Збигнев Сафьян До последней капли крови

Он ничего не видел, кроме неба и облаков; где-то там, внизу, лежала Россия, и он представил себе бесконечную, покрытую снегом равнину, леса и скованные льдом реки, а поскольку они летели уже несколько часов, его пугала обширность этой страны, о которой он в течение многих дней думал с тревогой и любопытством.

Плывущие под крылом самолета облака изменили вдруг свой цвет — темные до сих пор и непроглядные, они стали белыми и пушистыми, ветер разгонял и разрывал их, и Радван на минуту увидел землю. Они пролетали над каким-то городом, фабричные трубы напоминали стволы орудий, устремленные в небо. Потом облака вновь окружили со всех сторон самолет, и в «Дугласе» стало еще темнее.

Лицо Верховного главнокомандующего было видно Радвану сбоку — Сикорский сидел впереди, слегка наклонившись, упираясь руками в колени. Несмотря на тесноту в салоне самолета, создавалось ощущение, что он сидит отдельно. Неподалеку от него — доктор Ретингер, которого Радван, как и его коллеги по секретариату Верховного, откровенно не любил; казалось, тот спит. Климецкий и Казалет, занятые беседой между собой чуть ли не с самого начала полета (Радван подумал, что тон в этой беседе наверняка задает англичанин), поглядывали время от времени в сторону генерала, как бы надеясь, что тот нарушит наконец свое молчание. Это его молчание Радван хорошо знал. В последнее время оно бывало особенно продолжительным и мучительным.

Иногда, войдя в кабинет генерала, он заставал его стоящим у окна, и проходило несколько минут, прежде чем тот замечал офицера, которого сам вызвал.

Полковник Кетлич утверждал, что это поза; поручник же Радван считал, что это просто усталость, и тут же добавлял: «Бремя ответственности». Теперь, в самолете, приближающемся к Куйбышеву, молчание Сикорского выглядело вполне естественным — в ожидании события, которое могло оказать решающее влияние на судьбы Польши. Слово «могло» снова напомнило Радвану Кетлича: старый полковник, которого усадили за письменный стол в штабе в Лондоне и велели листать бумаги, составленные, как он говорил, для «мнимой необходимости», при каждом удобном случае высказывал свои сомнения, а в истории войны видел прежде всего нереализованные (из-за глупости, непоследовательности или простого невезения) возможности. Пессимизм Кетлича раздражал Радвана, но он регулярно навещал полковника в его небольшой комнатушке, где они пили чай (Кетлич не употреблял алкоголя, что наверняка не способствовало его карьере) в вели беседы, чем-то напоминавшие поручнику разговоры в доме его матери во Львове в последние предвоенные годы. Отчим, как и Кетлич, любил порассуждать о неиспользованных возможностях («Боже мой, если бы у Пилсудского было весной еще двадцать дивизий!») и выразить тревогу по поводу будущего, «потому что у нас нет человека, который мог бы…». Мать в таких случаях улыбалась и говорила: «Сикорский». Отчим и Кетлич сразу же умолкали, деликатно относясь к воспоминаниям матери. Они знали генерала по временам, которые для Радвана были уже историей, и считали, что Пилсудский был прав, переведя бывшего командующего Пятой армией подальше от столицы, хотя из-за этого и они оказались в стороне от основных событий. Кетлич до войны работал в штабе корпуса и потерял всякую надежду на повышение, когда его перевели из Генеральной инспекции вооруженных сил во Львов. Отчим же, выйдя в отставку, занимал не слишком заметную должность в воеводском управлении. Оба дружили когда-то с майором Радваном, отцом Стефана, и вместе с ним служили у Сикорского. Майор Радван погиб во время атаки на железнодорожный узел Мозырь — Калинковичи в двадцатом году. Стефан не помнил отца, знал его только по портрету и воспоминаниям матери; отец выглядел очень молодым на этом портрете, висевшем в гостиной, да он и был моложе его, теперешнего, когда 28 августа 1939 года прощался с матерью, уверяя ее, что скоро вернется. Когда дома говорили об отце, то всегда упоминалась фамилия Сикорского. «Он был его любимым офицером», — повторяла мать. В памяти Стефана сохранился образ человека, сидевшего в кожаном кресле в их гостиной. Стефан подходил к нему в уланском кивере и с палашом из жести в руке. «Похож?» — спрашивала мать. Генерал сажал его на колени и клал свою большую руку на его плечо. Перед майским переворотом 1926 года [1], когда Сикорский еще командовал корпусом во Львове, он навещал мать несколько раз, а потом о нем только говорили.

Сын майора Радвана поступил в военное училище: помогла фамилия, — он даже не предполагал, что у отца было столько друзей. О временно оставшемся не у дел генерале помнить в армии не хотели; однако Радван, вспоминая всякий раз отца, невольно вспоминал и Сикорского. «Ты никогда, — говорила мать, — не увидишь могилы отца». В школьном атласе он нашел Мозырь, но Калинковичей не было. «Генерал сказал, — повторяла мать, — что отец наступал на Калинковичи, поэтому, видимо, его там и похоронили. Вряд ли погибших увозили из России. Генерал заплакал, когда ему доложили о смерти отца». Заплакал! Мальчишкой он любил представлять себе последний разговор отца с Сикорским: «Посылаю тебя вернуть Калинковичи; наши деды и отцы…»

В окошко самолета он по-прежнему видел только небо и облака. Тогда, в двадцатом, было начало лета, поэтому, возможно, огромные русские пространства не казались такими грозными, как теперь.

Сикорский взял его к себе из Коеткидана [2]. Он не знал, кто сказал генералу, что он находится здесь, в польском лагере; может, Верховный увидел фамилию Радвана в списке офицеров? «Подпоручник, генерал Сикорский просит вас явиться к нему». Это было во время первого посещения Сикорским Коеткидана. Радван вошел в его кабинет, и, когда громко доложил о себе, наступило молчание, а потом он услышал: «Ты очень похож на своего отца. Почему не явился ко мне сразу?» Через минуту, не дожидаясь ответа, Верховный, после некоторого колебания, отбросил фамильярное «ты» и сказал: «Перевожу вас, поручник, в свой секретариат».

Позже, в дни падения Франции и первые месяцы пребывания в Лондоне, а также сопровождая Верховного в поездке в Соединенные Штаты, Стефан чувствовал со стороны Сикорского определенную сдержанность по отношению к себе и даже некоторое смущение. Может, постоянное, присутствие Радвана рядом с генералом напоминало ему что-то, о чем не хотелось помнить? Может, он считал, что не выполнил каких-то обязательств по отношению к сыну своего давнишнего подчиненного и друга? Держался генерал, как правило, с ним официально, но иногда переходил неожиданно на дружеский тон, снова обращался к нему на «ты», расспрашивал Радвана о пережитом в сентябре 1939 года. Особенно его интересовало, что чувствовали пехотинцы при первой встрече с танками противника. О чем думал Радван, лежа со своим взводом в неглубоких стрелковых окопах, когда впервые увидел немецкие танки? Разумеется, о том, как остановить их, разумеется, испытывал злость из-за нехватки противотанковых средств. А как обстояло дело с психической стойкостью солдат? Испытывали ли они страх? «Рыдз-Смиглы, — сказал как-то Сикорский, — не хватало воображения, ему всегда его не хватало… А ведь командующий, в распоряжении которого находится огромная масса войск, должен знать, что чувствует каждый солдат…»

И только спустя два или три месяца Радван услышал от генерала, что, когда он проезжал через Львов в сентябре 1939 года, он виделся с его матерью. Почему он не упомянул об этом раньше? «Это было где-то после десятого сентября, — рассказывал генерал. — Ты должен понять и извинить меня, — добавил он, и его теплота, так же как и излишняя порою сухость (в которой его часто обвиняли), производила впечатление искренней, непроизвольной. — Я встречался тогда со многими, настроение у меня было подавленное, я знал, что Советы вступят во Львов. А когда вы, поручник, явились ко мне, я понял, что должен вам что-то сказать, но, видно, это вылетело у меня из головы…»

Это было последнее известие из дому. Отчима призвали в армию, мать, как сказал генерал, держалась мужественно. Доверительный тон Сикорского, каждое обращение к нему на «ты» доставляли Радвану искреннее удовлетворение. В его отношении к генералу были и сыновье восхищение (Стефан никогда не восхищался отчимом, а относился к нему лишь с симпатией), и мальчишеская влюбленность, исключающая всякую критику. Поэтому он так остро, даже болезненно, переживал перемены в настроении Сикорского: то, что временами Верховный не замечал его, что забыл рассказать о посещении матери… Да это и понятно, когда на плечи человека возложена огромная ответственность. Радван без всякого желания участвовал в политических спорах; работая в секретариате Верховного, он был наслышан о всевозможных интригах, но не обращал на них внимания, они существовали как бы за пределами его мира, простого и понятного. Надо вести себя в соответствии с принципами воинской чести, верить безоговорочно в победу, как верил Сикорский во время французской кампании, и сражаться до конца. В июне сорокового года он дважды перелетал с Верховным на гидросамолете через Ла-Манш и видел, как генерал руководит эвакуацией оставшихся частей с таким трудом возрожденного польского войска. «С честью и по-солдатски должны мы, если понадобится, завершить нашу одиссею, — сказал тогда Сикорский. — Президент и правительство могут выехать в Соединенные Штаты, а мы, польское войско, будем придерживаться принципа: все или никто. В худшем случае останемся здесь все, потому что вывезти всех невозможно».

А Рыдз-Смиглы, думал Радван, покинул страну вопреки воинской чести. Он с болью в сердце вспоминал, хотя и не хотелось вспоминать, сентябрьскую катастрофу, бойцов своего взвода: Полещука-Анюкевича, который погиб под Яворовом, раздавленный гусеницей танка; весельчака Скивиньского из Познани, погибшего под Грудеком во время воздушного налета; ординарца Сташека; бывалого вояку сержанта Роковского; угрюмого Павлика, которого знал еще по Львову. В последний день, когда стало известно, что произошло невероятное, Павлик, раненный в руку, со злостью и горечью сказал: «Докатились! А виновата санация». Он вспомнил толпу генералов, министров, полковников, лишившихся своих громких фамилий, ставших вдруг обыкновенными, одинаковыми, — они грозили кулаком истории и судьбе. Неужели надо их судить? А может, лучше забыть о них и о себе, идущем следом за ними на почтительном расстоянии по мосту в Залещиках [3].

Радван ни с кем не разговаривал о Сентябре, только иногда с Кетличем. Скептицизм старого полковника коробил и раздражал его, однако был в какой-то степени необходим; благодаря ему он находил в себе сомнения, колебания, о которых не хотел думать и даже знать, что они вообще существуют. «Ты еще молод, — повторял полковник, — а я переполнен горечью из-за того, что не успел свершить, и от избытка знаний».

Кетлич был среди тех офицеров, которые месяц спустя после поражения Франции пришли к Залескому [4] с протестом против данной президентом Рачкевичем отставки Сикорскому. Залеский должен был стать преемником генерала на посту премьера. Это не умещалось в голове Радвана: убрать Сикорского означало, по его мнению, изменить Польше! «Не знаю, — рассказывал Кетлич, — что сказал тогда Климецкий Залескому: в кабинет министра они вошли только втроем. Но могу предположить, что он заявил без всяких выкрутасов: «Если хотите, чтобы все полетело к чертям…» Потом объявили, что беседа проходила в спокойной, деловой обстановке и что Залеский уступил. Впрочем, — добавил Кетлич, — этот демарш не оказал особого влияния на решение вопроса». «Что же сыграло главную роль?» — спросил тогда Радван. Кетлич усмехнулся: «Да, судя по всему, ты не очень-то годишься для работы в секретариате Верховного».

Словно предчувствовал! За две недели до поездки Сикорского на Дальний Восток и в Россию Радван узнал, что поедет вместе с генералом и останется в польском посольстве в Куйбышеве в должности одного из офицеров военного атташата. «Это свидетельство особого доверия», — сказал капитан Н., который сообщил ему об этом решении. Можно было предположить, а впрочем, Радван в этом и не сомневался, что его уход из секретариата Верховного отвечал пожеланиям капитана Н. Чуть ли не с самого начала их совместной работы они невзлюбили друг друга. Н., чего Радван никогда не мог понять, пользовался особым расположением Сикорского.

Как старший по званию, он вводил Радвана в курс предстоящей сложной работы в самом, как он любил выражаться, центре власти и принятия решений, но чрезмерная простота и какое-то провинциальное, простодушие Радвана вскоре охладили отношение капитана к молодому поручнику. Если ты даже не ведешь сейчас никакой своей игры, то надо хотя бы учитывать возможную расстановку сил, умело, но незаметно, чтобы не бросалось в глаза, прокладывать дорогу кому надо. Честность и преданность, конечно, необходимы, но этого явно недостаточно, если хочешь удержаться в кресле, в котором ты нужен родине. Капитан Н. искренне не любил санации, но симпатизировал нескольким полковникам, которые благодаря ему приблизились к Верховному; от него зависело, сразу ли попадет рапорт к генералу или же будет подолгу лежать в ящике стола капитана. Радван открыто возмущался иногда, ну вот хотя бы в связи с делом Возьняковского. Он не был знаком с последним, хотя слышал, в том числе и от Кетлича, что это способный штабной работник, не боящийся отстаивать свое мнение. Весной сорокового года его перевели на интендантскую работу из-за того, что он восстановил против себя кого-то в бригаде. Попутно открылись какие-то грязные интриги, отстранение офицеров от занимаемых должностей и наклеивание ярлыков приверженцев санации без каких-либо оснований. Минуя капитана Н., Радван передал докладную Сикорскому. «Не люблю таких дел, — раздраженно сказал генерал. — Неужели сами не можете решить эти вопросы, в своем кругу?»

Капитан Н. не пил, отсюда — никаких откровений или чувствительных признаний за рюмкой водки. «Я понимаю, почему тебя любит генерал, я бы тоже тебя любил, если бы ты не был таким простачком» — эти его слова задевали Радвана. Неужели он такой смешной и наивный? А может, он действительно не годится для штабной работы? Однако по-прежнему гордился тем, что работает рядом с Сикорским, и был уверен, что и матери это доставило бы радость. Капитан Н. действительно лучше его ориентировался, кому и как отдать честь, у кого принять докладную, а кому вежливо отказать, чье дело отложить, а чье подтолкнуть. Это правда. Близость к источнику власти требует постоянного внимания и осторожности. Может, капитан и прав, что ему не хватает этого умения. Но этот вопрос должен решать генерал, и только он. Вот он и решил, что Радван будет ему более полезен в России. А может, эту идею подсказал Верховному капитан Н.? Это предположение причиняло Радвану боль. Сам Сикорский долгое время с ним на эту тему не говорил и только как-то вечером, выходя из кабинета, остановился посредине приемной, где сидели адъютанты, и, застегивая шинель, сказал: «Мне нужны в России люди, которым я доверяю».

Кетлич искренне переживал: «Я чувствовал, что ты долго на этом месте не удержишься…» Потом заговорил о Сикорском, и впервые Радван не перебивал его; правда, это отнюдь не означало, что он во всем соглашался с полковником, но хоть признавал возможность подобных рассуждений. Его самого поразило отсутствие желания спорить с полковником.

«Сикорский изменился, — утверждал Кетлич, — стал резким, нетерпеливым, больше, чем раньше, поддается настроениям, как будто пытается, возможно непроизвольно, принимаемой позой подавить в себе беспокойство и неуверенность. После поражения Франции это стало особенно заметно, но и до этого… Трудно быть главой правительства без территории, причем правительства народа, обладающего памятью и традициями эмиграции. Поэтому необходимо преодолеть комплекс эмиграционности, избавиться от чувства фиктивности собственной власти. А эти мнимость и фиктивность преследуют главу правительства на каждом шагу, он подвергается постоянным унижениям со стороны любой страны, даже самой маленькой, не говоря уже о могущественных союзниках. Вспомни, как ждали, кто же пришлет первым своего посла в Анже: Бельгия? Норвегия? Ватикан? Или будет ли Польша представлена в Верховном военном совете? Франция заявила категорическое «нет». Равнодушно и высокомерно. И Сикорский вынужден был все это проглотить. Тогда он поверил, что именно он, и только он, не символически, а на самом деле представляет Польшу и поляков. Не эмигрантский Национальный совет или какую-то эмигрантскую, пусть даже и многочисленную, группировку, а свою страну.

Реальным и подлинным фактом была, собственно говоря, только армия. Нынешнюю правящую группу, как сказал уже в Англии Сеида [5], можно считать «пеной, которую действительность сразу же сдует после возвращения в Польшу». А армия?! Она существовала не только для того, чтобы сражаться, но и как бы заменяя Польшу, вместо нее. Поэтому Сикорский тяжело воспринял поражение Франции: не выдержал союзник, рухнули надежды, но главное — потеряна армия — основная эмигрантская действительность, основная реальная сила».

Радван мысленно восстановил, вплоть до деталей, беседу с полковником, — как будто бы она состоялась вчера.

— Ты помнишь Сикорского в тот вечер, когда он вернулся из последней поездки в Либурн? Я тогда стоял недалеко от него. Он уже знал, что все потеряно, не питал никаких иллюзий, но когда заявил Петэну, что Польша будет сражаться и дальше, то сам не верил, что эта борьба может дать какой-то результат, что она имеет смысл.

— Но он никогда не отказывался от нее, — перебил его Радван.

— Да, не отказывался, — подтвердил Кетлич, — но именно тогда у него родилась убежденность, что он добровольно принимает на себя бремя трудных решений, что он один, совсем один, представляет теперь Польшу. А потом произошел этот злополучный переворот и контрпереворот, который, возможно, убедительнее всего показал всю иллюзорность эмигрантской жизни. Дворцовый переворот, но дворец существовал в пустом пространстве, мнимыми оказались власть президента и его права, вытекающие из апрельской конституции [6]. Президент освободил премьера от своего поста, а тот продолжал исполнять свои обязанности, и никто не может сказать, что оказало решающее влияние на то, что Сикорский остался на своем посту: позиция так называемых основных партий, демарш офицеров или давление англичан. Сикорский считал, что на этом посту не может быть никто иной, кроме него.

— И был прав.

— Возможно. Но эта его убежденность становилась иногда опасной. «Черчилль может без меня не выдержать», — сказал он во время своей первой поездки в Америку. Эта его показная уверенность в себе прикрывала сомнения и неуверенность. Ладно, не возмущайся, я же не говорю о нем ничего плохого. Думаешь, генерал уверен в своей русской политике?

— Думаю, да.

— А знаешь, почему ему было важно ускорить подписание этого договора? Разумеется, речь шла прежде всего об интересах Польши, о поляках в России, но генерал искал там, на востоке, реальное дело, видел сотни тысяч людей, которые знают только о нем и именно его отождествляют с Польшей. Подумай, какой это шанс! Поэтому первой мыслью Сикорского было взять на себя командование армией в России. Но он так и не решился на это. Мне всегда казалось — а я знаю Сикорского не первый день, — что в нем сидит какая-то половинчатость, что он останавливается на полпути, боится принимать серьезные решения.

— Но принимает же. — Радван хорошо помнил, что именно так сказал тогда, и теперь, в самолете, глядя на генерала, сидящего по-прежнему неподвижно впереди, думал, что прав оказался он, а не Кетлич. Ибо какую же надо иметь смелость и решимость, чтобы лететь теперь в Россию…

— Он же стоит во главе государства без территории и границ, — слышал Радван голос полковника. — Да, без границ, ибо было бы заблуждением считать, что, подписав соглашение, Россия подтвердила установленные в Риге границы [7].

Рачкевич [8] и Соснковский [9] правы, утверждая, что мы пошли на уступки, но Сикорский поспешил подписать соглашение с Майским [10], опираясь на англичан. Знаешь, что он на самом деле думает? — Радван молчал, и Кетлич повторил еще раз свой вопрос: — Что на самом деле думает?.. Что переговоры с Россией беспредметны, что не имеет смысла вести их, поскольку Россия все равно проиграет войну, а каким будет мир — решать будут англичане, американцы, наконец, он сам, Сикорский, самый надежный и верный союзник в трудное время.

— Он говорит о необходимости честного соблюдения соглашения.

— А что это означает — честное соблюдение? Все зависит от развития обстановки. Сталин это тоже понимает. Остановят ли большевики вермахт? А может, действительно, что бы сейчас ни говорили и ни решали, все это не имеет никакого значения? Может, действительно, главное — это иметь армию, а если не будет иного выхода, то «погибнуть с честью»? Иногда у меня складывается впечатление, — сказал Кетлич, — что Сикорский понимает, что он последний… Последний гетман Речи Посполитой [11]. Отсюда эта поза, упрямство, презрение к тем, кто, по его мнению, не дорос, как Рачкевич или Залеский, до понимания серьезности нынешнего момента.

— Что-то я не замечал у него презрения к кому бы то ни было.

Кетлич усмехнулся, он выглядел грустным, погруженным в свои мысли, когда говорил это, словно не слыша возражений Радвана:

— Он всю жизнь мечтал встать у руля, а добился этого только тогда, когда, собственно говоря, корабля уже не было. Скажу лучше иначе: как будто бы корабль подняла высокая волна, а он из спасательной шлюпки пытается управлять им. Нить, которая связывает его с кораблем, может в любую минуту оборваться или ослабнуть. Это его тревожит, угнетает, терзает, поэтому он и решил поехать в Москву, может, там будет поближе. Я так себе это представляю, — сказал Кетлич, — сам бы на его месте чувствовал то же самое. Уверен, что его наверняка одолевают такие мысли. А что, если придется возвращаться в Польшу оттуда? Дорогой, по крайней мере половину которой он знает? Через Смоленск, Мозырь или Минск. Я знаю, под Мозырем погиб твой отец. Как бы не пришлось пройти эту дорогу в обратную сторону. Не через пролив Ла-Манш или, как он мечтает, с юга, с «мягкого подбрюшья Европы», а оттуда. Как предусмотреть все возможные варианты, застраховаться на любой случай? Но если желаешь иметь много гарантий, если хочешь иметь своих солдат на всех фронтах, не потеряешь ли сразу все? Надо поставить на что-то одно, рискнуть… Сколько же надо иметь для этого отваги!

Радвану казалось, что в эту минуту, глядя вниз, на облака, закрывающие горизонт и напоминающие серую, пока еще спокойную, но предвещающую шторм поверхность океана, он слышит голос старого полковника. Генерал пошевелился и тоже выглянул в окошко; сейчас же то же самое сделал Ретингер, а спустя минуту — Климецкий, как будто они могли что-то увидеть! «О чем думает Сикорский? — размышлял Радван. — О чем он думает сейчас, когда самолет приближается к Куйбышеву, через минуту начнет снижаться, пробьет облака и мы увидим покрытую снегом землю? Пытается заглянуть в будущее? Гадает, остановят ли русские немцев под Москвой? Стоит ли ставить на союз с ними? А может, думает о недоверии, которое его окружает, о палках, которые ставят в колеса, об интригах и травле?»

Генерал вдруг наклонился, шепнул что-то Ретингеру. Радвану захотелось быть поближе к Сикорскому, слышать, что он говорит. Самолет мягко снижался, неожиданно показалась земля, они сделали круг над аэродромом и увидели что-то наподобие темного островка в снегу, людей, флаги на высоких мачтах… Самолет катился по взлетной полосе, остановился, ждали, когда откроются двери… Сикорский провел ладонью по шинели, будто проверяя в последний раз, все ли в порядке, и начал спускаться по ступенькам трапа вниз.

Радван подумал, что на его глазах творится история, что многие годы спустя на киноэкранах будут смотреть эту сцену люди, которых он даже себе не представляет, и что те, о ком он ничего не знает, увидят лицо Сикорского, лица Вышинского [12], Кота [13], Андерса [14], подходящих к самолету. Он услышал оркестр, подумал, что это хорошо, очень хорош», что слова «Еще Польша…» [15] звучат на русской земле.

* * *

«Сознание ограниченности наших знаний о развитии исторического процесса бывает особенно мучительным, когда ты являешься или почти что являешься свидетелем важных событий, не будучи, разумеется, ни одним из действующих лиц, т. е. людей, находящихся на исторической сцене или хотя бы в ее ближайших кулуарах. Что же все-таки означает это — «быть свидетелем»? Зрительный зал огромен, даже с первого ряда видно не больше, чем с самого дальнего балкона, только жесты лучше видны да слова слышны, а то, что произошло на самом деле, задумано ведущими актерами, станет известным значительно позже, если, разумеется, вообще станет известным, а не исчезнет, расплывется, растворится в различных интерпретациях и комментариях, необходимых или излишних, чаще всего вызванных какими-то сиюминутными потребностями. Решение, принятое на сцене, которому теперь аплодирует зрительный зал, может быть игрой, тактическим шагом или началом чего-то, чего еще не могут предвидеть даже ведущие актеры, а ведь речь идет о наших судьбах, и о моей тоже, и когда я смотрю на этот исторический спектакль, то сам принимаю в нем участие, играя незначительную роль и почти ничего не понимая».

Так или почти так рассуждал про себя подпоручник Анджей Рашеньский, будучи свидетелем, правда, сидящим не в первом ряду, событий, связанных с поездкой Сикорского в Россию. Как корреспондент местного издания газеты «Ожел бялый» [16] (несколько его корреспонденции перепечатала британская пресса, благодаря чему его фамилия приобрела определенную известность), он участвовал во встрече Верховного в Куйбышеве, а также в его поездке в Москву, и позднее в инспектировании польских частей. Посол Кот соблаговолил побеседовать с ним после переговоров со Сталиным, он даже получил приглашение, что явилось для него полной неожиданностью, на большой банкет в Кремль. Он болезненно переживал ограниченность своих знаний и, как многие его коллеги, во время войны и позже пытался докопаться до того, что скрывалось за жестами, словами и формулировками. Действительно, на его глазах происходил поворот, в этом был уверен и он — человек, который провел два года в лагере для интернированных польских офицеров на далеком Севере, он остро чувствовал теперь значимость этого поворота, а когда его спрашивали, почему он не пишет о пережитом в лагере, отвечал, что хочет написать сначала о будущем и о том, что происходит теперь, а для сведения счетов с прошлым еще придет время, если оно вообще придет.

В огромном кремлевском зале он видел Сталина, поднимавшего тост за великую, сильную, более крепкую, чем раньше, Польшу, и хотел верить этому грузину, острый взгляд которого из-под кустистых бровей смягчала иногда доброжелательная, возможно заученная, улыбка. Немцы стояли еще под Москвой, на заснеженных полях под Клином, Дмитровой, Яхромой, Рогачевом, Солнечногорском. Русские в неглубоких, наспех вырытых в затвердевшей земле окопах сдерживали натиск немецких танковых полчищ, а здесь, в ярком свете люстр, на мягких коврах, за банкетными столами, с рюмкой хорошего вина в руке, он, бывший военнопленный, бывший лесоруб, бывший враг, праздновал примирение, которое должно было быть прочным и открыть дорогу к Польше. Его пугала дальность этой дороги… Рядом со Сталиным стоял Сикорский. Рашеньскому хотелось услышать, о чем они говорят, прочитать их мысли.

Он мог попытаться воспроизвести их беседу, опираясь на воображение. И Рашеньский решил, что если останется в живых, то попробует сделать это, и хотя со временем его знания вряд ли пополнятся, такое воспроизведение все же станет возможным и даже необходимым. Он думал о будущем с надеждой, страхом и огромным желанием ускорить время.

Термометры в Москве показывали тридцать два градуса ниже нуля. Рашеньскому казалось, что этот заснеженный, стойко переносивший холод и нависшую над ним опасность город, которого Сикорский никогда не видел, но о котором много раз и по-разному думал, должен произвести на него сильное впечатление. Он ехал в Кремль на свою первую встречу со Сталиным, и нетрудно было представить себе эту поездку: пустая Красная площадь, собор Василия Блаженного, выглядевший как декорация, перекрещивающиеся высоко в небе лучи прожекторов. Он наверняка молчал, окидывая рассеянным взглядом улицы, по которым проезжали; молчал и сидевший рядом посол Кот. Возможно, перед своей первой беседой с человеком, который, вне всякого сомнения, был нелегким партнером, Сикорский не сдерживал своего воображения, не проговаривал про себя заранее придуманные фразы, а дал простор мыслям, словно надеясь, что в их беспорядочном нагромождении возникнут, как бы сами собой, решения, которые он искал. «Статус-кво, — слышал он голос Соснковского, — статус-кво до сентября 1939 года — вот основное условие наших переговоров с Москвой». «Условие? — рассмеялся Ретингер. — Если не подпишем с ними соглашения, то окажемся на задворках событий». «А границы?» — спросил Сеида. «Черчилль нас поддержит, даст гарантии; я не имею, по конституции, права обсуждать вопрос границ». Сидели в самолете, и Ретингер время от времени наклонялся к нему: «Вопрос о Москве еще не решен, генерал, надо проявить твердость».

«Что значит: проявить твердость? Англичане, несмотря на неоднократные просьбы и старания выделить снабжение польской армии в СССР из общего фонда поставок России, не выполнили наших требований. Можно ли действительно рассчитывать на поддержку англичан? А может, следует самому принять командование польской армией? Стать зависимым от Сталина?» Он снова вспомнил хату под Мозырем, где размещался штаб Пятой армии, разложенную на столе большую карту, на которой границы Речи Посполитой не были обозначены. Разглядывал ее так, словно искал четкую, жирную линию, отделяющую Польшу от России. Где она должна проходить? Еще дальше на восток? Пилсудский мечтал о федерации [17], он же, Сикорский, никогда в эту федерацию не верил, сражался за нее, но не верил. Так где же Польша? Увидел улыбающееся и всегда чересчур уж сердечное лицо Рузвельта. «Наши требования в отношении Восточной Пруссии являются условием независимого существования Польши», Президент вежливо соглашался: «О границах будем говорить после войны». Все равно эти вопросы будут решать победители, но окажется ли среди них человек, который ждет его сейчас в Кремле?

Ворота Кремля. Часовые отдают ему честь. Сколько же километров отсюда до фронта? У этого грузина, надо сказать, крепкие нервы.

Остановились друг против друга. Сталин улыбался, но его улыбка казалась холодной, а взгляд острым и проницательным. Сикорский обычно обращал внимание на внешний вид кабинетов — этот показался ему каким-то неопределенным, холодным, как глаза Сталина, и слишком уж ярко освещенным. Он заранее приготовил приветствие — переводчик переводил быстро и умело, — Сталину оно, кажется, понравилось, Молотову — тоже, но он краешком глаза увидел лицо Андерса и подумал, что эту пару фраз они тоже постараются использовать против него.

— Я безмерно рад, — сказал он, — что могу приветствовать одного из подлинных творцов современной истории и поздравить господина президента с проявленным русской армией героизмом в борьбе с Германией. Как солдат, я восхищен мужественной обороной Москвы.

— Благодарю вас, — сказал Сталин, но его слова прозвучали довольно сухо, — и рад видеть вас в Москве.

Даже когда они сидели за столом, они не переставали внимательно разглядывать друг друга. Перечень накопившихся дел, недоразумений, трудностей был довольно длинным, но самыми неотложными Сикорский считал военные вопросы. Черчилль явно подталкивал его к выводу, во всяком случае, к подготовке вывода польских частей из СССР в Иран. То же самое услышал Верховный от Андерса. Однако на это он так и не решился; речь шла теперь скорее об условиях, в которых формировалась польская армия в СССР. Правда, он не переставал думать и о волнующих его все время вопросах, постановка которых сейчас казалась ему сомнительной или преждевременной: границы, вопросы гражданства… Что думает Сталин? Считает ли он его марионеткой Черчилля? «Англичане не должны обсуждать с русскими наших дел», — сказал Кот. Он прав.

Сикорский начал беседу с борьбы польского народа с немцами, и у него сложилось впечатление, что Сталин доброжелательно слушает его. Рассказал о созданной в Польше военной организации, о действиях польского военно-морского флота, авиационных дивизионов. Однако, подчеркнул Сикорский, единственный людской резерв у них остался здесь, в Советском Союзе, но состояние вооружения частей неудовлетворительное, а условия формирования неподходящие. И уже более резким тоном произнес:

— Солдаты мерзнут в летних палатках, испытывают нехватку продуктов, можно даже сказать, обречены на медленное вымирание. — И заключил более решительно, чем намеревался: — Учитывая все это, я предлагаю вывести армию и весь людской потенциал, пригодный к военной службе, например, в Иран, где климат и обещанная американо-британская помощь позволили бы людям в короткое время прийти в себя и сформировать сильную армию. Эта армия вернулась бы потом сюда, на фронт, чтобы занять выделенный ей участок.

Сталин явно не ожидал этого и ответил раздраженно:

— Я человек опытный и старый, знаю, что если уйдете в Иран, то сюда уже больше не вернетесь. Вижу, что у Англии полно работы и ей нужны польские солдаты.

Вмешался Андерс. Сикорский удивился, что каждое слово генерала раздражает его. Андерс вроде бы хотел смягчить слова Сикорского, повернуть беседу на более конкретные темы: продовольствие, фураж, военная техника, но закончил неожиданно резко:

— Это же жалкое прозябание.

Сталин стал более раздражительным, беседа потекла живее, переводчики едва успевали переводить.

— Если поляки не хотят сражаться, — сказал он, — то пусть уходят, мы не можем их удерживать, не хотят — пусть уходят.

— Если бы мы завершили формирование армии, — возразил Сикорский, — то давно бы уже сражались. Но сколько времени потеряно впустую, причем не по нашей вине… В теперешних районах дислокации нет условий для обучения наших солдат. Предложите тогда иное решение.

— Если поляки не хотят сражаться здесь, — повторил свою мысль Сталин, — то пусть скажут прямо. Мне шестьдесят два года, и я знаю: где войско формируется, там оно и остается.

— Вы, господин президент, обидели нас, заявив, что наши солдаты не хотят сражаться.

— Я человек прямой и ставлю вопросы откровенно. Намереваетесь вы сражаться или нет? — спросил Сталин.

— О том, что мы хотим сражаться, — сказал Сикорский, — свидетельствуют не слова, а факты. — Он решил попытаться изменить тон беседы. У него складывалось впечатление, что она не затрагивает главных дел. Он ведь не хочет выводить польскую армию из России, речь идет лишь об условиях ее формирования, обо всем, что им двоим, сидящим здесь, мешает договориться. — Я готов, — сказал он, — оставить армию в России, если вы выделите для нее более подходящий район концентрации, обеспечите снабжение и размещение.

— Мы можем предоставить польской армии такие же условия, какие предоставляем Красной Армии.

— В прежних условиях мы не сформируем даже корпуса, — повторил Сикорский.

— Я понимаю, что условия неподходящие. — Сталин говорил теперь более мягким тоном. — Наши части формируются не в лучших, говорю вам честно; пока мы можем предоставить вам только такие условия, какие имеет наша армия. Если уж очень хотите, то один корпус, две-три дивизии, — продолжал он, — могут уйти. Или, если хотите, выделю вам место и средства на формирование шести дивизий.

— Я еще раз подтверждаю наше желание сражаться вместе с вами против нашего общего врага — Германии.

Тон беседы изменился, холодок стал исчезать. Сикорский решил, что наступил удобный момент, чтобы поставить вопрос, который он считал самым трудным. Он полагал, что натолкнется на непроизвольное сопротивление, когда заговорил о судьбе поляков в России, но Сталин казался теперь более доброжелательным и более благосклонным к достижению договоренностей по конкретным вопросам. Итак, получено разрешение иметь представителей посольства даже во Владивостоке. Что же касается предоставления полякам более лучших условий, то Советское правительство готово максимально пойти им навстречу в этом вопросе.

Сталин подошел к карте и показал Ташкент, Алма-Ату, Южный Казахстан, Барнаул и Новосибирск как места возможного формирования польской армии. Положительно был решен вопрос и о предоставлении займа. Несмотря на возражения Молотова, Сталин согласился на сумму в сто миллионов рублей, которую просил Сикорский.

«Значит, все-таки с ним можно договориться. Этот грузин, — подумал он, — чем-то напоминает Пилсудского, только более последователен. Может, Кот чересчур пессимистически оценивает возможность найти общий язык с русскими? Ведь никогда до этого поляков и русских не связывало столько общего, сколько связывает их теперь».

— Мы, поляки, — сказал он, — рассматриваем войну не как символ, а как реальную борьбу, поэтому я уверен, что наша армия будет сражаться здесь вместе с вами.

— Знаю, что поляки — народ храбрый, — заметил Сталин.

— Когда ими хорошо командуют. — Сикорский решил сказать несколько теплых слов об Андерсе, подчеркнуть, что верит ему. — Я доверил нашу армию в России, — сказал он, — моему лучшему солдату, это лояльный командир, а восемь звездочек за ранения [18] говорят о его храбрости. Он не будет заниматься здесь политикой и не позволит делать этого своим подчиненным.

— Самая лучшая политика — это хорошо сражаться. — Затем Сталин обратился к Андерсу, и его непосредственность была, подумал Сикорский, не лишена обаяния. — Сколько вы просидели в тюрьме?

— Двадцать месяцев.

— Ну что поделаешь, такая была ситуация, — буркнул Сталин.

Итак, констатировал Сикорский, вопрос о формировании польской армии был в принципе решен.

— После осмотра лагерей, — сказал он, — я хотел бы вернуться в Москву, чтобы снова увидеться с вами, господин президент.

— К, вашим услугам, — ответил Сталин.

Но Сикорский не вернулся. Только еще раз, во время длившегося четыре часа банкета в Кремле, в котором участвовал и Рашеньский, он разговаривал со Сталиным.

— Мы, советские люди, — говорил Сталин, — считаем, что между польским и советским народами должны существовать самые лучшие отношения. Нет таких вопросов, которые мы не могли бы решить.

— Это верно, — согласился Сикорский. — Но для этого необходимо доверие.

— Вы что же, не доверяете нам? — спросил Сталин. — Мы же первыми признали ваше право на независимость.

— А потом оказались под Варшавой.

— А вы до этого в Киеве. Вам снился тогда Жолкевский [19] в Кремле.

— А затем Суворов был в Варшаве.

— Итак, — улыбнулся Сталин, — пора кончать драку.

— А границы? — спросил Сикорский.

На минуту воцарилось молчание.

— Мы должны установить наши общие границы, — промолвил наконец Сталин, — до мирной конференции, как только польская армия вступит в бой.

* * *

В Татищеве Рашеньский, как и ожидал, встретил полковника Валицкого. Их дружба, завязавшаяся еще в лагере, носила особый характер: полковник был намного старше подпоручника и относился к нему с отеческой снисходительностью, как к сыну, который наверняка доставит ему еще немало хлопот. В то же время Рашеньский с беспокойством и страхом, а иногда и с восхищением наблюдал, как Валицкий переносит лагерные лишения: никто никогда не слышал от него ни единого слова жалобы, и никто не знал, что неунывающий полковник долгие годы страдает язвой желудка.

Татищева, место дислокации пятой дивизии генерала Боруты-Спеховича, было последним этапом инспекционной поездки Сикорского по польским частям в СССР. Стоял крепкий мороз, дул пронизывающий восточный ветер; дивизия, построенная на огромном учебном плацу, дрожа от холода, ждала Верховного.

— В моем репортаже, — сказал Рашеньский, когда после парада и выступления Сикорского они с Валицким оказались в небольшой клетушке, которую полковник занимал в здании штаба, — будут, разумеется, и пафос, и слезы, и наверняка много возвышенного, потому что все, что я видел, действительно выглядело патетически. Борута, не слезая с коня, обращается к Верховному: «Смотри, генерал, Пятая дивизия стоит перед тобой…» Стоят парни на этом проклятом морозе, все знают, что пережили, смотрят на Сикорского, говорящего с трибуны: «Бог заглядывает в мое сердце… Я вас поведу и доведу…» Мы шагаем, утопая в снегу, осматриваем землянки, чудо земляной техники, — огромные, в которых живут по двести двадцать человек; знаем, что бревна для них носили за одиннадцать километров.

— Да, носили, — подтвердил Валицкий, — и я тоже. И Борута. Восторгаться, собственно, нечем. В таких делах не должно быть ни особого пафоса, ни излишней горечи.

— Я, — шепнул Рашеньский, — вот уже несколько дней переполнен пафосом, будто бы наелся вдоволь меду. В Тоцком вручали медальончики с польским гербом, и люди плакали…

— Может, и правильно, что плакали.

— В Бузулуке женщины декламировали свои стихи, посвященные генералу: «Ты всегда с нами». Все были растроганы до слез, даже Андерс прослезился.

— А что в этом удивительного?

— А я и не удивляюсь, полковник. Только мне все время хочется докопаться до подоплеки этого пафоса.

— А докапываться не надо.

— Те двое новобранцев, которых расстреляли в Бузулуке за кражу консервов со склада, тоже умирали патетически. А вокруг Россия: снег, голод, эшелоны с ранеными, очереди за хлебом в Куйбышеве. И слышишь: «Следующего удара не выдержат», «Надо перебираться поближе к югу, к границе». Прочитали два моих репортажа из России и теперь смотрят на меня как на врага.

Валицкий молчал.

— Смотрят, — продолжал Рашеньский, — как на видена [20], пилсудчика или коммуниста. А ведь происходят действительно великие дела, только пафос величия бывает, по-видимому, иным… Что на самом деле думает Сикорский? Ты же его знаешь, полковник.

— Знал, — сказал Валицкий. — А ты, — добавил, — не чуди, пиши спокойнее, что будет — то будет, а армия все-таки есть.

— «Мы вступили в эпоху свершившихся фактов, от которых зависит наше будущее» — так сказал Сикорский, выступая в офицерском клубе.

— Он прав, — заметил Валицкий.

* * *

Радван, хотя прошло уже несколько дней, никак не мог избавиться от ощущения чуждости и одновременно необычности окружающего его мира; все было необычным: и встреча Верховного, и его инспекционные поездки в Бузулук, Тоцкое, Татищеве. Эти лагеря ничем не напоминали ни Коеткидана, ни Шотландии. Не было ни тени лицемерия или театральности, как считал он, в том волнении, которого не скрывали встречавшие Сикорского рядовые и офицеры. В то же время он, Радван, в английском мундире с надписью «Поланд» на рукаве, вызывал, как ему казалось, подозрение и даже неприязнь. Как будто бы сам факт, что он не пережил всего, не знал, автоматически исключал его из среды местного офицерского состава. Ему задавали вопросы, на которые он не очень-то мог ответить; для них он был экзотической личностью, и все вокруг тоже казалось ему экзотическим. Поэтому Радван очень обрадовался, когда, войдя в офицерский клуб в Татищеве, увидел капитана Вихерского. Клуб помещался в большой темноватой избе, наполненной шумом голосов и резким табачным дымом. Он заметил любопытные взгляды: на него смотрели как на прибывшего из Лондона, близкого к Верховному человека. Дорогу ему преградил коренастый подвижный мужчина в очках. На погонах — две звездочки, вырезанные неумелой рукой из консервной банки.

— Врач, поручник Кшемский, — представился он.

— Радван.

— Знаю, слышал о вас. — И тихо, доверительным тоном: — Вы, поручник, прямо из Лондона, у вас есть, наверное, какая-то связь с Польшей?

— Не понимаю.

— Наверное, есть. У меня там осталась жена с месячной дочуркой, на улице Польной… Польная, тридцать два. И от них нет никаких известий.

— Понимаю.

— Вы знаете, где находится Коми?

— Нет.

— Я тоже не имел понятия, я — оттуда. Поручник, может, попросите какого-нибудь связного, ведь они курсируют туда и обратно; ради бога, лишь бы получить от них весточку, всего одно слово!

Не успел он ответить, как вдруг появился капитан Вихерский. Радван сразу узнал его, хотя тот и изменился, выглядел каким-то постаревшим. Его командир по военному училищу, не только командир, но и друг. Радван знал, что Вихерский искренне любил его и вплоть до самого Сентября интересовался его судьбой.

— Оставь его в покое, Кшемский, он тоже вряд ли что сумеет сделать, — сказал Вихерский врачу и сразу же после этого обратился к Радвану: — Я знал, что вы прибыли вместе с Сикорским.

— Называй меня, как и раньше, на «ты», — попросил Радван.

— Ладно, — улыбнулся Вихерский, — приглашаю тебя за наш стол.

Столько вопросов хотелось задать, но Радван так и не решился. За столом, к которому его подвел Вихерский, уже сидели двое офицеров: полноватый мужчина в мундире полковника и худой подпоручник с продолговатым, узким лицом и колючим, пронизывающим, не очень приятным взглядом.

— Валицкий, — буркнул полковник.

Фамилия Рашеньский, когда подпоручник представился, показалась Стефану знакомой.

— Зою ваши репортажи в «Ведомостях» я читал веред отлетом?

— Мои, — равнодушно подтвердил Рашеньский.

Радван окинул взглядом помещение. Некоторые лица показались ему знакомыми, но никого конкретно он вспомнить не мог. Пили много. Какой-то подпоручник, сидевший в глубине зала, вдруг встал и, слегка покачиваясь, поднял стакан.

— Да здравствует Верховный главнокомандующий! — крикнул он.

Но его никто не поддержал.

— Так что же было дальше, — поинтересовался Валицкий, обращаясь к Вихерскому, — с этим Кежковским?

Вихерский взглянул на Радвана:

— Таких рассказов ты наслушаешься здесь много…

— Кто-нибудь когда-нибудь составит из них антологию, — рассмеялся Рашеньский.

— А может, и нет, — сказал полковник, — потому что вкусы у всех разные…

— Так вот, от этой лесопилки до Красноярска, — продолжал Вихерский, — дорога была страшно тяжелой. Кежковский физически был более крепким, а Богушу приходилось труднее, ведь шли пешком несколько десятков километров; ночевали где придется, люди относились к ним, как правило, хорошо, привыкли ко всяким необычным вещам, хотя скитания поляков, по существу нелегальные или полулегальные, поражали даже стариков. Толпы беженцев на вокзалах питаются кто как сумеет, поезда то идут, то не идут… Людей выбрасывают из вагонов, арестовывают.

— Как это? — удивился Радван.

— Да так. Беженцы из фронтовой полосы, поляки, пробирающиеся на юг, хотя на лесопилках и в других поселениях им было сказано, что уезжать они не имеют права. Ведь идет война, повсюду голод, а порядок в тылу надо поддерживать. Их дважды задерживали… Кежковский хорошо знал русский язык, бывал здесь до войны, прекрасный инженер — специалист по двигателям, закончил с отличием артиллерийское училище, умел постоять за себя. А Богуш обычно отмалчивался: чтобы разговаривать с русскими, надо иметь талант. Кежковский его имел, понимал их. В одном местечке, называемом Дымяновкой, Богуш серьезно заболел и наверняка бы умер, сам теперь это признает, если бы Кежковский не подружился с каким-то инженером с Украины: сюда, в Дымяновку, эвакуировали моторный завод, и этот инженер работал на нем. Взял их к себе в клетушку, где ютился кое-как; Богуша положили на единственную койку, а эти двое — Кежковский и тот, украинец или русский, пили по ночам, спорили, набрасывались друг на друга чуть ли не с кулаками из-за Сталина, выселения поляков [21], из-за Львова и черт знает еще из-за чего и крепко подружились. Для полноты картины необходимо знать, что Кежковский был родом с восточных окраин Польши, из семьи волынской шляхты, и был, видимо, вывезен как потомок помещиков, хотя имение его дед давно уже промотал, а сам Кежковский работал до войны инженером, а на лесопилке делал чурки. Для несведущих поясню: срубал березы и колол их на мелкие части, это требовало определенного умения, но отнюдь не политехнического образования. Поэтому неудивительно, что, как только объявили амнистию, он стремился попасть в польскую армию и наверняка добрался бы до Бузулука, если бы не эта Дымяновка. Когда Богуш поправился и мог уже идти дальше, Кежковский вдруг заявил: «Я остаюсь здесь». — «Как это — остаешься?» — «Буду работать на моторном заводе». — «У русских?» — «У русских». Решил, что нужен им. Чувствовал себя там хорошо, сжился с людьми. Подвыпивший подпоручник, сидевший в глубине избы, снова поднялся с рюмкой в руке и запел «Первую бригаду» [22].

— Тихо, дурак! — громко крикнул кто-то из сидевших рядом с ним. И подпоручник умолк.

— Эту историю, — сказал Рашеньский, — я бы охотно записал.

— Ты и так слишком много записываешь, — пробурчал Валицкий.

— Потому что, — продолжал журналист, — таких историй много. — И обратился к Радвану: — Видите ли, в Лондоне этого не понимают. Отношения между поляками и русскими не так-то просты, мы пережили здесь черт знает что, в лагерях на разных северных широтах, но стоит поговорить с людьми, как убеждаешься, что они живут между восхищением и ненавистью, у каждого, кто здесь был, есть друзья среди русских, и их связывает такая дружба, которую не встретишь нигде в Европе, они набрасываются друг на друга, ругаются, проклинают, а потом говорят: «Ну что поделаешь, такова жизнь, значит, так надо». А Россия нас покоряет своей культурой, своим строем и даже своими песнями…

— Не люблю, Анджей, когда ты преувеличиваешь, — пробурчал опять Валицкий.

— А ты не замечаешь, полковник, этой постоянной двойственности? Хотя бы у Кежковского? Почему он все-таки не вступил в польскую армию? Мы это понимаем, хотя бы и против нашего желания, и вместе с тем все время мечтаем о том, что получим какую-то компенсацию за наши страдания. И над нами довлеет история, впрочем, над ними тоже. Они вспоминают польских панов, мы — Украину, Суворова [23]. Ну и политиканство, всевозможные комбинации, договоренности. А надо искать нити, соединяющие нас… Чтобы они узнали правду о нас, о наших муках, а мы — о них, но никто, в сущности, не хотел этого знать, по крайней мере из тех, кто наверху…

Радван слушал его со все возрастающим изумлением. До этого он все представлял себе иначе: Сикорский подписал договор, у нас своя политика, у них — тоже. Если обе стороны будут честно… Теперь же ему казалось, что он попал в неизвестный мир, в котором даже обозначенные на картах расстояния выглядят чудовищными. Четыреста пятьдесят километров от Бузулука до Татищева, от штаба армии до дивизии, — разве такое можно себе представить? И на чем добираться: по железной дороге, на автомашине, самолете? Сколько времени займет такая поездка, если тебя вызовет командующий армией?

Подумал об Англии как об уютном, родном доме.

— Я смотрю на это весьма пессимистически, — сказал Вихерский.

— Может, ты и прав, — продолжал Рашеньский, — но, когда я об этом пишу, у нас поднимается шум, что я не понимаю наших страданий, что чересчур положительно высказываюсь о Советах, а те — наоборот, что слишком мало о дружбе, нашей совместной борьбе, причем без должного восхищения.

— Одним словом, — заметил Радван, — никому не нравится.

— Вот именно.

— Сам, — улыбнулся Вихерский, — увидишь, как все это выглядит.

Радван хотел спросить: «А как было с вами? Что вы здесь пережили, о чем думали?» Но знал, что не спросит, и не только потому, что они сейчас не одни. У него снова возникло такое ощущение, будто он говорит на другом языке, чем Валицкий, Рашеньский, Вихерский. Когда он уезжал из Англии, капитан Н. предостерегал: «Помни, что те поляки ненавидят Россию, они слишком много страдали, чтобы смотреть с мудрой дистанции на политику генерала». Он не очень-то понимал, что, собственно говоря, означает — «мудрая дистанция», но он не замечал у них ни ожесточенности, ни даже желания вспоминать свои страдания. О лесопилках, скитаниях, голоде они говорили спокойно, по-деловому, и даже с какой-то ноткой симпатии к сибирякам, которых встретили на своем пути. А может, Рашеньский и Вихерский — исключения?

Подвыпивший подпоручник в глубине избы снова поднялся и запел: «Если завтра война…»

— Молчи, дурак! — перебил его резкий голос.

— Существует некая нить, связывающая нас, — продолжал тем временем Вихерский, — это фронт. Люди, разутые, одетые в тряпье, хотят сражаться…

— И одновременно столько же, — перебил его Рашеньский, — политиканства. — Теперь он обращался уже к полковнику, с которым был на «ты», что неприятно поразило Радвана. — А тебе не кажется, что мышление некоторых как бы застыло? И отнюдь не тех, кому довелось пережить больше других. Только и слышишь: «Два извечных врага сожрут друг друга, а мы на их останках…» А что на самом деле думает об этом Верховный?

Воцарилось молчание. Радван понял, что должен что-то сказать.

— Верховный, — произнес он, — что говорит, то и думает.

Это прозвучало не очень-то убедительно.

— Да, да, разумеется, — согласился Рашеньский. — Но вы не замечаете определенного анахронизма?

— Какого еще анахронизма? — спросил полковник.

— Когда я слушаю наших политиков — с лондонской сцены или здешней, — у меня создается впечатление, что они как бы из иной эпохи, что действительность существует сама по себе, война — тоже, а они разыгрывают какой-то спектакль — для истории или для самих себя, понимая, что это только театр, что их роли из другой пьесы я написаны в другой ситуации…

— Это опасные мысли, сынок, — тихо заметил Валицкий, глядя на Радвана, — знай, что никто никогда не знает, из какого он театра. Может, ты тоже взял себе роль, не отвечающую нынешней эпохе?

Рашеньский будто бы не слышал.

— Какой смысл, — повысил он голос, — имеют эти жесты, фразы в духе Ягеллонов [24]?

— А тебе не снятся те времена?

В офицерский клуб вошел дежурный офицер; окинув взглядом присутствующих, увидел Валицкого, подбежал к нему.

— Верховный просит вас, полковник, зайти к нему.

* * *

Валицкий в нерешительности остановился перед кабинетом, отданным в распоряжение Верховного. Подумал, что старая дружба бывает иногда обременительной для людей, достигших, как Сикорский, самых высоких руководящих постов. Помнит ли генерал, а вернее, желает ли помнить их долгие ночные беседы в вилле на Мокотове [25], когда между ними не существовало никакой служебной зависимости? Разумеется, старых друзей приближают обычно к себе, но не всех. Во-первых, не все могут быть полезными, а во-вторых, не все хотят быть таковыми. Впрочем, люди с годами меняются. Он, Валицкий, после двух лет, проведенных в России, стал другим человеком, да и Сикорский, наверное, тоже. Наконец решившись, вошел в кабинет.

— Пан генерал, полковник…

Сикорский перебил его. В сердечности, с которой он встретил Валицкого, последний не заметил никакой позы или принужденности, может, только фраза «Садись, старый боевой друг…» прозвучала несколько патетически… Ему хотелось, чтобы генерал, как раньше, обратился к нему по имени. Но кто знает, сколько у Сикорского было уже таких встреч? Может, он рассматривает их как необходимую уплату долга из далекого прошлого?

— Я знал, что встречу тебя здесь. Хотел отозвать тебя в Лондон.

— Не надо, генерал. Пока могу, хочу служить в действующей армии.

— Мы же обещали друг другу, — сказал Сикорский, — что еще поработаем вместе. Ты относишься к тем, кому не доверяли, потому что они понимали, что происходит. А такие люди мне нужны… — И спустя минуту, поскольку Валицкий молчал: — Много, пережил?

— Много.

— Не хочешь говорить об этом?

— А зачем?

— И поэтому не любишь их?

— Кого?

— Я имею в виду, разумеется, русских, — несколько повысил голос Сикорский.

— Ничего ты не понимаешь, генерал. — Валицкий говорил тихо, словно нехотя. — Просто я знаю о них больше, и о нас тоже.

И вдруг подумал, что не испытывает желания рассказывать Сикорскому ни о своих лагерных переживаниях, ни о себе, как будто каждое его слово могло прозвучать фальшиво, быть неправильно понято. О чем он, собственно, хотел поговорить с Верховным? Обо всех здешних делах Сикорский наверняка информирован, а его, Валицкого, мнение по вопросам большой политики… Захочет ли генерал выслушать его? Молчание явно затягивалось.

— Можно закурить, генерал? — спросил он наконец.

— Конечно.

Валицкий вынул из кармана пачку русских папирос и вдруг вспомнил.

— А впрочем, — сказал он, — у меня к тебе просьба, можно сказать, личного характера.

— Слушаю тебя.

— Речь идет не обо мне, а о молодом офицере, с которым мы вместе сидели в лагере, поэте, журналисте Рашеньском.

— Я где-то слышал эту фамилию, — заметил Сикорский.

— Нельзя ли его отсюда забрать, перевести в Лондон или в твое распоряжение?

— Почему?

— Люблю его, — сказал спустя минуту Валицкий. — У меня никогда не было сына… Здесь его съедят, а тебе он пригодится.

— Почему? — повторил Сикорский.

— Потому что он… — заколебался полковник, — ничего не понимает. Его репортажи из России не понравились здешним вождям, а его беседы с солдатами…

— Что, чересчур благожелательные для Советов? За это теперь не наказывают, — промолвил чуть ли не менторским тоном Сикорский.

Валицкий словно не слышал.

— Он не восторгается русскими, но очень серьезно трактует подписанное с ними соглашение и хотел бы честно писать и о них, и о нас. Ты же знаешь, сколько здесь ненависти и что говорят о России.

— Знаю. Не следует высказывать это вслух.

— Вот именно, — с иронией произнес Валицкий. — Тебе рассказывал Андерс, как Сталин жаловался, что даже Кот не очень-то лестно отзывается о России?

— Не рассказывал. А что это за история?

— Дело было так. Сталин заявил, что часть нашей прессы и многие поляки поливают грязью Советский Союз, на что Андерс ответил, что только дураки плохо говорят о союзниках. Сталин усмехнулся и добавил: «Мне цитировали слова не дурака, а посла Кота…»

— Этого не могло быть. Кот слишком умен, чтобы сказать что-то не то, что могло бы дойти до Сталина.

— Речь идет о царящих здесь настроениях. Ты же знаешь, как у нас умеют травить людей.

— Но не у меня.

— И все же подумай, генерал, о Рашеньском, он может тебе еще пригодиться.

— Хорошо.

Сикорский встал и подошел к окну. Уже смеркалось, он увидел лишь белую пелену снега и лес на горизонте.

— А ты? — обернувшись, спросил он вдруг. — А ты, — повторил, — что думаешь о договоре?

— Благодаря ему я здесь, — сказал Валицкий. — И все мы благодаря ему здесь, в мундирах, с оружием, и нам предоставлена возможность сражаться.

— Это все верно, — согласился Сикорский. — Но в более широком смысле? — несколько резковато добавил он.

— Сказать тебе откровенно, что я думаю? — Валицкий усмехнулся.

— Как и раньше.

Лицо полковника стало серьезным.

— Ты вложил в это много сил, — сказал он, — но они могут пропасть даром.

— Ты что, противник моей политики? Ты?

— Нет. Но, поверь мне, генерал, может, я и ошибаюсь, однако такую политику так проводить нельзя.

Сикорский молчал. Взял с письменного стола блокнот, подержал его в руке, как будто намеревался что-то записать или проверить свои записи, затем положил его на место.

— Продолжай, — промолвил наконец.

— Так вот, надо, — горячо заговорил Валицкий, — либо окончательно решиться на этот союз и все вытекающие из него последствия…

— Какие?

— Сам знаешь. Я изучил русских, знаю, какие они. Начнем с границ, ибо было бы наивным предполагать…

— Хорошо. Дальше?

— Цена не такая уж малая, но может окупиться. Далее — отношение к ним. Эту двойственность не удастся сохранить. Они слушают и читают. Если мы исходим из того, что оптимальным решением было бы поражение Германии и поражение России…

— Я из этого не исхожу. Но я обязан предусмотреть возможные варианты развития событий.

— Они тоже. Я уже говорил: либо союз, либо твердость и неуступчивость во всем, в противном случае это будет ни союз, ни твердость.

— А ты за что?

— Я — за союз…

— В политике, — перебил его Сикорский, — не бывает такого выбора. Ты этого не понимаешь. Мне кажется, Сталин в целом искренне стремится добиться польско-советского сближения. И, видимо, как и я, понимает, что не все проблемы можно в данное время решить.

Валицкий не отзывался.

— Почему ты молчишь?

— Видишь ли… ты все время играешь… Изучаешь свои карты, карты партнера, гадаешь, стоит ли… А может, необходимо принять смелое решение, которое явится поворотным пунктом в истории?..

— Я такое решение принял, — нехотя промолвил Сикорский.

— Хорошо, — сказал Валицкий и добавил, хотя сам перестал уже в это верить: — Ты способен на это. А может, дело в его реализации? Извини, но если бы нашим послом в России был Дмовский [26], а не Кот, он наверняка, невзирая ни на что, проводил бы последовательную линию. И сегодня вся советская печать говорила бы о наших требованиях в отношении границ на западе…

— Неужели они тебя переубедили? Я же не связываю наших требований на западе с какими-либо уступками на востоке…

— Уступишь, — возразил Валицкий, — когда твои уступки не будут уже иметь никакого значения.

Сикорский сделал вид, что не расслышал.

— Я смотрю на все без иллюзий, — сказал он. — Они, разумеется, используют всевозможные формы давления на меня, хотя бы этот митинг польских коммунистов в Саратове накануне моего приезда, транслируемый по радио. Если бы я узнал об этом раньше, наверняка выразил бы Сталину протест… Что же касается двойственности… Я последователен в том, что говорю и думаю. Меня же атакуют со всех сторон, даже теперь, здесь… Даже симпатичный Казалет… Ты его знаешь?

— Нет.

— В деликатной форме, как доложил мне Ретингер, он дал понять, что англичан беспокоят некоторые мои заявления. Якобы я зашел чересчур далеко в выражении дружественных чувств к Советам, хотя бы на банкете, где я говорил о прочном союзе. Они боятся излишнего сближения с Россией… А кто подталкивал меня к скорейшему подписанию договора, кто поздравлял с решением поехать в Москву? Черчилль, Иден…

— Это не так уж плохо, — сказал вдруг Валицкий, — что англичане беспокоятся, что наша цена растет.

— Тебе так кажется? — улыбнулся Сикорский. — Я окружен недоверием… Меня постоянно обвиняют: то в излишней уступчивости, то в чрезмерной твердости, а тем временем нагромождаются новые трудности.

— И каким же ты видишь дальнейшее развитие польско-советских отношений?

Сикорский долго молчал.

— Я — реалист. Думаю, наступление немцев на Востоке не принесет им стопроцентной победы, скорее можно предположить, что оба противника настолько измотают друг друга, что рухнут обессиленными на бескрайних русских просторах, и тогда решающее слово скажут союзные нам державы и народы.

Видимо, Сикорский заметил разочарование Валицкого и решил закончить разговор.

— Послушай, — сказал он спустя минуту, — может, ты все же изменишь свое мнение относительно твоего назначения…

— Не изменю, генерал, — твердо произнес Валицкий.

Поезд, который вез из Татищева генерала Сикорского и его свиту, остановился у семафора. За окном была ночь. Белая, нетронутая пелена снега тянулась до видневшейся вдали, у самого горизонта, полосы леса.

Этот пейзаж не давал Радвану покоя. Он казался ему одновременно и чужим, и вместе с тем родным, похожим на запомнившиеся с детства и дорогие ему места.

— А что вы обо всем этом думаете, поручник? — услышал он вдруг голос Высоконьского.

Радван не успел еще понять, нравится ли ему майор Высоконьский, его будущий, а точнее, настоящий начальник. Невысокого роста, худой, живой, он производил впечатление энергичного и уверенного в себе человека.

— Это хорошо, — сказал он, когда Радван представился ему, — что у нас в атташате будет человек, пользующийся доверием Верховного.

Эти слова можно было трактовать по-разному. Они могли означать: «Знаю, кто ты и зачем тебя сюда прислали» — или, если они не звучали иронически: «Пригодишься, поскольку ты оттуда».

В Татищеве они сели в одно купе, так решил майор; он пригласил также подпоручника Рашеньского. Тот выглядел настороженным, скованным, а Высоконьский, наоборот, — непринужденным, чуть ли не веселым. Радван не участвовал в их беседе, временами даже не слушал их, разница во мнениях между подпоручником и майором казалась ему видимой и заключалась, как он считал, в акцентах, а не в существе дела.

Высоконьский мягко, ненавязчиво объяснял журналисту, что, описывая визит Верховного в Россию, а он будет делать это не только в военных газетах и журналах, надо найти необходимую тональность, чтобы, не восстанавливая против себя Советы, продемонстрировать им нашу твердость, верность польским традициям и абсолютную невосприимчивость к коммунистической пропаганде. По его мнению, последние репортажи Рашеньского вряд ли могли понравиться тем, кому пришлось столько пережить в России.

Подпоручник отвечал, что он тоже многое пережил и поэтому имеет моральное право писать правду. Высоконьский улыбался, кивая.

— «Правду, правду»… Вы молоды, подпоручник, — говорил он, — а молодость подвержена настроениям. Надо писать о согласии, но умеренно.

И вдруг спросил Радвана, что тот об этом думает.

— Верховный, — сказал Радван, — говорил о честном соблюдении договора.

— Да, да, разумеется, — снова улыбнулся Высоконьский и, сощурив глаза, посмотрел на обоих офицеров, — только, видите ли, дорогие друзья, дело в доверии…

— Доверие надо создавать, — возразил Рашеньский.

— Но не поддаваться иллюзиям. Вспомните об исторической преемственности наших и их традиций, о постоянном отсутствии доверия.

Радван подумал, что Высоконьский, по-видимому, прав, хотя в тоне майора было что-то такое, что вызывало протест.

— Речь идет как раз о том, — сказал Рашеньский, — чтобы добиться перелома в умах обоих народов.

— Прекрасные слова! А разве сам Верховный в своей политике не обращается к традициям Ягеллонов? А вы как считаете, поручник Радван?

— Не знаю, не задумывался над этим…

— Неужели вы действительно считаете, что мы откажемся от роли, какую Польша должна играть в Центральной и Восточной Европе? Не противопоставим Советам сильного центра, связанного с Западом?

Рашеньский молчал. Высоконьский, словно потеряв интерес к дальнейшей беседе, закутался в шинель и закрыл глаза, а Радван вышел в коридор.

Это был странный поезд, говорящий на многих языках, но не очень-то шумный, люди разговаривали между собой осторожно, тихо. В коридоре у окна Радван увидел майора Казалета, которого знал еще по Лондону, и советского генерала. Они беседовали по-английски. Русский говорил медленно, но правильно.

— Какое впечатление, майор, произвели на вас польские части? — спрашивал он.

Казалет отвечал тихо, но его слова долетали до Радвана.

— Хорошее, — констатировал он, — хотя имеются серьезные трудности с их обмундированием и снабжением.

— Делаем, что можем.

— Да, конечно, — признал Казалет. — Поляки пригодятся вам на фронте.

— Себе — тоже, если, разумеется, будут сражаться.

— А вы сомневаетесь? — спросил Казалет.

Советский генерал отвечал осторожно:

— Складывается впечатление, что у вас есть свои планы, касающиеся их использования.

— Нет, — пробормотал Казалет. — Мы в отличие от вас не сомневаемся, что они хотят сражаться…

— Интересный разговор? — услышал вдруг Радван.

Он резко обернулся. Рядом стояла незнакомая женщина. На ней было простое темное платье-костюм, но выглядела она элегантно, даже слишком элегантно. Она наверняка нравилась мужчинам. Радван подумал, что женщина относится к числу тех, о которых говорят «интересная».

— Представьтесь, пожалуйста, — попросила она. — Хотя… к чему эти формальности, я уже знаю вашу фамилию. Я — Ева Кашельская, работаю в посольстве, занимаюсь печатью…

— Очень приятно.

— Это еще будет видно. Говорят, со мной не так-то легко ладить. К какому типу людей вы относитесь?

— Не понимаю.

— Люблю знать, с кем имею дело: с молодыми, наивными, или циничными ловкачами?

— Не знаю. А вы к какому типу принадлежите?

— Всезнающих мегер. Я являюсь здесь исключением: прекрасно чувствую себя в этой стране.

— Почему?

— Потому что везде себя хорошо чувствую. В посольстве я имею всего понемногу: и самоотверженности, и игры, и интрижек, и глупостей, и надежд… — Трудно было понять, говорит она все это серьезно или с иронией и насмешкой. — Успела привыкнуть. Меня прислали сюда из Лондона значительно раньше, чем вас, МИД был рад избавиться от меня… Ибо я, мой дорогой, являюсь заслуженной вдовой героического летчика… — Она смотрела на него внимательно, изучающе, в ее взгляде не было ни иронии, ни насмешки. — Сами хотели сюда попасть?

Радван пожал плечами:

— Не просился.

— Вы еще не знаете, куда попали… Походите хотя бы по этому поезду, — сказала она тише, — можно сформировать целый взвод агентов, окружающих Сикорского, следящих за ним…

— Меня это не интересует.

— Вы что, души не чаете в Верховном?

— Нет. Я только выполняю свои обязанности.

— К чему такая смертельная серьезность? В вашем купе едет Рашеньский, верно? Что вы думаете об этом парне?

— Ничего. Я слишком мало знаю его.

— А о Высоконьском?

— Не знаю.

— Вижу, вы крепкий орешек. — Она вдруг рассмеялась. — Здесь у нас всегда кто-то с кем-то против кого-то, и этого не скроешь.

— Я, — сказал Радван, — не намерен играть в такие игры.

— Прекрасно! — Казалось, Ева Кашельская осталась довольна этим разговором. — Остается один вопрос: как случилось, что вас прислали сюда? Кто был в этом заинтересован? Не Высоконьский же. Вы знаете Кота?

— Видел его несколько раз, я же работал в секретариате Верховного главнокомандующего.

— Понимаю, мне тоже так говорили. — Вдруг стала серьезной. — Здесь не так-то легко, поручник Радван. — И снова сменила тон: — Вашего шефа, Высоконьского, считают ловким игроком, а на самом деле…

— Предпочитаю, — перебил ее Радван, — сам составить себе мнение о майоре.

— Восхищаюсь вами. Значит, никаких сплетен?

— Никаких.

— Увидим. Вы женаты?

— Нет, — ответил он спустя минуту.

— Это тоже большой плюс. Приглашаю в свое купе на рюмку коньяка.

* * *

Заканчивалось пребывание Зигмунта Павлика во фронтовом госпитале. Когда ему впервые разрешили с помощью медсестры выйти из здания, в котором еще недавно размещалась десятилетка, на большой внутренний двор, взглянуть на снег, деревья и сожженные дома городка, он глубоко вдохнул морозный воздух и подумал, что и с одним легким можно дышать, и даже нормально.

Он был ранен второго декабря в контратаке под Яхромой. Наступление немцев на Москву к этому времени уже выдохлось, но столица была по-прежнему рядом, и каждый боец чувствовал ее близость, хотя многие из них в Москве никогда не бывали.

Павлик запомнил это утро… Бушевала метель, они видели из окопа только изрезанное стрелковыми ячейками заснеженное поле; кое-где торчали обгоревшие остовы танков, тягачей, автомашин. С минуты на минуту должна была начаться артиллерийская подготовка, бойцы свертывали самокрутки. Боря, фронтовой друг, протянул ему свой кисет, Павлик вынул из кармана кусок газеты, той, в которой была напечатана информация о дружеском визите генерала Сикорского в СССР. Он читал это сообщение с каким-то странным чувством. «Твой генерал», — сказал Боря. «Мой?» Он не хотел признаться даже самому себе, что приезд Сикорского доставил ему удовлетворение, хотя у него не было оснований доверять ни ему, ни кому-либо другому из сопровождавших его генералов и министров, фамилии которых он знал, а деятельность их помнил. Всю свою сознательную жизнь он посвятил борьбе с этими людьми и их правительствами. Подумал про себя: «посвятил», хотя в действительности он отказался от всякого личного счастья, а теперь чувствовал себя в какой-то степени виноватым. «Не мог же я поступить иначе, — рассуждал он. — Но разве я действительно не мог узнать хотя бы того, где и как живет мой сын?» А когда? Четыре года в Равиче [27], потом несколько недель на свободе, когда партия перестала уже существовать и стало очевидным, что Германия вот-вот нападет на Польшу, восемнадцать дней боев в сентябре 1939 года и возвращение во Львов, в котором уже установилась Советская власть. Зося и Збышек живут, наверное, по-прежнему под Калишем. Столько лет прошло уже с тех пор, как Зося заявила, что не хочет больше видеть его. «Я не создана для такой жизни», — говорила она. Действительно, не хотела? А может, надо было… Подумал, что теперь с удовольствием увидел бы своего сына, которого он, собственно говоря, не знал, и его удивила эта неожиданная тоска по нему.

Ему удалось вступить в Красную Армию через восемь дней после эвакуации из Львова. Он гордился тем, что его не послали в строительные батальоны, но все время боялся, что могут послать. Эта участь постигла многих его товарищей по партии, которым не доверяли… А почему они должны были им доверять? Людей надо долго проверять… Он повторял про себя эти две фразы, и всякий раз они причиняли ему боль. Но он привык переносить ее, считал себя твердым человеком, убеждал, что должен таким и быть.

Аня, его младшая сестра, которая уехала вместе с ним из Львова и от которой он получал теперь письма из Куйбышева, сказала как-то, когда они еще жили во Львове: «Иногда я думаю, что это не твердость, а бесчувственность». Речь шла о ком-то, с кем обошлись тогда несправедливо, обвинили, возможно, без всяких оснований. Возможно? Нельзя же рисковать, если ставка так велика. Что значит отдельная человеческая жизнь? «Вы говорите о счастье миллионов как о какой-то статистической величине, как будто бы счастье миллионов не складывается из множества индивидуальных радостей отдельных людей».

Он вспомнил ушедшего на пенсию учителя, который жил в том же доме, что и он, во Львове. Именно так он говорил. Смешной старичок. Сомнения старого интеллигента. А он, Зигмунт Павлик, не испытывал таких сомнений. Тогда, под Яхромой, когда, ожидая приказа о наступлении, курил свернутую из газеты самокрутку, он думал, что все решается именно здесь и очень хорошо, что он принимает в этом участие.

Интересно, чего тогда, перед боем, хотел от него батальонный комиссар? Этого он никогда не узнает. Замполит роты передал ему приказ явиться в штаб батальона, разумеется после боя. Он подумал, что, возможно, его хотели отправить все же в стройбат, и даже теперь, хотя это не имело уже никакого значения, ему было неприятно вспоминать об этом.

Из той атаки в памяти осталось не так уж много. Он помнил командира роты, который первым вылез из окопа, помнил себя, бегущего по снегу; видел только стелющийся над немецкими окопами черный дым, а потом вдруг — распоротое молнией взрыва небо и… лицо женщины в белом халате, склонившееся над ним. Когда он начал уже вставать, в палату принесли и положили на соседнюю койку молодого парня с круглым, как у ребенка, лицом. На вид он был чуть старше его сына. Павлик часто сиживал на его койке, подавал ему «утку», приносил чай. Сергей, так звали соседа, получил штыковую рану в живот. Зигмунта беспокоило его состояние — врачи часто навещали парня, осматривали его, забирали на всякие анализы и процедуры, но молчали.

— Я вылечусь, папаша? — спрашивал Сергей, так он называл Павлика.

— Конечно, вылечишься, — уверял Павлик. Паренек был интересным, сообразительным, любил поговорить.

— А почему ты, папаша, так мало рассказываешь о себе?

— Наверное, потому, что интересного рассказать мне нечего.

— Ты сам по себе интересный. Поляк, а в нашей армии… Скажи, как поляки относятся к русским?

— По-разному.

— Это еще ни о чем не говорит. Я знаю: интернационализм… вместе сражаемся с немцами, как будто бы все просто и понятно, но какими нас видят в других странах, что о нас думают?

Павлик рассказывал, чем для него в тюрьме и во время подпольной работы был Советский Союз, цитировал стихотворение Броневского о Магнитогорске, но Сергей, казалось, этим все же не был удовлетворен.

— Это ты, ну и, разумеется, коммунисты. А другие? Хотелось бы, — вздыхал он, — увидеть, как выглядит хотя бы Польша, как там живут люди.

— Увидишь…

— Может быть… — И говорил о себе, о своей самой большой мечте: — Сыграть бы партию в шахматы… Я, — объяснял, — сколько себя помню, играл в шахматы, был чемпионом Гомеля, когда заканчивал восьмой класс. В этом году обещали, что буду играть в Москве. Говорили, что мог бы стать гроссмейстером… А гроссмейстеры много ездят по свету.

И Павлик, когда уже набрался достаточно сил, чтобы без посторонней помощи выходить из палаты, отправился на поиски шахмат.

Пользуясь случаем, знакомился с полевым госпиталем. Койки стояли везде: в коридорах, в гимнастическом зале прежней десятилетки, а носилки с ранеными — даже на полу. Постоянное зрелище страданий, видимо, закаляет, ибо Павлик уже ни на что не обращал внимания; им тоже никто не интересовался. Он обращался ко всем людям в белых халатах, которых встречал: к усталому санитару, что, прислонившись спиной к стене, ел суп из котелка, к женщине-врачу, только что закончившей осмотр раненого, которого принесли на носилках, и закуривавшей папиросу, к молодой девушке, бегущей по коридору со шприцем в руке, — с одним вопросом:

— Вы, случайно, не знаете, у кого могут быть шахматы?

Некоторые не понимали, что ему нужно. Санитарка минуту обдумывала вопрос, потом внимательно посмотрела на Павлика.

— Шахматы? — повторила она. — Кто-то вырезал когда-то из дерева шашки, но уже не помню, кто и когда.

Врач велела ему вернуться в палату. Какой-то раненый, приподнимаясь на койке, все повторял: «Дайте покурить… принесите покурить».

Наконец встретил знакомого врача, который время от времени приходил в их палату.

— А, наш поляк, — промолвил врач. — Решили прогуляться? Загляните ко мне.

Они вошли в небольшой кабинет, отгороженный от других помещений фанерной перегородкой. Врач уселся за стол, а Павлику показал на диванчик.

— Скоро выпишем вас, — заявил он.

— Вернусь в часть.

— Шутите, — рассмеялся врач, — для вас фронт исключается.

— Буду сражаться, — сказал Павлик, и ему стало немного неловко. Это прозвучало чересчур патетически, не к месту.

— Все так говорят, а на самом деле каждый в душе рад, что избежал смерти. — Врач выглядел явно уставшим. — Надоел этот пафос. — И потом уже иным тоном: — А не хотите в польскую армию?

— Я ищу шахматы, — сказал Павлик.

Врач не сразу понял.

— Ах, шахматы… Мой дорогой, я тоже любил когда-то эту игру.

Павлик объяснил. Напомнил врачу о пареньке, лежащем по соседству с ним, который мечтает о шахматной доске, рисует ее пальцем на одеяле, решает про себя задачи, а память у него необыкновенная. Может, действительно, станет когда-нибудь чемпионом?

— Понимаю, — пробормотал врач. Вышел и через минуту вернулся, держа в руках потрепанную коробку с шахматами и доску. — Могу одолжить на время, под вашу ответственность, они не мои, а друга, который никогда не расстается с шахматами. А твой паренек проживет самое большее дня два-три…

— Что вы сказали?!

— Умрет, — заявил врач, несколько удивленный реакции Павлика, — ничем не можем ему помочь, гной в брюшной полости, не работают почки.

…Сергей вынимал одну за другой фигуры из коробки, рассматривал их, гладил, расставлял на шахматной доске.

— Сыграем, — предложил он, — пару партий, вспомню несколько комбинаций и еще покажу вам, папаша. Для меня это самое важное в жизни, у каждого есть что-то для него важное. А что у вас?

— Ненависть, — прошептал спустя минуту Павлик.

* * *

Опускались ранние зимние сумерки, когда Павлик вышел на вокзале в Куйбышеве. Он не знал этого города, но вокзалы во время войны были все одинаковы: на перронах и в залах ожидания — толпы беженцев, эвакуированных, военных, ожидающих поезда, бегающих с чайниками, располагающихся на длительное время. Павлик шел с трудом, вещмешок закинул на плечо, а палку с силой втыкал в замерзший снег. «Вылечусь», — думал он про себя. Разумеется, думал также об Ане, которая его явно не ожидает, которую видел в последний раз во время эвакуации из Львова. Она была намного моложе его, и он никогда не обращал на нее особого внимания и даже после смерти отца — мать умерла значительно раньше — не проявил к ней по-настоящему интереса. И только перед самым началом войны… А ведь она была близким ему человеком. И вдруг он почувствовал, как тогда, когда думал о Збышеке, нежелание оправдываться, поскольку это казалось ему теперь явно недостаточным: «У меня никогда не было времени ни для себя, ни для близких. Я не мог поступать иначе». Действительно ли «не мог»?

Он пробирался сквозь толпу, облепившую перроны, и, глядя на этих людей, спешащих, ожидающих поезда, снова подумал, как не раз думал по дороге в Куйбышев: «Что я теперь буду делать?» И вдруг услышал рядом с собой разговор по-польски:

— Куда, черт побери, подевался этот польский дежурный офицер?

Их было четверо: один в полушубке, с головой, обвязанной шалью, и в надетой на эту шаль измятой польской конфедератке; другой в фуфайке и облезлой меховой шапке, с ногами, обмотанными каким-то тряпьем; двое других дрожали от холода в тонких шинелях. У одного из них, молодого, высокого, с детским выражением лица и вздернутым носом («У Збышека тоже был вздернутый нос, это от матери»), подозрительно побелела щека.

— Потри снегом, — сказал Павлик, — отморозишь.

— Что — снегом? — удивился тот. Он смотрел на Павлика, явно не понимая.

— Лицо, нос, щеки…

— Вы тоже в Бузулук? — спросил тот, что в фуфайке.

Они протиснулись в зал ожидания — огромное помещение, тоже забитое людьми, но обогреваемое.

— В Бузулук? — повторил свой вопрос человек в фуфайке.

— С фронта, — ответил Павлик. — А сейчас — из госпиталя. — Достал мешочек с табаком. — Закуривайте…

Они охотно потянулись за табаком, но смотрели теперь на него подозрительно.

— Красноармеец! — буркнул мужчина в полушубке. — Ты же поляк… А ты знаешь, сколько мы едем? Нас два раза сажали, один раз выбросили из поезда…

— Бывает, — сказал Павлик.

— «Бывает, бывает», — передразнил тот. — А о такой реке — Енисей — слышал? Локино, «польская деревня», недалеко от Красноярска.

— О Локино не слышал.

— Плохо учили вас географии в школе, — заметил мужчина в полушубке.

Молодой парень с детским выражением лица с беспокойством озирался по сторонам.

— Наверное, дадут чего-нибудь поесть… Сказали, что в Куйбышеве на вокзале дежурит польский офицер…

— А у меня, — отозвался вдруг мужчина в фуфайке, — собственно говоря, нет к ним претензий…

— Что ты городишь! — перебил его тот, в полушубке.

— Люди как люди. Даже тепло проводили, когда я уходил в армию…

— Мой отец умер там, — тихо промолвил самый младший. — А вы тоже в Бузулук? — повторил он вопрос, на который Павлик так и не ответил.

— Нет, — сказал Зигмунт, словно колеблясь. — Нет, — повторил уже решительнее.

— Как это — нет?

Павлик молчал. Не хотелось объяснять им. Бесспорные аргументы показались ему вдруг слабыми.

— Коммунист, — буркнул мужчина в полушубке.

— Коммунист, — подтвердил Павлик.

Хотел добавить: «Без одного легкого», но передумал, поднял с пола свой вещмешок, забросил его на плечо и направился к выходу. Потом еще раз обернулся. Те четверо стояли, сбившись в кучку, наверное, чтобы было теплее.

Павлик представил себе их вдруг в польских мундирах и ускорил шаг, словно хотел уйти подальше от этой картины, но тотчас же остановился: ему не хватило сил. Начал падать снег. От вокзала шла длинная, темная улица. Он подумал, что Московская, на которой живет Аня, может быть, очень далеко, его охватил страх и одновременно презрение к собственной слабости. Он снова подхватил было вещмешок, но в эту минуту рядом с ним оказалась девочка лет пятнадцати в тоненьком пальтишке.

— Я помогу вам, товарищ боец, — сказала она по-русски. — Давайте я понесу.

Московская улица находилась недалеко от центра города. Куйбышев показался Зигмунту огромным, он напомнил ему чем-то Брест. Рядом с новыми каменными зданиями стояли старые деревянные домишки, а похожие на деревенские улочки соседствовали с широкими площадями. Движение было довольно оживленным; женщины тащили саночки с дровами, у магазинов стояли длинные очереди, по мостовой шагали подразделения пехоты.

Девочка показала Павлику Московскую улицу и исчезла так быстро, что он не успел даже ее поблагодарить. Нашел дом номер шесть, старый, давно не ремонтированный. По темной лестнице с трудом поднялся на третий этаж. Подумал вдруг, что испытывает такое чувство, как будто возвращается в родной дом. А разве где-либо на свете у него был свой дом?

Постучал и долго ждал, пока откроют дверь. Наконец она растворилась — на пороге стояла симпатичная полная женщина, и прежде чем он успел представиться и спросить об Ане, увидел сестру в глубине длинного коридора. Она подбежала к нему и, когда он целовал ее, показалась ему значительно старше той, которую оставил несколько месяцев назад.

Квартира была большой, но ее хозяйка Екатерина Павловна занимала лишь кухню, а комнаты отдала беженцам. На кухне Аня помогла ему снять шинель, усадила за длинный деревянный стол, а Екатерина Павловна тотчас же налила ему супу. Водянистый суп грелся как раз на плите в кастрюле, и его было не так уж много. Хозяйка держалась непосредственно, гостеприимно, сердечно, как будто бы домой вернулся кто-то давно ожидаемый, о котором все помнили. Говорила, что Аня рассказывала о нем, что читали его письма, плакали, когда его ранили, что хорошо бы ему принять ванну, но что поделаешь — война, поэтому пусть разувается, поест горячего супа. Смотрели, как он опоражнивает тарелку, и вдруг Павлик подумал, что они наверняка сами голодны. Он полез в свой вещмешок и начал вынимать из него деликатесы — солдатский паек, который получил в госпитале: большую буханку хлеба, сало, старательно завернутое в тряпку, банку мясных консервов, а также кусок сахара.

— Боже мой, — пришла в восторг Екатерина Павловна, — столько добра!

В дверях кухни появились другие квартиранты. Вначале двое детей: мальчик и девочка. Остановились на пороге и с серьезным видом молча рассматривали лежащие на столе богатства. Павлик расколол ножом сахар на мелкие кусочки и протянул детям; они взяли, но в рот не положили, держали осторожно в раскрытых ладонях. Потом появилась высокая худая женщина.

— Не встречали, случайно, — спросила она, — лейтенанта Петрова?

Павлик повторил фамилию, пытаясь припомнить.

— Такой смуглый, с чубом. Может, встречались на фронте или в госпитале?

— Нет.

И только когда остались одни в маленькой комнатушке Ани, они смогли поговорить свободно. Аня разложила на полу матрац, и Зигмунт тотчас же улегся. Столько хотелось ему ей сказать, столько хотелось узнать о ней, так ему по крайней мере казалось, когда шел сюда, когда сидел на кухне, а теперь он молчал, как будто все было ему ясным и понятным и одновременно как будто бы о самом главном не следовало говорить.

— Этот лейтенант Петров погиб два месяца назад, — сказала Аня.

— Понятно.

— Устал? — спросила она.

— Немного. Расскажи о себе.

Усмехнулась.

— Работаю, оказалась нужной; в госпитале как в госпитале, сам знаешь. Всем тяжело, и мне тяжело. Видел, как мы живем, но никто не жалуется…

— Ну, а поляки, товарищи?..

Аня минуту молчала.

— Есть нас здесь немного… Янка, Хелена, Тадеуш… Приезжала Ванда. Работают в польской редакции радиокомитета… Мне тоже предлагали, но я предпочла госпиталь, и поэтому у меня нет для них времени… Видишь ли… дело не только во времени, мы здесь как бы на обочине, и я это переживаю. Что мы должны здесь делать?

— И ты задаешь такой вопрос?! — возмутился Павлик.

— Можно, разумеется, найти простой ответ, — прошептала Аня, — но подумай… Я вижу иногда этих, из посольства, ходят в польских мундирах, есть польская армия, которая будет сражаться здесь… Иногда я думаю, что тоже должна вступить в эту армию. Знаю, что ты на это скажешь… Я была в Коммунистическом союзе польской молодежи и не изменила своих взглядов. Но коммунисты сражались в Сентябре, ты — тоже. Ну что ж из того, что это была буржуазная армия?

Павлик прикрыл глаза.

— Сейчас совершенно иная ситуация, — промолвил он наконец с трудом. — Впрочем, я не знаю, что будет со мной. Если меня не возьмут в армию, а не возьмут наверняка…

— Спи! — перебила его Аня. В ее голосе он уловил разочарование. — Завтра поговоришь со своими товарищами, ты же их знаешь…

Конечно, знал. Тадеуша, который вот уже несколько лет находился в Советском Союзе и считался одним из наиболее способных партийных теоретиков; Янку, полную темперамента и оптимизма, и если это был даже, как утверждали некоторые, наивный оптимизм, то он был трогательным и помогал ей выжить; Хелену, живую, нервную, всегда больше всех знающую… В небольшой комнатенке, выделенной радиокомитетом польской редакции, было по-домашнему уютно. Но именно этот уют вызывал у Зигмунта неприязнь; далеко от передовой, думал он, от линии фронта и каких-либо настоящих дел.

— Резервисты, — сказал он громко.

Тадеуш, высокий, лысый, выглядевший старше своих сорока лет, тотчас же возмутился. Мелкими шажками он расхаживал по комнате и выговаривал:

— Я тоже вступил бы в армию, но меня с моим сердцем не возьмут, как и тебя с твоими легкими. Ты действительно думаешь, что нам здесь нечего делать? А может, впервые появилась единственная возможность добиться коренного перелома?.. Сикорский не в состоянии проводить последовательно новую политику.

— Хочешь составить ему конкуренцию или альтернативу?

— Да нет. Мы поддерживаем Сикорского, когда он последователен, но только мы…

— А что означает это «мы»? Горсточку коммунистов из Советского Союза?

— Так вот, мы, — продолжал, как ни в чем не бывало, Тадеуш, — можем предложить новую перспективу. Подумай только: Польша, вернувшаяся на западные земли, отказавшаяся от многовекового балласта завоеваний на востоке…

— Не время думать об этом, когда немцы стоят под Москвой.

— Итог войны может быть только один, — констатировал Тадеуш, — именно этого не понимает Сикорский. Мы уже теперь должны и обязаны формировать облик новой Польши, демократической, связанной дружбой с Советским Союзом, такой, в которой каждый честный поляк, патриот, найдет себе место… Сегодня мы имеем десять минут на антенне, а завтра, может, будем иметь свой журнал…

Зигмунт иронически усмехнулся.

— Это весьма общий лозунг. Что значит: место для каждого поляка? Неопределенное национальное согласие и неопределенные западные границы. Что, может, выторгуем себе чего-нибудь в послевоенном мире? Это я уже где-то когда-то слышал: вначале независимость, потом социализм…

— Неуместная ирония, — прошептал Тадеуш. Он прервал свое хождение и уселся на диване рядом с Павликом. — Мы здесь не резерв. Сегодня Сикорский представляет Польшу, но не только он будет определять ее будущее. Может, наше представление о Польше пока еще лишь фантазия, но завтра… И подумай. Там будет создана партия. Неужели ты считаешь, что все безоговорочно поддерживают политику Лондона? Не замечают ее непоследовательности, слабости, опасности? А поляки в Советском Союзе? Разве они верят только Сикорскому?

— Советские товарищи, — вмешалась вдруг Аня, — нам тоже не всегда верят. Сколько польских коммунистов… — И умолкла, заметив неодобрительный взгляд Зигмунта.

— Обиды, претензии… — Тадеуш повысил голос. — Ну и что, что многие страдали? Ну и что, что нам теперь тяжело, что мы страдаем, что ищем свое место? Надо смотреть в будущее. Бывают несправедливости, которые не заслонят…

— О каких несправедливостях ты говоришь? — язвительно перебил его Павлик.

— Ты не знаешь.

— Не знаю. А ты по-прежнему никому не доверяешь.

— Не бей по мне из тяжелой артиллерии. — Тадеуш снова повысил голос. — Я верю в будущее! Люди многое пережили; если мы об этом забудем, никто нам не поверит.

Будущее! Павлик перестал слушать. Хелена говорила о возможностях издания журнала, Янка рассказывала о Ванде [28], что она пишет сейчас повесть о борьбе на занятых врагом территориях, а он думал о своем батальоне, который где-то недалеко от Москвы… Кто из товарищей погиб? Жив ли еще Боря, который раньте продавал куклы на площади Маяковского в Москве и все время рассказывал о своей жене Соне и дочурке Вере, которые приходили перед закрытием магазина посмотреть, какие куклы — а они знали их всех — проданы… Или грузин Георгий, который никак не мог научиться говорить по-русски… Леня, самый старший из них, осужденный до войны на пять лет пребывания в лагерях, никогда не говорил за что… Павлик подумал, что в батальоне все было ясным и понятным и что теперь речь идет только о том, чтобы сражаться, а будущее… «Боже мой, можем ли мы что-то знать о будущем?»

— Трудно представить себе, каким будет послевоенный мир, — услышал он голос Тадеуша, — но можно по крайней мере предвидеть…

Заметки Тадеуша, сохраненные, помимо воли автора, его женой Евой

…Меня самого удивляет потребность написания этих заметок. До этого я писал только то, что должно было публиковаться, что служило партии, писал статьи, тексты листовок и выступлений и никогда не писал никаких воспоминаний или размышлений, предназначенных для себя. Зачем? Чтобы они попали в руки полиции?

Теперь же я хочу привести в порядок свои мысли, пытаюсь найти ответы на вопросы, которые будут поставлены завтра; впрочем, люблю разговаривать на эту тему с Альфредом [29], хотя не всегда с ним согласен: его идеи кажутся мне чересчур смелыми. Ева уже спит, я прикрываю лампочку газетой и прислоняюсь к печке, которая еще несколько часов назад производила впечатление теплой.

Завтра… Как же мало мы знаем! В сердце этой огромной страны мы можем только наблюдать за борьбой, от которой зависят судьбы мира. Мы оказались в стороне от основных событий, являемся возможностью, шансом, а когда выходим на пару минут в эфир, то кто нас слышит, до кого доходят наши слова? Польшу представляет Сикорский. Я был на аэродроме, когда он прилетел в Куйбышев. Должен был пойти, хотя это было не так-то легко. Слушал «Мазурку Домбровского» [30], видел бело-красные флаги рядом с красными, и у меня, просидевшего семь лет в Польше в тюрьме, год в Березе [31], сильнее забилось сердце. Я никому не сказал, что был там… А впрочем, может, они и знают. Я сказал Альфреду: «Необходимо глубокое преобразование нашего движения». Он, разумеется, согласен, но что, собственно говоря, означает слово «преобразование»? Что это за партия, которая создается теперь в Польше и о которой мы так мало знаем? Я разговаривал с Марианом перед его отлетом в Польшу. Думаю, мы испытывали одно и то же, хотя ни один из нас этого не сказал: «Мы должны преодолеть барьер, который коммунисты до войны преодолеть не смогли». Мы не говорили: «Польша», а говорили: «рабочий класс», «революция», «социализм». Гибли в Сентябре, но те из нас, кто оказался по ту сторону Буга, не горевали по поводу гибели буржуазного государства. А я горевал.

Знаю, что Б. обвинит меня в национализме, если об этом узнает. Смешно — я и национализм! Как же по-прежнему мало понимают некоторые из нас! Ванда, положение которой принципиально отличается от моего, поскольку она целиком поглощена своим делом, пишет, выезжает на фронт… Однако, когда день, даже час, бывает здесь, понимает мои мучения. А другие!

Вернулся с фронта Зигмунт Павлик, хороший, честный товарищ, и сразу же обвинил нас в бездействии, а наше мышление — в отходе от принципов. Мир Зигмунта — простой и ясный. Я должен написать: я боюсь такого видения мира. Хотел спросить Павлика: «Как ты считаешь, кем мы являемся для хозяев? Резервом? Картой для игры? А нам доверяют?» А почему, собственно, они должны нам доверять? Людям из партии, распущенной Коминтерном, атакуемой, как болезнетворными бактериями, агентами «двойки» [32] и провокаторами…

Страшно подумать… Уже вижу глаза В., как разговаривает со мной, склоняется над столом, берет папиросы, хотел бы услышать то, чего ему не скажу… И так сказал ему слишком много… Я у опасной черты, на краю пропасти, дорога откуда ведет в никуда, в небытие. Я не хочу даже посмотреть вниз. Иногда, особенно по ночам, когда печка остывает и я дрожу от холода под одеялом и пальто, я закрываю глаза и вижу их лица (не решаюсь назвать фамилий), лица друзей-изменников, товарищей-провокаторов… «Не веришь в Его мудрость?»

Б. может сказать (донести), что не верю, хотя бы я горячо и отрицал. Но, в сущности, во мне сидит глубокая вера, я верю сильнее, чем Б., поскольку не ищу повсюду измену…

«Ты никак не можешь избавиться от некоторых мыслительных категорий, свойственных буржуазным политикам». Этого не сказал Б. К счастью, его не было, когда это говорил Юлиан. «В чем это заключается?» — спросил я.

«Наша концепция польско-советских отношений, — поучал Юлиан, — является отрицанием, а не продолжением прежней истории и традиций. Сикорский хочет создать платформу соглашения двух государств с разными интересами. Это хорошо, это первый шаг. Мы же не хотим просто быть более последовательными, чем Сикорский, мы ищем совершенно иную платформу…»

Я перестал слушать. Разумеется, продолжение и отрицание одновременно, но сначала я должен спросить Юлиана: а ты уверен, что Он захочет разговаривать с коммунистами? А не предпочтет ли им Сикорского, если сумеет договориться с ним? Верит ли Он, верим ли мы, что можем создать массовую партию, взять власть в свои руки? Нас назовут агентами Москвы. Нет, этого я не боюсь. Я также уверен, что мы сможем предложить, хотя бы в общих чертах, облик будущей Польши. Именно мы.

Разговаривали вчера с Альфредом о Польше, передвинувшейся на запад, и искали на карте эти границы, а потом взглянули друг на друга и прикрыли карту газетой, как будто оба одновременно испугались общих мыслей. Неужели мы когда-нибудь сумеем воспользоваться этим шансом?

А на следующий день кончились дрова. Ева боится холода больше, чем я. Я с отчаянием гляжу на ее худые руки, лицо у нее все в морщинах, как у старушки; она протягивает руки к железной печке и гладит пальцами металл. «Что ты пишешь? Конспект очередной радиопередачи?»

Даже ей не скажу этого: пишу для себя. Знаю, что я больше всего боюсь нашего страха, нашей незначительности, нашего неверия… Боюсь взгляда Б., а также Зигмунта Павлика. А себя? Каким я буду, когда пробьет мой час?

* * *

Это было странное посольство. Даже если бы профессор Кот умел и хотел, он все равно не смог бы соблюдать принятые в обычных посольствах ритуалы. С существованием и деятельностью посольства были связаны надежды многотысячной толпы беженцев; сюда приезжали люди из самых отдаленных концов Советского Союза; приходили сотни писем, необходимо было оказать им помощь и направить в армию, постоянно помня об ограничениях и трудностях военного времени. Одновременно в душных, крохотных комнатах велись большие или малые персональные схватки; все знали, что профессор подозревает, что повсюду действует мафия — то санационная, то лондонская, враждебная генералу, — что он и Андерс постоянно ссорятся, что за спиной профессора…

Каждый шаг был трудным, каждое осложнение могло привести к чреватым непредвиденными последствиями результатам. Радван постепенно стал ориентироваться в этой замкнутой среде, прежде всего благодаря Еве, а его знания о стране и судьбах здешних поляков по-прежнему казались ему слишком скудными. Он слушал, верил и не верил, понимал и не понимал, пытаясь все время, как говорила Кашельская, с помощью нескольких простых догм решить уравнения со многими неизвестными.

Был январь сорок второго года. Стоял сильный мороз, по утрам, как обычно, толпились перед посольством и в его небольшой приемной люди разного возраста, прибывшие сюда из разных сторон, для которых вид польского флага и вывески на польском языке был уже сам по себе чем-то необычным.

Высокий пожилой мужчина, одетый во что-то темное, что было когда-то демисезонным пальто, говорил как будто самому себе, а не сидящей на корточках по соседству женщине, прижимающей к себе лежащий на коленях узелок:

— Меня должны взять, должны… Обратно я не вернусь. Если не возьмут в армию, сяду на вокзале и замерзну.

— Не замерзнете. Я уже третью ночь ночую на вокзале, а сколько дней ехала…

— А зачем вы ехали?

— Как это зачем? — Женщина удивленно взглянула на него. — Ищу мужа. Кто-то получил письмо, что вроде бы видел сержанта Любиша в польской армии.

— Значит, найдется, позаботятся о вас.

— Да! «Позаботятся»! — взорвалась вдруг женщина. — Знаете, как было в Кзыл-Орде? Как заботились? Прибыли эшелоны для поляков, продукты, а также… Говорили, что будут их раздавать. Больше мы их и не видели. Продавали на базаре: обувь, одежду, мыло. Мыло, понимаете? А я хожу вшивая…

— А вы расскажите все это здесь…

— Рассказывала, — понизила она голос, — одному такому молодому, который еще жизни не видел, а когда добавила, что милиция арестовала трех наших делегатов, ходивших жаловаться, он набросился на меня с руганью…

— Они не имеют права арестовывать! — взорвался высокий мужчина. — Достаточно наших посажали, достаточно! И за что?! Почему меня вывезли? Ну скажите, почему меня вывезли?.. Я всю жизнь учил детей математике.

* * *

Радван не задержался в приемной, хотя охотно послушал бы эти разговоры, которые обычно утихали, когда он появлялся на пороге в своей хорошо пошитой шинели с нашивкой «Поланд» на левом плече и меховой шапке. Через узкий коридор он прошел в большую комнату, которая служила чем-то вроде конференц-зала. За длинным столом стоял майор Высоконьский, на полу лежали запечатанные сургучом посылки, одну из них — внушительных размеров ящик — распаковывала как раз небольшого роста худая женщина в очках. Черты лица у нее были тонкие, а руки огрубевшие, красные.

— Сегодня, — сказал Радван, — очередь больше чем обычно. Дожидаются в приемной и на морозе, перед дверью.

— Их приучили ждать, и они не забудут своих страданий, — буркнул майор Высоконьский.

В дверях появился посол Кот.

— Память об обидах, — сказал он, — может причинить только вред. Первой причиной наших несчастий является нападение немцев. Таково мнение Верховного.

— Я не подвергаю сомнению политику генерала, — усмехнулся Высоконьский, — я говорю лишь о непоследовательности. — Подошел к стоящему в углу письменному столу и бросил на него несколько лондонских газет. — Взгляните на эту статью: «Украинская политика Пилсудского». И кто же является преемником этой политики? «Мы никогда не согласимся на линию Керзона [33]», а рядом раболепные москалефильские статьи. Кто позволяет печатать это? Эти двусмысленности в политике!

— А в чем дело?

— А в том, что эти, мягко говоря, различия во взглядах наносят нам наибольший вред. Надо знать, с кем мы имеем дело, как смотрят на это русские. Вы, господин посол, не знаете русских так, как я.

— Я знаю государственные интересы Польши, и этого мне достаточно.

— Разумеется, — улыбнулся Высоконьский. — А теперь, — переменил он тему разговора, — посмотрим, что прислали нам наши друзья из Лондона.

Содержимое ящика оказалось действительно неожиданным, но на лице Высоконьского не появилось удивления, он только усмехнулся иронически. Женщина в очках вынимала из распакованной посылки предметы религиозного культа, главным образом образки божьей матери с русскими и польскими надписями: «За страдающую под большевистским ярмом Россию».

Кот молча разглядывал образки.

— Что за сумасшедшие придумали все это?! — взорвался он наконец.

— Сумасшедшие, — подтвердил Высоконьский.

Кот посмотрел на него внимательно и, как показалось Радвану, неприязненно.

— У вас есть каткие-то сомнения?

— Нет, господин посол, никаких. Что делать с этими образками?

— Сжечь! — бросил коротко Кот и вышел из комнаты.

Радван, немой свидетель этого разговора, неотрывно смотрел на Высоконьского.

— Иллюзии, — сказал тот. — Наивные люди.

— Не понимаю, майор.

— Не имеет значения…

В полдень Радван вышел из посольства. Было солнечно и морозно. Стефан быстрым шагом шел по улице, которую уже знал и на которой неизменно чувствовал себя как пришелец из иного мира. Проходил мимо терпеливых очередей за хлебом и молоком — он уже научился восхищаться невозмутимой стойкостью русских женщин. Заглянул через окно в почти безлюдную чайную и увидел солдата с рукой на перевязи и прижавшуюся к нему молодую девушку. Посмотрел на детей, тянувших санки с поленьями дров, и подумал, что от всех их, борющихся с врагом, холодом и голодом, зависит также и его судьба и что он должен… А что, собственно, он должен?

Павлика и его сестру он заметил лишь тогда, когда чуть не столкнулся с ними лицом к лицу на не очень широком тротуаре.

— Павлик! — воскликнул он.

Снова вспомнил ту ночь на забитом людьми и машинами шоссе, когда из всего взвода осталось всего несколько человек, а Павлик сел на придорожный камень, сорвал фуражку с головы и сказал: «Прокутили Польшу». Он вспомнил также Львов и, когда увидел Аню, тотчас же узнал ее, хотя она была тогда смешной, худой девчонкой.

— Пан Радван, — констатировал без восторга Павлик и протянул ему руку, после некоторого колебания, без улыбки. Потом обратился к сестре: — Помнишь пана… поручника? Жили по соседству во Львове.

— Немного, — улыбнулась Аня. — Помню и вашу мать.

— Не знаю, что с ней, — сказал Радван.

— Наша умерла. Так получилось, — Павлик все время обращался к Ане, — что мы были в Сентябре в одном взводе, пан подхорунжий… и я.

— Потом мне удалось попасть в Англию.

— Вижу. А мне удалось сражаться под Москвой. — Тон Павлика становился все более ироничным, но Радван как бы не хотел этого замечать.

— Я рад, что мы встретились, — сказал он. — Соотечественник — это же кусочек родины.

— А вы, пан поручник, не жалуетесь, наверное, на одиночество? — спросил Павлик тем же тоном.

— Когда-то мы были с тобой на «ты», — заметил Радван.

— Я должна идти, меня ждут, — перебила Аня их диалог. — Может, когда-нибудь зайдете к нам? Московская, шесть.

— Я провожу вас, — тотчас же решил Радван, и ему доставил некоторое удовлетворение недружелюбный и удивленный взгляд Зигмунта.

Аня шла быстрым шагом, не глядя на Стефана, словно не хотела замечать его присутствия.

— Зигмунт был тяжело ранен, — сказала она вдруг, — бывает недоверчивым и… — Помолчав, добавила совершенно другим тоном: — Имеет, наверное, основания для этого.

— Не знаю.

Радван почувствовал, что его охватывает злость на эту девушку и на Павлика. Разве можно с таким равнодушием, чуть ли не враждебно, относиться на чужбине к тому, с кем жили по соседству, сражались в одном взводе?

— Хотите, — сказал он, — быть подальше от поляков и польских дел?

— Нет, — бросила она резко в пространство, — мы просто отличаемся друг от друга.

— Чем?

— Всем! — Она вдруг замедлила шаг. — Судьбой, мыслями, желаниями.

— Вы шутите! Можно быть коммунистом и остаться поляком.

— Можно не быть коммунистом и начать думать, — парировала она.

— Резко сказано.

— А вы хоть иногда задумываетесь, что будет потом?

— Польша, — сказал он. — Я солдат, и мне этого достаточно.

— Недавно доказано, что недостаточно быть солдатом.

— А как вы считаете, — спросил он, — где место Зигмунта? В польской или советской армии? А ваше место? В нашем госпитале или у них?

— Зигмунт сражался с немцами, когда вас здесь еще не было.

— Ибо многие из таких, как я, были сосланы.

— А таких, как я, — прошептала она, — вы не берете в свою армию. И наверняка не хотели бы пустить в вашу Польшу.

— Это неправда, — сказал Радван. — Кому вы опасны?

Вдруг оба рассмеялись. Дети во дворе слепили большую снежную бабу, приделали ей челку и усы под Гитлера. Потом начали забрасывать ее снежками.

Они подошли к госпиталю.

— Когда вы заканчиваете дежурство?

— Завтра утром.

— Так, может, встретимся завтра?

— Нет.

— А когда?

Она отошла на несколько шагов и вдруг обернулась.

— Завтра. Приходите сюда.

* * *

Были прогулки над Волгой, как раз начиналась ранняя предвесенняя пора, они спускались по узкой, протоптанной в снегу тропинке к берегу реки и имели уже там свои любимые места, которые называли по-разному: «полюс», ибо на склоне невысокого откоса заканчивалась дорога и дальше были только снег и ледовая гладь; «открытка», так как отсюда красивее всего в холодном солнце выглядел Куйбышев; «западня», потому что раз они заблудились в лесочке и брели потом напрямик по болотистому лугу.

Загрузка...