альдона!

Спешу написать тебе письмо, так как есть возможность послать его. Открытку с видом собора, отправленную 19/II, я на днях получил, большое тебе спасибо. Поблагодари Стася за «Правительственный вестник», на который он для меня подписался до мая. Наверное, я останусь здесь еще долго, хотя точно ничего не известно.

Мое дело уже находится в Судебной палате, и возможно, что скоро будет суд, в таком случае меня вышлют в Варшаву. Эта неопределенность неприятна, но я уже успел привыкнуть и стать безразличным ко всем этим «удовольствиям». Сегодня не хочется ни о чем думать — такой чудесный солнечный день, солнечный свет заливает нашу камеру, а за окном широкое небо, город, а дальше — поля. Все покрыто белым свежим снегом. А там, из-под окна снизу, звон кандалов — это прогулка каторжников. Через неделю уже праздники. Везде страдания, тяжелый труд и нужда. Единственное светлое — это наши чувства, мечты и уверенность, что грядет лучшее завтра. Посылаю тебе самые сердечные пожелания и объятия. Несмотря ни на что, я уверен, что мы увидимся еще в иных условиях, когда мне больше не нужно будет скрываться и когда работа и муки мои и миллионов других дадут свои плоды…

Я чувствую себя здоровым и сильным, несмотря на все невыносимые условия. Теперь здесь свирепствует брюшной тиф, говорят, что уже умерло много политических заключенных. Точно мы этого не знаем, так как больных сейчас же переводят отсюда в бывшую женскую тюрьму, расположенную рядом, но совсем изолированную от нас. Условия для лечения здесь прямо-таки ужасные. Врача Рыхлинского называют палачом… Никаких лекарств, кроме порошков, больным не дают. Трудно даже увидеть или вызвать фельдшера: больных с высокой температурой оставляют по 5 дней в камере без всякой врачебной помощи. Неудивительно, что здесь так часто умирают наши, особенно из Ченстохова, Лодзи, Домбровского бассейна, те, кто не может получать из дому никакой помощи. Уже умерло шестеро наших, из них пятеро от чахотки… Камера, где я сижу, солнечная, и у нас образовалась сплоченная группа из товарищей, с которыми я живу. Я помогаю другим учиться, и время очень быстро проходит. Обо мне поэтому не беспокойся, дорогая. Мы выписываем себе сало, солонину, немного сыра, селедки — и нам хватает этого. Чувствуем себя хорошо — так мало нужно человеку. Значит, будь спокойна за меня. Я теперь получаю письма и известия из Варшавы, получил также от Зоей две новые фотографии Ясика и письмо, в котором она пишет, что он развивается нормально и такой милый; я радуюсь этому и чувствую себя хорошо. Своих вещей мы еще не получили: железнодорожные власти не хотят их выдать из-за каких-то формальностей, а может быть, потому, что требуют от тюремной администрации уплаты стоимости восьмимесячного их хранения. Поэтому мы опять будем жаловаться, а пока большинство ходит без подметок, так как в тюрьме нет кожи, и говорят, что нет ее и на воле. Почти все кашляют, на прогулку не ходит и половина, у всех вид зеленый и желтый. Жалобы не помогают. Был у нас какой-то высший инспектор, который ответил, что на войне солдаты еще хуже обуты. Дорогая, если меня отправят в другую тюрьму, я постараюсь переслать тебе мои личные письма; может быть, ты сохранишь их для меня, а то в этапе письма очень часто выбрасывают, а я хотел бы некоторые из них сохранить.

Р. S. У нас здесь ходят слухи о холере в Варшаве, может быть, ты слышала что-либо об этом? Напиши мне, не называя болезни, так как иначе письмо может не дойти. Многие из нас имеют свои семьи там и страшно беспокоятся. Еще раз целую тебя.

Твой Феликс


С. Г. Мушкату[127]

[Орел, Губернская тюрьма] Март 1915 г.

Я получил 2 письма от Зоей от 15/I и 5/II — последнее с 2 карточками Ясика. Я счастлив, что опять хоть письменно с моими близкими.

Я так редко пишу, ибо тяжелая однообразная жизнь окрашивает в слишком серые тона мое настроение. И когда я думаю о том аде, в котором сейчас вы все живете, мой собственный ад кажется мне таким малым, что не хочется о нем писать, хотя и он сильно донимает, иногда даже слишком сильно.

То, что вы узнали о наших условиях, — это правда. Условия эти прямо-таки невыносимы. В результате этих условий ежедневно кого-нибудь вывозят отсюда… в гробу. Из нашей категории[128] умерло уже в течение 6 последних недель пять человек, все от чахотки. Троим из них давно уже назначили место поселения, но их не вывозили, так как в течение семи месяцев не успели привести в порядок «бумаги». Все они были привезены сюда из Петрокова, помощи из дому у них, конечно, не было никакой, так как семьи их находятся уже за пределами государства[129], а здешние условия убийственны. В последнее время, вследствие этих условий, многие заболели брюшным и сыпным тифом. Говорят, что ежедневно хоронят двоих-троих и что с 5 февраля (старого стиля) по 4 марта умерло 30 человек. Тех, которые заболевают тифом, вывозят из нашего «заведения» в бывшее женское «заведение», где теперь устроили якобы «больницу» для тифозных. Но пока придут сюда к больному, чтобы определить болезнь, проходят 4–5 дней, и больной лежит вместе с другими в переполненной камере в сильном жару. Теперь трудно добиться здесь даже фельдшера, не говоря уже о враче, видеть которого может только умирающий, и то не от заразной болезни. Это некий г. Рыхлинский, поляк, который передразнивает польскую речь поляков-«пенсионеров», не умеющих говорить по-русски, и который ругает их последними словами. Все называют его палачом и рассказывают о его недавних издевательствах над больными каторжанами в так называемом Орловском централе. Только что я узнал о смерти одного заключенного, который две недели тому назад заболел у нас в камере; после 4 дней болезни, когда от сильного жара он не мог уже ходить, его взяли от нас в свою «больницу». Врач туда совсем не заглядывает, больные оставлены на произвол фельдшера, который к больным относится хуже, чем к собакам. А болен здесь почти каждый, иначе и быть не могло. Пища отвратительная, вечно безвкусная капуста — 5 раз в неделю и нечто вроде горохового супа — два раза; дают также 1–2 ложки каши ежедневно, но без масла, а что может дать такое количество? Единственное питание для тех, кто не имеет помощи из дому, — это полтора фунта черного хлеба (чаще всего с песком) или один фунт белого. Долго выдержать на такой пище нельзя. Все бледные, зеленые или желтые, анемичные. Белье меняют раз в 2 недели и дают грязное, вшивое. От паразитов избавиться невозможно, ибо в камерах тесно. Я, например, сижу в камере вместе с 60 другими (пару недель тому назад нас было 71 человек) в камере на 37 человек. А мы, каторжане, еще в привилегированном положении, ибо в таких же камерах пересыльные и военнообязанные сидели по 150 человек. Не удивительно, что среди них раньше всего появился тиф и больше всего уносит жертв. Я сижу сейчас в камере сухой, но большинство камер до того сырые, что капает с потолка и стены — мокрые.

Я живу здесь вместе с несколькими другими в одной коммуне, мы занимаемся вместе, некоторым я помогаю в учебе, и время быстро бежит, так быстро, что трудно поверить, что вот уже 8-й месяц с тех пор, как нас вывезли из Варшавы. Я получаю «Правительственный вестник», и мы знаем все, что можно узнать из телеграмм о теперешней войне. Мы живем в своей тесной компании, так как в камере имеются разные, совершенно чуждые нам люди и наши враги — те, кто попал сюда за предательство, за деньги, за шпионство. Отвратительные это люди. Но и среди остальных есть разные типы. Ничто в такой степени, как эта совместная жизнь, не открывает души человека. Познаешь ее, и тоска по другим условиям, по другой жизни становится еще сильнее, однако она исцеляет и предохраняет от пессимизма и разочарования. И если бы я мог писать о том, чем живу, то не писал бы ни о тифе, ни о капусте, ни о вшах, а о нашей мечте, представляющей сегодня для нас отвлеченную идею, но являющейся на деле нашим насущным хлебом… Когда я думаю о том, что теперь творится — о повсеместном якобы крушении всяких надежд, я прихожу к твердому для себя убеждению, что жизнь зацветет тем скорее и сильнее, чем сильнее сейчас это крушение. И поэтому я стараюсь не думать о сегодняшней бойне, о ее военных результатах, а смотрю дальше и вижу то, о чем сегодня никто не говорит…

Я в общем чувствую себя совершенно здоровым и обеспечен всем необходимым…

Сколько времени я здесь пробуду — не знаю. Два месяца тому назад несколько человек вернули отсюда в Варшаву на суд. Вскоре я, вероятно, получу обвинительное заключение, и так как бумаги уже месяц находятся в Судебной палате, то, может быть, скоро переведут меня обратно в Варшаву. Временно не отправляют отсюда этапов из-за тифа.

Зосе я написал сразу после того, как получил ее первое письмо; подтверждения я еще получить не мог. Я рад, что она в Цюрихе и что Ясик держит себя молодцом.

Феликс


С. С. Дзержинской[130]

[Орел, Губернская тюрьма] 20 апреля 1915 г.

Дорогая моя Зося!

Только что меня известили, что еще сегодня я буду отправлен в каторжную тюрьму (здесь же в Орле). Ничего ужасного[131]. Говорят, что и там теперь не так плохо. Я иду туда совершенно спокойно, жаль только расставаться с товарищами. Но я вечный скиталец, и ничто меня не пугает. Впрочем, берут меня туда, вероятно, только по недоразумению, и я думаю, что через неделю-две вернут меня сюда обратно, потому что мои сопроцессники получили уже сегодня обвинительный акт, и мне также должны его вручить через несколько дней. Может быть, скоро перевезут нас уже в Варшаву. Физически и морально я чувствую себя хорошо, а последние сведения, если они верны, обещают и мне свободу.

От тебя я получил два письма; послал одно, по-видимому, оно пропало. Быть может, ты получила от своего отца вести обо мне. Я ему писал пространно. Он сообщал мне, что Ясик опять захворал ангиной — это меня сильно беспокоит.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Орел, Каторжный централ] 1 августа 1915 г.

Дорогая Зося моя!

Все твои письма и открытки, кажется, получил, последней была открытка от 25/VII… Каждое письмо твое было для меня праздником, ибо я узнавал хоть что-нибудь о тебе и Ясике нашем… Так ужасно иногда тоскую о нем, но пусть сердце молчит, — придет ведь время, а я так уверен, что скоро уже, и я увижу вас и буду с вами… А теперь я живу в каком-то оцепенении, в какой-то душевной неподвижности, как во сне…

Обо мне не беспокойся, я здоров совершенно, и сил у меня много, и обеспечен всем. Сижу с другим, с человеком, с которым хорошо сидеть, и время быстро проходит.

Здесь лучше, чем было в Губернской. Тихо, нет пыли, нет паразитов, баня каждые 10 дней, чистое белье, прогулки 1/2 часа. Не знаю, когда будет второе дело, обвинительный акт я получил уже 2 месяца тому назад, срок же моих 3 лет, по моим расчетам, закончится 29/II 1916 года по ст. стилю, и тогда меня, вероятно, переведут обратно в Губернскую.

О ходе войны я знаю, дают нам телеграммы, а кроме того, разрешили теперь выписывать «Правительственный вестник», и я буду его получать с сегодняшнего дня. О Юльке[132] я писал из Губернской твоему отцу, думая, что он как-нибудь известит жену Юлька. Он умер, кажется в январе, от чахотки. Все время, с момента приезда своего в Орел, выглядел ужасно, хотя ни на что не жаловался, умер в больнице, где пролежал несколько недель, среди чужих людей; умер тихо, не знал, что умирает. Числа не помню, кажется, в январе или феврале — пусть жена его напишет сама администрации; я думаю — ей ответят.

Я так давно не имею ни слова от Альдоны, что прямо беспокоюсь; писал ей месяц назад в ответ на ее письмо от 10/VI, и с тех пор от нее ни слова. Все карточки Ясика я переслал на хранение брату, потому что здесь нельзя их держать при себе, но я их помню и иной раз, когда лежу с закрытыми глазами, вижу эти карточки, и так больно, что не могу вызвать образ самого Ясика. Сынок мой милый, счастье мое, целую тебя и обнимаю крепко-крепко, мой мальчик: я приеду, мы увидимся, будь только терпелив, придет время, будь здоровым и хорошим, добрым мальчиком.

Пиши мне, милая, как только будет свободное время.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Орел, Каторжный централ] 1 сентября 1915 г.

Дорогая Зося моя!

Пишу открытку, чтобы письмо вернее дошло. Не беспокойся обо мне, я здоров совершенно и всем обеспечен. А тоска ужасная — ведь это мой удел, пока не кончится все это. Жду, и день за днем проходит, бегут недели, месяцы. Сегодня 3 года ровно. Я спокоен, не рвусь, как будто уже сил больше нет и совершенно одеревенел, и все мое существование было бы только кошмарным сном, а не действительностью.

И жду пробуждения и спокоен, потому что уверен, что оно придет. А ты, дорогая, пиши мне — все твои письма и печальные и радостные известия — это моя почти единственная действительность… Как ты устроилась теперь, когда урок уже кончился, нашла ли что-нибудь новое?

Иногда такая тоска охватывает меня по солнышку нашему Ясику, по его голосу, ручкам, которые бы обняли, по губкам его и всему ему, что просто не верится, что так есть, как есть, что вы там, а я здесь… Обнимаю его и целую. Когда придет это время?

Но не нужно быть слабым… Все, все, что жизнь нам шлет и принесет еще, перенесем… Пиши мне, Зося, как только будет желание и свободная минутка.

Что теперь с нашей семьей, могла ли она вернуться в Варшаву[133]? Что с отцом твоим, пошли ему мои сердечные приветы. От Альдоны я имел открытку, что она осталась в Вильно, но мое письмо к ней пропало. Я снова получаю «Правительственный вестник». Денег у меня достаточно. Книжки тоже есть, и время быстро проходит. Когда Роза вернется с отдыха[134], пошли ей от меня самые сердечные приветы, ей и семье ее[135].

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Орел, Каторжный централ] 2 октября 1915 г.

Милая Зося моя!

Обо мне не беспокойся — здоровье сносное, питаюсь хорошо. По моим расчетам, через 4 месяца, 13/III (29/II) 1916 года, окончится мой срок[136], и тогда, вероятно, переведут в Губернскую, где придется ждать конца войны, так как ожидать раньше суда нельзя. Здесь лучше, чем в Губернской, но я буду рад переводу, так как однообразие и стоглазая скука одолевают меня. От братьев и сестер я не имею теперь никаких известий. Альдона осталась в Вильно, но детей отослала. Игнась остался в Варшаве. О событиях войны знаю, так как выписываю «Правительственный вестник», но изнервничался настолько, что не читаю, а просматриваю только. Время убиваю чтением. Расшатались нервы. Да и состарился порядочно, через год, по всей вероятности, и без волос совсем останусь.

Днем апатия — это обычное мое состояние. Теперь только письма твои прогоняют ее. А по ночам постоянно сны — настолько выразительные, как будто явь…

А теперь, Ясик мой любимый, солнышко, радость моя! Я смотрю на тебя, на карточки твои и крепко обнимаю тебя и целую. Когда мы будем вместе, мы будем смеяться и радоваться, играть и слушать, как мамуся будет играть на рояле. И пойдем все вместе, взявшись за руки, гулять, собирать цветы и слушать, как птички поют и деревья своими листьями шумят. Будем гоняться друг за другом и, обнявшись, сидеть и рассказывать друг другу. И это будет наш праздник, и радостно нам будет. А теперь, когда я должен быть в Орле и не могу еще приехать, я думаю о тебе и ты думаешь обо мне, и я знаю, что ты будешь рад, когда придут к тебе слова мои, как я был страшно рад твоему письму, твоим словам дорогим.

Baш Феликс


С. С. Дзержинской

[Орел, Каторжный централ] 4 января 1916 г.

Зося! Моя дорогая!

Два месяца назад 15(2)ХI 1915 года я написал тебе и Ясику большое письмо и с тех пор получил открытку от 6/ХII и хорошую карточку. Значит, письма моего ты не получила, а выслал я его заказным и был уверен, что не пропадет; а теперь я себя попрекаю, что в декабре не выслал хотя бы открытки. Ты прости мне, что я так редко писал… Моя жизнь — без жизни, о ней нечего писать… Я тут сижу вот четвертый год — никому не нужный, бессильный во всем. Ясик благодаря твоему уходу вырос за это время такой большой. Когда мы увидимся, когда прижму его к стосковавшемуся сердцу? Живу этой мыслью, а вместе с тем действительность каждого дня столь чужда и далека от этой надежды, что кажется, будто никогда не придет эта сладкая минута…

В моей жизни нового мало, сижу теперь один вот уже 2 месяца, чем очень доволен. Через два месяца мой срок за побег кончается (29/II по ст. стилю), и меня, по всей вероятности, переведут обратно в Губернскую, чтобы там, должно быть, ждать конца войны. Надеяться раньше на суд невозможно. Время коротаю чтением. Привет сердечный семье твоей и знакомым.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Орел, Каторжный централ] 4 февраля 1916 г.

Дорогая моя Зося!

Месяц назад я написал горькое письмо, и в момент сдачи его я получил сразу 2 твоих и Ясика письма. Но написать новое письмо я уже не мог. Прости меня поэтому, но я так беспокоился, не зная, чем объяснить твое молчание, а воображение подсказывало всякие ужасы. Но все хорошо, что хорошо кончается. А твои 2 открытки от 4 и 7/1 меня еще более успокоили. Ты, друг мой, не должна испытывать тяжелого чувства, когда думаешь обо мне, читаешь письма мои. Ведь что бы меня ни ожидало, какие бы настроения ни приходилось переживать, у меня никогда нет в душе бесплодных жалоб. И даже тогда, когда тоска как бы одолевает меня, все-таки в глубине души я сохраняю спокойствие, любовь к жизни и понимание ее, себя и других. Я люблю жизнь такой, какая она есть, в ее реальности, в ее вечном движении, в ее гармонии и в ее ужасных противоречиях. И глаза мои видят еще, и уши слышат, и душа воспринимает, и сердце не очерствело еще. И песнь жизни живет в сердце моем… И мне кажется, что тот, кто слышит в своем сердце эту песнь, никогда, какие бы мучения ни переживал, не проклянет жизни своей, не заменит ее другой, спокойной, нормальной. Ведь эта песня все, она одна остается — эта песнь любви к жизни. И здесь, в тюрьме, и там, на воле, где теперь столько ужасов, она жива, она вечна, как звезды: эти звезды и вся краса природы рождают ее и переносят в сердца людские, и сердца эти поют и вечно стремятся к воскресению. И когда небо безоблачно и вечером заглянет ко мне за решетку звездочка и как будто что-то говорит тихонько, когда, забывшись, я как бы вижу живую улыбку Ясика и глаза его, полные только любви и правды, когда живо вспомню лица и имена друзей, тех, кого люблю, — тогда на душе у меня так хорошо, так тихо, как будто сам я ребенок еще чистый и без лжи славлю жизнь, не помня о себе и своих мучениях…

В постскриптуме к моему последнему письму я советовал тебе, если только можно, вернуться на родину[137]. С тем, что наша переписка может затрудниться или вовсе прекратиться[138], не следует считаться. Ты должна жить — вот самое главное и решающее.

Обо мне не беспокойся — я совершенно здоров, кашель не возвращается уже, в камере тепло (да и зима в этом году безморозная на удивление), топят достаточно, питаюсь тоже хорошо. Через 3 1/2 недели переводят меня, как я уже писал, в губернскую.

А теперь пару слов и все мое сердце, и все мои ласки Ясику нашему, которому купи от меня шесть цалусков[139], — ведь я все-таки не так скоро увижу его. Солнышко мое, моя звездочка, Ясик мой милый, дитя мое, целую тебя крепко я, татусь твой, Фелек. Когда меня освободят, я сейчас же приеду к тебе, сяду на поезд, и он все ближе и ближе к тебе меня будет везти и привезет к тебе, и ты выйдешь с мамусей мне навстречу, и я увижу первый тебя, и узнаю, и подыму высоко-высоко, и обниму крепко-крепко, и поцелую Яська моего горячо-горячо. Будь же здоровый и хороший и расти, Ясеньку мой. Твой татусь Фелек.

Как живет тетя Левицкая — или же ты с ней снова разошлась?[140].

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[Орел, Губернская тюрьма] 13 марта 1916 г.

Дорогая Зося моя!

Уже две недели, как меня перевели в губернскую… Распоряжением Сената дело мое и других передано в Московскую судебную палату, так что суд, наверное, будет до окончания войны. Ожидаю с нетерпением вестей от тебя, сам пишу только открытку — нет как-то настроения писать много. Жизнь мою знаешь, сижу в общей камере, нас 28 человек… Занимаемся немного, и время проходит. Я совершенно здоров. Целую Ясика крепко и обнимаю вас, сердечные приветы родным и знакомым.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Орел, Губернская тюрьма] 20 марта 1916 г.

…Я спокоен и не чувствую себя плохо. Время быстро проходит: почти целый день учу грамоте товарищей. На этой неделе, должно быть, переведут всех нас в Московскую Губернскую тюрьму (а не в Бутырки), так как Московская палата уже назначает наши дела к слушанию…[141].

Ваш Феликс


С. С. Дзержинской

[Москва, Губернская тюрьма] 14 апреля 1916 г.

Дорогая Зося!

Три недели уже, как я нахожусь здесь, и надеюсь, что на этих днях получу от тебя весточку. В самом непродолжительном времени уже будет рассмотрено и мое дело, но срок мне еще не объявлен. О приговоре ты, наверное, узнаешь из газетной хроники; говорят, что теперь приговоры по политическим делам не будут столь суровы, но об этом я меньше всего думаю и гаданьем вовсе не занимаюсь. Сижу я в одиночке, но вдвоем. Предпочел бы сидеть один, тем более что попал неподходящий для меня сотоварищ… Снова читаю, и время уходит, приближается развязка. Жизнь здесь по тюремному масштабу сносная, и я не так оторван от жизни вообще, как в Орле. Здесь живет, кажется, сестра моя Ядвися, она бежала из Вильно, но еще не знает, что я здесь. Я писал ей, и если она не уехала, то придет на свидание.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Москва, Губернская тюрьма] 1 мая 1916 г.

Дорогая Зося моя!

Я только вчера вечером получил твои письма от 27/II и 15/III с цветками от Ясика. Теперь посылаю открытку, а после суда напишу больше. Я беспокоился сильно, но я знал, что письма ко мне задерживаются из-за моего перевода в Москву, и ждал терпеливо, и дождался. Много грусти и тоски чувствуется в письмах твоих и радости Ясиком. Я завидую тебе. Кажется, с какой безумной радостью я закопался бы где-нибудь в глуши вместе с Ясиком… где были бы только мы — целый мир, и теплые лучи солнца, и прохладная тень лесов, и вечно тихая песнь воды, нежные цвета лугов и неба.

…Суд через три дня. Защитник у меня есть. Я получил вчера от г. присяжного поверенного Козловского из Петрограда открытку, он пишет, что ты к нему обращалась с просьбой защищать меня, но он мне не нужен. Я его постараюсь об этом уведомить. Зося! Обо мне не беспокойся, даю тебе слово, что я обеспечен материально на все время заключения…

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

(Москва, Губернская тюрьма) 13 мая 1916 г.

Дорогая моя Зося!

О приговоре моем ты, наверное, уже знаешь из газет: 6 лет (каторги), но зачли мне 3 года, так что остается 3. Самое главное то, что носить кандалы не придется, так как кандальный срок прошел в зачтенных мне 3 годах[142]. Приговор мой войдет в законную силу через 17 дней, и меня скоро (может быть, через месяц) переведут в Каторжную тюрьму. Буду хлопотать, чтобы оставили в Москве в Бутырках.

Сижу, как и раньше, вдвоем, но на прогулке гуляет нас 10 человек, и потому я не так уж одинок. Я доволен, что переведут меня в Каторжную, надоела одиночка, и, может быть, поставят на какую-нибудь работу — скорее время пройдет и укрепятся несколько мускулы. А время все-таки ужасно быстро летит. Ведь Ясик уже такой большой, и через месяц ему уже исполнится целых пять лет. Мой дорогой, милый мальчик. И когда я думаю, сколько ты в связи с ним пережила страданий, горя и муки, я помню и о всем счастье, которое он дает, и завидую тебе, и радуюсь за тебя, и тоскую по нему… Нужно иметь минуты счастья, чтобы жить и быть светлым лучом в жизни, вызывающим кругом радость, и чтобы уметь страдать и не быть сломленным ничем, ничем… Сказка ласки материнской остается на всю жизнь… Ясик мой, когда глаза мои отдохнут, видя тебя? Когда ты будешь рядом о мной и все заботы мои и мысли горькие отлетят? Когда я сам стану, как ты, с тобою смеяться и играть? Придет время, оно идет и, может быть, близка…

Ваш Фел[икс]


Ясику Дзержинскому

(Москва, Губернская тюрьма) 24 мая 1916 г.

Милый мой Ясик! Я получил твои слова (от 11/IV), который ты мне послал с Губель, с высокой горы. Они, как маленькие птички, летели ко мне и долетели. Они теперь со мной в камере моей, и мне весело, что мой Ясек помнит обо мне и что он здоров. Да, мой милый, когда я вернусь, мы пойдем и на еще более высокую гору, высоко-высоко, туда, где тучи ходят, где белая шапка снега покрывает верхушку горы, где орлы вьют свои гнезда. И оттуда будем смотреть вниз на озера и луга, деревни и города, зеленые рощи и бурые голые скалы, и вся жизнь будет перед нашими глазами! Я буду рассказывать тебе о своей жизни, где я был и что видел, как радовался и огорчался и как люблю тебя, сынок мой, и мы будем говорить — что ты любишь и кого ты любишь, кем ты будешь, каким сильным и хорошим, какой радостью для мамуси для меня, для людей; что ты будешь делать, когда вырастешь.

Цветочки, которые ты собрал для меня и прислал, тоже у меня в камере. Я смотрю на них и на карточку твою и думаю о тебе. Мы будем вместе любоваться живыми цветами на лугах — белыми и красными, желтыми и голубыми, всеми, и будем смотреть, как пчелы на них садятся и ароматный сок их собирают. И будем слушать всю музыку — и пчел, и цветов, и деревьев, и птичек, и звон колокольчиков, а потом дома будем слушать, как мамуся играет; а мы будем тогда тихо сидеть и молчать, чтобы не помешать, — и только слушать.

А теперь до свидания, мой ты добрый. Целую и обнимаю тебя крепко-крепко.

Твой папа Фелек


С. С. Дзержинской

[Москва, Губернская тюрьма] 16 июня

1916 г.

Дорогая Зося!

Я только что получил твое письмо от 5/VI с карточкой Ясика. Напрасно, дорогая, беспокоишься за меня, мне меньшего приговора дать не могли, и я ожидал большего, поэтому приговор не поразил меня. Осталось мне три года. По всей вероятности, буду здесь отбывать в Москве — в Бутырской тюрьме, куда через 2–4 недели переведут. Я совсем здоров. Питаюсь даже слишком хорошо для такого тяжелого времени. Поддержки у меня больше, чем нужно, и поэтому ты совершенно напрасно мне прислала. Ведь я знаю, что теперь тебе приходится особенно тяжело, и поэтому не делай этого, дорогая. Мне так тяжело, что я сам ничем не могу вас поддержать, а быть еще самому тяжестью — это уже слишком.

Еще раз прошу тебя, дорогая, обо мне будь спокойна, и если лучше вам будет уехать к отцу[143], то уезжайте, ведь война когда-нибудь кончится. А мыслями мы будем вместе. Поэтому до свидания, целую вас обоих крепко.

Ваш Феликс

Ясику уже 6-й год пошел. Большой уже сынок наш!


С. С. Дзержинской

[Москва, Губернская тюрьма] 11 июля 1916 г.

Дорогая моя Зося!

Я долго не писал, хотя и собирался написать большое письмо, но как-то так вышло, я все ожидал сообщения, что меня переводят в Бутырки. Между тем, кажется, я еще некоторое время останусь здесь, в Губернской, и буду здесь учиться портняжеству, то есть шить на машине, а затем буду в Бутырках поставлен на работу. Во всяком случае, я доволен, что, по всей вероятности, оставят меня в Москве… Я теперь не один сижу, и я доволен моим сотоварищем. Все остальное по-старому. Всем обеспечен, здоров совершенно, и время быстро идет и приближает день возврата к жизни, к своим… Не огорчайся из-за меня, приходится все пережить, ведь это не случайность — это судьба моя, и сил у меня много, да и судьба эта лучше стольких других. Теперь, когда буду работать, время пройдет еще быстрее.

Ваш Феликс


С. С. Дзержинской

[Москва, Губернская тюрьма] 20 июля 1916 г.

Дорогая моя Зося!

Что-то давно не имел от тебя известия, а в последнем твоем письме от 14/VI было о нездоровье Ясика. Может быть, ты пишешь в Бутырки? Меня же, по всей вероятности, оставят еще на пару месяцев в Губернской, чтобы здесь научиться шить на машине. Пиши мне сюда, все равно, если меня переведут раньше — письмо мне отсюда перешлют. Я немного беспокоюсь из-за твоего молчания, а письма твои столько радости и жизни вносят в камеру.

Что с Юльком?[144] Без его поддержки тебе теперь, наверное, очень тяжело. Как ты решила насчет отъезда к отцу? Мне недавно снился Ясик, как живой остался потом в памяти, — и тоска грызет. Когда увидимся и будем вместе? Не могу иной раз думать — лучше озлобить сердце свое, одеревенеть и стать чурбаном. Жизнь влечет, но пусть заснет тоска, и сердце пусть умолкнет… Кругом холодные стены… Смотрю сквозь решетку на бегущие тучи, на ласточек и голубей, на небо запада все в огне и красках — и спокойствие снова возвращается и надежда. Жизнь, великая, непобедимая жизнь!

Феликс


3 августа

Все-таки меня сегодня переводят уже в Бутырки — пиши туда.


С. С. Дзержинской

[Москва, Губернская тюрьма, больница]

17 августа 1916 г.

Милая, дорогая Зося моя!..

Я теперь нахожусь в тюремной больнице, но я болен не опасно: растяжение мышц на ноге[145], скоро пройдет без следов, и я вернусь, должно быть, на днях в Бутырки. Пиши мне туда. И не беспокойся — пишу сущую правду. Сестра[146] ходит ко мне. На днях была жена Владека[147]… Целую тебя и Ясика горячо и обнимаю вас крепко.

Феликс


В. Э. Дзержинскому[148]

[Москва, Губернская тюрьма, больница]

29 августа 1916 г.

…Когда я воспоминаниями обращаюсь к нашим годам в Дзержинове, меня охватывает трогательное чувство, я вновь ощущаю радость моих тогдашних детских настроений… В эти минуты я хочу очутиться в наших лесах и слушать шум деревьев, песни лягушек — всю музыку нашей природы. Может быть, в жизни мне и давала силу эта музыка леса, музыка моих детских лет, которая и сейчас все время играет в моей душе гимн жизни. Изменился ли я? Не знаю. Молодость уже прошла. Много борозд — и не только на лбу — вспахала жизнь… Я ни о чем не жалею, кроме чужой муки: желая жить сам в правде, я должен был причинять боль любимым. Такова жизнь — без показной сентиментальности, без уныния — богатая и глубокая. А в жизни общественной? Я весь сросся не только со своими мыслями, но с массами, и вместе с ними я должен пережить всю борьбу, муки и надежды. Я не жил никогда с закрытыми глазами, устремленными только в свою мысль. Я никогда не был идеалистом. Я познавал сердца человеческие, и мне казалось, что я чувствую каждый удар этих сердец… Я жил, чтобы до конца выполнить свое назначение и быть собой. А теперь ты знаешь условия моей жизни: уже четыре года пройдет через несколько дней, как я вынужден жить без жизни. Я думаю, чувствую, но эти мысли и чувства мертвы, — как будто в недвижимом болоте, как во сне без сна… Бессилие и бесполезность. Но мой мозг не дает мне покоя. Я все должен пережить, что мне суждено, — до самого конца. Иначе быть не может. И я спокоен. И хотя я не знаю, что меня ожидает… но мысль моя все время рисует образы будущего, которым все увенчается. Я оптимист помимо всего.

Больше всего я тоскую по Ясику. В июне ему исполнилось пять лет. Он немного больной, у него слабое горло, очень добрый и способный ребенок, только слишком нервный. Я всегда любил детей. С ними чувствовал себя сам беззаботным ребенком, с ними мог быть самим собой. Я получаю довольно часто от Зоей письма о нем. И они должны мне его заменить. После него мне больше всего недостает того, что я не могу общаться с природой. Эти серые стены, эти колодцы сковывают душу, обесцвечивают все… Зося[149] тебе говорила, что она была у меня на свиданиях в Москве. Передай ей сердечный привет и поцелуй маленькую Зосю[150] от дяди. Она стоит перед моими глазами как живая, когда была еще в Выленгах[151], она была такой живой… Письмо это я посылаю тебе через оказию. Поэтому пишу по-польски. Завтра я уже выписываюсь из больницы, поэтому пиши мне в пересыльную… Получение этого письма подтверди открыткой.

Феликс


В. Э. Дзержинскому

[Москва, Центральная пересыльная тюрьма]

2 сентября 1916 г.

Дорогой мой брат!

Я подручный в военно-обмундировальной мастерской[152]. После четырех лет, почти все время проведенных в одиночке, я устал от бездеятельности, время тянулось без конца — при сознании своей оторванности и ненужности… И вот пока до известной степени работа физическая лечит меня — сам механический труд, заполненный им день. Если бы пришлось самому работать, работа скоро стала бы в тягость, но я работаю с другими, и время проходит. Могу о том, что мучает мысль, не думать и не переживать вечно того же. Жизнь однообразна и пуста, но ведь такова судьба, и я не ропщу. Таков мой удел. А в душе все та же песнь жизни ликующей, все та же музыка величия и красоты и все те же мечты — жизнь. Да, я остался тем же, хотя зубы мои уже не все целы и не так остры. Ведь мне уже 40-й год идет, и молодость безвозвратно ушла — и способность быть таким впечатлительным и непосредственным, как раньше… Когда-то нам придется поговорить по душам? Здесь на свидании это невозможно, они тягостны ужасно, дают сразу многим, те кричат, чтобы их родные слышали, и в результате почти ничего не слышно от гула голосов. Я хотел бы с тобой иначе повидаться, и я надеюсь, что придет время, когда можно будет и мне быть у нас в деревне, и мы съедемся там, и снова услышу шум нашего бора, и тогда мы отведем души. Я ведь не раз думаю о нашем Дзержинове как о сказке, что там восстановятся все силы мои и молодость вернется. Ведь я там был последний раз в [18]92 г., а во сне я часто вижу дом наш, и сосны наши, и горки белого песку, и канавы, и все, все, до мельчайших подробностей…

Феликс


С. С. Дзержинской

[Москва, Центральная пересыльная тюрьма]

3 сентября 1916 г.

Дорогая Зося!

Вот я уже работаю. Начал позавчера, и, кажется, работа хорошо повлияет на мое настроение и тем самым на здоровье. Комиссия меня освободила от тяжелых работ, и я теперь подручный у портного, через пару месяцев научусь шить на машине и надеюсь, что скоро буду зарабатывать столько, что всякая поддержка от родных будет излишней. Я все еще ношу кандалы, но надеюсь, что мой двухлетний кандальный срок поглотится засчитанными мне тремя годами. Впрочем, кандалы не особенно меня беспокоят, надоедает только вечное бряцание. Но к чему человек не привыкает! Я пишу тебе откровенно, и ты, дорогая, не огорчайся. Я сам спокоен и только рассказываю тебе все это, без тени жалобы и печали. Я спокоен, в душе уверенность, что мы увидимся и будем вместе ласкать наше солнышко — Ясика и рассказывать друг другу о давно прошедшем.

Сегодня после долгих дней снова показалось солнце, заглянуло в камеру и прислало нам свои ласковые, согревающие лучи, и на сердце у меня сегодня так тихо, как в хороший, теплый, еще осенний день. Столько лет уже прошло, столько страданий и мучений, и, однако, сердце способно все забывать и радоваться от одной мысли об улыбке — улыбке ребенка, — уже человека, маленького Ясика, об его глазках без фальши, чистых и глубоких. И я теперь отдыхаю, думая об отдыхе, который они мне дадут в будущем. Ведь это будет праздник, какого никогда в жизни еще не было; и мне кажется, что при нем и с ним вернется даже моя молодость и весна.

Я сижу в общей камере, но я этим доволен. Мы все работаем, на работу из камеры уходим, и воздуху в ней достаточно. Сплю теперь я крепче и лучше, и сразу вернулся аппетит. Я шью, и мне жаль, что научившись шить, я не смогу ничего смастерить для Ясика. Но ты скажи ему, что я работаю и что, если не могу прислать ему что-нибудь, сшитое мною, то это потому, что этого нельзя сделать и вы так далеко от Москвы.

Как ты решила относительно возвращения домой? Я знаю, как страшно тяжело сидеть вдали от жизни, пусть эта жизнь даже будет самая мучительная, — и я радуюсь, думая, что, может быть, тебе удастся вернуться в свою среду.

Теперь письма от меня могут быть только раз в один или два месяца, и поэтому не беспокойся обо мне… Я здоров, недомогание было только случайное, и я никогда не хотел бы, чтобы мысль обо мне могла мешать жить тем, которых я люблю. Пусть и Ясик так тебя и меня любит — это он может понять: так, чтобы любовь не связывала, а развязывала, обогащала жизнь любимого, заставляла его жить всей своей душой, широкой и богатой.

Ваш Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[Москва, Центральная пересыльная тюрьма]

20 ноября 1916 г.

Дорогая Зося моя!

Я получил последнее твое письмо от 15/Х, и, как всегда, слова твои дали мне радость и спокойствие. Надежда вернуться не покидает меня никогда, и я живу этой уверенностью. Слова твои говорят мне о дорогих моему сердцу, и я как бы ощущаю вашу близость и нашу общность. Исчезает одиночество и горькие думы бессилия и отрезанности от живой, деятельной жизни. В душу вливаются новые силы и сознание необходимости не опуститься, выдержать все до конца. Я не знаю, сколько от меня останется, когда придет и мое время, буду ли способен жить настоящей жизнью, быть самому светлым лучом. И эти горькие мысли иногда отравляют мне душу. Но тогда меня спасает Ясик. Любовь моя дает мне чувство, что он сын мой, что в нем жить будет моя молодость, я сам, и что увижу его еще, и что если сохранились еще во мне силы — он пробудит их и вызовет к действию. И у меня спокойно на душе. Пусть будет, что должно быть. И если силы мои будут не те, мир не перестанет быть прекрасным, а в душе не перестанет никогда раздаваться гимн жизни, гимн любви… Все наши страдания кажутся мелочью, ибо они не смогут уже измельчить наших душ. Единственное счастье человека — это уметь любить и благодаря этому уловить идею жизни в ее вечном движении. И я благословляю судьбу мою и судьбу всех дорогих мне, что она дала нам это сокровище.

С обстановкой моей «жизни» я свыкся уже, ее легче пережить самому, чем думать, что другой должен пережить все это. Точно так же, когда думаешь о сути и эпизодах войны, безумие и ужас, как говорил когда-то Андреев, охватывают душу и не можешь понять, как это возможно. Но в самой жизни шаг за шагом люди переживают все, и многие сохраняют живую душу свою и видят из-за этих ужасов бессмертную суть жизни и ее привлекающую красоту. Но наши испытания еще не так ужасны, и как-то стыдно о них думать теперь, в настоящее время ужасов войны.

На днях меня раскуют, впрочем, в последнее время, когда я совершенно оправился от болезни, кандалы не особенно мучили меня. Приноравливаешься ко всему. Работа тоже меня не утомляет, работаю немного, так как день теперь короткий, а тот коридор, на котором я работаю, не имеет достаточного освещения. Пока я работаю как подручный при двух товарищах, они шьют на машинах, а я исполняю всю ручную работу. Живем мы дружно и не отравляем друг другу жизни. В октябре и ноябре я заработал на выписку[153] по 9 рублей с копейками. Денег не присылай. Мне, право, они не нужны, так как у меня есть деньги, и, кроме того, тот, кто работает, может делать выписки только на заработанные деньги. Я же, кроме того, получаю передачу раз в месяц от сестры на свиданье, так что я питаюсь достаточно. Работа же хорошо действует на нервы — так что в общем я не могу жаловаться. Я рад, что сижу не в одиночной камере, а вместе с другими. Вдвоем сидеть ужасно тяжело, сидя с многими, гораздо легче уединиться, когда захочется, и легче найти симпатичных людей и сжиться с ними. С Эдком[154] мне не пришлось встретиться, хотя оп здесь. Говорят те, которые его видали, что он хорошо выглядит и хорошо чувствует себя. Что с его женой? Передай, пожалуйста, ей от меня горячий привет. Все ли она в Париже? А что с семьей[155] нашей? Можешь ли с ней поддерживать постоянную связь? Салек[156] через сестру обещал мне написать, но до сих пор я не получил его письма.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Москва, Центральная пересыльная тюрьма]

18 декабря 1916 г.

Милая Зося моя!

Вот уже пришел последний день и 16-го года, и хотя не видно еще конца войны — однако мы все ближе и ближе ко дню встречи и ко дню радости. Я так уверен в этом… Что даст нам 17-й год, мы не знаем, но знаем, что душевные силы наши сохранятся, а ведь это самое важное. Мне тяжело, что я должен один пережить это время, что нет со мной Ясика, что не вижу его развивающейся жизни, складывающегося характера. Мыслью я с вами, я так уверен, что вернусь, — и тоска моя не дает мне боли. Ясик все растет, скоро ведь уже будет учиться. Пусть только будет здоровым — солнышко наше.

У меня жизнь все та же, кандалы только сняли, чтобы удобнее было работать. Работа не утомляет меня; до сих пор она даже укрепляла и мускулы и нервы. Ядвися приходит ежемесячно, и, таким образом, я не оторван совсем от своих, а о событиях я узнаю из «Правительственного вестника» и «Русского инвалида». Питаюсь в общем достаточно, так что обо мне не надо беспокоиться. Кажется, теперь можно переписываться с родиной[157], может быть, теперь у тебя есть известия о жизни наших родных[158]… Верно ли, что и теперь у них ужасно тяжелая жизнь?…

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Москва, Центральная пересыльная тюрьма] 1 января 1917 г.

Милая Зося моя!

Передо мной письмо твое от 24/XI и вырезки Ясика. И когда я смотрю на них и думаю, что они были в его ручках, что он сам их вырезывал, играя, и улыбаясь, и учась вместе с тем, — волна неиссякаемой любви и нежности к нему переполняет сердце мое, и я говорю ему самые нежные слова и посылаю пожелание, чтобы рос крепким, добрым и сильным, чтобы вырос и был ясным лучом — умел сам любить и быть любимым. Нашей встречи мы терпеливо должны ждать, и время скоро пройдет — тогда Ясик будет уже большим мальчиком, целым человеком — и, быть может, больше нам не нужно будет разлучаться, и, быть может, вся жизнь наша станет лучше, нормальнее. Я живу этими мечтами и хочу дождаться этого. Хочу еще почувствовать, что я жив и мои силы еще не иссякли. Быстро идут дни за днями, и вот уже проходит 8 месяцев со дня моего последнего суда. Мысль обо мне не должна тревожить тебя, железа нет уж у ног моих, питаюсь сносно, в камере тепло и одет сам тепло. Помни, что всякая радость твоя и Ясика — моя радость, она дает мне силу и волю ждать и дождаться нашей весны.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Москва, Центральная пересыльная тюрьма] 19 февраля 1917 г.

Милая Зося моя!

Последний раз я писал тебе заказным письмом 14(1)/! — 17 года. С тех пор я получил письмо твое и открытку от 4 и 26/ХII и открытку Ясика от 25/XII. Карточек Ясика я не получил, хотя расписался на повестке 2 недели тому назад. (Я думаю, что это были карточки.) Я уже радовался, что снова увижу, хотя бы на бумаге, сынулю моего милого — хотя бы на короткое время. Здесь в камере карточек нельзя держать — даже малого сынка, но я надеялся, что мне дадут хотя бы один день посмотреть на нее. Может быть, дадут еще. Передо мною открытка Ясика, раскрашенная им, и слова его ко мне, мысли, чувства и улыбка. С какой радостью я с тобой, милый мой, пускал бы в воздух мыльные пузыри, чтобы они, радужные и прекрасные, носились плавно по воздуху, а мы следили бы за ними, задрав головы и поддувая, чтобы они не упали. И я думаю о том, что, когда ты подрастешь, будешь большим и сильным, мы научимся сами летать на аэроплане и полетим, как птицы, к высоким горам, к облакам на небе, — а под нами будут села и города, поля и леса, долины и реки, озера и моря, весь мир прекрасный. И солнце будет над нами, — а мы будем лететь. Ясик мой, не огорчайся, что я теперь не с тобой, иначе не может быть, я люблю тебя, мое солнышко, и ты радость моя, хотя я тебя вижу только во сне и в мыслях. Ты вся радость моя. Будь хорошим, добрым, веселым и здоровым, чтобы всегда быть радостью для мамуси, для меня и для людей, чтобы, когда вырастешь, трудиться, радоваться самому своей работой и радовать других, быть им примером. Я целую тебя и крепко-крепко обнимаю — сынулю моего.

Я так редко пишу, но это лишь потому, что жизнь здесь так сера и однообразна. Я застыл тут, а человек, как и все живое, — вечно в движении, вечно в нем что-то умирает и нарождается, каждый момент его — это новая жизнь, проявление скрытых сил, возможностей: жизнь текуча, и в этом ее красота. Всякое желание и попытка остановить ее, увековечить момент счастья или несчастья — это смерть для жизни, рабство. Поэтому я отворачиваюсь теперь от своей жизни — стоячего болота, — и не хочется мне о ней писать и расписывать. Теперь я дремлю, как медведь зимой в своей берлоге, осталась только ясная мысль, что весна придет, и тогда перестану сосать свою лапу и все оставшиеся еще в душе и теле силы проявятся. Буду жить. Я продолжаю сидеть в одиночке, с тем же товарищем и в общем доволен. Работаю на машине около 5 часов в сутки. Читаю теперь больше. Снова получаю «Правит, вестник». Питаюсь достаточно. Хлеба всего даже не съедаю. Ты, дорогая, не беспокойся, не думай, что пишу для успокоения. Я эти успокоения ненавижу. Они обидны. Ведь если бы ты, например, скрывала от меня какую-нибудь беду, мне было бы ужасно больно. Мы ведь можем жить правдой и знать все. Не нужно мне ничего посылать, да и почти что нельзя, только сало, сахар, хлеб — но это все здесь есть. А за шоколад, виноград и конфеты, которые Ясик хочет мне прислать, я очень благодарен, мы это как-нибудь съедим вместе — устроим целую пирушку, пригласим Янека и друзей и будем вспоминать минувшее время, — а теперь приходится пользоваться этим только «в придумку». Марыльке, к сожалению, не могу написать. Передай ей от меня сердечные приветы и рукопожатия, и Янеку-шалуну и Стефану поцелуи. Друзьям и родным приветы. Имела ли ты известия от отца? Что там у него? Пошли ему от меня крепкие объятия и поцелуи. Можно ли теперь свободно переписываться с Варшавой? Как там живут наши родные?[159] Стремлюсь туда всей душой. Надо кончать.

Обнимаю тебя и целую крепко.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

Москва, 18 марта 1917 г.

Дорогие мои Зося и Ясик!

Получили ли вы мою телеграмму и открытку, отправленные после моего освобождения?

Теперь уже несколько дней я отдыхаю почти в деревне, за городом, в Сокольниках, так как впечатления и горячка первых дней свободы и революции были слишком сильны, и мои нервы, ослабленные столькими годами тюремной тишины, не выдержали возложенной на них нагрузки. Я немного захворал, но сейчас, после нескольких дней отдыха в постели, лихорадка совершенно прошла, и я чувствую себя вполне хорошо. Врач также не нашел ничего опасного, и, вероятно, не позже чем через неделю я вернусь опять к жизни.

А сейчас я использую время, чтобы заполнить пробелы в моей осведомленности [о политической и партийной жизни] и упорядочить мои мысли…

Я уже с головой ушел в свою стихию[160].

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

Москва, 27 мая 1918 г.[161].

Дорогая моя!

Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше. Все мое время — это одно непрерывное действие…

Мысль моя заставляет меня быть беспощадным, и во мне твердая воля идти за мыслью до конца…

Кольцо врагов сжимает нас все сильнее и сильнее, приближаясь к сердцу… Каждый день заставляет нас прибегать ко все более решительным мерам. Сейчас предстал перед нами величайший наш враг — настоящий голод. Для того чтобы получить хлеб, надо его отнять у тех, у кого он имеется, и передать тем, у которых его нет. Гражданская война должна разгореться до небывалых размеров. Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля — бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным…

Физически я устал, но держусь нервами, и чуждо мне уныние. Почти совсем не выхожу из моего кабинета — здесь работаю, тут же в углу, за ширмой, стоит моя кровать. В Москве я нахожусь уже несколько месяцев. Адрес мой: Б. Лубянка, 11.

Быть может, ты найдешь оказию, чтобы написать мне о себе и Ясике.

Baш Фел[икс]


С. С. Дзержинской

Москва, август (примерно 22) 1918 г.

Дорогая!

Прости, что не пишу. Душою с вами, а времени нет. Я постоянно, как солдат, в бою, быть может, последнем…

Целую вас.

Твой Ф. Д.


С. С. Дзержинской

Москва, 29 августа 1918 г.

Зося моя дорогая и милый мой Ясик!

В постоянной горячке, я не могу сегодня сосредоточиться, анализировать и рассказывать.

Мы — солдаты на боевом посту. И я живу тем, что стоит передо мной, ибо это требует сугубого внимания и бдительности, чтобы одержать победу. Моя воля — победить, и, несмотря на то, что весьма редко можно видеть улыбку на моем лице, я уверен в победе той мысли и движения, в котором я живу и работаю…

А здесь танец жизни и смерти — момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий…

Ваш Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[Берлин][162] 28 октября 1918 г.

Моя дорогая!

Только сегодня в 12 часов мы едем дальше. Вчера здесь состоялся ряд собраний, на которых выступал Либкнехт, а потом — демонстрация. Демонстрантов разгоняли шашками, имеются тяжело раненные. Часть демонстрантов прорвалась через полицейские оцепления и остановилась перед [советским] посольством, приветствуя его, размахивая шапками и платками, провозглашая возгласы «Hoch!»[163]. Это лишь начало движения. Массы ждут переворота. Недостает лишь группы пионеров с достаточной волей и авторитетом.

Роза[164] все еще сидит, и неизвестно, когда ее освободят. Ожидают, что скоро. Либкнехт полностью солидаризуется с нами. В более широких кругах партии слаба еще вера в собственные силы, и отсюда чисто «пораженческие» настроения.

Над нами (Россией), по-видимому, собираются тучи не только со стороны Антанты, но и Германии, и нас, вероятно, ожидает период очень тяжелой борьбы.

Карского[165] австрийцы не пустили, и вчера он обратно уехал в Москву, чтобы поехать в качестве нашего консула в Варшаву.

Шлю привет Марыльке, Стефану и Янеку.

Крепко обнимаю и целую вас.

Ваш Феликс


А. Э. Булгак

Москва, 15 апреля 1919 г.

Дорогая Альдона, я не знаю, о чем писать, с чего начать после такой долгой разлуки…

Я хотел бы увидеть тебя, и, может быть, лишь тогда ты почувствовала бы, что я остался таким же, каким был в те времена, когда я был тебе близок не только по крови… Трудно писать, и в коротком письме — в мертвых словах — что ж я мог бы сказать! Объяснить тебе всего я в письме не могу, — разные люди понимают по-разному, да и не каждый сумеет переварить в уме все то, что душа выстрадала в муках многолетних скитаний. Одну правду я могу сказать тебе — я остался таким же, каким и был, хотя для многих нет имени страшнее моего.

Любовь сегодня, как и раньше, она все для меня, я слышу и чувствую в душе ее песнь. Песнь эта зовет к борьбе, к несгибаемой воле, к неутомимой работе. И сегодня, помимо идеи — помимо стремления к справедливости, — ничто не определяет моих действий. Мне трудно писать… Я — вечный скиталец — нахожусь в движении, в гуще перемен и создания новой жизни… Я вижу будущее и хочу и должен сам быть участником его создания — быть в движении, как пущенный из пращи камень, пока не достигну конца — отдыха навеки. Задумывалась ли ты когда-нибудь, что такое война в ее действительных образах? Ты отталкивала от себя образы разорванных снарядами человеческих тел, раненых на поле боя и воронов, выклевывающих глаза у еще живых людей. Ты отталкивала эти страшные картины, ежедневно стоящие у нас перед глазами. Меня ты не можешь понять. Солдата революции, борющегося за то, чтобы не было на свете несправедливости, чтобы эта война не отдала на растерзание победителям-богачам целые многомиллионные народы. Война — ужасная вещь. На нас двинулся весь мир богачей. Самый несчастный и самый темный народ первым встал на защиту своих прав — и дает отпор всему миру. Хотела б ли ты, чтобы я оставался в стороне? Альдона моя, ты не поймешь меня, поэтому мне трудно писать. Если б ты видела, как я живу, если б ты мне взглянула в глаза — ты бы поняла, вернее, почувствовала, что я остался таким же, как и раньше.

В Вильно я не был совсем — я только собирался туда, и только с одной целью я хотел там быть — увидеть тебя. Однако я не смог найти нескольких свободных дней. Посылаю тебе вещи из Дзержинова. Очень массивные ценности были конфискованы, согласно нашим законам… Я знаю, что эта конфискация фамильных ценностей огорчит тебя, но я не мог иначе поступить — таков у нас закон о золоте. Присоединяю список посылаемых вещей. Зося в феврале приехала с Ясиком в Москву…

Крепко тебя целую.

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[Харьков)][166] До 13 июня 1920 г.

Дорогие мои Зося и Ясик!

…Здесь уже лето. Все цветет и отцветает, жара. Множество садов… Адская спекуляция. Здесь надо страну еще завоевать продолжительной работой. Не умею быть гастролером. Надо бы здесь поселиться. Не знаю, как решит всемогущий ЦК. А мы увидимся еще во всяком случае — поэтому без сантиментов. Будьте здоровы. Целую вас.

Ваш Фел[икс]


С. С. Дзержинской

Харьков, 13 июня 1920 г.

Зося моя дорогая!

…А я собою недоволен. Вижу и чувствую, что мог бы дать больше, чем даю. Мог бы… Быть может, я слишком нервно истощен, не могу сосредоточиться и взять себя в руки, чтобы щадить силы так, чтобы они дали возможно больше при наименьшей усталости. Надо уметь работать так, чтобы ежедневно давать отдых мыслям, нервам. Я пишу об этом, часто думаю, но знаю, что это для меня лишь благие пожелания. Нет у меня соответствующего характера.

Вообще мое пребывание на Украине оживило здесь работу, придало ей больший размах и дает результаты. Вероятно, я должен буду остаться здесь на более продолжительное время, пока ЦК не отзовет меня обратно в Москву… Эта работа втягивает меня, и я не имел бы ничего против того, чтобы здесь для нее остаться на более продолжительное время… Я не хотел бы вернуться в Москву раньше, чем мы не обезвредим Махно. Мне трудно с ним справиться, ибо он действует конницей, а у меня нет кавалерии. Если бы, однако, удалось его разгромить, то я приехал бы в Москву на несколько дней, чтобы получить дальнейшие указания и разрешить вопросы в Москве.

Целую вас обоих.

Ф. Д.


С. С. Дзержинской

Вильно, 30 июля 1920 г.

Дорогая Зося!

Через полчаса мы едем дальше — в Гродно, а оттуда в Белосток[167]. Пишу лишь несколько строк, ибо нет времени для сантиментов. До сих пор все идет хорошо. Напрягайте с Сэвером[168] силы, чтобы поскорее прислать сюда людей. Они нужны не только нам, но во все армии Польского фронта, ибо мы сами не сможем непосредственно охватить всю линию фронта. Уншлихт переезжает в Минск, хочет работать, но сомневаюсь, хватит ли ему сил и позволят ли врачи.

Целую тебя и Ясика.

Твой Ф(еликс)


С. С. Дзержинской

[Белосток] 17 августа [1920 г.]

Зося моя!

…Вчера мы были в Вышкове, в 50 с лишним верстах от Варшавы, и вернулись в Белосток — мы думали, что уже вчера будем в Варшаве, произошла, однако, как думаю, непродолжительная отсрочка.

Странные чувства рождаются во мне при приближении к Варшаве… это опасение, что Варшава сейчас уже не та, какой она была раньше, и что, быть может, встретит нас не так, как мы бы желали. Наша Варшава, терроризованная и сдавленная, молчит, и мы не слышим ее ясного голоса. По-видимому, и наш ЦК [ЦК Коммунистической партии Польши] не сумел овладеть ни массами, ни политическим положением. Недостает там вождя — Ленина, политика-марксиста. Одно знаю: мы на переломе; борьба в России превращается в международную — решается судьба мира…

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

Минск, 25 августа [1920 г.]

Зося моя!

…Опасение, что нас может постигнуть катастрофа[169] давно уже гнездилось в моей голове, но военные вопросы не были моим делом, и было ясно, что политическое положение требовало риска. Мы делали свое дело и… узнали о всем объеме поражения лишь тогда, когда белые были в 30 верстах от нас, не с запада, а уже с юга. Надо было сохранить полное хладнокровие, чтобы без паники одних эвакуировать, других организовать для отпора и обеспечения отступления. Кажется, ни одного из белостокских работников мы не потеряли.

Позавчера мы приехали в Минск. Военное положение еще не ясно, очевидно лишь одно, что нужны будут огромные усилия, чтобы достигнуть равновесия, а потом перевеса…

Быть может, я должен буду принять участие в работе Реввоенсовета фронта.

А в Польше у нас не весело. По-видимому, партия разгромлена и дезориентирована. Рабочий класс парализован и пассивно принимает репрессии. Население повсюду принимало нас хорошо; даже пепеэсовцы-рабочие присоединялись к нам, однако не чувствовалось силы, не было активных революционных действий, ожидали благодеяний от нас.

Я должен, однако, подчеркнуть, что наша Красная Армия в общем (с немногочисленными исключениями) была действительно на высоте Красной Армии и благодаря своему поведению должна была быть революционным фактором. В общем не было грабежей, солдаты понимали, что они воюют только с панами и шляхтой и что они пришли сюда не для завоевания Польши, а для ее освобождения. И я уверен, что последствия этой работы нашей Армии в скором времени обнаружатся.

Наше поражение — результат не восстания Польши против «нашествия»[170], а нашей превышающей человеческие силы усталости и бешеной деятельности шляхетских сынов — польской белой гвардии.

Пепеэсовцы не дали реальной силы — они парализовали рабочий класс и позволили безнаказанно разгромить коммунистов. Они воспрепятствовали классовой борьбе в самой Польше и, таким образом, дали возможность белой гвардии организоваться и ударить по утомленной Красной Армии.

Из задач, которые стоят перед тобой в Москве, самая важная сейчас — работа среди пленных. Надо их завоевать на нашу сторону, надо привить им наши принципы, чтобы потом, вернувшись в Польшу, они были заражены коммунизмом. Надо окружить их товарищеской заботой, чтобы наши слова не были мертвы. Надо их привлечь к работе в самой России, чтобы они почувствовали душу новой России, пульс ее жизни, чтобы все недочеты и недостатки они воспринимали как то, что мы преодолеваем и преодолеем. Пришли нам подробный отчет о всей работе, о людях, органах, программе, средствах и т. д…

Твой Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[Новониколаевск[171]] 22 января 1922 г.[172]

Зося моя!

…Здесь работы очень много, и идет она с большим трудом. Она не дает тех результатов, которых мы ожидали и к которым я стремлюсь. Чувствую, что там, в Москве, не могут быть нами довольны. Но работа здесь была так запущена, что для того, чтобы наладить все, нужно более продолжительное время, а Республика ожидать так долго не может. Итак, работаем мрачные, напрягая все силы, чтобы устоять и чтобы преодолеть все новые трудности. Конечно, вина наша — НКПС. Мы не предвидели, не обратили внимания месяца 3–4 тому назад. Правда, сюда приезжал Емшанов[173], но ничего здесь не сделал. Я чувствую на него огромную обиду. Я вижу, что для того, чтобы быть комиссаром путей сообщения, недостаточно хороших намерений. Лишь сейчас, зимой, я ясно понимаю, что летом нужно готовиться к зиме. А летом я был еще желторотым, а мои помощники не умели предвидеть.

Видишь — невеселое у меня настроение, и это, может быть, влияет на результаты моей работы и не дает мне возможности отдохнуть и избавиться от усталости. Я чувствую себя утомленным, хотя в сравнении с Москвой у меня работы меньше. Как долго я здесь останусь — не знаю. Думаю, что до марта, — раньше я выеду, если меня отзовут или если удастся довести вывозку продовольствия до нормы. Я здесь нужен, и хотя не видно непосредственных результатов, но мы проводим большую работу, и она даст свои результаты, она приостановила развал, она начинает сплачивать усилия всех в одном направлении и дает уверенность, что трудности будут преодолены. Это меня поддерживает и придает сил, несмотря ни на что…

Целую вас обоих крепко.

Твой Феликс


С. С. Дзержинской

[Омск] 7 февраля 1922 г.

Зося моя дорогая!

Тебя пугает, что я так долго вынужден буду находиться здесь, возможно, что я смогу выехать в первых числах марта, не знаю, но я должен с отчаянной энергией работать здесь, чтобы наладить дело, за которое я был и остаюсь ответственным. Адский, сизифов труд. Я должен сосредоточить всю свою силу воли, чтобы не отступить, чтобы устоять и не обмануть ожиданий Республики. Сибирский хлеб и семена для весеннего сева — это наше спасение и наша опора в Генуе[174].

Не раз я доходил здесь до такого состояния, что почти не мог спать — и бессильный гнев наводил меня на мысль о мести по отношению к этим негодяям и дуракам, которые здесь сидят[175]. Они нас обманывали — здесь было совершенно пустое место. А среди масс, даже партийных, было равнодушие и непонимание того, какой грозный период мы переживаем. Нам самим нужно было заняться всем — связать между собой и с округом разрозненные части вытянутой нити сибирских дорог. Необходимо наблюдать за каждым распоряжением, чтобы оно не осталось на бумаге, необходимо было всех поднять, чтобы приняли участие в выполнении поставленной перед нами боевой задачи. Я вынужден сдерживать свой гнев, чтобы окончательно не разрушить организацию.

К тому же и в политическом отношении здесь неблагополучно. Дает себя знать рука эсеров и агентов Японии. В такой атмосфере я должен здесь работать. Правда, я имею с собой дельных помощников — партийных товарищей и спецов — ив конечном счете надеюсь, что мы свою задачу выполним. Но так выехать отсюда я не могу, несмотря на то, что здесь очень тяжело… и я хотел бы вернуться скорее.

Я не мог бы никому смотреть в глаза, и это было бы для меня невыносимой мукой, она отравила бы нам жизнь. Сегодня Гереон[176] в большой тайне от меня, по поручению Ленина, спрашивал Беленького[177] о состоянии моего здоровья, смогу ли я еще оставаться здесь, в Сибири, без ущерба для моего здоровья. Несомненно, что моя работа здесь не благоприятствует здоровью. В зеркале вижу злое, нахмуренное, постаревшее лицо с опухшими глазами. Но если бы меня отозвали раньше, чем я сам мог бы сказать себе, что моя миссия в значительной степени выполнена, — я думаю, что мое здоровье ухудшилось бы. Меня должны отозвать лишь в том случае, если оценивают мое пребывание здесь как отрицательное или бесполезное, если хотят меня осудить как нарком-пути, который является ответственным за то, что не знал, в каком состоянии находится его хозяйство. Этот месяц моего пребывания и работы в Сибири научил меня больше, чем весь предыдущий год, и я внес в ЦК ряд предложений.

И если удастся в результате адской работы наладить дело, вывезти все продовольствие, то я буду рад, так как и я и Республика воспользуемся уроком, и мы упростим наши аппараты, устраним централизацию, которая убивает живое дело, устраним излишний и вредный аппарат комиссаров на транспорте и обратим больше внимания на места, на культурную работу, перебросим своих работников из московских кабинетов на живую работу на местах…

Целую вас обоих.

Ваш Фел[икс]


С. С. Дзержинской

[Омск — Новониколаевск] 20 февраля 1922 г.

Зося дорогая моя!

Почту за две недели я получил уже в поезде. Уже поздняя ночь — только сейчас я закончил чтение писем из Москвы. Я хочу сейчас же написать тебе, так как завтра у меня не будет времени. Я еду всего на один день в Новониколаевск — обсудить дела с Ревкомом. У нас огромные трудности. Когда работа округа[178], казалось, начинала входить в норму, метели и снежные бураны опять дезорганизовали работу. А в недалекой перспективе новая угроза — продовольствия, оказывается, меньше, чем предполагалось. Я пе могу разорваться на части и все предвидеть, а заменить знания и опыт энергией нельзя. Я только лишь учусь. А письма из Москвы тоже невеселые. Серебряков[179], по-видимому, работает из последних сил.

Он тоже хочет, чтобы я поскорее вернулся. Однако я не могу вернуться прежде, чем выяснится ситуация. Хлеб из Сибири для Республики — спасение. А когда я вернусь, то мне не хотелось бы, чтобы текущие дела, как обычно, поглотили меня целиком — взяли меня в плен. Ибо сибирский опыт показал мне основные недостатки в нашей системе управления — их необходимо устранить. Без длительной борьбы это не удастся. Боюсь, что никто не захочет меня выслушать, так как и там, в Москве, так много текущей работы и момент настолько тяжелый, что, как это часто бывает, не найдется времени. Я пришел к неопровержимому выводу, что главная работа не в Москве, а на местах, что % ответственных товарищей и спецов из всех партийных (включая и ЦК), советских и профсоюзных учреждений необходимо перебросить из Москвы на места. И не надо бояться, что центральные учреждения развалятся. Необходимо все силы бросить на фабрики, заводы и в деревню, чтобы действительно поднять производительность труда, а не работу перьев и канцелярий. Иначе не вылезем. Самые лучшие замыслы и указания из Москвы даже не доходят сюда и повисают в воздухе. Я только теперь глубже погрузился в жизнь и хочу бороться за эту жизнь. В Москву я вернусь, вероятно, в первой половине марта, может быть, около числа 15-го. Среди моих товарищей и сотрудников заметно желание вернуться поскорее. Их измучила непрерывная работа и оторванность от семей. Я должен был обратиться к ним с напоминанием, что Москва ожидает не нас, а хлеб от нас. Они восприняли эти слова и работают самоотверженно. Даже «специалисты» и те, насколько могут, напрягают силы. Мы сжились друг с другом… И я вижу, как здесь без комиссаров и специалисты становятся иными. Институт комиссаров у нас в НКПС уже изжил себя, и надо будет ликвидировать его поскорее.

Но довольно об этом.

Я живу теперь лихорадочно. Сплю плохо, все время беспокоят меня мысли — я ищу выхода, решения задач. Однако я здоров…

Твой Феликс


Ясику Дзержинскому

Омск — Новониколаевск, 20 февраля 1922 г.

Дорогой мой Ясик!

Поезд везет меня из Омска в Новониколаевск, трясет, поэтому буквы моего письма становятся похожими на твои. Они качаются в различные стороны и шлют тебе поцелуи и привет. Я чувствую себя хорошо — работы у меня много. Живу в вагоне, мне тепло, хотя морозы доходили до 40 градусов. Беленький шлет тебе привет… Не знаю еще, как скоро вернусь в Москву, не могу вернуться, пока не закончу работу, которую мне поручили сделать. А ты что делаешь? Хорошо ли учишься и играешь ли? Передай от меня привет Чесеку[180]. Поцелуй от меня маму 14 с половиной раз, а сам будь здоров. Целую тебя крепко. До свиданья.

Твой папа

Посылаю тебе газету «Сибирский Гудок» — там на 4-й странице есть задача[181] — решишь ли ее? Если не можешь, то попроси маму, чтобы она тебе помогла. Целую тебя.

Твой Ф. Д.


С. С. Дзержинской

Харьков, 20 мая 1926 г.

Дорогая моя!

Я нахожусь здесь второй день и чувствую себя хорошо, лучше, чем в прошлый приезд сюда[182].

Выеду отсюда в Екатеринослав и Донбасс, по-видимому, через какую-нибудь недельку-полторы. Я вижу здесь новых людей, проблемы здесь ближе к земле и приобретают больше черт конкретности, к моим мыслям больше прислушиваются и откликаются на них… Я охотно переехал бы в провинцию на постоянную работу…

Твой Фел[икс]

Загрузка...