ИЗ ДНЕВНИКА ЗАКЛЮЧЕННОГО[63] 1908–1909

30 апреля 1908 года.

Всего две недели я вне живого мира, а кажется, будто прошли целые столетия. Мысль работала, охватывая минувшее время — время лихорадочного действия, — и доискивалась содержания, сущности жизни. На душе спокойно, и это странное спокойствие совершенно не соответствует ни этим стенам, ни тому, что покинуто мною за этими стенами. Словно на смену жизни пришло прозябание, на смену действия — углубление в самого себя.

Сегодня я получил эту тетрадь, чернила и перо. Хочу вести дневник, говорить с самим собою, углубляться в жизнь, с тем, чтобы извлечь из этого все возможное и для самого себя, а может быть, хоть немного и для тех друзей, которые там думают обо мне и душой болеют за меня, — и этим путем сохранить силы до возвращения на волю.

Завтра Первое мая. В охранке какой-то офицер, сладко улыбаясь, спросил меня: «Слышали ли вы о том, что перед вашим праздником мы забираем очень много ваших?» Сегодня зашел ко мне полковник Иваненко, жандарм, с целью узнать, убежденный ли я «эсдек»[64] и, в случае чего, предложить мне пойти на службу к ним… «Может быть, вы разочаровались?» Я спросил его, не слышал ли он когда-либо голоса совести и не чувствовал ли он хоть когда-нибудь, что защищает дурное дело…

Вот в том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель — рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченный под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин[65] уговаривал его в течение 10 часов, обещая в награду за предательство освободить его, — и он сделался предателем. К делу было привлечено 27 человек, в том числе семнадцатилетние юноши и девушки. Я вижу его на прогулке, он ходит угрюмый, пришибленный и, насколько я смог заметить, никогда не разговаривает с товарищем по прогулке и ни с кем не перестукивается…

Где выход из ада теперешней жизни, в которой господствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход — в идее жизни, базирующейся на гармонии, жизни полной, охватывающей все общество, все человечество; выход — в идее социализма, идее солидарности трудящихся. Эта идея уже близится к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время для этого уже настало. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это в настоящее время насущнейшая из задач социал-демократии, задач той горсточки, которая уцелеет.

Социализм должен перестать быть только научным предвидением будущего. Он должен стать факелом, зажигающим в сердцах людей непреодолимую веру и энергию…

Небольшая, но идейно сильная горсть людей объединит вокруг себя массы, даст им именно то, чего им недостает, что оживит их, вселит в них новую надежду, что рассеет эту страшную атмосферу недоверия и жажду кровавой мести, которая обращается против самого же народа.

Правительство убийц не наладит порядка, не повернет жизнь в старое русло. Не пропадет даром пролитая кровь ни в чем не повинных людей, голод и страдания народных масс, плач детей и отчаяние матерей — жертвы, какие должен нести народ, чтобы преодолеть врага и чтобы победить.

Уже поздно. Я хочу хотя бы здесь вести правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что мне кажется — я все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего «я», и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо в тишине и одиночестве с мыслями о весне, о природе, о них, здесь, где иногда царит такая тишина, что можно вообразить себе, как живую, улыбку друзей…


2 мая

Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться и бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром…

Сегодня опять был у меня полковник. Когда я его \видел, я весь задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить, что мое дело передано в военный суд и что обвинительный акт уже послан мне. Он выражал сожаление, что мое дело изъято из Судебной палаты, и уверял меня, что военные суды весьма часто выносят больше оправдательных приговоров и менее суровые приговоры, чем Судебная палата. Он расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверяя, что он устроил бы в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем когда-либо совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе.

Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня и ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение и испытывал ощущение, обыкновенно предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… Я почувствовал на себе грязь, человеческую грязь… Зло, словно раскаленными железными клещами, рвет и жжет живое тело живого человека и ослепляет его. Оно заслоняет весь мир, чтобы каждую частичку, каждое дыхание, каждый атом наполнить болью — ужасной болью. «Безумие и ужас» — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах.

Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре заковано большинство. Из тринадцати человек — семь. Когда их выводят на прогулку, вся тюремная тишина наполняется этим единственным скрежетом, проникающим в глубину души и становящимся господствующим. И люди ходят, глядя на небо, на деревья, начинающие покрываться зелеными листьями, и не видят красоты, не слышат гимна жизни, не чувствуют теплоты солнца. Их заковывают с целью отнять у них все и оставить только этот похоронный звон. Не может же быть опасения, что люди убегут; еще никто отсюда не убегал, не вырывался из их рук: за каждым из заключенных неотступно шагает солдат с винтовкой, сопровождает жандарм, кругом жандармы, солдаты, решетки, крепостные валы. Заковывают из жажды мести, из жажды крови и стремятся утолить эту жажду те, находящиеся вверху, которые знают, чего хотят, которые собственноручно никого не заковали бы, как не были бы лично и палачами. Роль палачей возложена на этих солдат и жандармов, ради блага которых закованные и совершили преступления. Ведь здесь жандармы служат не добровольно, а «по набору», во время которого народ доставляет рекрутов. И поэтому те, которые заковывают, не знают, что делают. Они привыкли и не понимают, что отнимают у заключенных; ведь условия их собственной жизни не позволяют им почувствовать красоту мира.

Сегодня я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу видно было, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только искривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный, на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: «Эх, я забыл дать вам ремень» (для поддерживания кандалов), и повел его дальше.


7 мая.

Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, «записная книжка», голос у меня дрожал, и я чувствовал какую-то дрожь во всем теле. Мысли путались, но я чувствовал себя спокойным: это не было расстройство нервов. Я отвык от людей и, будучи выведенным из равновесия своего одиночества, не успел в течение нескольких минут найти себя, найти новое равновесие.

Адвокат посмотрел на меня и заметил: «Вы изнервничались». Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла.

Итак, дело будет слушаться в Судебной палате. Кто их поймет? Возможно, что Иваненко хотел меня напугать или проверить, какое это на меня произведет впечатление, а вероятнее всего, он сказал правду, сообщив о том, что уже было решено, но еще не дошло до Судебной палаты. А может быть, будут два разбирательства по одному и тому же делу: одно в палате, а другое в военном суде. Впрочем, это неважно, все же надо рассчитывать на несколько лет и вооружиться терпением.

Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу, как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно я гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, возвращается кошмарная действительность.

Только что у какой-то женщины рядом было столкновение с жандармом, а затем она начала истерически кричать, звать на помощь, словно ее собирались зарезать или убить. Долго, ужасно долго и без перерыва раздавался этот крик. В нескольких камерах начался стук в двери и замолк. Жандарм в нашем коридоре испуганным и умоляющим голосом просил: «Не стучите, пожалуйста, ведь я никого не обругал и не обидел». Когда кто-то из заключенных требовал, чтобы он вызвал начальника, заявив, что он пожалуется ему на то, что там кого-то бьют, жандарм смиренно ответил: «Ладно, пожалуетесь». Солдат снаружи грозно требовал прекращения стука и громко звал разводящего. Мой сосед, семнадцатилетний гимназист, обвиняемый в нападении на почту возле Соколова и еще в четырех нападениях, постучал мне в стенку: «Что это? Демонстрация?», а сидевший надо мной в это же время стучал: «Что эти варвары выделывают?»

Вскоре после этого все успокоилось, вновь воцарилась мертвая тишина, прерываемая лишь свистками паровозов.

По временам в ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь, и чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. «Это готовят виселицу», — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что сегодня кто-нибудь будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль.

Неужели же те жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие… Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, идти собственными ногами, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб раз уже покончить, перестать терзаться.

Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: «Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках Виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года». Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни.

Рядом со мной мальчик, о котором я уже упоминал, простучал мне, что он не трус, но что он не хочет погибнуть за деньги. Я чувствую по тому, как он стучит, что должно твориться в его душе. Хотя, вероятно, его оправдают…

Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства. Покушение на Скалона[66] — 4 предателя; убийство ротмистра в Радоме — предатель, который сам скрылся; Соколов — предатель; Влоцлавек — предатель.

Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество /подей в Варшаве, Сосковце, Люблине и других городах…

9 мая.

Удивительно скоро проходят дни за чтением. Вечер, уже поздно, но спать не хочется, и я все больше оттягиваю момент сна. Я почти не чувствую, что двери на замке, не чувствую окружающего меня ужаса. Не думаю о будущем, не думаю о происходящем за стенами тюрьмы. Наступившая весна не влечет меня на широкий простор, я вижу эту просыпающуюся весне, зеленеющие деревья, траву, вдыхаю весенний воздух. Сегодня я слышал первый гром, а теперь вижу, как за окном идет радостный весенний дождик, слышу, как стучат дождевые капли в мое окно. Я устал… Нет у меня сейчас желания броситься в водоворот жизни, и меня удовлетворяет и наполняет спокойствием существующее во мне отражение жизни, воспроизводимое мной по памяти или по книжкам, описывающим давно минувшие дни… Я уже не горю, но в глубинах души что-то накапливается, чтобы вспыхнуть, когда настанет для этого момент. Кто может предсказать, когда он наступит? Может быть, завтра, может быть, сегодня, а может быть, через год. Вспыхнет ли это пламя, чтобы пожрать меня, еще мечущегося здесь, или тогда, когда я в действии и в жизни смогу стать творцом жизни? Пусть молчит моя воля теперь, пусть замолкнут более горячие чувства до тех нор, пока я смогу вырваться из неподвижно мертвого состояния.

Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил мне, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей, что дело будет слушаться не ранее августа в Судебной палате, что распоряжение не то Сената, не то министра юстиции о передаче таких дел военному суду к моему делу еще не будет применено, что раньше августа они разобрать мое дело не смогут, так как им необходимо ехать в Седлец, Радом и т. д., а затем наступят каникулы. Поэтому-то приходится отложить дело до осени. Попутно он сообщил, что Судебная палата постановила заключить под стражу и меня и других товарищей, освобожденных под залог. Из этого следует, что один из нас будет сидеть до разбора дела 23 месяца, двое других по 20 месяцев.

Что касается меня, то в обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины и меня должны были бы освободить, если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают еще новое дело против меня в военном суде, а если почему-либо не сделают этого теперь, то в случае оправдания меня Судебной палатой мне будет предъявлено новое обвинение на основании тех бумаг, которые были у меня в последний раз найдены, хотя и они не могут служить доказательством моей принадлежности к партии.


10 мая.

Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца тому назад. Поет. Ей разрешают петь. Это у нее было столкновение с жандармом; после этого ее перевели сюда. Молодая, напоминает ребенка. Мучается она страшно. Ей скучно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, что она повесится. При этом она добавляет, что веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: «Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо».

У нее постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом. В тот самый момент, когда я писал эти слова, у нее было опять небольшое столкновение. Она перестала петь, постучала жандарму и пошла в уборную. По пути на постучала в дверь моей камеры, а на обратном пути кашлянула и остановилась возле двери своей камеры и потребовала, чтобы жандарм открыл дверь, так как у нее болит рука (по слухам, во время одного из прежних столкновений она хватила жандарма кувшином, а он ранил ее в руку шашкой). По существующим здесь правилам и по установившемуся обычаю двери должен открывать заключенный, а не жандарм, вызвано это опасением, чтобы заключенный не мог напасть на жандарма, когда он наклонится, чтобы открыть дверь; здесь авансом предполагают, что каждый заключенный — это кровожадный убийца и преступник, поэтому-то жандарм-ключник, например, не имеет права входить в камеру заключенного. Поэтому жандарм потребовал, чтобы она сама открыла дверь. Все равно, — ответила она, — у меня рука болит, открыть дверь я не могу и буду все время стоять здесь». Жандарм пригрозил ей, что он позвонит начальству, и тогда ей хуже будет.

«Мне все равно», — последовал ответ с ее стороны. Тогда жандарм, по-видимому колеблясь принять решительные меры и желая ее напугать, направился звонку, она подошла к камере на другой стороне коридора, в которой сидели какой-то молодой офицер еще один заключенный, и начала с ними разговаривать. Взбешенный жандарм сердито открыл дверь, крича: «Ну, ты, иди, я тебе открыл». После этого он долго ворчал и вполголоса крикнул: «Стерва!» Я бросился к двери, начал стучать и кричать: «Жандарм!» Он не откликался и подошел, когда я уже позвал его третий раз. Я резко напустился на него. Он сначала заявил, что это не мое дело, а когда я сказал, что слышал, как он крикнул «стерва», — начал оправдываться, говоря, что он открыл бы двери, но она уже не один раз устраивала такие штуки, и, когда жандармы нагибались, чтобы отодвинуть засов, она заезжала им морду.

Эта девушка — полуребенок, полусумасшедшая — устроит когда-нибудь большой скандал. Уже в этот раз все были сильно взволнованы ее плачем и возней с жандармом. Когда она заходит в уборную, она карабкается на окно и кричит гуляющим товарищам: «Добрый день», а когда в связи с этим входит в уборную жандарм, она устраивает скандал.

1 Мая во время прогулки она кричала: «Да здравствует революция!» и произносила другие революционные возгласы и пела «Красное знамя». Все были взволнованы и колебались, петь ли и поддержать ли ее в этих революционных возгласах. Никто не желал показаться трусом, но для того, чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная, неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия. Тюрьма молчала.

Вечером кто-то сверху простучал: «Сегодня вечером будем демонстрировать пением». Но самый этот стук был очень осторожным, часто прерывался из опасения, чтобы жандарм не заметил. И пения не было.

По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновения с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное, но не здесь. Чего хочет эта девушка, почему нарушает покой? Невольно сердишься. Но начинаешь рассуждать: «Ее ли вина, что ее, еще ребенка, заперли здесь, когда ей следовало еще оставаться под опекой матери, когда ей еще в пору играть, как играют дети». А может быть, у нее нет матери и опа вынуждена бороться за кусок хлеба? Работница же она. Этот ужасный строй заставил ее принять деятельное участие в революции. А теперь мстят ей за это. А сколько таких, с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое существование? Сколько таких людей, чувства которых извращены, которые обречены на то, чтобы никогда, даже во сне, не увидеть подлинного счастья и радости жизни! А в природе человека есть ведь эта способность чувствовать и воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы, исковеркав и развратив самое себя; остались только «безумие и ужас», «ужас и безумие» или роскошь и удовольствия, находимые в возбуждении себя алкоголем, властью, религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма, звездой будущего. Ибо «я» не может жить, если оно не включает в себя всего остального мира и людей. Таково это «я»…


13 мая.

Час тому назад бушевала гроза. Все содрогалось от грома, и наш жалкий павильон весь дрожал. Ярко блиставшие молнии прорывали мрак, их розовые отблески проникали в мою камеру; дождь лил как из ведра, а ветер качал дерево за окном, ударялся в стены, стучал и выл. Теперь тихо, глядит равнодушно затуманенная луна, не слышно ни шагов часового, ни жандарма, ни пения соседки, ни бряцания кандалов. Только дождевая капля время от времени падает на карниз моего окна, и издали доносятся свистки паровоза. Грусть какая-то проникает в душу. Но это не грусть узника. И на воле иногда такая грусть незаметно овладевала мною — грусть существования, тоска по чему-то неуловимому, но вместе с тем необходимому для жизни как воздух, как любовь.

Сегодня заковали двоих. Их вели из кузницы мимо наших окон. Моя соседка Ганка приветствовала каждого из них возгласом: «Да здравствует революция!» Ободренные, они ответили тем же. Должно быть, их приговорили сегодня, возможно, что к виселице. Когда я шел на прогулку, я заметил в одном из коридоров — в коридоре смертников — какое-то движение. Я не раз проходил по этому коридору, когда меня вели в канцелярию, и, хотя я не знал о его назначении, я чувствовал как бы дуновение смерти. Это не темный коридор, он светлее других: три больших окна. В этом коридоре всего шесть камер, от 45 до 50 номера включительно, двери камер как будто такие же, как у нас: желтые, с ржавыми пятнами, но все же другие. На двери одной из камер я заметил совершенно проржавленный замок, в другой камере — большая, забитая досками дыра, словно там велась смертельная борьба с сопротивлявшимся в отчаянии приговоренным.

Два дня тому назад, как мне сообщили, у моей соседки были губернатор, начальник охранки и начальник жандармерии и угрожали, что ее и ее брата ждет виселица и она может спасти себя лишь тем, что выдаст людей и склад оружия; говорили, что другие ее предали и что только предательство может ее спасти.

На днях я наткнулся на такую надпись: «Теодор Яблонский, приговоренный к смерти. Камера № 48 (для смертников). Уже был врач. Сегодня состоится казнь. Прощай, жизнь! Прощайте, товарищи! Да здравствует революция!» А рядом с этим другой рукой написано: «Заменили веревку 10-ю годами каторги. Теперь у него другое дело: об убийстве провокатора в Плоцкой тюрьме. Сегодня IV.08».


14 мая.

Коридор смертников не пустует. Несколько минут тому назад, во время прогулки, я увидел в окне камеры № 50 бледного молодого мужчину, кажется, рабочего. Форточки в окне этой камеры закрыты. Несколько раз он подходил к окну и прислонялся к граненым стеклам, сквозь которые, кроме расплывчатого туманного света и теней, ничего не видно. Только два верхних стекла — прозрачные, открывающиеся. Сквозь эти стекла можно увидеть небо, затемненное густой проволочной сеткой, настолько густой, что спички не проткнешь. Для того чтобы сквозь эти стекла увидеть, что происходит во дворе, приходится взбираться на стол или на спинку железной кровати. А жандарм наблюдает, часто заглядывает через «глазок», и поэтому можно только на одно мгновение прыгнуть на окно и бросить взгляд наружу. Заключенный в камере № 50 сидит один, у него даже нет соседей, эта камера совершенно изолирована, и живущий в ней не может развлечься даже перестукиванием. Он лишен возможности на чем-нибудь остановить взор, чтобы утихомирить клокочущую в нем бурю. Грязный каменный пол; грязная дверь; выкрашенный в желтый цвет стол и оконная рама; серые, запыленные, в синих и белых пятнах стены; потолок, как крышка гроба; предательский «глазок» в двери и мертвый рассеянный серебристый свет дневной жизни. А там, за дверью, по коридору приближается крадучись жандарм, поднимает крышку «глазка», смотрит, наблюдает, чтобы жертва не ускользнула и сама не покончила с собой.


14 мая вечером.

Сегодня моя соседка Ганка простучала мне следующее: «Меня посадили вместе с некоей Овчарек. Я просидела с ней две недели. Она рассказала мне, что к ней приходит на свидание адвокат П. Я доверчиво сообщила ей адрес квартиры моей матери и просила ее, чтобы он зашел к ней и сказал, чтобы она уезжала. Овчарек согласилась — и все выдала шпику. Вдруг ее вызывают в канцелярию. К ней из охранки приехал шпик, и она все выдала. Возвратившись из канцелярии, она принесла передачу: всякую еду и даже икру — все это будто прислала мне партия. Я тогда была больна после перенесенных побоев. Представьте себе только, мать после операции третью неделю лежит в кровати… Вдруг приходит полиция, передает ей (сказанное мною Овчарек), чтобы она уехала. Ее забрали в охранку, оттуда в «Павиак»[67]. Она была так потрясена, что не прошло и трех недель, как умерла там. Отец тоже сидит. Два месяца тому назад его приговорили к 20 годам каторги. Я и брат тоже сидим. Сидит вся семья. Теперь посадили меня с другой заключенной — С. Когда ее привели ко мне в камеру, она, подлюга, целует меня и говорит: «Как хорошо, господин начальник, что вы сажаете меня со знакомой». А я, поверьте, совершенно ее не знаю, вижу в первый раз в жизни. Я подняла скандал и отказалась вместе с ней сидеть. Вчера был у меня шпик из охранки и сказал, что эта С. сообщила им, будто я главная поставщица оружия из-за границы, руковожу боевым отрядом в Варшаве и будто мой брат — рядовой, известный под кличкой «Искорка». Она наплела много такого, о чем я не имею ни малейшего представления».

Женщин здесь много. Я вижу их на прогулке, слышу их голоса и из других коридоров. Они часто спорят с жандармами, хохочут и громко разговаривают. Им здесь хуже, чем нам, хотя жандармы с ними, кажется, ведут себя сдержаннее и не запрещают им заслонять «глазок». Эта сдержанность вызвана не человеколюбием. Они просто боятся скандалов. Они, очевидно, избегают раздражать женщин, чтобы не вызвать вмешательства заключенных-мужчин, и не группируют их в особом коридоре, потому что одна женщина скандалит больше, чем все мужчины. Жандармы тогда не могли бы справиться с ними.

Из девяти женщин, которые гуляют в той части садика, на которую выходит мое окно, только три ведут себя спокойно. Две молодые ходят, всегда держась за руки. Они — польки. Третья, тоже молодая, серьезная и выдержанная, — еврейка. Остальные неестественно хихикают, шумят, разговаривают с Ганкой, которая никак не может подчиниться режиму. Сегодня опять по этому поводу была неприятная сцена. Ганка взобралась на стол, разговаривала или, вернее, выкрикивала отдельные слова двум гуляющим женщинам. Они отвечали ей и сами что-то рассказывали. Жандарм раза два предупредил их, чтобы прекратили эти разговоры, но они не обращали на это внимания. Взбешенный, он подбежал к окну Ганки, обнажил шашку и начал ругаться. Это не помогло. Они не обращали на это внимания. После этого я простучал Ганке, что сержусь на нее за то, что она из-за пустяков подвергает себя оскорблениям. Она ответила, что больше не будет, но час спустя уже забыла об этом обещании. Это понятно: она еще ребенок, не может жить в камере без каких бы то ни было впечатлений, когда и взрослые, уже не раз пережившие одиночное заключение, теряют порой равновесие.

То ли сегодня утром, то ли вчера вечером привели огромную партию заключенных. Я видел, как они вместе гуляли, два раза по 10 человек, а затем по семь и шесть человек. Должно быть, их дело будет разбираться в военном суде. Некоторые из них в кандалах, изможденные, плохо одетые, кое-кто в зимних шапках. Они шли группами, тихо разговаривая друг с другом; некоторые, хмурые, шли одни. Рабочие, железнодорожник, солдат, кажется, несколько крестьян, несколько человек, судя по лицам, не то рабочих, не то интеллигентов. Издали сквозь сетку трудно определить. Ганка предполагает, что это бандиты, мне же кажется, что это «фраки»[68] и люди невиновные, а если и бандиты, то из бывших партийных. Где их поместили? Здесь нет таких больших камер. Может быть, их разместили по камерам для смертников по десять человек там, где есть место для двоих. Их повели по направлению к этому коридору.


16 мая.

Весна в полном разгаре. Все плодовые деревья покрыты белыми цветами и зелеными листьями. День становится длиннее, в воздухе чувствуется уже лето, на солнце в саду жарко, а в камере все более и более душно.

Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала, что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: «Сегодня, может быть, его повесят, разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинехонька. А может быть, они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего 21 год». Что мне было сказать ей на это? Я простучал ей, что она несчастное дитя, что мне жаль ее, что мы должны перенести все. А она ответила мне, что не знает, стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из наших близких, нельзя освободиться от этой мысли, убежать, забыть: постоянно эта мысль возвращается, и стоишь у пропасти ужаса, становишься беспомощным, бессильным, безумным.

Не то неделю, не то дней десять надо мной уже сидит кто-то другой. Не знаю кто. Не стучит, не откликается. Вскоре после того, как его поместили, не знаю почему, но мне показалось, что это В.[69], и с каждым днем я все больше и больше убеждался в этом. Я звал его стуком, называл его по имени, но он не откликнулся. Я бросал сапог в потолок, но и это не действовало. Он почти совершенно не двигается. В течение нескольких дней я даже не мог читать, так как все подкарауливал, когда он выйдет на прогулку. Но он не выходит из камеры, и я не мог увидеть и убедиться, он ли это. Сегодня там что-то произошло. Он постучал в дверь… Я слышал после этого знакомый скрежет открываемого замка и стук отодвигаемого засова. Несколько секунд тишины, а затем снова скрежет при запирании камеры. После этого он начал стучать ровно, спокойно, с короткими перерывами. Дважды открывались и закрывались двери — и опять стук, сначала руками, затем ногами, кружкой. Продолжалось это чуть ли не целый час. Я не знал, да и до сих пор не знаю, что там произошло. После этого кто-то заходил к нему два раза, и все кончилось. Снова все надо мной утихомирилось, воцарилась тишина, словно там никого не было.

Так живет каждая камера. Только по временам одна из камер вдруг оживает, и тогда все обитатели этих молчаливых камер срываются с мест, настороженно слушают, не последует ли возня, не пора ли и им нарушить тишину. После этого они продолжительное время не могут прийти в себя, вернуться к мертвым буквам книг. В такие моменты каждый чувствует, где он и чем он здесь является. Предположение, что в камере надо мной сидит В., по всей вероятности, проявление болезненной мнительности, от которой я не в состоянии отделаться. Эта болезнь вообще свойственна жителям тюрем.


21 мая.

Вечером, когда я при свете лампы сидел над книгой, я услышал снаружи тяжелые шаги солдата. Он подошел к моему окну и прильнул лицом к стеклу. Он не побоялся. Из любопытства или, быть может, просто поинтересовался.

— Ничего, брат, не видно, — сказал я дружелюбно.

Он не ушел.

— Да! — послышалось в ответ. Он вздохнул и секунду спустя спросил: — Скучно вам? Заперли (последовало известное русское ругательство) и держат!

Кто-то показался во дворе. Он ушел.

Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали во мне целую волну чувств и мыслей. В этом проклятом здании, от тех, чей самый вид раздражает, нервирует и вызывает ненависть, услышать слова, напоминающие великую идею, ее жизненность и нашу связь, узников, с теми, кого в настоящее время заставляют нас убивать! Какую колоссальную работу проделала уже революция! Она разлилась повсюду, разбудила умы и сердца, вдохнула в них надежду и указала цель. Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время, видя, как ширится зло, с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние, то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих случаях не видим дальше своего носа, не сознаем самого процесса воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло, разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться, для того чтобы погибнуть. И это будет! Для того чтобы ускорить этот момент, необходимо вселить в мас-?ы нашу уверенность в неизбежном банкротстве зла, чтобы ими не овладело сомнение, чтобы они пережили этот момент в стройных, готовых к борьбе рядах. Это задача теоретиков. А задача других — обнажить и выявить это зло, обнажить страдания и муки масс и отдельных, вырванных врагом из их среды борцов, придать им то значение, какое они имеют в действительности и которое дает им силу все перенести мужественно, без колебаний. Только этим путем. можно вдохнуть в массы мужество и моральное сознание необходимости борьбы. Нужны как те, кто воздействует на умы, так и те, кто вливает в душу и сердце уверенность в победе. Нужны ученые и поэты, учителя и агитаторы. Я вспоминаю, какое огромное влияние производила изданная партией «Пролетариат»[70] книжка «С поля борьбы», описывающая страдания людей, их выдержку и мужество в борьбе. Как я желал бы, чтобы и теперь появилась такая книжка. Теперь труднее собрать и сопоставить факты, настолько они значительны и так их много. Но и сил теперь больше. Если бы кто-нибудь взялся за такую работу или хотя бы только за руководство такой работой, то через год, через два такая книга могла бы появиться. В ней были бы отражены не только наши страдания и наше учение, но и та жажда полноты настоящей жизни, ради которой человек не пожалеет никаких страданий, никаких жертв.

Несколько слов, сказанных солдатом, разожгли мой мозг. Здесь много этих солдат-служителей и жандармов-ключников[71]. Но мы лишены возможности добраться до их сердца и мысли. Всякий разговор с ними воспрещен. Да и в разговоре не за что зацепиться. С жандармами мы встречаемся как враги, солдат мы только видим. В коридоре три жандарма сменяются ежедневно каждые четыре часа. Каждый жандарм попадает в один и тот же коридор раз в 10–15 дней.

При таких условиях трудно узнать, кто из них проще и доступнее. Независимо от этого у них много работы: то они водят нас по одному в уборную, то на прогулку, то на свидание, то открывают дверь, когда солдат-служитель вносит обед, подметает камеру, приносит чай, хлеб, ужин, уносит лампу. После этого жандармы, водящие нас на прогулку, направляются на другую службу. От этого они часто грубы, злы, видят в нас врагов, пытаются сократить время прогулки и досадить нам. Впрочем, таких, которые досаждают нам по собственной инициативе, немного. Они часто заглядывают через «глазок», заставляют долго ждать открытия дверей, когда им стучат. Остальные просто устали; чувствуется, что они боятся начальства и тяготятся строгой дисциплиной. Мне известны случаи даже сочувствия с их стороны. Однажды я попросил одного из них, чтобы мне переменили книги. Он тотчас же обратился к другому, тогда не занятому жандарму, проходившему мимо моей камеры, и сказал: «Обязательно скажи в канцелярии». В другой раз во время прогулки мне показалось, что жандарм собирается прекратить прогулку и повести меня обратно в камеру; когда я обратил его внимание на то, что осталась еще одна минута (часы висят на заборе в стеклянном шкафу), он возмутился тем, что я мог его заподозрить в желании отнять у меня минуту прогулки. Это было им сказано таким дружелюбным тоном, что, сконфузившись, я ответил: «Всякие бывают среди вас».

Весьма трудно в этом «мертвом доме» вступить в беседу с жандармом. В высшей степени характерно, что, когда случайно встречается заключенный с заключенным, они не в состоянии заговорить друг с другом. Однажды жандарм забыл, что в уборной уже находится один заключенный, и привел другого… Когда последний увидел это, он сразу повернул обратно в свою камеру. Этот заключенный сидел в камере напротив моей, и я услышал, как он сказал жандарму: «Там уже есть кто-то». В другой раз я встретил заключенного офицера. Заметив его, я крикнул: «Здравствуйте, товарищ!», а он с недоумением посмотрел на меня.

Здесь теряется умение вести разговор. Жандармы разговаривают в коридоре друг с другом и со служителями исключительно шепотом. Когда заходит в камеру кто-нибудь из начальства, жандарм закрывает двери, чтобы другие заключенные не слышали разговора, голоса. Жандарм не имеет права разговаривать с заключенным и войти к нему в камеру; за солдатом-служителем наблюдает жандарм-ключник, чтобы он ни единым словом не обменялся с заключенным. Если мне что-либо нужно от служителя, я должен обратиться за этим не к нему, а к жандарму. В коридоре постланы мягкие дорожки, так что шагов не слышно. Из коридора проникает иной раз в камеру только шепот жандарма, скрежет задвижки и треск замка.

Малейший звук извне, пробивающийся в окно из крепости, только усиливает эту могильную таинственную тишину. Эта тишина давит каждого и подчиняет себе и нас и жандармов. Однажды я сделал замечание жандарму, что ему не следует будить меня на прогулку, как он это сделал в этот день утром, добавив при этом, что я когда-нибудь устрою по этому поводу скандал. Я был спокоен, но даже при этом небольшом заявлении я чувствовал какую-то дрожь. Жандарм, как я заметил, тоже не мог свободно объясниться. Когда же кто-нибудь из нас, преодолев себя, свободно скажет несколько слов жандарму или когда иной раз запоет или искренне захохочет, — точно блеснет луч света. Это чувствуют и жандармы.

Говоря об этой гробовой тишине, надо упомянуть что в моем коридоре уже нет закованных, а в моем садике ходит на прогулку только один закованный (с одной части привезенных на суд из провинции кандалы сняли, другую часть закованных увезли). Благодаря отсутствию кандального звона эта тишина уже не врезается так болезненно в мозг, но на душу она все же сильно действует.

Извне проникают к нам отголоски жизни: днем — постоянный шум, в котором трудно различить отдельные звуки, — это дыхание жизни, солнца, дождя, города, извозчиков, солдатского марша. В этот шум жизни по временам вплетается свободный голос детей, грубый громкий смех, шутки, ругань и голоса жандармов и солдат; в другой раз гремящая военная музыка, пение солдат, орущих во все горло, а еще в иной раз один и тот же тягучий звук гармошки. По временам, в праздники, слышно какое-то хриплое пение под аккомпанемент гармошки. По ночам доносятся свистки паровозов, шум мчащихся поездов. А когда тихий ветер шевелит листья, кажется, что это мягкий шелест леса или журчание ручья. Но все эти звуки лишь усиливают внутреннюю тишину и часто вызывают раздражение и даже бешенство, постоянно напоминая, что ты не умер, что эти звуки проникают из-за решетки в окно, через которое живой внешний мир виден лишь в виде расплывчатого светлого пятна. И тем не менее если бы совершенно не было этих слуховых впечатлений, то было бы, пожалуй, еще хуже.


22 мая.

Сегодня в верхнем коридоре, но не надо мной непосредственно, опять был какой-то скандал. На этот раз какой-то заключенный уже не просто стучал, а лупил в двери табуреткой, громко крича: «Не имеете права!»… Не знаю, что там случилось. Продолжалось все это минут десять, а затем вновь водворилась мертвая тишина.


23 мая.

Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Вандзей. Девочка играла проволочной сеткой[72], показывала мячик и звала: «Иди, дядя». Я очень рад, что их видел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась, что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей, что, вероятно, меня ожидает каторга.

Сегодня я дважды ходил в канцелярию (был защитник и свидание) и всякий раз проходил по коридору смертников. Там приговоренные. По-видимому, их два человека, так как служитель шел с двумя обедами. Я уверен, что это приговоренные к смерти, так как в коридоре, кроме жандарма, дежурит солдат с ружьем.

А оттуда, с воли, дорогие мне люди шлют мне приветствия и, несмотря на ярмо жизни, смело двигаются вперед и делают свое дело. Я вижу их. Много их, очень много. Одни в том же положении, что и я, другие еще живут, а еще иные — далеко[73], но все же и мыслью, и сердцем, и делом они здесь. Я вижу и тех, дорогих сердцу, которые озаряют жизнь счастьем, наполняют ее энергией и выдержкой.

Ганка, моя соседка, сегодня тиха и грустна; мне удалось передать ей белый цветок (нарцисс); она постучала, что любит меня и чтоб я не сердился за это слово. Я чувствую, как ей страшно тяжело без людей, без свободы, без цветов; как хотелось бы ей прильнуть к кому-нибудь, услышать слово ласки и не быть так бесконечно одинокой. «Теперь уже я осталась одна как перст», — стучала она мне как-то. А я привязался к этому ребенку, и мне жаль ее, как собственное дитя.


28 мая.

Вот уже неделя, как у Ганки ежедневно кровь идет горлом. Сегодня у нее был врач, нашел ее в плохом состоянии, предложил ей перейти в больницу. Она отказалась. А когда я убеждал ее согласиться, указывая, что там ей будет лучше, она ответила, что там ей грозит одиночество и что потом, когда она вернется, ее место будет занято другим, и что поэтому она не желает идти в больницу. И не пошла.

Весь день лежала Ганка без сил, время от времени стуча легонько в стенку, чтобы убедиться, что я близко; когда я откликнулся, она стучала мне: вас очень люблю». Дорогое дитятко. Отделенный от тебя мертвой стеной, я чувствую каждое твое движение, каждый шаг, каждый порыв души. Неужели же ей так и суждено умереть в полном одиночестве и никто не приласкает ее, никто ей приветливо не улыбнется? И нет во мне мужества убеждать ее идти в лазарет, где у нее и за стенкой не будет никого близкого. А может быть, и не умрет она, и кровохарканье прекратится — она еще такая молодая и сильная, полная жизни. Все здесь полюбили ее и дают ей это понять. Проходя мимо ее камеры, говорят: «Здравствуйте» или «Спокойной ночи». Жандармы не кричат на нее; некоторые даже оказывают ей мелкие услуги. Один из них недавно долго с ней разговаривал и сказал, что ему жалко, что она сидит в таком одиночестве. Несколько дней тому назад, когда ее хотели перевести в другую, более поместительную камеру и посадить вместе с ней другую заключенную, она не захотела покинуть свою камеру.

В этом коридоре только две наши камеры рядом и такие же две над нами. Там кто-то сидит, но не стучит. Над камерой Ганки сидят двое, и они, как назло, сегодня весь день бегали у нее над головой в своих тяжелых сапогах. Она кричала им в окно, чтобы они не бегали, что каждый их шаг очень больно отражается в голове, но они, по-видимому, не слышали и продолжали бегать. Солдат сердился на нее за этот крик и спрашивал жандарма, отчего она кричит, а она плакала, сознавая свое бессилие. Только к вечеру они перестали бегать. По-видимому, дежурный жандарм сказал, чтобы они не бегали.

Только что Ганка пела какую-то революционную песню; она придумала собственную мелодию, печальную, тихую и жалобную. Но пела она недолго и закашлялась — очевидно, опять кровь у нее бросилась горлом.


31 мая.

По-видимому, вчера и сегодня разбиралось дело о нападении на почту вблизи Соколова. Мужчины — пятнадцать человек — и одна женщина приговорены к смерти, две женщины — к 15 годам каторги, две оправданы.

Ганке вчера был вручен обвинительный акт. Она обвиняется в восьми покушениях, в руководстве боевой дружиной, в роговском нападении, в покушении на Скалона и т. п. Говорят, что ее ждет виселица. Скалой сказал, что не отменит смертного приговора: «Она и так слишком долго живет».

Ученик из Седлеца, сидевший рядом со мной, тоже приговорен вместе с ними, заодно с ними приговорен также предатель Вольгемут.


3 июня.

Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти.

Сегодня Ганку вызывали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать — и тогда ее приговорят только к пожизненной каторге, или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу.

Теперь она все считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, часто не может уснуть и целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвется у нее из груди слово смертельного утомления и отчаяния: «Почему они пьют без конца нашу кровь! Я утешала себя, что все это вскоре рухнет, а они все еще убивают… И молодежь уже не спешит к нам». Но такие слова не часто вырываются из ее груди. Теперь она уже снова поет, устраивает жандармам скандалы, хохочет: «Даже когда меня донимают ужасные муки, я делаю все, чтобы они этого не заметили. Пусть не радуются».

Часто в ее словах чувствуется, что она мечется между жаждой жизни и неизбежностью смерти от их рук, и у нее является мысль о самоубийстве, но луч надежды все продолжает в ней тлеть. А когда она стучит мне, что она не склонит головы, что она не дрогнет, вступая на эшафот, я чувствую, что она говорит правду, что она именно такая. По временам ею овладевает желание иметь при себе близкого человека, видеть его, чувствовать его прикосновение, свободно говорить с ним, тогда она клянет разделяющую вас стену. Вот так мы рядом живем, словно какие-то родные и друзья из непонятной сказки. И я не раз проклинаю себя, что не меня ждет смерть…


4 июня.

Вчера казнены приговоренные за нападение в окрестностях Соколова. Заключенный, сидевший вместе с одним из приговоренных, не обращая внимания на жандарма, крикнул во время прогулки Ганке: «Уже казнен!» Сегодня на прогулке мы видели только одного из приговоренных к смерти — ученика из Седлеца, сидевшего раньше рядом со мной. Он сообщил, что его вернули уже с места казни. Завтра будет суд над 51 человеком по делу об убийстве ротмистра в Радоме.

Ганка сегодня не поет: она упрекает себя в том, что, когда вчера тех вешали, она пела. Она спрашивала меня, где коридор смертников: уж поскорее она хотела бы быть там. Идя на казнь, она будет петь «Красное знамя».

Жандармы в садике перед нашими окнами по вечерам шумно развлекаются, перекликаются, кричат, смеются, бьют в ладоши. Сегодня наряду с аплодисментами и хохотом слышны крики: «Бис! бис!» А затем они направляются в коридоры на смену другим, подсматривают в «глазок», наблюдают, чтобы заключенные не перестукивались, после каждого посещения заключенными уборной тщательно разыскивают там их письма, а ночью ведут приговоренных на место казни. Надо мной сидит какая-то женщина.


5 июня.

Полчаса тому назад (теперь уже, должно быть, около 11 часов вечера) привели из суда в наш коридор двоих радомчан. Оба приговорены к смертной казни. Когда Ганка крикнула им из камеры: «Скоро увидимся! До свидания!», они спокойно ответили: «Держимся, не унываем!» Жандарм шепотом останавливал их: «Будет, будет!» Час тому назад наверху, в боковом коридоре, одна из заключенных, громко ругая жандарма, в течение получаса чем-то твердым со страшным бешенством колотила в дверь; сидевший рядом с ней стучал кулаком. После этого все стихло; неизвестно, что это было. Ганка чувствует себя странно, сильно возбуждена, не в состоянии развлечься чтением и все ждет, чтобы все это как можно скорее кончилось. Она не сломлена, наоборот, она думает о том, как вести себя на суде, чтобы приговор не был изменен. В отношениях с жандармами она ведет себя свободно, надменно, не обращает ни малейшего внимания на их «нельзя разговаривать», «сойди с окна»… «Кто борется, должен погибнуть», — сказала она мне. Ее спокойствие передалось и мне. Кто живет, тот должен умереть, а кто умел так любить жизнь, сумеет и умереть, не отравляя отчаянием своих последних минут. И если бы нашелся кто-нибудь, кто описал бы весь ужас жизни этого мертвого дома, борьбы, падений и подъема духа тех, кто замурован здесь, чтобы подвергнуться казни, кто воспроизвел бы то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно и подлых и обыкновенных людишек, что творится в душе приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда жизнь этого дома и его обитателей стала бы величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе. И поэтому необходимо собирать и сообщать людям не простую хронику приговоренных и жертв, а давать картину их жизни, душевного состояния, благородных порывов и подлой низости, великих страданий и радости, несмотря на мучения; воссоздать правду, всю правду, заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение к жертве, когда она сломлена и опустилась до подлости. Это под силу только тому, кто сам много страдал и много любил; только он может раскрыть этот трепет и борьбу души, а не те, кто пишет у нас некрологи.


6 июня.

Сегодня у меня было свидание и мне передали приветы с воли, прелестные цветы, фрукты и шоколад. Я видел Стасю и Вандзю[74]. Я стоял на свидании словно в забытьи и не мог ни овладеть собой, ни сосредоточиться. Я слышал лишь слова: «Какой у тебя хороший вид», и то, что я говорил: «Здесь ужасно». И помню, что я просил прислать мне какие-то книги и совершенно ненужное мне белье. После этого я вернулся в камеру и чувствовал себя более чем странно: никакой боли, никакой жалобы, нудное какое-то состояние, какое бывает перед рвотой… А прелестные цветы как будто что-то говорили мне. Я чувствовал это, но не понимал слов.

Потом кто-то вернулся из суда, и из коридора до меня донесся его спокойный твердый голос: «виселица», и охрипший возглас жандарма: «нельзя говорить». Утром, когда я был на прогулке, солдаты выносили из камеры смертников целые возы соломы. По-видимому, казнено столько народу, что в камерах смертников не хватало тюфяков и кроватей. Теперь же подготовляется помещение для приговоренных вчера восьми радомчан.

Сегодня Ганка опять присмиревшая, печальная. Я обратился с просьбой к вахмистру, считающемуся добрым, взять для нее цветы. Он отказал.

Странное чувство, овладевшее мной после свидания, теперь рассеялось. Рассеяла его Ганка… Где-то наверху плачет недавно здесь родившийся младенец. Товарищи Ганки по коридору, ожидающие суда и казни, горячо объясняются ей в любви. Она сердится, говорит, что не знает их настолько близко, чтобы они считали себя управе делать такие признания.


7 июня.

Сегодня у Ганки был защитник. Ее дело будет слушаться в будущий четверг. Он ей сказал, что виселицы ей не миновать. Она нервничает, ждет этого дня и не может найти себе места и чем-либо убить время. Сегодня она целый день не пела, сердится, что это тянется так долго, что приходится ждать четыре дня. Я все же ухитрился переслать ей цветы, и она сообщила мне, что она пойдет с ними на виселицу.

Вечером жандармы шумели в саду и играли на гармошке. «Как я наивна и глупа, — стучала мне Ганка, — ведь это их единственное развлечение. Но этот хохот и музыка меня ужасно раздражают, и мне все кажется, что они делают это нарочно, чтобы нас допечь…»


12 июня.

Всем радомчанам смертная казнь заменена каторгой. Меня уверяли, что заменят и Ганке. Несколько дней тому назад к ней в камеру перевели другую женщину. С этих пор хохот и пение в течение целого дня без перерыва разносятся по всему коридору. Она сердится, что я почти не стучу к ней. А для меня она начинает становиться чужой. И я сознаю, что если бы я близко узнал ее, гели бы она не была для меня «абстракцией», то от меня повеяло бы на нее холодом.

Всю эту неделю, несмотря на свидание и книги, я чувствую себя как-то странно. Как будто бы я чувствовал веяние близкой смерти, как будто я нахожусь у предела жизни и все уже оставил позади…


28 июня.

Я давно не писал. Ганку перевели. Она сидит теперь напротив моей камеры. 18-го, в четверг, слушалось ее дело о покушении на Скалона. В течение двух дней она была уверена, что ее повесят. Защитник обещал зайти, если казнь будет заменена, и не пришел. И все же ей заменили казнь бессрочной каторгой. Теперь, два дня тому назад, зашел к ней защитник и сказал, что Скалой заменил виселицу каторгой только потому, что ему неловко было утверждать смертный приговор, поскольку дело касалось его самого, но что по другому делу приговор он утвердит. Завтра, кажется, будет слушаться дело о бомбах в Марках. Кроме этого дела, за ней числится еще шесть дел…

Рядом со мной уже два дня сидит товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело — приговорен к смерти, замененной 15 годами каторги; через две недели будет слушаться другое его дело — об убийстве двух стражников. До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что его узнал провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить. У радомчан было за это время еще два дела, два раза их приговаривали к смерти и оба раза заменили каторгой.


2 июля.

29 июня перевели от нас Ганку. Я ее вижу лишь украдкой, через форточку, когда она гуляет. Дело ее слушалось ЗО-го. Кажется, приговорена к смерти, судя по тому, что она проводила рукой по шее. Ее убрали из этого коридора, а несколько человек посадили на три дня в темный карцер за подачу прокурору заявления, написанного в резком тоне, с жалобой на жандармов, что они плохо обращаются с женщинами, и за требование перевести женщин в женскую тюрьму. Одних бросили в карцер, других перевели в другие камеры, чтобы они впредь не могли сноситься друг с другом.

Рядом со мною уже никого нет. Кельчанин сиди г теперь в другой камере. Ему всего 21 год, а за ним 17 дел. Когда к нему являются для прочтения обвинительного акта, он отказывается слушать, заявляя, что ему надоело и что он может отправиться на тот свет и не слушая этого. Он сожалеет лишь о том, что ему не дадут жить еще 20 лет, и спрашивает, сколько у него было бы судебных дел к 40 годам. Снова появилось много людей в кандалах. Я их слышу и вижу только тогда, когда они выходят на прогулку. Несколько человек — почти дети, без растительности на лице, бледные, и на вид им не больше 15–16 лет. Один из них еле двигается. По-видимому, у него искалечены ноги. Во время гуляния он постоянно сидит на скамейке. Другой не подтягивает цепей ремнем, и они волочатся за ним. Остальные, наоборот, ходят гордо в кандалах, побрякивая ими, ступают бодро, выпрямившись.

На днях у меня было небольшое развлечение: я был в уборной, жандарм забыл об этом и привел товарища из Радома. Мы оба были поражены. Он уже получил три смертных приговора, замененных 20 годами каторги, ожидает еще двух приговоров по 15 лет каторги за участие в подкопе под тюрьмой и за принадлежность к «Левице ППС»[75]. Все эти приговоры вынесены ему, несмотря на то, что он не принимал ни малейшего участия в приписываемом ему убийстве жандармского ротмистра и других. К тому времени он уже совершенно отстал от движения. Второй, сидящий в одной камере с ним, тоже приговоренный к смерти, подлинный «левицовец», принципиальный противник индивидуального террора. Жандарм заметил свой промах, но не разогнал нас и улыбался, когда вел меня обратно в камеру.

Теперь в коридоре всем нам грустно без Ганки, без ее пения и выкидываемых ею шуток, но она дает нам знать о себе долетающим до пас издали пением, правда, придавленным, но все же слышным.


3 июля.

Сегодня после обеда в моей камере открыли все окно. Теперь я смогу ежедневно на целый час открывать окно от 4 до 5 часов (во время прогулки не разрешают открывать окон, выходящих во двор). Я уже могу видеть зелень, большой кусок неба, вдыхать свежий воздух. Я долго стоял возле окна, опираясь на решетку. Свежий воздух меня опьянил, и мне стало грустно. Воспоминания, тоска и сознание, что я лишен свободы. Здесь, в самой Варшаве, держат меня в тюрьме, здесь их крепость, и из нее исходит их господство. Какой-то солдат-калмык с винтовкой караулит меня и зорко присматривает за мной. Где-то недалеко свистит паровоз, поезд мчится, едут в нем свободные люди. Их много, очень много, а нас здесь только горсточка. И вновь бодрость во мне оживает, хотя одному мне грустно здесь в камере, в этом доме.


6 июля.

Сегодня уже взяли Ганку. Проходя мимо моей камеры, она крикнула: «До свидания! Меня совсем забирают отсюда». Жандарм крикнул: «Молчи, разговаривать нельзя», и они прошли дальше. В мой коридор вновь привели троих, в том числе анархиста Ватерлоса, закованного в кандалы. Он уже приговорен к 15 годам каторги, а за ним числится еще одно дело. Иностранец, если судить по произношению и по фамилии, он сидел три дня в карцере за подачу жалобы прокурору. С ним сидит какой-то еврей из Островца, обвиняемый в том, что во время арестов рабочих он бросил бомбу в здание фабрики. Рядом со мной сидит женщина. Не знаю, кто она такая, так как она посажена в эту камеру только сегодня и перестукивается очень плохо. Кроме них — двое из Радома, офицер Белокопытов из Замброва Ломжинской губернии, молоденький, розовенький, как девушка, артиллерист, обвиняемый в том, что не донес на своего товарища, который якобы принадлежит к Всероссийскому офицерскому союзу. Вместе с ним сидит с 1 ноября 1907 года один рабочий, обвиняемый в принадлежности к боевой организации ППС (оговаривает его какой-то «Штубак»). Потом еще двое рабочих, о которых мне ничего не известно, и, наконец, предатель Вольгемут, как говорят, отправивший на виселицу уже до 30 человек. С ним сидит какой-то еврей из Белостока, по-видимому, тоже предатель, так как его неоднократно предупреждали, что собой представляет Вольгемут, а он все продолжает сидеть с ним в одной камере.


7 июля.

Сегодня ужасный день. Утром кто-то в боковом коридоре с остервенением стучал и кричал на жандарма, но это продолжалось недолго. Вскоре после этого начал стучать и звать начальника Ватерлос. Ему говорили, что начальник скоро придет, но тот не приходил в течение целого дня. И Ватерлос стучал с перерывами целый день. Наконец в 9 часов вечера он вышел в коридор и заявил, что будет ждать здесь. Сбежалось множество жандармов и солдат, они просили его, грозили, требовали, чтобы он пошел обратно в камеру. Он ответил, что не пойдет. Кончилось тем, что его схватили и втолкнули в камеру, а он поднял крик: «Товарищи!» Во всех камерах заключенные начали колотить в двери. Ватерлос тоже начал стучать. Только тогда явился начальник. Они разговаривали тихо, по-немецки. Я уловил только, что он требовал, чтобы от него взяли товарища, с которым он сидел (до карцера он сидел с доктором Заксом, который тоже был в карцере, а теперь сидит один), и чтобы наказали солдат за насилие над ним. После этого Ватерлоса сейчас же перевели в другую камеру. Во время этого происшествия солдаты бегали под окнами камер и пугали заключенных, что они убьют Ватерлоса, но потом сами спрашивали, что случилось, и выражали ему сочувствие. Я слышал, как один из жандармов возбуждал солдат против нас, но они слушали его молча. Ганка еще здесь: я видел ее на прогулке.

Отец моей соседки, по слухам, повешен, мать умерла в тюрьме, брат сослан. Еврей, с которым не хотел сидеть Ватерлос, вчера приговорен к трем годам тюрьмы, а другой заключенный — к восьми годам каторги, хотя он совершенно невиновен.

Один из радомчан, Мушальский, сидит в карцере за подачу жалобы. Его взяли обманным путем, сказав, что ведут в канцелярию. Ватерлос отказался добровольно идти в карцер и лег на кровать; говорят, его понесли в карцер на кровати.


9 июля.

Забрали отсюда двоих радомчан (Мушальского и Гарбовского) и еврея из Островца. Одна камера пуста. Сюда перевели двоих новых: Боруцкого и радомчанина Маевского. Ватерлос второй раз, по выходе из карцера, написал жалобу прокурору, а прокурор снова велел за оскорбление посадить его в карцер на семь дней. Его еще не посадили, по-видимому, свободных карцеров нет.

Надо мной сидит женщина. Я уже узнал, что ее зовут Анеля Грицендлер. Она была приговорена к ссылке на поселение и освобождена под залог в 2 тысячи рублей. Потом ее опять арестовали. В Петрокове она голодала 23 дня. Там, говорят, кошмарные условия для женщин.


23 июля.

Вчера заковали 14 человек; один из них по дороге в кузницу, горько улыбаясь, сказал: «Последние свободные шаги». Сегодня сняли кандалы с пятерых. Кажется, это привезенные на суд из провинции. Моя соседка Сулима ужасно несчастна, хотя утверждает, что чувствует себя хорошо, и по целым дням поет. Отец ее казнен, мать умерла в тюрьме, один брат в Седлецкой тюрьме, другой в 4-м крепостной форте, и только один четырнадцатилетний брат освобожден из тюрьмы. С ней вместе сидит дворничиха, обвиняемая в участии в подкопе под Радомской тюрьмой. Она молится по целым дням. Ее дело будет слушаться завтра.

Ватерлос отсидел в карцере семь дней. Он уже в другой камере — не знаю в какой. Наверху, в камере № 20, несколько дней проходила голодовка в знак протеста против плохой пищи; вчера она прекратилась. Раньше здесь питание для всех было хорошее (по 37 копеек на заключенного), но с сентября прошлого года положение изменилось. Для политических отпускают по-прежнему 37 копеек, а для уголовных «кормовые» снижены до 11 копеек. При этом в уголовные зачисляют всех, кого заблагорассудится. Так, например, в уголовных превращены радомчане Мушальский и Гарбовский голодали четыре дня; пища им улучшена, но очень незначительно) и бывший солдат из Замброва, Ручкин, сидящий в настоящее время в нашем коридоре и даже обвиняемый не в убийстве, а лишь в принадлежности к партии. Пища плохая, в недостаточном количестве, и они все время голодны.


26 июля.

Сегодня, в воскресенье, заковали двоих. По-видимому, их завтра отправят в ссылку. По делу о подкопе пять человек оправданы (один из них в нашем коридоре — Вержбицкий — продолжает оставаться здесь). Солдату из Замброва увеличили кормовые до 37 копеек.

Ганка сидит теперь вместе с Овчарек, которую она обвиняла в предательстве. Должно быть, лгала. Я теперь не верю, что не были преувеличены и другие ее россказни. Но все же она-то сама верила в то, что рассказывала. Они сидят теперь втроем. Первые два дня Ганка гуляла возбужденная, веселая, теперь она скучная и грустная.

Сегодня мне удалось пересчитать гуляющих: их оказалось 60 человек на нашем дворе; следовательно, всего около 120. Из этих шестидесяти — десять женщин, четыре офицера-артиллериста (Белокопытов, Краковецкий, Запольский и Паньков) и один офицер-кавалерист — Калинин. Фамилии женщин: Г. Марчевская, Елена Невядомская, Софья Овчарек, Констанция Сулима, Францишка Гавелка, Рудницкая. Пранхил из Островца, Ан. Грицендлер, Роза Каган (c.-д.), Смердзыньская. В двух камерах сидят по шесть человек, в одной — пять, в одной — четыре, в двух — по три. Наверху прежние следственные кабинеты переделываются в камеры. Говорят, что там сидят не только подследственные, но и много отбывающих наказание. По слухам, тех, у кого срок каторги не больше восьми лет, не отправляют в Сибирь, потому что там уже все тюрьмы переполнены, а размешают их в тюрьмах Европейской России и Царства Польского.


29 июля.

Сегодня во всех камерах закрыли окна и накрепко забили их гвоздями. Теперь камера опять закрылась, как могила, и не видно ни неба, ни деревьев, ни ласточек. Даже свежий воздух отнят у нас. По слухам, все это сделано потому, что заключенные переписывались друг с другом, опуская из окна на веревке письма. Говорят, что явился новый «начальник» (незадолго до этого уж одного начальника сменили) и отказался принимать павильон, если не заколотят окон. Вчера разрешалось открывать окна, сегодня их закрыли наглухо.

За последние дни в наш коридор приведены четыре новичка. Сидевшую в одной камере с моей соседкой выслали в Радом, а на ее место привели новую заключенную из Петрокова (Калят). Сегодня тяжело. Кое-кто подумывает о протесте, о борьбе, возможно, что это выльется в столкновение, но уже ничто не поможет, окон не откроют.


7 августа.

В нашем коридоре уже несколько дней сидит некий Кац. Он был арестован в Берлине 25 июня, на следующий день после собрания, на котором присутствовал. Продержали его там две недели. Он находился под таким строгим наблюдением, что не смог никого уведомить о своем аресте. После этого его курьерским поездом отвезли в Вержболово и там передали русским властям. От Берлина до Ковно его везли в ручных и ножных кандалах. По слухам, министр иностранных дел телеграфировал берлинской полиции, чтобы его переслали в X павильон Варшавской цитадели. В Ковно он провел один день, и оттуда его перевели сюда. Его обвиняют в принадлежности к группе анархистов.

Кроме него, к нам привезли еще двух заключенных: бандита Малевского и рабочего из Пабяниц (Станиславский), обвиняемого в принадлежности к фракции ППС; завтра его судят.


16 августа.

Говорят, что Станиславский оправдан. Малевского судили в пятницу: он вместе с двумя другими обвиняемыми приговорен к петле, а один — к 20 годам каторги. Малевский весь день был как в бреду; после суда говорил нам, что он невиновен. Дежурный жандарм сказал ему, что генерал-губернатор заменил ему смертную казнь 15 годами каторги, но при этом жандарм так улыбнулся, что Малевский ему не поверил. Судья сказал Малевскому, что в течение 24 часов он имеет право подать кассационную жалобу, но тот не знал, ждать ли ему адвоката или же предпринимать какие-либо шаги самому; время шло, и он послал телеграмму к матери, чтоб она приезжала хлопотать об отмене смертного приговора. Сегодня он уже спокоен. По-видимому, приговор смягчен.

Несколько недель тому назад судили боевую организацию ППС. Все поражены мягкостью приговора: только один Монтвилл приговорен к 15 годам каторги; пять человек оправданы, несколько человек приговорено к восьми годам (Зипко, Ястржембский, Пиотровский). Одному два года восемь месяцев каторги заменены шестью месяцами тюрьмы. Маньковскому, по слухам, ссылка на поселение заменена месяцем тюрьмы. Такая же замена применена к одной женщине. Все поражены; кое-кто уже воображает, что период репрессий кончился.

По поводу того, что забили окна, кое-кто из женщин выступил с проектом вышибить все стекла. Это предложение отпало. Другие предложили объявить голодовку, требуя также уравнения всех в пищевом довольствии до 37 копеек, но и это предложение отпало: ни одна почти голодовка не довела до победы. Ватерлос в сентябре прошлого года дважды устраивал голодовку: один раз 15 дней, другой раз — 8; ему ручались честным словом, что все его требования будут удовлетворены, и ни одно не было удовлетворено. Килачицкий два раза объявлял голодовку, требуя снятия кандалов. На шестой день с него сняли кандалы, а неделю спустя он был вновь закован.

Голодные протесты уже не производят впечатления. Власти знают, что такого рода протест долго продолжаться не может и что не все могут участвовать в нем. Выдерживают голодовку только более стойкие, но сами от этого очень страдают.

Говорят, что новый начальник человек «добрый». Он придумал средство, чтобы и волки были сыты и овцы целы: окна по-прежнему заколочены, но во время прогулки двери камер открываются в коридор. Что касается пищи — более зажиточным заключенным разрешено не брать всей порции, а часть ее передавать тем, которым отпускаются на довольствие 11 копеек. Со временем из этого может получиться то, что всем будет уменьшена порция и красть будут больше. Теперь — это надо признать — к нам не придираются и относятся хорошо. В последнее время не было даже слышно прежней ругани тех жандармов, которые ненавидят нас и которые довольны, когда могут чем-нибудь нас уязвить. Если бы не это, то здесь нельзя было бы выдержать и дело доходило бы до жесточайших столкновений. Ведь люди идут отсюда на виселицу или на многие годы каторги, а о днях свободы они еще не забыли и не могут примириться с мыслью, что навсегда или на долгие годы все копчено.

То, что больше всего угнетает, с чем заключенные не в состоянии примириться, это таинственность этого здания, таинственность жизни в нем, это режим, направленный на то, чтобы каждый из заключенных знал только о себе, и то не все, как можно меньше. И заключенные страстно борются за то, чтобы разорвать завесу этой таинственности; отсюда эта постоянная переписка, подыскивание самых замысловатых способов пересылки писем от одного к другому, покашливание в коридоре, пение и посвистывание в камерах. Создана целая система сигналов. Когда старые «почтовые ящики» для корреспонденции проваливаются, придумываются новые. Кое-кто довел до полного совершенства способы сношений с другими, предается этому весь и только этим живет. Таких переводят из одной камеры в другую, стараются их как-нибудь утихомирить, но ничто не в состоянии охладить их пыл. Если иначе уж нельзя, они во время прогулки подают гуляющим всевозможные знаки через выходящие на дворик окна или же из уборной. Жандармы не могут сладить с ними и склонны махнуть на них рукой в расчете на то, что в конце концов их уберут отсюда. Они знают все. Часто, когда у них сведения не полны, они не стесняются и присочинить. Отсюда ложные сведения, взятые с потолка или высосанные кем-либо из пальца. Все пускается в ход, лишь бы ослабить таинственность этого дома.

Проникло к нам известие о том, что охранка подослала сюда шесть шпиков, что в среде заключенных есть провокаторы. Началась слежка. Бывало, что обнаруживали действительных провокаторов, но бывало также, что подозрение падало на людей, возможно, ни в чем не повинных. Некоторое время тому назад, когда офицера вывели на прогулку с новеньким, кто-то из заключенных через окно в уборной крикнул: «Это шпик!» Ганка говорила со мной об Ов. и См. как о явных предателях, а после как ни в чем не бывало сидела с Ов. в одной камере и, гуляя, шалила и играла с ней. Впрочем, они, по-видимому, вновь поссорились, так как сидят отдельно. Сегодня Ганка, не знаю за что, просидела всю ночь в карцере. Создается атмосфера недоверия, портящая совместную жизнь: каждый, по мере возможности, замыкается в себе.

Шпионов действительно много. Здесь так часто сменяют товарищей по камере (редко кто сидит один, большинство сидит по два человека, а есть камеры, в которых сидят по трое и больше), что цель этого становится очевидной: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше. Несколько дней тому назад я увидел в окно бесспорно уличенного в провокации на прогулке с вновь прибывшим из провинции. Этот провокатор — интеллигент. Я крикнул в окно: «Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор». На следующий день они уже гуляли каждый отдельно…

Сейчас я опять подозреваю одного человека. Будучи еще на свободе, я знал фамилию одной предательницы. И вот я узнаю, что фамилия одной из заключенных, которая здесь ведет себя безупречно, такая же, как у той предательницы; дальше я случайно узнаю, что она близко знакома с людьми, с которыми была знакома и та, что некоторые черты ее характера сходны с чертами характера той, и во мне помимо моей воли зарождается сомнение, которое я сначала подавлял, но которое все более и более усиливается. Само собой разумеется, что я ни с кем не поделился своими подозрениями и делаю все, чтобы выяснить это дело.

Моя соседка, Сулима, в течение нескольких дней опять сидит одна; ее подругу, Калят, перевели в другую камеру. Через несколько дней у нее суд. Увезли радомчанина Вержбицкого.


21 августа.

Сегодня весь день павильон в движении. Таскают тюфяки, кровати, переводят заключенных из одной камеры в другую. Мою соседку, Сулиму, «бедную сироту», как мы ее прозвали, перевели в другой коридор — туда, где сидит Овчарек, несмотря на то, что ей ужасно не хотелось уходить от нас. Заключенного Зинку, сидевшего в верхнем коридоре (восемь лет каторги), увезли сегодня в тюрьму «Арсенал». К нам в коридор перевели товарища из Радома, Мостовского (он уже приговорен к бессрочной каторге), и одного члена «Левицы ППС» — Кругера.

Два сокамерника шпиона Вольгемута переведены в другие камеры; его самого, кажется, уже здесь нет.

В 3-м коридоре отбывают наказание приговоренные к заключению на три года в крепость бывшие офицеры Аветисянц и Саламей, оба из Военно-революционной организации (срок им кончается 24 августа 1909 года), бывший военный инженер Вейденбаум, приговоренный за оскорбление царя к одному году (до 7 июля 1909 года), и один гимназист, А. Руденко, которому по ходатайству матери четыре года каторги заменили одним годом крепости. Они ежедневно получают газеты, но их немедленно по прочтении у них отнимают, чтобы лишить возможности переслать газеты нам. И июля их перевели сюда с гауптвахты по доносу сидящего там пабианицкого полицмейстера Ионина, расстрелявшего совместно с двумя стражниками арестованного Гризеля. Ионин — известный мерзавец, один из «героев» карательной экспедиции в Латвии. Доносы этого негодяя в высшей степени характерны. Он донес, будто бы на гауптвахте находится центр Военно-революционной организации, будто там печатаются воззвания, будто оттуда распространяется литература, ведется агитация в армии и т. д. И он добился своего — этих офицеров перевели сюда. Гауптвахта находится рядом с X павильоном. Это двухэтажное здание. Внизу — камеры для подследственных солдат, привлекаемых по обвинению в уголовных и военных преступлениях. На втором этаже сидят за нарушение дисциплины офицеры и «дворяне», приговоренные к аресту на несколько дней. Камеры их не закрываются, окна без решеток. На третьем этаже — приговоренные к крепости и офицеры, ожидающие суда. Эти камеры запираются, окна снабжены решетками, но временами их не запирают по целым неделям. Это бывает в тех случаях, когда начальниками караула попадаются порядочные офицеры. У них там бывают все газеты, и им очень легко сноситься с внешним миром.

Там сидел один год и четыре месяца офицер Шаманский, отказавшийся в 1905 году повести свою роту на расправу с забастовавшими рабочими; там же сидел до суда два месяца казацкий офицер Рубцов по обвинению в том, что отказался расстрелять рабочих, приговоренных полевым судом к смертной казни. Суд приговорил его за это к увольнению со службы. Сидел там также два месяца жандармский младший офицер за освобождение 10 политических заключенных. В настоящее время, между прочим, отбывает там наказание капитан первого ранга из эскадры Небогатова, приговоренный к 10 годам крепости за сдачу эскадры японцам. Сидит также подпоручик Денеко (из иван-городской крепостной артиллерии), толстовец, приговоренный в апреле 1908 года к шести годам арестантских рот за отказ от службы. Арестантские роты по этому приговору заменены лишением офицерского звания.


29 августа.

«Когда-то я легче переносил тюрьму, теперь я уже стар, и мне тяжело. Тогда я не думал о будущем, но жил им, так как был силен; теперь я чаще думаю о будущем, потому что не вижу перспективы и мне здесь тяжело. Не могу привыкнуть к тому, что я в заключении, что нет у меня своей воли. Не могу примириться с появляющейся все чаще и чаще мыслью, что завтрашний день будет такой же серый, однообразный, без содержания и смысла, как сегодняшний. И тоска принимает размеры ностальгии[76], вызывает физическую боль, сосет кровь, сушит. И меня влечет отсюда в поле, в мир красок, звуков и света — туда, где слышен шум леса, где по небу движутся в неизвестные края белые облака; влечет вдаль, где дышится чистым воздухом, живительным, свежим, где лучезарное солнце, где пахнут цветы, где слышно журчание рек и ручейков и где море никогда не перестает шептать и разбивать о берег свои волны. И день, и ночь, и утренняя заря, и предвечерние сумерки так привлекательны и дают столько счастья! Меня ожидает смертный приговор, который, вероятно, будет заменен многими годами каторги. В легких у меня что-то попортилось, я пролежал в больнице три месяца и несколько дней назад вышел оттуда. Я чувствую, что мне уже недолго здесь оставаться. Я не жалуюсь, не проклинаю своей судьбы, я даже спокоен, несмотря на то, что ужасно хочется жить и убежать отсюда. Я пишу это потому, что не хочу лгать… И неужели стыдно того, что я люблю жизнь, неужели надо покрывать ложью ужасы, отравляющие, грязнящие и извращающие эту жизнь? И если бы я выбрался отсюда, разве мог бы я изменить свою жизнь и вновь не вернуться сюда?..»

Приблизительно такого содержания письмо получено мною от товарища, который несколько дней тому назад переведен из лазарета. Я увидел его, когда он был на прогулке, и нам удалось связаться друг с другом и организовать обмен письмами. Его держали несколько месяцев в кандалах под тем предлогом, будто он бежал с каторги, что является наглой ложью. Он заболел и пролежал три месяца в лазарете. Обвиняют его в участии в убийстве шпиона.

25 августа слушалось дело 11 радомчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС и в нападении на монопольки[77]. Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович, приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (!) тюремным заключением, другому — ссылкой на поселение, остальным заключенным — каторжными работами от 10 до 20 лет. Этот Тарантович сидел некоторое время рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что если бы ему было 40 лет, за ним было бы не 17 дел, как теперь, а гораздо больше. Гуляют здесь еще два шпиона: Сагман (он же Зверев, он же Орлов), одетый в студенческий мундир, и Вольгемут.


31 августа.

Сегодня слушалось дело 37 варшавских социал-демократов: 12 человек приговорено к ссылке на по? селение, 25 человек оправдано. 25 августа разбиралось дело семи лодзинских социал-демократов; по слухам, трое приговорены к четырем годам каторги, одна — на поселение, три человека оправданы. Говорят, что никаких доказательств их вины не было и что суд основывался исключительно на показаниях жандармского полковника.


6 сентября.

Сегодня я убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованы. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была увезена прушковскими социал-демократами, а когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть, ее избивали, а возможно, что она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других. Я обязан был это сделать… Возможно, что вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека.

Я иногда вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица, словно бледные маски отъявленных преступников, — застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу. Весь их вид напоминает корчащуюся собаку, когда на нее замахнешься. Один из них, Вольгемут, другой Са. Трое других делают вид, будто ничего не случилось, и трудно по их лицам определить, что они собой представляют. (Тарантович и Гаревич связаны с делом радомской боевой организации «фраков».) Остальные два еще смеются, шутят, веселы; это профессиональные провокаторы, в особенности Сагман (Зверев или Орлов), который был за границей специалистом.

Сегодня заковали четырех, в том числе Монтвилла (он сидит надо мной).

Мать двух детей, по слухам, приговорена к ссылке на поселение на 12 лет за то, что ее квартирант убил солдата во время обыска и удрал вместе с ее мужем. Дети сидят вместе с ней. Сегодня во время прогулки она за что-то отшлепала старшего сына. Я увидел это в окно и хотел накричать на нее: в тюрьме, за решеткой, все воспринимается до странности преувеличенно. А ребенок как ни в чем не бывало продолжал шалить, бегать по двору, гоняться за курами, собирать листья.

В моей голове ужасная пустота, мелькают какие-то бессвязные сны, отдельные слова, люди, предметы, а когда я встаю утром с постели, начинающийся день пугает меня…

Рядом со мной сидит молодой офицер Б. Я поддерживаю переписку лишь с ним одним. Он хотел бы сидеть вместе со мной, хотя бы непродолжительное время, но я предпочитаю сидеть без товарища. Начиная с завтрашнего дня мы будем вместе гулять. Этого достаточно, и это внесет разнообразие в нашу жизнь. Надолго ли?

Ватерлосу вручили обвинительный акт. Он обвиняется в принадлежности к партии анархистов-коммунистов (по этому делу привлечено по второй части 102-й статьи 18 мужчин и 6 женщин); 15 лет каторги у него уже за спиной за ограбление какого-то купца. Когда читаешь о таких нападениях и убийствах, не верится, что такие люди, как Ватерлос, могут быть исполнителями и руководителями этих актов. Ведь Ватерлос болезненно реагирует на всякое насилие, на всякую несправедливость. А может быть, именно поэтому такие люди являются фанатиками и слепо следуют своей идее, принося ей в жертву свои чувства.


11 октября.

Ночью с 8-го на 9-е повешен Монтвилл. 8-го с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник, 6-го его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и 7-го, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это 50 рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они «решили всю ночь не спать», а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, «охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок». Последними словами Монтвилла на эшафоте были: «Да здравствует независимая Польша!»

Ночью с 7-го на 8-е казнили какого-то старика из камеры № 60. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, установленные смены их, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди.

Рядом с нами, в камере № 53 сидит бандит Козловский, приговоренный к смертной казни 25 сентября. До сих пор он не знает, отменен ли приговор, посланный на утверждение виленскому генерал-губернатору (преступление совершено в Гродненской губернии). Адвокат говорил ему, что в течение 8 дней состоится или утверждение приговора, или его отмена.

В № 51 сидит также приговоренный к смертной казни за бандитизм некто Гжиб из Сосковца (он говорит, что невиновен, и, кажется, говорит правду). Приговор состоялся еще 22 сентября, а он до сих пор не знает, сколькими годами каторги этот приговор заменен и отменен ли он вообще, хотя постоянно справляется у тюремных властей.

Товарищ мой рассказал мне, что рядом с ним сидел приговоренный к смертной казни бандит Ценюк, который в течение 13 дней был уверен, что его повесят; в конце концов ему сообщили, что смертная казнь заменена ему уже давно 15 годами каторги.

С 24 сентября я сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он сидит уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что он не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют лишь на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Это дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий. По этому делу привлекаются шесть офицеров и около 40 солдат. Вонсяцкий с мая обещает кончить дело и оттягивает с недели на неделю. В последний раз он сказал, что 14 сентября предъявит всем обвинительные акты и перешлет дело прокурору, но до сих пор все еще ничего не известно. Все офицеры вынуждены были подать в отставку, в противном случае их уволили бы со службы в дисциплинарном порядке. Вонсяцкий объявил Б., что он его не освободит даже под залог, если не будет получено сообщение об его отставке.

В высшей степени характерен разговор Вонсяцко-ю с начальником X павильона Успенским в марте, когда последний возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: «Ну, все в порядке?» — «Да! Все пять приговорены к смерти».

Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры № 19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня, а Марчевской-Островской и работнице из камеры № 20 Теодоре Малиновской — по три дня.

У нас (теперь камера № 52) и над нами были проведены «телефоны» из камеры в камеру, попросту говоря, пробуравлены дыры в стене. Недавно эти дыры были заделаны. Но в тот же день заключенные их вновь пробуравили. На следующий день это было обнаружено, и дыры вновь заделали, уже за наш счет. Многие из нас после этого отказались продолжать эту канитель… Анархисты, наоборот, предлагали держать пробуравленные дыры «демонстративно» открытыми. С этим предложением согласились лишь три камеры: 18, 19, 20. Начальник Елкин приказал отвести Ватерлоса в карцер. Пришли пять здоровенных жандармов во главе с вахмистром и увели его в карцер, не считаясь с тем, что заключенные в других камерах колотили в двери. Камеры № 18, 19, 20 потребовали прокурора, несмотря на то, что их уговаривали не делать этого, так как прокурор мерзавец и еще хуже расправится с ними.

Явился товарищ прокурора. Через несколько дней после его посещения от прокурора пришло распоряжение посадить в карцер заключенных всех трех камер. После этого столкновения отношения между заключенными стали более холодными и напряженными.

Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других — прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и свое достоинство. Недавно дело чуть не дошло до суда над одним из анархистов, пытавшимся вызвать столкновение и вовлечь в него другие коридоры ложным сообщением, якобы весь его коридор решил устроить скандал, в то время как в его коридоре никто не имел об этом ни малейшего представления.

Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен он сюда Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором и для того, чтобы быть ближе, нагло развалился на столе и то и дело вмешивался в разговор. Возмутительный нахал! Мне принесли галоши, он отказался их принять, уверяя, что здесь галоши совершенно не нужны.

С тех пор как он пришел сюда, нельзя допроситься ни ванны, ни книг из библиотеки; так называемые «покупки»[78] производятся вместо двух раз всего один раз в неделю. Несомненно, это он обнаружил, что среди местных жандармов есть революционеры. В связи с этим у них забрали и сожгли русские книги, взятые из библиотеки, а многих жандармов заменили новыми. Говорят, что всех «развращенных» отправят в «эскадрон», а сюда пришлют новых. Начальник эскадрона отказывается их принять и умоляет генерала не отправлять их к нему, потому что они «развратят» весь эскадрон, а те, которых ему придется прислать на замену их, тоже «развратятся», сталкиваясь с нами. Несомненно одно, что армия вообще «развращена», что многие пришедшие в армию по набору «развращены» и, в свою очередь, «развращают» остальных, сама ужасная служба «развращает» их.

Тревога была вызвана тем, что один из жандармов отправил генералу Утгофу анонимное письмо, написанное печатными буквами, с требованием выплаты им, кроме 50 копеек, выплачиваемых каждому солдату, еще 1 рубля 50 копеек в месяц «добавочно» за их службу в X павильоне. Этих денег начальство им не дает, а вносит в какую-то кассу.


25 октября.

Уже неделю я сижу один в камере № 3 1-го коридора. В этом коридоре всего пять камер. Окно выходит в парк лазарета. Тихо здесь, одиноко, да и жандармы в большинстве новые. Из старых остались лишь худшие. Сегодня сосед простучал мне, что Ватерлос голодает уже 12 дней, требуя улучшения пищи, письменных принадлежностей, ванны и вызова консула. По слухам, он уже без сознания. После того как он просидел семь дней в карцере, его посадили в камеру № 50, совершенно изолированную, в прежнем коридоре смертников, теперь предназначенном главным образом для бандитов. Говорят, что его и Килачицкого собираются держать здесь долгие годы, опасаясь, что их, в случае отправки, отобьют или же они убегут.


12 ноября.

Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и моих сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел нескольких знакомых. Зал судебных заседаний — большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем — по четыре года каторги, а Ляндау — год заключения в крепости. Нас все-гаки признали виновными по второй части 126-й статьи, несмотря на то, что было доказано, что у Социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата приговорила в Люблине к 6 годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия), несмотря на то, что по отношению к Ляндау не было ни одного доказательства, что собрание у него 5 лиц носило партийный характер и что он знал об этом. Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно «голосом совести», а эта «совесть» оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем «совесть» военных судей. Только меня одного приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, только потому, что им было известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, что жандармы возбуждают против меня уже третье дело. Теперь все дела о социал-демократах будут подводиться Судебной палатой под 102-ю статью.

Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших на суде, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с большим удовлетворением оттого, что вижу свежие краски и цвета и других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве, не печальном, не ужасном, — на торжестве, которое вовсе меня не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.

Был только один момент, когда я почувствовал, словно собираются кого-то хоронить. Это было тогда, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, когда нас вдруг окружили 15–20 жандармов и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: «По указу его императорского величества» и т. д.

Сегодня я опять один в камере. Я не сомневаюсь в том, что меня ждет каторга. Выдержу ли я? Когда я начинаю думать о том, что столько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, — по всей вероятности, здесь же в X павильоне, — мною овладевает ужас и из груди вырывается крик: «Не могу!» И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, как смогли многие вынести гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен.

Пока я совершенно один. Ни с кем в коридоре я не веду переписки и отрезан от всего павильона. Вахмистр уже другой, того, к счастью, убрали. Он был невыносимо злой. Новый, кажется, недурной. Я его еще не знаю. Новые жандармы в общем не придираются к нам. Только с одним у меня было столкновение. Поздно ночью я читал. Он ежеминутно подходил к моим дверям, терся об них, поднимал крышку «глазка», подглядывал, со стуком опускал крышку и, не отходя от дверей, опять ее поднимал. Я попросил его, чтобы он этого не делал; пусть, мол, себе подглядывает, если это доставляет ему удовольствие, но пусть не стучит и не трется о двери. Минуту спустя он нарочно начал стучать. Я устроил скандал. Он довел меня до такого бешенства, что я в состоянии был бы броситься на него, но пришел дежурный и велел ему прекратить эту игру.


15 ноября.

Хочется писать. Вот уже несколько дней царит в моем коридоре могильная тишина. В коридоре я и кто-то напротив меня — и больше никого. Остальные камеры пустые. Несколько дней назад всех, кроме нас, перевели в другие коридоры. Я не переписывался с ними… Но я их чувствовал, слышал… А теперь я остался один, и мне тяжело в моем одиночестве.


4 декабря.

Хочется сегодня вновь дернуться к нашему суду.

Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали мне приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и во всем том, что голословно вменялось мне в вину и в обвинительном акте и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали мои письма, написанные из Кракова в Цюрих в 1904 году. Прокурор мимоходом упомянул в своей речи, что эти письма были написаны из Варшавы; при этом он подчеркнул, что эти мои действия в 1904 году не подлежат амнистии по октябрьскому манифесту 1905 года, так как амнистия касалась только первой, а не второй части 126-й статьи. Блестящая речь адвоката М.; доказавшего, что письма были написаны из Кракова и что они уже хотя бы поэтому не могут повлечь за собой наказания, что амнистия распространялась на эти проступки (тогда по манифесту были освобождены от ответственности все обвиняемые в принадлежности к социал-демократии, так же как и привлекавшиеся по делу варшавской типографии социал-демократов), оставлена без ответа прокурором, настолько он был уверен в судьях, и судьи не обманули возлагаемых на них надежд. Говорят, что один из судей на чье-то выражение удивления по поводу суровости наказания ответил: «Теперь мы их не боимся». Необходимость применения 2-й части прокурор доказывал не програм-

мой и принципами партии, а отдельными фактами убийств, совершаемых отдельными организациями партии уже после издания манифеста; на этом же основании применена эта часть и к якобы доказанной принадлежности к партии до 1905 года, когда о боевых организациях и т. п. не могло быть и речи. Защиты словно вовсе не было. Я подал кассационную жалобу. Само собой разумеется, что дело не в уменьшения наказания.

Третьего дня мне был вручен второй обвинительный акт по другому делу, уже по обвинению по второй части 102-й статьи. Ссылка на поселение — по этой статье самая меньшая мера наказания, но я хочу попытаться добиться всеми мерами замены второй части первой, учитывая, что суду предстоит разбирать целый ряд подобных дел. Если ничего из моих попыток не выйдет, то это будет доказательством того, что вся Судебная палата руководствуется только местью.

Второе мое дело будет, вероятно, слушаться палатой через 2–3 месяца. Теперь все дела социал-демократов идут уже по 102-й статье, а не по 126-й. Наказание по этой статье гораздо более строгое. Такова инструкция из Петербурга, по всей вероятности, благодаря настояниям Скалона и Заварзина. К первому моему делу была применена статья 126-я только потому, что обвинительный акт был составлен год тому назад, и потому, что военная прокуратура отказалась принять это дело. Второе мое дело было направлено в Судебную палату разве только потому, что доказательства настолько ничтожны, что не было уверенности, как отнесутся к этому офицеры.

Несколько дней тому назад в военном суде слушалось дело 19 социал-демократов, захваченных на собрании. Приговор очень строгий. Четыре человека — по шесть лет каторги, девять — по четыре года, шесть — на поселение. Судили их по первой части 102-й статьи. Вчера слушалось дело 13 бундовцев из Кола-Калишской губернии. Большинство из них пятнадцатилетние мальчуганы. Один оправдан, двух приговорили к четырем годам каторги, пятерых — к двум годам восьми месяцам, остальных — на поселение.


15 декабря.

Четыре дня тому назад отобрали у меня и моего товарища по камере все письменные принадлежности. Во время нашей прогулки в камере был произведен тщательный обыск. Мы вернулись с прогулки как раз в тот момент, когда вахмистр рылся на полу в наших вещах и, злой и покрасневший от стыда, обрушился на жандарма за то, что он привел нас слишком рано. Начальник тоже собирался войти в камеру, но, увидев нас, поторопился повернуть. Мы вызывали его через жандарма, требуя, чтобы он пришел, но он до сих пор не изволил явиться, и нам не известно, по какому поводу обрушилось на нас наказание. Два месяца тому назад у кого-то на воле было захвачено мое письмо. Начальник сказал мне тогда, что он отнимет письменные принадлежности, если это повторится. С этого времени я не отправлял ничего на волю, но несомненно, что этот обыск производился из-за меня, а не из-за моего товарища. Вчера был день, когда обычно пишут письма, и нам велено было писать их в присутствии жандарма, чтобы не отлить себе чернил.

Вчера ночью казнен кто-то, сидевший под нами в камере № 29. Неделю тому назад повесили двоих из этой же камеры. В окно слышно, как идут на место казни солдаты, затем доносится беготня из канцелярии, слышно, как выводят приговоренных из камеры в канцелярию, а затем из канцелярии со связанными руками в тюремную карету. После этого целые дни, когда слышишь шагающие отряды войск, кажется все, что это опять ведут кого-нибудь на казнь.

Я теперь в камере № 1 — рядом с канцелярией. Меня перевели сюда четыре недели тому назад и посадили с другим товарищем, несмотря на то, что я просил, чтобы не сажали меня ни с кем. По-видимому, сделано это для того, чтобы ограничить мою возможность агитировать жандармов. Жандармы боятся разговаривать с сидящими вдвоем. Правда, на следующий день хотели удовлетворить мою просьбу и перевести моего сокамерника в другую камеру, но тут мы сами запротестовали. Мой товарищ по камере, рабочий, обвинявшийся в принадлежности к ППС, оправдан военным судом 3 августа, но его продолжают держать вместе с другими его сопроцессниками, также оправданными: Денелем и д-ром Беднажем. Собираются сослать их административно в Сибирь на 5 лет каждого, ждут только решения из Петербурга.

Рядом с нами сидела Мария Рудницкая. Оправданную в четверг второй раз военным судом (теперь по обвинению в убийстве стражника, раньше — в принадлежности к варшавской боевой организации ПСС), в субботу ее увезли в ратушу. Теперь, говорят, она в «Сербии» (женская тюрьма) дожидается из Петербурга решения об административной ссылке. В павильоне чуть ли не все любили ее за веселый характер и за молодость, а многие влюблялись в нее, черпая отсюда силы к жизни и наполняя свое время писанием писем и изыскиванием способов их пересылки. Некоторые целыми днями простаивали на столе, чтобы пропустить минуты, когда она пойдет на прогулку или будет возвращаться с нее. Приходили в отчаяние, когда не получали писем или не могли их передать. Тысячу раз решали уже не писать, порвать с ней и т. д. Я вспоминаю при этом рассказ Горького: «Двадцать шесть и одна». Несколько дней сидела с ней вместе шпионка, присланная сюда охранкой и получившая за это 15 рублей, с тем чтобы заключенные заводили с ней романы и чтобы она могла этим путем выудить сведения у легковерных людей. Но она недостаточно ловко это проделывала и немедленно же была разоблачена. Она называла себя Юдицкой, письма для нее направлялись как Жебровской, а жандармы именовали ее Кондрацкой. Во 2-м коридоре тоже сидел шпион, выдававший себя за доктора Чаплицкого из Стараховиц Радомской губернии. Оказалось, что он вовсе не знает этой местности. К нему обратились за медицинской помощью: кто-то жаловался на болезнь почек. Он предложил ему самому прослушать свои почки: «Если звук ясный, отчетливый, тогда почки здоровые, если глухой — необходимо лечиться», и т. д.

Относительно Островской-Марчевской я получил сведения с воли, что некоторые находят, что она невиновна в аресте тех, кто увез ее из Творок. Я не знаю, как примирить с этим ее собственные рассказы о другой Островской в то время, когда я не знал, что она-то и есть эта Островская. Впрочем, я дал знать об этом товарищам. Она отрицала свое предательство и выдумала сказку о том, что совершила его другая женщина по своей неосторожности, принявши шпиков за адвокатов; но почему же она мне раньше рассказывала совершенно иное, когда я спросил ее, знает ли она эту Островскую?

Ватерлос был после голодовки все время в больнице, кандалы с него сняли. Теперь его опять перевели в X павильон, кажется, опасаясь, чтобы он не убежал из лазарета. Врач будто бы сказал, что он дольше месяца не проживет.

Аветисянц, бывший офицер, отбывающий здесь срок заключения в крепости, тоже очень плох, хотя и не подозревает этого. У него туберкулез.

Дней 7—10 тому назад здесь арестован солдат по фамилии Лобанов, производивший для нас покупки. Он сидит теперь во втором номере. За что арестован, не знаю. Жандармы теперь запуганы и боятся разговаривать с нами; только по глазам можно узнать, кто сочувствует нам. А начальник хоть мил, предупредителен и любезен, но, кажется, жандарм до мозга костей. Он постепенно вводит все более и более строгий режим, все чаще и чаще сажает людей в карцер и подбирает как можно более «желательных» для власти жандармов. Когда он боится, что «размякнет», он вовсе не является и присылает записку с распоряжением, какое наложить наказание. По его приказу во время прогулки заключенных в их камерах производятся обыски. Он, по-видимому, сознает всю низость своей службы, но и все выгоды ее. На прошлой неделе он посадил в карцер больного Каца. 4-й и 9-й коридоры заступились за Каца и потребовали, чтобы начальник пришел для объяснений. Он не пришел, и только в 2 часа ночи в 4-й коридор, где сидят офицеры, явился вахмистр и солгал, что Кац уже освобожден из карцера. На следующий день посадили в карцер Калинина. Группу офицеров рассадили по всему павильону, несмотря на то, что еще недавно, по окончании следствия по их делу, девять человек из них поместили в трех смежных камерах и разрешили им выходить вместе на прогулку. Сегодня офицера Запольского опять перевели к нам, взяв с него честное слово, что он будет писать на волю исключительно через канцелярию (недавно на воле провалились их письма и в связи с этим у них отобрали письменные принадлежности).

Следствие по их делу закончено только месяц тому назад. К делу привлекаются до 60 человек. Вонсяцкий ухитрился превратить Всероссийский офицерский союз в Военно-революционную организацию социал-демократов только на том основании, что кое-кто из офицеров находился в связи с социал-демократами. Главным свидетелем по этому делу является некто Гогман, бывший офицер из Брест-Литовска, обокравший военную кассу, бежавший, пойманный и приговоренный к полутора годам арестантских рот. Его перевел сюда Вонсяцкий, и его подсаживали по очереди ко всем привлеченным по этому делу офицерам. Все знали, что он шпион, остерегались его и ничего не говорили при нем, а он на дознании передавал всевозможные небылицы и показывал все, в чем Вонсяцкий обвинял офицеров. Он проделывал и не такие еще фокусы. Он оставался в камере, когда другие ходили па прогулку, и в отсутствие того или иного офицера точками в книгах писал компрометирующие его данные. Об одном из офицеров, Калинине, он, например, показал, что, когда он, Гогман, гулял по двору с двумя солдатами, тот крикнул в окно: «Товарищи, это негодяй, шпион» и т. д. В действительности это крикнул я, и Гогман прекрасно меня видел, так как довольно долго присматривался ко мне.

В камере № 2 теперь сидит Килачицкий, один из десяти увезенных из «Павиака», впоследствии выданный русским властям Швейцарией. Он обвинялся в убийстве Иванова, и, хотя мотивы этого убийства были политические, осужден как уголовный и 1 февраля текущего года приговорен окружным судом к шести годам каторги. Пока он содержится здесь, так как если бы его сослали в Сибирь, то уже 1 февраля 1910 года его пришлось бы сдать в вольную команду, а освободить от кандалов еще 1 февраля 1909 года. По всей вероятности, его будут держать здесь все шесть лет. Кроме него, здесь отбывает наказание Гжечнаровский, Шеня (из Радома), Ватерлос и еще несколько человек.


31 декабря.

Сегодня — последний день 1908 года. Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907); первый раз — одиннадцать лет тому назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. И теперь, когда, может быть, на долгие годы все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов за свободу томится в темницах или брошено в снежные тундры Сибири, — я горжусь. Я вижу огромные массы, уже приведенные в движение, расшатывающие старый строй, — массы, в среде которых подготавливаются новые силы для новой борьбы. Я горд тем, что я с ними, что я их вижу, чувствую, понимаю и что я сам многое выстрадал вместе с ними. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня — органическая необходимость.

Тюрьма сделала только то, что наше дело стало для меня чем-то ощутимым, реальным, как для матери ребенок, вскормленный ее плотью и кровью… Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности пользоваться этими условиями, лишила способности к плодотворному умственному труду… Столько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, не могли пройти бесследно. Но когда я в своем сознании, в своей душе взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, — то хотя я и не могу сказать, что объективно перевесило бы в глазах постороннего наблюдателя, но я не проклинаю ни своей судьбы, ни многих лет тюрьмы, так как знаю, что это нужно для того, чтобы разрушить другую огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона. Это не праздное умствование, не холодный расчет, а результат непреодолимого стремления к свободе, к полной жизни. Там теперь товарищи и друзья пьют за наше здоровье, а я здесь один в камере думаю о них: пусть живут, пусть куют оружие и будут достойны того дела, за которое ведется борьба.

Сегодня мне сообщили, что мое дело будет слушаться через четыре недели — 15 (28) января 1909 года. Теперь уже каторги не миновать, и тогда придется здесь сидеть 4–6 лет. Брр… Это мне не очень улыбается. Со вчерашнего дня я вновь сижу один. Моего товарища по его же просьбе перевели в другую камеру, во 2-й коридор, поближе к его сопроцессникам, от которых он желает узнать новые данные, относящиеся к его делу. Он все время волновался. Рудницкая, уезжая, сказала нам, что ее приговорили к ссылке на 5 лет в Якутскую область по старому делу, общему с К. (это неверно: очевидно, Рудницкая сама не поняла, что ей сказал начальник, отправляя ее отсюда), жена же Денеля (товарищ К.), вернувшись из Петербурга, первоначально дала знать, что все будут освобождены и высланы за границу, а затем сообщила о получении из Петербурга телеграммы, что ничего еще не известно. И вот человек от волнения не был в состоянии ни читать, ни что-либо делать, все метался по камере и ждал, прислушиваясь к малейшему шороху в коридоре. Каждый стук двери из канцелярии, когда кто-нибудь шел оттуда, возбуждал его, привлекал его внимание, а потом раздражал. Одни и те же мысли толпились в голове — мысли почти без всякого содержания, и отогнать их было немыслимо.

Это бывает здесь почти со всеми. Иной раз даже необъяснимо, чем вызвано такое беспокойное ожидание чего-то, крайне неприятное, напоминающее ожидание поезда где-нибудь в деревне осенью, когда холодно, сыро и дождливо. Но здесь это состояние значительно тяжелее. Бегаешь из угла в угол, время от времени делаешь попытку прочитать что-нибудь, но ни одно слово не доходит до сознания, и бросаешь книгу и вновь начинаешь бегать, по камере, прислушиваясь к хлопанию дверьми, и все в глубине души надеешься, что вот-вот явятся к тебе и сообщат что-нибудь очень важное. Это бывает обыкновенно в дни свиданий, или когда человек ждет книг, или когда должен прийти начальник, или еще что-нибудь в этом роде, В таких случаях, хотя это ожидание тоже крайне тяжело и напряжение вовсе не отвечает ожидаемым результатам, все же есть определенная цель, что делает состояние менее тяжелым. Ожидание же без всякого повода по временам становится ужасным.

С того времени, когда я в последний раз писал этот дневник, здесь было казнено пять человек. Вечером между 4 и 6 часами их перевели в камеру № 29, под нами, и ночью между 12 и 1 часом повезли на казнь…

Вот уже несколько дней из 2-го коридора доносится пение Марчевской. Теперь оно меня раздражает. Она сидит в двадцатом номере. По-видимому, ее перевели туда в связи с устраиваемыми ею скандалами.

Опять говорят о вновь разоблаченном провокаторе из ППС. Он сидит здесь уже давно. Арестован в феврале 1907 года. Это некто Ром, безусый мальчишка.

Заключенные возмущены Ватерлосом. Из-за его неосторожности арестован солдат Лобанов. Он переписывался с ним, не сжигал писем, и они были найдены в его камере во время обыска. Он сидит в камере № 50 один и опять в кандалах.


18 февраля 1909 года.

Зимний, солнечный, тихий день. На прогулке чудесно, камера залита солнечным светом. А в душе узника творится ужасное: тихое, застывшее отчаяние. Осталось одно воспоминание о радостях жизни, и оно-то постоянно терзает человека, как упрек совести. Недавно я разговорился с солдатом. На вид печальный, удрученный, он караулил нас. Я спросил его, что с ним. Он ответил, что дома хлеба нет, что казаки в его деревне засекли розгами нескольких мужчин и женщин, что там творятся ужасы. В другой раз он как-то сказал: «Мы здесь страдаем, а дома сидят голодные». Вся Россия «сидит голодная», во всем государстве раздается свист розог. Стоны всей России проникают и сюда, за тюремные решетки, заглушая стоны тюрьмы. И эти оплеванные, избиваемые караулят нас, пряча глубоко в душе ужасную ненависть, и ведут на казнь тех, кто их же защищает. Каждый боится за себя и покорно тащит ярмо. И я чувствую, что теперь народ остался одиноким, что он, как земля, сожженная солнцем, теперь именно жаждет слов любви, которые объединили бы его и дали бы ему силы для действия. Найдутся ли те, которые пойдут к народу с этими словами? Где же отряды нашей молодежи, где те, которые до недавнего времени были в наших рядах? Все разбежались, каждый в погоне за обманчивым счастьем своего «я», коверкая свою душу и втискивая ее в тесные и подчас отвратительные рамки. Слышат ли они голос народа? Пусть же этот голос дойдет до них и будет для них ужасным бичом.

Подо мной уже несколько дней сидят два человека. Они ожидают казни. Не перестукиваются, сидят тихо. В прошлом месяце в числе других были казнены два человека по обвинению в убийстве помощника генерал-губернатора Маркграфского… Оба казнены без всякой вины. Один из карауливших нас жандармов арестован, а шесть жандармов переведены отсюда на другую службу. Солдат Лобанов приговорен к арестантским ротам на два с половиной года за то, что передавал по назначению письма заключенных. Почти все служители-солдаты как ненадежные заменены новыми. На месте казни установлены постоянные, а не временные виселицы.

Обреченных ведут уже отсюда со связанными ремнем руками. Вешают одновременно до трех приговоренных. Когда их больше, вешают троих, остальные тут же ожидают своей очереди и смотрят на казнь товарищей.

Уже больше 11 часов вечера. Под нами в камере, обыкновенно тихой, в камере смертников, слышны громкие разговоры; слов не слышно, к нам проникают лишь отрывочные звуки; за стенкой, на лестнице необыкновенное движение, какое бывает в дни казней. Двери канцелярии скрипят, то и дело кто-нибудь заходит к приговоренным.

Их уже взяли. Под окном прошли солдаты… Повели на место казни двоих осужденных.


4 марта.

25 февраля опять повесили пятерых из 16 осужденных бандитов и членов боевых дружин ППС. Одному из осужденных сказали на следующий же день после суда, что ему не заменили смертного приговора. Суд происходил 22-го; 25-го должны были их казнить, но его не взяли вместе с другими, и только несколько дней спустя приехал к нему защитник и сообщил, что ему заменили смертную казнь 10 годами каторги.

Сидит здесь некто Голэмбиовский. Его приговорили к смертной казни, но заменили ее 10 годами каторги. Он не хотел верить. Когда родители приехали к нему на свидание, он отказался выйти из камеры, думая, что его хотят перевести в камеру смертников. По просьбе родителей его силой привели к ним.

Сидят здесь пять умалишенных. Один из них, буйный, сидит давно в совершенно пустой камере. Окна выбиты, вместо стекол — солома, по ночам он сидит без лампы. Крики отчаяния, бешенства, стон, удары в двери, в стену. Его заковали в ручные кандалы, он их разбил.

Шесть недель тому назад перевели в наш коридор Марчевскую. Она сидела вместе с другими женщинами, но ни с одной не смогла ужиться. Сидела одна. Несколько дней спустя ее сосед хотел порвать с ней. Она произвела на него крайне отрицательное впечатление, и он сказал ей, что не желает ничего слышать ни о ней, ни от нее. После этого разговора она прислала ему прощальное письмо, в котором писала, что она ни в чем не виновна, и выпила 20 граммов йода. Ее спасли, но она страшно мучилась. Несколько дней спустя ее перевели отсюда, и она сидит с Овчарек.

Два дня тому назад умер Аветисянц. Он сидел здесь с 1905 года, и до окончания его заключения оставался только один месяц.


8 марта.

Уже неделя, как я опять сижу один. До этого я в течение двух недель сидел с офицером Б. и неделю с офицером Калининым. Б. явился ко мне неожиданно, и я очень обрадовался этому. Он словно с неба упал: вечером с шумом открылась дверь, его как бы втолкнули в мою камеру, и дверь с шумом захлопнулась. За несколько дней до суда офицеров вызвали в канцелярию, велели им показать, что у них в карманах, а в их камере, где они сидят все вместе, произвели обыск. Это было сделано по распоряжению генерала Утгофа, и специально для этой цели были присланы два ротмистра. Обыск был произведен весьма поверхностно. Взяли наугад несколько записок, после чего допросили офицеров и подвергли обследованию взятые при обыске записки. По-видимому, вся эта шумиха была подготовлена со специальной целью внушить судьям представление об этих офицерах как об опаснейших людях. После суда кто-то говорил, что этот обыск повлиял на приговор, несмотря на то, что ничего компрометирующего не было найдено. Это «дело» уже до суда было раздуто… Суд продолжался пять дней. Подсудимых было 36: 5 офицеров, 29 солдат и 2 ученика из Вялой. Один офицер, освобожденный под залог, на суд по болезни не явился. Все обвинялись в принадлежности к беспартийной Военно-революционной организации и к Всероссийскому офицерскому союзу (§ 102, часть первая).

Председательствовал на суде Уверский, самый кровожадный из всех судей. О нем здесь рассказывают, что, когда для него становится очевидным, что подсудимый может отвертеться от виселицы, он сразу становится грубым, недоступным, настроение его становится бешеным, и наоборот, когда он видит, что это подсудимому не удастся, он потирает от удовольствия руки, вежливо разговаривает с адвокатом, его настроение становится розовым. Обвинял Абдулов. Следствие вел Вонсяцкий — в настоящее время начальник радомского губернского жандармского управления, мерзавец, известный своей деятельностью в Варшаве и в Латвии. Обещаниями, подкрепляемыми честным словом, что он их освободит, угрозами, постоянными допросами он добился того, что почти все обвиняемые сознались, что ходили на собрания и засыпали Калинина, Панькова и других солдат. Он добился и того, что Калинин и Паньков тоже сознались и рассказали о себе то, о чем жандармы не знали и что весьма сильно повлияло на приговор. На офицеров он действовал уверениями, что солдаты сидят по их вине и что если они сознаются, то он сможет освободить солдат. Самым важным свидетелем был Гогман — шпион, о котором я уже упоминал. Он показывал все, что ему приказывал Вонсяцкий, утверждая при этом, что это было сказано ему подсудимыми. На самом суде обнаружилось, к каким гнусным приемам прибегал Вонсяцкий. Он сам составил подложное письмо, якобы написанное Калининым, и велел арестованному денщику Калинина отвезти это письмо в Люблин какому-то адвокату, бывшему когда-то офицером, и сказать, что это письмо Калинина и что он, его денщик, был тоже арестован, но его освободили, и он просит, чтобы адвокат принял на себя защиту Калинина. Адвокат вытолкнул за дверь денщика-шпиона.

Дальше установлено, что Краковецкому подбросили нелегальную литературу Военно-революционной организации социал-демократов. Она фигурировала во время следствия как найденная у него, между тем в протоколе произведенного у него обыска значилось, что «ничего подозрительного не найдено». Все дело возникло по показаниям двух солдат (Степана Кафтынева и Ивана Сержантова), использованных властью в качестве провокаторов. Их показания были продиктованы Вонсяцким. Сами они на суд не явились. В вызове свидетелей защиты было отказано. На суде все время присутствовал Вонсяцкий, беседовавший с судьями во время перерывов.

Обвинение Краковецкого базировалось на показаниях Гогмана и поручика 14-го Олонецкого пехотного полка Александра Бочарова и на подброшенной ему литературе. Бочаров на суде взял обратно свои показания. Это был трагический момент. Он заявил, что не Краковецкий, а он сам принадлежал (теперь он уже не принадлежит) к Военно-революционной организации социал-демократов, что он под угрозой Вонсяц-кого арестовать его и закатать на каторгу дал ложное показание и написал все то, что ему велел Вонсяцкий. Уверский прервал его: «Ведь вы офицер!» Бочаров ничего не ответил и продолжал стоять с опущенной вниз головой. В зале суда было большое волнение. Вонсяцкий сорвался с места, пошептался с другими жандармами, выбежал из зала и поехал к коменданту. Несколько дней спустя Бочарову велено было подать в отставку. К Краковецкому же, хотя на суде не было никаких оснований для этого, применили высшую меру — 8 лет каторги. Вонсяцкий был убежден, что это единственный из всех обвиняемых — подлинный революционер, конспиратор, не оставляющий никаких следов своей деятельности. Этим был вызван такой строгий приговор…

Калинин и Паньков сознались в приписываемых им действиях и указали на то, что сидящие на скамье подсудимых солдаты взяты наугад, что с таким же основанием можно было арестовать целые отделения, в которых они служили, доказывали, что солдаты не виновны, что среди них не было никакой организации…

Один из солдат, Корель — оратор божьей милостью, говорил плавно и содержательно в течение получаса о том, что вся его деятельность имела исключительно культурный характер. За это его приговорили к восьми годам каторги. Судьи недолюбливают солдат-ораторов.

Судей было трое: кроме генерала Уверского, два обыкновенных кадровых полковника; они в течение всех пяти дней сидели как болваны и не проронили ни единого слова.

Краковецкого и солдата Кореля приговорили к восьми годам каторги, Калинина, Панькова и Запольского, солдат Исаева и Синицына к шести годам каждого, солдата Чемакова (фельдшера) — к семи годам, Темкина, Ляуфмана и 12 солдат — на поселение, троим дали по одному году дисциплинарного батальона, одного офицера и девять солдат оправдали. Скалой смягчил приговор только Панькову и Синицыну — им дали ссылку. Суд применил к офицерам и солдатам § 273–274 устава военного судопроизводства и увеличил наказание всем находящимся на действительной службе на два года. Оказалось, что к офицерам, уже вышедшим в отставку, суд не имел права применять этой статьи (согласно соответствующему сенатскому разъяснению), но адвокаты спохватились слишком поздно, уже после утверждения приговора Скалоном. Они обжаловали приговор в Петербург. Панькову приговор был смягчен ввиду того, что он находился под влиянием Калинина.

Все дело было раздуто Вонсяцким со специальной целью добиться полковничьих погонов, и в этом он успел. Собрали людей из разных местностей Царства Польского (из Вялой, Кельц, Варшавы, Замброва). Люди эти не имели ничего общего друг с другом. Арестовали солдат, неизвестно почему именно этих, сгруппировали их вокруг неблагонадежных офицеров и создали огромное дело Военно-революционной организации офицеров и солдат, которая могла погубить самодержавие. Но вот появляется храбрейший рыцарь Вонсяцкий и искореняет крамолу: какой же похвалы и награды он достоин!

Моего товарища Б. освободили и вывели прямо за ворота цитадели. Там уже два дня его ожидали невеста и тетка, добрейшая женщина, собиравшаяся ехать с ним вместе в Сибирь. Я был уверен, что его оправдают. Его обвиняли не в укрывательстве, а в принадлежности к организации исключительно на основании писем его сестры к нему, из которых явствовало его возрастающее революционное настроение. По-видимому, его держали в тюрьме 14 месяцев исключительно для того, чтобы предоставить суду возможность вынести оправдательный приговор. «Наш военный суд беспристрастен, он не лакей охранки», — так когда-то говорил мне жандармский полковник Сушков. Несмотря на это, Б. возвращался после каждого судебного заседания или бодрый и полный надежды, или почти уверенный в том, что его засудят. В особенности после речи Абдулова он был уверен в последнем. Когда он вернулся уже после того, как суд вынес ему оправдательный приговор, он до того устал, что незаметно было, что это его радует. «Поздравьте меня», — сказал он вяло. А после зародилось опасение, что его так же долго будут в административном порядке держать в тюрьме, как держат других. Дело Горбунова, например, — чиновника охранки — прекращено, а он продолжает сидеть более месяца. Трое: Клим, д-р Беднаж, Денель, оправданные 4 августа, продолжают сидеть, и имеется предположение, что их сошлют в Якутскую область (на днях Клима и Беднажа выслали за границу, а Декеля собираются сослать в Якутскую область; жена его ездила в Питер и выхлопотала ему ссылку за границу; он уже должен был уехать, его даже ожидала карета, но охранка велела опять задержать его). Я успокаивал его, убеждал, что его освободят, что охранка ничего против пего не имеет, советовал ему, чтобы он потребовал от начальника немедленного освобождения. Начальник

Ю Феликс Дзержинский не вправе держать его после того, как им получено соответствующее уведомление из суда, но он не пожелал его освободить до получения распоряжения от Утгофа. В воскресенье Утгоф не принял его, в понедельник он вновь должен был быть у него в 2 часа, затем в 4 часа. Вахмистр, известный лжец-маньяк, сообщил, что начальник и сегодня не застал Утгофа. Вдруг неожиданно в половине шестого ему приказано было собрать вещи и идти. «В ратушу?» — «Нет, прямо за ворота». Это как гром обрушилось на него. Он не знал, что прежде всего хватать. Я почувствовал, как сжимается мое сердце. Что делать? Все мое спокойствие куда-то запропастилось. Я помог ему собрать вещи, после чего наступил момент тишины. Я уже радовался за него, а теперь опустела моя камера… Проклятые стены… Почему не я? Когда же я? «Алеша, исполните мою просьбу, помните», — произнес я холодно… Он страстно обнял меня на прощанье…

Я люблю его. Он такой молодой, чистый, и все будущее перед ним открыто. Час спустя привели ко мне офицера Калинина. Он был со мной неделю. После обыска его разлучили с его другом Паньковым.

Начальник посоветовал написать прошение Утгофу: без его разрешения своей властью он не может посадить их вместе. Утгоф ответил, что теперь он не имеет ничего против этого (ведь суд уже состоялся, и комедия уже не нужна). Теперь они сидят вместе. Отец Панькова — отставной казацкий полковник, отец Калинина — подполковник, в настоящее время «воинский начальник». Семья Калинина чисто военная. Родители его приехали сюда сейчас же после суда; они никак не могут примириться с тем, что он, которому предстояла такая блестящая будущность (он собирался поступить в Академию), сослан на каторгу и лишен прав. Мать постоянно плакала, но затем подавила слезы и стала успокаивать сына. Она ничего не может понять. Откуда это? Как это случилось? Она была уверена, что Скалой отменит приговор, а когда ей сказали, что если сам осужденный не напишет прошения на имя Скалона, то ничего не получится, она пришла к сыну и до тех пор просила и умоляла его, пока он и другие (иначе Скалой, безусловно, откажет) не согласились написать следующее прошение: «Прошу о смягчении приговора» — и больше ничего. Скалой отказал. Подать прошение на имя царя они не согласились; тогда это сделали сами семьи их. Мать К. уверена, что царь смягчит приговор; если же нет, то она через три месяца опять подаст прошение и будет это делать постоянно. Приговор по отношению к Панькову смягчен, и оба друга огорчены, что вскоре разлучатся. После суда родители К. приходили к нему ежедневно — проводили по 2 1/2 часа в канцелярии, не отделенные от него сеткой. Эти свидания были для него ужасны, как собственные похороны. Они доставляли ему мучения. Молодой и сильный, он старался не обнаруживать этого. Он не пробудет в каторге 6 лет — это так нелепо, бессмысленно. Он — интеллигентный, молодой, сильный, должен перестать жить, должен быть совершенно отрезан от мира. Никто не может с этим примириться. В особенности он, который, быть может и бессознательно, верит в превосходство своего ума, в силу своей воли, в свою способность к великим, могучим делам. Люди пойдут за ним, а не он за людьми. Поэтому ему противны партия и партийность. Воля человека — это все. Он красив, молод, интеллигентен — что же может противостоять ему? А эти бессмысленные стены… Брр… Он не. хочет их. Он знает только себя и сам будет нести ответственность за свои поступки; он не думает об общественном мнении; противна ему только «грязь». Это — «грязь» — вот вся его критика. Он «прямолинеен»: все, что я ни сделал, — сделал я, и поэтому я не знаю угрызений совести? В этом чувствуется сила молодости, немного рисовки и, возможно, много сомнений в самом себе. Во всяком случае, тип любопытный и интересный. Это человек, который может подняться очень высоко, но и пасть очень низко; если его посетит минута слабости, тогда он скажет себе: «Эта слабость — это я, этот путь — мой путь».

Впрочем, согласно русской поговорке, «чужая душа потемки», и не только чужая. В течение одной недели трудно было узнать его; я знаю его лишь немного с его собственных слов.

Теперь я снова сижу один. Свиданий у меня нет уже три недели, писем — два месяца. Случилось ли что-нибудь? Что? Может быть, конфискуют письма и открытки, и я ничего не получаю. Создаешь в воображении ужасные картины. Все это могло случиться, и я ничего не знаю и ничего не могу знать. Четыре стены… Какой я чужой здесь, как противны эти стены! Неужели я не выйду отсюда сегодня целый день, и завтра, и послезавтра? Ужасно. Рядом со мной сосед, и хочется простучать ему, что я его люблю, что не будь его здесь, я не мог бы жить, что даже через стену можно быть искренним и отдавать всего себя и не стыдиться этого. А те так далеко. Что им написать? Опять о своей тоске? Я всегда с ними, они знают об этом, а их память обо мне — мое счастье.


23 апреля.

Весна. В камере светло, много солнца. Тепло. На прогулке ласкает мягкий воздух. На каштановых деревьях и на кустах сирени набухли почки и уже пробились зеленые, улыбающиеся солнцу листья. Травка во дворе потянулась к солнцу и радостно поглощает воздух и солнечные лучи, возвращающие ее к жизни. Тихо… Весна не для нас. Мы в тюрьме. В камере двери постоянно закрыты; за ними и за окном вооруженные солдаты никогда не оставляют своих постов, и по-прежнему каждые два часа слышно, как они сменяются, как стучат винтовки, слышны их слова при смене: «Под сдачу состоит пост номер первый», по-прежнему двери открывают жандармы, и по-прежнему они выводят нас на прогулку. Как и раньше, слышно бряцанье кандалов и хлопанье открываемых и закрываемых дверей. За окнами с самого утра проходят отряды солдат, раздаются их песни, по временам доносится военная музыка. Весна — и всякий звон кандалов, и стук дверей, и прохождение солдат под окном отзываются в душе, как вбивание гвоздей в гроб. Их столько в живом теле заключенного, что он уже ничего не хочет, лишь бы уже ничего не чувствовать, не думать, не терзаться между ужасной необходимостью и бессилием. В душе только и осталось это бессилие, а вокруг с часу на час, со дня на день ужасная необходимость.


27 апреля.

Хочется отметить несколько фактов. Неделю тому назад в одном из коридоров, на печке в уборной, найдены браунинг и несколько пуль. Приехал жандармский полковник Остафьев, созвал жандармов, угрожал им, упрекал, что они плохо наблюдают за нами, что поддерживают с нами сношения; грозил, что всех расстреляет, упечет на каторгу, закует в кандалы, за малейший пустяк будет отдавать под суд. Нескольким он надавал пощечин. Они не протестовали. Об этом они не хотят рассказывать нам. Им стыдно. Но они еще больше сближаются с нами. По этому поводу мне написал один из товарищей: «В связи с этим я вспомнил одно событие, о котором мне рассказывал очевидец. Вы слышали, должно быть, что в 1907 году в Фортах ужасно издевались над заключенными. Всякий раз, когда попадался до мерзости гадкий караул, заключенные переживали настоящие пытки. В числе других издевательств был отказ в течение целых часов вести в уборную. Люди ужасно мучились. Один из заключенных не мог вытерпеть, и, когда он захотел вынести испражнения, заметивший это офицер начал его ругать, приказывал ему съесть то, что он выносил, бил его по лицу. Тогда тоже все молчали, ограничившись тем, что не позволили ему выйти из камеры одному и вышли с ним вместе, чтобы не дать его бить. Когда я возмущался, очевидец в ответ спросил: «А что было делать? Если мы сказали бы хоть одно слово, нас бы всех убили, выдавая это за бунт».

В 1907 году, когда я сидел в «Павиаке», солдат ударил одного заключенного, разговаривавшего во время прогулки с другим через окно. В это время по двору гуляли 40 человек. Один из них хотел было броситься на солдата, но другие оттащили его в сторону. Мы потребовали тогда замены этого солдата другим, тюремные власти тоже на этом настаивали, но караульный начальник не дал на это своего согласия и стал угрожать нам. Когда один из заключенных начал против этого протестовать, солдат замахнулся на него штыком, другие заключенные заслонили его от рассвирепевшего солдата, но все вынуждены были уйти с прогулки. Когда вскоре после этого солдат убил выглянувшего в окно Гельвига, вызванный нами прокурор Набоков издевался над нами, заявляя: «Вы ведете себя возмутительно. Следовало бы вас всех расстрелять». Возможны ли при таких условиях какие-либо протесты? Каждый такой протест может вызвать только резню. Каждый чувствует в такой атмосфере только свое бессилие и переносит унижения или в отчаянии бросается сломя голову, сознательно ища смерти.

Я сижу теперь с Дан. Михельманом, приговоренным к ссылке на поселение за принадлежность к социал-демократии. Он был арестован в декабре 1907 года в Сосковце. Он рассказал мне о следующем случае, очевидцем которого он являлся: в конце декабря приходят утром в тюрьму в Бендзине стражник с солдатом, вызывают в канцелярию одного из заключенных, некоего Страшака — прядильщика с фабрики Шена, внимательно осматривают его с ног до головы и, не говоря ни слова, уходят. После полудня является следователь, выстраивает в ряд шесть заключенных высокого роста, в том числе Страшака, приводят солдата, и следователь приказывает ему признать среди них предполагаемого участника покушения на шпика. Солдат указывает на Страшака. Этот Страшак, рабочий, ни в чем не был замешан, ни с какой партией не имел ничего общего. Солдат был тот самый, который приходил со стражником утром и предварительно подготовился к ответу. Заключенные подали жалобу прокурору. Тюремный стражник боялся, что ему попадет, но все же обещал заключенным подтвердить, что это тот самый солдат, который приходил утром. Впоследствии, уже в Петроковке, Михельман узнал, что Страшака повесили.


6 мая.

Прошел день 1 мая. Празднования в этом году не было. А у нас ночью с 1-го на 2-е кого-то повесили. Была чудесная лунная ночь, я долго не мог уснуть. Мы не знали, что недавно был суд и что предстоит казнь. Вдруг в час ночи началось движение на лестнице, ведущей в канцелярию, какое обыкновенно бывает в ночь казни. Пришли жандармы, кто-то из начальства, ксендз; потом за окном прошел отряд солдат, четко отбивая шаг. Все как обыкновенно. Мой сокамерник спал, сосед — тоже. Я спросил жандарма, что это за движение. Он ответил, что это, должно быть, начальник мечется по тюрьме. Я уже знал наверно, что предстоит казнь. Оказалось, что повесили рабочего-портного по имени Арнольд.

Так прошло у нас 1 мая. Это был день свиданий, и мы узнали, что в городе 1 мая не праздновали. Массам еще хуже: та же, что и прежде, серая, беспросветная жизнь, та же нужда, тот же труд, та же зависимость. Иначе быть не могло. Но такая мысль, такое сознание никого не может утешить, разве только тех, для кого вся борьба была лишь ареной случайных эффектных выступлений. Некоторые рекомендуют теперь приняться исключительно за легальную деятельность, то есть на самом деле отречься от борьбы. Другие не могут перенести теперешнего положения и малодушно лишают себя жизни…

Но я отталкиваю мысль о самоубийстве, я хочу найти в себе силы пережить весь этот ад, благословлять то, что я разделяю страдания с другими; я хочу вернуться и бороться и всегда понимать тех, кто в этом году не откликнулся на наши призывы.

Сегодня я снова один. Моего товарища сегодня утром увезли в пересыльную для отправки на поселение. Он почти мальчик, исключен из училища за школьный бойкот; с 1905 года его арестовывали три раза. В последний раз он просидел 17 месяцев, два месяца ему пришлось уже после суда ожидать отправки на поселение. Павильон теперь переполнен. Вчера был суд над 13-ю из Домбровского бассейна, обвиненными в принадлежности к ППС и в налетах. Три смертных приговора. Несколько дней тому назад привезли из Петрокова 14 человек, обвиняемых в том, что они знали и не донесли о готовившемся убийстве фабриканта Зильберштейна в Лодзи (по этому делу Казнаковым[79] расстреляны без суда восемь человек). Военный суд в Лодзи приговорил совершенно невиновных людей к каторге от 8 до 15 лет; теперь это же дело будет рассматриваться вторично. Все закованы, сидят с сентября 1907 года.


10 мая.

Сегодня должны казнить двоих: Грабовского и Потасинского. Последний сидит под нами и еще ничего не знает; говорил только, что ему сегодня утром предложили прислать священника для исповеди. Он ни о чем не догадывается и просил, чтобы пришел защитник; он предполагает, что кассация отправлена в Петербург. Через час их возьмут. Час тому назад Френдзель узнала, что ей заменили четыре года каторги восемью месяцами тюрьмы, а В. Чекайской, М. Чекайской и Лясковской каторга заменена ссылкой на поселение. Она не знает, что сегодня будут вешать, и, обрадовавшись, смеялась и болтала в коридоре. Судили их в субботу, несколько дней тому назад, и приговорили всех четырех к четырем годам каторги за принадлежность к «Левице ППС». Единственной виной Френдзель было то, что она жила в одной квартире, хотя и в отдельной комнате, с Грицендлер, которая была сослана и бежала из Сибири. У последней найдена нелегальная литература. Сегодня был суд не то над восемью, не то над девятью из Люблина; все, кроме одной женщины, приговорены к смертной казни; женщина к 15 годам каторги.


2 июня.

Среди наших жандармов вот уже несколько дней паника. Прошел слух, что на воле перехвачено письмо отсюда, в котором кто-то говорит о симпатиях, проявляемых к нам жандармами. Один из жандармов арестован; сюда прислан шпик из охранки в мундире жандармского вахмистра. Он следит специально за жандармами и ищет «виновных». Всем грозят судом за всякую мелочь; за продление прогулки заключенному угрожают арестом. Вахмистр-шпик все время шляется по X павильону, подслушивает, подсматривает с целью поймать на месте преступления жандарма в момент его разговора с заключенным. Уже несколько недель тому назад отняли у них табуретки, чтобы внимательнее наблюдали за нами. Они страшно устали. Им приходится стоять по 4 часа, часто 12 часов в сутки, 3–6 дней подряд.

С Ватерлосом опять какая-то история. Несколько дней тому назад он в окно показывал руки в наручных кандалах. А две недели тому назад начальник подглядывал в его камеру через «глазок» и заметил, что он спрятал за рукав письмо. Он позвал вахмистра и дежурного и приказал взять письмо. Ватерлос вырвался из их рук, прыгнул на кровать и проглотил письмо; вахмистр и дежурный бросились за ним на кровать, сжали ему горло, но письма им не удалось добыть. Теперь он сидит в этой же камере, изолированный от других заключенных, за ним установили строжайший надзор, по слухам, по распоряжению Утгофа, якобы ввиду того, что он строил планы побега. Лясковский заболел, он в течение всей недели ничего не брал в рот из опасения, чтобы его не отравили. Его перевели в больницу. Я опять сижу с другим. Теперь я уже не могу сидеть один, необходимо рассеивать неотвязные думы. Необходимо механически искать забвения и отгонять мысли, необходимо принуждать себя следить за течением не своих мыслей и добиваться того, чтобы самому включиться в них. И вот мой сокамерник рассказывает мне о своих охотничьих приключениях в Сибири, мы совместно строим планы, как будем бродяжничать пешком с граммофоном по деревням, лесам и горам Галиции[80]. Мы все возвращаемся к этому проекту, всякий раз прибавляя новые подробности, новые комбинации.


3 июня.

Сегодня совершенно не могу уснуть. Уже час тому назад убрали от нас лампу: совсем уже светло, птицы громко поют, время от времени каркает ворона. Мой товарищ по камере спит неспокойно. Мы узнали, что утверждены два смертных приговора; сегодня ночью приговоренных не увели, значит уведут завтра. У каждого из них, вероятно, есть родители, друзья, невеста. Последние минуты… Они здоровы, полны сил и бессильны. Придут и возьмут их, свяжут и повезут на место казни. Вокруг — лица врагов или трусов; прикосновение палача, последний взгляд на мир, саван и конец… Лишь бы скорее, лишь бы меньше думать, меньше чувствовать; блеснет мысль: да здравствует революция, прощайте навеки, навсегда.

А для оставшихся завтра начнется такой же день, как и раньше. Столько уже людей прошло этот путь. И кажется, что люди уже не чувствуют, уже привыкли, и это не производит на них никакого впечатления. Люди? Но ведь и я к ним принадлежу. Я не судья им; сужу о них по себе. Я спокоен, не поднимаю бунта, душа моя не терзается, как еще так недавно. На поверхности ее тишина. Получаю известие — что-то дрогнуло… еще одна капля — и наступает спокойствие. А за пределами сознания душа переживает целый процесс, столько раз уже происходивший, и накопляется яд, и, когда наступит время, он загорится местью и не позволит теперешним победителям-палачам испытать радость победы. А под этим мнимым равнодушием людей, быть может, скрывается страшная борьба за жизнь и геройство. Жить — разве это не значит питать несокрушимую веру в победу? Теперь уже и те, которые мечтали об убийстве, как возмездии за преступление, чувствуют, что эти мечтания не могут быть ответом на преступления, совершаемые постоянно, что уже ничто не уничтожит в душе тяжелых следов этих преступлений. Мечтания эти говорят только о непогасшей вере в победу народа, о страшном возмездии, которое подготовляют себе теперешние палачи. А в душах современников нагромождаются и все усиливаются боль и ужас, с которыми связано наружное равнодушие, пока не вспыхнет бешеный пожар за тех, у кого не было сил быть равнодушным и кто лишил себя жизни, за покушение шакалов на высший инстинкт человека — инстинкт жизни, за тот ужас, который люди должны были пережить.


4 июня.

Ночь. Уже повесили Пекарского и Рогова из Радома: воинский отряд уже пошел обратно.

То, что я писал вчера о героизме жизни, возможно, и неправда. Мы живем потому, что хотим жить, несмотря ни на что. Бессилие убивает и опошляет души. Человек держится за жизнь, потому что он связан с нею тысячью нитей, печалей, надежд и привязанностей.


6 июня.

Весна уже минула. Жара. В камере душно. До сих пор у нас не сняли с окон зимних рам и после долгих ходатайств обещают их снять только на этой неделе. Окна заколочены гвоздями. Форточки закрыты густой сеткой, чтобы даже спички нельзя было выбросить за окно. В камере не хватает воздуха. В течение нескольких дней прогулка продолжалась 20 минут, через несколько дней опять снизят прогулку до 15 минут, так как привезут много новых. Недавно увезли отсюда в Ломжу многих кандальщиков и всех приговоренных к ссылке на поселение. Френдзель и Ванду Чекайскую перевели в «Сербию». Из старых жандармов остались очень немногие. Их заменили новыми; на вид они трусы и черносотенцы. Они то и дело стучат крышками «глазков», подглядывая, что делается в камере. Жалобу Вагерлоса на то, что его избили, прокурор оставил «без последствий».


20 июня.

Наши жандармы совершенно терроризированы. Вахмистр все время следит за ними и наблюдает, а вне службы он мучает их «учением» и упражнениями, так что у них нет теперь минуты свободной. Они боятся разговаривать с нами ввиду того, что начальник обещал солдатам, стоящим в коридоре на карауле, значительную награду, если они, заметив жандарма, разговаривающего с заключенным, донесут об этом. Арестованного жандарма продолжают держать в заключении. По слухам, охранка напала на след подготовляемого кем-то побега. Среди заключенных циркулируют различные предположения о возможных предателях среди самих заключенных.

Оказывается, что Рогов, казненный две недели тому назад вместе с Пекарским, предан смерти без всякой вины с его стороны. Он приехал в Радом спустя несколько дней после убийства жандарма Михайлова, за участие в котором он был осужден. Пекарский («Рыдз») заявил, что по этому делу уже осуждено много совершенно невиновных (Шенк и др.), что, возможно, засудят и Рогова, но что в этом убийстве виноват только он один. А Рогова приговорили. Председательствовал на суде известный мерзавец Козелкин. Скалой утвердил приговор. Вследствие просьбы, поданной родственниками и защитником властям в Петербурге, вновь обсуждалось утверждение приговора. При этом Козелкин заявил, что у суда не было ни малейшего сомнения относительно вины Рогова, в действительности же, как об этом рассказали защитникам судьи-полковники, они сами просили Козелкина предложить Скалону смягчить приговор, так как они не уверены в виновности Рогова.

Мы сидим теперь в камере № 11. В ней больше воздуха, из окна видна Висла, а вдали за крепостным валом — лес и небольшие холмы. Надо влезть на окно, чтобы это увидеть. Мы часто так влезаем, цепляемся за решетку и смотрим до тех пор, пока руки не затекут. Сняли у нас, наконец, зимние оконные рамы. Несмотря на обещание начальника, приходилось в течение нескольких дней напоминать об этом. «Хорошо», — отвечали дежурные, уходили и запирали двери. И опять приходилось звать и опять: «Хорошо, скажу начальнику». Кажется, лучше всего было бы ни о чем их не просить, ни о чем не заботиться. В прошлую среду приходят к нам и хотят перевести нас опять в камеру № 4, тесную, без вентилятора — во втором коридоре. Объясняют, что там должны сидеть те, кто вообще долго сидит и кому будет разрешено гулять полчаса, по две камеры одновременно. Мы отказались перейти в ту камеру, заметив, что и отсюда нас можно выводить на прогулку, что первый коридор рядом. Нас оставили здесь, и мы, как и раньше, гуляли одни 20 минут. В пятницу мой сожитель, выходя из уборной, заметил, как начальник подсматривал в «волчки» двух камер, между прочим к женщине Гликсон.


25 июня.

Я получил следующее письмо от заключенного из Островца: «В мае 1908 года в Островец на должность начальника охранки Островецкого округа назначен капитан Александров, начальник земской стражи Груецкого уезда, известный инквизитор. Он начал свою деятельность очень ретиво и чуть ли не систематически каждые несколько дней арестовывал по нескольку человек. Это продолжалось до половины января этого года. В это время он из числа арестованных и месяцами содержавшихся в тюрьме выловил провокатора Викентия Котвицу (агитатора ППС). Этот провокатор указал на Станишевского и Болеслава Люцинского как на членов местного комитета ППС. Их арестовали и подвергли пытке. Александров живет на окраине города, и там же находится его канцелярия, а тюрьма, в которой содержат заключенных, находится в другом конце города. Когда стражники пришли в тюрьму за Станишевским, вызванным Александровым для допроса, они скрутили ему веревками руки назад. Один стражник держал конец веревки, другие окружили арестованного со всех сторон и всю дорогу с одного конца города до другого вели Станишевского на веревке, торопя его и подгоняя прикладами, кнутами и кулаками. Когда, наконец, он предстал перед Александровым, последний уговаривал его сознаться, что он член комитета, так как такое сознание повлияет на смягчение наказания. Когда же в ответ на это предложение Станишевский ответил молчанием, Александров приказал своей опричнине дать ему 25 ударов кнутом, предупредив, что, если он после 25 ударов не сознается, он прикажет довести число ударов до 250. Опричники набросились на Станишевского, намереваясь сорвать с него одежду. Станишевский не допустил этого, сам разделся и лег на пол. Два стражника хотели сесть — один на ноги, другой на голову своей жертвы, но Станишевский сказал: «Если я пошевельнусь хоть один раз, можете нанести мне не 25, а 100 ударов…» Нагайка была пущена в ход… После пятого или шестого удара Александров приказал приостановить избиение. Когда истязуемый оделся, ему было вновь предложено сознаться; в ответ на его молчание стражникам было приказано «поиграть с ним в жмурки». «Игра» эта состоит в следующем: стражники становятся в круг, в средину вталкивают истязуемого и кулаками бросают его от одного к другому. Когда и это испытание не привело к цели, Александров устроил ему очную ставку со свидетелем Котвицей. Последний заявил: «Чего вы отпираетесь, я же голосовал за вас».

После того как арестовали Люцинского, Александров пытал его таким же образом. Люцинский признал, что он был членом местного комитета. Увидев, что Люцинский представляет более благодарный материал, Александров применил другую тактику. Он выразил сострадание Люцинскому, говоря, что он страдает без всякой вины, что ему жаль его, так как он еще молод, имеет жену, но он, Александров, укажет ему путь к спасению: желая избавиться от наказания за несовершенное преступление, он должен выдать тех людей, которые вовлекли его в партию. Если он это сделает, его простят и он будет освобожден. Люцинский полностью пошел на это и начал предавать. При помощи его и Котвицы выловили всех, не успевших скрыться. Многих вернули из ссылки и даже с военной службы и арестовали за давние грехи. Кроме издевательств над Станишевским и Люцин-ским, было следующее: привезли вместе с нами в X павильон молодого парня Щесняка (за ним 11 дел, ему могут вынести смертный приговор), Его выдал Котвица. Щесняк не пожелал сознаться в приписываемых ему преступлениях. Так как жена Александрова не могла вынести крика истязуемого, его в 10–11 часов вечера отвели за город в поле, там раздели и избили до потери сознания, После этого его в бессознательном состоянии оттащили в карцер и бросили на пол. На следующий день его опять привели к Александрову. Он продолжал отпираться, вечером истязание повторилось. Так поступали с очень многими. Член местного комитета Адамский, подвергнутый такому истязанию, пытался разбить голову о стену, но только поранил себя. Его избили за это и надели на руки кандалы, в которых он просидел целых три недели…»

Вчера вечером повешен Вульчинский. Он вместе с другими сидел напротив нас. Молодой, красивый парень. Мы его видели в дверную щель. Он вышел спокойный, спросил, взять ли вещи, и, не попрощавшись с товарищем, в 9 часов вечера перешел в камеру смертников, а около часу ночи мы услышали шаги проходивших солдат.


26 июня.

В 1-м коридоре сидит некто Шварцензер. Он был арестован пять месяцев назад в Гамбурге в связи с найденными у него анархистскими брошюрами. Там не пожелали предать его суду и переслали в Берлин для отправки на границу России. Его ходатайство о высылке в Австрию было оставлено без последствий. Он был отправлен в Россию как русский подданный (он уроженец Влоплавека). Несмотря на то, что он не хотел брать с собой ни брошюр, ни двух браунингов, все это уложили, отправили вместе с ним. На таможне в Вержболове немецкий полицейский агент сообщил о браунингах русским властям. Он сидит здесь, хотя никакого дела за ним нет. Его держат, по слухам, потому, что два жандарма спорят друг с другом: один требует, чтобы его выслали обратно за границу, другой предлагает отправить его в глубь России. Кац, которого год тому назад выслали из Германии, сидит здесь до сих пор. Никакого дела за ним нет, его думают сослать в административном порядке. Под нами сидит некий Брозых, рабочий из предместья Воля[81], арестованный 30 октября в Вене, тоже выданный России. В 4-м коридоре сидит пристав второго участка города Лодзи, обвиняемый в принадлежности к ППС, в том, что освобождал политических и что, будучи там помощником пристава, участвовал в убийстве стражника в Островце. Фамилия его Рабухин.

Сегодня пришел к моему сокамернику судебный следователь. Следствие по его делу (обвинение в убийстве шпиона Козеры) окончено. По-видимому, только он один будет судиться по этому делу, в отношении же других дело будет прекращено. Шпики утверждают, что видели его за несколько минут до убийства вместе с убитым. Они бессовестно лгут, но он не в состоянии установить своего алиби в момент убийства, власти же хвастают, что нет ни убийства, ни нападения, которого бы они не раскрыли. Так именно написал в своем рапорте радомский губернатор. Поэтому кто-нибудь должен быть осужден, и виновными должны быть те, кто попался в их руки.

Жандармы продолжают бояться нас; они не только не разговаривают, но им стыдно смотреть нам в глаза, часто они напускают на себя грозный вид. Некоторые из них до того изменились, что стараются показывать свою власть над нами, лишь бы не чувствовать себя слепым орудием в чужих руках.


1 июля.

В дополнение к ранее сообщенным сведениям мой сосед пишет мне: «Фамилии стражников Александрова: Пригодич (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии). Штатские агенты охранки, получающие 30 рублей в месяц жалованья и почти 10 рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский. Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку. Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский, арестованный весной 1908 года; он был связан веревкой и отведен в охранку; вечером в 9—10 часов его за городом в поле подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву и, отходя на десять-двадцать шагов, целились в него из браунинга, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в Сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь.

Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру. После этих побоев Орловский пригласил островецкого городского врача. Я не знаю, что сказал врач и был ли составлен протокол. Несколько дней спустя арестное помещение посетил прокурор радомского окружного суда, к которому Орловский обратился с жалобой. Прокурор не дал никакого ответа, ограничившись лишь тем, что осмотрел Орловского. Но он, по-видимому, повлиял на Александрова, так как с этого времени допрашиваемых перестали водить за город. Орловский теперь сидит в Сандомирской тюрьме.

Пайонк, арестованный осенью 1908 года, обвинялся в убийстве эконома Хохульского в имении Нетулиско. Обстоятельства этого дела следующие. Мать Пайонка, батрачка, зашла за ботвой на свекловичные гряды этого имения. Там Хохульский избил ее. Она крикнула ему: «Подожди, приедет мой сын из Америки, он тебе этого не простит». Некоторое время спустя Пайонк приехал из Америки навестить мать, а через два-три дня после его приезда Хохульский был убит. Пайонка арестовали. Несколько раз его по вечерам водили за город, в поле; там стражники избивали его, а для того, чтобы крики не были слышны, бросали его лицом в песок. После всего этого Пайонк был Александровым освобожден.

Адамского, арестованного 9 марта 1909 года, связанного вели на веревке вечером в Ченстоцицы, где он жил и работал на сахарном заводе. Всю дорогу его стегали кнутом, избивали кулаками и требовали, чтобы он указал, где находится склад оружия. Он этого не сделал и не мог сделать, не зная ничего о складе. В настоящее время он сидит в Сандомире.

Дыбец, арестованный в 1908 году, был препровожден в феврале 1909 года из Радомской тюрьмы в островецкий арестный дом по доносу Котвицы; его обвиняли в том, что он стрелял в жителя посада Денкув, под Островцом, подозреваемого в шпионаже. Дыбеца, как и других, вечером вывели в поле и избили только раз, так как он сознался после очной ставки со свидетелями.

Точно не известно, кто выступил в качестве свидетелей. Дыбец сидит в Радоме. Бартос Станислав, арестованный в августе или сентябре 1908 года по обвинению в принадлежности к Боевой организации революционной фракции, был избиваем нагайками в канцелярии и сознался, а затем даже выдал Щесняка и Кацпровского. Сидит в X павильоне. Щесняк Бронислав и Кацпровский (кажется, Юзеф), арестованные весной 1908 года, в ноябре 1908 года были переведены из Сандомирской тюрьмы в островецкий арестный дом. Обвиняются в принадлежности к Боевой организации революционной фракции. Их избивали в канцелярии, пока они не сознались. Потом Кацпровский, желая, очевидно, обелить себя, стал освещать все дела Щесняка и выдал их И, а Щесняк из чувства мести и не желая допустить, чтобы Кацпровский поступил на службу в охранку, осветил дела последнего, в которых раскаявшийся якобы Кацпровский не сознался. Сейчас оба сидят в X павильоне. Ночью с 29 на 30 мая с. г. охранка при содействии Котвицы и Люцинского арестовала в Ченстоцицах 4 молодых людей: Банася, Ковальского, Ситарского и Квятковского. По дороге из Ченстоциц в Островец (1 1/3 версты) их избивали палками. На Сикорском порвано платье. Особенно усердно били Котвица и Люцинский. У арестованных найдено 6 бомб (2 готовые и 4 в разобранном виде). Во всех случаях особенно усердствовали при избиениях и арестах стражники: Якимчук, Лукашук и Аксенов, а в последнее время Котвица и Люцинский. В Островце нет постоянного начальника арестного дома; здесь дежурят по очереди стражники, сменяясь каждый день.

Обязанности постоянных служителей в арестном доме исполняют два стражника — Герада Ян и Карл (фамилия заключенным неизвестна)».

Станишевский сидит рядом с нами, его привезли три недели тому назад. Несмотря на наши уговоры, он отказывается подать жалобу. За эти несколько месяцев заключения он поседел и полысел. Несколько дней тому назад у него были судебный следователь из Островца Ржепинский вместе с товарищем радомского прокурора и мучили его допросом с 12 утра до 97 г часов вечера.


11 июля.

Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. По всей вероятности, сегодня вечером по влоцлавскому делу, слушавшемуся в течение 10 дней, будет опять вынесено более 10 смертных приговоров. Из 11 приговоров по люблинскому делу утверждено пять. Две недели тому назад, вместе с Вульчинским, повесили Сливинского. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль уже не в состоянии охватить всего ужаса, чувствуется только какое-то беспокойство, какая-то тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь…

Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной. Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: «Ты должен умереть» — это самый лучший выход. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска и надежда, что возвратится время песни, — надежда бессознательная, надежда, которую тоска старается внушить.

Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с «научной» целью.


16 июля.

Привлеченных по люблинскому делу судили и казнили не здесь, а в Люблине. По влоцлавскому делу — шесть виселиц. Скалой уехал. Утгоф заменил всем виселицу каторгой. Рогов оставил следующее письмо: «Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еше столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам — вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне[82], за дела, противником которых я был, в которых я не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей? Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент — момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны — из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться.

Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжелого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: «Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!»

Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: «Герш Рогов, в минуты предсмертной муки». Убили невиновного. Фактически Козелкин совершил обычное для него убийство. Дважды опрошенный Скалоном, он всякий раз отвечал, что у суда не было ни малейшего сомнения относительно виновности Рогова.

В павильоне теперь настроение тихое, грустное, мертвое. Не слышно, как это раньше бывало, песен; нет прежней оживленной переписки: мы не знаем даже, кто сидит в этом же коридоре. И люди другие. Многих увезли, есть новые, а старые успокоились, присмирели. Не колотят в двери… Заключенная Глик-сон в нашем коридоре почти не выходит на прогулку. Жандармы все еще запуганы. Они уже теперь совершенно не разговаривают с нами, боятся даже взглянуть на нас дружелюбно, чтобы мы не заговорили с ними, ищут писем; лучшие из них, когда находят, сами их уничтожают, худшие, более трусливые, передают в канцелярию. Они и нас боятся, так как знают, что здесь сидят и шпионы; боятся также, что мы упомянем о них в письмах и что письмо может быть перехвачено. Один из них, который раньше сам заговаривал и просил с ним поговорить, вел меня однажды с прогулки в канцелярию. Я попрощался с товарищами по прогулке и пошел, размахивая шляпой. Он вознегодовал на меня за это, а когда я ему что-то ответил, он пригрозил, что прикажет солдату ударить меня прикладом. Возмущенный этим, встретив начальника, я, находясь под первым впечатлением происшедшего, пожаловался… Жандарм словно одурел и, оправдываясь перед начальником, все твердил: «Нельзя раскланиваться, нельзя раскланиваться». О нем и раньше говорили другие жандармы, что он не злой, но глупый. Жандармов за всякий пустяк наказывают карцером или заставляют по два часа, вытянувшись, стоять в канцелярии с обнаженной шашкой в руке. Я однажды видел, как стояли рядом два жандарма, вытянувшись в струнку, на полшага от стены и под угрозой большего наказания не смели ни опереться, ни отдохнуть и лишь переступали с ноги на ногу. В глазах одного я заметил блеск ненависти, в глазах другого — мертвящий животный страх. Да, тихо у нас и грустно. Только в окно откуда-то с той стороны крепостного вала долетают до нас звуки отдельных выстрелов и залпов — это солдаты упражняются в стрельбе из винтовок и орудий. И лишь накануне праздников и в праздники слышна военная музыка. Только на прогулке мы немного оживляемся. Мы с Варденем уже третий месяц сидим вдвоем. Нам обоим не плохо вместе. И тем не менее по временам что-то мутит и толкает сказать друг другу колкость, сделать что-нибудь назло, хотя мы и сжились друг с другом. По временам какое-нибудь слово, какая-нибудь шутка или хождение по камере, а то и само присутствие другого ужасно нервируют, и тогда какое-нибудь злое слово вдруг всплывает и готово сорваться. У нас еще хватает сил удержать его, не позволить ему появиться на свет, и мы подавляем его в зародыше. Быть может, помогает нам то, что мы не навязываемся друг другу, что каждый из нас может жить самим собой и не наблюдать за другим и что мы часто не чувствуем присутствия друг друга. Тяжело то, что в данное время судьба наша не одинакова — моя более легкая, есть надежда скорого освобождения, а у Варденя в перспективе каторга и продолжительное заключение, и он не может примириться с этим. Он при этом одинок. Извне он ничего не получает. А это тяжело. Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания — это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых.


17 июля.

…Оказывается, что Марчевская не принимала никакого участия в покушении на Скалона. Когда она сидела с Овчарек, она узнала подробности этого покушения и ложно созналась в участии в нем, желая, чтобы ее считали крупной революционеркой; она не опасалась попасть за это на виселицу, так как за ней числилось много бандитских дел, по которым ей нельзя было избавиться от веревки. Мы узнали об этом из бесспорно достоверного источника. Она прекрасно играла свою роль, и это ей полностью удавалось. Бесспорной правдой оказалось и то, что она провалила освободивших ее членов организации в Пруткове. Здесь она заключенную Гликсон, с которой некоторое время сидела вместе, выдала по какому-то делу на воле, по статье 279-й за налеты и «эксы»[83], а также донесла, что Гликсон агитировала здесь жандармов. Она выдала также жандарма, якобы оказывавшего услуги заключенным.


20 июля.

Прощальное письмо Пекарского («Рыдза»), казненного 4 июля: «Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет, — я согласен, ведь столько людей погибло ради нашего дела в этой борьбе. Никаких претензий ни за что и ни к кому я не имею. Пойду с верой, что когда-нибудь в нашей стране станет светлее, и тогда дух мой будет витать в обрадованных сердцах наших братьев. Прощайте все. Искренне желаю вам успеха в борьбе, победы. Будьте счастливы».


23 июля.

Один из заключенных — рабочий, сидящий здесь около года, пишет мне, между прочим: «Сознаюсь вам, что после работы и после пережитого на свободе мне кажется, что только здесь я дышу полной грудью, и я чувствую себя счастливым, что у меня есть возможность собраться с мыслями и углубить необходимые знания, которые я черпаю здесь из книг. Меня это так занимает, что день кажется коротким, и, если бы не забота о семье, я бы с большим удовольствием просидел еще долго. Желая возместить то, чем нельзя было воспользоваться на воле, мы ложимся ежедневно очень поздно, когда уже начинает рассветать, а встаем в 7–8 часов утра. И то день кажется нам слишком коротким для беседы и раздумья о прошлом».

Хочу привести здесь отрывки из последних писем Монтвилла (Мирецкого) к одному из заключенных, приговоренного 5 октября к смертной казни за нападение у станции Лапы и повешенного в ночь с 8-го на 9-е.

«…3.10.1908 г. Дело мое во вторник. Судить будет Плонсон, обвинять Абдулов. Я чувствую себя как после «помазания святым елеем»…

4.10. Мое дело вовсе не так уж скверно. Вам это может показаться странным, но я утверждаю, что если бы меня даже повесили, то, хотя в настоящее время всякая казнь вызывает отвращение, все-таки петля, накинутая на мою шею, имела бы свое очень большое положительное значение. В том, что я пишу, нет ни капли самомнения. Я смотрю на это так объективно, как будто бы речь шла не обо мне, а о каком-то третьем лице. В нашем обществе есть много людей, которые говорят, что члены боевого отдела толкают других под пули и на виселицу, а сами прячутся за чужие спины и живут как магнаты-расточители. Этим доводом пользуется охранка, когда убеждает арестованных сделаться предателями. Меня русское правительство признало членом боевого отдела; повесив меня, охранники не могли бы уже так говорить…

Я в очень хорошем настроении и чувствую себя немного лучше и в смысле здоровья. К своему делу отношусь так, как будто бы оно меня не касалось: смотрю на все с точки зрения революционера…

6.10. Сегодня присудили меня к петле только разве на основании речи прокурора. Завтра вечером приговор войдет в законную силу, а дня через 2–3 буду уже там, куда пошло столько наших…

В последнюю минуту я буду молчать, потому что не люблю криков; но если бы у меня и вырвался какой-либо возглас, то только: «Да здравствует независимая Польша!» Идея независимости всегда была и осталась моей руководящей мыслью… Ну, товарищи, будьте здоровы…

7.10. Приговор, наверное, не будет отменен, так как они решили меня казнить. Прокурор закончил свою речь словами: «Приговор уже готов. Вам надо только его подписать». Прилагаемый крестик посылаю вам не на память, а как дорогую вещь, которую может иметь даже каторжник и которую он легко может обратить в деньги. Поэтому он вам может пригодиться — мне он уже не нужен. Прощайте».


25 июля.

В двух камерах, насколько мне известно, у Шапиро и Жешотарского, открыли окна. Господин начальник был в хорошем настроении, а они представили ему необходимость открыть окна, и он согласился, взяв с них обещание не «злоупотреблять». На следующий день открыли окна у Жешотарского и по ошибке у Марчевской, а не у Шапиро, ее соседа. Шапиро заявил об этом, и на другой день окно у Марчевской опять забили гвоздями, а у Шапиро открыли. В других камерах, которые выходят во двор, где происходит прогулка, все окна закрыты, об окнах в камерах на других коридорах я не знаю, но сомневаюсь, чтобы они были открыты. Два месяца тому назад я просил начальника открыть окно. Он сказал, что в таком случае пришлось бы открыть окна у всех. Я ответил, что это правильно и что все согласятся дать обещание не «злоупотреблять». Он сказал, что не может этого сделать. А между тем он понимает, какое значение имеют открытые окна. Он сам говорил, что Аветисянц был силачом, когда его привели сюда, и делал гимнастику с тяжелыми гирями, которые другие поднимали с большим трудом.

Четыре дня тому назад зашел к нам дежурный и спросил, согласны ли мы сидеть втроем с товарищем, вышедшим из больницы и желающим сидеть вместе с Варденем. Мы согласились и просили его узнать у начальника, не разрешит ли он открыть у нас окно. Но этого товарища к нам не привели, а посадили в одной камере с умалишенным, а окна у нас продолжают оставаться заколоченными. Вчера мы узнали, что дело Мостовского, а как говорят, и Варденя по обвинению в убийстве[84] прекращено, Вардень относится к этому с недоверием, беспокоится и обращается письменно к начальнику: «Не откажите уведомить меня» и т. п. Прошло два дня, в ответ — ни единого слова. А ведь начальник неплохой человек, любит поговорить и побалагурить с заключенными и неплохо обращается с ними; допускает и некоторые льготы. Но многим уже боком выходит его доброта.

Вот уже неделя, как Варденя перевели на ухудшенное питание на том основании, что он обвиняется в убийстве. (То, что он обвиняется и по § 102[85], — это не в счет.) Еды так мало, что человек всегда голоден, если у него нет денег. Кормят немного лучше, чем, например, в «Павиаке», но дают значительно меньше. Для тех, у которых мало денег или их вовсе нет, это прямо ужасно. Ничем нельзя отогнать мысль о голоде. Заключенные по большей части целыми днями лежат сонные, раздраженные, склонные к ссорам. Мучаются ужасно. А наши вахмистры греют на этом руки. Прежний вахмистр неплохой человек, не раз проявлявший заботливость о заключенных, все же, по слухам, за шесть лет службы успел скопить около 10 тысяч рублей. Теперешний вахмистр зимой спекулировал на угле — топил раз в два дня, а то и реже. Теперь спекулирует на молоке. Курьезная история произошла с одним заключенным, Жешотарским. Он покупал молоко на свои деньги. Оно оказалось разбавленным водой. Он вызвал интенданта. Интендант сказал, что молоко от коровы, принадлежащей вахмистру. Пришел вахмистр, обещал доставлять лучшее молоко, если об этом инциденте никому из нас не станет известно. Интендант — старичок, уже давно на этом посту. Говорят о нем, что он хороший и отзывчивый человек, но это не мешает ему наживаться на нашем питании и хватать где только можно. Офицер Калинин высчитал, что на каждом из получающих улучшенную пищу он зарабатывает до 11 копеек. Калинину, как бывшему хозяину в своей батарее, цены известны.

У нас в камере в течение нескольких дней тишина. Мы почти не разговариваем. Мой сожитель страдает ужасно. Очевидно, я начинаю его раздражать, и он чувствует потребность в перемене. Он все ожидает разбора дела и конца.


8 августа.

Три месяца тому назад (8 мая) Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме. 9 июня приговор отправлен царю на утверждение, и только на днях он прислан обратно из Петербурга. Возможно, что меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я уже скоро распрощаюсь с X павильоном. 16 месяцев я провел здесь, и теперь мне кажется странным, что я должен уехать отсюда, или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном, желанной мечтой.

Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам, друзьям, незнакомым соседям — чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал… Думается мне, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому, что оно является врожденной потребностью человека, стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Именно здесь, где нет отчаянной борьбы за кусок хлеба, здесь, где всплывает на поверхность то, что там по необходимости было скрыто в глубине человеческой души. И поэтому мы любим это место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!

Загрузка...