-5-
[Петроград]
Встретили Новый Год с Ремизовыми: их двое и я, больше никого. На дворе стужа ужасная.
Мучительно думать о родных, особенно о Леве ничего не знаю, никаких известий, и так другой раз подумаешь, что, может быть, и на свете их нет. И не узнаешь: почты нет, телеграф только даром деньги берет.
Эпоха революции, но никогда еще люди не заботились так о еде, не говорили столько о пустяках. Висим над бездной, а говорим о гусе и о сахаре. За это все и держимся, вися над бездной.
Марья Михайловна сказала:
— Сегодня ночь опять звездная, опять много потеряется тепла через излучение в межпланетное пространство, и завтра мороз, вероятно, еще будет крепче.
Мне понравилось, как вчера в трамвае одна молодая дама, увидав объявление о бал-маскараде, гневно сказала:
— В такое время, негодяи, о каких-то балах думают, нашли время!
С Новым Годом поздравляемся иронически и не знаем, что пожелать, говорим:
— С Новым счастьем!
[Тюремный дневник]
[Без даты.] Тюремной невестой мне досталась барышня из обсерватории, я спросил ее через решетку: «Как звезды?» Она ответила: «Звезды сегодня большие, все небо открыто, за ночь много потеряется тепла через лучеиспускание в межпланетное пространство, и завтра будет сильный мороз».
-6-
Двенадцать Соломонов нашей редакции, запертые в тюрьму в часы, когда они пишут обыкновенно статьи, — вскакивают с коек и вместо писания начинают между собой политический разговор о фундаменте власти и увлекают с собой в политику энтомолога, музыканта, собирателя византийских икон и разных чиновников-саботажников: из банка, из министерства.
Двенадцать Соломонов редакции нашей газеты со всеми хроникерами, корректорами, конторщиками редакции и типографии и со всеми случайными посетителями редакции и даже теми, кто зашел в контору газету купить, — были внезапно арестованы в 3 часа дня 2-го января.
Во время ареста три присутствовавшие в редакции члена Учредительного Собрания сказали:
— Мы члены Учредительного Собрания. И про меня кто-то сказал:
— Это известный писатель! Арестующий комиссар ответил:
— С 25-го числа это не признается.
Нас привели на Гороховую, № 2, и, поставив в углу комнаты трех мальчиков с ружьями, оставили часа три сидеть на лавочках друг против друга в полутьме. Потом стали одного за другим вызывать, мы думали, к допросу, готовились, сговаривались, кому за кем выходить. Я был один из последних и, надев пальто, в сопровождении конвойного пошел по длинному коридору. Где-то в извилине коридора меня остановил какой-то комиссар, записал мое имя и попросил вывернуть карманы. Ощупав всего, он меня отпустил, и конвойный повел дальше, и, наконец, я почувствовал: вот эта последняя дверь, вот где трибунал. Изумленный, я остановился на пороге, передо мной сидели все мои прежние товарищи по редакции и все смеялись. И скоро я смеялся вместе с ними, когда вскоре вошел следующий за мной арестованный. Похоже было на игру в жмурки или как песочные часы пересыпают из одного яичка в другое.
-7-
Мы проголодались и потребовали у стерегущего нас воды и хлеба.
— Я спрошу, — сказал стерегущий. И удалился. Вернувшись, он объявил: — Сейчас вас отвезут в тюрьму, там вы получите воды и хлеба.
Скоро двух членов Учредительного Собрания отдельно увезли в Петропавловку, а нас пятерками в грузовике назначили ехать в пересыльную тюрьму.
В грузовике перед отправлением наши конвойные-латыши затеяли спор о том, где находится пересыльная тюрьма, и, не выяснив хорошо это, поехали, всюду спрашивая у прохожих, где находится тюрьма пересыльная.
По пути один из нас завел с латышами разговор — очень длинный, и тут мы узнали, что на Ленина было покушение и мы обвиняемся в соучастии ниспровержения существующего строя. Весь длинный разговор нашего товарища с латышами в заключение выразился ими такою фразой:
— Если бы Керенский теперь продолжал властвовать, то мы бы теперь, наверно, лежали в земле, а нет его, и мы вас, товарищи, везем в тюрьму!
— Приехали, товарищи! — сказал шофер. Но политический разговор с латышами еще был в большом напряжении, и еще несколько минут, совсем забыв о тюрьме и о своей роли, у ворот они вели с нами горячий спор о бабушке.
— Мы, — говорили они, — уважаем бабушку за прошлое, но жизнь есть эволюция, сегодня ты признаешь одно, а завтра другое.
В канцелярии тюрьмы нас всех записали и отвели в камеру, где большое общество интеллигентных людей, истомленных скучным сидением, радостно приветствовало «Волю народа».
2-го числа Нового Года трамваи не ходили, я поколебался, идти мне в редакцию хлопотать о выпуске литературного приложения к «Воле Народа» или махнуть рукой: кому теперь нужно литературное приложение! Мороз был сильный, раздумывать некогда — побежал и довольно
-8-
скоро прибежал в редакцию. Там сидели солдаты с ружьями, и два юнца-комиссара жестоко спорили между собой, кого арестовывать, всех или не всех. Ордер у них был арестовать всех подозрительных.
— Я не подозрительный, — горячо говорил член Учредительного Собрания.
И про меня кто-то сказал:
— Это писатель! Арестующий комиссар ответил:
— С 25-го числа это не признается.
И потребовал мой портфель. Я сказал, что портфель наполнен рукописями поэтов и писателей и передать их не могу. Я не член Учредительного Собрания, не член партии, даже не член редакции, в чем же мог выразиться мой пафос, как не в защите Литературного портфеля. И я его защищал:
— Я не дам!
И добился того, что его решили оставить при мне, но приложить печать к застежке. Сургуча не было, взяли свечу и накапали и загадили портфель.
— Товарищ! — начал говорить капавший. Я сказал:
— Вам я не товарищ: вы раб, а я господин.
Я хотел этим сказать, что насильник, по моим взглядам, есть раб: взявший меч от меча и погибнет.
— Вы раб, а я господин! На это комиссар ответил:
— Так я и знал, что вы настоящий буржуй!
И отобрали у меня портфель со всеми стихами и рассказами.
В этом и ужас: мы не понимали друг друга.
Вчера выпущен продовольственный диктатор — бухгалтер Государственного банка Писарский. Сегодня продовольствие несколько расстроилось. Сельский учитель, вывезенный из недр Псковской губернии за отказ сдать дела школы, называется у нас «профессор».
-9-
Лучшие представители 70-титысячной организации служилой интеллигенции Петербурга, которые называются у большевиков «саботажники».
Порядок (конституция) нашей камеры был выработан товарищем министра Бородаевским и прочно держится до сих пор.
Рассказ очевидца при выборах в Учредительное Собрание. Старушка говорила:
— Я за церковь и за Бога, а то умрешь, и, как собаку, закопают на Марсовом поле.
Тот, который сидит за низенькой ширмой парашки, тихо разговаривает с тем, который возле ширмы умывается:
— Мне сорок один год — черт знает что, опять студенческие времена переживаю!
Сидящий возле за чаем член Учредительного Собрания услыхал это и отозвался:
— Я считаю: совершенно то же самое, точь-в-точь.
— А помните цветы?
— Так это же не в студенческие годы — это принесли нам, когда нас арестовали накануне разгона Государственной Думы. Да, помните, как вошли и Чернов сказал: здесь член Гос. Думы — неприкосновенен! Дверь заперли, а Чернов выскочил в окно.
Владимир Владимирович Буш, приват-доцент — словесник, Михаил Иванович Успенский.
— Как поживаете — привыкли?
— Да, обострожился.
Чужие мысли.
Музыкант: мир заключенный и тот мир, который в движении; музыка нам открывает тот мир в движении, тот мир свыше.
— Туда отдает свое лучшее мать, ухаживая за ребенком, — сказал окружной инспектор Народных училищ.
Энтомолог сказал:
-10-
— Я пятнадцать лет работаю над изучением жизни насекомых, и вот вам пример: оса укалывает кузнечика так, что остается жив, но не движется, и кладет на него личинку. Вот, когда личинка выходит, она получает себе пищу. Она не сознает, а делает, значит, получает свыше указание. Так движется мир, подчиняясь высшему. Другие силы, напротив, идут от себя, от эгоизма, и эта сила разрушительна.
Когда нас из редакции перевезли в тюрьму, то нас встретила в настроении заключенных повышенная уверенность, что большевистский строй рушится. А мы ничего не знали...
Получаемые сведения и постепенный рост нашего настроения от чувства личной угнетенности...
Из Красного Креста нам принесли хорошие щи и по котлете — мы очень обрадовались. И вдруг староста объявил: принесли еще по второй котлете. Тогда радость была безмерной.
— Если так будет, то я отъемся здесь, и когда выйду на волю, то скажу: я пострадал!
— А если не выйдете?
— Тогда ничего: пропаду за спасибо!
И потом мы говорили долго, что вся Россия, собственно, и живет за спасибо.
Приходили с утешением: завтра (Учредительное Собрание) все двери отворятся. А потихоньку некоторым избранным сказали, что дела плохи, бой будет.
Успенский схватился за голову: дурак я, дурак! как обманулся, а ведь считался человеком неглупым (это он о народе русском).
С-й смотрит с французской точки зрения (Китай — Россия) и упорный пессимист.
Продовольственный диктатор, бухгалтер Государственного банка — тихий, с улыбочкой, всегда за делом, на
-11-
вид лет 40, а так лет 60. У решетки показался арестант и просит хлеба. Не спросив Д., Ф. берет кусок и хочет дать. Д. его останавливает:
— У нас нет хлеба.
— Я не могу, не могу, я остаюсь сам, но я дам!
И дает. Д. отходит к окну и, оставшись минуту с собой, с прежней улыбочкой объясняет Ф.:
— Так нельзя!
(Внешне правдивая и внутренне ложная и совершенно пустая эгоистичная сущность Ф.)
В. М. Чернов ни при чем и, верно, всегда сидит за компанию.
День Учредительного Собрания совпал со днем моего дежурства.
Вчера влилась в нашу камеру редакция газеты «День», и двенадцать Соломонов разговаривали об отсутствии интеллигентности и религиозности в русском народе. Ужасно, что все говорят «по поводу веры». Две партии — одни хотят видеть хорошее в народе, другие судят его по иностранным образцам.
Соломон, с пальцами, порезанными штыком, — искусный митинговый оратор — начал говорить, и так, будто всадник сел на коня и оставил грязную конюшню.
Типы: хроникеры, передовики.
Будущее: интеллигенты продолжают говорить о будущем и не могут остановиться, как бегающие заведенные детские игрушки.
Энтомолог раньше подготовлялся к общественной деятельности. Подготовился, приучился, теперь говорит, что приучает себя к смерти, думает, что можно себя подготовить так, что будет легко.
— Освобождается, освобождается!
— Кто? — спросили вблизи.
— Ящик!
А те, что за шашками сидели, — не слыхали, и тот, который из-за ширмы параши вышел, спросил:
-12-
— Кто освобождается?
— Ящик освобождается.
Староста о хлебе: не давайте, разве вы можете знать, что будет завтра? Семья, друзья — все отрезано, и человеческий мир ощущается через тех, с которыми свела судьба.
Два типа: один готовится к смерти, другой — убежать.
С Иорданью по камерам: Рыжий не встал и к кресту не пошел, и только задержал у рта ложку с баландой и, когда все приложились, проглотил баланду.
В церкви «Отче наш» — этот и тот, детский. Время вдруг представилось таким коротким — будто положил кто-то меня — кусок сахару, — размешал ложечкой и все выпил.
Встреча с Авраамовым.
Надо знать, что человек, готовящийся умереть на гильотине, и человек, приготовившийся к случайной смерти, — разные люди.
Вчера около 12-ти, когда одна часть наша сидела за шахматами, а другая спала, вдруг раздался хохот, мы открыли глаза: горело электричество, и хохотали, забыв о спящих, радовались электричеству. Через несколько минут вошел П. Н. и сказал, что Учредительное Собрание открылось и Чернов избран председателем, а власть во дворце у большевиков.
Рассуждение двенадцати Соломонов о будущем и между соседями по койкам — чиновниками:
— Ценно, что переход: большевики, потом эсеры, и потом перейдет к кадетам.
— А я думаю, образуется новая огромная национал-демократическая партия.
— Как бы национальная партия не оказалась монархической?
-13-
Настроение чиновников и Соломонов — два разные мира (там голодные семьи, тут профессиональная проституция).
Встреча земляков из Читы: лежали рядом неделю и не знали, а когда узнали, что земляки, то и не разлучаются.
Двенадцать Соломонов гложут кость, и она все белеет, белеет, и без того давно вываренная и уже давно обглоданная: интеллигенция не может верить, как народ.
Камера наша стала похожа на Невский проспект, тот Невский, который со времени революции живет такой нервной жизнью, как поверхность воды, открытая ветру: посмотришь с трамвая и все-все знаешь, газеты читать не нужно. Так и у нас в камере. Это не одиночка. Сюда новости политические приходят, как в редакцию, и Соломоны-учетчики гложут кость — Конвент и пр., а тайна — кто дирижирует операцией за спиной большевиков — неизвестна.
Философ готовится к смерти, кто нервничает. (Селюк, человек терпеливый: вот француз, что бы он тут наделал, если бы тоже так вот пришел в редакцию купить газету, а попал в тюрьму!)
— А что же француз — вот француз! — и показал на Полентовского, который во время ареста схватился за штык и порезал себе пальцы. — Что он достиг?
Дали по бутерброду с икрой.
— Для чего это кормят?
— А так: хорошо!
Ха-ха-ха! Вот так еда, перед чем? А вся наша жизнь теперь перед чем?
Вчера вечером нас предупредили, что если будет шум и больше — это нас не касается (бунт уголовных).
(Ведь иногда можно поместить такую заметку в хронике — она будет стоить очень дорого.)
-14-
Живем на вулкане и говорим так:
— Если удастся благополучно выйти, ведь освободят же нас! — заходите ко мне.
Для повести: расходятся из-за того, что оба чувствуют святость брака и, любя друг друга, любят естественным браком других.
— Что вы шьете?
— Мешок для ватерклозета.
Соломоны хотят учесть то, что нельзя учесть, и прикладывают к «текущему моменту» (момент течет!), французская историческая искусственная догма. И, наговорившись всласть, опять спрашивают инженера:
— Что вы шьете? Тот сурово отвечает:
— Ватерклозетной бумаге мешок!
Вл. Мих. читает океанографию и вспоминает моллюска прозрачного как вода, химерического вида, с хоботком:
— Pterotrochea coronati.
Историческая фраза: «Караул устал!» — как осуждение говорящей интеллигенции.
Светлое утро после метели, свет утренний через решетку тюрьмы и деревья митрополичьего сада за оградой. На деревьях спят черные птицы — родные галки-вороны и голубь, золотясь в луче солнца, и золотые сосульки на карнизе дровяного сарая, дым из труб электрической станции — и вот эти маленькие люди-чиновники, согнутые в одну сторону, перегнутые и гордящиеся перед своими подчиненными, стали теперь героями настоящими, борцами за свободу настоящую, не четыреххвостную, а личную подлинную свободу, — хвала же вам, тюремщики, палачи всякие, обезьяны и вредные насекомые, я отпускаю всех, недоумки и межеумки, бедные сердцем.
-15-
В камере № 5-й сидят политические вместе с уголовными, и среди них налетчик Функ, человек с тоненькими черными усами и крестом Санкт-Петербургской Духовной Академии на груди.
Сила русского человека появляется в тот момент, когда начинается жертва: таким началом была манифестация 5-го января.
Инженер, подшивающий вешалку, разговорился с заведующим хроникой: посредством четвертого измерения мы можем себе представить астральный мир и, следовательно, умствуя, допустить существование Бога.
Окружной инспектор говорит:
— Бог любви теперь перешел на сторону чиновника: 9-го января он был на стороне рабочих, а теперь перешел на сторону чиновников, и потому план Ленина будет расстроен.
— Вот какой идеалист! — сказал наш редактор. Окружной инспектор еще говорил:
— Если так велико падение русского человека, то, значит, и есть какая-то большая высота, с которой он падает.
Камера, как Невский — нервна как улица: вчера узнали, что убиты Кокошкин и Шингарев — всех подавило: пессимистический приват-доцент Буш (и он неизбежно должен быть таким, потому что он только аналитик), и Михаил Иванович Успенский всегда, несмотря ни на что, будет оптимистом, потому что лик одной иконы стоит за ним, а у Чернова Pterotrochea с хоботком. Учетчики-передовики гложут кость, а хроникеры пишут письма родным. Среди хроникеров выделяется один (нарисовать его — за обедом, за бутербродами), он нахален, у него огромная воля, потому что его родители, когда он родился, признали, что он больше их, и потом, когда у него родились дети, он отдал свою волю им. Текущий момент и красные чернила.
— Мы идем к Интернационалу, не Ленинским путем, но идем!
-16-
— Рассыпанная Азия, Индия будет самостоятельным Государством, и вот вам Интернационал.
Капитан Аки
Корректор Капитанаки — грек, пострадал за свою фамилию, которую комиссары поняли: Капитан Аки.
Солдаты-литовцы после разгона Учредительного Собрания стали на караул и, увидав сегодня нас, буржуев, стали хохотать, один не смеялся и, закатив белки вверх, с белыми глазами изображал важность власти, другой, маленький, прыскал-прыскал.
А они всё разговаривали:
— Интеллигенция была разбита еще до революции, помните «Вехи»: революционная интеллигенция не имела опоры в духе народа и должна была пробавляться исключительно демагогией.
Деликатный человек Сергей Георгиевич Руч неожиданно для себя сказал члену Учредительного Собрания Гуковскому:
— Что теперь землю и волю — вот уже воля есть, и теперь земля!
И сконфузился. А за него продолжали:
— Только наоборот, вы говорили «земля и воля», а вам говорят: сначала воля, а потом земля.
Говорят: «На волю!» А куда? Есть нечего, заработка нет.
Чиновник засушенный, озлобленный только на то, что он лишился всего, и не может это перейти.
Поздно вечером, когда все улеглись спать и курить можно только стоя у решетки, подошел смотритель и стал говорить об Израиле, что очень все сходится:
— Пробовал рассказать это солдатам — куда! Слушать не хотят.
Мы живем как на вулкане: вот-вот взбунтуются уголовные, которые хотят нам задать в отместку за обеды Красного Креста. Вторая лавина, готовая двинуться, — сыпной тиф.
-17-
Староста, Петр Афанасьевич Лохвицкий, холостяк, любитель гигиены и гимнастик по системе Мюллера — единственный из всех русских, умевший проделать весь курс, заботится о порядке и с 6-ти часов начинает будить дежурных, и они, встав, начинают резать хлеб и делать бутерброды. Встающие одни направляются к параше, другие к умывальнику. В половине 8-го все встали, и открывается форточка. Старосте забота, как бы не нарушился порядок — и не стало бы как в анархической камере: там игра в карты и, когда не хватает чего, — мольбы у нас.
Вчера читали про убийство Кокошкина и Шингарева, и при этом ясно виделась перспектива грядущей диктатуры матросов Балтийского флота как переход к реставрации.
Демократическая интеллигенция пережита была еще до революции, и потому опоры в высшем не было, и оставалась ей одна демагогия, — когда море взбушевалось, то они ставили паруса и плыли по ветру, и не было нигде маяка.
Вчера — день свиданий, и пропащий вдруг находится. Учет Соломонов: кто совершил убийство. Продовольственный диктатор на двух ногах несет свое самолюбие. В. М. Чернов — любовь к людям (вино!). Селюк, умный и гордый адвокат: «Две общественные идеи создали мир: идея суда и веротерпимости». «Суд есть сила греха» — это прежде всего неграмотно. «Суд есть не сила, процесс». Розов: «Революция — священный гнев народа», а Михаил Иванович Успенский возмущенно: «Я не с торжествующими» и что «виновата литература (либеральная)», которая заигрывала с мужиками. Эсер Смирнов и его рыжий друг Оскотин выиграли часы и визжат от радости. Петр Афанасьевич Лохвицкий, 35 лет, холостяк, делает гимнастику по системе Мюллера, на свой ящик повесил картинку с голой женщиной — друг порядка. «Профессор» и его провинциальные продукты. Капитан Аки.
-18-
Сияющий Париж — свобода и труд и воспоминания о буржуазных удобствах. Жизнь, разложенная до конца на элементы.
Голодовка члена Уч. Собр.: мера человека — его отношение к возможности смерти.
Порядок нашей камеры определился чиновниками старого режима, потом передали новым, и «Воля Народа» была заключена в режим чиновников, другая часть «Воли Народа» попала в анархическую камеру и нищенствует (певцы цыганские).
Седой человек, член Уч. Соб. — зачитался.
Мысли Михаила Ивановича:
Я сказал:
— Порядок нашей камеры зависит от старого режима, а режим от немцев, так, я думаю, немецкое опять будет преобладать в организации власти.
— Нет! — сказал Мих. Ив., — тут будет и немецкое, и французское, и английское, и всякое, потому что, несомненно, мы находимся накануне новой эры.
Страшный Суд: одежда родины, я думаю, это та одежда, те светильники, с которыми явятся люди на Страшный Суд.
Во время прогулки взвилась огромная стая галок над митрополичьим садом и с шумом пронеслась. Соломоны сказали:
— Воронье поднялось!
А это были галки, те перелетные птицы, с которыми мы родились и жили. Мих. Ив. сказал:
— Им воронье, а нам галки, как же нас будут судить.
Газеты все прикрыты, и осталась одна «Правда» — сосуд Ап. Павла, наполненный всякой нечистью. Это разрушение материального и морального равновесия мало-помалу заставит отходить людей на последние позиции (смерть — где твое жало?).
-19-
Так на Страшный Суд явятся чиновники-обыватели: обыватели — люди быта, быт есть компромисс, ложь, и «Правда» вышла из нашего быта, как проституция вышла из спальни супругов.
Тогда обыватели перестали быть и воскликнули: смерть, где твое жало?
Иозик и Мозик — дети хроникера.
Одежды быта спадают одна за одной, и вот спускается сосуд со всякой нечистью (роль палача и проч.), и в нем живые трупы, которым только сорвать.
Сосуд спускался все ниже, ниже, и всякий, кто поднимал меч на него, от меча погибал.
Каждый день в нашу камеру приносят «Правду», и любители, ругаясь, отплевываясь, читают ее вслух, и все корчатся от муки [нравственной], когда приближается этот сосуд.
И сторож сторожа спрашивает, скоро ли рассвет.
Гробы повапленные.
Обезьянно-лианный.
Вечером вчера к нам привели двух арестантов: один из государственного банка, другой с Обуховского завода. «А третий, — сказали они, — сбежал у самых ворот тюрьмы, имя его Утгоф». Они передали нам его вещи: в них оказалось пять яблок, коробка хороших папирос «Сфинкс» и две плитки шоколаду, которые присоединили к нашему хозяйству. Через несколько времени спрашивают койку. «Есть одна!» К нам: бывший министр иностранных дел Покровский. Делопроизводитель и министр встретились: делопроизводитель как диктатор, министр как член коммуны. Его манеры (какую рыбину! наш корабль ловит сетями: рыбину!). Подробности: яблоки отдали, пять кусков сахару, на койке, рубашка полосками, сортир, ночь, прогулка — свой.
Селюк Яков Яковлевич — адвокат («Умный», характер плохой: вы лжете — и лежит), гордость, похож на плечо
-20-
какого-то красивого, сожженного и разрушенного здания.
Всеволод Анатольевич Смирнов — [тип], который никого не убьет, а его убьют — тип эсеров, другая половина [камеры] наемные убийцы, третья — вожди.
Продовольств. диктатор — самолюбие на двух ногах — несчастненький.
Ник. Ник. Иванченко — жизнь в тюрьме, рабочий конь [социализма].
Изобразить, как в коммуне человек не по словам, а по делам определяется: все чины, все одежды сброшены.
Прошел слух, что Утгоф убит, и мы не знали: убежал или убит, и потом, когда легли, совсем не думая о нем, разделили его шоколад и съели, — как на войне.
Снег за решеткой окна голубел, у черной стены догорал костер, а за черной стеной на светлеющем небе стояли деревья митрополичьего сада.
«Сторож у сторожа спрашивает: скоро ли будет рассвет?» (из Пророка).
Гробы повапленные (крашеные) — (найти в Евангелии, — а в гробах кости).
Так вот вопрос: это они разлагают жизнь и создают мучеников, их роль Иуды, на [их] ложь — наша ложь, и мы — новые, мы — жертвы, мученики. — Какое же может быть сомнение в будущем?
Вчера, в день моего дежурства: 6 часов, староста П. А. Лохвицкий, совершенно голый, делал гимнастику по системе Мюллера, кричит: «Дежурные»! Мы трое: я, Селюк, Иванченко — встаем, собираем постели, закидываем койки и моемся и проч. подробности: нарезаем хлеб.
Диктатор продовольствия: за мытьем уборка камеры и прогулка, баланда, мытье, проветривание.
— Вы министр Временного правительства?
— Нет!
— Старого?
— Да, Императорского.
-21-
В одном углу фельетон: как арестуют красногвардейцы, в другом, возле министра, о будущем России: центробежные силы сменятся центростремительными, для федеративного государства нужна сильная исполнительная власть, а это и есть царь.
Разыгрывали в лотерею три бутерброда с киселем и два с творогом.
Делопроизводитель-староста сделал министру бутерброд без корочек.
Член Учредительного Собрания, седой, закаленный эсер, зачитался романом о мальчике, который вообразил себя принцем, и читал его всю ночь.
С каждым днем светлеют и приобретают особенное значение деревья митрополичьего сада за тюремной оградой, на которых спят птицы.
Ящик освободился — на этом мотиве разговор о нашей неволе в тюрьме и о воле за стеной.
Селюка освободили: что воля? — А все-таки хорошо! Он измучен, искалечен и теперь мечтает, как он будет оживать в кресле, а Смирнову все равно, тот и там будет так же работать, он по ту сторону воли и неволи.
Камера № 6 выработала приветствие Красному Кресту за продовольствие, а камера № 7 свое: «У вас чиновничий, [железный] тон. — А у вас сливочный?».
Фокус тюрьмы: переживание — разгон Учредительного Собрания, убийство Кокошкина, бунт уголовных.
Теперь: нас освободит голод. Нарезали хлеб при свечах, вспыхнуло электричество, и солома шерстью показалась на срезанных ломтиках. И заговорили об освободителе голоде и временной диктатуре матросов Балтийского флота.
Б. с воли приносит известие, что голодные митинги.
-22-
Козочка пришла на свидание, совсем голодная, принесла шоколаду.
— Ничего, дядя Миша, выживем и большевиков прогоним.
— В кого ты теперь влюблена?
— С тех пор, как прочла в газетах, тебя арестовали, — ни в кого!
Утомительность разговора при свидании.
Староста спросил:
— Кто это сделал?
Никто не хотел признаться.
У меня сломался карандаш, кто-то подал мне ножик, я не посмотрел, кто, на другой день опять сломался карандаш, опять кто-то подал мне ножик, и я не посмотрел — кто. Сегодня я завязывал веревочкой белье и хотел оборвать веревку — смотрю, опять рука с ножиком и лицо доброе такое, внимательное.
— Вы, должно быть, вегетарианец? — спросил я.
— Почему вы узнали?
— Значит, правда?
— Я теософ.
Жертва: теософ.
— Успенский: создаются условия жертвы.
Наше Превосходительство старается быть незаметным, читает Соловьева и, читая, шевелит губами, будто жует и хочет разжевать теперь, по Соловьеву: что же такое Россия и что такое произошло.
Нам присылает Красный Крест обед — хотим поблагодарить и не можем: два дня спорили о форме благодарности и еще спорили о том, присоединять ли к делегации уголовных.
Соломон:
— Значит, вы верите, что есть правильный путь, давайте запишем, что вы сказали: «Вы верите, что есть правильный путь».
-23-
Будем [ждать] большевиков!
Какой-то процесс (подобно суду), которому люди отдаются целиком, исключительно (Столинск., Мар. Мих.), (угрызение кости), который неизбежно ведет людей к тюрьме, ему противоположный процесс личный, для которого нет решеток тюрьмы и стен.
Страшно заговорить с Соломоном: на три часа!
— Читали из «Биржевки»: про автономию каждого из трамваев!
Генерал вскочил:
— Это сумасшествие.
На мертвой точке. Вероятно, скоро выпустят, потому что мысли все уже там, где настоящая неволя и голод. Нужно учесть все — оставаться здесь или уехать к своим.
Явился комиссар:
— Не нужно ли сделать какое заявление.
Мы все бросились к нему.
— Сидим без допроса, без следствия.
— Только-то! — сказал комиссар и спросил: — А не предлагали ли вам освободиться за деньги?
— Нет, за деньги еще не предлагали.
И комиссар ушел.
Теософ говорил о перевоплощении, а Михаил Иванович его спросил:
— А как же это перевоплощение констатировать?
— Ну, это я не знаю, я только начинающий.
Жертва сладость свою потеряла, потому что нет суда. Идея суда и справедливости — лишь две идеи, которые создали общественность.
В тюрьме теперь больше души, потому что все-таки хочется выйти на волю.
-24-
Жизнь вошла в колею, время потеряло меру и счет.
В ожидании электрического света я сажусь на лавочку в сторону, хочу я обдумать свою жизнь и найти в ней звезду мою во мраке, чтобы при свете ее разглядеть хаос жизни, еще погруженной во мрак.
А чиновник юстиции подходит ко мне и спрашивает:
— Вы, кажется, охотник?
И потом про свою собаку рассказывает, что у него была собака с очень хорошим чутьем, но вот как в лес пойдешь, она домой возвращается, так вот как быть с такой собакой, можно ли ее исправить.
— Вы говорите, что собака эта была у вас, значит, теперь ее нет, для чего же вам нужно знать?
— Я интересуюсь этим вопросом принципиально.
Чиновник не отступает от меня, и я в отчаянии, впрочем, вежливо улыбаясь, отвечаю ему на его вопросы об испорченной собаке.
И вдруг свет! все кричат, вопят, безумеют от радости. Наступают часы молчания, но тут входит Б. с газетой, читают вслух газету и обсуждают: падение Рады, грядущий сепаратный мир, войну против союзников.
Утро. Электричество погасло, во тьме вспыхнул митинг. Основная ошибка: сравнение с Францией, которая прошла путь России, которая начала.
Когда электричество загорается — все молчат и занимаются. Кто крепче лбом: эсер, который в узком кругу партии (спор о земле).
Борьба идет между интеллигенцией и народом.
П., который говорит для себя, — хочет понять говоря, и никогда не поймет русского человека.
Спор о том, кто виноват, вожди или масса (идея и материя) — чиновники все против вождей, интеллигенты против масс (массы необразованны, у них нет отечества, чести).
Среднее тоже между политическими и уголовными — спекулянты.
-25-
К нашей камере подошли спекулянты (в николаевской шинели, усы вверх, живость, находчивость).
Соломоны, теософы, эсер (рабочий), тайный советник: слет (митинг).
Николай Николаевич Иванченко потихоньку во время слета говорит:
— Давайте вымоем столы с мылом?! Слет:
— Не забудьте, — говорит генерал, — что после победы нельзя оставить большевиков гулять.
Теософ:
— Вожди с Венеры пришли на острова неизвестные Индийского океана.
При теософском освещении ясна ошибка эсеров, которые манят народ к дележу земли.
Земля — предмет дележа и предмет союза.
Генерала следователь спросил: «Я вашего дела не знаю, скажите, в чем вы чувствуете себя виноватым?» — и вообще вежливость, из которой глядит виселица. А самое ужасное, что никому нельзя о себе объяснить: весь условный утонченный аппарат образованных людей для понимания — исчез.
Постепенно приучаю себя жить под разговоры о политике справа и слева так, что тебя это совсем не касается: так жил и писал, когда мышь скребла в комнате, а теперь живу, слушая, как грызут бедные Соломоны кость.
Во время прогулки мы услыхали звуки пилы, поднял голову и увидел, что в четвертом этаже возле желоба уголовный перепиливал решетку, солдат тоже заметил и прицелился...
Мы, конечно, были на стороне уголовного — почему? он убийца, а мы были на его стороне и хотели, чтобы у него это вышло, чтобы он убежал. Так, если горит здание, то хочется, чтобы оно горело и [не] потухало. Так любовался Нерон на Рим горящий, и так, вероятно, кто-то любуется горящей Россией.
-26-
Как же это констатировать?
— Личным опытом, — ответил теософ и сказал, что жена его ясновидящая и часто рассказывает ему о картине предшествующего воплощения.
Вчера выпущены три ярких человека: теософ Альберт Васильевич Изенберг, министр Николай Николаевич Покровский и рабочий Обухова завода эсер Фигель.
История двух камер в связи с адресом сестре Проскуряковой и появление у нас курицы из-за выражения в адресе: «Ежедневные котлеты».
Теософа нужно представлять так, что для него не существует тюрьмы.
Мы — заложники. Если убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют.
Увезли Петра Афанасьевича Лохвицкого в Трибунал, обнялись с ним, сказали на прощанье:
— Ну, мотивируйте там как-нибудь, помогай вам Бог, — и le roi est mort, vive le roi![1]
В должность его вступил Генрих Иванович Гейзе.
Сеть.
Кто как освобождается: из Сергиевского Посада монах приносил ежедневно Покровскому большую вынутую просфору и подговаривал крестьян, потом крестьяне заявили протест, и Покровского выпустили.
Теософа — свои служащие взяли на поруки, эсера — рабочие, хроникеров — родные, а кто, позабыв обиду, сам просил и каялся в грехах своих...
Гидра курами кормит (контрреволюционеры). Не я ли гидра? Где гидра?
Ловили сетями гидру контрреволюции и поймали какого-то Капитана Аки, и вовсе он даже не капитан был, но в его греческой фамилии Капитанаки для арестующих ясно послышался «капитан», его, как подозрительного,
-27-
арестовали и написали ордер в тюрьму: «Препровождается Капитан Аки».
Самое ужасное при ловле сетями, что человек тут нем становится как рыба и арестующие не могут понять исходящих из уст его звуков. Как объяснить арестующему про греческую фамилию или что я, например, писатель, известный обществу своими сказками, весьма далекий от гидры и революции и контрреволюции.
В камере нашей, будто на рыболовном судне, сидишь и дожидаешься, какую диковинку вытащат.
В 3 часа дня в коридоре голоса: «Освобождается, освобождается!» — Из нашей камеры спрашивают: «Кто освобождается?» — «Пришвин Михаил Михайлович!» — «А у нас, — говорят, — курица!» — «Ну, нет, не променяю волю на курицу!»
У себя. Вот я все раздумывал: кому теперь на Руси жить хорошо, о всех и о всем подумал, везде было плохо, и в тюрьму посадили меня, и думал я, сидя в тюрьме, что везде плохо, а вот как вышел из тюрьмы, понял, что в тюрьме хорошо, и это — самое теперь на Руси лучшее место: тюрьма, где сидят все эти журналисты, чиновники, рабочие — контрреволюционеры и саботажники.
2-го Января меня арестовали и 17-го выпустили, три дня после этого радовался свободе и теперь приступаю к занятиям.
Воля невольная
Арест. Второго числа нового 1918 года трамваи не ходили, я поколебался, идти мне в редакцию хлопотать о выпуске литературного приложения к «Воле Народа» или махнуть рукой: кому теперь нужно литературное приложение! Мороз был очень сильный, раздумывать некогда, я довольно скоро пробежал с Васильевского острова на Бассейную, в редакцию. Там стояли солдаты, и два юных прапорщика спорили между собой, как дурные супруги, кого арестовывать. В их ордере от Чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем
-28-
было предписано арестовать всех подозрительных. Член Учредительного Собрания Гуковский, не считая себя «подозрительным», спорил с комиссарами. Про меня кто-то сказал, что я писатель и у меня есть в литературе заслуги.
— С 25-го Октября это не считается, — ответил комиссар.
И потребовал мой портфель. Протестуя, добился я, что портфель решили оставить при мне, но приложить тут же печать к нему. За отсутствием сургуча накапали на портфель стеарина, приговаривая:
— Извиняюсь, товарищ!
Рассердила меня бесполезная порча портфеля.
— Вам, — говорю, — я — не товарищ, вы рабы, насильники, и хоть вы убейте меня, а все-таки вам я буду господин.
Они на это сказали:
— Так мы и знали, что вы настоящий буржуй!
И отобрали у меня портфель со всеми стихами и рассказами.
Просим воды и хлеба
Нас привезли в автомобиле на Гороховую № 2, где помещалось градоначальство, и приставили к нам караульщиками трех мальчиков с ружьями. На стенах комнаты лежало множество «дел» в красных папках. Это были дела и печати еще от императорского правительства. В одной папке, взятой наугад, я прочитал письмо известного редактора: «Ваше Превосходительство, когда я был у Вас, Вы обнадежили меня в своем содействии», — начиналось письмо. И сделав маленький донос на «Речь», редактор просит отменить штраф в тысячу рублей. Как теперь все упростилось: арестовали всю редакцию в полном составе, с сотрудниками, хроникерами, экспедиторами, конторщиками, приставили трех мальчиков с ружьями, и кончено.
Часа через три такого сидения нас поодиночке стали куда-то уводить, я пошел один из последних по узкому извилистому коридору. Где-то на повороте меня остановил
-29-
чиновник и потребовал вывернуть карманы, записал мое имя и попросил следовать дальше. Входя в какую-то дверь, я думал, что допросят меня и сейчас же, конечно, отпустят. Но когда я вошел в плохо освещенную комнату, там смотрели на меня и хохотали. Не сразу я рассмотрел, что сидели тут и хохотали надо мной все мои товарищи по газете и по несчастию. Через несколько минут и я хохотал над растерянным и глупейшим видом следующего арестованного: оказалось, что вся церемония была для регистрации, и мы продолжали сидеть в другой комнате по-прежнему и час, и два. Наконец, мы потребовали от караульщика, чтобы он пошел и принес нам воды и хлеба. Стерегущий удалился и, вернувшись, сказал:
— Сейчас вас отвезут в тюрьму, там вы получите воды и хлеба.
Жизнь есть эволюция
В темноте у грузового автомобиля несколько солдат латышей спорили между собой и спрашивали прохожих, где находится пересыльная тюрьма. Не решив этого вопроса, они повезли нас куда-то, на счастье. Кто-то из нас спросил латышей:
— Товарищи, за что вы нас арестовали?
— Вы сами знаете, за что, — сказали товарищи.
Не скрыли от нас: на Ленина было совершено покушение и нас берут как заложников.
После долгого спора о существе революции один из солдат сказал свое последнее и неопровержимое:
— Если бы Керенский теперь властвовал, то меня бы разорвали и я лежал бы в земле, а теперь вот еще и вас везу, товарищи.
Про бабушку русской революции тот же философ сказал:
— Мы уважаем бабушку за прошлое, но жизнь есть эволюция, сегодня ты признаешь одно, а завтра другое.
Сделав еще несколько вопросов прохожим о местонахождении пересыльной тюрьмы, шофер остановился у ворот:
— Приехали, выходите, товарищи!
-30-
Оса и кузнечики
В камере вместо двери крепкая решетка, и за решеткой, как в зверинце, ходят люди — саботажники: археолог, музыкант, присяжный поверенный, народный учитель, теософ, энтомолог — кого-кого нет в числе саботажников. В их среду мы вливаемся, смешиваемся и делимся своим, они своим. Их настроение не похоже на наше: мы — воля в неволе — не верим в Учредилку, они, напротив, говорят, что дни большевиков сочтены.
Говорят разное. Музыкант сказал:
— Существует два мира, один - заключенный и другой — мир в движении: музыка открывает нам мир в движении, этот мир свыше нас, и смысл нашей жизни — отдаваться тому миру.
Окружной инспектор народных училищ сказал:
— Туда отдает свое лучшее мать, ухаживая за ребенком. А другой мир — для себя, там творчество, здесь разрушение — большевики живут в этом мире, где разрушение.
Потом говорил энтомолог:
— Я пятнадцать лет работал над изучением жизни насекомых, и вот вам пример: оса укалывает кузнечика в нервный центр так, что он не движется, но остается жив, пока положенные на нем личинки осы не выведутся и не съедят живую пищу.
Энтомолог своим примером хотел показать нам мир в своих внешних делах, где неразумное существо оса действует чрезвычайно умно. Но журналисты наши поняли иначе: кузнечики — это мы, парализованные журналисты, а осы — большевики, и нас, заложников, когда придет время, истребят, как осы кузнечиков.
Вечером пришел батюшка и сказал успокоительное:
— Завтра все двери откроются.
Двенадцать Соломонов
В камере — редакции двух газет в полном составе, двенадцать Соломонов со всеми хроникерами, корректорами, конторщиками редакции и типографии. Редактор нашей
-31-
газеты в те часы, когда он пишет обыкновенно передовые статьи, вскакивает с койки и начинает говорить о политике, к нему присоединяются другие Соломоны, и все они вступают в спор на многие часы, тогда кажется, будто голодные гложут кость, гложут и гложут.
От Соломонов и курильщиков спасает нас только строгая конституция коммуны: в 11 часов спускаются койки, тушится одна лампа, на другую надевается колпак, разговор и куренье прекращаются. Мое место возле парашки, и спать очень трудно. Измученный, подхожу к дверной решетке покурить, и пока курю, старик надзиратель тихонько говорит мне о том, что русский народ теперь, как Израиль, вышел из Египта, а в Палестину придут разве только дети наши, нам уж не видеть Палестины.
Из окна видна стена, освещенная костром сторожка, за стеной темные деревья митрополичьего сада. Сторож сторожа спрашивает: скоро ли рассвет?
В шесть часов утра наш выбранный староста — человек порядка, чиновник Министерства Продовольствия, — совершенно голый, подходит к окну и делает гимнастику по системе Мюллера. Окончив разные упражнения, он одевается и будит всех:
— Эй вы, контрреволюционеры, саботажники, поднимайтесь!
Встает продовольственный диктатор, бухгалтер Государственного банка, и будит дежурного по камере. Надзиратель вносит хлеб, диктатор и дежурные режут хлеб на тонкие ломтики, делают бутерброды, заваривают чай.
Медленно рассветает. Стена еще черная, внизу догорает костер сторожа красный, стена черная, небо чудесно светит, галки поднимаются с деревьев митрополичьего сада, галки большими стаями летят куда-то по голубеющему небу — чудесные птицы, родные. Их так много, что даже Соломон обращает внимание:
— Куда-то воронье поднялось!
От Соломонов невозможно спастись. Утренние газеты один из них читает вслух, и все другие, слушая, дают свои
-32-
разъяснения и потом, прочитав газету, спорят между собой, будто грызут голую кость. Они считают и учитывают, но именно потому, что они люди учета, им никогда не понять.
День моего рождения. 1873—1918. 45 лет.
Мне было восемь лет. Мать куда-то уехала. Няня пришла из кухни и говорит: «Царя убили! о Господи! теперь пойдут на господ мужики с топорами». Пришел ночевать работник Павел, — когда мать уезжала, всегда в доме ночевал кто-нибудь из работников. Павел — самый кроткий человек в мире, — так это было странно, что мужики с топорами и Павел тоже мужик.
Мужики не пошли с топорами, а вот теперь они идут. И Павел все еще жив и до сих пор служит у нас в работниках. В моей памяти это первое начало революции.
Оглянешься на себя — не видно себя, как щепку в бушующем море. И так все кругом: один ведет мирные Брестские переговоры, а кругом него гражданская война, другой, спасая Украину, топит отечество, третий в ожидании пробуждения страны запасается сухарями и монпансье. Страшно прислушаться к себе, проверить — какой ответ я дам на близком Суде. Все засмыслилось, а в общем тайное в слове потеряло свою силу. Только целы еще скромные и чистые ризы моей родины. Я надену их в последний час, и тот, кто будет судить меня, я верю, смилуется: «Бессловесные, — скажет, — проходи!» Раскинутся тогда ризы мои полями ржаными-пшеничными, благодатное время снизойдет по воде — и станут воды и нивы тихими и дремучие леса полными хвойных и лиственных тайн — куда хочешь иди! тропинкой вдоль большака, полями ржаными-пшеничными, краем ли моря теплого по камушкам или студеного моря твердыми наплесканными песками от сосенки к сосенке. Звездами ночными через пустыню еду, качаясь, на верблюде. Светлым полднем отдыхаю под дубами на камушке. Утром ранним внизу на речке умываюсь, алым вечером позорюсь на завалинке.
И все это будет вечно мое, заслуженное.
-33-
Касьян (сказка)
Одна богатая мать старая, или, может быть, притворилась мать богатая, что умирает, и говорит сыновьям своим:
— Нынче-завтра конец мой, дети мои, все я свое добро вам оставляю, и завещания от меня никакого вам не будет, любите меня — разделитесь сами, не любите и раздеретесь — так, стало быть, надо вам за то, что не любите.
Парамон, Филимон, Евсей, Елисей и пятый сын Алексей — все пять сыновей заплакали.
— Не плачьте, дети мои, — говорит мать, — мое время пришло, не теряйте свое время, принимайте наследство, а я хоть одним глазком... посмотрю, как вы разделитесь.
Поблагодарили, поклонились, поцеловали умирающей матери руки, вышли из комнаты и принялись за дележ.
Парамон в хозяйстве был плотником, Филимон сапожником, Евсей кожемяка, Елисей слесарь, Алексей...
Парамон говорит: не хочу быть плотником, Филимон — сапожником, Евсей — кожемякой, Елисей — слесарем, Алексей — столяром.
Все заспорили между собой и задрались, а про мать и забыли, будто она уже давно умерла.
Спорили, спорили и так доходят до своих имен христианских.
Парамон говорит: «Не хочу называться Парамоном, хочу называться Касьяном — благородное и редкое имя, раз в четыре года приходит».
Филимон говорит: «Я, я хочу быть Касьяном!», Евсей тоже — все пять захотели называться Касьянами.
Как дошли до христианских имен, матушка встала.
— Перестаньте, — говорит, — дети мои, я еще поживу.
Чан. Теперь стало совсем ясно, что выходить во имя человеческой личности против большевиков невозможно: чан кипит и будет кипеть до конца, самое большое, что можно, — это подойти к этому краю чана и подумать: «Что, если и я брошусь в чан?»
Блок — для него это постоянное состояние [на краю чана], задолго до революции.
-34-
Другое дело — броситься в чан.
Я думаю сейчас о Блоке, который теперь, как я понимаю его статьи, собирается броситься или уже бросился в чан.
Было такое время, когда к чану хлыстовской стихии богоискатели из поэтов с замиранием сердца подходили, тянуло туда, в чан.
Помню, однажды в десятилетие нашего интеллигентского богоискательства заинтересовались мы одной сектой «Начало века», отколовшейся от хлыстовства.
И помню, один из кипевших в этом чану именно так и говорил нам:
— Жизнь наша — чан кипящий, мы варимся в этом чану, у нас нет ничего своего отдельного, и не знаем, у кого какая рубашка: нынче она у меня, а завтра у соседа. Бросьтесь к нам в чан, умрите с нами, и мы вас воскресим. Вы воскреснете вождями народа.
На это возражали:
— Как же броситься, а личность моя?
Я, близко знавший эту секту, не раз приводил на край ее чана людей из нашей творческой интеллигенции и всегда слышал один и тот же вопрос:
— А личность?
Ответа не было, и не могло быть ответа из чана, где личность растворяется и разваривается в массу и создается из <зачеркнуто: Я — европейца Мы, восточное Мы>.
Нужно превратиться в безличное, в бессловесное, чтобы потом разом всем восстать из безличного бессловесного (святою скотиною).
Христом-царем этой секты в то время был известный сектантский провокатор, мошенник, великий пьяница и блудник. И все, кто был в чану секты, называли себя его рабами и хорошо знали, что их царь и Христос — провокатор, мошенник, блудник и пьяница. Они это видели: пьяный он по телефону вызывал к себе их жен для удовлетворения своей похоти.
И было им это бремя сладко, потому что им всем хотелось жертвовать и страдать без конца.
-35-
Так и весь народ наш русский сладко нес свою жертву и не спрашивал, какой у нас царь, дело было не в моральных свойствах царя, а в пути и сладости жертвы.
Я был счастливым наблюдателем: на моих глазах царь и христос секты «Начало века» был свергнут своими рабами: в одно воскресенье они почувствовали, что искупление не совершилось, и они воскресли для новой жизни, пришли к царю своему и прогнали.
Мой рассказ не сказка: вблизи станции Фарфоровый завод по Николаевской железной дороге в собственном доме жизнью полной коммуны, с общей детской, столовой, строго нравственных правил, живут теперь свободные прежние рабы царя и христа А. Г. Щетинина.
Мир отражается иногда в капле воды. Когда свергли не хлыстовского, а общего царя, хотелось думать, что народ русский довольно терпел и царь отскочил, треснул, как стручок акации трескается летом и на землю падают семена, так и Щетинин отскочил, когда для секты «Начало века» наступило летнее время их жизни.
Но, кажется, чувства мои ошибались: не до конца еще натерпелся народ, и последний час, когда деспот будет свергнут, еще не пробил — чан кипит.
Распадение на царства: подчинение [царю]: множество малых царей, которые мучили свои жертвы. Каждый царь, и у каждого жертва. Клюев — Андрей Белый.
Скорее, похоже теперь на время богоискательства, когда поэт Блок подходил к кипящему чану и спрашивал:
— Как быть мне с вами? И ему отвечали:
— Бросьтесь в чан!
В тот маленький чан он не бросился, а в нынешнем большом он стоит опять на краю.
И, конечно, будем думать, не бросится. Большой чан вызывающе говорит европейцу:
— Забудь свою личность, бросься в наш русский чан, покорись!
Не забудет себя европеец, не бросится, потому что его «Я» идет от настоящего Христа, а наше «Я» идет от Распутина, у нас есть свое священное «мы», которое теперь варится
-36-
в безумном чану, но «Я» у нас нет, и оно придет к нам из Европы, когда в новой жизни соединится все.
Хорошо теперь быть теософом, соприкосновенным с оккультными тайнами: для них синтез (Андрей Белый).
Всюду показывается человек с крестом на погонах и говорит:
— Товарищи, забудем личные интересы. Пролетариат танцует, как всегда пьют, веселятся, танцуют военные люди в тыловом городе.
Буква ѣ в моем прошлом играла почти такую же роль, как одна страшная черная икона в церкви, перед которой молилась моя матушка.
Как только в шестом классе я убедился, что эта икона просто доска, я отверг немедленно все: и Христа, и священника.
Так, если бы отменили букву ѣ в моем детстве, я отверг бы вообще все русское правописание. Что благополучно миновало меня, то постигло моего мальчика. Три года я учил его правописанию, трудно это ему давалось: глаза у него слабые, когда пишет, низко наклоняет голову, а когда низко наклоняет, у него начинает кровь идти носом. Но мы все учили его зимой и даже летом понемногу и научили писать правильно. Этой осенью он поступил в гимназию в провинции, я уехал сюда. Теперь я получаю от него письма и вижу по ним, что он отверг все, и вместе с уважением к букве ѣ отпало у него всякое уважение ко всем буквам и знакам препинания.
Я написал ему в шутку: «По твоим письмам видно, что ты хочешь совершенно разрушить наше правописание, напиши мне, кто тебя этому учит и к какой ты в гимназии принадлежишь партии».
Мой мальчик отвечает: «Милый папа! Я ничего не хочу разрушать: поведение мое 5. Оно само рушилось. А к партии я принадлежу к обыкновенной, папиной, где ты сам пишешь, к партии специалистов-революционеров».
Вчера получил один дорогой немецкий журнал и был поражен: журнал выходит теперь в совершенно таком же
-37-
виде, как десять лет тому назад. Продается почти по такой же цене! Значит, война и голод у них только на поверхности, а внутри все сохраняется. Их дети учатся, писатели, журналисты, ученые, педагоги — все неустанно работают. Вот как дойдет до буквы ѣ — вот так... У нас же никто ничего не делает: буржуазия чистит улицы, студент торгует газетами, крестьяне лежат, рабочие частью на фронте, частью в тылу. Значит, в самом деле, мы — совершенно пустое место в мире. И какой-то огромный маховик без передаточного ремня, мы, как верно написал мой мальчик, воистину теперь химера политическая, настоящие специалисты-революционеры.
На Невском в трамвае как бывает — сидят люди молча, хмуро, стоят в тесноте, поглядывают, как бы сесть. И вдруг языки развязываются, все вступают в спор, и видишь в окошко, что на улице тоже везде кучками о чем-то говорят. Это значит, что день поворотный, исторический. Никаких газет не надо в эти дни, нужно только прислушиваться, о чем говорят.
Сегодня о немцах говорят, что в Петроград немцы придут скоро, недели через две.
— Что же вы это, последние денечки протанцевать хотите? Три дня подряд?
— Три дня подряд!
«Последние денечки» — это, значит, те, которые остаются до немцев.
А в другом месте так:
— Собрались было совсем уезжать, уложились, но вот немцы идут: решили подождать.
Попик, не скрывая, радостно говорит:
— Еще до весны кончится. Ему отвечают:
— Конечно, до весны нужно: а то землю не обсеменят, последнее зерно выбирают.
Слабо возражают:
— Думаете, немцы зерно себе не возьмут? Отвечают убежденно:
-38-
— Возьмут барыши, нас устроят, нам хорошо будет, и себе заработают, это ничего.
Злость ликующая — вырвалась, будто открыли сырой подвал.
Очень похоже, как раз так по настроению, как в дни Совета Республики, — вот-вот что-то случится, а что — хорошо никто не знает. Это новое из всех дней войны и революции: это встающее из подполья во имя порядка [неизвестное]... За букву ѣ.
Подводишь итоги к концу революционного года: что передумал, что сказал и написал, кого встретил и полюбил и кого возненавидел и кто больше всех виноват в беде русской.
Первое, о чем я подумал в начальные дни нашей смуты: Бисмарк понимал Россию как гиганта на глиняных ногах, ударишь по ногам — и все рассыплется. Что же это? попал в гиганта самый большой снаряд Вильгельма, или это настоящая революция?
Первое, о чем я написал в марте прошлого года, был пересказ-напоминание о народе Самуила, пожелавшем царя, о том, как Самуил говорил, что народ не желает управляться пророками, а хочет царя.
...Кто же виноват? Я спрашиваю, и мне отвечают теперь:
— Виноваты евреи.
И перечитывают, начиная с Бернштейна.
В чем же оказалась наша самая большая беда?
Конечно, в поругании святынь народных: неважно, что снаряд сделал дыру в Успенском Соборе — это легко заделать. А беда в том духе, который направил пушку на Успенский Собор. Раз он посягнул на это, ему ничего посягнуть и на личность человеческую.
Кто же виноват?
Жиды виноваты!
Так и отвечают, что это они переставляли пушечные прицелы, и снаряды попадали в православные храмы.
-39-
Вот неправда: евреи никогда не оскорбляют святынь, потому что они люди культурные. Святыню оскорбить могут только варвары. Нет, православный русский народ, — это мы сами виноваты.
Культуру я понимаю как связь людей всех, живущих и у нас и повсюду. Что бы ни делали евреи злого — их злость не может иметь много силы, потому что они в связи со всем миром. Мы, пишущие люди, знаем это хорошо по себе: я написал книгу или картину, кто первый понял ее цену? еврей! Пусть из своих барышей он издал мою книгу и купил картину — все равно: он помог делу связи людей, делу культуры.
Нет, не евреи, мы виноваты сами, каждый из нас, я виноват.
Началось обвинение с немца, нашего внешнего врага, потом немец становится внутренним, переходит на царя, потом на большевика, на еврея — кончится война, когда перейдет на себя: я виноват.
А я знаю, что так будет непременно.
Самое ужасное, сепаратный мир — тоже демагогия, что это самоубийство тоже популярно, как всё, чем держалась Советская власть.
С Марта Общество сибиряков-областников будет издавать журнал для юношества.
Задачи журнала - осветить юношам Сибирь как страну вольности, вызвать в них стремление поднять свой дух согласно с могучей природой страны и быть на страже заключенных в каждой народности вольностей.
Журнал «Сибирский страж» будет выходить ежемесячно с Марта под редакцией М. М. Пришвина при участии всех писателей и художников, которым близки задачи журнала.
Косная душа. Вчера солдат ребенка в колясочке, ничего себе — по физиономии.
— Ты, — говорит, — ребенок в колясочке, буржуй!
— Нет, — кричит, — я не буржуй!
-40-
— А кто же ты?
— Не буржуй! И заплакал.
В чайной. Один чертил, чертил карандашный план германского наступления и вдруг сказал:
— Они едут!
Правда: как же они могли 250 верст в сутки пройти: едут, конечно.
— Идут с музыкой! — закричал кто-то.
Конечно, никаких немцев и быть не могло: кто-то дурака свалял.
На улице австрийский офицер сказал:
— Недели так через две придут. И, посмотрев на русских людей:
— Чему же вы радуетесь!
Утром сегодня прибежал С-в: офицер, дворянской фамилии, человек вполне благородный:
— Сейчас еду в комиссариат записываться инструктором: как же реагировать на немцев, я же не пораженец.
Вижу, издергался человек, больной.
— Бросьте! — говорю, — у вас дом отобрали, за квартиру в своем доме постоите, лишили погон, чинов, орденов, неужели вам мало?
Он смутился:
— А как же тут жить?
— Мышкой, — говорю, — мышкой, поверьте, одна бутафория: никто отечество защищать не будет, оно давно уже кончилось.
И что же, уговорил человека: пошел домой, сидит мышкой.
Часа через два встречаю его, а он мне:
— Я не утерпел: пошел записываться в комиссариат, думал, очередь большая. Прихожу: пусто, вещи складывают. «После, — говорят, — приходите, мы сейчас занялись: переезжаем в другое помещение, более удобное». Правду вы сказали: буду жить мышкой.
-41-
Ст-й, Аргунов, Чернов и слышать не хотят про мышку: хотят от немцев удирать, а как удерешь, только панику наводят.
В редакцию позвонили:
— Решили газеты закрыть, а сотрудников изъять. И все бросились из редакции: никого не осталось, и газета не выйдет.
Китаец продал 6 фунтов хлеба за 24 рубля, два фунта риса за 8 рублей и два фунта сахару за 24 рубля, и я с этим богатством еду на этот бал мой.
Когда подходит дело к концу, с интересом начинаешь читать больше газет — почему?
Какой-то мальчишка смотрит на меня и хохочет идиотски.
— Чего ты смеешься?
— Немцы едут!
— Что же тут смешного?
— А как же? смешно!
Правда: смешно, должно быть, со стороны.
Так все напряженно, и уже никаких митингов на улице нет и длинных разговоров: коротко выругается человек и мрачно думает.
Последние дни доживает русская революция, и в печати появилось новое выражение: гибель социалистического отечества.
Вечером в нашем переулке как-то особенно сегодня пустынно и напоминает то страшное время в октябрьские дни, и уж это от того времени такое чувство, что думаешь: идти ли на этот вечер, не лучше ли дома просидеть?
На лекцию приехал умный человек Строев от «Новой Жизни», лекция: «Религия и государство». Вдруг поднимается один студент, поступивший в красногвардейцы, и спрашивает Строева:
-42-
— Что же мне теперь делать, красногвардейцу? Строев стал ему отвечать вообще:
— Нужно пропагандировать идею демократического государства.
— Нет, что сейчас мне делать?
— Не знаю!
Коза — это бал мой: и у всех свой бал (вплоть до радости от фунтика сахару, это неизбежное: если бы мы были византийцы — то бал византийский, а то русский, варварский, искусству мы не предаемся, потому что господствующие классы солдаты и рабочие: пир во время чумы без искусства; (Мар. Мих. — тюрьма, Серафима Павловна, Гиппиус) — то духовное, серьезное, из-за чего стоит вообще жить: поражение, гибель родины есть торжество Козы.
Коза — затяжное: не хочется, чтобы пришла и помешала, а придет — слава Богу! и зову ее на другой день. Брат уезжает: она позовет меня к себе, или они уезжают в Москву со службы, и я тоже еду.
Совет Советам.
Брать можно, тут воля широкая и далек ответ! а отдавать, друзья, нужно с осторожностью.
Вся-то пыль земная, весь мусор, хлам мчится в хвосте кометы Ленина...
Так нужно твердо помнить, что в революции дело идет не о сущности и не о бытии, а о формах бытия, причем летящему в революции кажется, что дело идет о самой, самой сущности. Вожди — это ядро кометы, в котором нет ничего: раскаленные камни, светящийся туман, в их обманчивом свете сияет весь хвост кометы, вся эта пыль земная и мусор мчащийся.
В свете кометного тумана всякое сбережение материи и духа все равно представляется мещанством, буржуйством.
-43-
И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает «нашу революцию», и теперь ее жизнь — стремление поскорей сгореть.
Время перескочило через масленицу, и патриарх объявил начало Великого поста, так время революции, кажется, зацепилось за то телячье время, которое казалось нам мерою сущностей.
Теленок жует неизменно и через сколько-то жевков становится быком, — если бы за него зацепилось время революции, вот бы чудо случилось настоящее: теленок стал бы мгновенно быком, лошади с плугами помчались бы по нивам, семена, брошенные в пашню эту, в несколько минут становились бы спелыми злаками — вот я тогда бы ответил всему чуду революции и сказал бы, что революция — не светящаяся прозрачная комета, а новая планета, и я променял бы свою землю на эту планету и поселился бы в новом социалистическом отечестве, — но я не верю этому и поклонюсь земле и времени.
Конечно, не так даром проходит комета, я помню с детства это явление над убогой нашей деревней, и двор наш помню в сиянии и слышу, как странно по-прежнему жевали наши домашние животные, не обращая никакого внимания на то, что было в то время на небе. Но люди, даже наши темные люди, дивились небесному явлению, в страхе ожидая какой-то войны ужасной, которая разрушит всю их обыкновенную жизнь, и я знаю теперь, что даже самые ученые люди считали тысячелетия, высчитывали секунды, прежние ее явления, рылись в пергаментах засыпанных пеплом городов, чтобы узнать, как было у людей, когда тысячи лет тому назад являлась та же самая комета.
Пройдет комета, опять астрономы, высчитав число телячьих жевков в минуту, установят обыкновенное телячье время земли мирной, бытия нашей земли и вселенной, но человек будет не тот, — а какой? не тем вернется он, человек,
-44-
к телячьему времени, он облюбует себе черного бычка, выберет себе такого со звездочкой из многих тысяч бычков и, назвав его священным Аписом, будет строить храм Богу, множителю всякой живности.
Есть здоровье у нас, мы не как византийцы во время турецкого нашествия: мы не занимаемся изящным искусством, все искусства заброшены, мы танцуем во время немецкого нашествия на красных балах.
Пир во время чумы — византийский, это конец, но бал пролетарский — это начало поклонения тому Апису, который сделался богом после войны у всех народов. Пусть это нездоровый бал физически, но духовно это начало того великого бала, с размножением, которому будут предаваться все после войны. Красный бал — это самая страшная контрреволюция.
Во все небо раскинулся хвост кометы революции, и в красном свете ее люди танцуют.
Найти другое слово вместо «культура»: связь, как-то из этого сделать надо.
Большевизм — вера: потому правильны гонения на газеты; вера против культуры, только это вера не планетная, а кометная.
Многие очень боялись столкновения планеты Земли с какой-то большой кометой в каком-то году, а другие говорили, что от этого ничего на земле не случится, третьи говорили, что и сейчас мы уже находимся в кометном хвосте.
Что же лучше, красный бал или что мы в мистическом обществе говорили о частичке «ре» в слове «религия».
Социалистическое отечество — не от мира сего, и потому какое дело социалисту из такого отечества (Gens una sumus[2]) — сколько империалисты отрежут из этого отечества
-45-
Немцы говорят о демобилизации социалистической армии, которая, по-видимому, так же будет сильна, как Армия Спасения.
Социалистическое отечество или Шмульный Институт.
Случайность стала законом, случайно вы попадаете в тюрьму, и случайно под пули, и случайно, отправляясь в Москву, вы замерзаете в поезде. И вот теперь, православный христианин, твой ответ, который готовил ты дать при конце, — кому он нужен? Никто не спросит тебя: случайно пропадешь!
Так размышляю я про себя, а старушка будто в ответ мне:
— Пропадешь, батюшка, ни за что, и зароют тебя, как собаку, на Марсовом поле.
А еще весной собирал вокруг себя Максим Горький художников и писателей, чтобы прославить Марсово поле в веках. Он мне сам говорил:
— Если только осуществится — в мире ничего подобного не было, вот какой памятник выстроим.
Так было весною, а осенью старуха:
— Как собаку, на Марсовом поле.
И мы теперь, весенние писатели и художники, что мы теперь делаем, какие слова готовим на последний ответ?
С тех пор не хожу к Максиму Горькому, не люблю его маленьких поучительных для рабочих писаний в «Новой Жизни», да и «Новая Жизнь» фукнула, нет ничего — одна «Правда».
Русь пропила свою волю. (Мережковский несет стяг культуры.) Писатели в тюрьме, рабочие на балу — и это, может быть, и хорошо: турки нам византийское искусство [сохранили], а мы танцуем.
Написана и передана Лебедеву статья.
Марсово поле. В газетах: умствование Масловского над определением войны и восстания. Идеалистка Мария Михайловна Энгельгардт называет теперь большевиков «коммунарами», а Иван Сергеевич, посмотрев, что в ротах делается,
-46-
как ругают там большевиков, представляет так: красногвардейцы, люди на хорошем жалованье, гонят рабочих на войну. Гудки созывают ночью рабочих, будто бы для защиты завода, а рабочие соберутся — их и записывают добровольцами. Конечно, это голоса «стороны». А я сказать ничего не могу: на сердце нет этой точки; может быть, я остарел, но вряд ли. Нужно в этом месте жизнь попытать. Пяст говорит: «Два негодяя сцепились — мое дело сторона, только про немцев мы давно знали и ждали их и предсказывали это, а большевики должны быть свергнуты» (чтобы расчистить поле для борьбы с немцами).
Ликвидация «Воли Народа»: в укромном уголке считают какие-то денежки, едят с чаем лепешки и думают, бежать или не бежать и как бежать.
Иван Васильевич («деспот») рассуждает о политике, а Коза спрашивает:
— Ты это хочешь сказать про большевиков? почему же ты называешь их немцами?
Иван Васильевич ошибается и то немцев назовет большевиками, то большевиков немцами.
Я думаю, что немцы пока не будут больше наступать и займут Петербург при случае, который скоро явится. Большевизм собирается в Козий загон.
— Их идеи получат народное воплощение, когда союзники немцев разобьют, только тогда это будет не большевизм.
Правда большевизма состоит в том, что она нарушила в России равновесие гражданского безразличия, и каждый почувствовал на себе все бремя родного безвластия. Немцы заменят родное безвластие властью чужеземной. Вот тогда посмотрим, что перетянет: гири чужой власти или гири родного безвластия. Острие же, на котором будут колебаться весы, будет в сознании личности и личного ответа за все. (Большевизм есть паразит обывателя. На тебя, обыватель, опирается коромысло весов, и оно будет давить тебя, пока не расплющит тебя, не обнажит до стали
-47-
гражданской. И теперь даже, в сущности, ничего нет у тебя, ты гол, но все еще чувствами своими привычными цепляешься за свое малое. Пойми, что уже нет этого ничего.)
В трамваях заметно стало просторней: солдаты разбежались, рабочие ушли «на позиции». Говорят, будто Бонч-Бруевич кому-то сказал: «Мы заключили мир в Берлине». Рабочие пошли на Берлин.
С Козой ходили по рынку и говорили о скорой дешевке немецкой.
— Вот, — говорю, — Коза, скоро оденешься.
— Оденусь! — отвечает, — а то вчера познакомилась с гардемарином, идет, провожает меня: он гардемарин, а я замухрышка!
— Скоро, — говорю, — тебя германский лейтенант провожать будет, как, пойдешь?
Чуть замялась и...
— Пойду, — говорит, — если человек хороший, отчего же не пойти, ведь главное человек, какой человек, не правда ли? А ты как, дядя Миша, неужели ты националист?
— Какой же я националист, — говорю, — но он с оружием и славой победителя, одно слово: немец-лейтенант, а я писатель побежденного бессловесного народа без права писать даже. Если ты его предпочтешь, я сделаюсь националистом.
Истоки пораженчества: можно смотреть... нужно выделить из русской интеллигенции то, что мешает, поражает творчество, а Ленинское пораженчество военное — только последний этап.
Аскетизм, переходящий в фанатизм (Ушаков перед Мадонной, эсер: временно личное совершенствование откладывается. Выход из подполья: декадентство. Другой выход: вино, черносотенство).
Цель — сохранение и совершенствование индивидуума или государства. Война: на одной стороне фитиль государства (немцы, большевики, марксисты), на
-48-
другой — демократы с культом личности (эсеры, Америка, Англия).
Коза пошла на компромисс и подала в министерство прошение, а большевики ее прошения не приняли. Так «наша революция» теряет последних защитников, и скоро Коза подаст прошение немцу.
С. думает бежать из города, Р. остается. С. не хочет быть с немцами, Р. говорит: «Лучше немец, чем большевик». И, вероятно, все останутся, или уж если вовсе невмоготу будет, — пойдут пешком.
Признаюсь, что от этой зимы я порядочно утомился, и потому теперь, в эти последние дни судьбы Петрограда, мне все кажется, что все знают больше меня. Например, уезжать (уходить?) или оставаться, мне кажется, каждый должен теперь бы решить, но когда я с этим вопросом обращаюсь к знакомым, очень деятельным людям — все, оказывается, его не решили. И если я начинаю рассуждать и за и против, то рассуждение мое висит в воздухе. Кажется, единственный человек, который что-нибудь выводит (логически думает), — это Ленин, его статьи в «Правде» — образцы логического безумия. Я не знаю, существует ли такая болезнь — логическое безумие, но летописец русский не назовет наше время другим именем.
Война слов, как я назвал когда-то словоточивое Демократическое совещание, ныне, накануне вторжения немцев, продолжается с величайшею силою. Политическим говорунам и газетным писателям кажется, например, необычайно важным открытием, если они назовут войну восстанием.
Представьте себе маниакально («безумно») влюбленного человека, который может общаться с возлюбленной только письменно.
Утром газета: делегация прогоняется. Мой логический вывод, что немцы придут, и отсюда разные практические последствия, которые я излагаю хозяйке. Старуха, однако, говорит:
-49-
— А может быть и так, что к самому Петрограду придут и повернут, и пойдут, и пойдут назад.
— Но как же это может быть?
— Не знаю, как может быть: у меня это вера такая.
К вечеру узнаю, что мир подписан, и сообщаю опять хозяйке.
— Вот, — говорит она, — вышло по-моему.
Обратная сила войны... Похабники... Косные души... Костяная сеть... Остается от личности кость — остальное, общее рассеивается в пространстве — вот когда настало время увидеть человека.
Игнатьевна после отъезда хозяев кормила голодных хлебом — я дал ей по 5 рублей за фунт, и она стала кормить меня.
Голодная повестушка
Теперь кусочком хлеба и фунтиком сахару можно приманить к себе человека: вот она теперь, как богатая невеста в прежние времена, думает: правда он любит ее или ходит из-за продовольствия? Между тем он ходил, конечно, из-за нее, только ему нравилось, между прочим, что она в это время существует со своим хозяйственным уютом, самоваром, сухарями, маслом и всякой всячиной.
Вселение семейств красногвардейцев в буржуазные квартиры и конец колебаниям Марии Михайловны: он селится у нее для защиты от «вселения», и роман приходит к концу.
Любовался я Игнатьевной: тверская старуха шестидесяти лет; волосы совершенно седые, а лицо молодое, и бодрая, тихая и добрая. Когда ее хозяева уехали из Питера, стала она получать по пять фунтов хлеба в день и кормить голодный люд: тому кусочек, тому кусочек, а себе оставит не больше восьмушки. День пробудет, как хорошо ей: сколько людей подкормила пятью хлебами! бывало, в прежнее время одному рабочему человеку пять фунтов надо, и то недоволен — дай ему каши, сала, молока. А теперь по кусочку в одну шестнадцатую фунта надели человека, и как он уж рад-радешенек, благодарит, благодарит.
-50-
Под вечер станет на молитву — спокойна душа! А что немцы идут — Бог с ними! стало быть, так нужно: будь мы хороши, Бог не попустил бы немцев, значит, мы заслужили такое наказание, за наши грехи немцы идут. И то сказать: ежели мы достойны, то и отведет Господь вражью силу, под самый город придут и повернут и пойдут себе домой, как французы в двенадцатом году. Спокойна душой Игнатьевна на вечерней молитве.
Не знал я Игнатьевны с ее пятью хлебами. Забежал как-то к хозяевам ее, говорит — уехали. Разговорились: то, се.
— А как же, — говорю, — хлебные карточки?
— Получаю, — радостно отвечала, — пять фунтов в день.
— Пять фунтов! дайте мне фунтик!
— Ну, что ж!
Отрезала фунт, а я ничего и не знал, что она этот фунт на шестнадцать человек раздает: даю ей пять рублей с полтиной, почем сам покупал у китайца.
Обомлела старуха:
— За что же?
— А такая цена. Хотите, каждый день буду платить за фунт пять с полтиной.
Покачала головой и ничего не сказала. На другой день беру у нее два фунта для приятеля, потом заказ получаю и все пять фунтов по пяти с полтиной беру ежедневно, и платим Игнатьевне 27 рублей с полтиной.
Приходят и теперь к старухе голодные люди — ничего нет для них у Игнатьевны.
Бог подаст!
Денежки откладывала по 2 полтины — до чего дошла: керенками не принимает — настоящими кредитками.
Неспокойная, не спит: видит, электрические лампадки горят и вдруг, неугасимые, потухнут, и их...
— Оружие искали: двадцать человек. Стучали, стучали: «Ломай!» — пол ломали они. Искали оружие, нашли деньги, взяли. На другой день прознали про лишние карточки (уполномоченный при обыске).
И так осталась Игнатьевна без хлеба и без денег и ходит злая-презлая между электрическими лампадками и все
-51-
на большевиков, все на большевиков валит и просит немца на них.
Обратная сила войны все разрушила — с утра напеваю: «Порешили дело, все кругом молчат».
Еще при занятии Двинска пахнуло мещанством истинным, созданным нашей революцией, а не тем мещанством, которое у нас выражали словом «буржуазия». После занятия Двинска, я слышал, говорили: «А сахар в Двинске стал 16 копеек за фунт». После занятия Пскова в «Правде» стали изображать, как в начале войны, германские зверства: будто бы всех мужчин до 42 лет отправили в Германию. А мужчины до 42 лет свободно выезжали из Пскова и рассказывали, что все это вранье: немцы никого не трогают, и продовольствие стало превосходное. (Ремизов распространяет, что раздают бесплатно по коробке ревельских килек, а есть без хлеба.) На Фонтанке бомба разорвалась, будто бы, по «Правде», брошенная аэропланом, а народ говорил, что это сами большевики бросили, немцы же, напротив, бросают воззвания о том, что несут народу порядок. Это своего рода удушливые газы мещанства. Сначала огнем и газами, а теперь пудрой.
Вечером, вероятно, от голода внезапно заболела голова, едва отлежался — голод настоящий. Кто-то просит написать в сборник, который никогда не выйдет, совещаемся о сибирских детских журналах.
Эти дни проходят как ночи, и когда ночь наступает, то вспоминаем, что было с нами за день, как сон: политика и всё с ней — это как тот шевелящийся хаос, на котором тоненькой струйкой выводится то, что называется именно «сном».
— Сейчас я все, все вспоминаю! вот не забыть бы: выхожу я из столовой голодная, одну капусту ела в разных видах и без хлеба, выхожу на лестницу, а на площадке маленький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Что я подумала? «Будь, — думаю, — настоящий голод, не оставила бы я так
-52-
этого мышонка! и так это скоро будет». Тянет меня почему-то этого мышонка погонять, стою на площадке и ногой его — он в одну сторону, добежит до приступочка и назад, гоняла я так его, гоняла зачем-то, вдруг он хватил через площадку и через решетку — бух! в пролет и с пятого этажа летит вниз, как плевок. Я туда, вниз, смотрю, он лежит на спине и ножками слабо дрыгает. Что это значит, к чему это?
Стою над мышонком, вдруг с улицы три военных человека:
— Подождите, — говорят, — не выходите — сейчас летит аэроплан, может бомбу бросить: тут безопасней.
Из столовой человек выходит:
— Русский или германский?
— Германский, белый с крестом.
— Ну, германский не бросит.
Ничего не понимаю: почему германский аэроплан не бросит бомбу, а русский может бросить? Смотрю на мышонка: он уже и ножками шевелить перестал.
Военный говорит:
— Мышонок! Другой военный:
— Свалился, убился. Третий военный:
— Вот подождите, скоро их есть будем.
Так пережитое за день как сон вспоминается, а то вдруг что-нибудь этим же днем вспомнится из прошлого давнего и таким близким представится.
Я вспомнил и вижу сейчас к чему-то черную гору в степи, Карадаг. Мы едем вдвоем с охотником киргизом орлов ловить, беркутов. У меня в руке сеть, у него свежевынутое дымящееся кровавое сердце убитого горного барана Архара. На верху горы Карадаг живут беркуты, в домике мы ставим ловушку и кладем в ней кровавое сердце. Долго мы караулим в пещере. Вдруг орел выплывает спокойно так, будто запущенный детский змей, сделал круг и сразу сверху летит камнем, так что шум от него, и падает на кровавое сердце. Мы бросаемся к нему, запутался крыльями,
-53-
голову запрокинул, клюв открыт, шипит, глаза — черный огонь. Хали живо его уматывал сеткой и, не разбираясь, на седло, и опять мы едем с добычей в аул.
Утренний час: козлы баранов в степь ведут, собаки, мальчишки, женщины окружают нас, радость общая — поймали орла!
И вот как мы орла приучаем к нашему делу: ловить зайцев, лисиц. В юрте от стены до стены мы протягиваем бечевку. На бечевку сажаем орла, привязываем лапы к бечевке, на голову надеваем кожаную коронку и закрываем ею орлиные глаза. Слепой сидит орел на веревочке, а киргизы нет-нет — и пошевелят веревочку. Орел дернется. Еще пошевелят — еще дернется. Вокруг всей юрты сидят киргизы на подушках, смотрят на орла, и все подергивают за веревочку, и орел все дергается, все дергается. Ночь наступает, гости расходятся, и, уходя, каждый пошевелит веревочку, и орел каждый раз дернется. Ночью, кто выходит баранов посмотреть, волков пугнуть — непременно пошевелит веревочку — орел и ночью не знал покоя. А утром опять все, кто входит, кто выходит — все дергают. Есть не дают и день и два, только дергают. У орла уже и перья пошли в разные стороны, нахохлился, голову клонит — раз, два, вот-вот повалится и будет висеть. Качнулся, справился. Еще раз качнулся, еще раз справился. Тогда открывают кожаную коронку, показывают орлу кусочек вываренного или белого мяса — только покажут! А потом дадут съесть. И потом опять на глаза корону и опять шевелят, дергают целый день веревочку. После белого мяса показывают красное, кровавое, дымящееся и пускают орла.
— Ка! — кричат. — Ка! — как собаке.
И орел, как собака, идет за кусочком мяса по юрте. Киргизы сидят на подушках, хохочут. Орел взял кусок, другой.
— Ка! Ка! — кричат.
И орел за каждым идет, у кого есть кусочек мяса. На лошади сидит киргиз, покажет кусочек:
— Ка!
И орел к нему на седло.
-54-
Вот заяц бежит, взлетает орел, кидается орел на зайца, когти впустил, кровь льется — сколько ему бы клевать!
— Ка! — кричит киргиз.
Показывает припасенный кусок.
И орел добычу бросает богатую из-за пустого куска — задергался, ручной орел.
А киргиз спешит, зайца себе берет.
Так вспоминаются теперь этими днями и ночами ловцы орла, и думается: вот теперь и русский народ как задерганный орел-беркут (так теперь немцы русских ловят).
Утро — иду, весна! Только калоши худые. Светится небо, все ликует, а голубей на улицах ни одного: выловили или сами подохли.
Продукты все как-то сразу исчезли с рынка, и большевики больше не страшны: голод и немец всё задавили. На службе суета и легкомыслие: «Едете или не едете?» И как-то решительно все равно.
Мысли о том, что «народ» переходит теперь в «интеллигенцию» на сохранение: «народ», уничтожая интеллигенцию, уничтожает себя и создает интеллигенцию: в интеллигенции и будет невидимый град.
Вечер — замерло, скользко, темно, звезды яркие — ранние весенние вечера, всюду прожекторы чертят небо, мир заключен, а они там ждут что-то: какая-то детская забава в такое время.
Смотришь на человека: вот он идет по улице — ну что в нем хорошего? Жалкого вида человечек, одна из крошек упавших съеденного пирога когда-то великого государства Российского — тошно смотреть!
И так тоже подумаешь: а ведь он и раньше такой был, только покрыт был покрывалом великого государства Российского, покровы упали — и вот он, человечек, весь тут налицо, ковыляет себе и ковыляет. Что от него убыло? Такой он и был, такой он и есть: вся правда налицо. И так всё, оказалось теперь, — это великое число лентяев, негодяев, воров и убийц, скрытых раньше под кровом империи, — так
-55-
это и раньше было, это и есть правда нашей жизни, значит, все, что случилось, — мы увидели правду.
Скоро войдет победитель в этот город, тот, который недавно пускал удушливые газы, теперь он выпустит свою мещанскую пудру — куда более страшный удушливый газ! И будет нам проповедовать нравственность порядка. А что, если и его раздеть так, освободить от покровов империи и победы, — все такой же останется ковыляющий человек, как наш.
Смотрели мы во Львове на побежденных австрийцев, теперь немцы будут смотреть на нас, а по существу ни им не прибавится, ни от нас не убавится.
Наконец-то решилась хозяйка моя купить конину, опустила ее в святую воду и подготовила вообще к вкушению котлет такую обстановку, будто мы грех какой-то совершаем, не то человека, что ли, зажарили. И стоит она у печки старая, голодная, страшная и будто говорит: «Фу-фу, русский дух!»
Видел я сегодня — батюшка мой! — будто сон припоминаю ночной, как же это так? Я хотел только вспомнить и записать, что видел, слышал и передумал за день, а будто сон, самый настоящий сон хочу вспомнить. Или ночь так опутала день, что ходишь наяву как во сне? Шевелится какой-то хаос событий, который в снах и не считаешь, из снов вспоминаешь только хитрую цепь приключений. Так и тут, в эти ночные дни, вспоминается только чушь пустяковая...
Снились мне какие-то, не вспомню какие, добрые и умные звери, между ними была и моя собака Нептун, и как-то эти звери — не помню, как — помогали людям в их ужасных падениях, выводили их и доводили до состояния своего, гораздо более высокого, чем нынешнее человеческое.
Одни верили в народ, поклонялись народу — что теперь от народа осталось? Другие верили в человека — что теперь от человека осталось, «где человек»? И третьи верили
-56-
в себя — эти раздеваются теперь: оказывается, вера их была не в себя, а в одежду свою, они теперь снимают одежду, а за ней другая показывается, как из большого красного пасхального яйца — синее, потом откроешь — зеленое, и все меньше, меньше до последнего желтенького [пупышка], который уже не раскрывается.
Думали — Москва, пропала Москва, думали...
Думали — крестьяне, пропали крестьяне, думали — казаки, пропали казаки, думали — Москва, фукнула Москва, Дон, Украина, и остались немцы и голые Советы солдатских дезертиров и безработных рабочих.
Нет больше на улицах голубей — их незаметно выловили удочками, а может быть, многие и сами погибли без еды.
Самоубийство собаки. Собака голодная, облезлая шла, качаясь, по Большому проспекту, на углу 8-й она было упала, но справилась, шатаясь, пошла по 8-й, навстречу ей шел трамвай, она остановилась, посмотрела, как будто серьезно подумала: «Стоит ли свертывать?» — и, решив, что не стоит, легла под трамвай. Кондуктор не успел остановить вагон, и мученья голодной собаки окончились.
«Передышка» уже сказывается: Петербург пустеет, и вообще прежний страстный интерес к событиям в России не мог бы теперь оправдаться с общей точки зрения: наше отходит на второй план, судьбу мировой войны теперь не мы будем решать, мы теперь провинциалы от интернационала.
Деспотизм и дитя его большевизм — вот формула всей России.
Эта свобода ведет к проститутству: немцы хотят сделать из России проститутку.
Хотели делиться и равняться по беднейшему, безлошадному, но тогда пришли безногие и безрукие:
-57-
«Как же, — говорят, — нам быть, равенство не получается». Думали, думали, как тут быть, и решили обрубить себе руки и ноги... Обрубили и когда потом хотели на работу идти, смотрят — а идти-то не могут: ног нет. Стали допытываться, как же подойти к такому делу, с кого взыскать: тот на того, тот на того говорит, хотели подраться — рук нет. Тогда стали болванчики друг в друга плеваться и тем делом по сию пору занимаются.
— Вы ее идеализируете!
— Что значит идеализировать? говорить хорошо о том, что мне нравится. Да, она мне нравится, и я ее идеализирую.
— Значит, видите не то, что есть.
— Я вижу то, что мне нравится.
— Так вы скоро в ней разочаруетесь.
— Ну, что же: наше время скорое.
Хозяйка моя все ищет дочери своей жениха, уже весь человек брачный обобран, уж и в церкви не венчают, уж и в комиссариате не заключают условия, а расписываются прямо на стенах пальцами, а она все еще благоговеет перед словом «жених».
Годовщина революции (27-го февраля). На Василеостровской набережной завалилась лошадь, никто не убирал ее, вокруг снег, лед — горы целые сложенного льда. Дня три лежала лошадь и стала уже врастать в снег, сплющиваться, как вдруг однажды я заметил, что она опять стала выделяться надо льдом и снегом, кто-то вытащил ее из залежа и вырезал филей. Потом стали собираться собаки и глодать ее, и драться из-за нее и брехать. Так долго стоял гомон собачий у скелета, и ноги, замерзшие, обглоданные, высоко торчали.
Со службы приходит такая голодная.
Пламя пожара России так велико, что свет его, как солнца свет утреннюю луну закрывает, так невидим становится свет всякого нашего личного творчества, и напиши
-58-
теперь автор подлинно гениальную картину, она будет, как бледная утренняя луна, бессильная, лишняя — вот почему и нет ничего в нашей жизни теперь от лунного света.
Не солнца золотой свет затмил свет луны и звезд небесных — зарево пожара великого помрачило сияние ночных светил, и не для работы утром встали спавшие люди, а вышли среди ночи поглазеть на пожарище и в опаске за свое добро: вот-вот и свое загорится.
Бледная, как ваты клочок, висит над Невою луна, и душа моя такая же бледная при зареве русского пожара: не светится больше, и никто больше не заметит ее, потому что она не нужна, и не сегодня-завтра меня заставят колоть лед или продавать газеты. Закрываю глаза, и вот в темноте передо мной лавочка, и на лавочке кто-то в черном еле различимо: женщина. Смотрит на меня упорно, словно ожидая — не он ли пришел, на кого надежда, — и вдруг повертывает голову в сторону — нет, не я! Рукой оперлась на лавочку и тем же упорным взглядом смотрит в темноту. И за ней нет ничего, и вокруг ничего нет, и сама она еле-еле с лавочкой своей садовой отделяется от темноты. Вдруг пламя пожарища открывает тьму — женщина в черном исчезла, а на ее месте всюду стоят безрукие и безногие и друг в друга плюются.
Шепчет [черная] ночь:
— Это всеобщее равенство: они всё разделили, чтобы сравняться, но пришли инвалиды безрукие, безногие с войны и для уравнения потребовали, чтобы другие обрубили себе руки и ноги.
И они отрубили и не стали добрее и лучше: плюются.
Но я при этом свете закутаюсь в черное покрывало, навешаю бумажные золотые звезды на черное — смотрите на меня, вот я пришел с Луны — сын ваш — посмотреть, и вот как мне все это кажется, и что я...
Вы хотели всех уравнять и думали, что от этого равенства загорится свет братства людей, долго вы смотрели на беднейшего и брали в образец тощего, но тощие пожрали все и не стали от этого тучнее и добрее.
-59-
Но вот идет безрукий — сравняйтесь с ним, обрубите руки себе. Идет безногий — обрубите ноги себе.
И что же, мы — безрукие и безногие, вот нет у нас ничего, и вокруг вас нет ничего, вы стояли тут и были на земле русской и не можете даже больше подраться между собой. Ну, что же делать? Плюньте в соседа, плюйтесь, плюйтесь, это одно вам осталось, бедные русские люди!
Гнев и злость, накопленные за столетие, нашли свой выход, и тайная убийственная идейка, которую держал в уме и даже не удержал, а отогнал, теперь нашла себе применение.
Так ничего нет на свете тайного, что не стало бы явным.
Но это изживается, и люди — носители злобы — выгорают со временем, как ситец на солнце: что теперь осталось от недавних вождей, как можно теперь себе представить, например, Авксентьева сидящим на царском кресле, поддерживаемого Советом, или Виктора Чернова, гения, признанного мужиками всего света русского.
К подзаборной молитве.
Ненавижу слово «делопроизводитель». Мое занятие производить «дела» в синих обложках министерства Торговли, я называюсь делопроизводитель.
Видел я, как мой начальник, честный, энергичный человек, был сметен при первом восстании. Член Совета министров, представленный уже к чину действительного статского советника, он в полном ходу своей карьеры, считая себя революционером в душе, обрадовался революции и вдруг, когда пришел новый министр, его не позвали. Его и не гнали — бумаги просто пошли мимо него, и он, скучая, вял, вял, пока не догадался сам подать в отставку, вышел и остался представленным. Я думал, что переживу — как вдруг и я, делопроизводитель, остался без дел...
Так вот оно что значит: «Звезды почернеют и будут падать с небес». Звезды — ведь это любимые светлые души людей — оглядываюсь вокруг, спрашиваю
-60-
себя назвать хоть одну душу-звезду, за которую хотелось бы дальше терпеть, и нет ее, все мои звезды попадали!
Господи, неужели Ты оставил меня, и, если так, стоит ли дальше жить и не будет ли простительным покончить с собой и погибнуть так вместе с общей погибелью?
Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина.
Так или так — все равно! Умереть — <зачеркнуто: таким, как я есть> [мне нужно жить, вместе с тем нельзя], а как умереть все равно: убить себя [или] жить...
Нет, нельзя убивать себя.
Хорошо генералу, который весь живет в храме своей чести и убивает сам себя, если храм оскверняется, но я знаю, что есть высшее — умереть, отдавая жизнь за других.
За кого же я отдам жизнь свою?
Все говорят, что из Петрограда нельзя выехать, разные запрещающие выезд декреты, забитые дороги — будто бы сами комиссары чуть не с палкой в руке должны пробивать себе путь в Москву, и народ простой по дорогам из Петрограда будто бы валит на подводах и пешие с котомками.
Другой и рад бы выехать из Коммуны «вольного города» в Россию: все-таки теплится такое чувство, что Россия жива еще и лучше бы там быть, а не тут, в Коммуне; хотя, по правде сказать, в последние дни относительно продовольствия стало здесь вовсе неплохо, но уехать...
Случилось так, что выехать мне стало необходимо: получил худые вести из дома — как уехать? Системы нет — рад бы к большевикам, да не знаешь, как подойти. Способ — взятка, но это умеючи, командировка — министерство земледелия: пустое министерство. Счастливый день: грузчиком поезда — из Царского, телефон, 77 вагонов, кондуктором, закинул удочку в воздушный флот
-61-
(фантазер) — похоже, на Львов: лакеем, околоточным. Нет ходов, а чувствуешь, что есть ходы... Всех спрашиваю.
Лавина великого обвала засыпала нас, но не задушила, и, засыпанные сверху тяжелыми пластами, теперь мы ожидаем, что кто-то придет, раскопает нас и выпустит на вольный свет: и вот настало время подумать об этом вольном свете, какой он по правде-то, и какая правда в нем, и какие это такие киты, на которых будто бы стоит земля.
Нужно подумать о способе против «неспособия» (самоубийство не способ, а какой же способ?).
Что ненавистно, так это соловьи в разоренных усадьбах Тургеневского края: ведь прилетят, проклятые, и запоют как ни в чем не бывало, и будет расцветать черемуха, вишня, сирень...
История Боборыкина у нас известная, в наших Тургеневских краях не новая, она повторялась у нас постоянно, как прилет соловья весною и грачиный отлет после уборки полей: Боборыкин — барин, столбовой дворянин — женился на Машке. Был тогда флигель-адъютант и такой-то жених-разжених, вдруг позвал к себе Машку-рябушку и, говорят, прямо под киот поставил перед Богородицей: «Помолимся вдвоем, а потом под венец». Унимать буяна двинулась старая мать из Швейцарии, но война остановила ее, и в первый же год войны она захворала в Швейцарии и кончилась.
Прислонившись спиною к решетке Аничкова моста, девушка, очень миловидная собой, в очках, стоит с протянутой рукой, и в руке коробочка с двумя кусочками мыла. На нее никто не обращает никакого внимания, потому что она очень нерешительно предлагает мыло, и вся как-то ни к чему здесь, и совестится, и еле-еле шевелит губами, предлагая мыло. Я нарочно раза три прошел
-62-
мимо нее, чтобы разобрать ее слова, и наконец услыхал: «Метаморфоза».
Вероятно, это было название мыла.
Звезда моя небесная, замеченная много лет назад, почернела, исчезла во тьме, а коровушку мою зарезали принципиально мужики — что же мне теперь соловьиная песня?
Многое стало видно и доступно в это наше страшное время, и я, как матрос к дворцовому золоту (а это бронза!), потянулся, чтобы схватить, посмотреть, какая звезда моя, которой любовался я столько лет темной ночью, поднялся, взял в руки, а она черным листиком погасла в руке и рассыпалась.
Паучиная ножка, если оторвать ее, говорят, дрыгает до зари — так и власть наша, как ножка огромного паука, еще дрыгает.
В темноте сторожа нашей тюрьмы спрашивают друг друга:
— Скоро ли рассвет?
Нет еще рассвета, не занималась заря, и паучиная нога все дрыгает, все дрыгает.
Бедный я человек: я не знал отца своего, он умер, когда мне было немного лет, и так без него никто не мог научить меня ходить свободным во власти: я ненавижу власть с раннего детства и содрогаюсь от нее, как от бегущего по стене прямо к подушке моей постели паука.
А так вот если бы по-настоящему было, то, я думаю, по-настоящему так бы должно: пришел к власти человек — это все равно что пришел к концу своему.
Только мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками. Матушка учила меня петь при гостях:
«Ах ты, воля моя, воля, золотая ты моя!» Я был маленький, когда с криком отчаяния няня моя прибежала в дом и сказала: «Царя убили, теперь мужики
-63-
пойдут на господ с топорами». А ведь мы господа, какие ни есть, хоть из купцов, а все-таки для них господа...
Мудрость заменила матери моей свободу.
Так думаешь: получи я власть...
Получает власть русский человек, и нет того, чтобы (вить бы им гнезда) великодушно распорядиться ею...
Посетил меня нынче простой русский человек из глуши, и так мы говорили о власти.
Пришел к власти человек — это все равно что пришел к концу своему богатый, и при конце этом нужно ему распорядиться добром своим, кому-то оставить его и на какие надобности. Где власть — тут же и смерть, а кто во власти для себя жить хочет, тот не человек, а паук, и за убийство власти такой на том свете сорок грехов прощается.
Я, бедный русский человек, знал в своей жизни власть только паучиную, и люди вместе, большие и маленькие, с раннего детства мне представлялись паучиными ножками, а все вокруг меня простейшие люди, будто бы освобожденные в эпоху великих реформ, считали даже за правило жизни всей, что паук пьет нашу кровушку и так на этом будто бы весь свет стоит.
Не царь пал, царь — это дело отдельное, и о нем совсем другой разговор, это только у какого-нибудь политического Соломона царь и власть то же самое, для нас не царь пал весною 1917 года, а лопнул паук власти. Вытащили паука из гнезда, разорвали всю паутину и ножки паучиные разорвали и разбросали по разным местам. А знаете, как дрыгают паучиные ножки долго? Говорят, будто они до зари живут и дрыгают, сжимаются и разжимаются, — вот и у нас, так и власть наша настоящая дрыгает до зари.
Можно делить землю и власть можно делить, как у нас все это делят с начала падения империи, но совесть, например, делить невозможно, и честь, и милосердие к несчастному, и уважение к женщине — это все неделимое, тут найдено кое-что вечное и обязательное — одинаковое для человека абсолютной монархии и социалистической республики, для аристократа, и буржуа, и пролетария.
-64-
Болото! болото!
Как будто прошлой весною прорвало болото нашей империи, и нынче весною оно залило своей нечистью все лоно Петроградской коммуны. Шлепают по грязи люди и повторяют в злобе:
— Болото, болото!
Вот сама хозяйка дома, вероятно, когда-то богатая барыня, вышла сама с метлой на улицу, а некий хам привез целый воз всякой нечисти, навоза, льда вместе с дохлыми собаками и кошками и свалил все в переулок против дома, где моя хозяйка чистила улицу. И некому хама остановить: свалил и уехал себе безнаказанно.
Ниже по нашей линии вот уже третий день тяжелым ломом барышни — сестры милосердия колют лед. А вот еще одна барышня застенчиво протянула коробочку с двумя кусочками туалетного мыла, барышня робко шевелит губами, когда проходят мимо нее люди, я нарочно три раза прошел, чтобы разобрать ее слова, она повторяла: «Метаморфоза».
Вероятно, это было название туалетного мыла.
И, проходя мимо колющих лед сестер милосердия, я спрашивал себя:
— Ну, в чем метаморфоза, кто во что превратился и что из этого вышло?
Разворовано общее добро, унижена женщина, затоплен грязью и брошен правительством прекраснейший город, созданный на крови русского народа, — в этом метаморфоза?
Я не хочу говорить о достижении в области мирового строя, в этом я мало понимаю, и я не политик по природе, я живу и думаю в области неделимого простого, человеческого. И я хотел как русский писатель иметь право потом сказать так же твердо и просто народу, как говорит Анатоль Франс, описывая хвост перед лавочкой времен Великой французской революции.
Мария Михайловна и Коза — я жалею ее, не потому что люблю, нет! я ненавижу ее, но я сам такой, как она, и когда я обращаю эту ненависть на себя, то страдание
-65-
мое от самоненависти порождает жалость к этой девушке с прекрасными звездными глазами, в одежде нелепой, возбуждающей отвращение и злой смех.
Ей, конечно, хочется теперь нравиться до страдания, но она не может нравиться, как не может вдруг, никогда не учившись, танцевать кто-нибудь на балу, полететь в мазурке — ей нечем нравиться днем на улице и вечером в театре при электричестве, а там, дома, у рабочей лампы, когда она прекрасные глаза свои отведет на минутку от книги и они, будто звезды южной ночью, полные грусти, венчающей красную сжатую страсть, устремляются куда-то вдаль, к далекой земле — такой звездной никогда не увидит [Софью Васильевну] прапорщик Павел Горячев.
И я сам ненавижу ее за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую, хуже, чем полу — все на ней безымянное и выросло на ней само собой, когда она училась и не обращала на это никакого внимания, и ходит она странно — стремительно, шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь. Я ее ненавижу, потому что это пренебрежение своим телом в красивом размещении всех тел на земле и мне как безродному русскому студенту свойственно, и я это проклял однажды.
Она подбирается к моим звездочкам, она, как утренняя звезда, подбирается к месяцу, и меркнет месяц, увидев, как уродливы тела, которые он освещал темной ночью и скрашивал. И он .бледнеет, и она вместе с ним белеет и скрывается.
Сюжет для голодного рассказа: такая девушка обеднела хлебом, приручаю хлебом к себе, и «хлебный мир» разрушает Коза. (Утренняя — месяц. Вечерняя.)
Она подбирается к душе моей болеющей, как утренняя звезда подбирается к бледному месяцу, и он видит, что напрасно светил всю ночь и творил очарование предметов, — никакое лунное очарование не сравнится с лучами, создающими жизнь новую, и бледный месяц скрывается в небе, и с ним скрывается утренняя звезда, неизменная и любимая вестница его исчезновения.
-66-
Скрою же грусть свою и тайну свою отдам небесной лазури.
Отдам же грусть свою небесам — пусть они дадут за нее радость вам, и тайна моя, растворенная в золотых лучах солнца, незаметным, нечаянным и радостным чудом украсит для детей луга цветами, поля хлебами, моря просторами и воздух прозрачностью.
Урсика нечем стало кормить, и он стал от нас пропадать, является к нам раз в неделю, проведать, всегда в новом ошейнике, с новым бантиком, все-таки помнит нас, не забывает: ошейник и бантик Иван П. снимает каждый раз, а он опять приходит с новым.
Так у собачки нашей тоже двойная жизнь началась: кормится в одном месте, а душою живет с нами.
<Зачеркнуто: Жиличка наша>
Из банка [бежала] барышня-машинистка, саботажница торговала газетами, такая худенькая, и только вечером возвращалась домой, теперь не торгует больше газетами, а часто возвращается утром, и было у нее на пальце одно колечко с бирюзой от жениха, убитого на войне, на днях заметил у нее другое, золотое, а сегодня вижу и третье, потолще.
— Последний раз говорю — возвращайся в банк. Куда идти, что [делать] — будто не знает, теми колечками скоро, наверное, переделается ошейник Урсика.
На Тучковом Мосту сегодня в неурочный час, утром, когда чиновники идут в министерство, слышу, кто-то великолепно крикнул:
— «Биржевая»! Вечерняя!
Посмотрел, чиновник идет с портфелем, такой молодцеватый, он, конечно, и крикнул, так себе, пустил по привычке, может быть, горло прочистить или демонстративно заявить, что саботажник-газетчик возвращается на службу.
— «Биржевая»! Вечерняя!
Все смотрят на него и смеются. А может быть, и свихнулся немного, и двойная жизнь его так выходит наружу.
-67-
При церкви большая толпа — не митинг! Об этом забыли совершенно, о чем теперь говорить, все надоело, я спросил, какая это очередь.
— Лепешки продают! Восемь гривен за штуку.
Я, конечно, стал в очередь, и все боюсь, что не хватит, разберут и только время так пропадет. Вот кончаются, и нет, побежал куда-то, еще корзину принес, всем хватит.
— Сколько? две?
— Три, можно четыре, можно пять, десять можно!
— Давай десять! — Очередь протестует.
— Ничего, хватит.
Десять ржаных больших толстых лепешек несу я домой, вот порадую, так тяжело.
— Лепешки, господа!
— Лепешки! милый, яхонт, изумруд наш!
— Пожалуйте! только все не дам: по пол-лепешки и на ключ!
Разделил по пол-лепешки, и вдруг кто-то:
— Земля! Потом все:
— Земля, тьфу, тьфу, тьфу!
Все плюются. Рассмотрели: лепешки сделаны из глины и навоза. И горе и смех, сейчас же смех:
— Лепешки «Земля и Воля».
— Нет, — говорю, — «Воля и Земля», сначала была воля. Мы сидели в тюрьме.
— А теперь земля: эти лепешки называются потому «Воля и Земля».
Продекламировал:
— «И кто-то камень положил в его протянутую руку...»
Земля и воля.
— Ну, скажи, скажи...
— Дорогой, только слов нет: это нельзя сказать.
— А как же быть?
— Не знаю, как быть: надо не говорить, а слушать себя.
-68-
— Но ведь нужно же что-нибудь делать, как же все слушать, нужно и действовать.
— Почему-то думаешь, что, творя, ты действуешь. Вот уже почти месяц мы говорим, и что же сделано, что стало ясно?
Будьте смелы, писатели, не ждите, что вам покажется из этого хаоса лицо человека и вы тогда возьметесь за перья; как покажется — так знайте, что кончилась страшная правда и началась приятная ложь.
Хожу возле погибели — показалось простейшее без слов, как тогда, и я узнаю в нем свое и с ним соединяюсь с болью и радостью.
Воля
Деревня Земля и воля Усадьба
Раздел мужицкий Земля Раздел
Власть земли Планета Власть культуры
Митинги Истощение словами
Силы хаоса Скифия бессильные слова
Хаос Простор
Огонь, кровь
Очищение
Мать
дети
дочь Теснота Руси Ширь Руси <1 нрзб.> (Европа)
связь
Разрыв Николай Михаил Сергей
Раздел (Ремизов) Терзаемый (Из Разумника)
Действие: в усадьбе Орловской губернии. Время: ранняя весна 1917 года — до осени.
Лица: Марья Ивановна Пришвина, сильная властная старуха, как переменная погода: то раскроется радостно и щедротно, то скупая и подозрительная, то гневная, то кроткая (умирает).
Лидия Михайловна Пришвина, дочь ее, старая девица, вечно ссорится и любит ее тайно: ее роль — связь, которая трагически рвется.
Михаил — любимый сын старухи: надежда, солнечная сторона ее (из Горького), доктор.
-69-
Николай — старший брат, подавленный материнским хозяйством: мелочная, собирательная сторона ее (из Ремизова), сборщик монопольный.
Сергей — младший, писатель, социалист (из Чернова-Разумника), человек бумаги — слова, будущий левый эсер.
Первое действие: в столовой — мать ссорится с сестрой за столом и о ней с Михаилом, и о войне, и земле, и завещании... Выставляют балкон — весна. Хозяйственные распоряжения. Градусник, мужики у балкона. Мать больна. Сестра на диване: ссора — уходит! Умерла. Суета и никого: трюмо и Петр Петров. Завешивает трюмо, дает телеграммы.
В щелку истории. Все или почти все я могу понять, забыть и простить, когда начнется настоящее, искреннее стремление к возрождению России, но никогда я не забуду, что один большой писатель, очень большой, Ремизов, страдающий язвами желудка, во время нашей русской беды получал по восьмушке в день соломенного хлеба, а сам диктатор Ленин, наверно, мог себе заказывать в Смольном что только угодно. И пусть диктатор — спаситель России, но я подсмотрел в щелку истории, как жил «спаситель» человечества и как жил простой человек, и пусть составляют святцы спасения истории, я остаюсь при своем: человека в это время держали по-свински, и путь спасения был посредством свиньи.
Не верьте же, писатели, соловьям и ландышам наступающей весны — это обман! Сохраните это на свадьбу наших наследников, мы же теперь ляжем в могилу с тем, что видели в щелку: человеческая связь истории наконец обрывается, и благоуханные ландыши потом вырастают на трупе человека, будто бы раз навсегда спасенного и бессмертного.
Экономисты-материалисты и разные умно-рассуждающие инженеры, материалистического типа философы. История над бездной провала, человек проводит воображаемые мосты и надстройки и, перегнав через мост безликое стадо животных, соединяет разорванные концы
-70-
человеческой жизни, перегнав, их обращают опять в человека. Но мы, обыкновенные люди, видели в щелку истории такое, что никогда не забудем: видели труп человека, будто бы раз навсегда спасенного, и отчаяние наше не дает нам сил...
Корабль спасения: Соломоны перегоняют через мост стадо и пр.,— ночь: распни его, распни его, и наступила Тьма.
Корабль не может жить без воды — он проповедует: забудем личные интересы.
Дни тюремного сиденья как ощущение тьмы распятия.
Овцы и козлищи перегонялись вместе одним кнутом. Когда овцы и козлищи перегоняются куда-то одним стадом и одним кнутом — такая смесь называется коммуною.
Но ведь и Распятие — только легенда, только шип отчаяния. Голая земля, если на тебе вырастут ландыши, то небо даст эти цветы завтра всем.
Хорошо это при свете молиться на Распятие, но если свет погас и не видно, в какой стороне висит Распятие, и неизвестно даже, есть ли оно, — вот наше настоящее, как можно жить в такой темноте!
Мы не спасены прошлым страданием, с прошлым оборвана всякая связь, и пропасть открытая, непереходимая. В настоящем не видно лица человека.
Свершилось! окутала тьма, а что свершилось — об этом ведь потом будут рассказывать и учить, что распят был Бог, но теперь свершилось и нет ничего: живи, как хочешь.
И это надо принять, что мы были свидетелями, когда не церковная завеса, а само время треснуло, и жили мы без веры, надежды и любви сколько-то времени <зачеркн.: что был такой промежуток пустоты, ничего не было>, — а пустота была стяжанием сильных и поиском пищи животной слабыми.
-71-
Если бы слышны были хотя бы трубы Архангела, созывающие живых и мертвых на Страшный суд! И этого не было! Люди чинили старую одежду и выдумывали из кофейной гущи и мякины делать себе лепешки.
Пришел Сергей Георгиевич, музыкант, отсидевший два месяца в тюрьме за саботаж, и стал мне говорить:
<Приписка: Электричество погасло без предупреждения, как нам обещали
[больше не] делать, мы остались во тьме, и трудно найти нам
спигки и засветить свегку, все вокруг стали разговаривать.
Один гость сказал:>
— Русскую землю нынче, как бабу, засек пьяный мужик и <приписка: интеллигенцию» — лучину, которая горела над этой землей, задул, теперь у нас нет ничего: тьма. Так было, когда распяли Христа, но... Скажите, как может что-нибудь выйти из ничего, из тьмы?
Я ответил:
— Вначале земля была безводна и пуста, а потом из ничего началось творенье.
— Кто же начал?
— Говорят, что Бог.
— Вы верите? Я молчу.
— Почему вы молчите!
— Нет слов: что-то случилось, и связь времен разорвалась, землю тьма окутала.
— Может быть, это распинают Христа.
— Это потом откроют и докажут двенадцать мудрых Соломонов, а сейчас просто нет ничего.
— Выверите?
— А вы?
— Вы не верите?
— А вы?
— Я верю, но мне кажется, что я не должен верить, что вера — это еще остаток моего еще неразграбленного имущества, как у обывателя, которого обобрали дочиста, но он еще не может понять это и все хватается за какие-то за свои остатки. Я стыжусь своей веры. А вы?
-72-
— Я страдаю.
Моя вера словами не высказывается.
Эта вера пришла к новой творческой вере будущего:
— Мне кажется, что скоро нас погонят выгребать и возить свиной навоз на указанное место. Вырастут на этом месте цветы, и дети придут любоваться. Где-нибудь в стороне из хлева мы будем с вами выглядывать. Мальчик позовет меня: «Дедушка, это какой цветок? и какие на нем листики?» Я скажу: «Деточка, этот листик от Отца, этот от Бога Сына, а этот от Духа Святого». Он спросит меня: «А есть мамин листик?» «Вот, — скажу, — и мамин листик, и вот листик папин». «Как хорошо!» — скажет мальчик. И я скажу, что хорошо жить на свете. Он побежит по дорожке, а я пойду в хлев. Вот, друг мой, Сергей Георгиевич, так я понимаю наше время: русский народ гонят хлев чистить, очень много накопилось навозу. Я верю, что вычистить необходимо, и очень хочу одного, чтобы хоть дедушкой из хлева на ребят посмотреть.
Пришел ко мне Сергей Георгиевич и спросил:
— Вы что читаете?
— «Когда Боги жаждут» Анатоля Франса, вы не читали? Удивительно: роман из эпохи великой революции, а наши хвосты и очереди все с точностью описаны, и в тюрьмах сидят невинные, художники и мудрецы, как мы с вами. Я очень удивился, но меня его снисходительность к людям не раз заставляла улыбаться, я читал это как книгу для детей.
— Вот, — сказал Сергей Георгиевич, — я это тоже заметил. Читал Достоевского, и, например, Свидригайлов, помните, как мы воспитались: Свидригайлов — страшное существо, сам автор будто бы заметно содрогается тут. А я читал и думал: какой удивительно хороший человек! Заманил девушку и отпустил ее, отдал все имущество своей невесте и сам застрелился. Какой хороший человек, где найти теперь такого. И вы говорите, что у Анатоля Франса тоже всё хорошие люди.
— Очень хорошие, не только герои, но и толпа. В одном месте он говорит про уличную толпу, что они все
-73-
участвовали в грабеже дворцов, но сочли бы для себя смертельным грехом что-нибудь взять из дворца для себя. Я читал это с завистью: как может так сказать французский писатель про свой народ.
Сергей Георгиевич задумался тоже настоящим горем и тихо сказал...
Жил с человеком рядом много лет, делился с ним всем, кажется, от Господа Бога данным, разумом и сердцем, и вдруг ни с того, ни с сего — пустяк какой-нибудь! — оборвалось, — и нет его, и не нужен тот человек, которого еще вчера называл другом и казалось, что без него и свет пуст. И так еще бывает: вот он вчера был в воображении почти гений, или какая-нибудь дама — за одни глаза ей все прощали и повторяли: «Какие глаза, как звезды глаза!», а вот сегодня гения называешь дураком, а дама эта с прекрасными глазами идет по улице — и с отвращением видишь, что она похожа на какую-то голенастую полуптицу.
Эти наспех завязанные, как будто интимнейшие связи разлетаются в пух от первого дуновения ветра, часто со смрадом, как пузыри, начиненные вонючими газами, — такова пузырчатая поверхность нашей жизни.
Анализ вчерашнего. Первая причина. Женщины умные, с которыми хорошо по-товарищески беседовать, рассуждать, чувствуя, что с женщиной находишься, но в то же время как бы и не с женщиной, — вдруг ринется такая-то с чисто женским чувством, словно плотину прорвет! — и тогда сразу связь обрывается, и смотреть-то на нее не хочется.
Вторая причина разрыва: не выношу вида обнаженного страдания...
Наоборот: люблю гордостью и красотой победы закрытое страдание, радость над горем и сияние венца победного духа — таким я любил Ремизова, а теперь целыми вечерами только и слышишь от него жалобы и клянченье. И у меня от всего остались теперь злость и ложь, закрытые пряностью ложной душевности, которую можно купить
-74-
за одну белую коврижку. Наскучило возиться с ними до бесконечности.
И еще причина: горе, накопленное в пустыне своей, при встрече с человеком, как вода, прорывает плотину, и так заключаем радостный союз на время. А настанет час к себе уходить, и, если тот не поймет, — связь грубо обрывается. Главная причина в бестолковости моих отношений с людьми, что не могу с ними правильно по установленным дням обмениваться визитами.
Сюжет голодного рассказа: большой чиновник из «представленных» (в генералы) и маленький чиновник Иван Поликарпович. Генеральша газетами торгует, генерал что-то переписывает. В несчастии Иван Поликарпович сохраняет прежнее почтение к начальнику и торжественно появляется время от времени с дарами, встречается с великим восторгом и затаенным замешательством (нечем ответить — ничего общего), а Иван Поликарпыч понимает только восторг и в тяжкое для всех время обретает себе счастье. В день именин генерала он подносит жене его золотую брошку, огромного веса, доставшуюся ему по завещанию от матери, самое для него ценное и во время керенок — богатство огромное. Генеральша показывает брошку и радуется и смущается. Иван Поликарпыч с утра пришел, ночевать оставили, и еще день остался, и три дня были именины генерала, и великое доставил мученье семье.
Есть интеллигенция, которая занята исключительно вопросами власти, и есть интеллигенция творческая. То, что понимают у нас под словом этим, — это интеллигенция, занятая властью. Теперь она, во время революции, она делит власть, как мужики делят землю.
Интеллигенты, делящие власть, и мужики, делящие землю, до того подобны, что хочется уподобить и происхождение того и другого явления.
Мужики делятся, потому что земельное дело у них не устроено, интеллигенты — потому что не устроено государственное дело.
-75-
Все это грехи прошлого: то и другое сила греха.
Живое безгрешное: Адам грех не считал — безгрешно.
Как хозяйственный мужик при общем дележе разоряется, так и творческая личность обрекается на пленное молчание,
С тех пор, как я стал писать и нашел в этом занятии свое призвание, я смутно ненавидел интеллигенцию, нет! еще раньше: когда я влюбился без памяти. И стало так, что я, прошедший всю школу интеллигенции, от Бокля и Маркса до тюрьмы, ссылки и заграницы, я стал видеть в ней людей особенной породы, иного, чем я, рождения. И я себе ясно представляю, что не будь у меня призвания писать и через это находить свой отдельный душе выход в общечеловеческое, я бы сделался черносотенцем. А пребывание в писании было похоже на воздушный перелет над обозами, так что интеллигентство, равно как и черносотенство, стали мне одинаково далеки.
Моей любовью стал медвежий угол России, моей неприязнью — мещанский уклад Европы.
Теперь меня будто медведя из берлоги выгнали.
В природе русской мне больше всего дороги разливы рек, в народе русском — его подъемы к общему делу — и как бывало на покосах, и в первое время войны, и в первые дни революции. Как вспомнишь про это и оглянешься вокруг себя — слеза прошибает.
В Петербурге мы живем теперь как в плену, и уехать из него — все равно, что из плена бежать.
Вероятно, очень скромный снаружи домик моей писательской индивидуальности внутри себя заключает целый мир. Так и весьма некрасивая казарма нашей интеллигенции заключает в себе целый особенный мир, который очень трудно представить себе, не перебыв сколько-нибудь времени рядовым жильцом этой казармы.
Чересполосица нашей интеллигенции уже заставила меня выселиться на отдельный хутор и завести свою «собинку». Но я помню еще живо тот идеальный мир, который
-76-
скрывается за казарменным житьем нашей интеллигенции.
Крестьян замучила чересполосица, интеллигенцию — платформы и позиции.
Как живут писатели и художники во время революции?
Пришел ко мне поэт — я очень ценю его дарование, но дорого мне в нем еще ныне редкое у нас человеческое свойство: гордость; этот не позволяет себе соглашательства, компромисса. И предпочитал работать лучше в газетной хронике, чем из-за денег писать стихи на скорую руку. Он взял у меня двести рублей до сегодня и вот теперь приходит: лица нет на нем, в руке тюк.
Я выслушал его грустную повесть: у него был заказан костюм, и взял он у меня двести рублей, чтобы заплатить портному, заложить и уплатить мне долг. Но в ломбарде ему предложили только восемьдесят рублей. <Зачеркнуто: Дело мы быстро поправили, я ему предложил заложить еще мой костюм и пальто и так получить двести рублей>. Обратился к «меньшевичке» (какая-то добрая женщина); как выйти из положения, она ему предложила два выхода: купить костюм за сто восемьдесят рублей. Но какой же это выход: костюм стоит триста пятьдесят рублей! Другой выход — взять место: чистить казармы у красногвардейцев по двадцать два рубля в день, и тогда эта «меньшевичка» как-то может достать двести рублей. Совсем было согласился чистить казармы: чем хуже, тем лучше! с ожесточения, но когда увидел, что красногвардейцы — мальчишки по шестнадцать лет, в сыновья годятся ему, — не мог! этого не мог! Мы кончили это дело: заложили вместе и мой костюм.
<На полях: не мог дать ей в морду>
(Какая-то большевичка <приписка: он после того узнал, что она большевичка> ему сказала между прочим: — и как бы можно хорошо — это саботаж! NB. Почему существует такое...
-77-
Чем злее вьюга, тем голубее кажется лазурь южного моря и ярче листья вечно-зеленых растений на берегу — так чем подлее баба, тем светлее желанная женщина.)
А вот еще другой писатель — этот больной писатель, его плач о погибели земли русской — единственное произведение первого года русской революции, которое останется навсегда памятником в литературе. Он страдает язвой в желудке и не может даже выходить на улицу всю зиму — и он восьмушку хлеба соломенного...
Перекочевать через восьмушку навоза с язвой в желудке и еще что-то написать — это ли не подвиг. И в такое-то время отказаться от аванса, предложенного ему из газеты вождями.
Люди, которые не знали голода.
Страшно думать, что у нас же в Петрограде много людей, которые стояли у власти, совершенно не чувствовали страха перед голодом. Легенды ходят чудовищные, будто в Смольном <2 нрзб.>
Но большевики — <1 нрзб.> демонстрируют свое.
Внешняя тишина Петрограда коммунистического ужаснее пьяных разгромов, когда одни люди тонули в вине, а другие, черпавшие из чана, находили на дне его трупы; наше время хуже этого, и вот почему.
Есть и такой у меня знакомый, не знаю уж, как он там про себя живет, — а со мною он всегда бывает необыкновенен, как начнет вспоминать пережитое в революционный сезон, всякие чудеса и превращения в людях — как это у него замечательно выходит, будто путешествие с необыкновенными приключениями.
— Мне-то что, — скажет, — я же цел приехал и невредим. Радуюсь, очень радуюсь, благодарю Создателя, что допустил на все посмотреть.
Заливается смехом.
— А как святые-то, — скажет, — опростоволосились! Копили, копили свою святость в сундуки мороженой жести, такие стоят сундуки здоровенные, какое, думали, богатство!
-78-
открыли сундуки, а оттуда моль тучами, тучами. Мяк, Мяк! — святые: а и слова сказать не умеют, все моль съела, нет ничего.
— Чего же вам весело? — спросил я.
— Не знаю почему: мне весело, что я жив.
Последние слова его были: «Имя мое, пожалуйста, забудьте. Боже сохрани назвать где-нибудь мое имя, так и помните: меня никак не зовут».
Помилуйте!
Я вышел на улицу и вдруг забыл его имя, хочу вспомнить и не могу, ругаю себя: «Вот дурак!» Он просил меня забыть условно, значит, молчать и держать про себя, а я так постарался, что действительно забыл его имя, так-таки и не знаю! И лицо его помню хорошо, но вот лицо пришло точно такое же, и если они будут рядом — не различу, вот еще один прошел такой же: молодой, бритый (все они бритые), глазки маленькие, серые — тысячи таких. Маленькие люди, похожие на поздне-осенние, зараженные, мелкие крючковатые огурцы.
Щекотливый вопрос был им ликвидирован сразу:
— Вам говорили?
— Сто!
— При вас?
— Пожалуйста.
А он передал бумажку с ордером и советует:
— Используйте и сожгите, а то ведь неизвестно, сколько времени продержится наша власть, увидят — расстреляют.
Я вспоминал его имя и не мог вспомнить, только повторяю почему-то слова:
— Беда и победа, беда и победа!
Беда — русское, победа — иностранное. Это все, что я имел, это беда русская... и лица-имени бедителя вспомнить не могу: и нет такого лица. Зато как подумаю победа, — сейчас же встает определенное лицо победителя: Аполлон, [Прометей], и сколько их!
Если и выпадет нам победа: ну, что такое? как это выражается: звон колоколов, небывалый в свете по мощности,
-79-
разлив рек необычайный, и со слезами на глазах, и радость: ширь-то какая, ширь-то какая! А про их победу вспомнишь, [тотчас] лица: Гинденбург, Вильгельм и прочие. От наших побед остались только беды, от их побед вряд ли им лучше стало, но зато у них победители в лицах: Гинденбург, Вильгельм и разные.
Правда и победитель — мать с сыном, такие же родные, как ложь и беда, недаром говорят, что ложь — мать всех пороков и бед.
В правде — пропасть, неотступность, неизменность, честность и честь: со щитом или на щите победитель сын правды. У матери-лжи рождаются только девочки порочные, хитрые, обольстительные и пугливые.
В Коноплянцеве нет никакой скорлупы, чистое ядрышко, а что такое Софья Павловна? золоченый елочный и пустой в середке орех.
Чувство легче, подвижнее в миллион раз всякого ветра, и все-таки его заключают в сундук, — брак и есть сундук чувства любви. И живут себе люди десятками лет, думая, что накопили добра полный сундук, как вдруг, встретившись однажды лицом к лицу, со свирепыми лицами расходятся в разные стороны. Тогда все десять-двадцать лет, прожитые вместе, считаются ни во что, потому что чувство любви легче всякого ветра и, как только надтреснул сундук, незаметно в щелку выходит на волю к другим творить свои чудеса, которые люди умеют на время забивать в сундуки.
Беды и победы.
Сказали после расстрела немцами русских в Юрьеве:
— Пострадали невинные! Ответил немец:
— Невинные должны страдать: для того они и созданы, страдание — награда невинных. Десяток расстрелянных невинных спасает жизнь многим тысячам граждан.
Барышни.
Ольга — сестра, сошлась с офицером. Была уже беременна, и на вечере кто-то назвал ее невестой, а он вслух:
-80-
«Ольга Ивановна, тут меня вашим женихом называют — разве я вам предложение сделал?» Потом, когда ей сделали аборт и в больнице была, он неожиданно прислал ей перловой крупы, и она приняла. Еще раз он потом позвонил и спросил по телефону, не нужно ли еще? Она еще приняла крупы. И больше его не видела. Теперь она у всех занимает деньги и всем мужчинам вешается на шею и воображает, что все в нее влюблены.
Чекмарева — у ней все время женихи, но замуж никак не выходит. Один немец ухаживал за ней, но когда заглянул к ней, увидел, как живет, отказал. Живет она с матерью и братом в одной комнате, и грязь у них, такая грязь! на столе гитара, коптилочка, газеты, швейная машина, манишки, на комоде самовар, от крюка веревочка и на веревочке что-то сушится, на этажерке книги, пояс ременный, кофта, кофейник, тарелочка с прокисшими огурцами, за ширмой спят, и уж что там за ширмой — можно только подумать! И со ртов у них не обтерто. Раз побыл жених немец и сказал, что уезжает. Потом видели его на улице: никуда не уехал.
Бедняжка — та ожидает, что приедет он, и ей раз сказали, что инженер приедет за ней на автомобиле кататься по островам, — ее обманули, посмеялись: инженер не приехал.
Лиза влюблена в Соню и написала ей записку: «Помни, Соня, что я — он».
Анфа (Фифи) — просто аккуратная девочка.
Предвесенний вечер, в стороне моря вечерняя заря. Я еду на трамвае через Николаевский мост на Васильевский, и что я думаю, то есть как сказать, думаю: не мыслями думаю, а сном-полусном... Грезится мне, будто стукнуло страшно и взорвалось так, что весь остров с этими далекими церквами рушился. Да так одно время и говорили в ожидании нашествия немцев те, кому хотелось, чтобы немцы пришли. «Что, — говорили, — красные морды (красногвардейцы) надумали взорвать Петроград!» Вот и совершилось так, и взорвались: заря не дрогнула, а город
-81-
рушился, и мост обвалился с трамваем, и всё, только заря над черными развалинами, и я как-то уцелел — и только всего: я и заря. Один иду между развалинами, и что меня мучит в это время — что не так очень, как следует, жалко мне, будто сердце, как глаза под вуалью летом видят свет, не так и сердце мое отзывается, как нужно, если я еще человек.
Так это мелькнуло картиной, когда ехал я по мосту, а как переехал и Нева исчезла и заря потухла, перевел я этот сон на явь: да так оно и есть, пусть дома, памятники и деревья стоят на своих местах, — ты ли это, Петроград, моя духовная родина, эта ли Россия, по которой каждую весну уходил я странствовать, создавая себе миры в беспредельном пространстве севера и юга: поедешь на север до льдов — не добьешься конца, на юг, на восток — где тут измерить-исходить правильно все по аршину. Теперь же чувство мира-свободы лежит все в развалине. А люди мои родные, любимые, казалось, люди, от которых я исчезал, и вдруг у них радость — появился. Куда ни исчезнешь — все думаешь о них: вот там-то у меня тот, там другой, третий, без конца. Теперь они сами по себе, а я сам по себе, как будто вовсе не нужны мне, мертвы. То я раньше в минуты скорби, раздумья вызывал я их мысленно к себе на помощь: по ним я догадывался, что в глубине народа живут их добрые могучие духи, и глубина эта непомерна, как непомерна ширь земли моей, так и человеческая глубина ее бесконечная. Вот, ожидал я, час настанет, на шири всей явится вся глубина русская. Вот и показалось все, будто воду спустили из пруда, и отражения все исчезли с водой: ил, камни, заря предвесенняя, и я с черной вуалью на сердце. Родные мои! какие вы жалкие! Святые мои, о, как святые опростоволосились! Как на войне думаешь поначалу о раненых человеках, а потом шагаешь через них, как через бревна, так и теперь на развалинах страны шагаешь через родных и святых.
И народ этот кроткий война научила шагать через людей, — как шагал он там через трупы людей, поверженных своими пулями, так шагает теперь через родных и святых. (Стравка — науськивают: вот враг, вот враг!)
-82-
Куда же ты шагаешь, жестокий, как ты можешь так? Сам не знаю, куда шагаю, и сам удивляюсь себе, что могу шагать.
И так еще бывает, что скажешь, шагая, вдруг: «Как хорошо!» Набежит такая минута, и: «Подите вы все прочь от меня: я жив и жить хочу, и буду жить. Все ваше — обман, весь мир обман и развалился, а я живу, я сам и не отвечаю за вас. Считайте, что это ваше — настоящее, а мое — призрак, и как призрак я буду жить». Это же и на войне так бывает, когда шагаешь через людей стонущих: не тянуться же к каждому, я жив и, пока жив, буду шагать, а когда лягу... хорошо это было в свободное широкое время, когда из каждого дома ради Христа сколько душе хочется хлеба дадут, раздумывать, наевшись: «А что будет со мною потом, при христианской кончине живота моего?» Теперь ясно, что бывает при кончине: все бывает, о чем думал прежде, и сострадание, и милосердие — все, да только не стоит это того, чтобы терять на раздумье об этом жизни минуту свою.
У царя были верные слуги, только слуги не понимали (и не думали даже, что понимать нужно царское дело), что царь делает: живем за царем, его воля. И вдруг каждый стал царь и Бог.
Богатый и злой человек создает одной девушке обстановочку счастья, чтобы посмотреть, как злы и завистливы несчастные.
Сонины мысли.
О Троице: Отец — отец, начальник всему, а Сын — его наследник, заместитель. Дух же святой — раб их, почтовый голубок, раб в смысле самом хорошем, как выразитель внутреннего мира и действительно вечного.
Где собрались трое — один раб. У Мережковских — Философов, у Ремизова — Микитов, у нас троих — Иван Васильевич — бунтующий раб. А путь раба бунтующего, его окончательное спасение — в превращении в почтового голубка (сюжет для русской повести).
-83-
Ужасный вчерашний день: на прощанье Марья Михайловна отравила меня зеленым своим маслом.
Тоже драма: она хочет войти в сферу высшей любви и гонится за писателями и художниками: в сущности, это и есть мещанство в изуродованном виде. А потому что она чувствует себя профаном в искусстве, то оказывает разные услуги: первое — дать взаймы денег поэту, второе — достать хлеба художнику, третье — масла писателю. Немудрено, что, когда деньги проживаются, масло и хлеб съедаются, поэты, писатели и художники покидают ее.
Вчера говорю Ольге:
— Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.
А она:
— Когда же венчаться?
Логика тещи. Только Ольга не настоящая, а «умирающая теща» (летающая колбаса), у которой в одну дырочку весь дух выходит.
У Козы мне нравится ее мертвая хватка: вцепится, позеленеет и не выпустит: ее почти-цинизм как заключение сложной внутренней борьбы, в истоках своих имеющей грусть-тоску и готовность смело отдаться порыву.
Хрущево.
14 Апреля Москва — 13 Апреля из Петрограда. Бой толстовки с большевиками:
— Ваша программа чудесная! только не надо насилия. Убийство! как и чем можно оправдать убийство? Мы, толстовцы, даже мясо из-за этого не едим.
— Не ешьте мясо! Не убивайте!
Она не слушает, думает о своем и вдруг говорит:
— А может быть, это война? это война вас научила убивать, и вы люди погибшие...
— Мамаша, вы счастливая: вы не воевали, а мы разве этого хотим? Вот если бы мамаша испытала, а вы не испытали — что же вы нам сказать можете?
-84-
— Я войны не хочу испытывать даже, я знаю ее и не хочу, я хочу вам душу вашу показать.
— Не хочу души, где душа?
— Как где? в вас самих, внутри вас.
— Души нет, душу надо отменить, совесть, а не душа.
— Совесть в душе.
— Нет, просто совесть: у совести есть глаза, а что такое душа — я не знаю.
— Бог.
— Нельзя ли «Бог» каким-нибудь другим словом заменить?
Он изрекает, задумчивый, мягкий, но упрямый и одержимый:
— Если бы можно было всю буржуазию, всех попов в один костер и сразу истребить, я желал бы это сделать своими руками.
— Боже мой!
— Нельзя ли, мамаша, слово «Бог» каким-нибудь другим словом заменить? Отменить тот свет? Согласен! Здесь, на земле. Ну, хорошо, я скажу: душа, где же душа ваша? Я не знаю, где душа, я знаю совесть: у совести есть глаза, а у души... Попов, — а я что же говорю — не нужно попов.
Она в отчаянии и хочет задобрить:
— Ваша программа чудесная, но зачем убивать?
— Мамаша, это пройдет: люди не будут убивать, из-за этого мы теперь и убиваем, чтоб потом было хорошо.
— Почему едете домой? — воевать, а вы едете...
— Мы едем подождать, когда начнется.
Как он побежал за чайником и, держа ее вегетарианский сыр, обнял рукой, как ребенка: как отдался — и нежен и страшен.
Инвалид.
— Потом — мы перестанем убивать, тогда будет счастье.
— Друг мой, а вы едете навсегда.
Я помню его в Ярославе: он был уверен, это счастье.
— И я тоже говорю: а я разве о себе, мне жизнь недорога.
-85-
— Но вы отрицаете тот свет, а говорите о будущем, это будущее ваше и есть тот свет.
Он согласен: да, это тот свет, но только слова нужны другие.
Мы спросили:
— Ну, как народ русский, приходит ли в себя? Артем ответил:
— Нет, народ все увидел, во всем изверился и пошел на отчаяние. Эти погромы — отчаянье.
18-й день, как едем по фронту войны — по фронту революции.
Все русские люди, которых я встретил по пути от Петрограда до Ельца, этому бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучатся люди, все эти люди — от фанатика, одержимого большевика гвардейского экипажа балтийского флота, до последнего мешочника на крыше телячьего вагона — имели вид уязвленных, в отчаянии потерянных людей.
За три часа до отхода поезда я забираюсь в товарный (телячий) вагон, сажусь у стенки на заплеванный, загаженный пол, я счастливец: могу сидеть. Те, кто позже приходят, становятся человек к человеку плотно. Потом приносят доски и начинают стелить у меня над головой потолок. Кто лезет на потолок, а кто садится. Низкий потолок давит мне голову, на ногах сидят, руками нельзя пошевельнуть, крыша трещит. Через щели сначала сыплются на голову семечки, плевки, мусор. Полная тьма, выйти невозможно. Сверху начинает в разных местах капать вонючая нечисть. С онемелыми ногами в темноте, с укутанной головой, оплеванный, огаженный сижу я и думаю: «Вот оно — "дело народа!"»
К вечеру второго дня мне удается выглянуть на свет Божий.
-86-
Вечерняя заря ранней весной. На повороте видел весь состав поезда, на крыше с мешками в руках [всюду сидят] группы людей.
Среди них есть немного людей, которые ищут хлеб для себя, а масса — хищники. Все это кипит ненавистью к красногвардейцам и на каждой станции готовится к бою.
Разговор:
— Он подходил с винтовкой, а у него граната...
— Не будут отбирать... не посмеют... такой эталон и ограбленный!
Счастлив эшелон.
В Ельце масса распределяется. Осадное положение. Они разбредаются.
И вот родная земля, вид ее ужасный... разоренное имение, овраги, полоумные люди, которые буквально хватают за края вашей одежды, спрашивая, что же будет дальше.
Полет в бездну стал продолжителен... Это не более, не менее, как полет в бездну. Летят в бездну, зная это, и в то же время приспосабливаются верующие — прежние люди.
Вот земля... я еду... Делят.
— Земля, а чья?
— Богова!
— А сторонники чьи? Драка...
— Земля, а она чья земля?
— Богова!
— А сторонники чьи?
Трюмо: в избу не входит, на дворе:
— Смотрелась барыня, а теперь кобыла.
Любовь Александровна:
— Вы виновник! почему же всех разграбили, а ваш дом цел?
— Я сам копал, но зерно у меня взяли: «Потому что он образованный!»
Нельзя говорить о справедливости, потому что все делается принципиально.
-87-
Посевы.
— Что вы думаете о пахоте?
— Я жду декретов.
— Кто здесь контролер?
— От Исполнительного комитета по поводу: дом и прочее. — Передает бумагу: реквизировать мебель.
Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки — какая жалкая земля, изрытая оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза!
Солнце садилось, на повороте поезда я вдруг увидел все крыши вагонов и на них заходящим солнцем освещенных людей с мешками в руках.
Я думал:
«Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом — я рад! Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его — я рад! На другой день меня выбрасывает волна на берег — я счастлив! Я не думаю о корабле погибшем и людях, мне об этом и некогда думать, я спасаюсь, и во мне весь мир».
Вот такие же и эти мешочники на крышах поезда, как на бревне, плывут к неведомому острову. Они корыстные, жестокие, цепкие, как звери, и это они в неведомом будущем снова стащут разрытый муравейник перед моим государством.
Мой хутор маленький, в девятнадцать десятин, с посевом клевера и отличается, как образованный офицер от земледельческой армии: он буржуазен, потому что отличается от всей массы трехполья.
После разрушения императорской армии мы должны разрушить земледелие, и мой хутор, как офицеры, должен исчезнуть. Я это знаю теперь.
Когда пирамидальный тополь, старый — столетний сторож, не помнят, кто сажал его, — срубили, Клинушкин не выдержал и бросил имение. Вслед ему в дом вошли мужики, и начался грабеж, тащили все из дома, потом стены дома до фундамента и все кирпичи из фундамента и стены
-88-
двора. Через неделю остался тут мусор и более ничего — гладкое место...
В городе живут теперь почти все помещики.
Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги. Дня три я очень горевал, и весны для меня не было, хотя солнце светило богатое, весеннее. Оно было для меня будто черное. И зеленую траву (с чистого поля!) я не видел, и что птички пели, — я с детства знаю и люблю каждую, — не слыхал и записал в дневник свой так: «Звезда жизни моей единственная почернела, а коровушку мою принципиально зарезали мужики».
Только вчера с вечера сердце мое стало отходить, и, проснувшись ночью, я стал думать: «Неужели же солнце, и звезды, и весеннюю траву-цветы любил я только потому, что солнце и звезды светили мне на моей собственной земле и травы-цветы росли в моем собственном саду?» Утром я почувствовал, что в сердце моем всходит богатое солнце, открыл ставню, и солнце мое встречается с солнцем небесным: так мне стало радостно, так весело. Я напился чаю, взял железную лопату и стал в чужом саду раскапывать яблонки.
Любимое время, когда подорожник зеленеет и грязная дорога становится красавицей. Смотреть теперь на зеленую травку, которая скоро будет помята и загажена чужим скотом, ожидать, когда зацветут деревья, которые скоро лягут под топорами, слушать песню наивных птиц над гнездами, которые разорят, и видеть постоянно перед глазами дележку земли народа, который завтра будет рабом, — невыносимая весна.
Я говорю им каждому по отдельности:
— Немцы близко!
И каждый по отдельности отвечает:
— Ну, и слава Богу! Или так:
-89-
— К одному концу.
Говорю им то же на сходе, и на сходе на меня как звери нападают:
— Это не германцы, это наши образованные с Керенским.
И потом по очереди бросают слова, измененные за год, прелые, которые снова сами будут отшвыривать, как отшвыривают сапогом с дороги оставшиеся за зиму шкурки дохлых собак и кошек.
Не веря ни во что хорошее каждый в отдельности, вместе они все еще с большой силой за что-то стоят — за что? За пустое место. И сила эта вовсе не от революции, а от тех времен, когда народ сообща убирает урожай и отражает неприятеля. Вместо дела — разбой, но раз они вместе, то нужно, как за настоящее дело, стоять и за разбой и выдавать это за священную правду.
Я с малолетства знаю всех мужиков и баб в нашей деревне, они мне кажутся людьми совершенно такими же, как все люди русского государства: дурные, хорошие, лентяи, бездарные и очень интеллигентные. Никогда я себя не отделял от них, никогда не выделял мужиков от других сословий, только они ближе других были ко мне, и потому я говорю о них.
Что меня теперь больше всего останавливает в этом русском народе — это молчание на людях, отделенное несогласием людей. Вчера вот Иван Митрич так умно и горячо говорил мне против тиранов, сегодня на сходе он молчит. Спросишь, оправдывается:
— Нишь можно на людях? А почему бы нельзя?
Потому-то, впрочем, и нет у нас таких безымянных жертв, мы находимся все в таком тяжелом плену.
Юродивый Степанушка, обходя мой родной хуторок, избрал почему-то меня, прислал просфору и велел сказать, что, если я буду на месте сидеть, меня не разграбят.
-90-
Можно быть великим бунтарем для всего мира, как Ибсен, а жить в мещанской обстановке, так что никто из ближайших соседей и не узнает, что жил тут великий бунтарь. И наоборот, можно буйствовать по соседям — грабить их, убивать, налагать контрибуцию и быть для мира великим мещанином — вот такая нынешняя русская революция.
Сухмень. Озими, не омытые весенним...
Озими крепко взялись с осени, только поговорка у них: осень выклочу, а весна, как захочу. Весна стоит сухая, озими не омыты весенним дождем — сушь весенняя напоминает страшное время 91 года — голод.
Три года навоз не возили, а теперь вряд ли будут возить, потому что раздел временный.
Соседи погибают: рожь выгребают. Прятанье. Грабеж с отчаяния. Синий — прописался: поладил, он будет администратор, все равно как министр земледелия — урядник.
— Если разбойники захватят...
— А это и есть разбойники.
— Как же вы подчинились?
— А мы и вам подчинимся, если ваша власть будет.
Деревья наши сложенные как расклеванные птицы лежат: сучья на месте остаются, как перья.
Цвет жизни нашего общества создан людьми личного почина — что теперь признается буржуазностью и больше всего ненавистно.
Средний человек, которому стало лучше: есть целые деревни, которым лучше.
Покойная тетушка моя хозяйствовала, имея либеральные убеждения, и я видел по ее примеру, что в России можно хозяйствовать без ущерба себе, имея убеждения либеральные.
-91-
«Ах ты, воля моя, воля, золотая ты моя!» — учила нас в детстве тетушка петь хором.
Соседка же наша Любовь Александровна находила это воспитание и помещикам, и мужикам вредным. Тетушка одинаково высоко почитала великих старцев нашего края, Льва Толстого и отца Амвросия. Любовь Александровна подчиняла свою волю только старцу Амвросию, а Толстого считала богоотступником. Тетушка моя считала Любовь Александровну «ограниченной», а та не раз говорила: «Эти седовласые создают у нас революцию». Но хозяйствовали они одинаково мудро, считались на весь хутор хозяйками, и в этом они сходились и жили в общем дружно до самой последней минуты жизни моей тетушки.
Нынче я приезжал в наш город и еще не видел своего хутора, захожу в одну лавку и там встречаю седую старую Любовь Александровну. Не поздоровавшись даже со мной, спросила:
— Видели, полюбовались?
Я слышал, что мужики разгромили ее имение.
— Нет, — ответил я, — не видел и не любовался.
— Очень жаль: плоды ваших рук.
— Как моих?
— Ваших, ваших! — крикнула она.
— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.
— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?
Я сведений о своем доме еще не имел.
— Неужели он еще стоит?
Она, не простившись, вышла из лавки. Приказчик сказал:
— Стара и затравлена.
Я подумал: «Дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками, злоба ее безгранична, и она еще религиозна: большевики душат земной "правдой", она задушит "божественной"».
-92-
Посмотрел я на свой дом — только что дом, а все хозяйство подорвано, разрушено. Больно ходить по своему владению вдвойне — что жалко свое и это свое заслоняет свободу мысли, даже не заслоняет, а кажется мне, что заслоняет. Подумав о чем-нибудь, я сейчас же проверяю: а не личная ли ущемленность диктует мне такие мысли?
Так вот я подумал сегодня: «В мещанской обстановке можно жить всю жизнь, как жил Ибсен, и для всего мира быть великим бунтарем и революционером, так что ближайшие соседи и знать не будут, что рядом с ними жил такой страшный человек. Наоборот, можно быть великим бунтарем и революционером для своих соседей, а в мире оставаться мещанином — такие нынче русские, для мира жалкие трусы, разбежавшиеся с фронта войны [настоящие] мещане, расхватавшие господское имущество, а для себя, для соседей своих — ужасные революционеры».
Подумаешь так — и сейчас же примерка: не от обиды ли я так подумал вот за эту срезанную редкую в нашем климате голубую ель?
Как перья расклеванной птицы, лежат на месте кучей ветки голубой ели, они, эти революционеры, сейчас так богаты, что ленятся даже ветки убирать.
Нет, я проверяю себя: образ расклеванной птицы искупает все, голубую ель я жалею не как свою собственность, а как убитую хищником Синюю птицу.
Нужно как-то вовсе оторваться от земли, от любви к цветам, к деревьям, к труду земледельца, чтобы благословлять это сегодняшнее разрушение.
Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из великих предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире народа менее земледельческого, чем народ русский, нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях. Теперь разогнали
-93-
офицеров — и нет армии, разорили имения — и нет земледелия: весь народ, будто бы земледельческий, вернулся в свое первобытное состояние.
Видел ли кто-нибудь картину весеннюю во время движения соков срубленных молодых березовых рощ? Сок ведрами льется из срезанного ствола, заливает землю вокруг, как снегом, так блестит на солнце, нестерпимый блеск, потом начинает краснеть, краснеть, и вот все становится ярко-красным, и вы проходите тут будто между шеями, на которых недавно были головы.
Издали слышатся удары топора, я иду посмотреть на человека, который так издевается над природой. Вот он сидит на огромном, в три обхвата парковом дереве и, очищая сучья топором, распиливает труп. Мне больно за что: я знаю, не больше как через год мысли этого человека переменятся, и он будет сажать деревья, или его заставят сажать. Его мысль очень короткая, но дереву такому надо расти больше ста лет; как может он приближаться со своей короткой мыслью к этому чудесному дереву?
Вот они лежат, очурки, белеют под тесаком без веток, как молодые свиньи. Я подхожу и разглядываю человека нашего: тоненький, маленький, белый, на щеках тройные морщинки, будто уздечка, или он улыбается, или хитрит, роста маленького — не крестьянин, пришел из города.
Я спрашиваю его:
— Это закон?
— Закон: земля и лес общие.
— Значит, власть эта настоящая, народная.
— Значит, настоящая.
— А если разбойники захватят власть?
— Да это же и есть разбойники: пьянствуют, взятки берут [дьяволы].
— Как же вы терпите такую власть? <приписка: втайне доволен>
— Нам-то что: захватите, и мы будем терпеть вашу власть.
О Боге [пятерых убил], в церкви, и ничего-ничего не будет.
-94-
Вижу по уздечкам на щеках: издевается, мою власть он не захочет, а эта нравится, удобная власть.
Это дерево моих соседей, выращенное благословением отца Амвросия из Оптиной пустыни.
В средней России, где я теперь нахожусь, сухая весна, корешки озими еще не обмылись по-настоящему, начинаем опасаться: что, если неурожай?
И прошлый год было страшно, казалось тогда, что весь исход революции зависит от урожая, — голод мог задавить ее. Теперь шансов на голод больше в сотни раз: земля еще один год остается без навоза, вот уже три года крестьяне навоз в ожидании передела не вывозят. Но самая главная опасность не в этом. Теперь, когда все имения — фабрики хлеба — разрушены, земля переделена и досталось земли по 1/4 десятины на живую душу, подсчитаем, сколько получит каждая живая душа хлеба, если урожай будет хороший: у нас двенадцать копен на десятину. 1/4 десятины дает три копны, копна — пять мер зерна и, значит, хлеба печеного около двух фунтов в день на живую душу. Нужно помнить, что дети расходуют хлеба не меньше взрослого, по корочке, по корочке, и свое они за день растаскают. Кроме того — скотина. Значит, хлеба только так, только чтобы прожить. И получить его теперь уже больше неоткуда: Украина не дает, Сибирь — в бездорожье. Я беру самый лучший уезд в Орловской губернии, где хлебных уездов всего только три: мы должны непременно дать хлеб в те голодные уезды. Вот теперь и подумаешь: что, если неурожай? А деревенские — как они еще четыре года подряд были без навоза? Должен же быть неурожай — что, если неурожай?
Прошлый год мы сеяли под золотой дождь слов социалистов-революционеров о земле и воле, и у нас были смутные мечты, что народ-пахарь создаст из этого что-то реальное. Теперь в коммунистической стране надежд на землю и волю нет никаких: земля разделена, всем одинаково дано по 1/4 десятины, и больше нет земли ни вершка. И главное, что у нас теперь вовсе нет этого народа-пахаря,
-95-
надо отбросить всякие иллюзии барства, наш народ теперь самый неземледельческий в мире. Я это слышал еще от златохода при наблюдении переселения в Сибири, теперь это очевидный факт.
Культура нашего земледелия была заключена в экономиях, а наделы только поддерживали рабочего — это была как бы натуральная плата. Теперь вся культура уничтожена, земледельцы введены в рамки всеобщей трехпольной чересполосицы, хуторяне, арендаторы — все лишены теоретической подготовки. После разрушения армии [во время войны] сила разрушения осталась: там было бегство солдат в тыл, теперь — бегство холопов в безнадежную глубину давно прошедших веков. Расстройством армии были созданы условия для вторжения неприятеля, расстройством земледелия созданы условия для вторжения капиталистов. Теперь иностранец-предприниматель встретит в России огромную массу дешевого труда, жалких людей, сидящих на нищенских наделах.
Самое ужасное, что в этом простом народе совершенно нет сознания своего положения, напротив, большевистская труха в среднем пришлась по душе нашим крестьянам — это торжествующая средина бесхозяйственного крестьянина и обманутого батрака...
Вот моя умственная оценка нашего положения, я ошибаюсь лишь в том случае, если грядущий иностранец очутится в нашем положении или если совершится чудо: простой народ все-таки создаст могучую власть.
Черты Князя Тьмы — изобразить лицо русского, которое выглядывает из-за спины социалиста.
Новое революции тем только ново, что повелевает глубже заглянуть в древнее, вечное, ломая старое, она показывает древнее.
Иди по Руси с душою страдающей, и будет ответ.
Чувство собственности по природе своей ищет распространения и утверждения в законе и даже благословения — так складывается национальное чувство. Происходит революция только у кого нет никакой собственности
-96-
ни материальной, ни духовной: поэтому не только [собственник земли помещик] враг народа, буржуй, но и собственник организованных способностей, человек образованный.
Новое революции, я думаю, состоит в том, что она, отметая старое, этим снимает заслон от вечного, древнего.
Милый друг! Не ездите летом в деревню: здесь много хуже, чем в городе. Но если вы будете очень страдать: с душою страдающей вы увидите всегда хорошую Россию, и вас не испугает, если со всех сторон будут кричать на вас: «Распни, распни его!» Я оставляю вам эту возможность [особенной милости].
Россия всегда была такая: она принимала к себе только душу страдающую. Новое революции, я думаю, состоит только в том, что она, отметая старое, этим снимает заслон от вечного, древнего. Вы человек образованный, идеалист, всю жизнь трудившийся бескорыстно для своего народа — вы будете здесь сметены, вас встретят: «Распни, распни его!» Я знаю, вы не [посмеете] увидеть в себе распятого Бога, но разбойником будете шептать: «Господи, милостив буди мне, грешному!» И наверно услышите голос: «Истинно говорю тебе, ныне со Мною ты будешь в раю». Это вы можете испытать, и если за этим, то приезжайте в деревню.
Сухая весна, сад быстро одевается, а соловьи еще не поют.
— Может быть, они совсем не запоют, чудо совершится, соловьи постесняются петь.
— Нет, соловьи не постесняются, им до нас дела нет никакого: у них нет стыда.
Береза весенняя, когда листики на плакучих ветках зелеными узелками завязались и сережки тончайшей отделки золотые на солнце повисли, — прекрасна.
Баба рубит ее. Ленивый у прудика с удочкой в руке, и тот сказал:
— Бесстыжая, рубила бы под корень.
-97-
— Поясница болит, — ответила баба.
И продолжала рубить зря, неумеючи, как неумелые иногда режут-мучают барана, и он весь в крови у них вырывается.
Рубит баба березу, рубит пониже ее мужик иву на дугу, доканчивают рощу. Через полстолетия только вырастет новая, и то если будет хозяин.
Кончается, решается все.
Ленивый говорит:
— А как же все кончится?
— Так и кончится, а потом голод и чума передушат: потому что без Бога дело это, и Бог накажет.
Знаю этого божественного, сам тоже мышкует в лесу, под полою топор, и слова его на дележке.
Пусть — это чувствуют все — грядет какое-то страшное искушение, голод или чума, и воображение рисует картину страстей — так устроено воображение, что при общей гибели сам воображающий каким-то чудом спасается.
Каждый теперь так и живет. «Я-то, — думает, — как-нибудь выберусь», — спешит с топором в лес, стучит по дереву и не знает, что вырубает себе гробовую доску и народу своему готовит из этого дерева крест — орудие казни.
Я говорю им:
— Оставьте березки, хоть крестики поставить над нашей братской могилой-.
Отвечают:
— Об этом попы позаботятся.
— Какие такие попы, друзья, сами вы себе вырубаете крест.
Сопрело старое дерево, новое готовят.
Вечером залаяли собаки: люди показались в темноте — беда!
Второпях у нас разговор:
— Верно, картошку пришли огребать, я говорила, что нужно было мне хоть десять в жеребятник запрятать.
— А может быть, бычка?
-98-
— И бычка нужно было зарезать: была бы и Пасха с мясом, а то вот...
Мужики робко подходят и так идут, будто прячутся, оглядываются, не заметил бы кто.
— Что такое?
— Насчет культуры.
Это пошло теперь такое словесное остроумие.
— Гарнизовать насчет культуры.
И подмигивает: нет, нет, совсем не забастовка, а тайное, общее дело.
Объясняемся: это те мужики, у которых было по сколько-то саженей купчей земли. Завтра нужно представить в Комитет крепости, а им нужно сделать копии, чтобы потом...
Так они понимают меня, писателя, я должен послужить народу своему как писатель — переписать им крепости на случай, если перевернется закон.
Это «хозяйчики» Ленина, которых он так ненавидит, которые губят революцию. Если бы знал председатель Совета Ленин — сколько их! Если бы знал он, что и тот беднейший крестьянин отличается от этого «хозяйчика» лишь как отличается зерно от созревшего колоса: беднейший крестьянин — непосеянное зерно, а «хозяйчик» — созревшее.
Совсем неожиданно приехал ко мне старый арендатор моего сада, я был очень удивлен, потому что сад от меня отобран Комитетом и будет им сдаваться с аукциона в пользу себя. Да, он это знает, и он едет сейчас в Комитет по этому делу... но ведь Комитет не вечный, если за лето он рухнет, то арендатор готов мне второй раз заплатить потом.
— Не угодно ли задаточек?
— Мыслимо ли, — говорю я, — заплатить за урожай вдвойне, что ж вам останется?
— Не беспокойтесь: от налога вас мы выручим, а Комитетское будем считать за штраф.
Сад общественный — что это значит?
-99-
Наш город стал теперь как в далекие времена — окраинные люди Московского государства, а дальше и татары, и немцы.
И их ждут сюда и в ожидании делятся и безумствуют. Какой-то должен быть этому конец, худой или хороший, и ждут конца.
Мы получили письмо от одного акцизного чиновника, жившего на юге в одной экономии на сахарном заводе, он писал нам, что вся экономия разграблена и только стоит домик, в котором он живет, потому что сын его кухарки — большевик. Потом писал он нам, что домик разделили крестьяне, разметали, кому двери, кому крыша, стропила и всякая всячина, а все-таки дом стоит пока, потому что сын его кухарки — большевик. Потом уже мы стороной получили известие, что эта местность занята немцами, прямых сведений нет, а мы загадывали: удалось ли крестьянам до немцев разобрать этот домик или нет?
В нашем краю теперь, на нашем хуторе почти такое же положение: вот-вот немцы придут, а бесчинство в дележке отечества дошло до конца последнего, как в случае описанном, до бревна.
Земля стала ничья, как воздух, а сады спорные, я не начинаю работу в саду, потому что не знаю, чей он, нигде нельзя навести точную справку: в городе говорят, что в волости иначе — и сад, и земля, что все равно сад будет разнесен.
Заезжал мой старый арендатор с извинением, едет он в Комитет мой сад снимать, извиняется.
Это он на случай, если за время созревания плодов власть переменится, он обещает мне в этом случае уплатить за сад второй раз, а та плата в Комитет будет как контрибуция. Он уверен, что немцы придут, считает это избавлением, потому что так жить хозяйственному человеку нельзя.
В соседнем имении, которое совершенно разграблено, вчера Комитет приступил к раскопке сада, я надеялся, что он приступит к моему.
-100-
— Ничего, ничего, Совет приедет, попросит себе яблочка, и кончено: яблоки все будут ваши.
— Так выходит, что я за яблоки изменил отечеству?
— Да его уже нет — лучше уж остаться с яблоками: а то ни отечества, ни яблок...
Есть одно, из-за чего у меня руки отнимаются, когда я хочу вступить в бой с большевиками: если бы мне было теперь 20—25 лет, то я был бы непременно большевиком, и могу с точностью сказать, что не эсеровского, а марксистского толка. Есть прямые доказательства этому: в таком возрасте я был уверен, что вот-вот совершится мировая катастрофа, пролетариат всего мира станет у власти и жить на земле будет всем хорошо. Это чувство конца (эсхатология) в одинаковой степени развито у простого народа и у нашей интеллигенции, и оно именно дает теперь силу большевикам, а не как просто марксистское рассуждение.
Все тончайшие изгибы этого чувства мне хорошо известны, и оно держалось во мне несколько лет, имея наиболее сильное напряжение в тюрьме и быстро ослабевая в бытность мою в Германии, потому что там мой марксизм я увидел в форме того мещанства, которое так ненавидел Ленин. Но вполне я освободился от большевизма, лишь когда заговорили с другого конца, и был пожаром своим переброшен на другой полюс и вплотную подошел к декадентству.
Не я один, конечно, переживал это, и не взялся бы я судить об этом, если бы некоторые черты моей индивидуальности, как я глубоко уверен, не сделали мое переживание особенно типичным, позволяющим теперь ясно, отчетливо видеть всю картину.
Существуют целые тома писаний об этом предмете таких выдающихся людей, как Струве и Булгаков, Бердяев, но именно потому, что они люди исключительно образованные, вожди — и притом умственно загруженные люди, нельзя по ним судить о всех. Я же был настоящим прозелитом, рядовой овцой в этом стаде, и мои замечания должны объяснять психически широкие массы народа.
-101-
Душевный состав мой накануне уверования в социализм: семейная оторванность, глубочайшее невежество, с грехом пополам оканчиваю реальное училище, смутные умственные запросы, гнавшие меня с факультета на факультет, какая-то особенная ежедневная вера, что чтением какой-нибудь книги я сразу все себе и разрешу. Так я взялся за химию как за алхимию и плохо делал анализы, в то же время читал Менделеева страстно, и если бы меня спросили в это время, какая будет у меня жена, я сказал бы, что она несомненно будет химиком... Смутное ощущение какой-то своей гениальности: я не такой, как все, вот я пойду, ухвачусь за что-то и покажу себя и все переверну, тайный невыраженный романтизм, страдание оттого, что не могу быть как все (особенно в половой сфере), черты полной дикости (чрезвычайная робость, застенчивость и взвинченное [нахальство]) в отношении к женщине. Уверование и поведение после этого: ключ и замок: решение государственных вопросов. Постепенное разжижение веры за границей, наклонность к родному (агрономия — <1 нрзб.>), к эсерству — окончательный поворот: сумасшедшая любовь и поворот мира с умственности на психологичность: открытие полюса. Жизнь, возрождение... Внимание к человеческой душе.
Земли разных владельцев Борисоглебского веером раскинуты на половину волости, а усадьбы их, как головы веера, с прекрасными садами собрались все кучкой, примыкая одна к одной; гвоздиком в голове веера на выгоне сидит батюшка и вокруг него разная мелочь: потомки диакона и дьячка, арендаторы огородов, садов. Теперь земли — перья веера — все отобраны крестьянами, осталась только головка усадьбы. Среди разоренных и униженных владельцев батюшка все-таки сохранил некоторую долю веса в глазах крестьян, и они теперь в честь него называют прежнее Борисоглебское просто Поповкою.
Смотрю на мужиков и удивляюсь, до чего им непонятно, что в них есть власть, и до чего им нужна сверхвласть.
-102-
Прилетел я в родную сторону черным вороном в годину испытания и каркал злое.
Как на меня тогда все накинулись, едва-едва вырвался.
Ныне вижу, сбылось мое, жалко мне стало их, что каркать, надо пожалеть, как-нибудь, чем-нибудь приутешить, не хочу быть вороном.
А они ко мне с поклонами:
— Верно, верно, все сбылось.
Я хочу им нынче соловьем петь, а они почитают во мне ворона.
Переворот совершат, вероятно, сами мужики: дело новых людей само себя уже показало, а слова их скоро будут валяться, как шкурки издохших собак. Тогда и выйдет на свет скрытый чумазый и всякими средствами будет копить, но уже не по-разбойничьи, а хозяйственно. И так приглядишься, будто он и сейчас не то что не может, а скорее попускает грабителей, ему их грабеж на руку, после них будут они собирать и прикарманивать.
Николка-кузнец и Артем — один будет повешен, другой станет богатым хозяином.
А жизнь их там кипит по-старому: женятся, намечаются приобретать — как еще намечаются.
Целый час я толковал Никифору, что не буржуазы идут на нас, а немцы самые настоящие, объяснил ему — какая Украина, где она находится и как вышло, что мир заключен, а война продолжается.
Сегодня Николай Михайлович говорит:
— Слава Богу, кажется, мужики в себя приходят, говорят, что не буржуазы наступают, а немцы.
Я спросил, от кого он слышал.
— От Никифора.
Друг мой, вы можете, созерцая зрелище пожара, предаваться отчаянью или же возвышенным мыслям о возобновлении вечной жизни после очищения ее пламенем, но помните, что тут же, рядом с вами в числе темных фигур, освещенных заревом, стоят такие, которые, если это выгодно, намечаются тут же выхватить из пламени для себя
-103-
что-нибудь и пустить в оборот собственной жизни, тут же очертить кусок жизни-территории и назвать его «мое собственное, Сенькино, приобретение».
Эти темные фигуры, будто капитаны-завоеватели, пришли в страну враждебных племен, воюющих между собой, и дожидаются, когда они окончательно истребят себя и им свободно можно открывать земли собственности и ставить на них флаги свои: Сенькина Земля, Плюхина Собинка, Никишкиных хутора.
Поймите, друг мой, что отечество, о гибели которого вы так страдаете и плачете, эти самые люди уже собирают под наше прежнее трехцветное знамя, как всякий собственник, руководствуясь только своей личной корыстью. Они теперь еще кажутся трусливыми и робкими, потому что разъединены, но уже теперь иногда, когда большим эшелоном идут с мукой в столицу, дают понять о себе как о силе. И всюду за ширмами бутафорских [советских] войн вы можете, если имеете зрение, наблюдать настоящую войну мужицкой буржуазии со смутою. Они воюют сейчас не с ружьем в руках — не нужно им ружья! У них знание жизни как вечный закон, которого не перейдешь, и главное, у них близость к этой жизни, <зачеркнуто: вкус> укус, и запах, и чутье, ведущие их к цели через такие переходы, в которых вы с вашим возвышенным чувством отечества задохнетесь на первых шагах.
Ваше образование по историческим книжкам дало вам понятие отечества как узел вашего личного благородства, способности жертвы своей личностью и тому подобное всевозможное. Между тем, в жизни все это оказывается совершенно ненужным, и ныне отечество будет спасаться теми людьми в этой войне всех против всех, которые крепче других могут завязать узел собственности и умереть за нее, а не отдать другому.
Смердяков и Платон Каратаев. Смердяков — комиссар.
В нашем городе главный Комиссар — Смердяков: длинное, бледное лицо без волос, мутные глаза, никто никогда на лице не видел улыбки. Очень умный и талантливый по
-104-
природе, но без ученья и без выхода всякая благодать превосходства перешла в злость самолюбия. Я встречал таких очень часто в редакциях среди неудачников литературы, совершенно не понимающих, что сразу написать, без всякой выучки, почти безграмотному что-то особенное, свет потрясающее, никак невозможно, что вообще даже произведения искусства — не бомба. Единственный способ общения с ними, очень утомительный — это постоянно оглаживать их, нянчиться с ними. Чуть не уладил по недостатку времени — и вдруг на вас как представителя культуры обрушивается вся помойная лохань его разнузданного самолюбия. Я знал одного такого, он с револьвером в руке заставлял редактора напечатать свой рассказ. Это всё Смердяковы. И среди комиссаров наших, городских, деревенских даже, я очень часто встречаю этот страшный тип.
Сегодня знакомый мой пришел из трибунала и говорит:
— Вот русский человек в общем красивый, но почему же [всегда] или губа не на месте, или нос на боку, или вывернутые глаза, или раздутые ноздри?
Приторное.
В лицах и целях революции — Смердяковщина.
Смердяков от революции: злобой утверждает свою личность — разрушитель.
С другой стороны, я не могу без умиления, мне это поправка, отдых от Смердякова, встречать тоже всюду человека, который, обделав какое-то дельце, возвращается домой с фунтом керенок, набивает ими бутылку, закупоривает, засмаливает и зарывает ее в землю. В скором времени эти керенки будут ничто: керенки — бумага. Но вся наша жизнь держится этой верой, не будь такого наивного человека, наш рубль стоил бы не 14 керенок, а ровно ничего. В этой вере — в вечность рубля, в превосходство над личностью материи, стихии — есть что-то от Платона Каратаева. В этих образах, Смердякова — большевика-разрушителя и Платона Каратаева — созидателя, нынче набивающего керенками бутылку, — скелет нашей революции.
-105-
Буржуа лежит на спине, как таракан, и во всю мочь работает своими ножками в воздухе, и ни с места, как таракан на спине.
Мой приятель, самый талантливый человек в народе, упал и лежит на тротуаре, брыкает руками-ножками, не в силах подняться без посторонней помощи, будто таракан на спине.
Так весь наш «буржуа» лежит, как таракан на спине, и [маленькие] ножки в воздухе, стараясь ухватиться за что-нибудь. Мимо идет Смердяков и злорадствует.
Ухватитесь за немца.
Живая душа. В окно смотрю, за пруд, где на низкой десятине огородник Иван Митрев лет уже тридцать занимается капустой и огурцами: теперь тут вся земля в полоску, и на полосках тучной огородной земли сеют овес. Сам же Иван Митрев теперь где-то в поле, получил себе надел и будет работать не как специалист, а как рядовой крестьянин.
Вот время подходит капусту сажать, а где нам добыть рассаду? Не выйдет же из ивы капуста.
— Товарищи, да что же вы наделали: ведь мы так без огурцов, без капусты останемся?
— Не оставим: комитет представит.
— Знаем мы, как представит.
— Да вы бы Ивана Митрева за бока: оставили бы его на огороде, он бы нам и представил капусту и огурцы.
— Дюже жирен будет!
Так всё разделили по живым душам и, по-моему, лишились овощей, потому что самим овощи на своих огородах в деревне нельзя разводить: все перетаскают воры. Сам же Иван Митрев, получив надел живой души, поистине обрел душу мертвую: наверно, он ждет с наслаждением подступов к нашему городу немцев, ждет не дождется, когда коммунистов будут пороть и расстреливать.
А ведь был человек он по жизни своей самый кроткий, самый трудолюбивый и смирный, у него и собственности никогда не было, землю под огороды он арендовал, не имел даже надела. Когда я прошлый год читал у Толстого,
-106-
что в случае осуществления земельной анархии трудового человека не обидят в силу естественных причин, то заметил Ивана Митрева и записал у себя про него. Теперь вижу, что не прав Толстой, обижен, разорен Иван Митрев до конца, он ненавидит, <приписка: радостный ребенок души его умер> и душа его стала мертвая.
Еще один пример покрепче этого. В соседстве моем, в Сапрычке, живет-доживает свое идеальное время одна старушка уже теперь <Дуничка равноапостольная — зачеркн.>, учительница. Так ее прозвали злые помещичьи языки. Я помню, как Толмачиха, женщина многосемейная и в сыновьях неудачливая, говорила моей тетушке:
— Вот маешься, маешься всю жизнь с дураками, ничего не получается. А возьмите Дуничку: учит себе чужих детей. Пасха придет: даст им по куличику, по яичку и... равноапостольная.
И не раз я сам слышал, как мужики говорили, что это Ангела нам Господь послал.
Приход Ангела: тридцать лет, должно быть, тому назад образованная девушка, побывавшая за границей, на свои средства построила школу и сидела подвижницей тридцать лет в ней, переучила множество ребят, и не как-нибудь учила. Вокруг себя насадила она своими руками сад, и на голом месте бушует теперь чудесный сад.
Теперь у нее этот сад отобрали мужики и от себя сдали в аренду. Я ушам своим не поверил, когда услышал это от батюшки, и стали мы с ним вместе думать, как это объясняется.
— А вот как объясняется, — сказал батюшка, — они никогда не поверят, что добро делается для добра с личной жертвой. Они думали, что человек трудится, значит, ему польза была, и Дуничка свое получила, из-за чего жила, а сад их.
Так, оказывается, не прав Толстой, и я вижу ошибку его: он справедливость, которая расцвела в личности и происходит не от мира сего, переносит на массу чрева неоплодотворенного, на самую глину, из которой, по легенде, был сотворен человек, на ту материю, в которой нет
-107-
сознания ни красоты, ни добра как вне мира сего существующих ценностей.
Друг мой, в деревню лучше не ездите, сидите-отсиживайтесь в своей каменной квартире, пока не позовут вас, а вас позовут непременно. Мы здесь отрезаны от всего мира и даже газеты имеем очень редко. Живем как в стране папуасов. Днем каждый прохожий может пустить в вас отравленные стрелы: буржуазы! Вечером вы заставляете окна ставнями, потому что всякий бродяга может стрельнуть по горящему в вашем окне огоньку... Сила заблуждения — это: вы буржуаз. Наша жизнь здесь проходит в обсуждении своих потребностей. Трудно сказать, сколько стало забот, охраняем наших коров от воров, они привязаны у нас под самым окном. Смутное чувство, что Россия все та же, как за оградой, как за решеткой тюрьмы, которую перепилить невозможно.
И отступаю сам, потому что я в этом не силен... я не могу жить и действовать в то время, когда всякое действие — просто сопротивление с оружием — запрещено, когда на одной стороне — горящее красное пламя пожара, а на другой — черный лик, обрекающий даже детей на распятие.
Барыш-день. Германский паук натянул паутину — как бы она не лопнула? Вот это нужно твердо знать — знаю ли я?
Нет, но то, что наша волна неприкосновенна к творчеству, — я знаю.
Многие простые люди теперь обижаются на немцев, что они поступили с украинцами и с большевиками коварно.
Дочь ботаника сказала, что большевики умные люди и талантливые, а наши буяны — не большевики, настоящие большевики только Ленин и Троцкий.
За решеткой нашей тюрьмы жизнь идет своим чередом, но идти туда не хочется, вот, например, свадьба солдата на Алексеевке с оркестром и поваром, так что было будто бы совсем как у Стаховича.
-108-
Весна такая сухая, с тех пор как снег растаял, ни одного дождя и страшный холод, овес всходит тройной, рожь пошла в трубку, хоть ростом вся в три вершка. Вчера начал обмываться молодой месяц, все позеленело. Вероятно, скоро хлынут дожди, и будет тепло, сразу все зацветет, и тогда даже в это страшное время мелькнет желание остаться здесь навсегда, жить на пчельнике со своим, только своим собственным миром.
Человеческая отдельность или, как говорят, индивидуальность есть домик личности, пусть разрушаются старые домики, но личность неприкосновенна. Как личность смерти я не боюсь, я бессмертный. Вы, кто хочет убить меня, уносите только смерть свою, которая приходит к вам с косою и адом, пугает детей ваших и делает их трусами. Вы боитесь смерти, потому что ваши отцы создали страх этот и были убийцами.
Скоро засверкает май, и душа моя откроется к вечному, и человеческое дело войны предстанет в ничтожестве своем.
Что эти малые годы перед мгновеньем, насквозь освещающим вечное: я видел одно такое мгновенье и с тех пор смотрю на человеческий мир с участием, когда вижу страдание, с улыбкой, когда вижу радость, и с презрением, когда люди пытаются и, в сущности, как видно мне, никогда не могут убить друг друга.
Узнал, что Семашко — большевик, как он похож на Разумника, а чем? Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим). Истинный же путь человека — не по злости служить, а по радости.
Революция рождается в злобе.
-109-
Революция — это буря, это сжатие воздуха.
Революция — это сжатый воздух, это ветер, в котором мчатся души покойников: впереди мчится он, дух злобы к настоящему, а назади за ним мчатся души покойников.
Покой и покойники, цветы на могилах и теплое солнышко, и запах трупа в цветах гиацинта, любовь вечная, жизнь бесконечная.
Движение — злоба, ветер...
Любовь всепрощающая стала на Руси как масло коровье, все прощает, как масло мажет всякую дрянь.
Зарождаются ветры-циклоны в каких-то сжатых пластах воздуха. Революция зарождается в оборванных личностях, которые, не найдя своего, со злости хотят служить другим — будущим.
Важно, что будущим: и тут идеи, принципы. Личность обрывается — рождается злость и принципы творчества будущего: ветер, буря, революция.
Личность находит себя в настоящем, в любви к текущему: мир, свет, любовь.
Первые хотят быть материалистами, но материи они не касаются — идеалисты.
Вторые хотят быть идеалистами, но ведь имеют дело с материей.
Первые — склонны к науке.
Вторые — к религии, искусству.
Разрушают — создают.
Мысль и любовь редко в дружбе живут, обыкновенно мысль разрушает — одно дело, любовь создает — совершенно другое.
Елец. Солнце близко к закату. Ветер стих. Села известковая пыль на улицу, на окна и крышу. На улице духота, неприютно, а за домами, за каждым из этих домов сад, и в саду чай пьют под липами.
Из слободы движется стадо коровье и разбредается по разным улицам: коровы сами идут в свои дома. Только новых коров провожают хозяева, иногда женщины, иногда мальчики или девочки. Мы смотрим в окно и на коров, и вдруг все воскликнули:
-110-
— Капитолина Ивановна!
Самая богатая наша барыня Ельца, Капитолина Ивановна, в шляпе, хорошем пальто и с веточкой в руке шла за коровой.
— Вот до чего дожили.
Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров, но сегодня он прекрасен, и я люблю его, и он мой.
Прощаюсь с садом и ухожу, я найду где-нибудь сад еще более прекрасный: мой сад не умрет. Но вы, кто рубит его, увидите только смерть впереди (пьяные во́роны).
Я всегда двигался, но всегда с большим трудом приводил себя в движение, — куда попал, там хочется и остаться, и кажется, вот-вот какой-то мелькнет план вечности, и никак план не складывается, все запутывается, и вот, чтобы распутать застоявшееся,— я двигаюсь.
Сейчас особенно не хочется ехать, устоялся бы.
Свирепствует злоба беспощадной революции, как северный ветер, но ведь и любовь не масло — почему же молчит любовь и не поднимется ветер с горячей стороны?
Не знаю, за какой хвостик и как зацепиться, чтобы размотать всю загадку своего прошлого существования, — как?
Оборванная душа: звезда — бывало, звездам расскажет оборванная душа.
Керенский против большевиков. А что я где-то пишу, про это ходит легенда, мне передавали ее: я пишу для тех, кто под видом германца идет на Россию.
Однажды поздно ночью этой зимой шел я по улице пустынной, где грабили и раздевали постоянно. Иду я, думаю: «Проскочу или не проскочу?» — совершенно один иду, и вот показывается далеко другой человек. Оружия нет со мной, а кулак на случай готовлю и держу его так в кармане, будто вот-вот выхвачу револьвер. Тот, другой, приближается, всматриваюсь: книжка в руке, слава тебе, Господи! с книжкой человек не опасен, он друг мой.
-111-
Неведомый друг мой с книжкой в руке, вам пишу это письмо из недр простого русского народа, который отогнал далеко от себя лучших друзей своих.
Какая пустыня вокруг меня! Вижу, вон идет в церковь народ, двое остановились у моих ворот, один поднял руку вверх и быстро опустил ее вниз — я понимаю, он сказал:
— Разорен дочиста!
И тем самым презрен. Не вижу ни одного человека из многих тысяч знакомых в этой Скифии, кто понял бы скорбь мою от боли за них самих, а не за свое имущество. В нашем купеческом городе я насчитаю десятки людей, кто потерял свое имущество и даже жизнь свою за правдивое свое слово. Но здесь ни одного человека не найдется, кто посмел бы с риском для себя постоять за правду.
Я спрашиваю:
— Где человек? Мне отвечают:
— Человек в землю ушел.
Это значит не то чтобы человек занялся дележом земли, а буквально: здешний скифский человек роет себе ямы, в которые, как собака, иногда прячет лишнюю корку, зарывает свои запасы.
По всей стране клич:
— Спасайся кто может!
И человек полез в землю, потому что ему хочется жить, хоть как-нибудь, только жить.
Вот на пороге моем стоит один из них в синей поддевке, ему что-то нужно от меня и хочется мне угодить.
— Как дела? — спрашиваю.
Он жмурит один глаз на мгновенье и отвечает мстительно:
— Идет!
Это значит, немец идет, который освободит мой сад от захвата.
Так он собой меня понимает, себя понимает, а между тем стал гражданином: часами беседуем мы с ним все исключительно о наших гражданских делах, местных, деревенских,
-112-
волостных, даже городских. Его понимание меня прекращается на оценке украинских дел: не германцы в этом виноваты, а какие-то наши изменники. Не то чтобы сами украинцы были изменниками, как поняли бы мы, а что-то совсем непонятное, безжизненное: идут не германцы, а наши буржуи. Тут смешивают его эсеры с большевиками, а дальше ничего не понять: темная сторона. В щелку интернационала.
Словом, так же, как при царе: кто-то изменяет, а кто — неизвестно. С этого начался тупик в сознании, и что самое главное теперь нужно знать гражданам и разбираться в мировой войне — тут настоящая тьма.
Еще расходимся мы в оценке большевиков, всеобщая оценка их такая, что дело их правильное, а слуги их — разбойники и воры — совершенно как при царе.
Правильно сделал солдат, что убежал — хозяина нет, и убежал, хозяина нет на землю.
— Немец — что ему до нас?
— Как что, а урожай? правда, что при таком порядке мы соберем меньше.
— Половину.
Результат: германец сам по себе хорош, но буржуй, связанный с ним, вреден: буржуй — свой, Керенский и другие.
Раз, например, я спрашиваю, в чем же его дело, зачем он пришел ко мне?
Конечно, хищное дело. Я говорю:
— Большевики не дадут.
— Ну, — отвечает, — и большевики теперь просто: против них Керенский.
То есть керенки.
— А если придет.
— Хозяин?
Немец, теперь часто слышу, называется так: «хозяином» земли русской, вместо Учредительного собрания — немец.
— А что же хозяин, что дурного хозяин нам сделать может — отберет? У нас так отбирают. Да у меня тогда хоть надежда будет...
-113-
Нет у нас и не может быть понимания... Но неведомый друг мой с книжкой в руке встреченный мной на пустынной улице ночью, в этой подземной тьме народной не виноваты ли и мы с вами?
<Зачеркнуто: Нет! мы с вами не виноваты,> <приписка: Если вы, как и я, только прохожий, — вы мне друг, мы не виноваты, но если эта книга ваша собрание платформ и программ>, если вы тоже, как я, служите слову русскому без программ и платформ, вы просто прохожий, но если эта книга в руке вашей — собрание революционных речей к народу, я не знаю: мне еще ни одной революционной речи не приходилось читать, в которой бы отразился талант человеческого и русского сердца.
<Зачеркнуто: Отзвенело радостное звонкое слово платформ и позиций, посмотрим вокруг>
Тогда, знаете что: я ближе к этим людям, которые в отчаянии зарываются в землю... и врага государства, на войне с которым его близкими пролито столько крови, встречаю, как корень Земли Русской; я ближе к нему, потому что чувствую в таком человеке силу страсти к жизни, которой живет вся природа.
«День прошел, я сыт, жив, имущество цело, и слава Богу». Так вам ответит каждый крестьянин, если вы спросите его: «Как дела?»
Очень много разговоров, сравнительно с прежним, о дожде и посевах, потому что у хозяина от хозяйства руки отваливаются. Так у всех почти, но это не значит еще осуждение всей старой жизни: дух увлекающий мчится над головами убитых хозяев, как ветер мчится над пригнутыми стеблями... Живем плохо, но неведомо назначение ветра, и не нам понимать и судить его движение, его цель.
Когда в разговоре про невероятно дурные поступки нашего комитета я говорю:
— Большевики...
Меня часто останавливают:
-114-
— Это не большевики, это разбойники. Точно так же и про городской трибунал:
— Какие это большевики, это наши мошенники.
Я думаю, что общенародная оценка существующей власти такая: они наверху там хотят настоящего добра народу, но внизу власть захватывает разбойник. Словом, совершенно как прежде, до катастрофы с царем: царь хорош, но прислужники его — разбойники.
Свирепствует беспощадная злоба, как ветер северный, но ведь и любовь — не только гиацинт над могилой, почему же молчит любовь и не поднимается ветер с другой, горячей стороны? Или вся Русь лежит, как рать-сила побитая? Нет, что-то нужно пережить, это нужно и пока не кончится — голос любви будет молчать.
Я не знаю, кто и когда победит, но я душою старше, чем это наше событие: про себя я это уже пережил и помню страшное после того, когда все вокруг идет на меня.
Так мне кажется по себе, я вижу, как будто [дальше], потому что я старше, я это испытал и пережил. В смущенной душе голос будто: «Не убий!» А вокруг прохожие говорят: «Убивец!» — и кажется, это про меня говорят. Потом будет долго-долго что-то дробить меня, размывать, как дождь размывает камень под желобом, и до конца [размыть] должен, когда свет нежданно осветит землю.
Там, где я встал, я не говорю еще: «Не убий!» Нет, я грудь свою открываю и говорю:
— Бейте меня, я смерти не боюсь, чту смерть для меня — не быть. Если хотя убьете меня, но не мне, а вам смерть моя придет ужасной, с косою и адом, и вас, и детей ваших долго будет пугать и делать трусом.
Я скажу:
— Презренные трусы, вы хотите убивать меня, убейте! попробуйте, не испугаете, а сами испугаетесь...
Это устремление к материи понимается как побег от религии, которая еще раньше покинула нашу землю. Это испытание человека, который должен своими руками ощупать материальное.
-115-
Вот будет социализм, когда я не должен будут говорить: «Иди, работай!», а скажу: «Товарищ, пойдем на работу».
Счет обманутого человека. 1) Пошли, как красные девушки: за отечество-царя. Москва-Петербург проданы немцам. 2) Немец внутренний — буржуй — это я; буржуй во дворце, стол, дверь в золоте — бросились во дворец, взяли золото — бронза, на фабрике — машины, станки, остановили машину, бросились на землю — переделили — земли не прибавилось. Стали хлеб сеять — хлеб отбирали. Стали возить, продавать награбленное — керенки заработали — это бумага. Тогда всё зарыли в землю.
Народ обманут интеллигенцией.
Вольный и невольный: иди! — пойдем, товарищ!
Радость происходит не от земли: от человека.
С улыбкой смотрю я нынче на свое прошлогоднее практическое эсерство или толстовство на своей трудовой норме.
Я обманывал себя совсем особенно: я уверял всех и себя самого, что работаю, чтобы сохранить свою собственность и обеспечить свою семью. Неправда это, пустяки. В глубине души у меня как у эсера или толстовца на свой лад была мечта необходимый суровый труд преодолеть.
Оказывается, что у земли власти нет никакой. Вот говорили, что власть земли, а оказывается, у земли власти и нет никакой, — если бы ее-то власть, можно бы разве допустить такое бесчинство над собой, такое издевательство!
С винного завода с горы мужики сорокаведерную бочку пустили вниз к себе через ручей на деревню. У ручья бочка на камень наткнулась и треснула, а спирт весь в ручей — какой тут ручей, так грязная кашица вместо воды. С горшками, с чашками кинулись из деревни бабы и вычерпали грязь. И другая, и третья бочка — сколько тут бочек
-116-
полопалось во время грабежа. Теперь у них продается спирт на два сорта: чистый, по 200 р. за четверть, и ручьевой, вчетверо дешевле.
В комитете служил — умел награбить! две бочки спирту в подвал спустил. Цветы из господского дома к себе в избу перенес. Перед окном пальму посадил и сделал предложение бедной девушке. Свадьбу справил как у господ: господский повар Михайло обед готовил с пирогом и пирожными. Играл городской оркестр музыку.
Стянуть — что! это и мне кто-то с завода примахнул по-приятельски две бутылки спирту: попробовал, настоящий, не ручьевой, не отказался и я. Или выкопать в господском, теперь общественном саду яблонку, да еще и посадить себе под окном. Все равно осенью пропадет — тащи, кто может.
Вот сейчас и в моем саду чья-то корова трется, трется о поваленный сук и вот обломала, проклятая — черт с ней! Я еще и свою корову в сад пошлю, пусть гадит, пусть ломает, все равно не уберечь, только врагов наживешь, общее так общее.
А вот когда подлец какой-нибудь крадет правильно, спирт на сахар, на муку меняет, муку на керенки и потом керенками бутылки набивает [и] в землю — вот этот-то сукин сын душу воротит, и чертей таких ведь множество.
Но еще хуже этого прошлогодние ораторы, кто во время Керенского лопотал вроде того, что немец нам друг и воевать с ним не надо, и если немец все-таки пойдет на нас, так он, оратор, первый с винтовкой пойдет на него, — вот как теперь ведет себя этот оратор? Немец теперь идет самый настоящий, а он говорит: буржуаз! О винтовке и думать забыл, награбил себе и прочее.
Посмотришь, посмотришь вокруг себя, ну как тут не рассердиться, день смотрел, два, три, неделю, думаешь, думаешь — вдруг счастье великое! Газеты пришли. Прочитаешь газеты, оглянешься на то, что передумал: «Господи! да ведь я же и есть самый настоящий буржуазный человек».
-117-
Станет как будто и совестно: и все иностранцы, и все собственники наши от мала до велика почти так же, как я, думают и понимают. Анархист ли я по мысли, толстовец по совести, странник по натуре — ведь это все хорошо где-нибудь в городе, но в деревне здесь точно все эти мысли, настроения, тут все в голом виде, и тут я увидел, что буржуазия...
В городе у знакомых ночевал с юнкером бесшабашным — какая у него ненависть к большевикам, к мужикам-грабителям, как сладостно говорил он мне о том, как он своими руками будет их вешать, расстреливать.
Я старался убедить его, что бесполезна такая жестокость, но он мне ответил:
— Оставьте эту роскошь рассуждения для себя, я буду уважать, ведь и я был такой в начале революции, но теперь я буду идти до конца своим путем.
Плачьте, добрые люди, о родине, кто потерял в ней добро — теплую утеху будущих лет, но чем помянуть, чем вспомнить родину тому путнику, у кого нет ничего: избушка на краю стояла черная под соломенной крышей, да и ту нынче весною подмыло в овраг. Нечем вспомнить родину человеку Дикого поля, бредущему от села к селу большаком по тропинке пешеходной.
Плачет ребенок, дали варенья — стих, и выходит шарада: стих — от — варенья. Так разговариваешь с человеком деревенским: жалуется-плачется, подумаешь: «Вот какой государственный человек!» — смотришь, стащил себе какие-нибудь пустяки, до смешного ничтожные: яблонку из господского сада под окно пересадил, уздечку, веревочку — и втайне доволен: досталось и ему что-то от всеобщего пирога. Малым довольствуется русский человек, а тут еще главный голос в молодежи, которая вообще не способна тужить.
Вчера отправил тебе письмо, сегодня получил твое розовое по бумаге и трагическое по содержанию: три существа
-118-
действуют вокруг тебя и в тебе: голод, Горячев, который тебя «сильно любит» (значит, можно за него выйти замуж?) и может спасти от голода, и дядя Миша с далеким горизонтом под звездами, далекий, невидимый.
Дядя Коля, как Плюшкин, ходит в рваном пальто цвета старого треснувшего гриба, с ключами, и тоже от нечего делать собирает всякую дрянь. Сегодня мы нашли с ним крючок от штанов, стальной, с орнаментом, чистой иностранной работы. Сели на лавочку и, рассматривая крючок, обменялись таким разговором:
Я:
— Чем иностранцы занимались, на что тратили время! Он:
— А теперь лучше?
— Теперь, — говорю, — серьезнее: делают снаряды, теперь вообще что-то больше делают — будущее готовят.
— Потом опять перейдут на крючки.
— Ну, что ж: а в воздухе-то все-таки узел завяжется. Это вехи расставляются.
Он с этим согласился, кивнул головой, я очень рад, это редко бывает у нас. Только, помолчав, он вернулся к своему:
— А мне-то что? и тебе что? нас не будет. Мы, вероятно, уже этой зимой умрем голодной смертью.
<На полях: Соловьев глудкой гоняет>
Громадная масса крестьян и в особенности баб живут изо дня в день, и бабы, если им сегодня можно нарвать для коров снытки в саду (раньше господском), если ночью они тут в ночном лошадь накормят, а мальчишка выкопает яблоню и пересадит к себе под окно, — яблоня через неделю засохнет, снытку в два дня вырвут всю дочиста бабы, лошади изобьют, изломают сад, — сегодня хорошо, хороша этим и революция! Это ужасное разрушение совершается бессознательно, и люди эти невинны. Пусть они разорят, обидят хорошего человека — ничего! это во имя равенства всех. И если убьют за буржуя прекрасного человека — ничего, не знают, что творят, им простится. Вот
-119-
если бы Лев Толстой жил, его бы убили непременно, и он, умирая, сказал бы: «Прости им, не знают, что делают, они обмануты», — но ведь кто-то их обманывал, кто-то обещал им, за что они это делают? Тут же есть ошибочная система? и кто-то ошибся — как он мог так ошибиться, он отвечает. Кто это? Интеллигенция, может быть, именно: Ленин, Чернов, Керенский? дальше: вся интеллигенция. Но интеллигенты русские, и Ленин, и Чернов, и Керенский, сами обмануты кем-то и явно не знают своего народа и тоже не знают, что творят. Кто же их обманул: вожди пролетариата, Карл Маркс, Бебель? Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аввадон, князь тьмы?
Снег тощий этой зимы стаял вмиг, без единого дождика прошел весь Апрель, без влаги скупо, бездушно одевались деревья, и морозы-сороки перешли на Май и губили в Мае бутоны цветов...
В первых числах Мая было как в Октябре, небо хмурое откосом сошлось с землей, и казалось, туда, как в козий загон, угоняли, где сходится плоское небо с плоской землей.
Вижу, никогда больше не приснится, не привидится моя Грезица <единственная невеста — зачеркн.>. Как я этого раньше желал! а вот когда пришло — стало тупо жить, и в природе я стал будто зверь без чутья.
Мне предложили нужному человеку или даже в компании со мною снять в аренду в комитете мой собственный сад. Я сказал, что хотя это мне и выгодно, а все-таки не стану делать, потому что слишком глупо свой сад снимать у себя самого: закон это не признал, сад мой.
— По гордости, — говорю, — не сниму. Нужный человек сказал:
— Гордость — это нехорошо.
— Для вас, — отвечаю, — вы везде нужный, вам гордость вред, а мне гордость польза большая.
— Какая же, — сказал он, — может быть человеку от гордости польза?
-120-
— Конечно, не денежная, душевная.
— И душевной пользы от гордости нет.
— А вот есть!
— Не знаю...
Мы заспорили с нужным человеком, как Дон-Кихот с Санчо-Пансой, и кончили тем, что он признал во мне человека, которому гордость на пользу — барина, а в себе признал совсем другого человека, которому вся польза в смирении — слугу.
Я думаю после разговора: «Мы, русские люди, как голыши, окатались за сотни лет в придонной тьме под мутной водой, катимся и не шумим. А что этот нынешний шум — будто бы это не шум: это мы просто все зараз перекатываемся водой, неизвестно куда, не то в речку другую, не то в озеро, не то в море».
Мороз. Одному богу, который хозяйствует, богу земледелия крестьянскому Хозяину уже наверно худо в революцию, и тошным-тошнехонько слушать ему изо дня в день пустые слова про хозяйство на новых началах, про буржуа и пролетариев и про всякие системы будущего.
Семейство умножилось, как песок речной, а выходу нет, все хотят сидеть на шее Хозяина, по-настоящему бы хозяйствовать, так пошевельнуться нельзя, а они все болтают, болтают, будто галки осенью грачей провожают. Улетят грачи в далекие теплые края, а галкам не миновать коротать на месте студеное время. Хозяина и бьет забота, как быть с молодежью, так бьет, что и сам бы разграбил.
Хозяйская забота крепко запала Семену Бабусину в самое сердце, видит, что не миновать голода и холода и мора. Тужит, тужит день и ночь, а молодые ребята сговариваются, обдумывают, как бы спирт отбить у солдат. Попробовали с винтовками на гору приступом, как ходили в атаку на немца, — шарах! с завода из окошечка пулеметом, все разбежались и винтовки половину домой принесли.
— Пропасти под собой не чуете! — говорит им Семен. У него своя забота, у них своя: как бы все-таки спирт раздобыть. И надумали: не ангелы же солдаты, сидят у самого
-121-
спирта и будто не трогают. Разузнали дело: ночью пьют солдаты, днем охраняют. Ночью собрались ловкачи, видят, в окне солдаты пьяные спят, перевязали их, выкатили пулеметы. Кричат молодцы с горы:
— Пожалуйте!
Собрался народ внизу под горой, всё не верят, боятся пулемета, вдруг смотрят, с горы бочка летит на них, за ней другая, третья. Умные кинулись за посудиной, глупые разинув рты стоят.
Прикатилась первая бочка к ручью — какой там ручей! так, лужа грязная лошадь поить [с опаской], грохнули бочки о камни, разбили сорокаведерную, и заметно водицы прибавилось. Тут, кто был у ручья, прямо губами, как лошади. Множество народа собралось, с грязью бы выпили землю бы чернозем, да бух! вторая бочка, третья. А народ вышел со всех деревень видимо-невидимо, с ушатами, с корытами, с бочонками, с ведрами, бабы, старики, ребятишки.
Вот как затужил, запричитал Семен Бабусин.
— Ну, — говорит, — пропала Россия, пропала наша земля русская, пришла пропасть, [несть конца].
Подступает Семен к народу.
— Ладно же, — говорит, — пойду я опьюсь. Взял пустую четверть и пошел умирать.
На горе на заводе пожар занялся, светло стало как днем, видит Семен, на грязи лежит народу видимо-невидимо, народ что грязь лежит, и где люди, где грязь, понять невозможно.
Подошел Семен к одной бочке [в ней] четверть спирта, стал на коленки.
Прощай белый свет! Полчетверти в один дух оглушил — сидит! В груди воздух пропал — сидит. У кого память еще была дивился и [думал] — что с ним. Чуть идти, да — грянулся носом в грязь...
— Издох? — спросил ближайший.
Кто-то подошел, перевернул Семена лицом к пожару, посмотрел и ответил:
— Издох!
-122-
Без Хозяина взошло солнышко. Рать-сила побитая лежит в грязи у ручья, и сам первый хозяин Семен Бабусин лежит, и рядом с ним пастух деревенский, а стадо все разбрелось по озими. Стало пригревать солнышко, и зашевелился Семен, поднялся, глаза протирает, ничего понять не может: как так вышло, что пьяны все, вдруг схватился за голову, понял:
— Не издох!
Горько заплакал и пошел выгонять с поля скотину.
Свадьба. Пришел к дележу земли солдат, неизвестно какой и откуда, вступил в общество, получил надел, снял пустую избу, купил хорошую лошадь, корову и на Красной горке вздумал свадьбу играть. Цветы, музыка, повар. Один Семен дома сидит.
Семен тужил и думал: «опьюсь» и пошел на свадьбу. Нет вина — Во-на! [сидит жених... Все зовут]— кати бочки.
О чем я писал?
О жизни прекрасной, которую видишь через решетку тюрьмы и какой встречаешь ее в первые дни освобождения.
Читаю битву Гоголя с Белинским. Семашко-Разумник целиком из Белинского, и все это к распятию, страданию путь.
Конец империи Николая II был в расщеплении всей бюрократии на множество враждующих групп, в размножении вследствие этого слов и пустых проектов.
Поле ржи после дождя — вся надежда! Иллюзий больше нет никаких. На волоске... хозяйство! Все умершие за последнее время нам представляются наивными, как вот эти грачи, которые сушат крылья на валу после дождя. Сосед мой сожалеет, что не умер вместе с ними.
— Хотите быть грачом?
— Пусть — это лучше человека.
— Нет!
-123-
Я хочу пережить, чтобы видеть, как из ничего будет опять создаваться то, что до сих пор мы называли человек, что теперь кажется иллюзией. (Обман.)
Мы возвращаемся с поля, и вот школа, выстроенная на нашей земле, наводит нас на недавнее пережитое: как можно было строить еще тогда? откуда бралась иллюзия, надежда, вера?
Вот последнее строение нашего батюшки — церковь, недостроенная, покрыта крышей, как сарай. Вот наше последнее строение — курник, одни стены, без крыши. Прошлый год строил осенью, и теперь очень удивительно вспоминать, что тогда еще можно было думать о курах. Весь смысл труда утерян...
Внезапно возникают мысли: «Наполеон погиб в России от мороза: он хотел спасти человечество и погиб от мороза. Ленин погибнет от голода, спаситель человечества, в этой же России».
Кто может заставить нас теперь строить школу?
И то же самое:
Кто может заставить нашего мужика, среднего трудового крестьянина, отдать свой хлеб последний в руки людей, которым он не доверяет, примеры ужасной расточительности которых прошли у него перед глазами?
Мы знаем хорошо, что если обратиться к совести этих людей, растолковать им ужасное положение наше, — они отдадут запасы: у них есть чувство родины, России, для России они отдадут.
Это народу скажет тот, кто близко, как мы здесь, вплотную стоит к крестьянской массе.
Но как отдать «человечеству», которое крестьянин совершенно не знает: он не читал Спенсера. И отдать через комитетские руки!
Во имя спасения всего человечества погубить совершенно всю свою родину, огромную страну — это непонятно стихийному человеку, и он прячет хлеб, а спасители человечества обзывают его своим злейшим врагом.
Я знаю как ощущение то, что Ленин постигает только разумом, учетом политика: это чувство пропасти между мной, интеллигентом, и этим мельчайшим хозяйчиком.
-124-
Но есть у меня общее с ним — чувство тела, мира, природы, земли, — это совершенно недоступно Ленину. И в деревне, в природе, я думаю, даже среди низшего мира животных есть такие существа, которые переступают через это чувство, и они называются преступники.
Переступил через чувство общности тела, природы, земли и убил — преступник, Каин.
Мы пересчитываем по пальцам всех наших примитивных людей, которые пойдут за Лениным и станут делать доносы на укрывающих запасы.
Захар Капитонов — разбойник, на войне отстрелил себе палец.
Павел Булан — мастеровой человек, не настоящий крестьянин, в 25 лет совершенно лысый, из второго <приписка: или третьего> поколения пьяниц.
Николай Кузнецов — ему лишь было бы выгодно, чуть учует — повернет нос по ветру.
Во всей деревне мы насчитываем человек восемь, и все с уголовным прошлым, все преступники, все они бойкие люди...
Все движется не сочувствием и любовью к бедному человеку («пролетарию»), а ненавистью к богатому («буржуа»). Если бы они могли проверять свою ненависть любовью, то никогда бы не затащили в грязь друзей своих.
«Все население поправело: налетов мало, тише». Я подумал: поправело в смысле политическом, а он продолжает: «Сильно поправело: прислушиваются к разным погодам. И существующая власть поправела: прислушивается к населению».
«Поправело» от «права».
Деревня как наседка, а идеи социализма как яйца от неизвестных птиц, с прошлого года села наша деревня-наседка на яйца и думает, что цыплят выведет. Вот время приходит, наклюнулись, смотрит наседка: не цыплята, не гусята, не утята, а неизвестно что — кукушкины дети.
-125-
Хорошо, бывало, приговаривал мой старичок:
— Эх, мы грешные, грешные, языки-то мягкие.
Чужие идеи в деревню, как под наседку чужие яйца, подложили и стали дожидаться, что наседка выведет.
Сидит наседка, думает, цыплят выведет. И вот пришло время, наклюнулись...
Подали телефонограмму в деревенский Совет, чтобы ехали депутаты с харчами на три дня: за харчи, сказано, заплатится.
Раньше по всяким пустякам была агитация, язык день и ночь работал и обделывал мужицкую голову, теперь ничего неизвестно, сказано — съехаться с харчами на три дня и больше ничего.
Кукушица, рано кукуя нежным своим и глубоким голосом, пролетела над крышей моего дома, и голос этот остался, протянулся, запел. Пришла ко мне моя Грезица и спрашивает, как было в Смольном.
М. М., рассказывая, приговаривает: «Не рубил тебя немец на колбасу!»
2). Немцы сделали в одни сутки переход в полтораста верст, взяли Волуйки, и вдруг оказалось, что через два дня они могут и к нам прийти. Совет народных комиссаров, пользуясь практикой в подобных случаях других советов, выделил из своей среды двух диктаторов и передал им всю власть.
Почему-то эти диктаторы, решив принципиально защищать город, собрали крестьянский съезд для окончательного решения вопроса как о диктатуре, так и о войне. В первый раз за все время своего существования советская власть обратилась к земле, предоставив полную свободу избрания представителей, даже без всякой агитации, даже не известив население, для решения каких именно вопросов оно должно послать представителей. Потому что депутатам наказано было взять с собой харчей на три дня, решено, что это и есть долгожданная установка. И то
-126-
еще так говорят: «Пусть придут к нам разговаривать о войне не те, кто с фронта манил, а кто звал тогда воевать».
1). Дожидались в народе какой-то окончательной «установки», после чего будет каждому ясно, какой землей он владеет, куда можно без риска возить теперь же навоз и кому собирать урожай прошлый год посеянной ржи. Говорили: «Самим установиться невозможно, кто-то должен прийти и разобрать». Теперь, когда от каждого селения потребовалось по два представителя — тысячу двести человек с уезда, — когда депутатам велели взять с собой харчей на три дня, все решили, что это и есть долгожданная установка.
Так, 16-го Мая в уездный город собрались тысячу двести крестьянских депутатов со своими харчами.
Диктатор объяснил, что о немцах. Земля молчала.
Диктатор сказал:
— Чего же вы молчите, или вам корова язык отжевала? Депутат за словом в карман не полез:
— Что же ты, не рубил тебя немец на колбасу, не сказал, зачем ты нас сюда созываешь: я скажу воевать, а общество мне за это веревку на шею?
Ничего не вышло из съезда, депутаты разъехались на два дня спросить свои общества о войне. А уже появилось на фонарных столбах объявление о всеобщей мобилизации и, провисев часа два после съезда, было сорвано неизвестной рукой.
Между собой крестьяне говорили:
— Воевать нам не с чем, уходить некуда!
Прекословный диктатор.
И тогда все обернулось не на немца, а на диктатора: долой эту власть!
Начало: когда я шел чай пить к знакомому, видел я на фонарных столбах объявление о всеобщей мобилизации, подписанное диктаторами — двумя лицами М и N через тире: М тире N. После чая все эти объявления были уже сорваны.
И еще так:
-127-
— Не воевать зовут, а только немца дражнить.
А еще были и такие слова:
— Пусть не те придут к нам о войне разговаривать, кто с фронта манил, а кто звал воевать.
Нам привелось слышать и такое рассуждение обиженного переделом хозяйственного человека:
— Какую землю защищать: у помещика землю отобрали, ему защищать нечего, кто землю работал и [сеял] — отобрали, ему защищать нечего, кто при своем остался, тот разуверился: от войны земли не прибавляется. Кто выгадал? многосемейный, бездельник, кто шатался по [городам] и земли не понимает, получил сразу на всю семью, шелюган последний - много ли таких? человек десять на все общество. Что защищать?
Земли нет!
Новая моя установка: гожусь для немцев.
Были такие деревни: «Мы пойдем, но только все поголовно и не дальше нашего уезда».
Другие деревни: «Приходили подписать мобилизацию, и мы подписали» (там, где были агитаторы из города).
Бывший стражник нашей же волости, ныне уездный диктатор, метался по сцене театра Народного дома и кричал на представителей народа:
— Здесь собрались не пролетарии, а кулаки...
На клумбе между розами свеклу посеяли. Выросла, разлопушилась свекла, и на все лето зацвела чайная роза.
Другой диктатор в Совете рабочих депутатов говорил:
— Гидра контрреволюции подняла свою голову, на каждом переулке вы слышите, как буржуазия ругает существующую власть, я обращаюсь к вам с призывом, товарищи меньшевики и товарищи правые социал-революционеры, выступить за войну.
-128-
— Товарищ диктатор, — говорил представитель рабочих, — мы не в силах отвечать вам без пославших нас, надо их спросить.
Диктатор ответил:
— Принудительно. Нет, вы можете решить принудительно, власть не может быть без принуждения.
Никто не отвечал.
И разгневанно второй диктатор кричал:
— Что вы молчите, что, вам корова язык отжевала?
Диктатор бессильный (прекословный) передавал власть настоящему беспрекословному диктатору.
Вчера мужики по вопросу о войне и диктатуре вынесли постановление: «Начинать войну только в согласии с Москвою и с высшей властью, а Елецкому уезду одному против немцев не выступать».
По вопросу о диктатуре: часть селений высказалась вообще против диктатуры, а часть за то, чтобы диктаторы были выбраны с властью ограниченной и под контролем.
На съезде высказались крестьяне против диктатуры, находя, что диктатура хуже самодержавия и всегда может лишить крестьянство завоеванных свобод.
Сами большевики раскололись по вопросу о диктатуре надвое, а левые эсеры открыто заявили, что это они удержали Совет от побега.
<На полях: Улучшение моего положения через немцев: я застрелюсь за деревню.>
В настоящее время громадное большинство крестьян — правые эсеры и желают Учредительного Собрания. Но, конечно, легко представить, что этот поворот направо лишь первый этап. В основе психологии крестьянина в настоящее время лежит страх утерять «завоеванную свободу», то есть отнятую у помещиков землю. Передел по живым душам, как он ни гибелен с государственной точки зрения и культурно-технической, — все же дает нечто бесприютному бедняку: Фекла на прибавке чего-чего не посеяла: и свеклу, и картошку, и всякую всячину, она с радостью
-129-
дожидается жатвы. Другой страх в психологии крестьянина — возвращение через немцев старого строя и наказаний за грабежи. Правоэсеровская линия и есть теперь первая линия заранее приготовленных позиций.
Деревня сидит на чужих наделах, как наседка на яйцах, и в конце концов высиживает от всего что-нибудь: от большевиков высидела — <1 нрзб.> войну, помещичью землю, от правых социалистов хочет теперь высидеть Учредительное Собрание и права.
Сегодня, 20-го Мая, хоронили Дедка, нашего Платона Каратаева. Накануне смерти он сказал: — Не узнаешь? А я тебя 20 лет не видал.
Засунул руки в сапоги, теплые ли.
На похоронах Никифор: «43 р.» (гроб).
Их уверенность, а не вера — уверенность их <приписка: питается из отравленных колодцев> находится в численности себе подобных, тогда как вера в глубине <приписка: тогда как вера из глубины и чистоты>.
Вопрос о большевике Федьке: что он — «уверенный» (верит) человек или подкупленный?
Я думаю так: он, как и Горшков, как и прочие подобные, имя им легион, прежние лакеи, повара и кучера помещиков, ныне сводят счеты со своими господами путем Смердякова, через убийство. В этом сведении счетов их слабость и кратковременность существования: совершив свою миссию возмездия, они погибают. Так стражник Черкасской волости Бутов, бывший каторжник, достигает звания диктатора (Прекословный диктатор), совершив полный круг от раба до царя, изживает все признаки разума и совести.
«Уверенность» этих сверхрабов питается из отравленных колодцев их самолюбия и держится численностью, тогда как источники веры выходят из глубины личности (которая есть цвет толпы). Наша деревня, как терпеливая наседка, сидит на яйцах-идеях, и она бы высидела их непременно, если бы не мешали извне.
-130-
Слово «умрем» значит «перестать жить». Причина смерти бывает от старости, от болезни и от борьбы за существование. Первые две причины бывают от природы, третья — от человека и потому что громадное большинство людей неграмотных находятся в руках кучки людей ученых, кровожадных людей.
Сергей Петрович:
— Моя дочка тоже ученая, все читает, читает, другой раз скажет: «Папа, есть хочу!» — а я положу ей книжки и говорю: «На, ешь!»
Статья диктатора Бутова. Его слова, когда съезд крестьян хотел бежать от него: "Товарищи, еще две минуты! Товарищи, остановитесь! я диктатор не вечный, я прекословный диктатор"» (то есть не беспрекословный). Слова Белинского о Петре-диктаторе: «Будь полезен государству, учись или умирай: вот что было написано кровью на знамени его борьбы с варварством».
Бутов жаждет крови, но не смеет, боится остаться один с идеями, как Робеспьер; холоп и лакей, он хочет быть заодно с лакеями, холопами, и, скрывая, как Смердяков, убийство свое, он делает вид, что убивает народ (самосуд).
<На полях: Выдыбание ученых>
Одною рукою бросая семена, другою хотел он тут же пожинать их, нарушая обычные законы природы и возможности, и природа отступила для него от своих вечных законов, и возможность стала для него волшебством. (Белинский о Петре.)
Как белеет просеянная через сито мука, так белеет просеянная через сито коммунизма буржуазия: как черные отруби, отсеются бедняки, и в конце концов из революции выйдет настоящая белая буржуазная демократия.
Факты исчезают из памяти народа, а значение фактов остается (Ап. Григорьев).
-131-
В тех простонародных низах, в трактире, на биржах, на ярмарке, где по любви к бродяжничеству и непринужденным беседам я часто пребываю в халатном и простодушном состоянии, — всегда я замечаю косой глазок Сергея Петровича, или Петра Сергеевича, забитого жулика: глазок берет под сомнение все ученое, выученное...
— Я разочаровался в ученом человеке, — сказал Сергей Сергеевич (кончил 6 классов гимназии, просвещенный купец), — на веру ученье принимал — теперь разочаровался.
Отметить единообразие форм советской власти. Конец большевизма похож на конец самодержавия: например, твердые цены (монополия).
Сижу, хлеб жую на хуторе, читаю по-новому старые книжки, а возле меня, как курица на подкладнях, сидит деревня на чужих идеях и дожидается какой-то «установки», что выведется: гусята, цыплята, утята или кукушкины дети. На поле не хожу часто, а то, знаю, скажут: «Начал опять нос свой совать, видно, немец близко». Я тоже, грешный человек, подумываю, когда ко мне из деревни гости заходят: «Вот опять заходили, видно, что-нибудь новое о немцах с базара привезли».
А в общем, привыкаешь ко всему, будто так быть должно, и наплевать на все:' я знаю, что нет такой путаницы, в которой, привыкнув, оглядевшись, я не стал бы опять по-своему как-то жить: переменятся только цвета [знамен]. Но часто ловишь себя: почему же я все-таки ненавижу, так и подкатывает под сердце — и кого это? Так и просится помнить: не забыть, не упустить, не простить.
Завет художнику.
Не искушайся дробностью жизни — в политике, в хозяйстве: страдай или радуйся в этом, но не смешивай одно с другим.
Помни, что, раз ты художник, жизнь тебе хороша, нехорошо стало — вырвись, освободись!
-132-
Эта тюрьма теперь — наша жизнь; день и ночь думай, как освободиться от нее.
Черный гость мой, не открывай свое покрывало, не показывайся, я знаю тебя...
Культура — слово европейское и употребляется у нас теперь в смысле грамотного европейского обихода.
Культурный человек — это значит который при посредстве полученного воспитания и образования может разумно пользоваться благами жизни: и «разумно» значит — «и себе хорошо» и не значит, что другим обидно.
Полную противоположность культурному человеку составляет русский кулак, который использует среду хищнически, думая только о себе.
Нельзя сказать про духовно просвещенного русского человека, например, про отца Амвросия, что отец Амвросий культурный человек. Нельзя назвать и Пушкина, европейски уже, конечно, просвещенного человека — культурным, как нельзя назвать университетского человека — грамотным. Другими словами скажем: культура — это значит сумма европейских требований к среднему человеку. Наиболее культурной страной называется такая, в которой больше всего расходится мыла.
Культура — это буфер между господином и хамом. Россия — страна самая некультурная: во времена Флетчера часть воздействовала на раба непосредственно палкой, во времена революции освобожденный раб таким же образом воздействует на вчерашнего господина. Кадеты — самая культурная в России партия.
Русский человек ненавидит культуру, потому что, с одной стороны, каждый русский хочет жить своеобразно, во-вторых, потому что благами жизни он пользуется тайно и своим способом, а не общим, в-третьих, расчет в деле, подобно святому, ему не свойствен, в-четвертых, наконец, просто и потому, что вот он по дарам своим природным ничем от меня не отличается, может, даже глупее и хуже меня, а вот он культурный (и ему все тут открыто), а я некультурный...
-133-
Под общее понятие «буржуй» в русскую революцию попали [такие] два типа, противоположные существа, как человек с организованными способностями (культурный) и русский кулак. Всюду можно наблюдать, что кулаку живется теперь лучше, чем культурному, это понятно, кулак ближе к среде родной, находчивей. Теперь уже множество кулаков преобразились в разных кооператоров, тогда как инженеры и всякие техники сидят без дела. Через сито коммунизма просеивается сначала только самый мелкий кулак, неграмотный. В настоящее время какой-нибудь власть имущий революционер в провинции представляет себе революцию как восстание неграмотных (кулаков и пролетариев) на ученых (культурных). В нашем распоряжении имеется статья одного диктатора, написанная им в момент германского наступления.
— Залил! Я бы сказал за тебя, да ведь надо слова просить.
Наш делегат пропал, а Рогатовские пастухи сказывали, что из города слышна была позавчерась частая стрельба: не пропал ли наш делегат?
Никто газет не везет, да выходят ли газеты? Вечером пришел делегат: «Из петли вырвался». Вот как все произошло. Из двадцати волостей только три высказались за диктатуру, значит, из тысячи двухсот человек каких-нибудь сто. После жаркого спора с диктаторами съезд хотел покинуть зал заседания, но встретил в дверях карательный отряд и возвратился. На следующий день на дверях съезда были объявления, что здесь собрание крестьян партии большевиков и левых социалистов-революционеров. Не входя в здание, крестьяне выбрали представителя от волости и за их подписями подали заявление, что они беспартийные. Этих подписавшихся был приказ арестовать.
В это же самое время с трех сторон города начались обыски с грабежом. Рабочие дали сигнал к остановке движения. Приехал броневик, открыл стрельбу. Делегаты разбежались по деревням.
-134-
Теперь по всему уезду рассказывают, и что большее производит впечатление — не стрельба в делегатов, а что комиссар земледелия обмолвился, будто бы кур облагать налогом собираются.
— Это моя охота: завел я курицу-перепелку или браслет?
Почему же так из 1500 депутатов не нашлось ни одного большевика? Да есть ли в деревне большевики?
— Заступился я бы за тебя, Анна Константиновна, да ведь надо слово просить?
Мужики сидели подавленные появлением карательного отряда в дверях, а комиссар заливал словами:
— В этом году ни один мужик не останется без яблочка.
Соблазняли миром — бросили фронт солдаты, соблазняли землей — разрушили мужики земледелие, нечем больше теперь соблазнять — обещают мужикам яблоки и детские сады.
Был романтизм войны — где теперь эта поэзия? И был романтизм революции — где его теперь сладость?
Советский строй с уголовным прошлым ныне сменяется не кулаком собственно, а каким-нибудь развитым городским мужиком (например, швейцаром) — Синий.
Где-то совершается убийство, а народ едет по большим дорогам, проселкам, и вдруг говорят, что вот кур хотят обложить и у человека всякую охоту убить.
Земледельцы — охотники, в смысле душевного строя: все они охотники жить. Новый же строй стремится к тому, чтобы это чувство охоты, удачи, расчета вынуть из его души и каждого сделать рабом, не Бога, не царя, не государства, не народа, даже не человечества, а просто какой-то никому не понятной <зачеркн.: партийной выдумки> бездушной системы махового колеса, без передачи к живой душе человека.
С другой стороны, эта выдумка держится и силу имеет только флага-знамени того же бунтующего раба. Теперь
-135-
он достиг своего, утомился, или разочаровался, ищет порядка, а знамя все еще болтается, как на петроградских домах почерневшие лохмотья красных мартовских флагов.
Дошли слухи, что в Ельце волнение со времени созыва [большевистского] съезда продолжалось и даже совершилась Еремеева ночь.
Батюшка сказал:
— Полная победа большевиков.
Прошлый год Лидия кричала:
— Берите все, громите все!
— Куда ты денешься? — спрашивает Николай.
— Я выстрою себе комнату!
Озадаченный Николай, подумав несколько, серьезно спросил:
— Строят дом, избу, но комнату...
— Я дурочка, хочешь ты сказать? вы все на меня, вы все на меня!
В нынешнем году Лидия кричит:
— Громите этот проклятый дом, я уйду!
— Куда же ты уйдешь? — спрашивает Николай.
— Я уйду в пространство, — кричит она, — я убегу в пространство!
Перед домом каждый год площадка выметалась и обсыпалась перед Троицей песком. Теперь эта площадка заросла травой, и на зелени явно обозначился круг бывшей некогда здесь клумбы.
Глава N-a. О прятаньи: цветоч. тумба, боров, труба и проч.
Не поле кормит, а закон.
Подать сюда Сошку, 5 возов мебели, 48 часов. Старые корни вырвать. Уничтожить культуру. Пользы от культуры никакой нету.
-136-
— Куда идешь?
— В культуру.
Великая революция. Дела Божьи, конечно, и там революция наша, может статься, имеет великое значение народное, а здесь, на суде жизни текущей, можем ли мы назвать великим событие, бросившее живую человеческую душу на истязание темной силы?
Был великий истязатель России Петр, который вел страну свою тем же путем страдания к выходам в моря, омывающие берега всего мира. Однако и его великие дела темнеют до неразличимости, когда мы всматриваемся в до сих пор не зажившие раны живой души русского человека.
Великий истязатель увлек с собою в это окно Европы мысли лучших русских людей, но тело их, тело всего народа погрузилось не в горшие ли дебри и топи болотные? Не видим ли мы теперь ежедневно, как тело народа мучит пытками эту душу Великого Преобразователя?
Они действуют как бессмертные, потому что не боятся смерти, их сила — риск, их цель — минутный всплеск руками на гребне кровавой волны.
Мещанин всякий, кто участвует в дележах власти, земли, капитала, кто говорит высокие слова о равенстве, братстве, а сам укладывается в партию, всякий партийный человек — мещанин, всякий рассуждающий поэт — мещанин.
Еще вот что: всякое разделение сопровождается мещанством, отделяется Украина — мещанская, волость — мещанская. И разделение царской власти непременно должно сопровождать мещанство — индивидуализм — домик личности — мещанство (несвобода).
Есть у нас такой обычай, когда льется большой колокол, пустить для звучности в обращение по городу какую-нибудь выдумку.
-137-
Как подумаешь теперь о всем, что говорится в провинциальных городах перепуганным населением, кажется, будто где-то льют небывалый в мире царь-колокол.
Полнится слухом земля: Рогатовские пастухи нашему пастуху рассказали, что в городе слышна была пальба из орудий; прибежал из города какой-то перепуганный рабочий: город весь в огне, на Дамской горе большевики, на Аграмачинской — меньшевики. А потом и пошло, и пошло, куда ни пойдешь в деревне — везде встречают:
— Ну-те, на Ламской горе большевики пушки навели, палят, а на Аграмачинской — меньшевики...
Батюшка приехал из города:
— Большевики победили, полная победа! начались казни, хватают и расстреливают, хватают и стреляют.
Инспектор женской гимназии Щекин-Кротов виляет нашим и вашим, крутит и мутит, как сукин кот.
Константин Николаевич Лопатин: в хронике «Советской газеты» петитом напечатано, что за контрреволюцию и шпионаж расстрелян.
Террор. Веселый Ив. Серг. Кожухов состоит в одном только тайном обществе: развлекать дам от уныния и страх держать про себя. Легенда о литье колокола в Орле. Колокол льют...
Его останавливают на каждом шагу, а он: — жив! Вот успокоил: а утром газета: расстрелян.
Френч и Галифе с револьвером в руках наготове ведут мещанина в пиджачке, человека лет сорока, измятого, избитого, за ними человек десять красногвардейцев с винтовками на изготовку. Ведут.
Лучшая гостиница превращена в тюрьму для контрреволюционеров.
Галифе из Чертовой кожи.
В мещанской слободе стали обыски делать: искали сахар и оружие, брали все. Мещане собрались с духом и топорами
-138-
зарубили трех красногвардейцев. Диктатор из стражников императорского правительства выставил против слободы всю артиллерию с пулеметами и, обернув орудия к небу, сам разъезжал на вороном коне три часа подряд.
Тут все поняли, что такое диктатор.
Хоронили убитых на Сенной площади, как на Марсовом поле, против Народного дома, выстроенного либеральным помещиком. Из буржуазных квартир вынесли цветы и сделали вокруг могилы каре из пальм, лавров и других вечнозеленых растений. Возле могилы венки с надписью: «Проклятье убийцам!» Диктатор при салютах из орудий и пулеметов говорил речь и клялся на могиле, что за каждую голову убитых товарищей он положит сто буржуазных голов.
После на могиле остались десятка два солдат, один говорит:
— Коньячку нельзя, а рому я тебе [могу дать]. Другой ответил:
— Давай хоть рому. Третий, тыкнув на могилу:
— Надо какую-нибудь загородку сделать. Так не оставлять, а то коровы растопчут.
Вечером пригнали коров, которые опрокинули пальму. Пугнули старуху, а она:
— Господи, вот так убьют и, как собак, зароют на Сенной площади.
На другой день начались аресты. (Льют колокол.)
Разоружена милиция.
Не знаю, чья рука убила их,
Но мысль твоя направила ту руку.
(Шекспир. Ричард III)
На могиле, проклиная буржуазию, диктатор говорил, что час его близок, и сам плакал над своей участью: он
-139-
был в одно и то же время и распинатель, и распинаемый, и сам себе мироносица. Бабы плакали горько. Красногвардейцы в каждой паузе стреляли в воздух из пулемета. Революционная организация возлагала венки с надписью: «Проклятие убийцам».
Твой Ричард жив: он души покупает,
Он в ад их шлет. Но близится к нему
Позорная, всем радостная гибель,
Земля разверзлась, демоны ревут,
Пылает ад, и молят силы неба,
Чтоб изверг был скорей из мира взят.
Кончай скорее, праведный Господь!
О, сокруши его и жизнь продли мне,
Чтоб я могла сказать: «Издохнул пес!»
(Шекспир. Ричард III)
Когда мужик чересчур изворачивается, другой говорит: — Что ты лапоть обуваешь: так, нога суха!
Политическая экономия. Я и мир.Коля, положение наше такое: мужики делят наши одежды.
Состав нашей и, вероятно, всякой деревни: официальный кулак, лавочник, теперь кооператор. Середина, крепкое звено, пересохшими губами стремящаяся припасть к буржуазной чаше. Bсe остальные: зажатая беднота, бывшие батраки, старики богобоязненные и всякие тихие, бессловесные в обществе люди.
Комитет сдает в аренду мой сад. Мне его снять нельзя, потому что не устеречь, всё разграбят. Кулаку снять тоже нельзя: и ему не устеречь. Снять всему обществу невозможно, это значит, пустить всех нарасхват к саду, никому ни яблока, ни травинки не достанется, траву выдерут бабы, яблоки обобьют дети.
Находится боевой человек Архип, по природе полицейский, тип «держи и не пущай», по размаху мог бы стать большевиком, но по степенству, солидным годам заявил теперь, что он — правый эсер. Архип собирает товарищество:
-140-
таких же, как он, из середки человек десять и на прибавку пару воров, примыкающих к большевикам.
Снять сад вообще теперь дело рискованное: все понимают, что Комитет едва дышит, завтра владельцу могут вернуть права, и деньги пропали, 50 рублей с товарища. Но ничего, можно рискнуть, скосим через месяц, удастся траву убрать, и то оправдается.
Мой дом находится в саду, возле дома сложены дрова и всякая хозяйственная утварь. Если какому-нибудь товарищу вздумается, то он может мне запретить даже из дому выйти. И так будет непременно, вот сейчас один из них своим грязным картузом зачерпнул из моей бочки и пьет. Мы говорим ему, что для питья нужно стакан спросить, а он отвечает: «Я человек незараженный!»
Так жить нельзя, и нельзя уехать с семьей: как теперь поднимешься, куда уедешь!
И ведь если уедешь, то все разграбят сразу, мало того разграбят — никогда уже не вернешься. Можно вернуться только вместе с земским начальником, но при этих условиях жить не захочется: пример Украины, власть вернулась, а спокойствия нет.
Кажется, одна защита — сельское общество: сколько раз выручали они меня, старика, из беды, и меня тоже все почитают за человека.
Общество умывает руки: это не мы, это Комитет сдает.
Можно бы прибегнуть к последнему отчаянному средству: я собираю сход, привожу детей и говорю: «Получайте детей, я пойду побираться». Тут общество, вероятно, заступится, но ведь последняя сила у товарищей. Один из них пойдет в Комитет и перешепчется с председателем, тот перезвонится с диктатором — и вот у меня в сенях солдат с ордером: двадцать четыре часа сроку и воз добра.
Пилат. Общество крестьян всегда останется чисто, оно умоет руки и скажет:
— Во всем виноват Комитет.
В детской. Такое сельское общество, не такое ли всякое наше русское общество, не такая ли теперь вся Россия, и не будет ли такой вся страна, как детская, если детям сказать:
-141-
— Вы, милые дети, совершенно свободны, хотите, играйте с огнем, хотите, с водой, вы — наши начальники и управляющие, вы — наши родители и благодетели.
Все знают, что так жить нельзя, и всюду спрашивают меня: чем это кончится?
— Не знаю!
— Не может быть: знаете.
— Может быть, знаю, да не скажу: боюсь сказать. Спрашиватель перед лицом своим отталкивает воздух
ладонями:
— Не надо! Не говорите!
Напуганы мы: по доносам кое-кого расстреляли, и где могилы их, неизвестно, только в «Советской газете» петитом на последней странице в мелкой хронике напечатано по новой орфографии, что за контрреволюцию расстреляны такой-то и такой-то бывший гражданин.
Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я, как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит.
Еще до войны я, помню, встретил одного крепкого богоборца из городских мещан — гранит-человек! Я не мог разделять даже в мыслях с ним веру в его новое божество, но сила его веры меня поразила, я и уважал и боялся этой силы. Я спросил его, как он этого достиг. Он мне сказал:
— Я обошел всю Русь, видел все страдание людей на Руси и разделил это страдание. Вы этого не видели!
Да, мы это не видели раньше, и что совершается теперь? — это язвы показываются: мы теперь, как тот искатель, ясно все видим и чувствуем прикосновенность к язвам этого русского человека.
То было в массе безымянной — Иванов, Петров и всяких безликих, и нам не было страшно, потому что моста от них к нам не было.
Теперь они господа и мстят за себя, и мы видим и понимаем теперь, что в то время для нас было закрыто.
-142-
Так, почти равнодушны были в нашем городе все, когда расстреливали за вооруженное сопротивление мещан из Аграмача — кто они такие, никто не знает, а верно, были люди... Но когда расстреляли председателя Земской Управы Константина Николаевича Лопатина и потом так же других и множество знакомых людей стали хватать на улице и отправлять в тюрьму, тогда поняли все, что мы уже в аду, и я, вспоминая того богоискателя, теперь начинаю тоже что-то понимать из его веры, как он явился на свет, и, сочувствуя страданиям людей, я понял, почему он так презирал того Христа, которого все называли и который никого не спасает...
Христос неспасающий.
Земля вздымается. Молочница в четыре часа утра проходила с мальчиком по тому месту, где в три часа на заре людей расстреливают, баба эта нам рассказывает, будто земля тут вздымается: живые, недострелянные шевелятся.
Что бабе чудится!
А нам и это хотят растолковать по-своему: красногвардейцы стрелять не умеют, конечно, живых закапывают и тонко засыпают.
— Тонко, тонко! — говорит баба, — кровь, везде кровь видна, и земля вздымается.
На углу я встретил знакомого, он моргнул мне и прошептал:
— Осторожнее!
Мы отошли к витрине магазина. Я сказал ему, что, вероятно, не диктатор расстреливал, что когда дошло до «буржуазии», то дело это вышло из их воли, и расстреливали просто солдаты.
— Тише, тише! — просил он.
И, склонившись к самому моему уху, шепнул:
— Сами!
— Кто сами!
— Солдаты отказались, сами стреляли: диктаторы.
Дети-шпионы: вокруг нас шпионы (мания).
-143-
Ветка сирени. Там, где-то за Сенной площадью, между острогом и монастырем находятся могилы расстрелянных: настоящие ли это могилы, или просто ровные места со свежевзрытой землей, или какие-нибудь естественные ямы, никто не знает, какого вида эти могилы контрреволюционеров. Молодой купеческий сын покупает в Городском саду веточку сирени для барышни, и вместе они идут погулять к тому месту, где могилы. Что они видели там — неизвестно. Только когда они подходили туда с цветами, солдаты подумали: цветы несут на могилу, и арестовали молодого человека. Мать бросилась в комиссариат справляться. Ей сказали: «Его расстреляют».
За него похлопотали и скоро выпустили, а мать спрашивает теперь всех странно:
— Скажите, пожалуйста, я умерла, а почему же душу мою не отпевают?
Шпага старого нотариуса: два матроса спорили между собой, оружие шпага (принадлежность мундира) или не оружие. Решив, что оружие, они взяли шпаги и с ними продолжали обыск, наводя ужас на население.
Матрос открыл свой карман и показал ручку револьвера и сказал:
— А это ты видел?
Крест не спасет! Позвонившись к нотариусу, матрос сказал другому:
— Не бойся, я ложки мимо рта не пронесу! Обыск, бутылки: ром или коньяк. Спорят.
— Да вы рому-то не знаете. Обиделся:
— Я ром не знаю?
Найдя погоны, матрос сказал нотариусу:
— Я вас арестую, товарищ, это — погоны.
— Я их не ношу.
— Вы их храните для чего-нибудь?
— Так, храню для памяти.
— Я вас арестую... А это что?
-144-
Вынул ложечку-снималочку... память поездки с матерью-покойницей в монастырь. Матрос ухмыльнулся:
— С крестом... Крест вас не спасет, товарищ! Вынул образок, опять ухмыльнулся:
— Благословение моей матери.
— И благословение не спасет... Ну, ладно! режем погоны.
Резать погоны!
Тут ворвались обе тетки с ножницами.
— Режь! режь! как ты смеешь? ты не один тут, не хочешь, ну, он сам.
И разрезали тетки на мелкие кусочки офицерские погоны.
Многие в провинции спрашивали меня, видел ли я когда-нибудь Ленина, и потом, какой он из себя и что он за человек. Пусть Ленин все равно какой, мне нужен в Ленине человек убежденный, честный, сильный, иначе я не могу себе представить картину, и когда я так говорю о Ленине обывателю, то и ему это знакомо и нужно: как при царе, царь-то ни хорош, ни плох, он царь, а вокруг него воры.
Узнав мое мнение о Ленине, мне говорят: а не могу ли я обо всем нашем Ленину рассказать, не вникнет ли он в положение по-человечеству.
Как же не вникнуть по-человечеству: вот обезумевшая мать... вот сирень, вот надругательства...
Я еду, и мне кажется, я что-то везу в себе Ленину, но по дороге в степи я мало-помалу начал думать о возложенной трудности [разговора] о том, что человечество [переспросит] о будущем. И когда я приезжаю в Москву... и что я могу сказать Ленину: о безумии Евгения.
Бог унес!
По дороге в Москву теряется жалость к отдельному человеку и торжествует общечеловек.
Бог унес меня из этого ада самого страшного, какой только мог привидеться во сне.
-145-
Бог, унеси! Ужас во сне
Сон мне снился перед отъездом, будто я лежу неподвижный и что-то ужасное совершается и наступает на меня с невидимой мне стороны, а собака — защитница моя видит и не лает от ужаса, а только всё пятится и пятится ко мне. Я говорю: «Понтик, Понтик, вперед!» А она все пятится, пятится и легла возле меня, будто спать, только голова туда смотрит, и нога задняя одна подвернута, и так, чтобы сразу вскочить. «Вперед! вперед!» — говорю. Она же как будто и не слышит, только нога эта дрожит, и все сильней и сильней.
Сон о революции. Сны ужасные, быстрые, с подвижностью мчащегося урагана бывают за то, что тело человека лежит почти в могильной неподвижности...
Не за то ли и нам, всем русским, больше всех на свете народов досталось это ужасное время, что столетия мы спим неподвижно.
Так пришла к нам революция — революция! Слово какое! А кажется, будто что какая революция, мы по-прежнему спим, и видим ужасное.
Я был у недр природной жизни человека, где человечество понимается жалостью, и возвращаюсь в большой город, где только воля и разум создают человечество.
Бог унес меня из этого ада, где тело человека, его земная связь, истязается, как в самом ужасном [сновидении] ада.
Ради блага общего человечества происходит над живыми людьми жестокая расправа, а против этого из жалости к нашему человеку видимому начинается там и тут восстание.
Пытались и у нас восстать: события.
Кровожадная жена комиссара народного просвещения поклялась, что впредь расстрелов не будет, и эти люди, выпив всю чашу унижения и страха до дна,
-146-
успокоились, как после потопа, когда Бог обещался больше не топить людей и дал в знаменье на небе радугу.
Комиссар народного просвещения, чувствительный человек, исполненный благими намерениями, выпустил для нашего города три замечательных декрета.
Первый декрет о садах: уничтожить перегородки в частных садиках за домами и сделать из всех бесчисленных садов три: Советский сад № 1, Советский сад № 2 и Советский сад № 3.
Второй декрет: гражданам запрещается украшать себя ветвями сирени, бузины, черемухи и других плодовых деревьев.
Третий декрет: ради экономии зерна, равно как для осуществления принципа свободы выпустить всех певчих птиц.
В то время как комиссар народного просвещения сочинял эти декреты, кровожадная жена его у могилы трех растерзанных мещанами при обыске красноармейцев клялась, что за каждую голову убитых товарищей будет снесено сто буржуазных голов.
Так создалось в нашем городе, что в одном из номеров «Советской газеты» [крупно] на первой странице был напечатан декрет о певчих птицах и петитом на четвертой странице в отделе «Местная жизнь», что вместе с ворами и разбойниками расстрелян контрреволюционер, бывший председатель земской управы.
Душа обывателя уездного города устроена так странно: если в Москве от землетрясения погибнет сто тысяч людей, или взорвется Киев, Одесса, или вдруг исчезнет с лица земли целая прекрасная страна Франция, — что Франция! все человечество на земле, а знакомые и родственники целы в своем городе, — душа наша не дрогнет всей дрожью. Но если известного с детства человека, старого председателя земской управы, признают контрреволюционером, увезут куда-то и расстреляют, то становится страшно и непонятно простой душе, как вместе с декретом о свободе птиц певчих уничтожается жизнь человеческая.
-147-
Я объясняю это так: обыватель понимает жалость «по душам», «по человечеству», а умом и волей понять все человечество, ради которого родные и знакомые приносятся в жертву, этого он понять не может и ужасается.
Две недели они сидели в своих щелях и дрожали, перешептывая друг другу все новые и новые ужасы, пока в «Советской газете» не было напечатано, что осадное положение снято. Тогда они мало-помалу стали выходить из домов и, воображая тысячи шпионов вокруг себя, закупать провизию. Откуда-то появился в городе сахар по 1/2 фунта на человека, все ожили, бросились покупать сахар и передавали друг другу, будто кровожадная жена комиссара народного просвещения поклялась, что вперед расстрелов не будет. Услышав это, выпив всю чашу страха и унижения до дна, люди успокоились, как после потопа, когда Бог обещался больше не топить людей и в знамение этому дал на небе радугу.
У него нет ничего: отец-мать живут где-то далеко в провинции, живы или померли — даже неизвестно, десять лет не видел, жена сбежала, земли, капиталов никогда не было. Все, что есть — чемодан, жалованье за случайную службу — он большевик.
Получив власть и, так сказать, верховное освящение своей бездомности, они совершенно обнаглели и устремились как бы по высшему праву против святыни жизни живой.
В среду будет съезд советов, новое издевательство над волей народа. Хотя тоже надо помнить, что представительство всюду было издевательством над волей народа, и нам это бьет в глаза только потому, что совершился слишком резкий переход от понимания власти как истекающей из божественных недр до власти, покупаемой ложными обещаниями и ничего не стоящими бумажками, которые печатаются в любом количестве. Последний обман, по-видимому, будет в деньгах: мужики верят еще бумажкам, и этим держится вся финансовая система.
Нужно запомнить: при чтении «Вечного мужа» Достоевского представился наш мужик в образе этого «мужа»
-148-
и мое последнее отвращение к этому рабу — отвращение Вельчанинова.
Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия.
Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже сохрани забегать вперед! если это необходимо, то оно в конце концов будет просто, легко и радостно.
Но вопрос: «Не люблю, как... а почему рука ваша?..»: одни начинают любовь с поцелуя пяток ноги, эти меняют женщин как белье, другие встречают ее в заоблачном мире в бесплотности и потом несмело целуют руку, встречают глаза, губы, и так она встает среди белого дня как видение, и тело ее, настоящее, земное, поражает, как осуществленное сновидение.
Это может случиться только в ранней юности или под самый конец, а середина существования наполняется какой-то жизнью под вопросом: посмотри, мол, как это у всех совершается.
Сказано слишком много: так разойтись и быть равнодушными друг к другу невозможно.
Н. А. Семашко. «А. А.! мое впечатление от Н. А., что человек он очень страдающий, а не довольный. Потому Вам надо закрыть глаза на его политику и подойти к нему с человеческой стороны. Ведь если бы можно было ко всем настоящим большевикам так подойти, наш долг был бы это сделать, но это невозможно, и мы не делаем только потому, что невозможно».
Свинья, пожирающая своих собственных детей.
Какое плодовитое и вообще семейственное животное свинья, а вот нет-нет и уродится такая мать-свинья, которая пожирает своих собственных детей. Можно понять
-149-
такую бунтующую свинью: «Не хочу быть свиньей и только размножаться для зарезу, хочу против закона этого идти, пожираю в знак этого собственных детей!» Но еще, кажется, не было случая в природе, чтобы дети пошли на мать, это случилось в человеческом обществе, в России, дети пожрали мать свою.
У Елизаветы Ивановны муж — прекрасный человек, доктор, всегда занятый, любящий ее без памяти, и двое славных детей, Миша и Маня, и в общем средний достаток, но сама Елизавета Ивановна, по душе тоже чудесная женщина, была похожа на дом с открытыми окнами в ненастную погоду, когда ветер свободно ходит по дому, там хлопая окнами и разбивая стекла, там разбрасывая по комнате бумаги, там рассеивая по полу опрокинутый со стола табак.
Все в городе уважали Константина Карловича и, кто ближе знал, любили, никто не любил Лизавету Ивановну, все презирали, ее любил один только Константин Карлович и как бы следил за ней издали, прячась в тени.
Ее упрекали, главным образом, за то, что она всегда берется не за свое дело, всюду хочет «играть роль».
За стеною живет крупный землевладелец со своей семьей, для существования он продает последнее: мебель, одежду, мелкие золотые вещицы. Но он твердо верит, что придет время, и он будет в десять раз богаче, чем был.
Приходит п-к Б. и начинает вопросом беседу:
— Как вы думаете, этот месяц еще продержится советская власть и прочее?
После него приходит Н. А. С[емашко], который говорит нам, что никогда не была так прочна Советская власть, как теперь. Никогда не было так плохо положение Германии, как теперь: Австрия погибает, Болгария вот-вот сцепится с Турцией.
Сущность моего протеста пока не осознана, но, вероятно, она имеет общую основу с тем индусом, который сказал, что они, индусы, не соблазняются гражданством, они
-150-
предпочтут отдать это гражданство другим, чтобы остаться индусами.
8 Июля. Человек-муха. (Из дневника.)
Записываю и этот исторический факт <зачеркнуто: — убийство Мирбаха> — как он ворвался в нашу будничную жизнь, что показалось мне, человеку, не принимающему прямого участия в событиях.
В субботу, когда это произошло, мы ничего не знали, хотя живем вовсе не далеко от Денежного переулка, возле Храма Христа Спасителя. <Зачеркнуто: Хозяин нашей квартиры, интересный человек, художник, сейчас пишет портрет одной дамы. Пишет он, я так понимаю, лицо, которое встречалось ему, может быть, в юности, может быть, даже во сне, а позирует одна женщина, многим нам знакомая. Жена художника, большая хозяйка, кормилица наша, очень ревнует мужа к этой даме и дошла со мной даже до откровенности, до сердечных припадков и до ужасных скандалов с прислугой.> У них есть девочка двенадцати лет, Яничка, мы с ней большие друзья и часто сидим у окошка, обращенного к скверу Храма Христа Спасителя. Пойти вечером к окошку называется у нас кинематографом.
На дворе живет большой индюк, две курицы и очень тощий петух. Постоянно слышится оттуда пение канарейки. А левее дом, заслоняющий Пречистенский бульвар, нам виден сквер Храма Христа Спасителя и там, как гусыни, все больше дамы в белом и вообще буржуазия. Говорят, там и Мирбах гулял.
Нам виден в соседнем доме лысый человек Иван Карлович, он пускает иногда Яничке в окно стрелку и сам, будто не он, становится в глубину комнаты и оттуда (нам все видно!) хитро улыбается; это немец, обыкновенно занятие его у окна — пасьянс. В квартире повыше его живет атлет и почти голый, в сильном электрическом свете совершает свои упражнения. Вся душа его в мускулах, в чудовищных узлах, Яничка не понимает, как может нравиться такое безобразие. Упражняясь, он иногда кричит нам:
-151-
— Приходите завтра на состязание!
Выше атлета таинственное окно, березы, на подоконнике две розы, обои красные, но никогда никто у окна не показывается.
В субботу: мы ничего не знали, прекрасная дама позировала художнику, жена художника значительно мне моргнула на дверь, Яничку я спросил, как ей нравится эта дама.
— Она недобрая, но интересная.
— Мама не любит ее.
— У мамы есть свои причины.
Атлет совершал свои упражнения, в сквере плавали гусыни — как будто ничего не совершилось. Иван Карлыч прислал нам стрелу с письмом: он писал нам, что есть знакомый дом, с балкона видно все представления, и завтра, в воскресенье, человек-муха будет пролезать в замочную скважину всего в шесть дюймов шириной. «Приглашаю, — писал Иван Карлович, — вас всех и папу и маму посмотреть на сверхъестественное, как человек-муха пролезет в замочную скважину. Очень интересно. И познакомимся».
Вечером за чаем мы прочли содержание стрелы всем и смеялись и решили всех-всех заставить непременно идти смотреть человека-муху.
В воскресенье утром Иван Карлович раскладывал пасьянс, мы пустили стрелу о согласии. Художник нервничал, что его дама не идет, — хотелось работать.
Вдруг Евсей Александрович, знакомый журналист, приходит и объявляет нам: Мирбах убит. Потом — бух! — бах! — пушечный выстрел совсем близко, потом другой, третий.
— Как Мирбах? — кричит художник.
— Бах-бух! — гремели выстрелы.
— А это что?
Мы бросились к окну: от Ивана Карлыча остались там только карты — не кончил пасьянса, атлет исчез, быстро разбегалась из сквера буржуазия, пустынно стало в сквере. В пустоте — бах-бух! — раздавались выстрелы.
— Как Мирбах, как Мирбах? — повторял художник.
-152-
Журналист почти ничего не знал или говорил такое, чему никак нельзя верить.
— Ну что же теперь делать, надо идти на улицу, узнать...
— Никуда, никуда! — твердила жена художника. Художник рвался, ссорился с женой, я понимаю его:
тонкой кисточкой привык он каждое утро соединять свиданием прошлое с новым, живым, как прошлогоднее семя незаметно прорастает, и вдруг — бах-бух! — как-то, право, нет ничего, даже улицы пусты, даже сквер пуст, и ничего не известно: вот жди какого-то всеобщего бах! бах! — Мирбах.
Жена художника, которая всех кормила, будто зубами в нас вцепилась, как будто она даже торжествовала, как будто ей все это на руку было, она царица над нами:
— Никуда не пущу, никуда не пущу.
После ахнуло: бах! бух! — на дворе рядом лаяла собака, болтал индюк, кричал петушок. Канарейка пела, ни на что не обращая внимания.
Странные часы мы провели в это воскресенье: мне казалось, в этой пустоте весь рост жизни остановился, цветы не цвели, трава не росла, всеобщая была пустота, и в пустоте: бух-бах! — всеобщей — Мирбах.
Потом как все стало удивительно: сначала прекратилась стрельба, потом пришли кое-какие газетные сведения, улицы наполнились, в сквере показались дамы в белом, около пяти к нам позвонил весь расфранченный Иван Карлыч с букетом цветов, подал его Яничке и стал звать смотреть на человека-муху.
— Все кончено, все кончено! — говорил он.
Хозяйка успокоилась, мы поехали на трамвае и в самом деле видели с балкона, как в большой замок со скважиной в шесть дюймов пролез человек-муха. И все пошло по-старому (примеры).
Заключение: думаю, думаю теперь у окна, что же тут случилось, вот все живут, будто ничего, а что это было?..
Так что все состояние пустоты продолжалось в моей душе, как затмение, несколько часов: в одиннадцать был первый выстрел — бух! — пустота всеобщая — Мирбах, а уже
-153-
в шесть по моим часам человек-муха пролез в свою скважину.
Он не считает изменой жене какую-нибудь случайную связь в дороге («по нужде»), изменой считает, если он духовно полюбит. Наоборот, он охотно допускает духовную связь своей жены к другому и не простит ей мимолетную связь.
Какое же число-то? знаю, что по-старому июнь, по-новому июль, словом, где-то едем возле Петрова дня. Вот газета старая, еще до убийства Мирбаха, отсчитываю, выходит среда 10-е июля (по-новому).
Может ли из страдания человека одинокого выйти счастье, радость-спасение всего человечества? Или его радость — награда сама собой, а их счастье само собой, только потом, чтобы все на свете примирить и сладить, устанавливают, что страдание одинокого человека мир спасло. (Бульвар и отдельный человек. События и жизнь бульвара.)
А. А. П. — буржуа. Голова.
Он был из купцов любовником, и настоящие деловые купцы говорили о нем:
— Александр Александрович у нас настоящий аэроплан, только разница одна: аэроплан поднимается и спустится, а наш Александр Александрович как поднялся, так уж и не спустится.
Придет, бывало, к нашему голове деловой человек с таким делом, что сделать нельзя (денег нет или мало ли что), как тут отказать? нелегко. Тут голова и поднимается и «о вообще», и пошел, и пошел, час сидишь, два сидишь, весь свет облетаешь с ним и не спустишься. А придет барыня за чем-нибудь, тут выход простой: барыне все обещать, ручку поцеловал и забыл.
Капитал от отца имел большой, вначале много «убивал» его в городские дела, заслужил себе почет, уважение, говорили, что самый умный человек у нас, первый самый. На широкую ногу жил и в саду своем большом прекрасном
-154-
такую завел чистоту необыкновенную, Боже сохрани папироску бросить, что папироска — плюнуть совестно. Ежедневно, бывало, человек двадцать баб сад метут. Так потом, когда пошатнулись дела и Александр Александрович, можно сказать, на нет сошел, и говорили:
— Промёлся!
В головы не выбрали, кормился кое-как у биржи, и тут-то маклер о нем говорил:
— Настоящий аэроплан, поднимается, летает, а спуститься не может.
Я думал, что в годы революции он как настоящий буржуй захрипел, пропал, а может быть, даже по своей летучей природе где-нибудь выступил и пропал за смелое слово. Вдруг встречаю его на Пречистенке — все такой же и даже как будто в столице расцвел. Все-таки я подумал, что тут он скрывает что-то:
— Почтение, контрреволюционер!
— Как, что? — испугался он, — я не контрреволюционер.
И оглянулся вокруг себя назад.
Оказывается, служит где-то председателем, да еще как хорошо, жалованье большое, дела нет, получает вроде как бы за представительство.
Насчет же России как-то просто необыкновенно и все с тем же, как бывало, либеральным задором, облетающим далеко всякого...
— России, — сказал он,— нет как России. И не будет, вот подождите международную конференцию, увидим: всё поделят, ничего не оставят. России нет совсем.
Дальше, дальше, выше, выше поднимается, часа ведь три продержал на бульваре, и что удивительно, что и тут у него выходит как-то необыкновенно оригинально и либерально в высшей степени, что России совсем не будет. И выходит это у него им (кому?) в наказание, а нам как бы в отместку: нам вроде хорошо летать.
Часа три я слушал-не слушал, спал-не спал, а сон видел, свой обыкновенный сон военно-революционного времени, будто вдруг разорвалось что-то, и весь город обрушился, я же почему-то цел один из всех и с любопытством
-155-
смотрю на происходящее, хожу, рассматриваю, оглядываю.
У Игнатова. Россия в бездне, мораль забыть нужно, лишь как-нибудь из бездны выбраться... с первых дней революции мне было так, не верить (броневик, беспредельная мстительность), если бы не было 905 года, а то ведь я видел это, чего же мне ждать было?
Думаю о священности власти и экономической необходимости: Победоносцев, например, знал то же, что и Маркс, только тот создает из неизбежного тайну, а Маркс вывертывает все наружу: пожалуйте, смотрите! Это понятно: Маркс еврей, как всякий еврей, утративший чувство родной государственности...
Мостом между личностью и массой бывает известная атмосфера обмана, легенда, которой живет народ. Так в любви обманом-мостом бывает брак.
А это же знает каждая старуха у печки.
Бульвар живет, как поле трав: растет, а Боги гремят на Олимпе, они думают, что решают что-то, на самом деле приносят жертву росту трав.
Человек, которому нельзя обижаться.
После того, как событие, которое все вокруг меня называли историческим, было, по официальным сведениям, ликвидировано, я пошел на бульвар в свое кафе и раздумывал: «Что им, этим людям, растущим на бульваре как трава, досталось от этого, прибавилось что-нибудь, изменилось, или там, на Олимпе, война сама собой, а тут все растет само собой?» Ко мне подсел старый мой приятель, человек высоко интеллигентный, вроде профессора, и после обычного обмена приветствиями и прочее сказал мне такой монолог:
— Самое ужасное в нашем положении, что я не имею права обижаться. Он — муж умершей, а мы незаконные дети, прижитые от любви. Вот видите, стоит просто голодный человек, он обидится и потом за обиду украдет
-156-
с легким сердцем или пойдет по улице и заорет: «Хлеба, хлеба!» Пусть его даже за это застрелят, но все-таки он свою обиду избыл, и в общем получается человек, равный самому себе. Но я обижаться на голод не могу: я знаю, что не одним хлебом сыт человек, что не в этом обида моя. В чем же? — спрашиваю себя. Меня задирает все вокруг, постоянно поскребывает, как уязвленного, по-настоящему обиженного человека, но в чем обида?
Вы знаете, был у меня хуторок, устроенный на трудовые деньги в газете. Рядом со мной хутор кулацкий, нас одинаково разорили, но он явно обижен, он, вижу, ходит в комитет, везде жалуется, протестует, и смотрю, его теперь уже сделали кооператором. А я за свой хутор обижаться, как тот кулак, не могу: хутор ведь не есть моя почва, это придаток ко мне, вроде развлечения, я не земледелец, а земля — народу, признаю, что народу-земледельцу, и по существу обижаться не могу. Где же самое существо обиды, чтобы встать, вот как этот голодный или кулак, и прямо действовать? Разве закрытый журнал, в котором я работал, но это дело тоже подобное хутору, завтра журнал можно открыть, между тем обида моя не погашается.
Пересчитав видимое, за что все обыкновенные люди в моем положении стоят горой, не нахожу обиду свою в видимом и перехожу «на вообще». За Россию, но за какую: с проливами или в старых границах, за Россию с Польшей и Латвией, с царем — или без царя, без Польши, без Латвии, без Украины, Сибири, Кавказа. Тут начинается длинное размышление об установлении предметного существа моей родины, за это я, как за хлеб голодный или кулак за свой хутор, постоять бы мог; не могу предметно установить и в этом свою обиду, вот как французы стоят за свое la Patrie[3]. Тогда с этого среднего «вообще» перехожу на всеобщее «вообще», ищу коренную обиду свою в попрании личности, божественной природы ее: на это уж, кажется, я могу обижаться. И вот только стал на ноги: «Как же так, — раздумываю, — почему же я во время монархии и во время войны так сильно этого не чувствовал,
-157-
понятно, как всякий наш интеллигентный человек, я стоял за личность и сейчас так же стою, но ведь нынешняя-то обида нынешнего происхождения, стало быть, я не на самом большом «вообще» стою, а на особенном в области моей индивидуальности». И тут опять сначала начинается: индивидуальность, я так понимаю, это домик, в котором живет личность, а если говорить о домике-индивидуальности, то прямо же и придешь к обыкновенному разоренному моему деревенскому дому, к закрытому журналу, словом, к тому, за что мне, интеллигентному человеку, позорно обижаться. Так выходит, что все вокруг меня обижаются и орут: «Большевик, большевик виноват!», а я, так больше всех их обиженный, права не имею обижаться и все подыскиваю, подыскиваю существо истинной обиды своей.
Сержусь сам на себя и капризничаю. Спрашивается, отчего смута и отчего противоречия,— как будто сама не понимает: по обе стороны семьи, и тут это таинственное путешествие.
Письмо — это любовь по воздуху, как у Новгородского дурачка, который влюбился в дочь Соборного протоиерея «по воздуху» и потом посылал ей письма с адресом «Преблагословенной и Непорочной деве Марии», хотя на том же конверте приписывал: «Собственный дом соборного протоиерея о. Павла».
Кончится тем, что стыдно потом будет встретиться.
Достали масла и хлеба. С большим трудом Травина достала масла и хлеба и понесла вместе с мальчиком в тюрьму: половину себе оставила и половину ему туда понесла. Латыш им сказал:
— Его тут нет!
— Как нет, вчера был здесь.
— Говорю вам, нет: его ночью расстреляли.
Были тут крики отчаяния и проклятия, рыдания неистовые и такие слезы. А когда ушла женщина с мальчиком, то на земле остались пакеты, разделенные надвое, с хлебом и маслом: половина ему и половина детям, себе.
-158-
Все родовые интеллигенты и буржуазия страдают основным пороком, что не могут стать на точку зрения большевиков и судить их за это, а не за то, что вытекает как следствие из предпосылок.
Не говорю о кадетах, но и правые социалисты под шумок говорят теперь: «Глупыми были», — из чего тоже само собой вытекает: «Если вернется к нам, то не будем уж глупы».
Кафе журналистов. Все газеты закрыты, и новости узнать можно только в кафе журналистов. Посетители разделяются на две группы: одни информируют — хроникеры, другие учитывают — публицисты.
Тип матерого информатора Раецкий, важный мужчина, под сорок лет, рассказывает всегда так авторитетно, что новичку нельзя не верить. Вчера он уверял нас, что ультиматум немцев о введении охранительного батальона в Москву есть акт, связанный с Милюковско-кадетским соглашением с немцами. Потом нырнул к столику Мартова и через полчаса вернулся с совершенно противоположным толкованием, что речь Ленина и заседание ЦИКа совершилось post factum соглашения с немцами большевиков и все заседание — инсценировка.
Про Милюкова говорят, что Россию он не может продать, и все нужно учесть так: Милюков за немцев, Маклаков за союзников, и оба кадеты, и что посредством сложения получается всеобщий мир и торжество кадетской партии как посредницы.
Мелкие известия.
Чистополь занят чехословаками. Из Казани исчезают броневики. Ярославль окружен сводным большевистским отрядом из латышей, мадьяр, китайцев, финнов, всех, кроме русских. Город разрушен, одни трубы. Будто бы Вологда занята.
Общий учет: неизвестно, когда будет основная перемена, но перелом совершился: раньше большевистские войска всюду побеждали (братанием), теперь всюду разбегаются.
-159-
Быт Соломонов.
Минор. Каторга дала ему несколько углубленный взгляд, сравнительно с рядовыми Соломонами, но не дошел он все-таки до того единственного, чем побеждается большевизм. Вообще это скрыто сейчас в глубине России — то, чем побеждал Франциск Ассизский: пусть мучат — вот радость совершенная.
Соломоны на необитаемом острове не могут существовать — это специалисты по свержению самодержавия, их социализм как песня любви, которая обыкновенно исчезает, когда женщина стала беременной, все эти Соломоны сделали свое дело, Россия беременна, понесла, подурнела, бесится. И любовники ни при чем.
Троцкий — анархист-террорист.
Рассуждение Гершензона о ножичке в руках младенца, рожденного от хилого любовника, — против вечного мужа (странное): как только чкнул, так и перестал быть интеллигентом. Вся (мой случай с «крой дубинкой») сущность-то этого ребеночка состоит в том, что он чкнуть не может и должен страдать за грехи: это страдание нужно принять как состояние высшее, непереходимое.
Не забыть тоже его о солнце в колодце, это буржуазия на западе в своей культуре сберегла солнце (через собственность — силу).
Любопытно, что Семашко ненавидит интеллигенцию, непременно и должен ненавидеть, потому что как большевик он уже не интеллигент, он уже орудие в стихии: стихия против интеллигента. Но ведь и то святое начало (подобно Франциску Ассизскому) против интеллигента.
Спрашивается: кто же он, этот интеллигент, в чем его сущность: его цена и вина (у нас есть и такая видимая личность: Керенский, судить Керенского — значит судить интеллигента). Это, во-первых, любовник, чарующий словами (Февральская любовь), и против него, его прекрасных слов — «правда» вечного мужа: теперь оказывается, что это действительно правда.
-160-
Святая ложь февральских любовников и гнусная правда октябрьского вечного мужа.
Если кого-нибудь любишь и чувствуешь, там где-то алтарь — не входи туда, напротив, обернись лицом в другую сторону, где все погружено во мрак, и действуй только силой любви, почерпнутой из источника позади тебя, и дожидайся в терпении, когда голос тайный позовет тебя обернуться назад и принять в себя прямой свет.
Наказание любовника через Миф о человеке, беднейшем из крестьян: пусть нет такого человеко-класса в действительности (это иллюзии), но как существо, противное интеллигенту (любовнику), он должен быть создан и создался и действовал как гримаса вечного мужа (не забывать о Щетинине).
Говорили еще в кафе о личности: «Что вы все в личность упираетесь, да ведь они (большевики) тоже во имя высокой личности заводят свой коммунизм».
Минор, каторжник, говорит о Троцком, который грозится заставить буржуазию чистить нужник, — верный признак, что никогда не чистил и что это ему страшнее всего.
Как я спас в провинции одну семью от уплотнения: жили задом к городу в тоске, голоде. Нагрянула дама Петербургская с детьми (ссора с извозчиком). Я хотел ее отпугнуть от нашего места, рассказал об ужасах. В ответ на это она:
— Вы, конечно, принадлежите к партии народной свободы.
— Хороша партия, — пробормотал я вежливо, и вдруг мне блеснула мысль. Я продолжал: — Хорошая партия, я очень ее уважаю, только я к этой партии не принадлежу.
— Вы беспартийный?
— Нет, — отвечаю, — я один из вождей партии актуальных анархистов-террористов.
Дама испугалась и уехала.
— Да, блаженный человек! да ведь она нужна, канцелярия-то...
-161-
— Она нужна, слышь ты, и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна. (Достоевский. Господин Прохарчин).
— Ты пойми, ты пойми только, баран ты: я смирный, сегодня смирный, завтра смирный, а потом и не смирный, сгрубил. (Там же).
Мещанин-индивидуалист и заступник интегрального социализма.
Забытый царь.
Вчера напечатано, что царь расстрелян «по постановлению» (областного Совета) и что центральный Совет находит действия областного Совета правильными. В «Бедности» же напечатано, что Николай Кровавый, «душитель» и т. д., «преблагополучно скончался».
Приехал человек из Самары и рассказывал в кафе журналистов, что в Самаре очень хорошо, население радуется порядку, всего довольно: пшеничная мука 35 рублей пуд, сообщение прямое обеспечено от Сызрани до Владивостока.
Спор Соломона союзнической ориентации с Соломоном ориентации Германской.
Все социалисты — блудные дети религии.
Один уверился в том, что сегодня он — чернорабочий, завтра проснется директором гимназии, как, впрочем, и действительно случилось многое в этом роде. Другой, копивший в костяной копилке своей знания, стал внезапно чернорабочим.
Нелепо в высшей степени с точки зрения производства и накопления культурных ценностей, но все-таки нить этого сновидения довольно ясно видна: очевидно, необходим какой-то новый увер человека в правильность сочетания того и другого состояния.
(Липа)... так мало-помалу она ему стала казаться двойной. Липа такая обыкновенная, неумолимая, враждебная
-162-
ему, с которой если только представить себе, что он с ней, то он есть ничто, пепел какой-то, вздор сумасшедших, а Липа другая, которая с ним «лучшая», и силу он для нее чувствует такую, что весь мир легко может завоевать, не только может, а он уже и есть весь мир его собственный. Для той, первой Липы нужно создавать «положение», и когда он об этом подумает, то он ничего, и другая Липа, открывающая чудеса. Когда же он обращался к ней общей — одной, то с испугом видел, что она сразу и хочет, и не хочет, она и прекрасна, и дурна... главное, что тут взяться нельзя для будущего... всякое на свете устроено так, что, например, лежит и, приложи руку, двинется или же не двинется, например, гора, но в то же время и ясно ответит, что «не двинусь», а тут было так, что гора ответила: «Хорошо, я двинусь, только зачем же двигаться, а впрочем, как вам угодно, я сама по себе и двинусь, и не двинусь, и сам ты, мой милый, подумай хорошенько: может быть, и не стоит того, чтобы двигаться...» Так он себе и раздвоил ее: Маша — дочь протоиерея и пречистая и пренепорочная Дева Мария.
Столинский с Марией Михайловной купил на Никитском бульваре «Правду» и, прочитав о расстреле царя, обменялись мнениями. Столинский сказал:
— Это нехорошо, потому что дает лишний повод к реставрации.
Более точная в суждении Мария Михайловна заметила:
— Это значит, что чехословаки близко от Екатеринбурга.
Состав большевистский: две группы, одна экспериментаторов (Ленин, Троцкий, Свердлов), другая «честных тружеников» (Семашко, Рыков), которые фактически веруют в Ленина, берут на себя весь крест дела (слова Семашко: «Совершается большое дело»). Потом идут маленькие люди (Стеклов).
Легенда в кафе: во французской миссии из Парижа получено радио, что Казань взята чехословаками. Хозяйка пришла, говорит:
-163-
— Троице-Сергиев Посад взят чехословаками, верно, верно.
Иван Карлович, немец, сказал по-приятельски: «Уезжайте, уезжайте», — и даже денег дал на дорогу.
Соломоны дома, в кафе забили меня, прибили до последнего росшибу, а тут еще поиски обедов, забота о вечерней еде — пропадаю, нет ничего.
Писем нет — обида или тот приехал, не знаю.
Движение души в пустоту (Татьяны к Онегину). Почему-то забытое прочно вышло из сна: жена Сысоева, умученная Большаковым. Такая женщина (как Анна Каренина) должна ревностью замучить любовника.
Страшный суд: кофейная превращается в судилище 12 Соломонов. По-прежнему никто ничего не знает, но Соломоны живут, будто знают. Война сама идет, а Соломоны учитывают — учет (суд). Три группы: 1) информаторы-передатчики, 2) учетчики (политики), 3) Соломоны.
Две ориентации: легкомысленные (чехословаки — все чехословаки, Троицкая лавра) и кадето-немецкая: партия раскололась на две, чтобы, как раковинка, сложиться двумя половинками и захлопнуться.
Русский народ по приказанию Троцкого снимает возле Храма Христа Спасителя безобразнейшее изваяние царя Александра III. Вокруг множество цветов и культурных деревьев, кремлевские башни-красавицы, из которых одна, со снесенной верхушкой, называется «большевистскою».
Царская фигура одевается изо дня в день лесами, человечек наверху возле короны копается, как лилипут. Статуя 1000 пудов веса, в туловище можно устроить спальню и кабинет, в сапоге выспаться человеку. На работу отпущено 20 тысяч денег. Раз уже пробовали снять его и не могли, теперь делают это планомерно под руководством архитектора, который дознался, что царь «составной». Вокруг шеи царя петля, канат спускается книзу, за концы
-164-
привязывают мачты и поднимают кверху. Общее впечатление такое, что вся масса лилипутов хочет царя удавить.
Действующие лица: малый лет 22-х — нигилист, рабочий лет за 40, говорит на «о», с севера, монах, буржуй с Москворечья, женщина-крикунья, немец, всякий черный люд, все они сходятся с разных сторон, высказывают что-нибудь по поводу царя, некоторые фигуры внезапно появляются со стороны Москвы-реки из-под низу с лесенки.
Рабочие на отдыхе:
— Нужно командира такого выбрать, чтобы нет ничего и никаких (не царя).
— Что же, Ленин не командир?
— Ленин? свергаем, статуя ставим, нам командир такой нужен, чтобы нет ничего и никаких.
Из толпы:
— Ленин! а кто у нас теперь сыт, кто не ограблен?
Музыка играет марш похоронный, показывается вдали белая катафалка.
— Что это белое, попы или девушки?
— Гроб везут — какие попы.
— Без попов? Ну, так комиссара хоронят.
— Гокнулся комиссар!
— Подсолнух! Нигилист:
— Конечно, подсолнух, в реку его и никаких, нет ничего и никаких, а они еще музыку разводят.
Рабочий за 40 лет:
— Товарищ, нишь можно так, это выходит статуй, и нет ничего.
— А я что говорю: чтобы никаких, а то говорят: управляющие, мы управляющие, и тоже бьют, нишь не бьют?
— Так это всегда было: и раньше били, и теперь бьют, и всегда будут нашего брата бить, потому что без этого нельзя.
— Ничего не нужно: к стенке — и готово, или трехдюймовку поставим.
— Ты меня, я тебя, это не способ, никогда не поверю.
— Чего же тебе-то надо?
-165-
— По мне, чтобы без оружия, вот когда без оружия будут жить, тогда я поверю, а то все одно: царя свергли, царя <приписка: комиссара> поставят — Ленина, [коммисара] все одно, а чтобы нет никого и никаких.
Внезапно из-под ступенек вырос монах.
— Нечестивцы, что вы делаете? сына застрелили, отцу веревку на шею повесили!
— Да нишь мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть хотим.
— Проклятые, за кого же вы стоите?
— А ты за кого?
— Я за мощи святителя.
— Не мощи, а мышь.
Монах с проклятием уходит, в толпе голос:
— А кому он вредит, кому статуя мешает? Рабочие:
— И мы то же говорим, вреда от него нет никому, по мне стоит и стоит, какой вред от статуи...
— Дурак, ты не понимаешь: это место очищается: был царь, Ленина поставят.
— Командира.
— Так и пойдет, только это снаружи всё, пока без оружия не будет, не поверю.
— Затвердил: без оружия, тебя не задевали, а вот посмотри.
Развернул рубаху, показывает против сердца заживший широкий рубец.
— Кто это тебя?
— Никто: партия. Неужли ж я это оставлю, как ты думаешь, оставлю я или нет?
— Задело-то, задело.
— Меня задело, а ты где был?
— Я работал.
— И я работал, нет, я спрашиваю тебя, могу ли это дело оставить?
— Да на кого же ты пойдешь?
— На партию.
— Какую партию, ты скажи, кто?
-166-
— Почем я знаю: задело и всё, и я задену, а тебя не задело.
Собирается большая толпа, выделяется голос женщины:
— Свободу дали нам, а хлеба не дали, на черта нам эта свобода!
Большевик:
— Иди на работу. Поднимается в толпе шум, крик:
— Давай работу!
— Возьми: ты сам не идешь.
— Врешь, врешь!
— Нет, ты брешешь: вы работать не хотите, а не мы виноваты, работы много.
Женщина, всех подавляя визгом, выпалила:
— Проклятые! нашли работу хорошую, царя давить, работа! Всех вас эсеры перевешают.
Из-под ступенек вырастает буржуй в синем пиджаке, с воспаленными глазами и кричит:
— Работайте, работайте, скоро придут немцы, всех вас перевешают.
С верхних подмостков из-под короны кричит оборвыш, показывая на топор:
— Вот что, вот что будет, вот что немцу. Тогда показывается немец и кричит:
— Не верьте, не верьте, немцы придут с порядком, от немца плохого не будет никому, вот только ему, ему.
Показывает на верхнего, тот показывает топор:
— Этих били тысячи лет, и пройдут еще тысячи, всё будут бить, потому порядка от них быть не может, они дрянь, их нужно бить.
Материалы. Замысел художника такой, чтобы отец был похож на сына и сын на отца, взглянешь с одной стороны — Александр, взглянешь с другой — Николай, как будто старинный пасьянс раскладываешь: Александр умирает, Николай рождается, или читаешь длинную главу из Евангелия о том, кто кого породил.
— Сына застрелили, отцу веревку на шею.
-167-
Женщина: — Осьмушку нам сегодня не дали!
— Кто довел?
— Спекуляция. А разобрать, где спекуляция, — нет ничего; человек, а разберешь человека — нет ничего: ни спекуляции нет, ни человека нет.
— Кто же довел?
— Голод.
— А голод откуда?
— Война.
— [А войну кто начал?]
— Буржуи.
— Теперь нет буржуев, отчего же нет ничего?
40-[летни]й хочет выразить мысль о вредности классовой борьбы, словами: гокнулся и зарыли — надо развить это.
Почему народ гуляет-лежит?
К стенке, к стенке! — твердый нигилист.
— 20 тысяч рублей и три недели, чтобы разобрать, и сто тысяч и три месяца собрать — одна
самотоха!
— Вы прекрасно рассуждаете, разрешите мне закурить... чувствительно вам благодарен, [позвал, спросил], а кто здесь...
— Вот стоит дураком: что он понимает.
Работа не клеится, работают как мухи и не знают, из-за чего всё, кому эта статуя мешает.
— Партия — это как родня моя — стоит за меня родня в деревне, если кто обидит, так и партия стоит за меня, партия — друзья-товарищи, и ежели чужая партия, то ятож не разбираю, где какой человек, партию общую — богопартию.
Подождите, вот скоро эсеры придут, всех вас перевешают.
-168-
Нужно стоять в стороне, кто не задет, и поправлять.
— А кто не задет теперь?
— То-то и я говорю, тут к тому идет, чтобы каждого задеть и растравить, чтобы уж, он не мог больше поправлять и [укрывать], а тоже бы в партиию [мог], и так не осталось бы ничего: партия на партии[ю] и никаких.
— И никаких!
40-[летни]й стоит то за царя, то за Ленина, слежу, как повертывается нигилист.
Вся особенность Христа была в том, что шел сам и упреждал жизнь, а наш человек живет до тех пор, пока его не распнут, все на что-то надеется, чего-то дожидается, авось минует, авось пройдет, и глядишь — вот нет ничего:
— Пожалуйте к стенке.
Какое-нибудь удостоверение достать бы, что я из Москвы еду в Елец по литературному делу, например, для изучения церковных архивов, и кто мне это может дать, говорят, Валерий Брюсов!
— Как Валерий Брюсов, при чем он?
— А вот! — Показывают мне разрешение и газету «Возрождение», — назначили Валерия Брюсова.
— Да это не тот!
Творчество мира. Под вечер выхожу к набережной Храма Христа Спасителя и смотрю на Кремль, в который я, русский человек, теперь больше войти не могу. Там среди дворцов, белых высоких храмов далеко блестит золотая, новая и до смешного маленькая главка церковная, как будто это новая вот-вот только проросла из земли или вылупилась, как цыпленок.
Мне кажется, это не измена, как многим кажется, это легкомыслие: полюбил, отдался, запутался в чувстве, выбрался кое-как на простор и теперь думаешь, где же это я бродил, как это вышло, вспоминаю — да вот как!
Творчество мира. Царь без скипетра с отнятыми руками стал много лучше, вид его мягче. Крылья поворочены.
-169-
Что бы там ни говорили в газетах о гражданской войне и все новых и новых фронтах, в душе русского человека сейчас совершается творчество мира, и всюду, где собирается теперь кучка людей и затевается общий разговор, показывается человек, который называет другого не официальным словом «товарищ», а «брат».
Эта маленькая церковь поднялась чуть-чуть от земли, и кажется, только что проросла. Возле меня говорили о Москве, вот как чудно все — француз Москву сжег, а теперь француз наш друг, можно ли верить, что француз наш враг или друг.
— Кто же он нам?
— Никто.
— А этот?
Показал на «стату́я».
— Был царь... только ведь поставь тебя на его место, и ты тоже сам объявишь: нынче француз враг, завтра — друг.
Подходит красноармеец:
— Товарищи, расходитесь!
— Ну вот, видишь: вчера был рабочий, нынче власть перешла ему, ходит с оружием и делает то же самое дело.
Показал на царя и к солдату:
— Братья, зачем вы так поступаете, подобно статую-царю, который, считается, принес народу вред.
Путаница.
— Вы не понимаете: наедут советские, увидят митинг, вперед меня арестуют.
Ожесточается на то, что не может ответить, и разгоняет.
На площади разговоры продолжаются.
— Я, — говорит один, — теперь уж на вашу площадь не пойду, пусть убьют — не пойду.
— Товарищи, я не против этого, я только заметил, что вы его братом назвали, — какой он вам брат?
— Конечно, брат.
— Тогда и царь брат?
— И царь.
-170-
— Вы рабочий, выходит, у вас с царем отец один?
— Конечно, один.
— Почему же тогда выходит гражданская война?
— А почему бывает: двое жили-жили вместе и подрались?
— Подрались, и вы считаете их за братьев?
— Да здравствует гражданская война!
— Долой оружие!
— Товарищи!
— Брат мой!
— Я вам не брат: да здравствует гражданская война!
— Я вам не товарищ, а брат: долой оружие!
— Подумайте, что вы говорите, какое государство может существовать без оружия, где есть на земле такое государство?
— Есть, есть такое: там люди живут, работают, пашут, скотину разводят, торгуют, а воевать — нет! махонькая страна такая...
— Финляндия.
— Ну, хоть бы Вихляндия.
— Воюет; жестоко... и другие воюют.
— Нет, эта не воюет. Публика догадывается:
— Швейцария!
— Я говорю: есть, есть такая страна, где не воюют, хоть бы вот эта самая махонькая Вихляндия, значит, можно же так.
— Ну хорошо, товарищи, ответьте прямо, если на улице двое дерутся — что вы сделаете, как остановите?
— Я стану между ними и скажу: «Братья мои! не деритесь!»
— А не послушаются?
— Другой придет, сильнее меня — остановит.
— Ну хорошо, он остановит, враги помирятся, поцелуются, и один пойдет в особняк, другой в подвал, и опять все по-старому.
— И очень хорошо!
-171-
— Капиталист будет опять наживаться.
— Почему наживаться: ему, может быть, нужно долги заплатить, а не наживаться, это смотря какой капиталист, капиталисты разные.
На дорожку теснится к цветочной клумбе. Выкрик из толпы:
— А когда же конец войны?
— Гражданской? когда будет один класс.
— Когда это будет?
— Когда?
— Брат мой, никогда не будет конца, вы проповедуете вражду и зло.
— А вы мир, который хуже войны.
— Я проповедую мир с братьями и войну с самим собой.
Тогда вдруг поднимается хохот в толпе, все хохочут. Через толпу пробивается белый старик, сторож сквера, с вынутой из решетки зеленой палкой с гвоздиком на конце и разгоняет палочкой с гвоздиком всю толпу, приговаривая:
— Я вам дам траву мять, я вам дам цветы топтать!..
С хохотом расходятся все. На лавочках буржуазия, барышни говорят:
— Занятно, познакомились с народом.
— Стало быть, выбран.
— Кто его выбирал?
— Триста лет прошло: память потерялась.
— Нет, ты вспомни, кто его выбирал?
— А ты мне скажи, кто нынешних выбирал, тех, кто теперь царя снимает?
— Рабочие и крестьяне.
— Так-то ли, брат мой?
Сегодня издевательство над «статуем» дошло до последнего: на шее веревка, к носу приставлена лестница, между створками короны, там, где раньше крест был, теперь человек копается, будто в мозгу, и водружает наконец туда мачту.
— Недоволен, сердится!
-172-
— Еще бы, раньше, бывало, приходили старушки и крестились на него: он задом к храму сидит, а они крестятся на него.
— Задом к храму, лицом к трактиру.
— Кто же нас теперь оборонять будет!
Матерая женщина с умным крепким лицом уговаривает сидящих на каменной стене горничных:
— Милые мои, а служить все равно надо, я двадцать пять лет у господ жила, и никто меня не обидел, оттого, что я себя знаю, я такая ведь: самовар зажгла, чай засыпала, пока чай настоится, я двадцать дел переделала, кто с меня спросит и кто посмеет обидеть?
Нынче царь стоит без скипетра, руки нет, вместо руки дыра, лестница из-под носа убрана, веревки на шее нет, без скипетра, без рук вид его много лучше: мягкость, кротость, лицо его становится похоже на лицо человека, который только что в ужасных мучениях умер, и лицо его, искаженное страданьем, мало-помалу начинает светлеть, устанавливаться.
В Москве: 25 Июня — 29 Июля. Встреча с Семашко и пересмотр большевизма, конец немцам.
Гершензон — уют, диван, дом коммуны, тринадцатый Соломон, солнце в колодце. Брюсов: болезнь его, на службе, в особняке на бульваре. Вячеслав Иванов: «Богоотступничество и "пуп отрезать от Бога". «Профессор геологии Иванов: «Статуй безвреден». Вячеслав: «Статуй жив, если его разбивают, значит, жив!» — «Статуй безвреден: я двадцать пять лет в Москве и ни разу его не видел». Анна Николаевна Чеботарева сказала о Москве и Петербурге Алексею Толстому: «Я патриот Москвы!»
Вчера, 30-го Июля, мы подошли к памятнику — головы уже не было, как в «Руслане», голова огромная — десять наших голов — лежала среди груды черных частей «статуя», мальчишки в пустые глаза бывшего царя
-173-
просовывали кулачонки, хватали за усы, все было похоже на часть какого-то фантастического поля сражения, с огромной головой и рукой, сжимающей скипетр, сам статуй без головы с торчащей из шеи мачтой был страшен, как огромный обезглавленный труп, а сегодня он без плеча кошмарно страшен.
Последние наши слова о памятнике, что давил он, как низкий потолок давит голову.
Поднимается какая-то новая политическая волна, мы снова накануне чего-то и снова из всяких мелких случаев готовы создавать себе перспективу какого-то освобождения.
Редко бывает так - складывается, что если можно, то это и нужно, счастлив, кто жил так и не одумался и живет так до последнего часу своего...
Наверху — опираясь на мрамор, стоял седеющий господин в ожидании (памятник разбирают), дама, он спустился, поцеловал руку и, взяв под руку, подошел с дамой к памятнику. Что видели, что слышали? и потом ходили цветником и скрылись в Староконюшенном.
От царя остались только кресло и сапог. Рабочий большевик собрал митинг и говорит, что, может быть, скоро мы погибне-м, но не погибнет... он не мог найти подходящего слова, ему подсказали: «идея».
Максималист с чехословацкого фронта, мальчишка, рассказывает с наслаждением о победах, расстрелах, они спасают Россию, и хорошо это, но зритель оставляет душу свою на стороне погибающего...
Из слухов, написанных на листе в кафе журналистов: Петербург взят англичанами — нелепица!
В «Русских Ведомостях» было напечатано тогда, что правительство собирается ассигновать сколько-то миллионов на пополнение русского флота.
Я говорю матери:
-174-
— Вот безобразие! Она говорит:
— Нужно же защищать государство!
— Нужно, — отвечаю, — эти деньги тратить на обучение народа, когда народ просветится, он поймет социализм, и тогда защищать государство не будет нужно.
Теперь тот же разговор вели между собой Россия-мать и Керенский-сын.
Николай Дмитриевич Кондратьев. Блудный сын возвращается: он смертную казнь признает, выходит из партии, хочет основать крестьянскую демократическую газету — он больше не интеллигент. Большевик Семашко другим путем возвращается: через демагогию падая в стихию народа.
Явление максималиста с чехословацкого фронта. Потому максималист, что ценным считает действие, а не слова. Как он расстреливал комиссара:
— К стенке!
Тот умоляет, клянется, что он будто против большевиков.
В него стреляют, он падает, но еще жив, в него еще раз стреляют, и, умирая, он бормочет:
— Да здравствует советская власть!
Русский социализм характерен отказом от личного — если завязывается личное, даже, например, художественное творчество — социализм прекращается. Это общее дело: интернационал — общее дело, отечество — общее дело.
Отечество и Социалистическое Отечество.
Написать действующих лиц русской революции.
Политика стала личным делом такой же ценности и необходимости, как обеспечение своей семьи мукой, чаем и всякой всячиной, необходимой для ежедневного проживания. Наша хозяйка уехала с детьми отдыхать в Тамбов, и мы без нее должны сами хозяйствовать: убираем комнаты и разговариваем о чехословаках.
-175-
У Вячеслава Иванова: богооставленность (богоотступничество — как Горький), жить без Бога (как бы...), или же это демонизм, то есть переход на ту сторону плана мироздания... Совершенно над тем же думает и Мережковский...
Соломон от русских: Водовозов. Сосуществование двух начал жизни в русском человеке и как это намечается для будущего: ярославский мужик.
Москва
Дворянская Россия. Арбат. Мраморные ступени и тень дворянина с дамой у памятника — давящий колосс и уют Гершензона.
Разбор царя (красное).
Удалые мешочники.
Мужик, прячущий хлеб (строитель жизни — Зевс).
Хамовоз.
Жизнь бульвара.
В комиссариате Народного просвещения:
— Кто вас уполномочил заниматься этнографией?
Появление максималиста.
Послы уехали — что это значит?
Верхняя палата: Вячеслав Иванов, Бердяев. Гершензон: богоотступничество или подмена Христа Антихристом.
Выход из интеллигенции: Кондратьев — блудный сын, и чехословаки, и Семашко против интеллигенции. Бердяев: Антихрист. Гершензон: большевик <2 нрзб.>. Столпнер: <3 нрзб.>. Вячеслав: богооставленность.
-176-
У Бердяева: Струве — кадеты виноваты, Антихрист и проч.; революция и война показали вздор религии человечества <4 нрзб.>.
Карташев — вот и революция показала вздор гуманизма.
Кафе журналистов: глупые Соломоны, Россия в бездне, кто вытащит — германская ориентация: чехи симпатичные, а там (немцы) солидные. Вдруг бомба — немцы слабы, немцы разбиты...
Я, зритель трагедии русской, уже начинаю в тайне души сочувствовать бешеным нашим революционерам, и грядущее возрождение уже смущает меня, и свое «не простить» я часто забываю. Все равно: они не простят.
С тревогой передал Столинский, что на чехословацком фронте в Самаре появился Чернов с проповедью нового интернационала.
Ульяна! была Светлана, была Татьяна, и теперь Ульяна — какое чудесное имя, как это подходит к ней! Так это и пойдет теперь — ему полное христианское имя с отчеством, с кухней и детками, а со мной моя неприкосновенная Ульяна.
Только теперь, посмотрев на Александра Михайловича, понимаю — какое счастье, что я не оказался вором — нет!
Не забыть, что когда я ходил по улицам, утратив близость Ульяны, то моя литература мне перестала быть тем, чем я считал ее: живой, она стала пустой, «литературою», и я как литератор чувствовал себя как Онегин, а ее как Татьяну. Между тем, я думал это делать для нее. Так, вероятно, и всякое геройство, обращенное к сравнению с жизнью, — пусто. А то бывает, что герой, высосав всю жизнь, обращается к ней и видит пустое место...
Поэма «Онегин» — проверка (проба) героя на жизнь.
Елец. Над колокольней луна половинная. На улицах люди забитые, запуганные. Мы говорили про
-177-
Японию, что хорошо бы в Японию. Но куда же сейчас? «Извозчик! прокати!» — «30 р. за полчаса». — «Ну тебя!»
Ищем другого, вдруг возле нас выстрел. Ей страшно: «Кого-то, может быть, убили, а мы...» — «Нет, лучше найдем где-нибудь камушек у чужих ворот, посидим». А я чувствую сладость пули, пусть попадет, но только в меня... Садимся на камушек. Вот человек переходит дорогу, направляется к нам, осматривает нас как хозяин вечера, походка его совсем особенная, будто он у себя, хозяин идет по своему хозяйству, и луна над калиткой, и звезды, и темные кроны деревьев — всё его. «Да это ночной сторож!» — сказали мы вместе. И в ту же минуту колотушка заколотила. Это сторож ночной.
Милая, не бойся счастья, желанная, не бойся жизни, сердце мое, смерти не бойся.
И так подходит девятый вал, за ним берега новой земли или пропасть.
Струны звезд и сердец. Хрущево. Гнездо мое опозорено, а ветер шумит тот же самый по тем же деревьям, в этих Тургеневских аллеях с самого детства она жила как Грезица, и вот теперь в это время это она является вопреки всему, наперекор, нежданно, негаданно.
Дорогая, теперь все мое пишется Вам, как письмо, раньше я понимал литературу мою как распятие страсти на бумаге (несчастье), теперь я так нахожу, как еще не знаю, буду о всем писать Вам.
Я весь затаился, ушел в себя. Мне больно и вместе радостно: боль и радость перемешиваются, и не разберешь, где что. Счастье мое в Вас, горе-беда на стороне и где? я не знаю, только не в этих милых людях (Александр Михайлович, Ефросинья Павловна, дети). Мне все кажется так: эта жизнь — ужасный кошмар и стала такой потому, что люди оборвали струны звезд и сердец. Вы понимаете? Звезда и сердце человека — это близкое в дальнем: звезды темною ночью, будто кровью налитые, как сердце, сжимаются и разжимаются. Вы замечали? Теперь наши звезды и сердце разорваны. И вот остается одна паутинка
-178-
тонкая-претонкая, серебряная, дрожит, колышется, вот-вот оборвется.
Что такое девятый вал?
Перевалишь и останешься — кто знает? — где-нибудь в луже, а вал покатится дальше, и опять новый пловец будет мечтать, что за девятым валом — страна непуганых птиц.
Нужно: или отдаваться на волю девятого вала, или найти силу в себе заморозить все море с поверхности... (намеком я испытал это в «Свадебном (брачном?) домике»: сердце пылает, а тело как лед; и еще: губы горячие, а лицо побледнело).
То или другое, только не малокровный идеализм (так называемая «дружба»).
Муж (раскрыть понятие)
Насильник — Сердце женщины ̶ Тихий гость
(Пан и проч.) — (море) ̶ Алёша Карамазов
Онегин — Идиот и проч.
Общественный деятель — Поэт
Люди — Звёзды
Соблазн (Демон) — Увлечение
Убийство — Любовь
Невозможность брака
Чем она ближе мне, тем яснее вижу, что его любить не могу: ведь я не поверю ни за что его самому теплому объяснению, потому что он устраняться не захочет, я же могу (должен?) устраниться, и у нас неравенство. Впрочем, «враг» получается какой-то отвлеченный, вроде как простому русскому солдату «германец» (он). Жизнь творит все по-своему...
Я думал ночью, что С. будет тяжелее, чем мне, во много раз, потому что я могу себя заполнить (даже в отчаянии) «чехословаками» — «арабами». Впрочем, «рыцарские» любовные мелочи (совместный французский язык и т. д.) — это для женской души может быть больше, чем для меня мои «арабы». Завтра уезжаю — не могу больше. Теперь при
-179-
подозрении <зачеркнуто: невыносимо> [втроем] жить, помимо всего другого невыносимо. «Могила».
Это дождь говорит, подождем, что скажет солнышко, и еще вопрос: есть ли подозрение... и какая ему цена. А могила... что такое могила? говорят, что «брак есть могила любви».
Зачем дождь! Так хочется в Семиверхи. Солнышко против нас, не хочет на нас смотреть.
Отвез С, привез Фросю. Хронология событий: суббота 4 Августа, утром Василий позвал меня дров напилить. Пилю. Влетает С:
— Приехала Ефросинья Павловна!
Мы — актеры. Осадок. Фрося приглашает С. в деревню. Воскресенье 5-го — дождь, я волнуюсь, что не приедут, и внушаю первое подозрение. Понедельник 6-го — дождь, посылаю лошадей. Вечером в половине пятого приезжают, она мне говорит:
— Это ужасно, я прямая, я не могу так... — и потом сразу: — Ну, давайте читать что-нибудь ваше.
Это у нас-то читать!
Смешной визит к батюшке. Вторник 7-го утром солнце — вырвались на прогулку с детьми и «пьяные» плутали в Семиверхах. После обеда Лидии мрачный визит (розы). Вечером прогулка в парках и в усадьбе Деденцевых. Среда 8-го — дождь, она примостилась на террасе возле моего окна, читает и разговаривает. Вызов Е. П. Вечером мои рассказы про места Тургеневские и кошмарная ночь — «Цвет и крест». Четверг 9-го она кормит детей, ее цветы и сверхвеселье (мысль: страшно сходить с ума одному, а двум вместе очень весело). 10-го (пятница) — безумие в Семиверхах, вечером с детьми возле елочек над прудами — «нежность». 11-го (суббота) в Семиверхах между деревьями, потом «за брюквой» и после обеда разговор, вечером горелки в Семиверхах и начало раздражения моего (причина: близость ее возвращения к мужу): бью кошку, собаку, ругаю детей, ночь — солома, огромная «жидкая луна», детский хаос, ночь глухая: луна и у последней точки.
-180-
Воскресенье 12-го — поездка в Елец и возвращение в Хрущеве
Сойдешь один с ума - будешь сумасшедший — а согласно вдвоем — любовь и победа над всем миром.
Красочно и ярко. Раз я сказал:
— Это все так хорошо происходит, потому что у меня сохранился девственный уголок в сердце и я ведь так испытываю первый раз.
— Это верно, — сказала она (по отношению к себе). Она уже теперь, наверно, забыла свои слова, когда
я, помню, в самом начале, шутя, сделал предложение нашего тесного сближения:
— Я никогда это себе не позволю, потому что в душе моей есть какая-то окончательная доброта и я не в состоянии сделать несчастной Е. П.
Потом этот мотив у нее совершенно исчез без всякого воспоминания, и препятствием стало одно отношение к мужу.
Двор помещичьей усадьбы, уставленный зеленеющими от сплошного дождя скирдами, молотилка без действия, снопы расставлены для просушки, но по погоде вышло — для новой промочки. Низкие над дворами тучи, обещающие новый дождь. На крыльцо выходит седенький старичок, похожий на Плюшкина, владелец усадьбы, теперь живущий тут из милости. К нему подходит известный вор Васька, теперь заведующий коммуной. Отношения с владельцами у вора прекрасные, предупредительные.
Васька:
— Ну как, нашли трубку? Владелец:
— Нашел, возле барабана. Васька:
— Как же я так не видал, вот грех, как я ее не заметил!
— А заметил, взял бы себе?
— Конечно, себе: чай, такая трубка рублей двадцать пять стоит.
-181-
Молчание.
— Воры... вот народ какой.
— Какой народ?
— Особенный: никакого закона не знает, плохой народ.
— Чем плохой? вот неправда ваша: плохой кажется тому, у кого крадет, а к другим это первейший народ, самый разлюбезный, что касается бедного человека, и жалостливый, и ничего для других ему не жалко.
Приходит Артем, волко-жадный человек, на большевицком жалованье, белый с белыми, но красными глазками.
На фоне этих разговоров — получаем известие о гибели Ленина, и вот это равнодушие — странно, как будто это убили бешеную собаку, и нет! а вот какую-то грешно-полезную собаку, которая пущена была сделать наше же дело и нам же, а теперь как ненужную уже ее где-то пристукнули.
Мужики нам продали свою душу за кусочек земли, и так все вокруг изолгались, что невозможно стало жить без соглашений с ворами.
На нас смотрят как на несчастных.
— Про бедноту говорите, хуевое дело, беднота — большевики, и в избу незачем входить, увидал пук удочек — большевик живет. А хозяйство, вот оно хозяйство! Промочил горох?
— Растет!
— Коммуна!
На лошади подъезжает Архип, мужик умный, коварно-наглый, при всех правительствах в делах и все сух из воды:
— Коммунистическое хозяйство, я считаю, хорошее, правильное, только опять на чужого дядю.
— А тебе все на себя хочется.
— А как же иначе: вот оно видно, как работают на чужого дядю, хозяйство, нечего сказать, коммуна.
-182-
Приходит главный заведующий. Синий: он знает, что его при перевороте повесят, и все прислушивается, следит, как бы не пропустить время побега.
— Ну, что новенького в городе?
— Речь слышал комиссара. «Товарищи, — говорит, — ежели есть в деревне тридцать дворов бедноты и сто буржуев — буржуи должны пропасть. Бедным, первое, под окно огород, потому что он бедный, он достоин, и второе, у бедного пружинный матрас, и третье, у бедного в избе граммофон будет, и эти тридцать будут жить, а тем ста пропасть».
Артем, заманивая:
— Как же это тридцать против ста пойдут? Архип:
— А как до сих пор шли? Артем:
— Шли, да вот остановят, да в оглобли. Архип:
— А их китайцы из пулемета. Нет, брат, я сам раньше так думал.
Артем:
— Передумал? Архип:
— Конечно, передумал. Артем:
— Как же выйдет? Архип:
— Да никуда и выходить не буду, я теперь с краю по ряду буду равняться, как ряд, так и я.
Парижское воспоминание: была ли тут любовь? Какая любовь, может быть, влюбленность была, но из этого состояния вышла величайшая путаница-неразбериха. В то время душа его была так подготовлена к встрече с женщиной, что малейшее прикосновение к не какой-нибудь, все равно какой женщине неизбежно должно было породить в нем страстное брожение, перестройку всего душевного организма и создание нового, для нее же нужен был внимательный к ней мужчина, любящий ее.
-183-
И вдруг они разлучаются. Ей представляется, что он любит не ее, а мечту свою...
— Тебя не пугает, дорогая?
— Что, милый?
— Не мучит тебя, что я люблю, может быть, тебя не такую, какая ты есть?
— Нет, нисколько: это должно прийти в голову, если думать о будущем, но я живу настоящим. Ты сам знаешь: будущего в жизни у нас нет, наше будущее только в мечте.
Любовь женщины в 35 лет имеет свои мучения: с одной стороны, поднимаются все неизведанные девичьи чувства, а с другой, навстречу им страсть опытной в любви женщины.
«Аскетическое любовное деяние» (природный или супружеский половой акт). Если встречается такому естественному деянию препятствие, то оно психологически углубляется, и происходит роман, или пре-любодеяние (преступление).
Напряжением неудовлетворенного чувства можно достигнуть того, что в один поцелуй или в одно прикосновение руки можно больше вложить любодеяния, чем в тысячу супружеских половых актов.
Она оказалась немного самоуверенна, эгоистична и нечутка в расценке отношения ее к мужу и меня к жене: ей кажется серьезным только ее отношение к мужу, а мое к жене — просто «не люблю». В наших грубоватых отношениях с Ефросиньей Павловной она просмотрела совершенно то же самое, что есть у нее с мужем. Нет, друг мой, в «ослах» мы с тобою совершенно равны.
Ефросинья Павловна ведет себя по отношению с Соней совсем молодцом, она считает Александра Михайловича человеком серьезным, как сама, а ее и меня за детей, которых в союзе с Александром Михайловичем очень легко к рукам прибрать, на этом, вероятно, она и успокоилась.
-184-
Вчера посеял рожь сам из лукошка. Мужики говорили:
— Вот и посеял, ну что ж, человек все равно, такой же человек.
— Это что, — отвечаю, — в этом все мы равны, а вот если Илья Коршун книгу напишет — удивлюсь!
Не знаю, до чего можно дойти, если так в уединении сосредоточиваться чувствами все на одном и том же лице. (Написать поэму в форме письма: «Ты — весь мой мир».)
Прибавилось на деревьях много прекрасных осенних листьев, кусты бересклета — пурпуровые. Раз я собрал букет и пришел на любимое место в конце соседнего парка на холме, где стоят ели. Там в сырое время я пригнул к земле ветви елей, мы сидели на них и, украдкой от детей, обнимались — помнишь? Я пришел туда с букетом цветов, сидел на ветвях и думал: «Как и какими словами дать тебе знать, что я люблю тебя». Вспоминал тургеневских женщин, выбирал между ними тебя — не было между ними тебя. «Кто же она? — спрашиваю себя и отвечаю: — Она — все».
Милая, нет часу, когда бы я о тебе не подумал, дорогая, нет дела, в котором бы не согревалась во мне память о тебе. Я счастлив, что ты была у меня, и мне кажется, больше ничего мне не нужно. Так на месте твоем я любовно думал о тебе, пришел домой и спокойно принялся за дело. На другой день на твоем месте я нашел забытый прекрасный букет осенних цветов. Я не взял его, напротив, принес еще немного цветов. И теперь каждый день в память твою ношу сюда цветы, хоть немного — один, два, но всегда положу. Милая, веришь ли ты теперь мне, что люблю тебя?
Реальный идеализм и мечтательный. Ночью бессонною так все представилось как величайшая глупость, которую как можно скорее нужно забыть, и так я себя чувствовал, что все прошло у меня. В полусне проходили всем пансионом благородные девицы Тургенева: Наташа, Лиза, Ася, и между ними
-185-
была она героиней какого-то обратного романа, который начинается любимым мужем в семейном счастье и кончается женихом — возлюбленным, которого некуда деть, нельзя определить, как пережитое уже семейное счастье.
Московская переписка была подготовкой электрической встречи.
Вероятно, она теперь думает совершенно как я: «Если у нее есть смелое чувство и она сумеет сохранить его, то я, конечно, с ней на все пойду».
Опасная позиция: подготовка электрической встречи.
Ясно вижу, что не люблю его, мелочного, неискреннего, с адвокатской «подножкой», и что отношения наши втроем омерзительны, невозможны.
В полдень уже другое настроение: раскаяние, что заставил человека страдать. Правда, если она такая, какой я полюбил ее, то ведь страдать она должна неимоверно.
Улучу минуту при встрече и спрошу:
— Ты за эти дни ко мне изменилась? нет? не передумала — нет? любишь меня?
Если «да», я отвечу:
— Ну и я тоже, остаемся в тайном браке.
Ты знаешь, что это значит, твое «святая святых»? это значит, ты в брак вступила со мною, и если ты говоришь, что и с ним у тебя то же, — ты в двойном браке, двумужница.
Этот роман развивался совершенно так же, как в Париже (особенно одно ее резкое письмо и отвечающее ему мое настроение покаянное — совершенно то же), но только здесь пошло много дальше, и первый раз теперь я, пережив дальше, понимаю цену первой (парижской) части.
Я зажал в себе свое личное чувство, и от этого все вокруг меня стало светиться, это все я и описывал: мое постоянно встречающееся в писаниях «я» — есть отрицание
-186-
«я» индивидуального, напротив, у меня описывается «я», уже отданное природе, стихии, и литература моя, как и жизнь, оболочку (для всех) имеет индивидуальности, а внутри [оболочки] аскет.
Любопытно, что как той, так и этой я угрожал: «Промотаю, разменяю себя», — и при этом представил себе множество женщин в противобор этой настоящей одной. Значит, в любви к этой настоящей одной есть избрание, идеал (Прекрасная Дама). Когда я так люблю, то мне кажется, я никому не мешаю (ни брату, ни отцу, ни мужу), но беда... в поцелуях: зацелованная Прекрасная Дама — (вихрь двух) — что это такое?
Подруга обыкновенно тут не приходит на помощь: помню, это чувство отказа от земного чувства тогда, в Париже охватило меня, и она любовалась мной в это время, как вдруг... принялась, вся в огне, целовать меня...
И теперь она ищет этого, ценит во мне именно это, а найдя, награждает страстью и не простит, если на эту страсть ее не встретит ответа. Так выходит, что чистота идеала только вкусное блюдо.
Я знаю, что сама Соня плачет об этом, однажды вырвалась у нее такая фраза: «Ни ты, ни я не можем владеть нашим чувством, кажется, приходится взяться мне».
Правда, кто-то из нас должен овладеть этим чувством и сделать так, чтобы мы не вертелись вокруг себя, а вышли бы на путь (тут великая тайна чувства, встречаясь с которой многие наши мужья наивно предлагают женам какое-нибудь занятие в обществе). Соня соглашается на это с улыбкой (учительница!)... кажется, в этом чувстве настоящего и в пассивном сопротивлении внешнему выходу (как у большинства курсисток) и есть ее главное.
Сахновская в борьбе женщины с курсисткою вышла магистром медицины, Соня выходит хозяйкою (правда, в «заготовках» ничего не понимает) — женщиной: она глубоко консервативна (вернее, равнодушна к общественной жизни) и страстно решительна в чувстве.
Если ей удастся взять на себя инициативу выхода из нашего чувственного круга — вот она будет тогда Прекрасная
-187-
красная Дама, а если мне удастся — Иван-царевич, впрочем, вероятно, это идет непременно одно рядом с другим.
Солнце то покажется, то скроется, в саду трава-мурава в просветах то вспыхнет изумрудом, то погаснет. Там и тут сад словно дышит — живет светом солнечным и тенью.
Истинного у нас пока есть только одно, что и летаем, и падаем мы вместе, и если спасаться задумаем — вместе, и падать — вместе...
Она прекрасна, когда сидит на окошке вполоборота, смотрит вдаль и думает про себя, время от времени задавая вопросы... тогда не видна бывает нижняя, некрасивая часть ее лица, особенно губы, чувственные, неправильные, как бы застывшие в момент подсмотренной, кем-то спугнутой неправедной страсти... — в этих губах какой-то наследственный грех. Когда смотришь ей прямо в лицо на губы и кончик носа над ними, то подумаешь, что она заколдовать может, заворожить.
Я до сих пор не знаю ее в капризах повседневности, не представляю себе, как, например, она ссорится с невесткою.
В ее душе есть такое (нежность, белизна), чего никак нельзя найти в лице: вся она живая будто тень своей души. Секрет моего сближения с ней, что я встретился с ее душой, а все видят только тень ее.
Лицо ее — смесь Мадонны с колдуньей.
Изумительны мои цветы возле ели: будто это от нее что-то осталось, я приношу цветы, а кажется, будто оставляет она. Так из любви выходит могила с цветами, и вот почему на могилу носят цветы.
Признак любви настоящей, а не слепой, что в свете настоящей любви должно быть ясно видно любимого человека и любящий знает, что он любит в нем. А то ведь можно любить себя отраженным в другом, как в зеркале.
Брат говорит:
— Можно тебе сказать, что о тебе говорят теперь все в деревне? Я думаю, тебе это нужно знать. Конечно, все
-188-
это вздор, но знать нужно, в чем обвиняют: часто обвиняемый узнает вину свою последний. Они говорят, будто ... ты и ... даже место указывают...
И я услышал, что говорят, как понимают наши орангутанги мою любовь, — это было слушать отвратительно (как жили влюбленные, представляя себе, что они живою водою соединяют разделенные части земли, и что думали о нас обезьяны — вот тема: в рассказе фантастическом человеческую любовь сопоставить со звериной).
Николай спросил:
— Скажи мне, было ли все-таки хоть какое-нибудь основание для этих разговоров?
Я сказал:
— У нас роман, конечно, совсем не такой. Потом я еще сказал ему:
— Может быть, это мое последнее увлечение, и это я не переживу.
— Ну, — говорит, — твои годы твердые. А как же Саша?
Теперь ясно вижу: все мое писание — это какая-то поэзия задора, на этом задоре я и утверждал свою личность, сейчас я утратил этот задор и пока ничего писать не могу.
Чувство необходимости (судьба — что ли) чего-то мертвого, минерально-мертвого и равнодушного вступает теперь всем в сознание на место теплой привычной веры в человека.
Была неделя Аграмачинская, потом шла неделя Московской разлуки, потом Шубинская неделя, Хрущевская неделя, неделя роздыха, теперь пришла неделя тоски.
Николай совершенно отчаялся в человеке (как Струве, Карташов и все). Я спросил его:
— Но ведь с каким же нибудь существом ты сравниваешь этого нашего человека и так видишь всю мерзость — кто это существо?
— Сам удивляюсь, что это такое...
-189-
Преступление Ленина состоит в том, что он подкупил народ простой русский, соблазнил его.
Русское поколение интеллигенции Толстым, народниками и славянофилами воспиталось в религиозном благоговении к простому народу в его деле добывания хлеба на земле: происхождение этого чувства, вероятно, от церкви. Теперь все это верование исчезло как дым, и осталось лицезрение колеса будничной необходимости (Марксова «Экономическая необходимость»). Похоже на то, как если бы любящий свою жену муж узнал бы внезапно, что беременность жены его произошла не от него, и потом из недели в неделю созерцает наливание живота. Народ сам по себе. Как велико должно быть разочарование человека, если вчера он говорил: «Я — творческая причина будущего нового существа на земле, я — носитель этой священной тайны размножения жизни». А сегодня он узнает, что он тут ни при чем и жизнь размножается сама собой, как мошкара, без всякого его личного участия, причем ложь и всякое преступление, вплоть до убийства, — такое же обыкновенное орудие жизни, как в земледелии соха и борона.
Чтобы спасти народ и поднять его, нужно дать ему сознание всеобщего личного участия во всех подробностях жизни — это и делала церковь, освящая куличи и признавая, что во всяком существе теплится искра Божия...
(Замечательно, что в земледельческих работах теперь не соблюдают праздников.) Принципы социализма, в сущности говоря, те же самые, как и церковные, только в нем не хватает церковной школы любви.
Не хватает личной любовной завязки с жизнью, все делается во имя общего («на чужого дядю»), например, Архип во время коммунистической молотьбы наивно воскликнул: «Мы опять на чужого дядю работаем».
Теперь время смутное, это значит, что планы, в которых работают различные духовные классы общества, перепутаны: так, например, какой-нибудь ярославский мужик, индивидуалист, предприниматель по природе, становится
-190-
коммунистом и должен работать на всех («на чужого дядю») и так далее.
Беспокоит, что С. будет думать, будто я не показываюсь по трусости и оставляю ее одну.
А счастье свое, настоящее, вечное счастье, я понимаю в тихом подвиге, тайном деле с отказом от пользования благами — это моя тайная сущность, приступить к выполнению которой мешает мне не то обида, не то гордость, не то неизведанность того, что все изведали, что-то весьма маленькое, что в то же время заслоняет большое: неустройство в моем доме мешает войти в великий дом всего мира.
Тема всего этого периода: любовь — дело гения Рода (общее) и любовь — свое.
Можно ли найти такой путь, чтобы любовью к ней — любить других и этим жить. Так всегда любовь начинается, любишь весь мир, и кончается тем, что вместе с ней погибает весь мир.
Дорогая, нам нельзя надеяться на далекое время, когда достигнем мы нашего счастья двух, но любовью к тебе весь мир мне светит любовью, разве я не могу теперь же тобою любить весь мир.
Что редко встречается теперь в нашем возрасте — это способность до конца друг другу довериться, шагнуть как-то через все невозможные перегородки и в конце концов радостно встретиться. Я иногда в глухие минуты, когда падаешь под волну, с недоверием вспоминаю и думаю: «Ну, как же это она могла на это пойти, нет ли тут чего-нибудь... чего? не знаю, как это назвать... чего-то маленького и просто объяснимого». Но рано или поздно поднимаешься, как сейчас, на верхушку волны, и тогда это нежное, доверчивое и родное существо — чудесно и прекрасно, и в этой встрече я вижу награду Михаилу за верность его.
-191-
Не может быть любви без девственности, которая может сохраняться и под годами, и под скорлупой давно-семейной жизни.
Сегодня мы косили гречиху, которая была все время великолепной; но под самый конец заросилась, затуманилась, замучнела и бздюка напала, — мужики теперь к нашей работе совершенно привыкли, смотрят на нас или как на несчастненьких, или как на равных. Мы теперь вполне [перешли] разделяющую черту между барином и мужиком: есть что-то в этом хорошее, но совсем не то хорошее, о чем мечтали искатели слияния с народом.
Человекообразная обезьяна. Спросят меня Соломоны-политики:
— Где ты был это время? Я отвечу:
— Там я был, где не занимаются политикой и часов не заводят, где люди живут и счастливы.
— Где же это? — спросят Соломоны.
— В одном городе — он был раньше лучший город...
Любовь — истребитель привычки.
При-вычка, от-вычка, на-вычка, навык, какая-то Бычка и Вык, с которой борется любовь и в ней погибает сама. Вычка, Вык, или пусть лучше Век побеждают любовь, надевая маску любви.
Как легок крест во имя любимого: пламень любви лежит в основе креста, он является в пламени, а Век учит нас долгу, смирению, терпению, Век государственный, семейный, всеобщий Вык-Век — строитель, но никогда не архитектор. Невозможно построить брак на любви, если он все-таки удастся, то это не потому, что любят друг друга муж и жена, а потому, что в их натуре есть Вык-Век: влюбленным поют соловьи, а брачным поют двери, как у Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны.
-192-
Так церковь наша, видимая церковь, есть тот же брак, в котором Вык-Век поглотил совершенно любовь христианскую и надел на себя ее маску.
Бычок Вык (жвачка) — развить в мужика (жует коммуну), в народ, в государство до всеобщей жвачки: Вык сжует в конце концов даже идею бессмертия (пережует загробную жизнь). Светящийся бычок.
А любовь человека, мужчины к женщине для Выка — самое вкусное блюдо.
Во сне окликнула меня и назвалась своим именем моя Парижская Грезица, лицо, как обыкновенно, совершенно на нее не похоже. Она винилась передо мной за прошлое (совершенно новый мотив), звала к себе в семью, и я там был и видел, что нечего тут больше искать, ничего больше нет, все кончено, и она жалкая, пустая, будто выпитая.
Осень. Холодные зори. Вечером яркие звездные шарады. Перед рассветом у моего ясеня решается шарада: опрокинута Медведица и Венера. Утренняя роса густо ложится серым металлом.
Редкими моментами, но все-таки это бывает — показывается ее чересчур резкий до неприятности и чуждый мне профиль, тогда мне кажется, будто все было обман и нет ничего.
Вык — кличка моего бычка. Название далось само собой, но я укрепил его размышлением, когда я однажды сидел на террасе, а бычок стоял и жевал, его ритмические жевки можно было считать, и мне казалось, будто это жевание — ход природного времени. Мчится бешено наше человеческое время, неделя отвечает за год, месяц не увидишь знакомого человека, смотришь — он постарел и щеки его провалились, но там, где жуют, все остается по-старому, вечному. «Вык — это век», — сказал я себе — и стал разбирать слова «при-вычка», «на-вык», какая-то «вычка»,
-193-
какой-то «Вык-Век», для которого мы все живем, страдаем, творим и который все жует, переваривает.
Вык-век пережевал даже идею бессмертия и превратил ее в рай — за хорошие дела на земле, в ад — за дурные. Вык-век — всеядное существо, но любимая пища его — влечение мужчины к женщине, которое называется любовью.
Эта любовь — боевая линия двух Вечностей. Где-то в небесной лазури встречаются души чистые для вечного союза. Неосторожное прикосновение руки — и все меняется — пламень-пожар, и вот в прахе рассыпанная лежит на земле одна Вечность, а над нею стоит Вык-Век, создавая привычку на долгое время, пока опять любовь — разрушитель привычки не встретится краем своим с...
Настроения Тургеневского края — Лиза с Лаврецким, мужики поражены и кланяются, а после всего одумались, сход и суд обезьян.
Вчера на покосе Андрей Терехин пришел к нам и сказал: «Жизнь наша плохая, какое правительство!» Я сказал ему: «Правительство для крестьян самое хорошее, а ты лжешь. Тебе нет слова; ты, как голодная собака подавилась костью, — подавился ты брошенным тебе осьминником земли». Сказать он против этого ничего не мог и ушел, думая про себя: «Ну, господа с мужиками перестали мазаться».
Нужно держать себя пока в стороне, а если приходится коснуться, то никогда не сходить с тона «режь сукину сыну в глаза правду-матку».
Встал утром здоровый телом, сильный, а у души будто на цепь приставлен сторож с дубинкой, и чуть что в ней шевелится живое — кроет и бьет.
Засентябрило. Обсуждаем условия осенне-зимней жизни в усадьбе, как придется длинные вечера коротать без керосина, а днем колоть дрова, и без газет, с вестями от мужиков, без лошади, прокормить с восьминника которую
-194-
невозможно и т. д. Это даже не мужицкие условия существования (в деревне), это среди племени диких на необитаемом острове.
Николай говорит, что хороший день его раздражает. Не забыть, как он весной швырял землей в сиреневые кусты, чтобы прогнать соловьев.
Николаю, величайшему ненавистнику большевиков, я представил возвращение Каракатицы, и даже он сказал: «Нет, пусть лучше будет так». Будущее России: организация кулаков в демократическую партию с интеллигенцией из кадетов и частью бывших правых эсеров с царем.
Сторож с дубинкой остается до самой ночи возле души моей, и первый день с тех пор, как мы расстались (третья неделя), я чувствую так, будто все это был сон, который мало-помалу забудется. И встает во всей силе нелепость положения... Только все-таки не нужно обманываться: в Москве я тоже думал, конец, а оказалось — только начало.
Мне она... теперь лежит на сердце, как написанная книга: дорога, но нет прежней безумной тревоги: она — моя.
Ей это не понравится, если прочтет, потому что подумает, будто это меньше прежнего, — нет, милая моя, это больше: я тебя спокойно люблю до новой тревоги...
Начало романа (числа)
Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест <зачеркнуто: у соломенной вдовы> женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странным звукам елецкого оврага у Сосны — хорошо! видно отсюда насквозь, как глупы эти звери, делящие власть, как голодные кость, и разные деловые люди, испуганные, оглупевшие от страха, женщина одна между делящими власть, купающая в крови самолюбие...
-195-
Третьего дня в тишину жизни нашей ворвалась Петербургская дама с кучей детей, присланная мужем на легкие хлеба Елецкие. Она похожа на куст, вырытый для пересадки, с большими корнями... Мадам Герасимова и проч. смешное (за Сосной: женщина, не дама; кафе Ампир).
Она сказала:
— Алексей Михайлович, почему о душе говорится, что тут нет измены, а измена в теле, но мне кажется, тут больше измены... в душе измена.
Мне кажется, у нее в натуре это было как бы предрешено.
И что она верная до гроба — это как обряд, за которым ничего не скрывается, но пока нет предмета, обряд совершается ею и молитва повторяется автоматически.
Она, как Ева, яблоко первая видела и подала его, это первое прикосновение — она: тысячи высказанных мыслей забываются, но прикосновение остается и влечет дальше.
Мы во всем отдаем отчет, разбираемся, но этим не можем остановить себя.
Выходит как будто воровство, но, может быть, он раньше украл ее у меня, и я возвращаю свое.
Если я верю в это — я прав, но я не знаю, верю ли я в это: нужно, не ломая стенок наших домиков (моего и ее), испытать, правда ли, что она духовно моя.
От первой встречаю к себе человеческое, глубокое, внимательное отношение и через нее себя понимаю.
Она думает, что я ее люблю как женщину, а про себя думает, что меня как мужчину не любит.
Но я совершенно так же думаю, что как женщину ее не люблю (то есть телом).
Она сказала:
— Только руки почему-то ваши.
И я тоже чувствую: только руки мои. Нет, мы одинаково чувствуем и одинаково испорчены в понимании любви: «как мужчину», «как женщину».
-196-
Любовь начинается не во влечении к телу, она в теле постепенно воплощается (сначала руки, потом губы...). Верно, у нее разлом души (он — невозможный, она — невозможная), и тело (муж, жена, привычка, дети) одинаково со мною.
Недаром она сказала:
— Когда-нибудь нескоро я поделюсь с вами опытом своим, какой тут может быть мост (между духовной любовью и телесным влечением).
Я считаю себя виноватым, а ты их виноватишь.
Как же дальше?
Мы сблизились, потому что страшно одиноки были, не будет ли нам совестно, если ей получшеет с ее стороны, а мне с моей?
И все притупится.
Много значит, как она станет к моей работе, сумеет ли она, с одной стороны, влиять на меня, а с другой, оставлять свободным.
Я первый раз в жизни своей понимаю, как можно служить для женщины, в Александре Михайловиче она себе нашла готового служаку, только очень умного в семейственном смысле, по-видимому, она это использовала до конца, и детей у них больше не рождается, а дальше остановка: он служака, она гувернантка при детях своих. И он это ее больше не ценит: уговаривает служить (заполнять пустоту), а она совершенно не верит в его земское Елецкое возрождение.
«Невзорка» (люблю как мужчину) — это все равно как для моей голодной Козы видение кавказца с кинжалом, — это пустяки.
NB. Неправда, тут целый мир, тут ее прошлое, без которого ничего не понять.
Во мне она прежде всего ценит (против Александра Михайловича) смелость обращения душой к душе и мое натурное стремление быть с нею везде вместе.
Она не любила меня будто бы за пренебрежительное отношение к Александру Михайловичу, но это неправда: у меня к ней было так, и за это она меня не любила. Я видел в ней верную поповну, ангела-телохранителя Александра
-197-
Михайловича, который идеализировал в ней свое стремление к покою, как идеализирует он теперь свою елецкую деятельность. Я не знал, что и у нее было прошлое, когда узнал, повернулся к ней лицом и вдруг увидел ее. Мне казалось, что он ее обманывал, семейно развращал, и это мне было противно, это все заслоняло.
Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое Ефросинью Павловну показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила как поэму. Ничего никогда мне [такого] не снилось.
Когда она сказала: «С вами можно дружить, мы будем друзьями», я подумал: «Вот еще что выдумала». А через несколько дней не вижу ни одного более близкого человека, чем она — вот тут и рассуди!
Кажется, в ее природе есть затаенная бесконечная доброта — и в этом есть опасность будущих отношений: это располагает к погружению, к покою. Найдется ли в ее натуре любовное, но твердое указание?
Сашину трагедию она в один миг сообразила; она его не любила, но его как человека нельзя было не любить. Вероятно, сама такая: знакомо.
Прием описания: я рассказывал Сашину историю, а она вдруг отгадывает и выдает себя: сама такая же.
Нет, ясно: мы так с ней не расстанемся, как с «козами». Мой взгляд на сложность семейных отношений такой: всеми силами души (до погибели) бороться с безумием возможной страсти, а то, что у нас есть теперь, это укажет само верную дорогу.
«Сохнуть», однако, я не буду, это для тех, у кого нет ничего, [кроме] страсти размножаться физически...
Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете... Пишу как юноша, а мне 45 и ей 35 — вот чудно-то!
Еще мы говорили, что та любовь (моя и ее — борьба самолюбий) никогда не соединяет; но ведь и эта любовь (семейная) тоже на время (даже не до смерти).
-198-
Нельзя бороться с этим чувством, потому что оно ставит идеалы: жена и хороша и мила, но вся, как ситцевое клетчатое одеяло, в сущности своей, из заплат сделана. Тут ничего заплатанного и все новое, бесценно глубокое... Там счеты-расчеты, тут вера. Любя, я не могу допустить ничего в ней неверного.
К мужу я совершенно ее не ревную, мне кажется это не важным обстоятельством (какою-то «естественной потребностью»), только смущает, что он будет закрывать от меня ее душу, как вьюшка трубу.
Скворец-говорец.
Скворец-говорун жил у батюшки отца Ивана. В черном теле держала матушка попа, и часто, с горя отвернувшись от матушки, он говорил скворцу:
— Плохо нам живется, отец Иван!
Раз как-то улетел скворец из клетки — и на ярмарку, там стоял мешок с просом, скворец юркнул туда и клевать. А мужик, хозяин проса, пришел, ничего не зная, взял мешок, завязал и на плечи. Шел большаком, день был жаркий, измучился, еле-еле шел. Вдруг слышит, за спиной у него из мешка говорит человек:
— Плохо нам живется, отец Иван!
Творчество необходимой для общества личины требует все-таки расхода своего внутреннего «я», и много личин требует много расхода — актриса из-за множества личин расходует совершенно всю себя. Ей же неинтересно быть на свету, но раз уж так нужно, то она выбрала себе на скорую руку одну личину для всех.
Сейчас, когда, мне кажется, еще не остыло тепло ее с подоконников моего дома и перил террасы, стволов наклоненных деревьев в садах и парках, и не поднялись еще на буграх стебли примятых ею трав, и не собраны заботливой рукою хозяина растрепанные ею в копнах снопы, и красный букет, собранный ею, еще свежий стоит на моем
-199-
столе, — спешу вспомнить все и представить себе, какая она.
Нет, не боюсь я этой страсти.
В долине Семиверхов под вечер по руслу сухого ручья бегут дети, выбирая камешки, ложатся тени высоких дубов, в солнечных просветах между холмами погожие комарики мак толкут, крестьянки убирают овес (вяжут).
Мать-мачеха, лиловые колокольчики...
Ранняя весна ужасала, как рубили рощу дубовую, березовую, и теперь на этой вырубке синие цветы-колокольчики растут, скрывая пни, целое синее прекрасное поле, и на пне спиленного дерева под тенью уцелевшего дуба сидит она, повторяя:
— Милый мой, почему же ты молчал мне, что у тебя так хорошо! Ты рассказывал мне, какими зверями стали мужики, посмотри, какие они добрые, вон издали кланяется нам, вот этот высокий, смотри, как нежно обнимает он свою маленькую больную женщину, куда идут они — в больницу? милые люди, как хорошо тут у вас.
Нет, не боюсь этой страсти, я заслужил это счастье, я прав.
Сначала был пролог на небе, и как тут было — я плохо помню, знаю только, что мы очень удивились себе, как это мы понимаем друг друга с полслова. Потом вышло нечаянное прикосновение наших рук и мне осталось уже сказать, но я не сказал: «Извольте». Тогда родилось желание коснуться ее руки, и это прикосновение породило смелость к новым и новым, поцелуи и прикосновения, размножаясь, перешли в кровь и там стали сладким ядом. Стремясь к телу ее с поцелуями, я вдруг почувствовал желание разорвать всю одежду ее — что меня остановило? стыд какой-то перед солнцем, на солнце показаться ей некрасивой, уродливой, с искаженным лицом... я затаил дыхание и черной юбкой закрыл белые кружевные кончики ее панталон.
-200-
Только не знаю, кто помогал мне в этом: ангел-хранитель Александра Михайловича или дьявол-искуситель. Странно думать, что все зависит от его приезда: приедет сейчас — к добру, нет — задержанная страсть от этого только усилится и разорвет всякую преграду, потому что страсть, как пар, нельзя запереть: запри пар, и он сильнее будет давить на стенки: нужно или пустить, или остановить топку.
Ее слова:
— Мне кажется, он любит, а ты увлекаешься, увлечение сильнее любви, и поэтому у тебя все ярче.
И то же думал о ней: она его любит, а мной увлекается.
Ответ мой был такой: он тебя любит как муж, я — как жених, если бы после всего я стал твоим мужем, то и я любил бы тебя спокойно и тебе служил бы, как он.
Еще из ее слов:
— Любовь твоя и Александра Михайловича в одном роде, пусть у тебя сильнее, но тип ваш один, а та любовь (доисторическая) совершенно другая, она без всякого идеализма.
При этом я вспомнил, что Александра Михайловича в моих рассказах однажды очень занял слабо набросанный мной образ женщины с колечками.
Роль идей и поцелуев в любви: идеи обсыплются, как желтые листья, а поцелуи — семена красных цветов.
Главное, вот что нужно разобрать: она не выносит насилия, и в то же время ей сладко насилие, этого она тайно ищет и, найдя, вызывает себе на помощь в борьбе всех идеальных друзей своих (Шубинский) и одному из них (Александру Михайловичу) даже отдается («в пику»), насильнику, вернее, не отдается, а замуж выходит.
Я читал ей поэму Блока «Соловьиный сад» и чуть не разрыдался, когда мы дошли до утраты осла: мне ясно представился ослом ее муж и жена моя с их самоотверженным служением в буднях. Если она так же любит «осла»,
-201-
как я, может быть, еще сильнее, и при этом для себя (для свободы) нет у нее даже, как у меня, пера и бумаги, а только сжатое чувство женщины — то вот и вся разгадка нашей любви (трагической).
— Не находите ли вы, что ясень по-русски очень хорошо назван: ни одно дерево так легко и ясно не сквозит на воздухе, как он (Тургенев. «Отцы и дети»).
Вечер тихий, деревья как восковые, солнце светит в окошко, теплынь и грустная предосенняя нежность в природе: такая нежность, как у тебя, когда забываешь ты все «осадки» нашей любви и, отойдя от них в сторонку, думаешь про себя: а что, и это неплохо, все нужно; за все благодаришь меня, и я тебе светлым представляюсь, как ясень.
Милая моя, сегодня душа моя полна благодарностью тебе, весь день я не беру в руки ни книг, ни рукописей, ни газет и не думаю ни о чем, кроме тебя, счастливый, отдыхающий. Не стыдно мне своего отдельного счастья, потому что нет равного мне, перед которым мне должно стыдиться.
Помнишь ты холмик на краю парка, где стоят высокие ели, помнишь? — раз под вечер в ожидании заката солнца мы пришли туда с детьми, было сыро, я пригнул к земле две нижние еловые ветви, и ты устроилась на них рядом со мной, дети убежали в кусты (они учили Мишу бегать), я, конечно, обнял тебя, целовал украдкой. Сейчас я был там один и долго сидел на этих ветвях: ты, я думал, единственная прошла по этим грустным мне и почти умершим местам и благословила их, и они вновь соединились в одно прекрасное целое, как в сказке, окропленные живою водой воскресения. Я забыл, что тут хорошо, ты пришла и сказала мне: «Встань, здесь хорошо!» И я встал. Дорогая, прошу тебя, услышь меня на расстоянии, думай, как я сейчас: я прошу и молю тебя не смущаться мыслей и чувств, которые иногда кажутся двойными, стань, как я сейчас стою, высоко, посмотри с высоты: нет ничего двойного, правда и тут; а любовь одна. Помни, дорогая, что я всей
-202-
душой хочу оправдать твое благословение: твой высокий ясень сломается, но не унизится до мелких чувств.
Больная лежит в твоей комнате, я время от времени прихожу к ней и стараюсь, как ты велела, быть очень ласковым: она совсем больная. Разговор у нас скорбный о небе и земле.
— Ты, — говорит она, — все в небо рвешься, а я должна беречь всякую малость, я уж рукой махнула на тебя, да вот как же теперь-то быть, я не работница, кто будет беречь, я уеду — все прахом пойдет.
И потом долго о дровах, что без нее растащут дрова и что корову уведут непременно, и телушку, и поросенка. У больной все эти слова, как у Офелии, получают какое-то особенное значение, как будто все эти овцы, телушки, бычки выступают в радужных венчиках, сердце сжимается от боли, но разум ничего не находит в этом себе.
Все еще полный тобою, не хочу отдаться воспоминанию о той страшной ночи, когда я держал ее в руках, и она мне с улыбкой нежно рассказывала, что сегодня сердце ее ушло на правую сторону, так нежно и грустно говорила. В эту страшную минуту я все-таки не переставал тебя любить, только себя чувствовал как виновника, и это меня делало унизительно-несчастным: ты, я думал, теперь больше меня не станешь любить. Но когда ты пришла и я увидел, что ты и тут меня любишь, то обе вы сошлись у меня в одном чувстве, одна направо, другая налево, одинаковые и разные, как крест и цветы.
Ночью пробудился, снял ставню, открыл окно — высоко в легких кружевных прозрачных барашках светила половинка нашей большой цельной луны.
Два вопроса на разрешение: первый — не могу ли я теперь оторваться от нее и оглянуться на пережитое как на любопытный эпизод моего путешествия, или так будет продолжаться до какого-то конца. Второй вопрос, каким бы способом я мог ее «вывести в люди»
-203-
(что так смешно пытается сделать Александр Михайлович посредством учительства).
Ты права, дорогая, страсть — не главное в нашей любви, нас, мне кажется, свело первое вот что: я жил и, верно, ты жила как бы в ожидании, что вот придет она (он?), настоящая, цельная женщина, а не та половинка хорошая, которую всюду встречаешь и не можешь ей совершенно отдаться. Так идет время к концу, и вдруг... вот она, не та ли самая?
Она любила идеалистов, потому что боялась голой страсти своей, и за ширмами идеализма тайно для себя самой искала «жизни» иной...
Уже воспоминания. На террасе Свадебного домика у колонны она мне говорит:
— Я боюсь, что это у вас короткое увлечение.
— Увлечение? может быть, но если в эту ночь вы отчего-нибудь умрете, завтра и я умру.
Однажды Соня сказала, что я на свете один только; это у нее вышло после моего рассказа о себе, что не целовал никогда рук и ног у женщины, с которой жил: животный половой акт — это аскетический акт (безличный)...
При самом последнем нашем объяснении спросил я ее: «Любишь меня?» — «Люблю!» — говорит. И еще: «Помни, я женщина для тебя роковая». Я спросил: «Значит, это не конец?» — «Нет, не конец».
Сегодня я думал, как ей теперь трудно и так, что чем она больше ему говорить будет о нас, тем больше будет лжи, потому что всего сказать невозможно. Верно, она запутается, замучится, и спасенье наше в семейном гении Александра Михайловича: вот испытание его силы любви. Надо быть готовым, на худой конец, действовать решительно и ясно.
Успенье.
Разговор с Ефросиньей Павловной за кофеем с растрепками.
-204-
— Нет, больше не буду есть, а то объешься, помрешь, и какая-нибудь влюбленная дама огорчится, узнав, что писатель умер от объедения.
— Барышня так, а дама — не все ли равно, что скажет дама? Барышня, я понимаю, горячая любовь, а дама... мужа обманывает, ложь, преступление, что тут хорошего?
— Как мужа?!
— Я к примеру: ты сказал — дама, значит, замужняя. Какая тут любовь, не может тут любви быть: или расчет какой-нибудь, или так, трепалка, пока с ней мужа нет, каждому готова на шею повеситься.
Этот разговор интересен как голос объективной жизни (экономическая необходимость, беременная женщина).
Из ее слов:
— Я тип изучила такой и, когда встречаю этот тип, говорю себе: «Захочу — и будет мой». Ты к этому типу принадлежишь. Когда ты сказал: «Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста», — я подумала: «Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой». Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась.
В последний день, когда я на все сердился, наказывал детей, швырял кошку, бил собаку, у меня в душе было чувство раздражения на нее: как она может рассказывать мне о любви своей к мужу и даже о подробностях их брачной жизни (напр., что они спят обнявшись друг с другом, и все-таки детей у них не может быть) и в то же время обнимать меня... В то же время я сознавал, что раздражающая меня двойственность в душе ее клокочет трагедией, что у ней в груди все ходуном ходит (через каждые два-три часа лицо ее совершенно менялось).
Молодой парк. Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры. Мы сидели на том самом месте, где весной под мужицкими топорами ложились ясени, березы и тополя прекрасного парка, и краснеющий на солнце снег был похож
-205-
на кровь, бегущую из срезанных пней, и бродили тут объевшиеся отравленной па́дали пьяные вороны... Теперь все пни были закрыты сильными лиловыми колокольчиками, и густая поросль ясеней, тополей и берез возвышалась над колокольчиками новым молодым парком. Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, [чем те], которые хотели навязать природе бездушные «человеки». Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к «последствиям» по общей тропе, проложенной радостным гением Рода.
Разврат — это поэзия полового акта, который по существу своему чист и свят.
Святой (аскетический) половой акт безличен (самец подходит к самке сзади, и ему все равно, какое у нее лицо: «Нам с лица не воду пить, и с корявой можно жить»).
Это упрощенное природное отношение к женщине-самке давало, освобождало во мне силу любования украшенной поверхностью земли, и «человечина» меня не цепляла. Но, видно, так до конца не проживешь, и вот на пути моем встречается женщина, к которой нужно подойти с лица.
Так жили отец, мать, и все живут так: занимаются охотой, картами, садом, спортом, чем-чем только не занимались — и все прошло.
До сих пор моя героиня (и в жизни, и в писании) была дикарка, теперь сложная женщина.
Задача: остановить стихийно-трагический ход нашего романа, силу найти в себе к вниманию и анализу, не губящему чувство, а умеряющему, дающему ритм.
Ближайшая задача: выждать, какую они выработают между собой «конституцию», и ждать хода с той стороны. Возможные ходы: она говорит ему, что любит меня и в любви этой «более идеального», что эта любовь не мешает ей быть ему верной женой, любящим другом и заботливой
-206-
матерью его детей. С его стороны самое невероятное: 1) разрыв беспощадный, 2) самое вероятное — разрешение любви под его контролем, в мою сторону усиление дружбы, связывающей меня по рукам, в ее — обнаружение во мне «француза». При моем и ее сильном чувстве жалости к нему, сострадании и проч. ни ей, ни мне нельзя будет и думать о решительных действиях, и так все прошлое закроется грустной вуалью тургеневских настроений Семи-верхов — совершенно в духе ее натуры.
Опасные мотивы: 1) ее роковой возраст, 2) ее преобладание в семье. А впрочем, умела же она остановить свой «физический» роман и выйти замуж за идеалиста. Много значит и мое отношение...
Обошел вчера все места наших свиданий, был в парке, где стоят наши четыре ясеня — четыре брата, и в Енцове на крутом спуске, и в Семиверхах в семейных дубах — везде вижу целомудренную рябину со своими ярко-красными и обильными плодами.
Александру Михайловичу скажу: я люблю ее так, что готов принять на себя все последствия, но в дальнейшем своем отношении готов согласиться со всем, что они предложат вместе. Ясно, ясень?
Из ее слов:
— Вы говорили, что у вас нет сострадания к больным, но я вам говорю: если я заболею, вы будете возле меня, как сестра милосердия. Вы говорите, что вы непостоянный, шатающийся человек, а для меня вы будете делать все постоянно и не шатаясь. — И дальше: — Ты говоришь, что ты...
Ее слова:
— Тут «святая святых» с вами, о чем никому, и даже ему, рассказать нельзя, и с ним у меня есть такое же «святая святых» (тайна), которую нельзя вам рассказать. Вот я теперь «жить» должна как — от тебя тайна и от него тайна...
Так странно: думает о «святая святых», а рождается преступление — отчего так?
-207-
Мы бродили в Ельце по улицам вечером, я говорил ей о Японии, что мы с ней в Японию поедем. Она хохотала:
— Мальчик мой, никуда мы не поедем, мы будем жить с Сашей, а вы будете нашим гостем.
И так раздумываешь о любви и приходишь к мысли, что как прав народ наш, разделяя это слово на два: любовь в нашем смысле (романтическая) понимается у них как зло, и любовь-понимание — добро. Только где же грань и разделение: начинается роман... Начинается наш роман пониманием двух: они встречаются, и угадывают друг друга, и сознают в этом свое превосходство, им кажется, будто они двое, только они двое нашли какой-то секрет и этим перед другими возвышаются (сумасшествие вдвоем).
Нет! они такие же бедные, жалкие, ничего не понимающие люди, а что им кажется их особенностью и превосходством в понимании — это нива гения Рода, на которую вступают они нечаянно, на этой ниве разделения нет между людьми, тут живут открыто, без одежд и стен. Они вступили на землю гения Рода нечаянно и не успели еще забыть себя как людей, связанных с разными враждующими частями материи, и приписывают это себе как личностям... Нет и нет! Мудрые древние люди и их ближайшие к нам потомки, наши дедушки и бабушки, хорошо знали, что на ниве любви живет только безличное, и выдавали своих дочерей за неизвестных им женихов, у них был верный расчет: своя воля в поисках счастья — свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя «свою волю».
Теперь, когда молодые пониматели находят друг друга, они находят не самих себя, как думают, а берег той обыкновенной земли, на которой жили предки наши, исполняя закон Судьбы (вот почему природа кажется в это время такой прекрасной).
Не знаю, как сложатся наши отношения, и разно думаю в разное время про эту брачную пару, иногда мне кажется, что в конце концов, несмотря на заблуждения своей чувственности,
-208-
она сумеет разобраться в своем «святая святых», найти и отстоять свое право женщины (и я помогу ей в этом), и он поймет и даст нам возможность сживаться душой. Иногда я так подумаю и представляю нас трех в маленькой пошло-капризной борьбе. Но пусть! мне остается все-таки как идеал и смысл образ пусть мной самим созданной женщины. С ней могу я теперь понять большой участок жизни своей. Вижу теперь при свете зажженного ею огня свою половую жизнь: вот всегда мне казалось, что недостатки моей семейной жизни против других происходят от недостатков моей жены, теперь же ясно вижу, дело не в этом, дело во мне самом, потому что я был по отношению к жене зверем, может быть, хорошим, добрым, но только зверем, я никогда не испытывал чувства радости служения любимому человеку, что любить значит служить любимому. Итак, милая моя София, я поступаю к тебе на службу и думаю, по всему вероятию, что первым послушанием ты назначишь мне преобразование моего полового отношения в семье в человеческое.
Ефросинья Павловна вся расцветает от моего внимательного отношения к ней, и не знает она, что это отношение было внушено мне тою, которую она считает «трепалкой», «разлучницей» и обманщицей. Знаю, что ложно, но не знаю, как открыть ей глаза на Соню настоящую.
Как же сложно теперь с легким сердцем показаться на глаза другу. Ясно, что нужно сидеть, дожидаться, пока позовут, и как будет эта встреча, с ложью — мучительно, невыносимо, объяснение до конца... весьма трудно. Исход, мне кажется, один: перерыв отношений «до радостного утра».
А и так тоже думается: никогда у нас с Ефросиньей Павловной не было такого лада, как сейчас, никогда не жилось так приятно, между тем едва ли проходили какие-нибудь десять минут, чтобы я не вспомнил свою Соню и не обласкал ее в сердце. Так, может быть, и очень вероятно, первое время будет она жить. Мне кажется, первое время
-209-
она даже будет бояться моего появления. И не надо появляться.
Солнце в саду, тишина величайшая предосенняя, и в душе [чувство] безоглядного счастья. Бывает (и это было весной): постыдно быть счастливым, когда вокруг бедствие, а то наоборот, «и пускай!», провались весь свет — я буду счастлив! (цвет побеждает: та роковая ночь как борьба креста с цветом и победа цвета).
Та ужасная ночь мне представляется как моя победа, потому что я, будучи на высоте чувства деятельного сострадания к Е. П., в то же время не унизился, не утерял чувства к С. А со стороны на суде человеческом так: привез в свою семью женщину, в которую влюбился, довел этим жену до сумасшествия, разыграл перед возлюбленной героя, потом увез больную в город и наслаждался с возлюбленной всеми радостями жизни...
Было уже поздно, я отворил окно — небо чистое, звезды. Я искал увидеть на небе хоть небольшой остаток нашей луны — не было и остатка луны нашей на небе. А новая луна будет — новая жизнь вокруг будет другая, и по-другому она будет смотреть с неба.
Каждый день теперь от нее будто дальше уезжаешь, начинают показываться разные предметы, интересные сами по себе, без отношения к ней. Сбывается наше предположение: все будет входить в свою колею. И все-таки навсегда она моя: сколько бы ни прошло времени, встретимся, и в один миг по одной искре из рукопожатия...
Три дня лил дождь, сесть было некуда — такая везде сырость, мы проходили мимо смета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.
-210-
— Соломинку, — сказала она шепотом, — достаньте соломинку.
Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.
— Еще одна ниже.
Я ниже опустил руку и вынул.
— Еще одна!
С помраченным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.
— Ну, покойной ночи! — сказала она и ушла к себе в комнату.
А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной, водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняют честь моего отсутствующего друга; муж соломенной вдовы.
Наутро она говорит, что нежность и благодарность чувствует ко мне, и вообще находит, что в наших отношениях гораздо больше идеального, чем страстного.
Ночное прощание, бычок на веревочке.
Мне хотелось что-то новое творить для нее на стороне, писать новые, небывалые пьесы для театра, я еду в Москву, думаю, делаю там, и в то же время чувствую, будто она меня привязала, как бычка, на веревку, и тянет, тянет: я рвусь вперед сильнее и сильнее, а она меня тянет и тянет к себе, и чем больше я делаю усилий расширить свой круг, тем он теснее, теснее, и я все ближе и ближе к ней. Я пишу ей, что не приеду, она пишет мне, что ждет и знает, что я непременно приеду. Так веревка становится все короче, короче, и вот она уже прямо тащит меня к себе. Не доезжая последней станции, я делаю последнюю попытку — уехать к себе, я собираю вещи, готовый сойти на станции, но когда поезд останавливается, я сажусь и закуриваю трубку, и так прибываю прямо к ней на балкон: ласковая хозяйка отвязывает веревку, берет своего бычка за уши, гладит, и чешет, и нежит. Еще вспыхивает голубой огонь, но все больше и больше в нем пятнистого красного, дальше, дальше, и вот не разберешь больше ничего: красный
-211-
пожар, и она в нем чародействует, меняя лицо каждую минуту, как это наше светило среди спокойных звезд, вспыхивающих то красным, то голубым.
И я, притянутый к жизни живой, в ту минуту понимаю, что нет раздельно голубого и красного, наша настоящая жизнь — безумные действия, где все перепуталось: и зло, и добро, истина и ад, правда и ложь — все одинаково служат гению Рода.
Разобрать выражение ее лица на прощанье: святая, лукавая, преступная и верная, лживая и прямая — Кармен в обществе благочестивых потомков соборного протоиерея отца Павла Покровского.
Коммуна молотит.
Третью неделю не вижу, не знаю, не хочу знать, что делается в народе, как и куда что идет, сегодня наконец душа моя смутно, как солнце через окошко, из закрытого неба заглянула к подземному миру, смотрю — какая нелепица: в усадьбе на дворе скирды стоят, будто нарочно поставлены, чтобы спалить все, и мужики с бабами молотят. Настоящее гумно помещичье за прудом пустое стоит, подъехать нельзя к нему: тут огород, а где огород был, там теперь овес. Посмотрел, как молотят: где у нас человек был один, теперь три, и мы по двугривенному платили, а тут по шесть рублей в день. Солому тут же из-под молотилки увозят кто куда, и зерно выходит сырое, зеленое. Покачал я, как старый хозяин, головой, улыбнулся, смотрю, все смеются вокруг меня.
— На какого хозяина, — спрашиваю, — вы так работаете?
— На Ивана Ветрова, — отвечают, — у нас один теперь хозяин: Иван Ветров.
С серебрящимися на висках волосами встретились мы в нашем краю и вдруг поняли, что напрасно ездили по чужим краям, напрасно искали на стороне друзей: чудесный край был возле нас, и мы рождены были друг для друга. И я понял тогда, почему тянуло меня из родного прекрасного
-212-
края на сторонку чужую: далекое казалось ближе к далекой, недостижимой. А когда она явилась в мой край, понял бедный человек, что нет лучше на свете места, где я родился.
Прекрасный человек Александр Михайлович и мечтатель, каких я люблю, но есть в его мечтательности что-то меня раздражающее, я думаю так: изживая мечту, он не успевает заглянуть в темный провал жизни (как я заглядываю), как уже загорается новой мечтой, и она, новая мечта, переносит благополучно его через провал. Сказать, что он жизни не знает, нельзя: он рабочий человек и знает все тяжелое, трудное больше меня. Но, подогретый, он приспособляется к жизни и остается идеалистом там, где нельзя оставаться, — это меня и раздражает и создает из него двойственное существо: как будто он, с одной стороны, чересчур даже приспособлен к жизни и как нужно хитер, затаен и т. д., а с другой, непобедимый мечтатель-идеалист. В конце концов получается, что нельзя его ни бить, ни любить. Отсюда, вероятно, выходит и трагедия жены его, прекрасной, цельной женщины: отдаваясь ему, она не может отдаться вполне затаенному, неискреннему человеку, а полюбив другого, она не может разорвать с ним, потому что любит его по-настоящему, и ей нельзя то, его настоящее, не любить. Чтобы разорвать с ним, ей нужно себя разорвать физически, просто разрубить себя топором надвое. Но так как это невозможно, она с ним двойная, тройная, припрятывая в свое глубокое сердце все, к чему рвется душа, и для своего утешения рассказывая ему («подготовляя») по возможности все, что можно...
Не тужи, не горюй, не смущайся, моя дорогая, нашими грехами с «осадками», в конце концов, грехи эти — узлы, которыми нас с тобой кто-то хочет связать.
Рябина стояла под ясенем, в Апреле она стала одеваться сложными листьями-пальчиками. Ясень стоял над нею высокий, неодетый. Последним одевается ясень. Будто глядя сверху, любуясь рябиною, оделся он в Мае такими
-213-
же, как она, большими, сложными, сквозными листьями. Рябина цвела в то время скромно белыми цветочками. В конце Сентября ударил первый зазимок, и сразу большие, как руки, опали с ясеня все его листья и засыпали рябину, только ярко-красные и обильные из-под убитой зелени виднелись плоды дерева рябины.
Обратный роман. Она — жена моего друга, я ничего не чувствую к ней как мужчина, я не допускаю себе мысли о ней как о женщине, она мне как родня — жена моего друга, мать двух детей, заключенная в счастливой семейности. Встречается мне на улице по приезде из Петербурга, я ей рассказываю про мужа ее, как он там голодает и как я там голодал.
— Приходите, — говорит, — ко мне сегодня обедать, я вас хорошо угощу.
Друг мой отбил у меня невесту, но Бог с ним: едва слезы мог я удержать, когда стоял в церкви во время их венчанья, но через год сказал: «Бог с ними!», через два — благодарил Господа, что сотворил меня холостым. Через пять лет приехал к другу гостить. Его не было дома, с женой его мы погрузились в воспоминания (солома). Честь друга моего была спасена, я не обманул его доверия, как пять лет тому назад он обманул мое.
Помню, Петров-Водкин писал яблоко во время революции и потом говорил мне, что такое яблоко он мог написать только во время революции. Так, дорогая, и любовь наша могла выйти такой лишь во время революции (первое: время страшно быстро летит, все рушится, собираешь последние усилия, чтобы нажиться, и это дает решимость на такие поступки, каких не мог бы и помыслить в другое время — и многое другое — разобрать это на досуге).
Моя милая, не думай, что это конец, могила, верь, что это падение — начало нашей долгой любви, необходимое, неизбежное начало, после которого мы непременно взойдем на такую высоту, какая нам и не снилась никогда.
-214-
Поблагодарим же теперь нашего Бога, что в последнюю минуту не допустил он нас сделать наших близких несчастными. Ты знаешь, отчего мы падаем в тьму? нам темно, потому что мы своими слабыми глазами смотрим прямо в огонь любви, теперь больше не будем так... Если кто-нибудь любит и чувствует там где-то алтарь — не входи туда, напротив, обернись лицом в другую сторону, где все погружено во мрак, и действуй там силой любви, почерпнутой из источника позади тебя, и дожидайся в отважном терпении, когда голос тайный позовет тебя обернуться назад и принять в себя свет прямой. Будем же так жить, как мы жили, ты со своей семьей, я со своими рассказами, только пусть все мелочи нашей жизни теперь будут освещены светом нашей любви.
Так хочу ей сказать сегодня, но, кажется, это только настроение, потому что нет в этих словах какой-то оправдывающей силы, такой силы, которая была бы значительней силы кипящей подземной страсти.
Переход из тьмы зла к свету Христову в женщине нельзя понимать схематически: тут в каждой есть особый дар скрытый, из которого все развивается, — что это за дар? У сестры этого нет дара.
Ее главное: она меня высоко ценит, моя любовь — эгоизм, если я люблю ее только за это, но нет: я ценю ее за глубинность и тонкую нежную душу.
Мне кажется иногда, что сестра моя такая злая потому, что видит добро и красоту ясно, но, не зная, как взяться за это, отдается бешенству зла. Она слишком страстная и умная, чтобы заменить эту силу утешительным состоянием. Пусть она будет исходным типом моих женщин. Мать моя определила ее состояние кратко: «Бешеная, потому что замуж не вышла».
Феврония имела такую же (приблизительно) катастрофу, как Лидия, но почему-то (почему?) страсть свою (она
-215-
стала бы проституткой) перенесла на о. Амвросия и ему отдалась, как Жениху.
Обе как евангельские девы: одна темная, другая со светильником.
Типы дев со светильниками: Маня Хрущева (мать Анатолия), двоюродная сестра Маша, двоюродная сестра Дуничка (вспомнить, собрать).
Типы дев темных: в бездне тьмы лежащая Лидия, в бездне гордости и лжи Серафима Павловна Ремизова ([сложный] тип), Маруся Спиридонова (вспомнить, собрать).
Последний суд будет за красоту, только нужно помнить, что это не наш суд, преступление эстетов состоит в том, что они на себя берут это право — судить-рядить по красоте.
Поэзия разлук и свиданий (горя и радости).
Помнить на Сосне гуся... — искры воды, переплес волн, и совершенно так же у нас: подвижная и спокойная радость; любовь — это движение, даже самая спокойная любовь — спокойное лоно текучей воды.
Ну и пошутили мы над жизнью. Представьте себе землю, где идет борьба за каждую сажень, где закон и суд находятся в руках воров и клейменых убийц, время вообразите себе, когда из усадеб, разграбленных и частью сожженных, разрушенных до основания, убежали все их владельцы, время расстрелов без суда, выстрелов по огоньку в окошке — в это время вихрей по этой разделенной земле, не обращая внимания на границы и межи, из усадьбы в усадьбу, из парка в парк каждый день под руку с веселым смехом, радостным восклицанием, с частыми остановками для поцелуев и всяких шалостей проходит на глазах всех пара — настоящий господин и настоящая дама в одежде столичного происхождения, с манерами того класса культурных людей, который объявлен теперь «вне закона». Они так заняты собой, им кажется весь мир
-216-
их личным владением, где они могут позволить себе все что угодно, — встречные крестьяне, вообще-то до последнего сбитые с толку всякой смутой, как пораженные видением далеких барских времен, внезапно останавливаются и, посмотрев на смеющихся, не зная, что делать с ними, снимают картуз, и господа им приветливо кивают: здравствуйте, милые...
Не знаю, зачем счастливому чужую жизнь наблюдать, он как бы идет под зонтиком, и вода вся, падающая на него, скатывается. Несчастный, дойдя до последнего несчастья, вывертывается, как зонтик иногда от сильного ветра — хлоп! и вывернулся вверх чашей, — и вода, падающая сверху, в него собирается.
Девушки, самые чистые и, значит, более других достойные любви, начинают любить, не видя его, сердце двинулось, но кто он — разобрать невозможно, значит, опять-таки лица в любви не видно или оно обманчивое, — лицо не в любви, это претензия, взятая из мира не-любви. И в то же время справедливо, что любовь с этой претензией (на вечность, лицо) только и есть любовь.
Любовь — это борьба за личность (и вечность).
Хорош пример с В. П.: влюбленная в 20 лет говорит: «Лучшее, да, лучшее осталось с вами», а в 35 лет пишет, оскорбляясь за напоминание: «Никогда мое лучшее от меня никто не возьмет, оно всегда со мною».
«Случается иногда, что два уже знакомых, но не близких друг другу человека внезапно сближаются в течение нескольких мгновений, и сознание этого сближения тотчас выражается в их взглядах, в их дружелюбных и тихих усмешках, в самых их движениях» («Дворянское гнездо». Тургенев).
Вчера приехала из города Ефросинья Павловна и рассказывала про N, что приехал он измученный, с проваленными щеками, старый, седой, что прежний петербургский лоск его совершенно слинял, ходит
-217-
в косоворотке, брюзжит на детей и очень настойчив в правах своих хозяина дома — видно, что настоящий отец, настоящий хозяин. Она же все время, перекидываясь с одного в другое, тараторит ему, так что он время от времени останавливает: «Ну перестань, не все же сразу».
Живо ее представляю с лукавыми огоньками в глазах, как на прощаньи (в городе), нашу Кармен, и совершенно то же настроение, как на прощаньи в деревне, владеет мною: невозможность дальнейших отношений, отвращение к лжи, случайность-призрачность нашей встречи и вообще какой-то художественный театр.
Кажется, так нужно, так необходимо и так легко это сбросить, кажется, единственный благородный, вообще соответствующий высоте наших отношений при завязке нам остается поступок — расстаться решительно и навсегда. Но недаром годы прошли: прошлый опыт подсказывает, что легкость эта только кажущаяся, эта легкость в своем роде тоже от поэзии любви (обмана), что самая сладость этой легкости и есть одна из форм выражения страсти, что если взаправду знать, что больше никогда не увидимся, то на место сладости должно стать равнодушие к жизни, убожество ее, мука ее, тягота, что заменить сразу это чувство какой-нибудь деятельностью можно только после мучительно сложного мыканья, что и ей это сделать нелегко, и она, со своей стороны, имеет тысячи возможностей показать себя снова манящей царевной.
Я не знаю, что это за чувство мое, когда она с ним, — ревность? кажется, нет... а какая-то неприязненность к ней, что она, моя прекрасная, может быть и пребывать в столь унизительном состоянии лжи. Скорее всего, чувство это есть наиболее пакостная форма ревности: раздетой, обнаженной ревности выход, как в обыкновенной ревности: вскрыть обман ее — убить ее, вскрыть невинность ее — себя убить, вскрыть его, негодяя — его убить, то есть всё бить — бить и любить, тут же выходит, что нельзя ни бить, ни любить по-настоящему, а сидеть на краю стола и дожидаться, пока он отвернется... и хап! себе в рот незаметно безе со сбитыми сливками. «Сладко?» — спросит
-218-
она. «Сладко, милая, а тебе тоже сладко?» — «И мне сладко».
Вот я так думаю, что ведь ей-то должно быть еще хуже — труднее, чем мне, и как я себе это представляю — так и поднимается к ней снова завлекающая любовная нежность, происхождение которой в бездне омута или в облаках.
Я — не люблю, исполняю семейный долг, люблю тебя, и если ты готова, я брошу семью. Она — я люблю его и никогда не брошу, но я и тебя люблю, и ты никого не бросай, будь моим тихим гостем, я найду способ рано или поздно дать тебе все твое.
Вспоминаю сон, записанный мною лет десять тому назад: я сплю в одной комнате, а за дверью спит она с другим, она входит ко мне, я быстро прячу что-то под одеяло, и когда она хочет сесть ко мне на кровать, я говорю: «Осторожней, тут спрятан наш грех». Тогда она чувствует, видно, ко мне какую-то особенную нежность и, верно, чтобы устранить, что ли, обиду мою на «другого» в той комнате, показывает картинку из «Сатирикона», в которой один за другим проезжают всадники мимо чего-то. «Вот, — говорит, — видишь, один проехал, вот другой, вот третий. — Показывает на спящего в другой комнате моего соперника и говорит: — Этот уже проехал!»
В том-то и беда, что «наш грех», собственно, уже совершился, и не в грубом (мужицком) виде, а через перепу-тывание наших общих тончайших ночных — лунных щупальцев, так что распутать их никак невозможно, если кто-нибудь не разорвет со стороны.
Наша луна.
Поздно ночью, верно, перед самой зарей, я выглянул в окно: Боже мой! какое очарование: возле наших ясеней был яркий-преяркий последний тончайший серпик нашей луны со всем дополняющим слабо намеченным кругом, особенно сильная яркость серпика происходила, кажется, от контраста с туманным кругом, и, как бывает перед утром, все особенно крепко-яркие звезды, и Медведица, и Полярная, и утренняя Венера, и какие только еще
-219-
есть звезды и планеты — как-то все в одном углу собрались кучкой, собирая всю славу неба к этому последнему серпику нашей луны.
Что бы она там ни говорила про свою любовь к мужу — разница в формах выражения, но существо ее отношений к мужу и моих к Ефросиний Павловне совершенно одинаково.
Как женщина красивая и, значит, до некоторой степени избалованная, она иногда бывает слишком самоуверенна, неотгадчива в мнениях людей...
Вчера собрался уезжать в Хрущево, но, прочитав в газетах, что все послы всех центральных держав выехали, решил остаться и разобрать, почему они выехали: если это означает германскую оккупацию, то надо лучше переждать бурное время здесь. Первая моя мысль об этом была, впрочем, другая: что немцам запахло миром или просто они почуяли необходимость мириться, а так как союзники не признают русского правительства, с которым они дружат, то вот и отозвали послов. Сегодня я на этом остановился более или менее прочно, потом — доставать на вокзал билет на завтра, и узнал, что вчерашний мой поезд потерпел крушение и было много жертв.
Читаю с особенным интересом дневник царя, не выношу всеобщих насмешек над записками царя, потому что документ этот в своей простоте заключает трагедию.
Ульяна продолжает меня занимать, и особенно много раздумываю о ее муже: какой он во всех отношениях хороший человек; почему так выходит у нас и, вероятно, везде, что такое множество встречается хороших людей, а в то же время вокруг такая совершается мерзость? Мне кажется, Ульяне за ним так должно быть хорошо, надежно до конца, она с ним должна быть счастлива и навсегда быть с ним, и всякие помышления на перемены странны.
-220-
Все-таки есть в заборе их огорода какая-то трещинка, и лунный свет через нее пробивается, и в нем Ульяна — моя, не хочу, не желаю, злюсь очень много на себя и даже на нее, но... это есть и, верно, так всюду. Вспоминаю, сколько умных, прекрасных во всех отношениях и серьезных людей встречалось в моей жизни, а остаются со светом влияния на меня только самые чудные и нелепые во всех своих жизненных отношениях, и это закон для всей жизни. По-видимому, мораль и разумность бытия занимают вообще очень ограниченное место во вселенной.
Приехал куманек-контролер, посмотрел хозяйство и разорался:
— Скирды промокли — непокрытые, в мякину зерно ссыпают...
Кричал, кричал — есть захотел.
— Пойду, — говорит, — к помещице чай пить.
— Ну, — показывают, — вон она идет, посмотри на нее, на помещицу.
Лидия в огаженной юбке, в сапогах проходит с ведрами — корову доила. Рядом с ней идет с палкой в руке Николай в пальтишке хуже, чем у нищего.
— У этой помещицы, — говорят, — не разживешься чаю, сама не пьет.
Пошел ревизор на огород, съел две моркови и уехал.
Встречает ревизор председателя комитета бедноты, человек живалый, в котелке.
— Такой бедноте, — говорит ревизор, — я руки не подаю! — И отошел. Под вечер есть захотел. — Где бы чаю напиться?
— Можно только у председателя бедноты.
— У этого? а хороший человек?
— Ничего, хороший.
Пришли, напились чаю, три сорта варенья, спиртик. Выпил и говорит:
— Я, товарищи, конечно, кричу, моя такая должность — кричать, а, конечно, вам вреда не сделаю.
-221-
На другой день приходят на станцию рожь отправлять, сырая рожь: из мешка не высыпается, сквозь мешок проросла, и один мешок даже вовсе зеленый стоит. Начальник не хочет отправлять.
— Приказываю! — велел ревизор.
И, конечно, отправили. Потом на деревню пошли и уговорили мужиков в знак радости, что Ленин поправляется, послать ему по пять фунтов хлеба с души.
Артем — хозяйственный мужик, жадный как голодный волк, он все понимает по-волчьему, и в его деревенском волчьем гнезде есть своя правда — куманьки ненавистны волку, но, зная, что от них поживиться можно, он надевает овечью шкуру и даже служит у них караульщиком.
Архип — по природе кулак и буржуй деревенский, но есть у него что-то в голове: выпил рюмку, и все добро к черту летит, орет, бушует. Смутной душой своей он коснется высшего закона человеческого, не расставаясь ни на миг с полным обликом зверя, так что чем ближе к человеческому подвинется, тем яростнее начинает орать. Он спорит «накидкой», броском, не вслушиваясь в возражения. Вид имеет гориллы.
Синий — бывший лакей Стаховича, потихоньку услуживает униженным господам: то муки выдаст, то меду и разного — будто с салфеткой по двору ходит; смутное сознание превосходства господ. Впрочем, он всем угождает, на этом построена вся его карьера: всем угодить, чтобы выйти сухим из воды. Он всем сейчас нужен, но нет такого зверя в деревне, который бы не презирал его: у всякого зверя есть гнездо и в гнезде своя волчья, гориллина и всякая правда, но у Синего все ложь, и гнезда у него нет на земле: этот черт, посланный для мужицкой смуты. Все теперь ему кланяются, а за глаза даже дерево указывают, на котором повесить. Только будет так, что ошибутся, другого за него повесят, а он в другой появится губернии (заведовал уборкой хлеба, запутался, сжег, чтобы избежать
-222-
отчетности, все запасы и как сквозь землю провалился — уехал в Смоленскую губернию).
Васька — счастливый вор.
Вся жизнь до самых недр своих пропитана ложью, нельзя никому жить, чтобы не входить в кумовство с куманьками. Если бы нашелся безумец, который вздумал бы правду вывести, то весь торжествующий ад поднимется против него с чертовой печатью от всех комитетов бедноты.
Все происходит от какой-то основной неправды...
Это самый тот наш прежний строй, только теперь безобманно и у всех на глазах: какая-то отрицательная школа воспитания гражданина.
Горький затевает какое-то массовое издательство иностранных писателей при Луначарском — интересно, что иностранных. По-видимому, в литературе так же, как и в хозяйстве, — куманьки.
Ничего, это ужасное ничего, которое бывает, когда встретишь ту, которой увлекался, за которую жизнь хотел положить — и доведись! положил бы... вот теперь две дороги, обе ужасные: или беда, или это «ничего».
...Вздор! это дождь залил землю, и душа остыла, всякое чувство гаснет — а...
Везу Леву в Елец. Верный Михаил! помни, что сильный силен со всяким оружием, а у слабого одно оружие: хитрость...
Выйдешь за околицу: все та же земля, и деревни, и усадьбы там вдали с тенистыми парками- садами... Усадьба как труп, кишащий червями...
Дети: «А у коровы губы большие!» — «Что ты лезешь?» — «Мамочка, я тебя люблю — как же не лезть мне?»
-223-
Потерялось кольцо. Семья (дяди, тетки, дедушки) — все верят в значение этой утраты, и она плачет, придавая то же значение простой потере кольца. Чтобы не плакала, нужно разрушить веру, представить как суеверие, предрассудок; любя ее, хочется найти какой-нибудь выход и предрассудок уничтожить для того, чтобы она стала весела, не страдала. Так, вероятно, нигилисты разрушают религию, чтобы избавить человека от страдания, так возникает то, что называется «религия человечества», робеспьеровское Верховное начало — Разум.
Еще в этом есть и эгоизм: все рушится, а я хочу, чтобы она оставалась со мною, я говорю, что там у дедушек нет ничего, все вздор: «Найдется кольцо, еще наскучит носить его».
Поднял с земли затейливую изукрашенную пуговку, долго смотрел на нее и думал о том времени, когда занимались люди такой роскошью. Вдруг вспомнил про С, и она стала мне казаться среди этого нового грубого бытия затерянной и никому не нужной пуговкой.
Оба мы нежно ухаживаем за А. М.: особый род любви-нежности от сознания своей виновности. И я думаю, что и наше влечение друг к другу имеет свой особенный, утонченный оттенок от его греховности.
Очень мило вышло с крестинами Левы, родные похвалили, а она говорит:
— Я и тебе надену крестик!
— Ну, — отвечаю, — это потруднее сделать, чем Леве. Не поняла меня, почему потруднее.
— Мне же, — говорю, — надо серьезно.
— Ну что же, — отвечает, — я ему серьезно надела.
О, дорогая моя грешница! как влечет тебя к святому греху...
— Я бы, — говорит, — границы никогда бы не перешла.
— И очень, — отвечаю, — плохо.
— Почему плохо?
-224-
— Потому что так больше лжи, да и значит ли что-нибудь эта граница?
— Что-то значит.
Так создается непереходимое поле сладострастия с чувством вечного грешника и лжи — что имеет, конечно, другое значение, чем настоящая страсть, настоящий грех и настоящий крест «за границей».
Я понял, что решаюсь перекопать это наше непереходимое поле — конец! Она ответила, что это невозможно и выйдет так, если только я уеду. А впрочем, ей это «мужское» решение понравилось.
Признание: никогда не испытывала полного удовлетворения чувства в брачной жизни... а сама семейная жизнь — счастливая. Так растет виноградный сад у вулкана.
Как-то вечером неискренно она говорит ему:
— Ты опять на собрание, это ужасно!
— Почему ужасно? я делаю свое, предоставляю тебе полную свободу.
Мы переглянулись: вот начинается! Я:
— Да, вот вы уходите, а что без вас тут творится...
— Вулканическая природа! — говорит он.
— Неизвестно, — говорю, — для вас: есть теория вулканическая (под землей огонь), есть теория плутоническая (вода), и есть платоническая — все возможно, а вы не знаете.
Выступил я решительно, а он увильнул по-адвокатски:
— Ничего не понимаю, ведь я же о Леве говорил, что природа у него вулканическая.
Она видела сон: рушится и горит великий город, а она с кем-то стоит, смотрит и наслаждается красотой огня, как Нерон. И еще потом стоит, смотрит с горы на белый город в садах, как в Крыму, много фонтанов бьет, и счастье полное в душе льется через край, как вода из бассейнов-фонтанов. Тот, с кем она любуется, уходит зачем-то в пещеру, и тут появляется мальчик, плачет горько и говорит ей с упреком: «Зачем она с ним, ведь это дьявол!» Тогда
-225-
она уходит в монастырь и пишет оттуда «ему», что все между ними кончено, и подписывается: «Сестра Агнесса».
Любование своим собственным пожаром... это наше игривое настроение, когда все горит... Отзвуки прошлого: «сестра Агнесса». А главное: моя природа этого сна.
Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть — и поэтическая тайна развеется. Нужно все сделать, чтобы предупредить распадение.
Ее упреки мужу, что он своими делами далек от нее. И постороннему странно: весь день занимался интересным ему делом и ничего не расскажет. Вероятно, у него в этом отношении подобное со многими: жена — уют, а дело делом и так до полного разделения. Я это стал испытывать только в последнее время, когда уже окончательно убедился в невозможности... (или утомился, или разлюбил?)
Она думает, что он не ревнует, потому что не знает, не допускает. А я думаю, что он и допускает, но все-таки не ревнует: ему, вероятно, не то дорого в ней, за что ревнуют. Отвратительно думать, что какой-нибудь циник со стороны имеет полное право сказать: «наилучшие условия для брака втроем».
К сну «сестры Агнессы»: пожар города, огонь. Маленький огонек вспыхнул и сейчас же исчез, словно подумал: «Нельзя! грех!» и спрятался, а вскоре как бы раздумал и вспыхнул сильнее, и снова — нельзя! грех! — и опять затаился, стал синим, едва заметным, — и вдруг сразу большим заревом осветился город. Тогда исчезла в пламени вся затаенность и нерешительность, и счастье пламени, счастье горящего охватило стоящих на горе у пылающего города.
— Помнишь, — сказала она, — как мы боялись чего-то, и вот нет ничего: только радость.
Изучение момента потери обручального кольца.
-226-
<Зачеркнуто: Он пишет у окна и смотрит, как жена его с другом в саду рвут для коровы траву.>
В садике друг дома (по́шло).
NB. Пошлостью называется состояние, когда идеальное наивно заменяется неизбежно житейским, цинизмом, когда сознательно.
В садике дама (Анна) сгребает траву, господин (художник Дмитрий) делает последний удар косой по бурьяну и говорит:
— Анна, я счастлив!
Она быстро оглядывается на окно: там в окне видно, как, склонившись над бумагами, он что-то пишет. Она делает глаза.
Дмитрий. Анна Михайловна! я думаю...
Из поэмы «Цвет и крест».
Какая тишина в золотых лесах! далеко где-то молотилка, будто пчела, жужжит, а войдешь в лес, то пчела, будто молотилка, — так тихо!
Так тихо: земля под ногою, как пустая, бунчит.
Светлый прудик тихий, обрамленный осенним цветом деревьев, как затерянное начало радостного источника встретился мне на пути. Тут с разноцветных деревьев: кленов, ясеней, дубов, осин — я выбираю [листья] самые красивые, будто готовлю из них кому-то цвет совершенной красоты.
Источник радости и света встретился мне на пути, и все ясно мне в эту минуту, как жить мне дальше, чтобы всегда быть в свете и радости. Но годы мои... я не раз был у источника и скоро терял его, и теперь в радости встречи думаю: как удержать мне в памяти тропинку, по которой нежданно я пришел сегодня сюда. И в жужжании последних пчел мне слышится голос:
— Возьми крест и передай любимому человеку цвет свой!
Вот в этих цветисто-разукрашенных деревьях выступают — кажется мне — знакомые лица, и совершается великая тайна посвящения: она крест надевает на его шею, он передает ей свой цвет.
-227-
Исчезли все сомнения: пусть все цветы потемнеют и светлый источник засыплет прелая листва, закует-заморозит зима все вокруг, засыплет снегом лес — ни пройти, ни проехать. Пусть! крест ее сохранит цвет в душе и в темные осенние вечера, и в зимние ночи.
Выхожу на опушку леса, а там уже все знают о посвящении: сияют радостные скрещенные верхи, ликуя, поднимается в прозрачность последний жаворонок.
Тут уже знают — что совершилось в лесу: вон по скрещенным верхам поднимаются тихо те двое: в подробностях как чудесно изукрашена земля под их ногами: такие тончайшие зеленые кружева!
Они выше и выше поднимаются и вот затерялись на рубеже, поросшем муравою, в полях молодой озими.
Я малодушно растерялся перед наступающей в полях тишиной, но тьма не наступила: еще не успела потухнуть, еще светила заря, а с другой стороны большая поднималась луна, свет луны и свет зари сошлись вместе, как цвет и крест в ярких сумерках.
Я хотел ей рассказать все, но оказалось, что все рассказать невозможно и нельзя: есть личные тайны, которые не только нельзя рассказать другому, но и себе не признаешься в них: их можно рассказывать другому лицу только поступками, а словами сказать — убивать их.
Начало поэмы то: некая Я и те двое на разделенной земле: их путь крест и цвет (соединение), их искушение — разделение: символ разделения — жизнь обезьян.
К обезьянам: на клевере лошадей стрегут: рассказ Глеба о разных изобретениях человека на опустошенной земле: керосина нет — выдумали на блюдечко лампадное масло, рассадили в Лампы на ярмарке, и в Покров все везде засветилось. Изобретение из лака солью спирт добывать... Корова зайцу лапу отдавила: вьется заяц под коровьей ногой. Для живописи: заяц по семиверхам, оборот, гончие — стадо шарахнулось. «А немцы из говна масло делают!» Мельницы запретили — жернова везде ручные, — велосипед и кофейница. О коммуне: Аракчеевщина и коммуна
-228-
(все на чужого дядю): пример, как из свободы является рабство. Принцип коммуны вышел из подвига, формулируя подвиг. Отрицая личный подвиг формулируют его достижения и даром отдают беднейшему, который настолько совершенен], что ему не нужно креста.
Украдкой, робея, что отберут охотничьи ружья, пробираются два охотника убить зайчика.
Она сказала, что невозможно возвратиться к началу. А я думаю, что возможно одно чувство заменить другим: чувство, которое обращено друг к другу внутрь, тем чувством, которое обращено к миру, одно порождает страсть и «последствия» (дети, собственность, государство и пр.), другое порождает любовное внимание к миру.
«Правда, — говорит она, — что если уедешь...» — то есть какая-то внешняя причина должна быть, чтобы изменить русло чувства.
Это неинтересно, это у меня уже было: искусство вместо семьи. Но вот это интересно: быть вместе и удержать себя (посвящение, задача жизни, подвиг).
<На полях: Спирт из завода в глину утек — так вот теперь из глины мужики спирт гонят>
Ефросинья Павловна с детьми в городе, Яша — в Москве, я — один.
Из пансиона Тургеневских женщин Соня ближе всех к Одинцовой — именно тем, что всем кажется холодной женщиной, а на самом деле у нее этот холодный пояс служит только для охраны ее тайны, а в чем эта тайна — она сама не знает.
— Может быть, это моя неиспользованная страсть? — сказала раз она.
Вот эту тайну мне и нужно уловить.
Я подстерег сон ее тайный, который никому нельзя рассказать. Тихим гостем прокрался к ней, и она увидела скромного свидетеля снов своих, который сам как сон, и ему можно все сказать и о всем спросить...
-229-
Я — тихий гость, свидетель грешного сна чистой женщины...
Она пришла на то место, где я родился, и сразу поняла меня и сказала, что это место чудесно-прекрасное, а в душе моей зарытыми лежали богатства бесчисленные, и я увидел, что все эти богатства теперь мертвые, которые зарывал, как скупой рыцарь, в землю, она одна может открыть... И она тихой гостьей пришла ко мне осмотреть все тайные богатства мои.
Роковой седой волос выбивается на свободу и будто шепчет:
— Спеши!
В ней есть то же, что в покойнице Маше: она не погнушается никаким человеком, никаким делом, никаким положением и всегда со всяким человеком, делом и положением останется сама собой — истинная аристократка.
Однажды Ремизов сказал:
— Вот бы настоящим критикам разобрать интересный вопрос, почему Пришвин не хочет описывать людей, а все коров, собак и всякую такую всячину.
Это вот почему: потому что сердечной жизни человека (себя) я не понимаю и боюсь трогать это догадкой, спугвать, непережитое отдать бумаге, расстаться с будущим. Тут дело мудрое.
Сплю один в доме — жуть! в углу дубинка, под кроватью топор. Раньше казалось, так трудно, так невозможно убить, а теперь про это думается просто, и даже такой человек представляется, что убить его нужно. Какая-то нравственная мель: всюду песок и камни подводные, с которых сбежала живая вода.
Коммунистов зовут теперь куманьками.
В 20 лет она любила. В 25 вышла замуж по расчету, что он умный, добрый, идеально настроенный человек, вообще
-230-
прекрасная «партия». Жили с ним девять лет счастливо. Только раз как-то в дороге ей встретился похожий на того, прежнего, лицом господин, и она была смущена в чувствах до обморока. «Счастливая жизнь» мужа проходила как в саду, насаженном у Везувия во время между двумя извержениями. В нем много мечтательного идеализма, которым скрашивает он свою жизнь, в ней ничего, кроме «только женского». Теперь у нее сложился взгляд на мужчин: идеалисты — с ними семейная жизнь, люди страсти — насильники. Ограничив семью двумя детьми, в виде праздника она разрешила себе легкий флирт, «как все». Но есть натуры, которым нельзя безнаказанно быть «как все». Бывает увлечение до измены по чистоте, по цельности натуры. Ей встретилась третья порода мужчины: страстного мечтателя; не насильником вошел он к ней, а тихим гостем, обещая будущее безболезненно, непостыдно, свято, мирно и безгрешно. И вот Везувий задымился — что-то будет?
Ощущение жизни настоящей (полной) дает страсть, сущность которой борьба; всякая борьба в конце концов сводится к борьбе с собой. «Счастливцы» браком пользуются, чтобы отдохнуть, собрать силы для новой борьбы. Но это предстает в сознании не как средство, а как совершенно другой план бытия: то страсть, а то любовь, то война, а то мир.
Козлоногий фавн теперь с большим трудом может поспеть за нимфой-бестужевкой. О, как хотела бы она быть достигнутой! но она должна убегать. Оглянулась... далеко в долине козлоногий фавн ее возится с прачкою, а она магистр медицины.
Соня плохо поняла мой союз с Ефросиньей Павловной: она говорит, что мы с ней неподходящая пара; но в том-то и дело, что я свою тоску по настоящей любви не мог заменить, как она, браком по расчету на счастье; я взял себе Ефросинью Павловну как бы в издевательство «над счастьем». Кажется, Соня моя в существе своем большая трусиха,
-231-
и я очень боюсь, что последнюю черту нашей страсти мы с ней превратим в целое поле, черта переходится — начинается новая жизнь, а поле...
Да и я сейчас, кажется, порядочный трус: она боится разбить свое семейное счастье, а я боюсь расстаться со своей застарелой свободой.
Впрочем, эта трусость у нас только во время передышки, раздумья, а так оба на высоте дерзости...
Не могу себе представить нашей встречи втроем, мне кажется, чувство наше неминуемо должно раздробиться и опошлиться — то, чего боялась она, когда ехала ко мне, и что не случилось, ценою... Александр Михайлович такой страстности, как Ефросинья Павловна, не проявит, и, значит, все рассиропится. Я чувствую неизбежность этого варенья... Это, конечно, ревность к ее «счастью».
Коммунистов мужики называют «куманьками», раньше, бывало, «товарищ!», а теперь: «Куманек, нельзя ли разжиться....»
[Москва]
Она, как безбрачная девственница, сеет, а муж ее с двумя детьми как огородник: распахал уголок и думает, будто владелец всей.
А девственность, оказывается, вовсе не в шестнадцать годов жизни от рождения, она может остаться и после многих детей и лет, я глубоко убежден, что семидесятилетняя мать моя умерла девственницей и вся целиком ее душа осталась невинной.
Любовь открывает во всякой женщине новое, нетронутое поле.
Вместо молитвы вечером собираю пережитое, обращаю к... и тогда получается все равно что молитва, потому что она мне в то время как чистая святыня, и мысль моя тогда, получив опору в вере, крепнет и становится действительной.
-232-
С ней я не боюсь ничего, самое страшное — жертва, отречение, но я знаю, что жертву она мне сделает сладкой, с ней в отречении найду я себе свободу, какая и не снилась мне в охотничьих лесах.
Дорого знать мне, что все лучшее, что дремлет во мне, она никогда не затопчет, потому что насквозь понимается.
Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайную целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь.
Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши — завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.
Желанная! я иду с косою и плугом — косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.
Родная моя! может быть, плуг и косу свои брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе как странник, обойду тебя всю, окину любовно все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.
Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе.
Паспорт. Прописаться необходимо, представил документ самый верный, дворник неудовлетворен.
— Сколько вам лет? — спрашивает. Сказал.
— Вероисповедание?
— Зачем вам мое вероисповедание: церковь отделена от государства, свобода совести.
— Ну что же, — говорит, — свобода [совести, свобода,] а прописаться все-таки надо как-нибудь.
— Люди говорят — православный.
Очень обрадовался, по всему видно, уважает православную веру.
-233-
— А звание?
— Ну, — отвечаю, — этого я уж вам не скажу, звания теперь нет: я гражданин.
Этим сам дворник смутился, думал, думал и вдруг говорит:
— Гражданин-то гражданин, это я, товарищ, признаю, а из какой местности гражданин?
— Российский гражданин.
— Какой губернии?
Потом уезда, потом волости, деревни. Как дошли до деревни — кончено, к этому всё велось, и тут всё: неважно, что я гражданин России, важно, в какой точке земли я вывелся, где моя колыбель, пуп, Иерусалим мой: где кто родился, там Иерусалим.
Пришив меня к точке моего рождения, дворник сообразил уже указ.
— Подожди, — говорю, — вот у меня есть паспорт, может быть, паспорт?
Как он обрадовался! С этого бы и начинать! А вы говорите: граждане!
Мы сидели у старого военного чиновника за кофеем с белым хлебом, и разговор у нас был о хлебе, что если бы иметь хлеба запасец для обмена на мясо, сахар, масло, мыло, как необыкновенно дешева бы нам тогда представилась жизнь.
Во время нашего разговора внезапно входят для обыска два матроса, один останавливается у двери, другой, не здороваясь, прямо в шапке садится к нам за стол.
— Это ваша рояль?
— Наша.
— Реквизируется. Старик-хозяин ответил:
— Ну — што-шь!
— И велосипед ваш? Реквизируем.
— Ну — што-шь!
Потом оба матроса подошли к бутылке с кислыми вишнями, один понюхал, другой попробовал прямо из горлышка...
-234-
Проводив матросов, мы разговор наш продолжили о хлебе, что как дешево представляется цена всех товаров, если только есть запас хлеба и на хлеб все менять.
Подумав, наш старый человек сказал:
— Так же и жизнь наша, какая она покажется дешевая, если иметь, как эти матросы, какой-нибудь запас власти.
Столинский и Марья Михайловна продолжают мучить меня своим идеализмом и поклонением Жоресу — тоже своего рода мещанский огород хороших людей, куда ни оглянусь — проходу нет от хороших людей, и в то же время на что ни посмотрю — все отвратительно.
И что еще: даже самые даровитые и знаменитые люди в своих замысловатейших рассуждениях о русском народе сейчас меня оставляют холодным, и всех их я про себя считаю теми Соломонами голодными, которые грызут кость. Гершензон, испугавшись за себя, что и он Соломон, вчера сказал мне, что не боится «идей» и будто бы я сам такой же Соломон (только капризничаю), — очень может быть.
Тоже овчее дело: тридцать пять тысяч офицеров арестованы, сидят в Манеже голодные как собаки, спят на полу, и все тридцать пять тысяч под охраной немногих китайцев! Один из них послал письмо нам, он числится в списке третьим из десятой сотни.
Я думаю, что следующая стадия мировой войны - это спех на мир под угрозой всеобщего развала (социального).
Я чувствую, как все люди самые лучшие, самые умные и ученые начинают вести себя так, будто на дворе бешеная собака. Это было однажды у нас: взбесилась одна собака и начала душить цыплят, индюков, потом со злобой накинулись на нее собаки здоровые, и люди со злобой накинулись на нее вместе с собаками — убили. А когда одна за другой стали беситься другие собаки, то люди озверели и били, стреляли их у нас и на деревне, избивали, всей деревней бросались на собаку, если заметят, что хвост у нее опущен и пена во рту. Люди, избивая бешеных собак, стали
-235-
сами как бешеные со страху. И я тогда — странное чувство! — был на стороне собак. Так сейчас...
Первый раз я увидел ее девять лет тому назад у камина с женихом. Он потихоньку сказал мне, что сошлись за чтением Байрона. Я про себя улыбнулся: он был целых два года влюблен в А. А. С. и рассказал мне, что разошелся с ней из-за Блока. «Эти ученые женщины, — сказал он, — изломаны: Блок, Блок! а сама ничего не понимает. Я хочу отдохнуть, хочу, чтобы кто-нибудь меня приласкал, приголубил — вот я теперь это нашел». Блок развел — Байрон свел.
У камина я рассказывал что-то потешное и чуял в ней что-то враждебное себе. Вдруг она повернулась ко мне и захохотала: «Я, говорит, никогда не видала таких людей, как вы...»
После я бывал у них много раз, философствовал дружески с А. М. и не обращал на нее никакого внимания: она, может быть, и красивая, но казалась мне совершенно поглощенной. А. М. сказал про нее: «Она ничего из себя не представляет, но зато уж верная, вот уж верная!» Он устроился: кончены поиски призвания, растолстел. Я, вероятно, любил его, а то почему же так досадно... Она, мне кажется, постоянно беременна. Помню, раз его не было, она сидела за столом, шила, на столе лежала копна розовой материи, глаза ее черные на синих белках. Я подсел к ней, о чем-то болтал, а когда раздался звонок, мне стало неловко почему-то. Я не любил ее, и она меня очень не любила все девять лет.
Осенью 1916 года в Ельце приходит она ко мне в гости, совершенно другая: стройная, игривая, кокетливая. Я подозреваю, что у нее какой-то роман. Зовет к себе. На другой день я хочу к ней идти, но чувствую в своем настроении какую-то неловкость по отношению к А. М. и не иду. Весной 18 года она встречается на улице в глубоком трауре и еще более интересная...
Попал к ней под арест — попался, но, кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй.
-236-
Ничего-то, ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!
Песня турлушки из-под земли делает свое дело.
Она, очевидно, хотела позабавиться от скуки, но... вот она уже спрашивает в тревоге:
— Измена телом называется изменой, но почему если душой, то это не считается?
Я вас не люблю как женщина, хотя почему-то мне приятно, когда вы гладите мои руки.
Скрипнула дверь, она отдернула руку. Мне стало жаль ее и неловко: она изменяла.
«И у вас тоже?» — спросил я.
«И у меня тоже», — ответила.
Теперь я вижу ее лицо: она говорила неуверенно...
За неделю я показал ей все сады и парки души моей, она ходила шальная, пьяная и повторяла: «Как у вас все красочно!» После нашего пьяного утра я поцеловал у ней ногу и сказал ей, что я у первой нее целую ногу, и спросил, что, принимала ли она, кроме меня, от кого-нибудь такое. «Да, раз было». — «Как же тогда?» — «Тогда было ярче». — «Ярче?» — «Ярче». Я спросил, кто же он был и как это вышло, она рассказала все откровенно, что был он инженер, богатый человек. «Было вино?» — «Вино было и конфект много». Я напомнил ей все сады и парки души моей, она опять воскликнула: «Как у нас было красочно!» Потом вернул ее осторожно к последнему разговору о поцелуе ноги и спросил, неужели тогда было лучше. «Ярче», — сказала она.
Так выходило, что с поэтом красочней, а с инженером ярче.
Оказывается, вовсе не так плохо возвратиться к себе самому, — почему?
На прощанье целовала она так страстно, будто со всех сторон запирала меня поцелуями, замки вешала с наговором: «Будь мой, только мой навсегда!»
-237-
И вот золотая пряжа любви нашей развеялась по волокнушкам и показалось самое веретено любви — страсть, и мы двое против веретена и вместе с ним вертимся безумно двое по маленькому кругу веретена: я и она, а принцесса моя Грезица давно уже наколола пальчик свой о веретено и спит...
Ну вот, я очнулся: ее нет со мной... мало-помалу теперь будут возвращаться ко мне жизненные мои интересы... Так я благодарен ей за пир во время чумы. Но и она должна благодарить меня: едва ли много теперь найдется таких, чтобы, как я, отдаться чувству с головой, и умом, и волосами, и всеми потрохами своими до забвения всяких обязанностей жизни.
Она звала меня «ясень», я звал ее рябинкой. Любит сесть где-нибудь на окошке, повыше, и у нее чтоб в ногах...
Увлечение и любовь. Последнее прощание у нее в доме: всякие слова, рассуждения, мысль — все украшения наши теперь стали как сухая листва, зато все даже самые маленькие <2нрзб.> расцвели красными цветами, и она сверкала, горела как звезда, показываясь разными гранями: то лукавая, то печальная, то задорная, то нежная, и у меня в душе все кипело: то боялся ее, то жалел, то как победитель гордился, то ревновал к мужу и к прошлому, то казалось мне, что она меня насквозь обманывает, то — что я обманываю ее. Прощаться мы ушли в ее спальню, и тут целовала она меня так страстно, будто со всех сторон на все времена запирала меня поцелуями, замки вешала с наговорами: будь мой, только мой навсегда!
Спросят меня в столице Соломоны-политики:
— Где ты был это время? Я отвечу:
— Там был, где люди обходятся без политики, там живут счастливо.
— Где же это? — спросят Соломоны.
— Был я, — скажу им, — в одном городе, он был раньше город мучной, там, бывало, из крупчатки напекут калачи —
-238-
московские никуда не годятся, и есть там теперь такие мастера, что из самого последнего сорта муки испекут такой подрукавный хлеб, что бросишь калач и скажешь: «Не хочу есть калач, дайте мне подрукавного». Прихожу я ныне в этот город, спрашиваю: — «Есть хлеб?» Отвечают жители: «Овес едим». Вот я и был в этом городе и был счастлив и сыт.
Спросят Соломоны-политики:
— В овсе нашел свое счастье?
— Нет, — скажу я, — не в овсе и не в хлебе, не единым хлебом, друзья мои, жив человек. На краю оврага в этом городе домик стоит...
Ясно вижу источник радости и хочу, и мне верится, что отныне навсегда он утвердился...
Невозможность преодолеть страсть и остаться вблизи... мне кажется, эта невозможность преодолевается подвигом. Последний жаворонок песни поет. Крест и цвет.
Тихий гость
Мы были весной. Распустился ясень, белыми цветочками под ним рябина цвела. Она была чистая, как рябина в белых цветах — мое любимое дерево.
— Люблю, — сказал я ей. И она мне сказала:
— Люблю!
— Вы как ясень, — сказала она, — высокий, ясный. Но вы не меня любите, вы создали из меня свое и любите свою мечту: я не вся в этом. Лучшее вы взяли с собою, лучшее мое останется с вами — ваше утешение. Всю меня вы не знаете и не хотите знать. Я не пойду с вами — нет!
Поцелуи наши были глубоки, долго целовались, будто падали с губ ниже и ниже, и лицо, оторвавшись от нее, как у Мадонны; мне она сказала:
— Нет!
Мне казалось, я понял ее: ей хотелось вернуться к началу нашей чистой любви. И я решился... Нет! мы так не будем, святой любовью.
Она почуяла... искренность...
-239-
— Ты как ясень, — сказала она.
И вдруг стала опять меня целовать, как в награду:
— Ты — ясень.
Я оторвался, посмотрел: у нее лицо было оскорбленной Мадонны. Нет! Где она?
Через много лет осенью поздней мы с ней на том же месте: большие листья ясеня все до одного упали и засыпали рябину. Из-под листьев ясеня кровавыми пятнами выглядывают плоды рябины.
— Милая, — говорю я, — тебя не пугает, что не всю я тебя знаю и в тебе я люблю только мечту свою?
— Нет, — сказала она, — это меня теперь не пугает, я возвращаюсь к тому лучшему, что оставила тебе на сохранение.
Ночью возле ясеня собираются шарады созвездий, тихим гостем прохожу в ее комнату: она спит, лоб ее, глаза, как у Мадонны, кончик носа и губы, как у колдуньи, и рядом с нею спит ее муж. Я прохожу к себе; вскоре, не скрипнув дверью, она является — будто бы является, садится ко мне на постель и показывает картинку: поле чистое, нетронутая степь.
— Степь — это я, — говорит она, — вон, видишь, всадник проехал, вон еще показывается, вон еще, и смотри...
Она показала рукой на всадников:
— Этот уже проехал, этот проехал, этот, все проехали. Я спросил о спящем в другой комнате:
— А этот?
— Это муж.
Как будто совсем другое, и ничего не мешает.
— Муж, — сказала она.
— При чем же я тут? — сказал я.
— Ты, — сказала она, — мой первый всадник и ты последний, у тебя все мое лучшее, ты будешь свидетелем грешных земных снов чистой женщины, ты — мой тихий гость.
И стала мне рассказывать свои сны.
Звездно-яркая холодно-росистая ночь. В тулупах на соломе спят сторожа коммуны.
-240-
— Был мороз?
— Был, только росою обдался.
Скоро зима, но теперь все еще, когда разогреет солнце, земля живет летним чувством. И так просыпаемся с тревогой за свое решение: эта тревога — летнее чувство жизни, а решение — зимнее. И кажется, нет и не может быть никакой связи, и моя капризно-узорная мечта о кресте, боюсь, не может стать делом жизни и растает потом как сновидение, как вчерашние легкие фигуры, обступившие на небе луну.
Я молюсь: силу мысли и чувства даждь мне, Господи, на каждый день, на каждый миг!
Сколько забот теперь, чтобы просто прожить как животное: керосину нет, сапоги развалились, где достать к зиме валенки, чем лошадь прокормить, куда упрятать хлеб от грабежа — конца нет заботам!
Мы входим внутрь природы, делаемся составными частями ее механизма, лишенные сознания значения своего участия и удивления.
Ночью на страшной высоте, где-то под самыми звездами, чуть слышные, летели дикие гуси — на мгновенье колыхнулось прежнее чувство красоты и великого смысла их перелета, а потом исчезло как излишняя роскошь: мы сами теперь как перелетные птицы, — быть может, кто-то любуется нашим полетом, но мы пока сами гуси: скрипим мировым пером, следуя неизбежному.
И тоже подумаешь, мы с детства все хотели опрощения и подвига жизни, как Робинзон на диком острове, ну вот — это теперь не мечта, это жизнь, почему же не взяться за нее?
Всюду видишь звериный оскал в человеке, и что называли раньше гуманностью — теперь кажется просто замазкой для отвода глаз от подлинной жизни какому-нибудь маркизу... на каблучках.
Цельности восприятия жизни нужно учиться у женщин: выходит она под руку со мной, вся опьяненно-разнеженная сладостью мечты и объятий, и по речам нашим
-241-
и по лицам — мы кажемся люди «не от мира сего», вдруг, как у охотника при взлете птицы, мелькнуло в лице ее стремительное движение: она увидала подметки на окне кожевенной лавки и внезапно, оборвав разговор о том, как пройти черту, разделяющую крест и цвет, говорит: «Зайдем посмотрим подметки!»
Как искусный ездок, она вечно сдерживает себя, холодно всматривается в дорогу, рассчитывает ход, но, бывает, вдруг с улыбкой отпускает вожжи: незачем рассчитывать, незачем сдерживать, исчезло то, из-за чего существует расчет: лети, конь, мчись во весь дух.
— Расшибемся, дорогая!
— Пускай!
— Милая, вылетим.
— Пусть.
Наш хозяин — коммунист Синий, — захватив с собой казенные деньги, сбежал. Его помощник вор Васька сейчас вынес его винтовку и саблю, сдал под расписку старосте. Караульщик Артем, хозяйственный мужик, вполголоса, что «собаке собачья смерть», что когда-нибудь всех куманьков «так»... выгонят и перевешают и т. д. А в то же время он знает, что Синий преспокойно спит, укрытый в его собственном сарае.
Слух о выселении всех землевладельцев, какие еще держатся... и так вообще всё — жизнь как в пустыне среди яростных зверей, без возможности обороняться даже оружием каменного века. И в то же время какой-то неистребимый восторг в душе. Я представляю себе все ужасы: исчезнет семья моя и близкие любимые люди — я буду страдать, но это возвратится и останется, что же это такое? похоже, будто великим постом существует для меня отдельное светлое Христово Воскресение.
Первый мороз в ярко-звездной ночи. Теперь начнется дружный листопад, потом ветер — и все будет кончено с летом. Матушка рассказывала про Ивана Иваныча — кто он? откуда? никто не знает, но всеми волостными
-242-
делами правит Иван Иваныч. Будто бы Синий подрался с ним, и потом Иван Иваныч за ним погнался, и лошадь его в погоне пала, а Синий исчез. Куда исчез начальник — неизвестно, и денег с ним пропало будто бы 27 тысяч. Кто-то встретил его ночью в 3 часа — он шел мимо священника. Кто-то видел, что он у богатого мужика в карты играл, кто-то рассказывал, будто он спит у Артема.
Яркие сумерки (Из поэмы «Цвет и крест»)
Какая тишина в золотых осенних лесах! далеко где-то молотилка, будто пчела, жужжит, а войдешь в лес, так с последним взятком и жужжит пчела громко, будто молотилка: так тихо!
Вот как тихо: земля под ногами, как пустая, бунчит.
Я подхожу к людям, пролежавшим возле лошадей ночь на тулупах, спрашиваю:
— Был мороз?
— Мороз, — отвечают, — был, только росою обдался. Люди эти просты, как полевые звезды, их разговор
был:
про зайца, которому наступила корова на лапу, — все смеялись над тем, что заяц вился под коровой, а она жевала и ничего не знала о зайце;
про коммунистов, которых они называли «куманьками», что они хотели дать народу свободу, а дело их перешло на старинку: как и в самое прежнее время, работа выходит «на чужого дядю»;
про то, как из лака с помощью соли спирт добывать;
про немцев, которые из дряни масло делают;
про лисицу, про выборы, про то, где керосин раздобыть и как лампу керосиновую переделать на масляную, про махорку и набор красной армии и про дурное правительство.
Я сказал им:
— Друзья, мы заслужили наше правительство. Они дружно ответили:
— Да, мы заслужили!
-243-
И я удалился от них рубежом, поросшим муравою, в Семиверхи, где сходятся земли семи разоренных владельцев.
Светлый прудик в лесу, обрамленный осенним цветом деревьев, как затерянное начало светлого источника встретился мне на пути. Тут с разноцветных деревьев: кленов, ясеней, дубов и осин — я выбираю листья самые красивые, будто готовлю из них кому-то цвет совершенной красоты.
Вот я вижу теперь ясно, как нужно жить, чтобы вечно любить мир и не умирать в нем. «Друг мой, — шепчу я, — не входи до срока в алтарь исходящего света, обернись в другую сторону, где все погружено во мрак, и действуй силой любви, почерпнутой оттуда, и дожидайся в отважном терпении, когда голос тайный позовет тебя обернуться назад и принять в себя свет прямой».
Источник радости и света встретился мне на пути, я не раз встречал его в жизни и потом скоро терял. Как же удержать мне в памяти тропинку, по которой пришел я сегодня сюда навсегда?
В пении последней пчелы я слышу голос:
— Возьми крест <приписка: свой и скрой в себе> и давай любимому человеку цвет свой!
Тогда в этих цветисто разукрашенных деревьях — кажется мне — складываются знакомые лица и совершаются великие тайны посвящения.
Выхожу на опушку леса, а там уже все знают о посвящении: смеются радостно скрещенные верхи, ликуя, поднимается в прозрачность последний жаворонок.
Тут уже знают, что совершилось в недрах леса: вон по скрещенным верхам поднимаются те двое с волшебной палочкой в руке... как чудесно изукрашена земля под их ногами, такие тонкие зеленые кружева!
Они поднимаются выше, выше и затерялись на рубеже, поросшем муравою, в полях молодой озими.
Я малодушно растерялся перед наступающей в поле тьмой, но тьма не наступила: еще не успела потухнуть вечерняя заря, как с другой стороны болота поднялась луна,
-244-
свет зари и свет луны сошлись вместе, как цвет и крест, в ярких сумерках.
Какая тишина в ярких сумерках полей. Как пустая, бунчит под ногою земля, зажигаются звезды, пахнет глиной родной земли: невозможная красота является на [вечерней заре] в ярких сумерках.
Вот когда наконец показалась как в зеркале моя семейная жизнь, какой-то яд проник во все поры, и все стало отравлено, все безысходно, и единственным выходом кажется превратиться в странствующего отшельника...
Происхождение наших иллюзий о вечности (семейного) счастья (Маша): Колина жизнь.
Ложь. И когда они наконец согласились отказаться совершенно от чувственности в своих отношениях и заменить ее сближением духовным, то стало ясно, что близость духовная заставит его страдать еще более, чем обыкновенная любовь.
Не видя никакого выхода, они сказали друг другу:
— Будем лгать!
И позвали к себе Ложь в союз как товарища.
Болезнь Е. П.: она заработается, потом происходит стычка со мной, схватка, после чего начинается: 1) в тот раз истерический припадок, 2) теперь родовые схватки (на почве ушиба).
Есть опасение, что меня, русского писателя, с опасно больной женой и маленькими детьми выгонят на улицу и отберут у нас хлеб, который мы заработали своим трудом на земле, отведенной коммуной. Если это и не сделают, то исключительно потому, что я как-нибудь их перехитрю.
Русский народ создал, вероятно, единственную в истории коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма.
В отношениях с ними теперь все средства хороши.
-245-
Трагическая перспектива жизни, которая именуется словом «человек», записанная в Евангелии, предполагает некоторую долю умственного и нравственного досуга.
Пример: «Вы все-таки разбираетесь, а я ничего не понимаю». Потому что я имею досуг разбираться, а у нее двое детей и нужно для них все самой доставать, у нее колом засела в голову мысль, что картошки нет и не будет.
Другой пример: «На такой подвич (ходить самому за двумя детьми в деревне и учить их) вы не способны».
Я спрашиваю: «А если в Оптину монахом?» — «Это вы можете...»
В том-то и дело, что в «жизни» тесно для человека, она идет сама собою без него. Когда-то явится у людей досуг творить из фактов нынешней «коммуны» историю и трагедию человека, но теперь «человек» ни при чем, у человека живого колом стоит мысль в голове, что и сегодня картошку не привезут.
Пессимист еврей Маркс назвал эту жизнь без человека «экономической необходимостью».
Мы страдаем теперь не как люди, а как животные: нас лишают — мы страдаем...
«Спаситель человечества» тот, кто заставит поверить этих страдающих животных в цель и смысл их страдания и так восстановит жизнь как трагедию человечества.
Сегодня день прошел плохо: виноватым ходил возле комнаты больной и отгонял своих ребят. Коля сказал: «Ты быстро седеешь!» — «Еще бы!» — отвечаю.
Под вечер вышли в поле и вспомнили, как мы начали пахать его без работника, а когда это было, кажется, лет десять тому назад: так много с прошлого года пережито. И все хуже, хуже; если не сумеешь поставить на разрешение своей собственной задачи и будешь так отдаваться ходу вещей, то не дождешься ничего хорошего.
Существует историческое представление фактов (у многих женщин), художественное — у поэтов, разумное — у людей ученых, наконец, религиозное, и все это, в конце
-246-
концов, — представление. Теперь время, когда все эти представления исчезли и показываются сами факты голые, а все представления — иллюзии.
Вчера между нами первый раз была принята ложь как средство жизни, и я понял это как ограничение...
Дети в кустах развели костер и пекут картошку, а старый пес лежит возле них и дожидается, когда поспеют картошки и дети бросят ему: пес не может развести огонь, испечь картошку, для этого нужен ему Прометеев подвиг и потому находится в рабстве у маленьких детей. Посмотрел бы теперь Прометей, похититель огня небесного, на эту картошку: этой ли свободы хотел он для человека!
Так встали бы теперь вожди Французской революции, посмотрели бы на них: как маленькие дети, подражая взрослым, без всякого энтузиазма личного подвига берут они огонь свободы, поджигают государство, сидят господами, а вокруг них лежат псы, дожидаясь, когда поспеет картошка.
Мы решили, если нас будут выгонять и лишать продуктов своего труда для пропитания, — не уходить, умереть, но не уходить.
— Сгорим! — сказал я.
— Сгорим! — ответили мне.
(Сюжет для изображения интеллигента, в котором пробудился стихийный человек.)
Так или иначе, а нужно не упустить последней черты и поставить свое, хотя бы против всех и всего: нельзя оставаться в дурачках с полной рукой козырей.
Хорошо пишет Чехов, что мечта ребенка о бегстве в Америку есть отблеск дела такого подвижника, как, например, Пржевальский. Нужно бы Чехову также задаться вопросом: отблеском какого подвига является дело Пржевальского?
-247-
У всех нас, русских, есть аскетическая мечта о личном подвиге в пустыне (чтобы как Пржевальский), и рядом с этим есть тоже мечта о совместном с людьми подвиге в пустыне (социализм: например, вместе с народом раскопать Алтай): все это, вероятно, обломки нашего старого православия, как наша индивидуальная страстная любовь — отблеск страстного энтузиазма родового каких-нибудь отдаленнейших предков, как мечта об Америке — отблеск подвига Синайского, мечта о социализме — отблеск идеи соборности.
Вот лежит теперь перед нами огромное христианское государство «третий Рим» как великая пустыня, в которой живут и каждый день все больше и больше размножаются звери, — время огненного крещения личности в подвиге любви, творчества человека...
Лучший муж и тем больше, чем он лучше,...
— За гречихой в поле! — крикнул Яша и оборвал мою мысль, а хотел я о лучшем муже сказать, что он кует самые крепкие цепи жены.
После потери кольца мы сидим друг возле друга, смотрим в глаза, ничего не говорим, будто черту под носом провели: смотрим, смотрим, не смея перейти черту.
Толстой, тяжеловесно кокетничая какой-то слоновой силой, выкроил из Евангелия непереваримую кувалду, в которой Иоанново Слово называется «разумением».
«Несть бо власти, аще от Бога» нужно понимать не так, что всякая власть от Бога, а что истинная власть может происходить лишь от Бога; или что отношения людей между собою определяются отношением их к Богу.
При описании жизни моей на хуторе нужно ввести зарытую в землю четверть спирта, как она с 50 р. доходит до 1250 р. и больше, и как у владельца, которого все больше
-248-
и больше разоряют, остается одна надежда на зарытую четверть. (Между тем, от нее, может быть, осталось только разбитое стекло...)
<На полях: Четверть (дошла до 6000р.)> <позднейшая приписка: сейчас в
1922 году в Январе около миллиона>
Второй образ — «Синий» — ловкий, услужливый лакей, которому ничего не стоит сжечь хлеб, даже убить человека, лишь бы кому-то услужить и самому вывернуться; и в то же время он скорее мил, во всяком случае, не ужасен: коммунистов называет «куманьками».
Заливай, гончий здоровенный пес, страдает половым бессилием, он спит с Зорькой в соломе, даже не пытаясь ее удовлетворить, а возле соломы полный двор кобелей: стоят с высунутыми языками, не смея вступить в единоборство с захватчиком и не в состоянии объединиться, потому что каждому хочется захватить Зорьку только для себя.
Так Россия теперь лежит, охраняемая здоровенным и беспомощным кобелем, а вокруг стоит, высунув языки, «буржуазия».
Не забыть, что после изображения мною большевистских зверств Семашко сказал:
— Совершается большое дело.
Большевики, большое дело и т. д., большой план; творец истинно большого дела не тешится его большевизмом.
Была такая тишина в Семиверхах, мы стояли с Петей у дуба и вслушивались, что это гудит: не то жук, не то молотилка, не то праздничный звон из невидимого города. Почему-то не хочется думать о местах наших встреч, но зато как представишь возможность сейчас вновь тут вместе быть, то вся храмина пустыни, и земля, и небо, и тишина получают свой единственный смысл: «Вот из-за чего всё». Мало того, все прошлые полузабытые восторги в природе соединяются, и как бы открывается огромный запас накопленного золотого богатства. Вокруг всё золотые листья — золото жизни моей! и красная кровь на золоте, везде золото и кровь на золоте, все богатство золотого
-249-
осеннего во мне открылось. «Золото, золото, кровь на золоте», — твержу я...
Странно гулять в этих чужих интимных парках, куда раньше нельзя было войти без согласия их хозяев, чувствуешь себя как нотариус в раздумий между делом изучения семейных архивов... В то же время за кустом, на корточках отдающий естественную дань природе, маленькими серыми глазками из-под козырька солдатской фуражки холодно смотрит на вас «победитель»: вы для него существо ненавистной, презираемой, подлежащей истреблению породы. Погадив возле каменной плиты, где схоронен знаменитый призовой конь, он отправляется по аллее редких голубых сосен к барскому дому с наклейкой от Комитета бедноты. Он, маленький, неуклюжий, нос прыщиком, весь как осенний зарощенный крючковатый огурец и весь кричит и топорщится. Это хозяин-победитель, вечером после заседания комитета бедноты, с гармоньей и полбутылкой спирта с девицами пройдет он по этим интимным аллеям.
Когда делается какая-нибудь сельскохозяйственная работа, то всегда находится один мужичонка, который ничего не делает, а выкрикивает, например: «Поддай, поддай, заводи пелену» и всякий вздор, который не имеет никакого разумного значения и в то же время в условиях вашей работы необходим. Такой мужичонка называется Далдон.
Ефросинья Павловна ненавидит меня по причине того, что не может добиться от меня той любви, которой ей хочется. Только в ее несчастии-страдании пробуждается во мне к ней нежность, и в эти минуты мне кажется, что я люблю ее и всегда любил.
Изобразить Лидю как юродивую помещицу. На барском дворе говорят, что Лиде пришла «выдворительная».
Софья — именинница. Иду я в город верхом; из-под Новой Мельницы выбирается на телеге
-250-
Скиф; слышу в молчании полей осенних, где-то сзади уныло просит человеческий голос у лошади поднять вверх: «Но!» звучит как слова: «Пропадем, друг, вызволи как-нибудь, вытащи, а там я тебя не забуду!» И слово человеческое, как песнь жаворонка-неудачника осенью, поднимется немного над полями и смолкнет. Я иду посередине дороги, где лошадь копытами разбархатила землю, где полегче ступать. Слышу, сзади бодрее раздается: «Но, дьявол!» Догадываюсь, что мужик вот-вот, наверно, выберется. Последнее раздается: «Но! домовой! но! провались ты сквозь землю!» — и затарахтел, рассыпалась дробью телега, и какое-то крупное веселое «но-о-о-но!» радугой повисло в полях — выбрался! Проехала телега, и опять смолкло дикое поле, странник показался наверху...
Он догнал меня и, рассуждая о сотворении мира, между прочим, спросил меня: «А что эта сказка, Адам и Ева и прочие монархические предрассудки?» Перейдя потом на политику, он сказал, что царь необходим и если мужики только узнают, что им ничего не будет от царя за погром, то все валом пойдут за ним.
Из похода в Хрущево с Александром Михайловичем. (Дикое поле: сочетать со странником — чужой человек, который догнал меня.)
Они вышли из города и когда спустились вниз, то тишина полей, такая тишина — до звона кузнечиков в ушах — охватила, и что было между ними тайного, и что они раньше в городе так легко обходили, тут, как свинцовая пуля, окутанная какими-то х-лучами, повисло темным пятном в прозрачности. И стало страшно, что он начнет об этом, а уйти нельзя, некуда уйти: поля необъятные до горизонта, как море, жмут всем пространством на двух, как в море плывущих в лодочке.
Ворота у нас так, колышком подперты, дунет ветер — и откроются, а воры не трогают: воры своих никогда не трогают! да и так сказать — вор — человек, кому он плох? только тому, у кого ворует.
-251-
Ночь на семнадцатое была беспокойная, к утру дождь, засверкало и загремело, но дождь не пошел, нехотя, тяжело рассвело, и потом день о дожде остался нерешительным.
Как паук подкрадывается к мухе проверить, довольно ли она запуталась в паутине, чуть тронет ее лапкой — муха двинулась — он уж отскочил, как бы говоря: «Что ты, что ты, милая, разве я как-нибудь, разве я что-нибудь, я ничего, я ничего, я — тихий гость» и прочее... так они двое в сетях любви запутывались все больше и больше, но когда они, испуганные приближением паука, начинали рассуждать и давать обещания вести себя разумно, то Соблазнитель, оставив землю, видимо, взвивался под облака и оттуда шептал им о чистой любви... Они, опетые сверху, забыли свои обещания, склонили друг к другу голову, губы слились, и тогда, тихо подкравшись, паук внезапно вонзил свое жало. И началась бессильная жалобная песня...
Природа паука: ложью обходить препятствия. Она: «Нельзя!» Он: «Почему нельзя?»
В браке чувство любви связывается с религиозным чувством, и так рождается дом. Потом складывается быт: крестики, рубашки, лоскутные одеяльца — дом.
В крестьянской избе,- где всё на виду, вечная старуха у печки... в интеллигентной семье то же самое. Отдыхающий в семье общественный деятель редко дает отчет себе, ценою какого подвига с ее стороны получает он свой уют.
А куда нас выдворять будут — говорят, в город какой-то, неизвестно куда, и город этот называется Белгород. Другие говорят, что за городом бараки есть для капиталистов, так в барак.
Акварельный рассказик «Дикое поле»: осень, озимь, верхи полосатые, Коровьев верх, осень поздняя: картошку убрали, блестят колеи, как заря догорает
-252-
уцелевшая кленовая роща... Тишина. «Но!» (телега) — выступает странник.
Вчера у себя самих воровали ночью колеса. И так время наступило: «С волками жить (с ворами) — по-волчьи выть».
Вчера в мое отсутствие (ездил хлопотать, чтобы не выгнали) — пришла «выдворительная».
Сегодня ездили к Мишуковым, заяц бежал, а мы: «Вот когда-то мы зайцев гоняли, а теперь чувствуем себя сами как зайцы!» — «Что ты, зайцы, — хуже: зайцы бегут и не думают о продовольствии — посмотри, какие зеленя!»
В плену у жизни. Кошмары, вчера было, а кажется, Бог знает когда, время сорвалось... в темной комнате на диване один лежу и думаю про какого-нибудь английского писателя, например, про Уэллса, что сидит он на своем месте и творит, а я, русский его товарищ, не творю, а живу в кошмарах и вижу жизнь без человека. Но и то и другое неизбежно — и человек вне жизни, и жизнь вне человека.
Я в плену у жизни и верчусь, как василек на полевой дороге, приставший к грязному колесу нашей русской телеги.
Похоже на то, будто мать второй и уже последний раз умирает или умерла: тяжко близким, а на улице радуются в ожидании похоронного пирога. — Или на печальную свадьбу? (невеста заплакала и думает о том, что «заплачется до смерти»). — Но от слез не умрешь.
Похоже на то, когда перед экзаменами дня за три сел готовиться, половину знаешь, а вторую половину невозможно выучить за три дня, невозможно, а гонишь, гонишь.
История сухарницы, обращенной в пепельницу.
24 часа — почему именно 24?
Маня сказала: «Как же потом-то всем хорошо будет!»
— Когда потом?
-253-
Зорька хозяйку ищет — худая-прехудая пришла.
Ей хотелось быть мученицей, и она создала себе воображаемых врагов и мучила их, вызывая на ссоры, чтобы оказать себя мученицей. Теперь пришло время, желание ее осуществилось: она стала мученицей.
Разрытая могила. Старый дом, на который смотрим мы теперь только издали, похож на разрытую могилу моей матери: черви кишат в нем народа...
Началось время, когда зимние птицы приближаются к дому, когда воробьи громадной семьей разговаривают в саду.
Закон природы: радоваться (из чувства самосохранения) над несчастьем другого — и в то же время коммуна, где всё на любви.
Мы смотрим с Колей из-за кустов на дом наш, не смея и думать, чтобы к нему подойти.
Николай:
— Ну, что ж Бог?
— Причем тут Бог?
— Допускает!
— А ты молился?
— Почему не молился, я всегда молюсь, разве нужно с крестом?
— Что же мне делать? — спросил я.
— Иди в город, скорей лесом, возьми узелок, иди... ребятишек не тронут, а сам уходи...
Меня провожал Василий и голос зайца, а я сам, как заяц, нет-нет и присяду и оглянусь на Хрущево: быть может, последний раз вижу. Так шесть раз оно показывалось и скрывалось.
Архипу я сказал:
— У тебя нет детей, ступай на Украину с женой.
— А вертаться? не миновать же сюда возвращаться и в голые стены.
— Почему не миновать?
Мы дорогу обходим, потому что стыдно и страшно встретиться с людьми.
-254-
По мере того как я ухожу, наши враждебные дома все сближаются... а церкви города будто растут и растут из-под земли, и я клянусь себе, сжимая горстку родной земли, что найду себе свободную родину.
(23 Сентября — 5 Октября.) Прошлая суббота: «выдворительная», я в городе. Воскресенье утром у Мишуко-ва, вечером контрабанда, понедельник: <зачеркнуто: (Покров)> «теперь совесть чиста!» вторник: все ждем гостей, среду... в четверг: ухожу в Елец. В субботу известили, что «Замятин был», и Лева отправился пешком в Хрущеве В воскресенье батюшка привез записку, что нас выгнали. В понедельн. — приехал Коля, Петя, Понтик. Вторник — Ксенофонт с возами. Среда в 12 ч. ночи — Ефр. Павл. Пятница — в 11 ч. вечера на четырех извозчиках семья с Ник. Мих. Уехала.
Москва слезам не верит.
Старуха Александра: плачет и тащит.
Вчера Лидия приходила. Мне ничего не жалко, потому что разрушение дома и семьи произошло после того, как я это пережил. Голос тайный, напротив, нашептывает, что так хорошо, что сделано то, на что я сам не мог решиться. Я виноват в слабости и нерасчетливости.
Это верно только про теперь, а в прошлом как лесная жена Е. П. была хороша. Теперь она похожа на брошенную любовницу из тех, которые описаны у Алексея Толстого. С. П. не понимает, осуждая Е. П., что видит перед собой не человека Ефр. Пав., а возмущенную женщину-самку.
После отъезда чувствую, как ужасно устал я, между тем уставать нельзя: ведь нужно мне так много сказать.
Соня мало-помалу в моих глазах становится не повелительницей, а какой-то нежной маленькой сестренкой. Правдивость ее чувства изумительна, она ничего не воображает на почве чувства, ничего у нее нет лишнего. Если спросить ее: «любишь?», она скажет: «люблю», и: «надолго ли?» —
-255-
спросишь, скажет: «не знаю». Смеется — почему? — «не знаю». Плачет — почему? — «не знаю». — всё как девочка.
Вчера ты говорила со мной, и мне так было страшно, будто не только жена ты моя, но еще и... как сказать тебе это: я слышал, мне казалось, как Елизавета при встрече с Марией, что «взыграл младенец во чреве ее». Это чувство не меньше, оно глубже, чем энтузиазм любовный, но странно, как могло переживаться чувство без воспламенения, так, будто не зажигали дров, а печка горячая и пироги готовы.
Живу мышкой под полом, переживаю там великие пожары, а дом стоит.
«Как же этот мир устоит против социального переворота? Во имя чего будет он себя отстаивать? Религия его ослабла, монархический принцип потерял авторитет; он поддерживается страхом и насилием, демократический принцип — рак, съедающий его изнутри». (Герцен. «С того берега».)
«Прошедший год, чтобы достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества. (Герцен. «С того берега».)
Эти силы разрушения направлены вовсе не на личности: вчера я жил среди уважающих меня людей — сегодня я попал под декрет, и те самые люди гонят меня как собаку, — я попал под декрет; самое большое участие проявляется, если кто-нибудь задумчиво скажет: «Вот думали, что умный человек и все знает, а оказался дурак» (не успел увернуться, попал под декрет).
Между тем Николай Михайлович не мог действительность воспринимать иначе, как лично, и ему представлялось, что «ни с того, ни с сего» ад опрокинулся на него, он выкопал своего старого, казалось, давно забытого Бога и спрашивал, пробуждаясь от кошмарных сновидений: «Но как же Бог?» (так Евгений в «Медном всаднике»...)
-256-
Внесоциальная радость.
К моей биографии: радость, которая часто бывала со мной в жизни, исходила вовсе не от «досуга, обеспеченного спинами трудящихся масс», и, например, у Розанова, у Ремизова и многих тружеников слова. Скорбь Герцена нам непонятна. Радость эта внесоциальная.
Маска русского сфинкса ныне раскрыта...
Прошло всего 18 дней с того дня, когда я с узелком в руке оставил Хрущеве а кажется, год прошел. И у всех так время проходит, наполненное бессмысленной галиматьей продовольственных забот, в общем скоро, а как оглянешься — в месяц год пережит.
В женской гимназии стон и плач: велели половину девочек перевести в мужскую гимназию. А учитель утешает родителей: «Вспомните крещение во время св. Владимира, ведь тоже насильно крестили».
Выброшенный на остров дикарей-людоедов, ломая руки в отчаянии, сижу я на берегу моря: единственное светлое, что шевелится на дне души, — это что завтра-послезавтра я начну долбить лодочку, которая перевезет меня через море в иной мир...
Я начинаю выбирать себе для лодочки дерево, крепкое дерево — пусть его труднее долбить, но только дерево мое будет крепкое: я должен противопоставить силу насилию.
Широкий разлив души поглощает как песчинку злое дело, но если теперь узеньким ручейком струится душа — как и чем победить царящее зло? Разящей силой любви можно только его победить — где взять эту силу? Они тоже действуют именем любви к человечеству — в чем же тут коренная разница?
Я думаю, в этой борьбе свободного человека с освободителями человечества все кончится какой-то очевидностью: нарыв лопнет, и рана сама собой начнет заживать.
-257-
Так, конечно, но каждая отдельная частица жизни (я) должна же рано или поздно встать со своим планом освобождения, и первое, что будет, — это сознание общего дела, и такого коренного дела...
Сейчас все ждут избавления со стороны: Германия, Япония, Вильсон, как раньше были Корнилов, Алексеев и т. д. Нужно сознавать их не отдельно, а быть вместе с ними — вот весь секрет избавления, но как раз для того, чтобы вместе быть, нужно быть и с «пролетариями».
Он приходит со службы со своими буднями, и душа его на это время как бы распадается — перебыть в таком состоянии немного, и опять начнется какая-то жизнь.
Холодная, сухая, не покрытая ни травою, ни снегом, голая, желтая, как тело злой старухи, земля, и ветер по ней злой гудит-гуляет.
На улицах рассыпаны кучи желтого песку, будто могилы готовят, и еловые ветки везут, будто устилать путь покойника — собираются праздновать великую Октябрьскую революцию.
Первый легкий зазимок... Сцены из эпохи русской коммуны:
1. Мужик приехал! (Ксенофонт): мужика чаем угощают, и он раздает кусочки «пирога» и сала детям «буржуазной» семьи (интеллигентной]).
2. К ревнивому мужу по ордеру вселяется молодой офицер.
3. Помещица с кусочком мыла в 4 ч. выходит, чтобы выменять себе молоко. «Тетка! — кричат ей, — ты цену поднимаешь!»
4. Мужики перестают быть господами положения.
5. Повадились в садик ходить козы, мы долго их выгоняли и напрасно, наконец придумали доить их и так детям доставали молоко.
-258-
6. Квартальная попечительница вчера велела выходить в 6 ч. утра к фонарю с ножом — вышли с перочинными ножами, а нужно капусту рубить.
7. Мужик выкопал в парке деревцо по вкусу и посадил его перед окном, с этого момента у него стал собственный парк из одного дерева, и он стал говорить: «мое дерево». В этом совершилось преображение природы: «мое дерево» — первый необходимый момент сознания, и как отдаленнейший идеал чудится другой момент сознания: «наше дерево».
8. Старш. нотариус Шубин в своем саду по ночам спиливает сучья деревьев для отопления, он же клеит конверты, вяжет чулки и делает гильзы для патрон.
Вчера видел необыкновенную для Ельца бутафорию: празднование годовщины Октября. Вся красная армия, все гимназисты, и девочки, и чиновники были выстроены в каре вокруг гипсового бюстика Карла Маркса и священной для революции могилы трех пьяниц, по данному сигналу знамена чиновников, солдат и детей склонились — и с бюста было снято покрывало: памятник был открыт. Одна из надписей была: «Дело народного здравоохранения есть дело санитарное, да здравствует Елецкий Совдеп и ЦИК!» Вечером была иллюминация, и на Торговой горели слова: «Кто не работает, тот не ест!»
Я думаю, что единственно серьезное возражение, которое Вильсон может представить на право существования русской коммуны, это что она не работает и не может никогда работать.
Наши отношения дошли до последнего предела, когда в доме уже невозможно оставаться. Вся моя душа заполнена этим чувством, и я не действую, а отдаюсь. Как только себя представишь в действительности без нее, то выходит так: или я действую — тогда нет ее, или я не действую и с ней. А в возможностях с ней единственно возможная деятельная жизнь.
А у нее основное недоверие к моему чувству, что я могу вдруг порвать и променять ее на «широкий мир», то есть
-259-
не по существу моему, а вдруг сделаю по нелепости своей. Иначе говоря, ей кажется, что я недостаточно еще привязался к ней.
Странно, что эти чувственные веревки против обыкновения при достижении цели развязываются — тут, напротив, сильнее и сильнее притягивают душу к душе, и только теперь я начинаю ее серьезно любить.
В любви можно доходить до всего, все простится, только не привычка...
Вы говорите идея, — сказал Ив. Аф., — а я идею понимаю как колпак: сидит колпак на деревянном шесте, и мы поклоняемся.
Софья Михайловна работает башмаки. Лидия вяжет чулки, я говорю:
— В случае переворота надо прежде всего корову выручать!
— Корову! — вскрикнула Софья Михайловна — корову! Не уезжайте, не покидайте нас, я сегодня во сне — Господи! [Заступники,] да как же это так: я видела во сне, нам корову дали — и вы говорите, и я видела.
Бумажное дело. Два дня хлопочу о разрешении выехать в Москву. Чем меньше хлеба, тем больше бумаг, и бумажное производство растет по неделям, как цены.
В милиции дали мне справку, в Учетном отделе поставили две подписи, военный комиссар дал еще две подписи, и на этом день кончился: «Завтра идите в комиссариат финансов, потом в комиссариат внутренних дел, а дальше скажут». На другой день я встречаю человека, добивающегося разрешения крестить ребенка, он стал в очередь, а когда я, совершив много кругов, пришел в ту же очередь — он все стоял, и вдруг комиссар объявил: «Расходитесь, не хватает марок!»
Мы чувствуем, что жить так невозможно, зиму не пережить, и потому расчет делаем на ближайшее время — как-нибудь освободимся.
-260-
Председатель Исполкома Егор Ильич Романов, жаждущий света, деятельный; когда говорит о благе коммуны, то слышно, что не свое. Появление Семена Кондратьевича Лукина (Персюк Бабурный): матрос в кольце каната Маркса читает и вдруг как бомба: характерно, что на попов — через щель неправды церковной — вырывается большевизм с правдой божественной и неправдой человеческой. Диалог с Егором: арестовать попа и весь культпро-светкружок и до германцев <1 нрзб.> Ленин теперь всему миру приказывает! Лукин едет, и ему на ходу жалятся, и он тут же решительные меры, ему нельзя уже сосредоточиться — весь в деле и вдохновении; его ценное — решительность и ненависть к колебаниям. Егор думал, как ему, на какие деньги сделать ловко библиотеку и пр., и вот до чего дошел: обложить по рублю. Персюк: 100 тысяч с кулаков!
Нельзя сердиться на ветер — на большевиков. Наша коммуна пропускает личность — в этом ее ошибка, она делает строй государства подобным прежнему механическому строю материалистических индивидуалистов (нужно управление человеками, а сводится к управлению вещами): материалистическая индивидуалистика (империализм) и материалистическая коллективность (социализм).
Зазимок, мерзлая земля: выходят слушать на горку выстрелы из пушек за 120 верст, — все верят. Обыватель: «При Николае сало стоило... а теперь...». Вопрос для барышни: умирать в городе со своими или жить с дикими и чужими.
Седьмая звезда в созвездии Большой Медведицы.
Больше нечего написать. Я любил ее весь день как никогда, а вечером она меня охладила умершими царствами (Ассирия и Вавилон). Кроме того, мне кажется, беда любви прибавила. А беда прошла... Я сейчас думаю вот что: я эпизодическое лицо в их семейной жизни, в их шубинской жизни. Еще я думаю: чему она так рада сегодня? Помирились?
-261-
Что такое мир? Не тому ли она рада, что стало можно любить и Михаил остается с ней — это одно, а другое, что и Александр остается. Но почему я стал как-то угрюм? Ассирийские воины, переплывающие реку на раздутых мехах.
Москва — приехал вечером в 6 часов. Вспомнил возле храма Христа Спасителя цветущие шиповники и все, что с ними связано. Потом час беседовал с людьми столичными, и в такой странной перспективе представляется наше...
Устройство всяких дел и мысль в голове: не поселиться ли в Москве. Хозяйка сказала: «Такой человек, как вы, должен быть здесь уже по одному тому: вся интеллигенция страдает из-за продовольствия, а вы это вынимаете из своей жизни, — что же остается в деревне одному?»
Политические разговоры: 1) Будет ли в Германии разрушительная революция? 2) Европа поведет революцию или реакцию? 3) Что будет — переворот или реформы совдепов?
За полтора месяца со дня разорения спрашивают меня, что я делал. Не написал ни одной строчки первый раз в литературной своей жизни. Не прочел ни одной книги. Что же делал? И так жутко подумать: что? Сладостный сон, полный, летаргический (лампада, диван). Ночь, полночь глухая и сон, и тут она со своим вопросом: «Почему не пишете?» Это когда вообще вопрос над всей Россией стоит — почему не живет?
Боже, дай мне дождаться первого проблеска света — это поможет мне увидеть, где я ночую, куда мне идти.
Оставить так — гнус, нельзя так оставить, а чтобы все распутать — свет нужен, дай, Господи, увидеть свет!
Гершензон — акробат на тончайшем канатце своего самолюбия.
-262-
Поэт Борис Леонидович Пастернак — юноша, во всяком случае, духовно одаренный. Он меня наводит на мысль (в связи с моей Грезицей, где выступают государства-планеты) изобразить в свете планетном выступление человека (не созданного старыми людьми из Аполлона и Дианы, а такого, как он есть).
Гершензон уже перевернулся: два месяца тому назад говорил, что немец без труда жить не может и потому революция их не будет разрушительной, а теперь говорит, что будет «ужасная резня». «А впрочем, как Вильсон...» Ошибка этих людей в оценке большевизма состоит в том, что они критикуют не идею большевизма (не тех, кто создает его), а те национальные формы, в которых он выражается.
В конце концов, конечно, большевики, творя зло, творят добро. (Легкобытов, прежде чем достиг своей коммуны, мысленно разрушил государства всего мира, нынешние большевики только выполняют малую функцию того человека. Мережковскому Легкобытов казался демоническим существом — почему? Смотря на Легкобытова — видишь источник воли матроса.) Легкобытов и Персюк Бабурный.
<На полях: — Ну, чем же кончилось? — спросил я.
— Его уже нет! (расстреляли, рассказ Васьки про Мишку)>
Дорогой мой друг, три дня я не мог Вам написать из Москвы, потому что нигде не находил конвертов: писчебумажные магазины национализируются. У своих любимых хозяев я занял уже спичек, которых тоже купить нигде нельзя, перьев, и язык не повертывается попросить конверт — так и откладываю изо дня в день письмо Вам. Опустошение жизни за два месяца моего отсутствия в Москве ужасающее: Москва теперь совершенно умерший город. Мороз, снежная метель, голодный, с ревущим кашлем иду я вчера по Пречистенке, высматривая где-нибудь открытую лавочку, и вижу, идет навстречу мне красивая дама с гордым измученным лицом, она отвертывается
-263-
от встречных, глядит куда-то в подвальные этажи, каждая черточка ее лица говорит, как постыл ей свет. Злая месть, злой камень и дума, что вот съем привезенный фунт соли — что тогда есть?
Так в поисках спичек, конвертов я зашел в «Русские Ведомости» к Игнатову. Старичок по привычке ежедневно ходит в редакцию, и несколько других старых сотрудников: там они сидят час-два, обсуждая события.
Вчера приехал в Елец.
В столице Совдепии. Теперь как никогда Москва, отрезанная от всего мира, похожа на большую деревню: в деревне выходят на горку слушать какие-то выстрелы (в чаянии освобождения) — здесь в Москве все ждут чего-то от Америки. На Кузнецком среди забитых магазинов, выискивая себе какую-нибудь лавочку с мелочью всякой купить хоть что-нибудь, чувствую себя как те, кто описывает Москву после 12-го года. Остался единственный уголок (Мартьяныч), где собирается буржуазия (мелкие спекулянты), там половые по-прежнему в белом, играет орган, и за куском конины обделываются мелкие делишки.
В домах холод: в «Русских Ведомостях» я встретил Игнатова, сидит в шубе, ходят старички по привычке слушать друг от друга новости. Вячеслав Иванов у себя в 4-хградусной квартире в шубе, в шапке сидит, похожий на старуху... — «Можно ли так дожить до весны?» Оптимисты говорят: «Нельзя! должно измениться». Пессимисты: «Человеческий организм бесконечно приспособляется»...
Русская и германская революции — не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-государственной жизни.
По пути в Елец.
Купе наполняется дамами. Входит начальник реквизиционного отряда (Новиков): «Удалитесь!» Занимает сам, со своими дамами. Написал что-то на бумажке, поплевал,
-264-
приклеил к двери и пошел обыскивать. Возвращается с мешками отобранного добра, запирается. Две бабы, плачущие Магдалины, становятся возле двери купе: «Отобрал 5 аршин миткалю и фунт дрожжей». Умоляют: «Товарищ, товарищ!»
<На полях: Товарищ комиссар!
Тогда заскрипела дверь ржавого аппарата профессора
гуманитарных наук, и он сказал (про нового соседа): — Нет,
подумайте, он жалеет, что вернулся на родину!
— Вы за плеть!
— За плеть: это лугше, гем [пуля] в бок и пуля влоб.>
Разговоры:
— Молчи и молчи!
— Русский человек — русский: русский со всем согласен.
— Вы сказали «русский», а ежели, например, немец или американец?
Тихий голос:
— Америка у нас через две недели будет!
— Через две! через неделю!
— Сказано в Писании: «Всякое дыхание да славит Господа», но посмотрите кругом, птица петь-летать не может, голодная собака падает!
— Под маскою большевизма скрываются элементы!
На Павелецком вокзале.
На голой полке буфета лежат два куска гуся за 25 и курица за 50 рублей. Я беру кусок гуся, за мной идет несколько мальчишек, я сажусь, за мной стоят, «ждут косточки»: «Мне корочку, мне косточку!» Солидный человек: «Разрешите доесть!» Косточки расхватывают из-под рук, тарелку вылизывают. Я говорю соседу:
— Говорят, коммуна, ну, смотрите, какое это равенство, когда будет настоящее равенство?
— Когда гуся не будет, тогда будет равенство.
— Вы думаете, что тогда все будем служить и получать равный паек?
-265-
— Может быть. Или могила сравняет.
— Может быть.
Рябинки.
Гершензон — маленький спекулянт на идее: «Выскочил, спекульнул».
Счетовод сказал: «Наши коммунисты все с подкладкой, настоящего нет ни одного, а социалисты есть». Еще он сказал: «И все это необходимо».
Коммуны христианские распадались, потому что не смогли справиться с экономической стороной жизни, социализм устремляется весь в экономику, он хочет создать внешние (экономические) условия для христианских идей.
Программа лекций: община Велебицкая, Толстовская.
После всяких душевных и физических мытарств я наконец нашел пристанище, какую-то берлогу у Павлихи.
Крестьяне сказали: «Нет у нас буржуев, была одна буржуиха, да и ту до костей обобрали, первое, землю отняли, второе, намедни воры выгребли все со двора, и третье, коммунисты все реквизировали». Забыли только душу Павлихи. Превосходно Павлиха продолжает обделывать свои делишки с верными людьми. Я сказал ей вчера:
— Шерстяное платье есть у моего кума.
— Ну, батюшка, скажи своему куму, что богатый он человек! — И шепнула: — Свинья у меня кормится, восемь пудов веса, еще пудиков пять хлеба, и к Рождеству сало будет!
Так жизнь моя подвинулась вплотную к свинье...
В Павлихе — радость жизни, вечно правдивая, неистребимая. Павлиха то же, что и мать моя. Анализировать, обнажить от кулачества и довести через несчастье до человека, через основное чувство жизни.
И все-таки есть какая-то сладость в Совдепии: ужасно отвратительно, а когда подумаешь о тех, кто теперь удрал на Украину, — не завидно.
-266-
Война за социалистическое отечество — в начале века, — новой земли, где Москва и пр. новая география.
Эта революция тем ужасна, что она есть следствие поражения. Не забыть встречу с ветеринаром в Гродно на вокзале: плюгавенький человечек говорил, что ему все равно, он хочет жениться.
Два банкира в 1913 г. играли в карты, один, выставляя шашку, сказал:
— Я думаю, что Россия и Германия должны погибнуть.
Другой ответил:
— А мы посмотрим.
Воет метель, заносит снегом деревенские домишки, я — в склепе погребенный мертвец... Мне хорошо, я доволен, что меня схоронили: я покоен. Где-то под корою льда бьется живая жизнь, или я до конца не умер? я слышу глухие удары жизни, только внутрь меня, как раньше, до самой глубины сердца они не проникают.
Жалко мне женщину больную, с которой лучшие годы прожил, теперь она у разбитого корыта больная лежит на милости родных мужиков, а я почти равнодушен, разве только временем чуть-чуть шевельнется жалость.
И новый друг... это ли прежняя любовь с воспаленными небесами! В темноте шумного склепа, не колыхаясь, с одинаковой тенью на стене, как лампада перед иконой, не для богослужения, а по недостатку керосина, горит моя любимая.
Так притягивает к себе этот лампадный огонек, и тут же давит тьма. Еще собираешься с силами: уйду, уеду! но ехать некуда: склеп ледяной и в склепе лампада — огонь любви мертвеца.
— Да, какие времена! Когда я думал, что птицу продавать буду: бывало, к празднику двадцать курок зарежем, штук пяток гусей, а останется — на полатки посолишь.
— Да, время переменилось.
— Переменилось, батюшка!
-267-
Семейным человеком я, конечно, никогда не был и охотно присоединяюсь ко всем, кто дает возможность быть самому с собой.
Русская революция как стихийное дело вполне понятна и справедлива, но взять на себя сознательный человек это дело не может.
Женщина в горячке вырвалась в злую метель, никто не удержал ее, все лежали в горячке. Нынче охотник пришел сказать председателю, что в Немой лощине занесенная снегом лежит какая-то женщина — не она ли?
— Что, батюшка, дочка говорит, насчет хлеба никак нельзя: боится, детки голодные останутся.
— Ну что же, ну что же, бабушка, ничего, где-нибудь достану.
— Да где же достанешь-то, ведь тебе ни за что не понесут.
— За начальство примут? Она не поняла меня и говорит:
— Уважут, очень просто: примут за начальство и уважут.
Александра Ивановна, коммунистка-учительница — нужно разузнать, почему она стала коммунисткой: влюблена ли в прапорщика-коммуниста или по женственности натуры и ее внешним запросам отдалась внешнему?
Кружок крестьянской молодежи коммунистов очень похож на кружок наших студентов-марксистов.
И все самые заклятые враги считают мысль о коммуне делом святым.
Я люблю С, но все-таки мы с нею пали, и не потому, что перешли черту, а с тех пор пали, когда появился А. М. и мы стали урывками жить, торопясь, дробясь, вечно вздрагивая, закрывая-открывая крючки, завешивая окна. С тех пор, не переставая друг друга любить, падали в болото
-268-
и там глядели на огонек лампады. Нет в этом пламени движенья, сиди в болоте и смотри на огонек.
Липатыч (коренной мужик) и Епишка (новый чиновник).
Деревня сидит молчаливо, не зная ходов, не найти пуда муки, а ходы двойные: через коммуну и через кулаков. Ольга, темная замученная девка с лицом цвета рыжей ваксы, владеет всеми тайными путями.
Австрияк, как отставший гусь, весь в лохмотьях, бился, бился и застрял у нас, и такой жалкий, что хозяйка зовет его Яшей, хотя имя его Стефан. Такой несчастный, что даже на нем имя не держится.
Лизавета Алексеевна вздумала пробраться в театр на паточный завод и только со двора — реквизиционный отряд явился с обыском, и все обобрали.
Кружок коммуны во главе с учительницей Александрой Ивановной, ячейки: ребята против отцов и всё, как бунт сына против отца.
Епишка (богородица): как-то его выбрали — сам Липатыч выбрал, как-то он пролез в какие-то делегаты, всех провел, всех обгадил и в конце концов устроился в городе Епишкою.
Вспоминаю катастрофическое появление С. в Хрущеве, и как потом вдруг сдунуло Хрущевскую жизнь как сон, и вот переворот: нет этого гнезда, нет семьи, и, что всего страннее, ничего и не было.
Старуха растрепки делает и говорит: — Проспала! встаю, думаю — далеко до рассвета, встала тесто посмотреть, ан, рассвело. Проспала!
Александра Ивановна — коммунистка, то среднее существо между Марфой и Марией, которое называется мироносица. Далеко оставила за собой Марфину печь и тоже не может идти рядом с идеей, она идет за идеей, как тендор за паровозом: идет, согревает идею, которую узнала по хорошему человеку.
-269-
Весь этот строй основан на силе насилия, но не на силе убеждения. Наша ячейка выгнала из школы попа, убрала иконы, а сама тут же в школе устроилась. Вот уже три дня дети не учатся, потому что коммунары в школе делят ситец.
О нет, ты никто! нет, нет, ты никто! (то есть непричастный). Я побеспокоился, не попасть бы мне в историю между большевиками и кулаками. Иван Афанасьевич успокоил меня и сказал:
— Ты никто, будь спокоен, ты никто.
Надо отметить наблюдения: подземный источник коммунизма (надземный: западные идеи) — разрыв с отцами. Вопрос: о чем спорят отцы и дети? Внешний вид коммуниста: бритый, крепкая челюсть, серьезность фанатическая и напряженность.
Если бы кто-нибудь из дворян, озлобленный на свой народ до крика «пороть, пороть!», захотел бы выместить простому народу, сорвать свою злобу, ему бы надо поступить в коммунисты.
Нужно собрать черты большевизма как религиозного сектантства: 1) идея коммунизма ощущается сектантством как всемирная, всеобъемлющая.
Источник нашей классовой борьбы — борьба отцов и детей (крестьяне и рабочие).
Раннее утро: почти темно. У старухи уже гость с улицы.
— Ну, что, батюшка, слышал?
Слышал: красноармейцы говорили, ее выгнать нужно, а мужики: что ее выгонят и т. д.
Есть такое мнение, что коммунисты деревенские везде молодежь и такого типа, которые деревенскую работу не делали.
-270-
Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков — все-таки они ему в деревне самые близкие люди.
С раннего утра суета, кутерьма, подумаешь, к Рождеству убираются, а это готовятся к обыску.
Исчез страх: и дети-школьники обратились в разбойников.
Положение: мужики идут в город в поисках власти и когда находят главного начальника, он им говорит: «Власть на местах!»
Две девицы-кувалды, им замуж не выйти, в прежнее время повязались бы черными платочками и стали черничками, теперь идут в школу просить учительницу готовить их на кооперативные курсы.
И в школах все хорошо, оживление, пробуждение, только это все кажется поверхностно: нет дела...
Ячейка занята распределением ситцев в населении, репетицией к спекталю на шестое Декабря, вечерними курсами, и пр., и пр. А у нас, у кулаков, идет приборка днем и ночью.
— Детские заготовочки и подошвы забыли, в сундуке остались.
— Ах ты, ах ты! самое главное, детские заготовочки, как же детки разумши ходить будут! ах ты, Лиза! ну чего ты горячку порешь, ведь это значит: пустая голова ногам воли не дает! Батюшка, Михаил Михайлович, дозвольте вам под книжки детские заготовочки скрыть.
— Да я не знаю...
— Ну, ну, я скажу — мои, нишь я на вас укажу, я скажу: я спрятала... Сон-то, сон-то какой, будто темно-темно, а я не знаю, скоро ли рассветет, глянула в окошко: батюшки! рассветает! с печки слезла — светло, только будто лох-матами еще темная ночь на небе — лохматами-лохматами осталось. Хватила я за щеколду — раз! подушка на меня
-271-
сверху падает. Я как закричу: «Вор, вор!» — а он меня за руку держит — давит, а я кричу, кричу, и сама слышу, что кричу, а встать не могу. Ну, проснулась, вышла в сени: дай, думаю, перья-то уберу. Стала перья в наволочку убирать, смотрю: комиссар, черный, самый наш страшный комиссар. «Еду, — говорит, — Чашина разорять, к вечеру у вас буду!»
Рябинская Зажора: Кулачиха («Муж мой крестьянин, а я, батюшка... из дворян»), был шинок, скупала наделы, сколько человек из-за нее жизни решилось; талант как у Марфы Посадницы, а питание — [таланта] из болота («Я ли не трудилась, я ли не трудящая!»). Так все государство жило высасыванием, и монархия была не Рябинская, а Всероссийская Зажора. Рядом с этим интеллигенция: кадеты-европейцы, разные народники и потомки славянофилов — все они не революционеры и, бунтуя с поверхности, в существе своем имеют гармонический склад идеала (рай был прекрасный сад), все они имеют в душе «культурную собинку», с которой, как люди в высшей степени благожелательные, они хотят подойти к народу и даже слиться с ним... В то же время в народе зреет нарыв. Интеллигенция с «собинкой», бунтуя против царя, имеет готовый идеал жизни для народа, в сущности, христианский идеал смирения и всепрощения. Революционер из народа (большевик) молится и живет одною молитвой: «Помоги все понять, ничего не забыть и не простить!» Идеал такого человека — движение, сдвич возмездие.
В быту встречается реквизант-грабитель от коммунистов и кулак от буржуазии. Разбойники и воры — земные тени небесной грозы — встречаются с корнями райских деревьев, погруженных в навозные и болотные лужицы, с кулаками. Цветы небесные невинны, — пусть корни их погружены в болота, они уже вынесли крест и тем, что расцвели, — искуплены.
Что же я спрашиваю?
Вот что: я признаю движение, очистительную грозу революции, но смотрю на людей (например, семью Шубиных)
-272-
совершенных, искупивших жизнью своей грех: как понять их страдание?
Нет, они не страдают и не гибнут, цветы совершенные неба цветут, но венчики из небесных цветов стали огненными и наполнились кровью.
Высохли райские венчики небесных цветов, теперь революция — буря: пересохшие венчики цветов наполняются кровью, и лепесточки их стали огненными...
Цветы небесные, венчики небесных цветов стали огненными и наполнились кровью.
Дело Распутина, успех его — на развитии того психологического момента при совокуплении, когда те, кто боялся греха, — чувствуют неизбежность, что не ушли совершенно, а избавились от греха.
Павлиха засыпала богородицу попреками, а она ей: — Дайте мне смолоть, а потом засыпайте!
Слышу за спиной: богородица, у! бродяга подлая-расподлющая богородица!
Разговор о том, почему не удается коммуна:
— С турками воевали, с немцами, с англичанами, с кем только ни воевали — и еще ведь побеждали! коммуна, я так понимаю, есть армия против врага — голода, но почему же в коммуне еще голоднее стало и нет ситцу и всего прочего?
— Потому что воры.
— Да что же воры, чем воры хуже нас; вор плохой человек только тому, у кого ворует, а для прочих он, может быть, получше нас с тобой, нет, друг, не в ворах дело, а в тех, кто видит вора и молчит.
— Да как молчать: намедни у нас одного всей деревней как собаку забили.
— Так, верно, деревня маленькая ваша, а в большой деревне тот — кум, тот — сват, никто и не посмеет правду открыть.
— В деревне, но почему же в вагоне: отберут у бабы 5 аршин миткалю, и все молчат, так и надо.
-273-
— Непросвещенный человек русский, всего боится... на свое гумно ночью боится пройти, держит в уме: «А ну как черт». Будь он человек настоящий, так он смело идет — нет чертей на свете, нет на моем гумне... как опять черти есть, так ходить вовсе не нужно. А наш думал, что нету, а как на гумно идти ему — и [как] шибанет: нет, нет, а вдруг как-нибудь да и выскочит?
— На войне — там под палкой, а работа по нашим временам из-под палки плохая — вот почему, я думаю, и не выходит война... а голодом, палкой нельзя, а по воле никто не идет на работу.
Иван Афанасьев о коммуне так рассуждает: я так понимаю будущую жизнь, как разнообразие всяких способностей: сапожник будет сапожником, писатель писателем и всякое прочее, но чтобы не быть ему только сапожником — что это за жизнь, только сапожник, не человек, а сапог! то вот для этого коммуны устраивают, кроме своего личного дела, всеобщую полевую жизнь. Одно сомнение: а что, если такой человек талантливым явится, каких на свете почти не бывает, такая способность особенная и в коммуне не предопределенная — как такому человеку выскочить.
— Коммуна, — я так понимаю, — это стены, чтобы все в стены, в чан и там все вместе не выходили до срока и сидели, когда все понимать будут так вот в чем-то одинаково и в этом мешать друг другу не будут, тогда власть будет не нужна, и жить будут без власти, личность будет понимать себя вместе со всеми и освободится. Сейчас же, если кому что удастся, — тот вроде как вор: украл себе свободу, сам свободен, а другие в плену.
Епишка сказал:
— Ну что ж, ежели по христианству, сказано, что скинь последнюю рубашку — и бедному...
— Бедному... Почему ж рубашки-то наши не бедным попадают?
Павлиха — радость жизни, кулачиха. Дочь ее — не кулачиха, а хранит... радость жизни, сама несчастна, а сажает цветы... во имя цветка страдание.
-274-
Вечером на печке Илья, бывший гвардеец, и голый австрияк Яша беседуют о былых боях. Илья:
— Тогда наш аэроплан забрал вверх и ну, и ну поливать из пулемета, ваш-то и заковылял вниз.
Австрияк:
— К вам упал или к нам?
— Промеж вас и нас. Я сказал:
— Вот враги!
— Врагов не было! — ответил Илья, — теперь только поняли мы, кто враги наши.
— Кто?
— Капиталисты.
— Опять будет война, хотя бы с Японией.
— Это когда-нибудь? ну, так тогда не будет у нас предателей!
— А какое государство-то было! — сказал Яша.
— И все впрах! — ответил Илья.
Это небывалое обнажение дна социального моря. Сердце болит о царе, а глотка орет за комиссара.
Анализировать каждую отдельную личность, и дела настоящего времени получаются дрянь, а в то же время чувствуешь, что под всем этим шевелится совесть народа.
За печкой таракан Иван Михайлович боится, что до него дойдет реквизиция, гусей у него отберут, и чуть что, спрашивает, шевеля усиками-шейками: «Ну как, не слыхать, далеко Америка?»
На Руси все, кто обладал даром и вкусом хоть как-нибудь сносно устроить свою личную жизнь, во время революции вдруг все себя как бы ворами почуяли и сдали все свое почти бессловесно при тихом запечном ворчании.
Сейчас все кричат против коммунистов, но по существу против монахов, а сам монастырь-коммуна в святости своей признается и почти всеми буржуями.
В четверг задумал устроить беседу и пустил всех: ничего не вышло, втяпились мальчишки-хулиганы, солидные девы, что стоят в сторонке, наливаются-дожидаются, когда
-275-
слова прожурчат и начнется настоящее... Мальчишки разворовали литературу, украли [замки] из книжного шкапа, а когда я выгнал их, то обломками шкафа забаррикадировали снаружи дверь и с криками «Гарнизуйтесь, гар-низуйтесь!» пошли по улице. Вся беда произошла, потому что товарищи коммунисты не пришли, при них бы мальчишки не пикнули.
Теперь приходится пускать по билетам, совершать отбор. Так и в истории коммуны часть первая будет называться «Все разом!», а вторая — «Отбор и строительство».
Кумовство — это подпольная сторона России (женственность), это чем всякие дела делаются и что мешает вступиться за правду... (шурша по кустам украденною сухою бычьею шкурою, озираясь, прислушиваясь, шли куманьки...) Видел, все видел, а сказать не могу, немыслимо сказать: заедят. Кумовство — это несвобода, кумовские связи — это веревки идеала. Этими веревками на Руси притянута правда к земле и платочком повязана: кум и кума (Распутин своим способом хотел покумить всю Россию — для этого нужно сделать так, чтобы у каждого стало рыльце в пушку).
Настало время, товарищи, снять платок кумы с правды и обрезать веревки, быть может, для этого времени нужно отрезать русскому человеку пуп от Бога, потому что это не Бог, которому мы молимся, а кум наш.
— Ты Александру знаешь?
— Какую, Терехину? Вытаращил глаза.
— Чего ты глаза выпучил?
— Да чего ж ты спрашиваешь: она мне кума.
Иван Афанасьевич сказал:
— Мое правило такое, не беги туда, куда все бегут, ничего не достанется.
Правило:
— Ходи по ровному месту, не ходи по косогорам, никогда сапоги не собьешь.
-276-
Распутин наш всеобщий кум: «Для милого дружка сережка из ушка». Бесятся кумовья в стремлении окумить всю Россию, а небесный цветок все наливается кровью, и ярче и ярче разгораются лепестки его. Переполнилась наконец чаша кровью, и полилась кровь по огненным листикам.
Павел Трепов землю никогда не работал, не знает, как соху держать, как зерно в землю ложится, говорит: «Я — коммунист, мы преобразим землю!» А я ему: «Чего ж ты раньше-то ее не преображал?»
Егор Михалыч из Нижнего Тагила, председатель земельного комитета, организатор коммуны, белый свято-жулик, белым дымком стелется, выискивает местечко прекрасное для коммуны, как древние подвижники для обители, и чувства его, конечно, прекрасные. Сидит у буржуихи, распевает песни, наливается чаем, наедается салом — чего дожидается? Взятки!
Мы спросили Егора Михайловича, — он был до революции городовым, — как это Бутов стал начальником, ведь он до революции служил стражником.
— Не стражником, а городовым, — ответил Егор Михайлович, — стражник — это полицейский, а насчет городовых есть особое разделение, потому что городовой не полицейский.
— А кто же? — спросили мы.
— Статуй! — ответил Егор Михайлович.
Еще сказал Егор Михайлович: — Насчет религии не беспокойтесь: в Карле Марксе есть все Евангелие. Буржуиха сказала:
— Что вы говорите, Егор Михайлович, все ученье Христово там есть?
— Все положительно, кроме, конечно, житий святых и разных там пророков, да ведь это все лишнее.
— Конечно, батюшка, лишнее.
Илье сказал я:
— Что, Илья, давай в коммуну поступать, корову дают.
-277-
— Подожду в коммуну, боюсь, казаки закуманят.
Читатель спросил, где же теперь писатели, сколько печаталось книг всяких, и нет ничего, куда подевались все?
— Умные уехали на Украину, средние — в Сибирь, а я вот глупый, так сижу с вами, дураками.
И хорош бы человек, да сладость земная обманывает... Старуха меня закуманила своими ласками, разболтался я, сегодня к дочери подхожу:
— Вы мне одну лепешку сделайте.
— Муки мало, самим не хватает. Я ушел, а старуха на дочь:
— Дура ты дура, для нужного человека я от своего отниму, а ты...
Знаешь, дорогая, нас не чувственность отравила, а появление его и та мимолетная ложь, которая вошла к нам вместе с его появлением, — это стало подтачивать изо дня в день... Невозможно быть втроем и [приживаться], не сживаясь, а когда сживаемся, то входит на помощь тот услужливый гость, которого мы называем ложью.
С понедельника до пятницы пробыл на горе Венеры.
Привез сюда Леву. Бедный Александр Михайлович, он как-то отмирает. Мало-помалу все проникаются новой моралью и на мало-мальски обеспеченного смотрят с завистью и хочется уравнять его со всеми. Теперь уже мало остается людей, у которых можно было бы что-нибудь спрятать: следят. То, что раньше было как идея, теперь участвует стихийно: разрушение для равновесия: действует сила первоначального равенства, которая сметает индивидуум, то есть домик личности, внешнюю его оболочку — вместе с этим сама собой сметается вся наша культура, основанная на отборе индивидуумов. «Под нею хаос шевелится» — хаос начался и его сила равнения.
С плачем провожают свои стулья, столы, скатерти хозяева, и обезличенные вещи складываются и разворовываются
-278-
именем коммуны. Стужа в домах у всех, как у собак, лающих холодной ночью, пар валит изо рта. Холод и голод, грабительские обыски, болезни.
В деревне все-таки преувеличивают городской голод: там не учитывают претензии культурного человека. В городе преувеличивают деревенскую сытость, не учитывая воздержанность обычную примитивных людей.
Метель такая, что едва не погибли по дороге в баню и потом... В городе помыться нельзя: бани по недостатку дров закрылись; в домах холод, как в окопах, развелась на людях тельная вошь. В деревню приехали помыться! Борьба со вшами и тут же забота о театре для народа. Мучение совести за кума и молчание с той стороны.
Жизнь пчел...
Иван Афанасьевич недоволен всеми книгами, ему кажется, что он все их читал когда-то, ему нужны книги новые о новом времени, ему представляется новая жизнь, новые государства, в которых нет больших городов, а в маленьких городах все дома украшены садами, и нет больших сел, а люди расселены по хуторам, расположенным по шоссейному пути или каналам... Когда я сказал ему, что все эти мысли уже существовали и в старой стране, что они даже в значительной мере осуществлены в Англии, — он очень удивился.
— Значит, — сказал он, — «нового нет ничего»?
Мы вступаем в область общей жизни (быта), где личность друга чувствуется уже, как в прошлом, невидимой за цепью житейскою.
Мало-помалу мы уходим от себя, или, как говорят, мы привыкаем друг к другу. За горами-за долами остается первоначальное, и уже сладко вспоминать о нем. Странник, влюбленный в степь свою, поселился в ней, огородился и поливает капусту и не видит всю степь. Это ограничение
-279-
целого и закрепление в привычках (использование) составляет сущность быта, через который, как в сновидениях, просвечивают начальные встречи духа. Тут все совершается бессознательно, тут все — Судьба... Как слепые идем мы по пути, создавая себе из привычки бога, пока этот бог не обольет нас своими вонючими помоями и, очнувшись, мы не восстанем на судьбу свою. Так выходят на пути нашем три росстани: одна росстань счастливого, кто всегда остается сам с собой и общается в духе лишь с себе подобными, другая росстань тех, кто размножается, делится, дробится, чтобы в конце всего восстать и, разбив все созданное, — вернуться к началу, третья росстань тех, кто, претерпев в смирении своем до конца, выставляет крест плюющему богу дробления и кончает жизнь свою земными цветами.
Теперь бунтарь наполнил все время и устанавливает для всех одинаково свои законы видимые, помяты земные цветы, небесные цветы наполнились кровью.
Мы, русские люди, жили, не зная обнаженного духа, мы жили во плоти, и небесный цвет, мы верили, живет где-то в Элладе-Европе, мы были у росстани смирения и ждали, что вот-вот крест наш рассыплется сам и земля наша покроется земными цветами, воплощающими всю красоту неба. Но, кажется, у самого конца наших страданий мы вернулись назад и пошли по пути третьей росстани: бунтаря, и так мы возвращаемся к первоначальному. Молоды мы, сильны — мы создадим новый мир в духе новом и ясном, стары — мы умрем бунтарями, и потомки наши странниками рассыплются по всей земле.
Лучшее, друг мой, что я в себе таю, открывается, когда я с Вами расстаюсь, и оно все растет и растет. Я все больше и больше в этом нахожу себя и работаю и действую. И так до момента нашей встречи, когда я бываю счастлив и могу ни в чем не разбираться. Потом мало-помалу начинает забираться в душу тревога за это счастье и что-то похожее на раскаянье. В чем? я не знаю. Мне кажется тогда, что я утерял тайное лучшее, которое берег для Вас, и утратил его, отдаваясь нашему общению. Вот теперь я возвратился
-280-
к себе, и мне хочется встретиться с Вами так, чтобы потом уже больше не терять себя. Мне кажется, если бы это осуществилось, то совершенно невозможно было бы тревожиться за нашего третьего, и ему бы все можно было сказать и не чувствовать себя вором.
Маруся, отдавшая себя служению раю-обществу, я думал, приветливо смотрит на наш роман. Если бы это было так, она бы была тем необыкновенным существом, которое нарисовало мое воображение, но она оказалась обыкновенной старой девой. «Влез в семью» — про меня! Влезают с расчетом, но какой же я мог иметь расчет?
Как тоже стрельнула холодная сила отталкивания в руки Б. — она думала: «Вот человек, бросивший свою семью и разрушивший семью своего друга».
Приходит к Павлихе Семен:
— Что это у тебя, Павловна, самовар гудит? Ведь перед пропастью.
— Какая же, батюшка, еще пропасть больше — шкуру содрать?
— Мало ли какая: может, из дому выгонят и в острог, а там по миру с ручкой.
Иван Сергеевич наложил на отца своего Сергея Афанасьевича контрибуцию в три с половиной тысячи, и отец после того сказал: «Будь ты проклят отныне и до века!» Проклял, а сын был любимый, единственный сын.
Крестьянский труд весь в сбережениях: это не труд рабочего фабричного. И вот сюда, в это самое сердце собственности — удар: враг в нем, вражище действует!
Всматриваясь в А. М., я нахожу мало-помалу, что за это время он мне нравится больше, чем я себе, я ревную его не к ней, а к самому себе, такому себе, какого теперь, оказывается, нет на свете. Он занят, живет своей общественно-мечтательной жизнью и не делится с ней
-281-
этим, она одна. В эту Ахиллесову пяту она и направляет все свои стрелы.
Он достиг наконец сознания того, что он делает настоящее дело. Он отдался этому делу, но жена его за это время потеряла надежду видеть в нем героя и стала относиться к нему иронически: упрекать его, что он на собрании, а она одна.
Есть что-то в Успенском такое, что убивает охоту к художественному творчеству, и кажется, в ничтожном виде бывшая попытка...
Солнцеворот.
Завтра день прибавляется. Керосиновый вопрос решен. Через 3 месяца решится дровяной вопрос, а хлебный в неизвестности.
О нашем русском деле теперь уже можно и предвидеть, чувствуется, что под руками уже есть все, но мешает усталость, (связанность).
Надо взяться за себя, чтобы не пропадало время...
Кажется, сейчас больше дает чтение старого, чем наблюдение настоящего, которое стало однообразным. Успенский как провидец русского несчастия.
Вчера приходила ко мне учительница коммунистка Александра Ивановна и говорила мне, что личность свою надо забыть.
— Личность, — отвечал я ей, — нельзя забыть, в личности заключается и ваш коммунизм, я в своей индивидуальности не более как слуга личности, как же мне ее забыть? Вы смешиваете личность с «личным».
Она не понимала меня и продолжала говорить, что нужно «отдаться». Я же отвечал ей, что уж отдан.
Я всегда чувствовал безнадежную серость русской жизни и какое-то тупоумие культурных работников. Пусть все гибнет, что подлежит гибели и что хочет гибнуть, это гибнет частное, я отделяюсь от него и прославляю жизнь. Я не нуждаюсь в богатстве, славе, власти, я готов принять
-282-
крайнюю форму нищенства, лишь бы остаться свободным, а свободу я понимаю как возможность быть в себе...
Скажут на это, что и другие так бы хотели жить. Я же отвечаю, что другие не хотят так жить: огромное большинство цепляется за деньги, вторая масса — за власть, третья масса жаждет отдать себя власти. Жить в себе и радоваться жизни, вынося все лишения, мало кто хочет, для этого нужно скинуть с себя лишнее, перестрадать и наконец освободиться.
Задача моя состоит в том, чтобы возбудить других к тому же, хотя это не в том смысле задача, как действие, нет! это мое лишь пожелание, так как при этом легче, скорее, полнее приблизиться к радости жизни.
Мальчику я дал книгу о Египте и спрашиваю, как показалась ему книга — интересная?
— Ничего.
— Понял?
— Все понял: без воды им худо было, и они воду Нила почитали как Бога.
— А у нас из чего худо?
— У нас из земли, и тоже землю почитают как Бога.
Мысли Ивана Афанасьевича.
Победа мужика: сам он ее не сознает, а все-таки победа, то есть трудящемуся человеку, смирному, Бог дал в трудное время кусок хлеба.
Наказание интеллигенции: Ленин был в университете, и Столыпин тоже, и между собою поспорили: я хочу быть царем, я хочу, и Керенский тоже. А нам не все равно, кто царь?
Интеллигенция — и себе враги, и темному люду. Дармоед: всякий, кто не пашет, не сеет, не веет, а живет лучше.
Я Павлиха, я — буржуиха, я — кулак, я — саботажница какая-то.
-283-
По понятиям темного массового русского крестьянина интеллигент — это всякий человек, пришедший, во-первых, со стороны (неизвестной родины), во-вторых, он не пашет (не занимается физическим трудом) — не сеет, не веет, а живет лучше. В общем, он не разделяет участи жизни [идущей] от земли (и фабрики), <зачеркнуто: — Кулак, наоборот, человек местный.>
— Бедная интеллигенция! — сказал Иван Афанасьевич. — Может быть, заслужила? Конечно, заслужила! — с злорадством продолжал он.
Основное различие народной психологии и интеллигентской состоит в том, что народ трудится в подневольном состоянии, а интеллигент в свободном...
Интеллигенция, как Прометей, хотела похитить с неба огонь — свободу для народа и теперь за это наказанная, разбитая, растерзанная, в голоде и холоде пропадает в городах.
Простой деревенский народ жует хлеб и размножается: деревня победила город, но сама осталась без головы.
Глубокие молчаливые слои деревни с начала революции оставались бездеятельными, деревня, как наседка, села на яйца-идеи и дожидалась, что выведется: гусята, утята или кукушкины дети. Теперь она решила, что вывелись кукушкины дети (дармоед, вся вина на интеллигенцию, Ивана Афанасьевича). Коммунисты — кукушкины дети.
Проезжая необъятные пространства России, путешественник изумляется, всюду, равно как в перенаселенном центре — и в лесистом севере, и в дебрях Сибирской тайги, и в степях пустынных — он слышит этот крик: «Земли, земли!»
Спрашивает путешественник:
— Какой вам земли, вот воздух, земля! Отвечают местные:
— Эта земля неудобная!
-284-
Правительство как загипнотизированное, бьется, как добыть мужику земли, и ничего не может выдумать, хотя вулкан дымится все сильней и сильней. Переселения, хутора — ничего не удается, Государственная Дума — не удается, и обещания Временного правительства не удовлетворяют, и, наконец, крик: «Хватайте кто может!» не удается: теперь, как никогда, земли мало; наконец коммуна объявляет всеобщее право на землю и всеобщий труд, что земля ничья, общая, что вот только работай и будет сколько хочешь. Смутно где-то в глубине души сознает земледелец русский верность основы мысли, но никогда он не чувствовал себя таким беспомощным...
Что же такое эта земля, которой домогались столько времени? Успенский. Земля — уклад. «Земля, земля!» — это вопль о старом, на смену которого не шло новое. Коммунисты — это единственные люди из всех, кто поняли крик «земля!» в полном объеме и дали обещание вместе с землею — отдать все.
После многодневной куры прохожу по засыпанной снегом деревне, вот сугроб, и в нем огонек сверкает, как милость он, каким уютом в сугробе, каким теплом в холодном снегу привлекает он меня к себе. Я подхожу, проламывая наст, к окну: там керосиновая лампа, привернутая до половины огня, чуть освещает избу — невозможно читать! и нет никого: все на печи, в избе, видно, холодно. Я стучусь, и в ответ, как из улья, раздается, отзывается шорох, кряхтенье. С печи слезает старуха, дознается, кто я такой,зачем.
— Я пришел к Сергею Филипповичу за пшеном.
— Нет пшена! а вы чьи?
Я назвал себя по фамилии:
— Василия Евдокимова внук, у Василия Евдокимова была вальцовая мельница, внук его...
Как шарахнулся на печи Сергей Филиппович:
— Внук! такая громкая фамилия, и ко мне за пшеном в такую страсть. Ой, ой-ой! — такая громкая фамилия, и за пшеном!
-285-
Теперь ни на кого не надейся: на себя самого надейся.
Про коммуну: я своим скотининым разумом думаю, что и им не лучше от этого, и я не свой.
Сугробы намело глубокие-высокие, как Ледовитый океан в бурю застыл, дороги засыпало, вагоны как остановились, так и стоят среди поля, и снег теперь с крышами сравняло. Засыпана деревня, траншеи прокопаны — подойдешь к избе, сверху смотрю вниз с сугроба, и там, в глубине сугроба огонек, и видно, как при огоньке там старичок лапоть плетет, там мальчик книжку читает.
Сыграли!
— А так или иначе, а я все-таки признаюсь, что личность должна быть свободна.
— Во всем виновата интеллигенция!
— Разложение рус. госуд. началось, когда вас не было.
Иван Афанасьевич сказал мне в ответ на мысль мою о невидимой России: «Это далеко — я не знаю, а село свое насквозь вижу, и не найдется в нем ни одного человека, кто бы против коммунистов говорил без чего-нибудь своего личного».
Все вместе с Советом воруют для продажи в город дрова.
Кулаки натравливают бедноту на коммунистов тем, что коммунисты грабят, а им не дают. Они рассуждают так, что спихнем коммунистов, а с беднотой разделаемся.
Нутро массы всем недовольное, грабительское, та чернь, которой до времени пользовались большевики, теперь склоняется к кулакам (дрова — все воруют, коммунисты против).
Павел, коммунист, пробывший 15 лет в каторге, сказал:
-286-
— Нет, лучше не надо оружия, пусть лучше погибнет 200 коммунистов, зато сохранится идея коммуны.
Разнообразие коммуны в деле осуществления — путь очищения, вероятно, пойдет по русскому пути приятия личного неисцелительного страдания (Раскольников).
А что никто не может возвысить голос против коммунистов по существу — это показывает, что или коммунисты правы, или не существует совести народной.
«Товарищи, не забывайте нравственность!»
— Паровой плуг... но соха... как же так: брошу соху, а плуг не поспел (зачем вы сохи отбираете? мы — паровой плуг). Масса: она ужасна, как заявил, но вдруг из нее голос о Христе, культура: повернуть к гармоньи (от Христа к гармоньи).
Литература — зеркало жизни. Разбитое зеркало.
Человек, разбивший зеркало (ненужное)...
-287-