Он не отпирался. Еву, впрочем, как и Аню, трудно было обмануть.

— Где ты с ним познакомился? — наступала она.

— Я с ним не знаком. Просто на улице… — И он рассказал про тот случай.

— Против него достаточно улик, в связи с чем у посольства большие неприятности. Этот случай дойдет, по всей вероятности, до Лондона и Сикорского. Я лично подозреваю… — неожиданно взглянула она на Радвана и заколебалась, — подозреваю, — повторила она, — что наши сотрудники атташата, ведущие разведывательную работу, не являются профессионалами в этой области. Кот страшно разозлится, и не только он. А какую роль сыграл при этом Пивский… теперь мы уже не узнаем.

— Болото какое-то! — вырвалось у него.

Она рассмеялась и поцеловала его в губы.

— Парень, это игра, в которой участвуют не благородные рыцари, а такие хладнокровные пройдохи, как Высоконьский, или такие мегеры, как я… Представь себе, что будет, если кто-то скажет, что ты видел, как Пивский разговаривал с Высоконьским…

— Но это случилось буквально перед его арестом.

Ева взглянула на него с явным беспокойством.

— Значит, Высоконьский видел тебя?

— Да.

— Послушай, я еще не знаю, кто такой на самом деле Пивский, но знаю наверняка, что тебя могут ждать большие неприятности как с нашей стороны, так и со стороны коммунистов.

— Это почему же?

— Почему, почему! Неужели ты не понимаешь, что речь идет о компрометации посольства и прежде всего политики Сикорского? А может, и всех тех, кто желал, сам того не понимая, сотрудничать с коммунистами. Не исключено, что речь может идти и о компрометации определенных намерений коммунистов; у них, впрочем, достаточно людей, которым это тоже на руку. Стефан! Одумайся! Порви с ней!

— Что это тебя вдруг беспокоит этот вопрос?

— Зря я сказала тебе об этом. — И вдруг Стефан увидел, что Ева плачет. — Я не хочу, — заговорила она сквозь слезы, — быть умничающей негодяйкой… Неужели ты не понимаешь, что мне уже до чертиков надоело быть мерзкой мегерой…

— Ты совсем не мерзкая. Она улыбнулась сквозь слезы.

— Правда? — Она протянула ему руки. — Останься у меня, я ничего от тебя не хочу, ничего не прошу, я знаю, что ты любишь другую, но прошу, останься…

Он поднялся со стула, поколебавшись, прижал ее к себе; так они молча стояли некоторое время, затем Ева освободилась из его объятий.

— Уходи, — сказала она со смехом, как всегда в своем стиле. — Сматывайся быстрее, парень, пока не передумала, потому что тебя погубит жалость к посольской мегере.

* * *

Туманная весна мало чем отличалась от лондонской зимы. Иногда Рашеньскому грезились настоящий снег и настоящее солнце на удивительно голубом, морозном небе. Настоящая жизнь! Его все еще не покидало чувство театральности, нереальности пребывания поляков в Лондоне, как будто все, в чем он участвовал, происходило на сцене, в присутствии весьма небольшого числа зрителей. Здесь находились правительство, министры, политические партии, оппозиция, даже разведка и контрразведка, но все это было похоже на препарированный живой организм, помещенный в опытную пробирку и существующий сам по себе… «Известная болезнь эмигрантов, — объяснял ему генерал Вензляк, — но мы — эмиграция необычная, и поэтому твое восприятие является необоснованным».

Венэляк был, собственно, единственным человеком в Лондоне, с кем Рашеньский дружил. Офицер штаба Верховного, все время ожидавший, как он говорил, «большого назначения», был кузеном отца Марты и поэтому был привязан к Рашеньскому, выводил его в лондонский свет. Все сводилось к длинным ночным бдениям в комнате генерала. Вензляк, один из самых способных генералов до сентябрьских событий, был страшно честолюбив, удостоен милости Сикорского, опубликовал в тридцатых годах работу, посвященную действиям Пятой армии в 1920 году. Знал он много и был для Рашеньского фактически неисчерпаемым источником информации, которую журналист не мог, впрочем, использовать ни в «Белом орле», в котором работал, ни в «Ведомостях», в которых иногда печатал свои статьи.

После возвращения из Соединенных Штатов его опубликованные в «Ведомостях» репортажи никому не понравились: ни сторонникам генерала за их недостаточный энтузиазм, ни скептически настроенным политиканам из местных польских эмигрантов, поскольку выжимали слезу при воспоминании о санации, ни его противникам, поскольку в них много говорилось о договоре и вкладе русских в дело борьбы союзников. Анджей сам считал репортажи пустыми. Он хотел писать о чем-то другом, постоянно думал о событиях в России, считая их самыми важными, искал причины неизбежности кризиса в польско-советских отношениях. «Твои статьи чересчур взвешены, — говорил Вензляк, — надо отображать чьи-то одни интересы, а не приводить аргументы обеих сторон». «Я не согласен, — спорил он, — надо сначала узнать и понять, а потом уж осторожно наводить мосты, а разве это возможно?»

Он задавал себе вопросы, на которые не находил ответа. Да, идеи некоторых коллег Вензляка (не самого Вензляка, поскольку он относился к нему по-другому) были смешны из-за их анахронизма, а неприязнь к политике Сикорского, ненависть к любой попытке примирения с Россией — налицо. А действительно ли русские хотели примирения? Были ли они готовы заплатить за первую в истории возможность соглашения между обоими народами? А может, любая цена казалась им слишком высокой?

Рашеньскому удалось переговорить с послом Котом во время пребывания профессора в Лондоне. Тот говорил о мафии из кругов санации, затрудняющей деятельность генерала, а на вопросы, касающиеся России, отвечал скупыми фразами. О чем действительно думает Сикорский? Неужели он совершил ошибку, не обсудив со Сталиным вопрос о границах в наиболее подходящей обстановке? А вопрос эвакуации армии? Разве для русских это не самое выгодное решение (хотя они и отрицают это)?

Будучи человеком достаточно дотошным и используя популярность от своих первых репортажей из России, Рашеньский добивался встреч с министрами, беседовал с Миколайчиком, Сейдой, Строньским. «Как вам, пан министр, представляется будущее? Речь идет не о чести, неуступчивости, исторических интересах, а о возможности предвидеть развитие событий? Не свидетельствует ли битва под Москвой о стойкости русского солдата?» — спрашивал он. У тех не было никакого предвидения. Только Вензляк обладал этим даром, но был явно лишен шанса стать Пилсудским или даже Сикорским… Самого маленького шанса… Как он говорил сам о себе: «один из очередных наследников трона». Он пытался даже подсчитать, какой по счету…

Тем временем в России польские дивизии стали дислоцироваться в новых районах — в Киргизии, Казахстане, Узбекистане. Вензляк говорил, что поступающие оттуда сведения весьма неутешительны. В приволжских степях морозы доходили до пятидесяти двух градусов, в закаспийских районах климат совсем другой, но тоже нездоровый, и трудно его выдержать, а санитарные условия… лучше не говорить. Экзотика, да к тому же еще огромные расстояния между частями, достигающие иногда девяноста километров… Повсюду недовольство и подозрение: нарочно нас туда заслали.

Рашеньский любил вечерами бродить по темному Лондону, заходить в кафе — среднего класса забегаловки — и ловить на себе доброжелательные взгляды, когда был в мундире или в гражданском костюме, сшитом не по заказу, а купленном в дешевом магазинчике. Завидовал англичанам, говорил об этом Марте.

Встречался с ней редко, когда ей удавалось вырваться из своей стоявшей под Лондоном части, чтобы провести с ним несколько часов или ночь, которая заканчивалась слишком быстро, в каком-то полусне, когда слышишь постоянное тиканье будильника. Сначала им нравилось рассуждать о будущем, как они устроятся в Варшаве, в квартире на Саской Кемпе, с террасой на солнечной стороне: «Ведь у нас столько солнца по сравнению с этим туманным Лондоном», потом вдруг разговор обрывался — конец войны удалялся, как звезда, которая вначале хорошо видна, а затем исчезает в темноте неба. «Мы не знаем, что для нас означает конец войны», — думал Рашеньский. «Завидую англичанам, — объяснял он Марте, — их вере в реализм и прочность своей государственности. И это не наша вина, что у нас нет такой веры, подумать только, насколько мы разобщены и перессорены в самую трудную минуту нашей истории, насколько патетичны и немногословны, когда речь заходит о чести и неприкосновенности прав, и недружелюбны, когда дело касается компромиссов и неизбежных уступок, исходя из реальной ситуации».

Марта не любила такие дискуссии, она предпочитала рассказывать о своих летчиках, о воздушных боях или после ужина пойти с Анджеем в кино. «Мы иногда создаем иллюзию мира и нормального состояния дел», — говорила она.

В то же самое время журналист из «Тайме» Стэнли Бэйзил, с которым он познакомился на одной пресс-конференции авиационного командования, проявлял повышенный интерес к польским делам. Рашеньский, правда, подозревал, что делается это небескорыстно, но с удовольствием принимал приглашения на обеды (весьма скромные) в клубе Бэйзила на Питт-стрит.

Журналист, высокий мужчина среднего возраста, державшийся несколько официально, передвигался медленно из-за болезни ног, о которой, кстати, никогда не рассказывал. Рашеньский считал его типичным англичанином; его отличали замкнутость, отсутствие откровенности. По мнению Рашеньского, эти черты характера не мешало бы иметь полякам, любящим изливать душу, особенно после стаканчика виски. После обеда они рассаживались по глубоким креслам и, попивая кофе и просматривая газеты, вели неторопливую и скучную беседу. Свой английский Рашеньский совершенствовал в основном благодаря этим беседам.

Бэйзил занимался в «Тайме» вопросами Польши, Чехословакии, балтийских стран, но редко говорил об этом. Беседы носили теоретический характер (в последующем он несколько изменился); начинал их обычно англичанин, отложив в сторону газету и предложив Рашеньскому сигарету.

— Объясните мне, господин Рашеньский, — сказал он как-то в один из весенних дней, — почему генерал Сикорский не может, хотя бы для вида, потребовать от поляков придерживаться единой позиции по вопросу границ с Россией. Мы, англичане, понимаем: оппозиция. Но сейчас — военное время, и возникают вопросы, касающиеся важнейших интересов государства, а польская эмиграция не настолько многочисленна, чтобы представлять такое количество различных взглядов. Разведывательная служба, услугами которой мы пользуемся, — продолжал он, уставший от длинной тирады, — располагает информацией, которую, с вашего позволения, я назвал бы не иначе как странной. Например, съезд в Эдинбурге… — Рашеньский знал, что речь шла о съезде представителей Вильнюса, Львова и Волыни. — А в соответствии с принятыми на нем решениями границы даже по Рижскому договору значительно отодвинуты на запад, не говоря уж о предоставлении свободы Латвии, Литве, Эстонии… А заявление вашей Рады Народовой, подтверждающее твердые принципы неизменности границ?

— Вы хотите писать на эту тему?

Бэйзил не ответил.

— Ведь Сикорский хочет договориться с Россией? — спросил он.

— Разве стремление договориться означает уступить? — ответил Рашеньский. — У меня такое впечатление, что Черчилль уже согласился на линию Керзона.

Бэйзил долго молчал.

— Не понимаю, — сказал он. — Можно предвидеть, и премьер, наверное, так и предполагает, — он всегда называл Черчилля премьером, — два варианта: либо Россия рухнет, и тогда все сегодняшние договоренности не имеют силы, либо мы победим совместно, и тогда русские будут к вам ближе всего. Поэтому трудно представить себе, чтобы вам не пришлось уступить, а если так, то лучше, по-моему, договориться об этом сейчас, когда они в трудном положении и над ними нависла опасность…

— Англичанам легко отказываться от Вильнюса и Львова.

— А разве вы в состоянии защищать эти города сами? Да еще раздражать Сталина Литвой, Латвией, Эстонией! Я, — продолжал Бэйзил, — прочитал историю Польши…

— Сокращенный вариант, — рассмеялся Рашеньский.

— Нет, не сокращенный, — обиделся тот, — это серьезный труд, и мне кажется, что в наиболее важных моментах вашей истории вам не хватало концепции, которую можно было бы успешно реализовать. На что вы рассчитывали, принимая Конституцию 3 Мая? Что Россия откажется, а Пруссия поможет вам? А какой концепции вы придерживались в 1830 году? А в 1920 году, когда брали Киев? Что вам удастся сохранить Украину? А еще раньше… этот ваш король, отправившийся в Вену?

— Все так, — буркнул Рашеньский, — замысла действительно не было.

А был он, этот замысел, как он сам говорил, только у Вензляка. «Вензляк, — думал Рашеньский, — это действительно фигура! Если он останется в живых, то станет героем моей повести о тех временах. А повесть я напишу. Интересно, как я буду ее писать, зная, что произойдет? Если бы я писал ее сейчас, то смог бы передать постоянно гнетущее чувство беспокойства, страха, неуверенности… Что будет завтра? Как разрешить неразрешимое? Книги по истории всегда писались по прошествии определенного времени, когда было уже известно, кто окажется в трагической ситуации, а кто в смешной, кого осуждали, а кому воздвигали памятники, но моя повесть зарождается сегодня. Я сказал Вензляку: «Ставлю на тебя, генерал. Если станешь героем моей книги, то изменю только твою фамилию, но тебя и так узнают». А будет ли этим героем Вензляк? Может, Сикорский вступит все-таки в освобожденную Варшаву? Я мог бы уже сегодня описать, как это будет. Самолет садится на Мокотовском поле, тысячи людей толпятся вдоль трассы, по которой он проедет в Замок, трасса, естественно, проходит через центр города, по Маршалковской, на которой приостановлено всякое движение. Толпы людей на тротуарах — из-за толчеи на Маршалковской остается только узкий проезд. Затем Королевская улица… Сикорский выступит с речью на площади Пилсудского: уже установлена трибуна, ряды солдат выстроены со стороны Военного министерства… Когда он начнет говорить, не обойдется без слез. А может, это будет не он, а Вензляк или кто-то другой? Мы пойдем с Мартой, — думал Рашеньский, — пешком по Краковскому предместью и Новому Святу, может, зайдем в небольшой, но уютный «Кристалл». День свободы обязательно должен быть летом, война должна закончиться летом или весной. Боже мой, какая банальность!»

— Конечно, — сказал Вензляк в ходе одной дискуссии, — самое опасное — это легкомыслие, постоянно повторяемые штампы, принимаемые за действительность мечты.

Ему, казалось, было тесно в маленькой комнатке.

Высокий, в расстегнутом мундире, он стоял между койкой и плоским зеркальным шкафом, не оставляя свободного места.

— Легкомыслие, — повторил он со злостью. — Тебе не кажется, что Сикорский, в сущности, маленький человек, провинциальный политик? Ну конечно, ты его начнешь защищать! Не стоит: я и не думаю нападать на него. Пилсудский дал ему прекрасную оценку: хороший командир дивизии, ну… армии. Почему, черт побери, так бывает в истории Польши, что, когда нам нужен человек крупного масштаба, у нас появляются Понятовские, Хлопские, Скшинецкие, Рыдзы… У русских Сталин, у англичан Черчилль, у французов де Голль, а у нас… Сикорский, основная задача которого — застраховаться на всякий случай и который всем теперь мешает: Черчиллю и Сталину, потому что болтается между ними со своими угрызениями совести, трагической импотентностью…

— Не стоит преувеличивать, генерал.

— И нам мешает своей последовательностью и сопротивлением… Хоть бы стукнул кулаком по столу и не давал никому спуску, а то Черчилль уговаривает его успокоить польскую прессу…

— Ты просто не можешь его терпеть!

— Ну почему же, я его очень люблю, и он знает об этом, потому что знает, кто как к нему относится. Мне он нравится, потому что видный, представительный, с чувством юмора, собственного достоинства и достоинства Польши. Гетман! Однако мне бы хотелось, чтобы он был не выше польного гетмана. — Он смотрел на Рашеньского внимательно и подозрительно. — Ты когда-нибудь напишешь обо мне, сам говорил, что напишешь, что зажали меня тут с самого начала, единственного польского генерала, способного командовать всеми бронетанковыми частями. И кому нужен такой генерал?! Нужен шанс! Вот бы иметь такой шанс, как де Голль!

— И что бы ты сделал?

Взгляд Вензляка был какой-то отрешенный. Рашеньский не был даже уверен, обращается ли он сейчас к нему.

— Что бы сделал? Исходил бы, мой дорогой, из того, что русские победят. Уже сегодня это видно, если ты не фантазер. Напор немцев должен ослабнуть, а русские могут бросить на фронт новые миллионы солдат. Их военная промышленность будет развиваться невероятными темпами. Ты знаешь, что в советской авиационной промышленности перед войной работало более двухсот тысяч человек? Гитлер не читал годовых статистических справочников, а если бы читал, то покончил бы жизнь самоубийством…

— И что же?

— Как обеспечить полную гарантию нашей независимости после победы России? Это единственный вопрос, который должен интересовать нас. Рузвельт этого не понимает, Черчилль уже начинает понимать, но он бессилен, а Сикорский живет иллюзиями.

— А что бы ты сделал?

— Поехал бы в Россию и перевел туда правительство. Сказал бы Сталину: я уступлю в вопросе границ и пошлю на ваш фронт дивизии, которые вам нужны; я бы предпочел договориться с вами, чем с англичанами, но должен иметь гарантии. Перенести как можно дальше на запад границы и не вмешиваться в польские дела.

— Какие гарантии, генерал?

— Которые служат его интересам. Надо знать и интересы России. Проглотить Польшу можно, но переварить ее очень трудно, коммунисты не имеют большого влияния. Сталин должен это понимать. Он реалист. Он бы предпочел договориться с польским генералом, который крепко держал бы вожжи в руках, чем с польским коммунистом.

— И ты веришь в это?

— Да. Но с Сикорским говорить не стоит, и в этом вся трагедия. Лучше уж говорить с Беком.

— Брось ерунду городить!

— Да. Бек представлял независимое государство, он настоящий партнер и способен каждому заткнуть рот.

— А каковы были бы потери польских дивизий, если бы сегодня отправить их на русский фронт?

— Большие, — произнес Вензляк после долгого молчания, — может, даже очень большие, но игра бы стоила свеч. Минимум шесть польских дивизий могли бы еще в этом году вступить в бой. И никто бы тогда не смог упрекнуть нас.

…В последний раз перед своим отъездом из Лондона Рашеньский беседовал с Вензляком на Динстрит в весенние, яркие дни, стоявшие в эту пору года. Тот был молчалив, угрюм. Уже стало известно, что не удастся избежать эвакуации польской армии из России.

— Этому уже не поможешь, — проворчал генерал.

— А если Россия проиграет?

Генерал поглядел на него и после длительного молчания сказал:

— Подумай о Сикорском, у которого сейчас все валится из рук. Мне жаль его, жаль, что он не сможет сыграть никакой роли ни в политике, ни в истории.

А Анджей Рашеньский как раз и думал о Сикорском, о той длительной командировке, к которой начал готовиться уже давно: добраться до армии Андерса до ее эвакуации из России в качестве специального корреспондента, который будет брать интервью, готовить репортажи, но прежде всего — собирать данные, которые понадобятся потом, если он доживет до того времени. А сейчас он размышлял, что бы написал о Сикорском.

* * *

О чем думал генерал Владислав Сикорский в конце весны 1942 года? Осознавал ли он неизбежность кризиса своей политики? Подвергаясь нападениям со всех сторон, он смотрел в будущее со все возрастающим беспокойством. Он уже не верил в поддержку англичан и стал даже сомневаться в доброй воле Черчилля. Ведь именно Черчилль до подписания политического договора с Россией убеждал его, что Великобритания оказалась в безвыходном положении, что эта война является, по существу, продолжением той, 1914 года, а Россия требует только части ее бывших территорий. Правда, он обещал, что договор предусматривает польские интересы, обещал это в Чекере в ходе драматической конференции обоих премьеров. Сикорский, говоря тогда о польских офицерах и роли Польши, впервые произнес: «вероломство». Нелегко было сказать об этом! Но позднее он мог бы успокоиться: в подписанном договоре вовсе не упоминались территориальные вопросы. Разве можно было подозревать о существовании дополнительного секретного договора? Он лишь подозревал, что он есть.

На заседании совета министров Сикорский говорил об успехах, о завершении важного этапа, о том, что были учтены польские интересы, как будто хотел убедить себя в том, что ситуация развивается в нужном направлении. Кстати, Сталин в своей известной речи 5 декабря в Кремле тоже говорил о силе, мощи будущей Польши. Ведь англо-советский договор возлагает определенные обязательства на Россию и берет поляков под свою защиту… К тому же авторитет президента Рузвельта…

Он думал о Варшаве, проезжая по улицам Лондона к отелю Рубенса. Власть — суррогат! Каждое, находящееся в эмиграции правительство, работающее в чужой, даже в самой дружественной, стране, является гротеском, не говоря уже о солдатах, охраняющих его местоположение… и даже военных почестях. Но, глядя на разрушенные дома неподалеку от парка Сейнт-Джеймс, думал ли он, что вернется в Варшаву? И будет жить в Бельведере? А может, в Королевском замке? С какой стороны он явится туда? С юга, запада или из России? Он подумал об Андерсе; последние его донесения вызывали беспокойство, и именно об этом он хотел сказать Миколайчику и Рачиньскому, которые уже ждали его. Они, казалось, не были застигнуты врасплох. Иногда у Верховного складывалось впечатление, что его министры знают обстановку лучше, чем он.

— Андерс считает, — говорил Сикорский, — что если поляки останутся в России, то все они там погибнут. Были ликвидированы четыре представительства посольства, арестованы их сотрудники. Одновременно генерал Андерс признает, что посольством и атташатом были предприняты шаги, напоминавшие организованную разведывательную деятельность. Это весьма дипломатичное определение, — проворчал он, — но послушайте дальше, что пишет генерал: «Разведывательная работа, проводимая отдельными представителями посольства, не имеющими никакого понятия об организации разведки и технике ее проведения…» Зачем они это делают?

Миколайчик пожал плечами.

— А почему Андерс сообщает об этом первый? — Не дождавшись ответа, Сикорский продолжал: — «У Советской власти, с некоторых пор подозревавшей о существовании такой сети, оказались неопровержимые доказательства в виде инструкций для представителей и курьеров…» — Генерал бросил документ на стол. — Кому-то хочется скомпрометировать и Кота! — Сикорский стал постепенно приходить в себя. — Что вы думаете о предложении Андерса вывести польские войска из СССР? Вы даете себе отчет в важности такого решения? — спросил он через минуту уже почти обычным своим тоном.

— В нынешних условиях мы не удержим армию в России. А нужно ли нам это? И нужно ли это им? Политика уступок… — сказал Рачиньский.

— И что же вы предлагаете? — резко оборвал его Сикорский.

— Согласиться с предложениями Андерса. Нельзя также забывать, что военная обстановка на юге России катастрофическая.

— А что думаете вы? — обратился Сикорский к Миколайчику.

— Предложение генерала Андерса кажется мне преждевременным, — после колебаний ответил Миколайчик. — Насколько мне известно, посол Кот придерживается того же мнения. Он говорит, что Андерс преследует свои собственные цели…

— Надо посмотреть, кто работает в России, — вмешался Рачиньский.

— Не в этом дело, — ответил Миколайчик. — Что касается замысла самого генерала Андерса…

— Может быть только одна польская политика, — прервал его Сикорский.

На лице Рачиньского появилась улыбка, Миколайчик склонил голову.

— Поэтому, — продолжал Сикорский, — я, как Верховный, в ответе на докладную генерала Андерса решил твердо заявить ему, что, исходя из высших политических мотивов, Войско Польское должно остаться в Советском Союзе.

— Я бы не говорил столь категорично, — сказал Рачиньский.

— Буду предлагать совету министров, — Сикорский открыл папку с документами, — принятие следующего решения: «Польское правительство вновь заявляет, что решение оставить на советской территории часть польских вооруженных сил, которые потом воевали бы на Восточном фронте плечом к плечу с Красной Армией, совпадало бы с польскими интересами, а также с политикой, которая нашла свое отражение в соглашении от 30 июля 1941 года».

— Так, — сказал Рачиньский, — если мы там останемся, то должны воевать. А нужно ли нам это?

Вот именно… Нужно ли нам? Скорее, нужно ли это ему, Верховному? Такой вопрос задал ему Вензляк, когда наутро оказался в кабинете премьера.

— Самое главное, — поучительно заявил ему Сикорский, — сохранить армию. На этом этапе войны наше участие в действиях на русском фронте должно быть чисто символическим, мы не можем активно использовать свою живую силу.

— Вы, пан генерал, по-прежнему думаете о возможности поражения России?

— Да, думаю, — сказал Сикорский. — Я должен учитывать любую возможность.

— Пан генерал, — вдруг произнес Вензляк, — я исполню любой ваш приказ… Пошлите меня туда.

Сикорский нахмурил брови.

— Не понимаю…

— Приказ оставаться в России.

— Я еще не принял решения об эвакуации армии.

— Но, — настаивал Вензляк, — вы не приняли решения, чтобы там остаться.

— А решение правительства? — Сикорский не замечал или не хотел замечать явной насмешки в словах Вензляка.

— Это все жесты, пан генерал. Я говорю со всей откровенностью; прошу прощения, пан генерал, но я хотел бы высказать свою точку зрения.

— Пожалуйста.

Вензляк остолбенел от неожиданности.

— Может быть, — проговорил он, — мы переживаем решающую минуту в истории Польши…

Сикорский улыбнулся.

— Уже сто лет слышим об этих решающих минутах…

— Цена решения остаться в России, — продолжал Вензляк как ни в чем не бывало, — может быть очень высокой; стоит, однако, погибнуть под Харьковом или Сталинградом, но не потерять шанс. У меня есть основания думать, что русские обойдутся без нас и что Англия с удовольствием воспользуется нашими дивизиями.

— Почему?

— Сейчас поясню, пан генерал. Если мы выведем армию из России, то тем самым предоставим Сталину полную свободу действий в принятии любых решений, когда Красная Армия подойдет к границе Польши.

— Вы далеко заглядываете, генерал, — проворчал Сикорский, — немцы стоят у Воронежа.

— Поэтому намного легче договориться с русскими по принципиальным вопросам сейчас, не дожидаясь завтрашнего дня.

— В политике, — сказал Сикорский, — не бывает таких понятий, как «или — или». Нужно иметь большое терпение, а иногда лучше составить перечень нерешенных вопросов и оставить их на будущее.

Вензляк опустил голову, может быть, для того, чтобы главнокомандующий не заметил в его глазах презрения.

— Пан генерал, — сказал он, — вы знаете, что я восхищаюсь вами, предан вам, но умоляю вас, примите решение… не слушая англичан и таких советников Сталина, как Молотов, а также наших политиканов…

— Я ценю ваше мнение, — заявил Сикорский. — О чем вы хотели доложить мне?

— Я получил запись беседы Молотова с Кларком Керром.

— Слушаю вас. — Сикорский не спросил, откуда Вензляк получает информацию. Он знал, что у генерала есть источники в английском министерстве иностранных дел, не раз он получал сведения об англосоветских переговорах в Москве или Лондоне. — Слушаю вас, — повторил Верховный, — о чем же разговаривал Молотов с английским послом в Москве?

— О нас. — Вензляк вынул из папки бумаги. Сикорский нахмурил брови. Его всегда задевало за живое, когда он узнавал, что рассматривались польские дела, а его даже не информировали об этом.

— Слушаю вас.

— Кларк Керр заявил, что его правительство с большим удовлетворением восприняло бы вывод польской армии из России с передачей ее английскому командованию на Ближнем Востоке. Молотов отнесся к этому заявлению с пониманием.

— С пониманием? — проворчал Сикорский.

— И добавил, — продолжал Вензляк, — что ему известно, что английская армия в Северной Африке находится в трудном положении и туда необходимо перебросить резервные войска. Кларк Керр подтвердил это и спросил, как Молотов оценивает военные действия на русско-немецком фронте. Советский министр признал, что положение трудное, что немцы, прорвав фронт на воронежском направлении, угрожают отрезать Москву от Кавказа. Тогда Кларк Керр сказал: «Но вы не очень хотите поляков?» «Они будут воевать у вас», — вынужден был сказать Молотов. Я привожу данные из отчета, который, — подчеркнул Вензляк, — мне кажется, не вызывает сомнения.

Сикорский молчал. Вензляк не знал, поверил ли Верховный и примет ли все это во внимание…

После той беседы Сикорский вызывал Вензляка все реже и поглядывал на него все менее доброжелательно. Однако он помнил о полученной от него информации, когда вновь рассматривал с Миколайчиком, Рачиньским и Сейдой вопрос об эвакуации польской армии из России.

— Сэр Кадоган вчера в разговоре со мной, — сообщил Рачиньский, — подчеркнул, что английское правительство будет весьма удовлетворено таким решением…

Слушая его, Сикорский тут же вспомнил о сообщении Вензляка.

— Я уже знаю об этом, — поспешно прервал он его, — но речь идет не только об армии, а в целом о наших отношениях с Советами.

— Мы имеем дело с явным кризисом этих отношений, — заявил Рачиньский.

— Может, следовало бы с самого начала, — вмешался Сеида, — занимать твердую позицию или…

— И довести их до полного разрыва? — нетерпеливо спросил Сикорский. — Вы уже возражали против договора…

— Ни те, ни другие не доверяют друг другу, — с важным видом произнес Миколайчик.

— До разрыва, — продолжил свою мысль Сикорский, — чтобы среди наших союзников укоренилось мнение, что Польша — это романтический, ищущий приключений Дон Кихот, к которому можно относиться с симпатией и сочувствием, но который не может быть серьезным партнером. Разрыв отношений с Россией привел бы к тому, что мы лишились бы союзников.

— К этому надо подходить реалистически, — сказал Миколайчик. — Надо подумать, на какие уступки мы можем пойти. Я считаю, что нужно в конце концов посмотреть правде в глаза и подумать, какие территориальные уступки могут удовлетворить Советы…

— Об этом не может быть и речи, — прервал его Сикорский.

— Тогда какую же политику вы хотите проводить, пан премьер? — спросил Сеида.

— Политику единства союзников, — коротко ответил тот.

— Я не вижу в этом никакой связи, — заявил Сеида.

— Единства, — повторил Сикорский. — Англичане отвергают территориальные требования Советов. — Сказать-то сказал, но верит ли он сам в это?

— Не очень-то отвергают, — проворчал Рачиньский. — Черчилль заявил, что англо-советский договор обеспечивает Польше независимость, но не полную территориальную целостность.

— Я не согласен с таким заявлением, — проворчал Сикорский.

— Итак, какую же политику? — повторил свой вопрос Сеида.

— Посмотрим. — Сикорский выглядел уставшим. — А тем временем вывезем из России людей, подтвердим наши неотъемлемые права, не покоримся.

— И что дальше? — спросил Миколайчик.

— Если бы армия Андерса осталась на Востоке, она и должна была бы там воевать, — повторил Рачиньский.

— Так какое же вы примете решение, пан премьер? — Миколайчик не сводил глаз с Сикорского.

На лице Верховного не дрогнул ни один мускул.

* * *

В огромной приемной штаба генерала Андерса в Янгиюле жара стояла почти такая же, как на улице. Рашеньский с завистью поглядел на капитана, адъютанта командующего армией, неподвижно сидевшего за столом в застегнутом на все пуговицы мундире, без капли пота на лице, будто термометр и не показывал тридцати с лишним градусов в тени. Вызванные к Андерсу два офицера изнывали от жары и нетерпеливо поглядывали на часы.

«Я буду, однако, первым, — подумал Рашеньский, — и, наверное, аудиенция будет недолгой». Он подошел к окну и поглядел на белое пространство, именно таким и представлялся ему Янгиюль: белые дома и раскаленное добела небо.

— Как вам удалось добраться сюда? — услышал он голос адъютанта.

Вот именно: как! Рашеньский вспомнил кабинеты, которые ему пришлось брать штурмом, бесконечные ожидания на аэродромах, недружелюбных и напыщенных англичан, переживавших свои поражения в Африке. Остановят ли они Роммеля? Направлявшийся в СССР польский офицер казался им человеком почти ненормальным.

— Сам не знаю. Знаю только, что должен был снова сюда приехать. Надо иметь крепкие ноги, чтобы столько пройти.

— И крепкую спину, — улыбнулся капитан. — Советы не очень-то жаждут видеть нас. Ну, это мы еще выдержим, — произнес он.

Рашеньский не ответил.

— Вы, в Лондоне, ничего не знаете, — продолжал капитан, отодвигая в сторону бумаги, — сидите себе спокойно, а здесь — что творится! Поговорите с людьми, которые пробираются черт знает откуда в Ташкент, в Янгиюль, чтобы только оказаться в эшелоне…

— А те, которые остаются?

Зазвенел звонок. Капитан сорвался с места и бросился к двери в кабинет. Через минуту вернулся.

— Генерал просит вас, — произнес он торжественным голосом.

Андерс стоял у окна. Рашеньский доложил о прибытии, и этот правильно отданный рапорт, кажется, понравился генералу.

— В принципе я не принимаю сейчас журналистов, — заявил он, — но вы солдат, да к тому же еще бывший солдат моей армии, — слово «моей» подчеркнул особо, — а Верховный, кажется, ценит вас.

Рашеньский молча склонил голову.

— Климецкий пишет мне, — продолжал генерал, — что вы также собираете материал для будущей работы по истории. Может, еще рановато думать об истории. История, пан поручник, только зарождается. Итак, слушаю вас. — Андерс произнес это с каким-то нетерпением, как бы подчеркивая, что не располагает большим временем.

— Не могли бы вы, пан генерал, — начал Рашеньский, — рассказать о причинах и ожидаемых результатах эвакуации армии из Советского Союза. Для истории, — улыбнулся он, — не для прессы.

— Тут много не скажешь. Вы, в Лондоне, лучше знаете, о чем следует писать сейчас, а о чем завтра… — Андерс махнул рукой. — Необходимо объяснить польскому общественному мнению, что эвакуация проводится с согласия обоих правительств — польского и советского — и что это наш успех, а также и мой личный успех, — вывести отсюда восьмидесятитысячную армию.

— Успех? — повторил Рашеньский. — А вы не считаете, пан генерал, что уход польской армии из Советского Союза затруднит, а может, даже сведет на нет выполнение польско-русского договора?

— Садитесь, пан Рашеньский. — Андерс начал говорить с большей страстью. — Я знаю, что в окружении Сикорского есть люди, которые не желают мне добра… например… Нет, — улыбнулся вдруг Андерс, — не будем называть их фамилий, надеюсь, что вы не принадлежите к ним и сможете понять меня.

— Вы мне льстите, пан генерал.

— Нет, — сказал Андерс, — Я ценю роль прессы и истории. Не обо всем, о чем я говорю, можно сегодня писать. Но вам это необходимо, как я понял, для истории… У меня, пан поручник, всегда были хорошие отношения с советскими военными, даже очень хорошие, можете, например, прочитать, что обо мне писали в «Правде». Но с каждым месяцем я все больше и больше убеждался, что дальнейшее пребывание в Советской России окажется гибельным для поляков.

— Почему?

— Почему, почему! Сталин отказывается от дальнейшего набора в польскую армию, сократил паек, потому что польская армия не попала на фронт. А во что обошелся бы нам этот фронт, сколько бы нас погибло? Я писал в этом духе генералу Сикорскому и получил нокаутирующий ответ: армия должна остаться в России. Но я не мог сделать этого! Вел даже переговоры с советским командованием и убеждал их, что в интересах России было бы отправить польскую армию на Ближний Восток.

— Мне это не совсем понятно.

— А по-вашему, они согласились бы держать у себя буржуазное Войско Польское? Мало было травли? Англичане тоже считали, что я прав. Я добился того, что Советы разрешат выехать польскому гражданскому населению, даже некоторым евреям… Я спасал этих людей. — Он вдруг изменил тон. — Вы думаете, что русские удержат Кавказ? Черчилль спрашивал меня об этом, и я сказал, что не верю, что удержат.

— Это значит, что упущен шанс подписать договор, о котором вы, пан генерал, когда-то столько говорили?

— Мы добились того, чтобы как можно больше вывести войск. Они болезненно подозрительны, вам этого не понять…

— Я сидел в лагере.

— Правда?! Я мог бы установить с ними хорошие отношения, если бы не посольство! Их люди компрометировали себя на каждом шагу. А что вы скажете об инструкциях для представительств, которые попали в руки русских? Разведчики-любители!

— Вы употребили, генерал, выражение «как можно больше». А если при освобождении Польши вдруг не окажется польской армии, история тогда не признает целесообразности солдатских жертв на этом фронте. Кто знает, где может погибнуть польский солдат?

— Вы нашпигованы лондонской фразеологией, пан поручник Рашеньский, отвыкайте от этого, жаль людей, прекрасно владеющих пером. Если вы порядочный человек, вы согласитесь, что я прав.

— Но мое согласие, пан генерал, вряд ли будет иметь большое значение. Речь идет о том, чтобы согласилась история.

Андерс резко взглянул на него.

— Важен последний раздел истории, — буркнул он и сменил тон. — Вы действительно имеете все необходимые разрешения, но советую соблюдать осторожность, когда поедете в Куйбышев… А Кота вы уже там не застанете. Советую покинуть Россию вместе с нами.

— Постараюсь.

* * *

Итак, снова Россия, теперь уже действительно Россия. И язык, и люди, и недоверчивые взгляды… столько в этой стране натерпелся, однако же остались теплые чувства, проявляющиеся помимо твоей воли, скрываемые даже перед самим собой.

Примерно об этом он сказал полковнику Валицкому, поджидавшему его у штаба на залитом теплым солнцем пустом дворе.

— Знаешь, — сказал Рашеньский немного погодя, — только сейчас я почувствовал, что все происходит наяву, а не в театре, все вокруг настоящее. Когда я говорю: «Решается наша судьба», то знаю, что так оно и есть, что это не пустые слова…

Они шли по почти безлюдной в эту пору дня и удаленной от центра улице; Анджею она показалась весьма экзотической, а когда свернули в переулок, их взору открылись красочные пологие холмы и руины, потрескавшиеся остатки стен, похожие на театральные декорации.

— Хорошо бы, — вздохнул Валицкий, — приехать сюда после войны, полазить по останкам древних империй, отыскать следы Тимура или Абдуллы-хана…

— И представить себе, — прервал его Рашеньский, — слабость государств, создаваемых великими завоевателями.

— Не будь таким банальным. Наоборот, то, что никогда не забывается, хотя намерения людей уже заранее были обречены на провал, стоит осуществить, если веришь в правоту и справедливость дела. Большинство людских усилий и так заканчивается поражением, поэтому важен не результат.

Рашеньский удивленно взглянул на него.

— Ты таким не был, полковник. Фатализм?

— Нет, — протестующе заговорил Валицкий. — Может, просто отчаяние, тупиковое состояние, в котором оказались все. Меня поражает та радость, с какой большинство из нас здесь готовится к отъезду из России.

Вокруг ни единого островка тени, но солнце как будто убавило свою ярость, с холмов потянуло легким ветерком.

— Сейчас придем, — сказал Валицкий.

Анджей вдруг вспомнил белое пространство и темную полоску леса, захватывающий дух мороз и Валицкого, которого вели двое молодых парней из НКВД после его знаменитого побега из лагеря. Он остался в лесу, на вырубке, а хватились его в лагере несколько часов спустя. «Не стоит устраивать погони, — якобы сказал тогда начальник лагеря. — Сам вернется».

Полковник весьма неохотно рассказывал о том побеге. Он шел всю ночь, а к утру, когда был уверен, что ушел далеко, оказалось — находится в двух километрах от лагеря. На что он, собственно, рассчитывал? Что удастся сесть в поезд и добраться… куда? Еще дальше на восток: в Китай, в Японию? «Ведь убегали же в Японию», — сказал он однажды о ссыльных в старые времена. А может, просто считал, что попытка побега является неизбежной, что этот жест оказался просто необходим? Немолодой уже человек отправился один в путь по заснеженной тайге, без всякой надежды… Его посадили на десять дней в карцер — в темную камеру, где на бетонном полу лежал только соломенный матрац. Затем — больница…

— Тот, кто, как я, никогда не пережил перевода из карцера в больницу, где вдруг получаешь чистую постель, а русский врач и русская медсестра заботятся о тебе, как будто твоя жизнь на самом деле представляет какую-то ценность, не поймет этой страны. Андерса — из тюремной камеры, а меня — из лагеря, как видишь, проделавшего более длительный путь, поместили в фешенебельную гостиницу в Москве. И никто не чувствовал даже тени смущения, понимаешь? У них это нормальное явление! Сегодня ты сидишь в тюрьме, а завтра командуешь дивизией или армией! Сколько было таких случаев?!

Когда сели за стол на квартире Валицкого, полковник повеселел и стал более разговорчивым. Красивая узбечка накрыла на стол, хозяин открыл бутылку коньяка.

— Не можешь себе представить, — сказал он, — как я рад нашей встрече, потерял уже всякую надежду увидеть тебя.

— Почему?

— Почему? — махнул он рукой. — Расскажи лучше о себе.

Анджей, бросая взгляды на девушку, которая, улыбаясь, приносила из кухни тарелки, рассказывал о Лондоне, Марте, Вензляке, англичанах, а Валицкий внимательно слушал, поддакивая и иногда переспрашивая его. Оказалось, что он знает Вензляка и не любит его.

— Польский кандидат в Наполеоны, — сказал он. — Пригодился бы, может, где-то в другом месте, а нам нужен совсем другой тип руководителя.

— Какой же?

Валщкий ответил не сразу.

— Я думал об этом, — наконец произнес он. — Подумай, столько лет неволи — и вдруг маршал Пилсудский… Великий человек, который уверовал в собственное достоинство и пренебрег всеми демократическими институтами. А после этой войны должен быть кто-то, кто отважится выслушать собственное решение поляков и в то же время овладеет нашим воображением. — Полковник неожиданно рассмеялся. — Скажешь; старый, смешной мечтатель.

Без мундира, в расстегнутой рубашке, он действительно выглядел стариком, с морщинистой шеей, мешками под глазами, сединой на висках.

— Давай лучше выпьем. — Валицкий сменил тему разговора. — Знаешь, как здесь говорят? Пусть в этом стакане останется столько вина, сколько крови в жилах наших врагов. — Он с сожалением поглядел, а может, Рашеньскому это только показалось, на узбечку. — Мое пребывание здесь подходит к концу, уезжаю в Красноводск, буду командовать эвакуационной базой.

— Быстро все делается.

— Быстро, — подтвердил Валицкий.

— А я, — продолжал Рашеньский, — хочу знать почему. За тем сюда и приехал.

— Для истории?

— Можно было бы избежать этого?

— Наверное, можно… Но скоро начнется… Боюсь, что еще в течение многих лет взаимные претензии, фальшь, вранье будут заслонять правду… Считаешь, что идея уйти из России родилась только сейчас? Ты, наверное, не знаешь, что Сталин предлагал Сикорскому более подходящие районы формирования армии, чем Узбекистан. Например, Казахстан, южнее Алма-Аты… А Андерс выбрал эти места, хотя переброска из сурового климата в жару, в трудные санитарные условия вызвала среди людей всякие эпидемии… Помнишь Кшемского? Того, кто все время искал связника в Варшаву? Умер от сыпного тифа.

— Зачем же тогда пошли на это?

Валицкий пожал плечами.

— Любой ответ может быть гипотезой, любое мнение может быть подвергнуто сомнению. Андерс настаивал на самых южных районах, чтобы быть поближе и границам с Китаем или Афганистаном. У меня есть приятель в 6-й дивизии под Самаркандом… Послушай, что он пишет… — Полковник порылся в ящике стола и вытащил письмо. — «Под видом экскурсий мы собирали данные о горных тропах и дорогах недалеко от афганской границы, а также рассматривали возможность переброски эшелонов по железной дороге на Ашхабад, в сторону персидской границы. Изучали дислокацию находившихся поблизости советских гарнизонов, складов, в том числе с оружием». Ты понимаешь, их охватил психоз бегства, готовы на все, лишь бы «удрать из этой чертовой страны, убежать подальше, хоть пешком, хоть на носилках».

— Это страшно.

Валицкий пожал плечами.

— Но надо знать причины всего этого, — грустно улыбнулся он, — они могут быть разные… Некоторые таятся и в психике. Андерс думает, что это он решил вывести армию, а в действительности…

— Что?

— Сикорский считает, — продолжал Валицкий, — что он выступил против этого, но недостаточно решительно. А какие были интриги между посольством и штабом, в самом штабе.

— И Советы подозревали это?

— Да, подозревали. А мы относились к их подозрительности по-барски. Если бы армия отправилась на фронт, если бы вместо личных амбиций, тщеславия, претензий, обид было стремление воевать… Впрочем, — добавил он, разливая коньяк, — я не знаю всех фактов, но знаю одно: совершена ошибка, сведены на нет огромные усилия. Ты когда-нибудь задумывался, как к этому могут отнестись в Польше? Совсем по-другому! Что им до наших склок? Только одно можно учесть…

— Да, — произнес Рашеньский. — И что же теперь будет?

— Не знаю. Но знаю, что сделаю я.

Рашеньский поглядел ему прямо в глаза.

— Ты этого не сделаешь, полковник, а если действительно так поступишь, я пойму тебя.

* * *

Он ждал Аню у входа в госпиталь. Утром светило солнце, сейчас же начался противный дождь. Стефан укрылся под лестничным навесом и глядел, как из только что подъехавшей машины выгружают раненых. Те, что могут идти, ковыляют род струями дождя, санитары суетятся с носилками, а в коридоре, который он видел в открытую дверь, устанавливают койки вдоль стен. На него бросали весьма неблагожелательные взгляды. Такой молодой, здоровый, в прекрасно сидевшем на нем мундире, а в госпитале не хватало мест для раненых, врачи и медсестры работали без передышки, через каждые несколько часов слушая угрюмый голос Левитана, называвшего города, которые «после упорных и кровопролитных боев, нанеся врагу тяжелые потери, покинули наши войска». Майкоп, Краснодар… Боже мой, куда же дошли немцы!

В дверях стоял врач Петр Михайлович Карпов в длинном, белом, не первой свежести халате. Он наклонился над лежавшими на носилках ранеными, попеременно указывая на коридор, операционную. Вдруг он заметил Стефана, и на его уставшем, небритом лице появилась улыбка.

— Вы ждете Аню?

— Да.

— Она придет, как только примем эшелон. — Он вытер о халат свои большие руки. — Чувствую себя мясником и страшно голоден. У меня был профессор в Москве, который говорил: станешь врачом, если сразу же после вскрытия трупа с аппетитом поешь. Вот сейчас я бы не отказался. — И снова склонился над носилками.

Радван познакомился с Карповым несколько недель назад, когда пришел за Аней в госпиталь. Потом втроем они зашли в чайную, выпили по рюмочке, и врач пригласил их к себе «на что-то получше». Действительно, у него оказалась замечательная наливка, а когда через пару дней Карпов снова пригласил их, Стефан явился с бутылкой виски и консервами, что было принято весьма доброжелательно. Фактически это был первый русский, с кем он близко познакомился, и первый дом, который посещал вместе с Аней. Стефан испытывал особое чувство удовлетворения, что бывал здесь с Аней и что относились к ним как к супружеской паре; у них уже появились общие друзья, о которых могли говорить. Правда, беседы Стефана и доктора Карпова иногда удивляли и даже возмущали Аню. Жена врача, полная, добродушная Елизавета Васильевна, не придавала им никакого значения. Она забирала Аню на кухню, чтобы из принесенных Стефаном консервов смастерить, как она говорила, «что-нибудь вкусненькое поесть».

Карпов любил разговаривать с Радваном по-английски, поскольку неплохо знал этот язык, а Стефан весьма плохо говорил по-русски, и это давало им возможность обсуждать политические вопросы в отсутствие женщин. «Я старомодный», — говорил он, а у Радвана создавалось впечатление (и это вызывало у него досаду), что Петр Михайлович боится Ани. Он наверняка любил ее, но в то же время и боялся.

Со стаканами виски в руках они сидели в глубоких креслах, а дамы устроились на топчане, рассматривая альбом с фотографиями, который Стефану показывали уже по крайней мере дважды: это была история в картинках сына доктора Карпова, Леонида, даты под каждой фотографией, ученик, студент, офицер, с женой, на даче, на улице и… трехлетний перерыв, с тридцать восьмого по сорок первый год. В сорок первом — командир полка. Об этом перерыве Карпов впервые рассказал во время их последней встречи, на сей раз по-русски, как будто нарочно, чтобы Аня знала об этом. Но вначале они говорили по-английски.

— А вы не боитесь, — спросил Стефан, — принимать у себя буржуазного польского офицера из посольства?

— Есть немножко, — признался Карпов, — но это больше страх по привычке. Вы этого не поймете. Я принадлежу к дореволюционному поколению, мой отец служил здесь врачом, и перед первой мировой войной у него была уже неплохая практика. Я согласился с переменами, но не привык полностью отождествлять Россию с Советским Союзом. Сейчас идет война с Россией, я русский врач, а те ребята, что гибнут на фронте, умирают за Россию. Отсюда недаром — орден Суворова, Отечественная война. — Он улыбнулся. — Но это не значит, пан Стефан, что я шовинист, я просто понимаю то, чего вы в Европе не можете понять и чего, — взглянул на топчан, — может быть, не поняла и Аня: что сегодняшний Советский Союз — это частица истории России, Сталин представляет государственную власть, корни которой уходят в православие и царизм, а война с Германией является очередным туром славяно-германской борьбы.

— Значит, — вмешался Стефан, — отношение к Польше является продолжением традиционной русской политики?

— Нет. Отношение к Польше всегда было каким-то неопределенным. В России были две политики по отношению к ней. Вспомните, пожалуйста, времена Александра Первого или даже Екатерины. Наша интеллигенция всегда выступала за предоставление независимости вашей стране или, в крайнем случае, автономии в широком понятии этого слова.

— Автономия нас не устраивает.

— Но видите ли, — продолжал Карпов, — отношение к соседям в сознании людей всегда формирует история. Средний русский человек, даже интеллигент, услышит в слове «Польша» шум гусарских крыльев, а для вас Россия будет ассоциироваться с планами раздела Польши Екатериной. А ведь это уже анахронизм.

— Согласен.

— Но этот анахронизм действует не только на средних едоков хлеба, но и на государственных деятелей. Боюсь, что они тоже мыслят историческими категориями. В наших головах дремлет воспоминание об анахроничных планах Екатерины, а вам снится Пилсудский в Киеве. Эта война должна окончательно развеять такой тип мышления.

— О чем это вы говорили? — подозрительно спросила Аня, откладывая в сторону альбом.

— Об анахронизме, — сказал Стефан, — о необходимости дружеских отношений между поляками и русскими.

— А они и так дружеские.

— Конечно, — рассмеялся Карпов. И продолжал по-русски: — После этой войны все должно измениться, и у нас тоже.

— Что вы имеете в виду, доктор? — спросила Аня.

Карпов взглянул на нее и подошел к комоду, на котором стояла в позолоченной рамке большая фотография Леонида в военной форме с тремя прямоугольниками на петлицах.

— Его арестовали, — сказал он тихо, — в январе тридцать восьмого.

— Петя! — воскликнула Елизавета Васильевна.

— Наши друзья, — резко проговорил доктор, — должны знать об этом. Я никогда не верил, что Ленька виноват, — продолжал он. — Меня сняли с должности директора больницы и отправили в колхозную амбулаторию. А Ленька вернулся, теперь командует полком.

— Бывает, что ошибаются, — прошептала Аня.

Доктор пожал плечами: слово «ошибаются» показалось ему в данном контексте неуместным.

— Да, конечно, — охотно подтвердила Елизавета Васильевна, — случаются ошибки.

— Ленька ничего нам не рассказывал, — Карпов повернулся теперь к Стефану, — потому что дома был всего лишь полтора дня, но как он выглядел! Недавно заходил к нам его товарищ, был проездом в Куйбышеве, говорил, что Ленька дослужился до генерала. Генерала, — повторил он. — Видите ли, у нас, русских, особое отношение к России, иногда мы относимся к ней с недоброй любовью…

— Петя! — снова вмешалась Елизавета Васильевна.

— С недоброй любовью, — упрямо повторил Карпов, — как к женщине, которую любишь, зная о ней и плохое.

— Понимаю, — сказал Радван, и ему в самом деле показалось, что он начинает понимать кое-что.

Когда они вышли от Карповых, Аня долго молчала, затем взяла Стефана под руку и прижалась к нему.

…Грузовик уехал. Карпов снова вытер руки халатом.

— Минутный перерыв, — сказал он. — Когда зайдете к нам на чаек?

— Боюсь, — сказал Радван, — не скоро. Я уезжаю, пришел попрощаться.

Карпов заметно расстроился.

— Но вы еще вернетесь?

— Обязательно.

Об отъезде он узнал буквально пару часов назад. Его вызвал Высоконьский и без обиняков заявил:

— Поручник, вы поедете в Красноводск как представитель атташата в штабе по эвакуации, более подробные указания получите от Данецкого…

— Слушаюсь.

— Я должен был ехать сам, но, к сожалению, не могу. — Он более внимательно поглядел на Радвана. — Что вы думаете об эвакуации наших войск?

— Я не понимаю причин такого решения, — сказал Радван, — мне кажется, это противоречит замыслам Верховного.

— Вы не понимаете причин или подоплеки? — спросил Высоконьский и неожиданно сменил тему разговора. Радван заметил усталость на лице майора, мешки под глазами и что, когда тот закуривает, у него дрожат руки. — Дорогой мой… пройдет еще тридцать лет, а историки все будут разбираться, как это случилось. Скажу вам только одно, Радван, я считаю, что в данную минуту все довольны, а отчасти чувствуют и удовлетворение.

— Все?

Высоконьский встал и начал прохаживаться по комнате. Неожиданно остановился напротив Радвана.

— Каждое решение, коллега Радван, является риском и не учитывает всех предпосылок. Кто же из нас может знать, что было бы лучше: погибнуть под Воронежем или на Кавказе, под Тобруком или Каиром… — И вдруг умолк, поняв, что сказал лишнее. — Эвакуация, — резко сказал он, — оказалась необходимой.

— А что будет с теми, кто остается? А Польша?

— А кто вам сказал, что мы не придем в Польшу с юга?

— Далековато идти, пан майор.

Он еще думал об этой беседе с Высоконьским, когда увидел Аню на лестнице госпиталя. Дождь уже прекратился, во двор въезжала очередная машина о ранеными.

Аня не скрывала своего беспокойства. Редко случалось, чтобы Радван приходил в госпиталь без предупреждения.

— Что случилось?

— Я уезжаю.

Вот этого она больше всего и боялась. Аня схватила его за руку.

— Надолго? Куда?

— Наверное, надолго, но с возвратом сюда. В Красноводск.

— Значит, уходите? — спросила она через минуту.

— Уходят, — с грустью подтвердил Радван.

Санитары уже бежали с носилками; девушка, несшая белье, недружелюбно поглядела на Аню, прижавшуюся к Стефану. Он поцеловал ее и увидел, что она плачет.

— Ну, иди, — прошептала она, — уходи быстрее. И будь осторожен.

Мир стал вдруг для Ани каким-то пустым, другим — неизвестным и чужим. До сих пор каждый час, проведенный вне госпиталя, имел свой смысл: приходилось то ждать, то спешить, то переживать быстро проходящую радость. Теперь закончилось дежурство, и время, которое принадлежало ей и должно было доставлять ей радость, оказалось ненужным.

Она возвращалась теперь с работы не спеша, а до этого всегда торопилась. Останавливалась на перекрестках, проходила мимо очередей, разглядывая лица мужчин, как бы надеясь увидеть среди них Стефана.

Когда же впервые она решила, что это любовь? Может, в тот день, когда выбежала из дома и пошла к нему? Он стоял на пороге, глядел на нее, не веря, потом обнял. А может, еще раньше? На Волге? Когда это случилось, все остальное оказалось неважным? А теперь она приходила в ужас от ожидания, и ночи, больше всего ночи, беспокоили ее, когда никак не спится и приходят всякие дурные мысли. Может, надо было поступить так, как советовала Кашельская?

На кухне Екатерина Павловна варила суп и очень обрадовалась, увидев Аню.

— Пообедаешь с нами?

Она поцеловала ее и прошла в свою комнату.

— Что так рано? — удивился Зигмунт.

— Стефан уехал в Красноводск, — сказала она, садясь на койку.

— Очень хорошо, — буркнул Павлик.

Заметив слезы в глазах Ани, он сел рядом с ней, погладил по голове и тут же убрал руку, как бы испугавшись ненужной жалости.

— Я правильно сказал, — сказал Зигмунт чуть мягче, — и не сердись на меня. Обязан был сказать, хотя тебе и неприятно, но ты должна с этим согласиться. Я знал и предупреждал тебя, что этим все и кончится.

— Говори! — Вдруг ее охватил ужас; она почувствовала, что хочет крикнуть: «Я ничего не хочу знать!»

— Радван, — неумолимо продолжал Зигмунт, — уже давно является главным информатором посольства о наших делах, и. предполагаю, что это задание он получил еще до встречи с тобой либо в связи с этой встречей.

— Это неправда! — Ничего другого она не могла выкрикнуть, была уверена, что все сказанное ложь.

— К сожалению, в этом нет никакого сомнения.

— Говори, что знаешь. Кто тебе сообщил об этом?

— Не могу сказать.

— Я тебе не верю. Какие у тебя доказательства?

— Хорошо, — сказал через некоторое время Зигмунт. — Товарищ Пивский.

— Откуда он знает?! — воскликнула она.

— Он-то знает.

— Я пойду к нему.

— Не пойдешь, его уже нет в Куйбышеве.

— Ах так! Смылся главный свидетель! Чья это игра?

— Аня, — сказал он, — подумай, ты же не сможешь пережить эту правду. Даже если не захочешь поверить, будешь постоянно помнить об этом, и это отравит тебе всю жизнь. Нельзя быть счастливым с человеком, который думает иначе, чувствует иначе и ненавидит твоих близких.

Она молчала. Ее вдруг охватила удивительная пустота.

* * *

Рашеньский добрался до Куйбышева, когда из Красноводска отправились в Пехлеви первые польские военные транспорты и Гитлер надменно заявил, что немецкая армия возьмет Сталинград, если бы даже он был прикован цепями к небу.

За несколько недель до этого посольство покинул Кот, Ромер еще не прибыл, и среди сотрудников, близких к прежнему руководству, царило настроение подавленности и безнадежности. Погода стояла прекрасная, и здание посольства, которое Рашеньский осматривал в сопровождении Евы Кашельской, при солнечном свете могло бы наводить на веселые мысли. В глаза бросалась ужасная теснота. В большой комнате, куда они попали, столы стояли вплотную друг к другу вдоль целого ряда шкафов. За столами сидели занятые работой несколько пожилых мужчин и женщин, с виду не обращавших внимания на вошедших, однако нетрудно было заметить в их глазах беспокойство, брошенные украдкой многозначительные взгляды.

— Тут все выглядело совсем иначе, — сказала тихо Кашельская. — Увидели бы вы посольство несколько месяцев назад или в самом начале… Приходили тысячи, да что я говорю, десятки тысяч писем… Сначала их просто бросали в шкафы, затем в этой комнате посадили более десятка человек, часто случайных, не только из числа персонала посольства, и мы отвечали на каждую просьбу, буквально на каждую. Сюда приезжали люди… Многие спали на полу. Это было не совсем обычное посольство. Теперь… пишут нам все реже, да и люди являются все реже.

— Почему?

Кашельская бросила на него иронический взгляд. — Вера в возможность. А теперь пройдем ко мне. Каким бы Кот ни был, — сказала она, когда они уселись в ее небольшой комнате, — но чего-то хотел, мы тоже хотели… взять хотя бы Прушиньского, меня… А теперь? Можете поверить, что решение о выходе армии застало врасплох даже посла? И сразу же был подорван наш авторитет. Я вижу это по письмам в редакцию «Польши».

Рашеньский молча слушал.

— Совсем заболталась… Вы устроились нормально, пан Анджей?

— Живу в «Гранд-отеле».

— Советнику удалось договориться. И надолго вы к нам?

— Не надолго.

— У вас исключительная привилегия смотреть на все как бы со стороны и сверху.

— Эта привилегия уже начинает беспокоить меня, — проворчал Рашеньский. — Значит, по-вашему, положение безвыходное?

— Оно возникло не сегодня. Я не наивная девица. Если вы были в Лондоне, то, должно быть, слышали обо мне различные сплетни…

— Слышал.

— Вот именно. Даже я, опытная интриганка, в жизни не видела такого множества интриг. Как русские должны относиться к нам? Мы боремся за каждого польского гражданина, независимо от его происхождения, а штаб объявляет набор всех, за исключением национальных меньшинств. Мы спорим по поводу переброски поляков на юг, а Андерс заявляет, что мы мешаем беженцам добраться до польской армии… Ведь речь идет о судьбе остающихся здесь поляков. Что станет с ними, когда уйдет армия и наш аппарат помощи окончательно развалится? Впрочем, зачем я говорю вам об этом? Разве это не смешно, что такая баба, как я, интересуется серьезными делами?!

Рашеньский слушал ее внимательно. Он не написал еще ни одной статьи, ни одного репортажа, кроме отдельных пометок для себя. Чувствовал себя беспомощным, пасовал перед действительностью, которая подавляла его множеством противоречивых оценок, разнообразием фактов, мнений, прогнозов. Могла ли остаться армия? Чего, на самом деле, хотят русские? Какова будет судьба десятков тысяч поляков в Советском Союзе? Андерс говорил: «гибель»; Валицкий говорит: «отчаяние». Какую роль играют здесь коммунисты? Какое значение имеют мелкие интриги среди сотрудников посольства?

Немцы наступали на юг. Смогут ли русские остановить их? Страна, которую он видел во время своей двухнедельной поездки, боролась и жила только войной. Действительно ли польские дивизии могли иметь в этом деле большое значение?

Кашельская разливала коньяк по стаканам. Ее иронический и слегка агрессивный тон в некоторой степени сглаживал раздражение и разочарование.

— Я все говорю, говорю а не знаю, под каким соусом вы будете писать или докладывать. Лирически о профессоре, который хотел добра, а плохие люди мешали ему? По-мужски о генерале, который с изумительной отвагой, как это делали еще старые вожди, вывел армию из оказавшейся под угрозой страны? А может…

— Не смейтесь надо мной, пани Ева.

— А что нам еще осталось? Больше всего мне хочется смеяться над теми, кто считает польский вопрос пупом земли. Несколько дней назад в Москве был Черчилль. Прибегает ко мне наш уважаемый советник и говорит. «Можете себе представить, пани Ева, что Черчилль в беседах со Сталиным вообще не поднимал вопрос о Польше. Не обмолвился ни единым словом, знаю об этом из самого надежного источника, от самого английского посла». Как будто у них не было других, более важных дел! Мы постоянно испытываем чувство разочарования. Ну как?

— Не знаю еще, — сказал серьезным тоном Рашеньский. — Может, сейчас и не удастся написать ничего разумного, оставим это на будущее.

— Когда те, кому суждено погибнуть, погибнут, а те, кто…

Ева резко встала, опрокинув стакан с коньяком.

— Извините, — сказала она. Подошла к окну, отвернув от Рашеньского лицо.

— Что случилось, пани Ева?

— Ничего особенного. Я не люблю разливать спиртное.

Она села и, казалось, снова успокоилась.

— Вы знали поручника Радвана?

— Радвана? Да, знал. Познакомился с ним в Татищеве, когда приезжал с генералом Сикорским. А почему вы спросили о нем?

— Да так просто. Видите ли, есть такой тип людей, которые дорого платят, но есть и такие, которые увиливают от уплаты по счетам.

— Кого вы имеете в виду?

— К первому типу отношу Радвана, а ко второму…

— Может, меня? — улыбнулся Рашеньский.

Кашельская не ответила. Некоторое время спустя, выпив еще коньяку, прошептала, не глядя на него:

— Как можно спасти человека, который не замечает надвигающуюся на него опасность и ничего не понимает, буквально ничего?

— Женщины обычно спасают мужчин для себя. Она снова резко отставила стакан.

— Нет, я хотела спасти его не ради корысти. — Ева вдруг разразилась смехом. — Извините, пан Анджей, выпила немного лишнего. Кстати, не исключено, что у меня к вам будет просьба.

— Слушаю вас.

— Это потом. Какие у вас планы?

— Хотел бы поговорить с местными коммунистами.

— Даже так? Не думаю, что Сокольницкий будет от этого в восторге. Мы официально не признаем их существование.

— Но они все-таки существуют. А теперь…

— «Теперь, теперь»! Не хочу о них слышать, понимаете! Вы, кажется, не поддаетесь на их аргументы, — она заговорила негромко, в своем обычном ироническом тоне, — но будьте осторожны. Впрочем, они, может, вовсе не захотят разговаривать с вами.

Они-то хотели. О предложении лондонского журналиста Ванда сообщила Тадеушу, Янке и Зигмунту. Она стояла у стола над огромной кипой нераспечатанных писем, какая-то беспомощная и несмелая. На конвертах виднелись штемпели различных республик, далеких южных и северных городов Узбекистана и Коми АССР.

— Каждый день их приходит все больше и больше, — сказала Ванда тихо, — я уже боюсь этих писем.

Зигмунт пожал плечами, Тадеуш старательно протирал стекла очков.

— Я займусь ими сама, — сказала Янка с присущим ей оптимизмом, — и отвечу на все.

Ванда улыбнулась.

— Так будем беседовать с Рашеньским? — спросила она уже обычным тоном.

Тадеуш кивнул:

— Стоит, интересный тип, читал его репортажи.

— Только будьте осторожны, этот интересный тип будет записывать ваши слова, а потом их переиначат. — Павлик, как всегда, был недоверчив.

— Не будь таким подозрительным, — проворчал Тадеуш. — Теперь нам придется иметь дело с людьми, которые думают не так, как мы. Нам нужно учиться доверять им, поскольку они верили в нас.

— Прежде всего надо говорить правду, — заявил Павлик. И неожиданно перед ним возник образ Ани, которая проводила теперь свободные вечера дома, сидя неподвижно на кровати. Не читала, не разговаривала. — Правду, — твердо повторил он. — Зачем разводите в «Новых горизонтах» разные там дипломатии, взять хотя бы, к примеру, материал о Коте! дескать, он немало сделал для налаживания польско-советских отношений?

— Но так оно и было, — сказал Тадеуш.

— Хочешь взять Кота под защиту? Лондонская политика окончательно разоблачила себя и обанкротилась…

Тадеуш стоял у окна и по привычке барабанил пальцами по раме.

— Так, — наконец произнес он, — говоришь, обанкротилась. И я должен этому радоваться? Честно скажу тебе, — обратился он к Зигмунту, — не знаю. Теперь освобождается место, и мы… Так? Не прерывай! Но ведь был упущен огромный шанс…

— Мечтал о правительстве Сикорского в Варшаве?

— В Варшаве мы боролись с любым буржуазным правительством, но ведь здесь была армия, целая организация помощи, лелеяли надежду сотни тысяч человек, судьба которых…

— Странно слышать это от тебя, ведь ты же сам заявлял, что только мы способны…

— Конечно. А не испытываешь ли ты иногда страх, не боишься?

— Чего?

— Так все просто, ясно, очевидно?

— Коммунисты…

— Оставим на время великие слова. Мы находимся в самом начале. Что нас ждет? Сумеем ли мы вселить надежду в разочарованных и жаждущих людей, создать у них образ Польши, в которую бы они поверили? Если мы возьмем на себя эту ответственность… Поймут ли советские товарищи наши трудности, специфику нашей работы?

— И ты еще сомневаешься! О какой специфике ты говоришь?

Тадеуш не ответил, лишь нехотя пожал плечами.

— Давайте быть поскромнее, — вдруг вмешалась Ванда, — скромнее думать о нашей роли. Не забывайте о Польше.

Янка не принимала участия в дискуссии, читала письма, старательно укладывала и сортировала их.

— А вот тебе и неприятности, — сказала она, обращаясь к Ванде. — Ты помнишь Вирского?

— Помню. В тридцать седьмом году получил восемь лет тюрьмы.

— Теперь сидит в Ташкенте, польский военный суд приговорил его к пяти годам за агитацию среди солдат армии Андерса, и, в соответствии с соглашением, сидит в советской тюрьме, и его не хотят выпускать…

— Дай мне это письмо, попробую что-нибудь сделать.

— У тебя уже было столько таких дел…

С Рашеньским Ванда и Тадеуш встретились в «Гранд-отеле». Нашли столик — в обеденное время это было сделать легче, чем вечером, — за колонной, в глубине зала. Официант обслуживал безупречно. Ванда совсем не обращала внимания на еду, а Тадеуш выбирал блюда долго и старательно, зал оглядывал нехотя и без всякого интереса.

— Не люблю я эту забегаловку. И был-то здесь всего раз и с удовольствием никогда бы сюда не приходил. Непонятно, зачем было предлагать встретиться здесь. Кому нужна эта демонстрация?

— Нейтральная земля, — рассмеялся Рашеньский.

— А не будет у вас из-за этого неприятностей?

— У меня и без того их всегда достаточно.

— Мы читали, — сказала Ванда, — ваши репортажи из России. Написаны честно. В ваших статьях о польско-советских отношениях было также много правильных идей.

— Спасибо. Редко доводится слышать похвалу, а если и случается такое, то это меня больше всего и беспокоит. Могу, впрочем, ответить вам тем же — читал все номера «Новых горизонтов» и поэтому просил встретиться с вами. Там столько идей, от которых голова может пойти кругом. Вы понимаете, что значит перечеркнуть пятьсот лет истории Польши? — Он обращался к Ванде. — Я пытался представить себе Польшу, простирающуюся, скажем, от Щецина до Буга. Согласятся ли с этим поляки, разве можно сделать такой поворот в психологии людей?

— Но он необходим, — сказал Тадеуш.

— Я знаю: мы не можем воевать на два фронта, соглашение с Россией нам необходимо, твердо держаться Рижского договора — явная чепуха, но не слишком ли далеко вы заходите? Как вы представляете себе Польшу, каковы ваши концепции?

— Мы стоим за демократическую Польшу, — вмешалась Ванда, — которая сама решает свою судьбу, за проведение необходимых реформ…

— Это все одни лишь слова, — прервал ее Рашеньский. — А вы скажите тем людям, что в армии, тем, с Волыни, Подолии, Вильно, что они не смогут вернуться к себе домой…

— Надо иметь мужество сказать об этом, — заявила Ванда, — они должны понять. Нет счастья в доме, построенном на чужой земле.

— А мы и не говорим, что это легко, — добавил Тадеуш.

Рашеньский глядел на них с огромным напряжением. Официант наполнил рюмки.

— Не исключено, — буркнул журналист, — что я сижу с министрами будущей Польши.

— Все шутите, — улыбнулся Тадеуш.

— Как вы оцениваете нынешний тупик в польско-советских отношениях?

Ванда пожала плечами.

— Ваше правительство оказалось неспособным реализовать договор. Уход армии — это несчастье для всех оставшихся здесь поляков.

— Тогда кто? — спросил Рашеньский. Наступила тишина.

— Ну кто же тогда возьмет на себя все это? — повторил он. — Вы считаете, что наступило ваше время. У вас достаточно смелости?

— Не только у нас. — Ванда повернулась в сторону Рашенъского. — Но и у таких, как вы, понимающих ситуацию.

— Не знаю, понимаю ли я, почему должно было так случиться, и мог бы я вам поверить.

— Необходимо самому во всем убедиться, — улыбнулась она.

— Естественно, потому что для вас история будет проще: Андерс предал…

— А разве не предал?! — возмутилась Ванда. — Не предал союзника, польские интересы, поляков в России?

— Вы все упрощаете.

— Иногда упрощаем сознательно, — подчеркнуто заявил Тадеуш. — Потому что мы хотим простой вещи: вернуться в Польшу, ведя совместную борьбу с врагом.

— И возродить Польшу Кривоустого? Не окажется ли Кривоустый под чужим началом?

— Эта боязнь, — произнесла Ванда, — является следствием давних предубеждений и комплексов. Кому нужен Кривоустый, лишенный силы, веры, свободы? Он не мог бы даже поднять меча.

— Комплексы имеются с обеих сторон.

— Вы, между прочим, уже писали об этом, — добавила Ванда, — и правильнее всего как раз о комплексах.

— Оставим их в покое, — сказал Рашеньский, — давайте поговорим о чем-нибудь конкретном. Представьте себе, что Красная Армия освобождает Польшу. Что в это время может произойти? Какие у вас шансы заручиться поддержкой в Польше?

— В Польше создана партия.

— Слышал. Но ведь у этой партии нет шансов взять власть в свои руки.

— Если она сплотит вокруг себя…

— Это все слова, пани Ванда. Как можно реализовать программу того, что вы называете далеко идущими демократическими переменами? Как вы себе представляете перенос Польши, именно перенос на несколько сот километров…

— А если это окажется единственной программой, позволяющей независимое существование страны?

— Значит, ситуация без альтернативы? Хотите поставить Польшу в такое положение, когда у власти будете только вы, и никто больше? Без согласия самого народа этого не удастся сделать.

— Мы не заглядываем так далеко.

— Теперь вы отступаете.

— Нет, стараюсь быть конкретной. Мы думаем о находящихся в России поляках и устранении всех преград в польско-советской дружбе.

— С этим можно согласиться, хотя требуются некоторые уточнения. Вы знаете, что я противник всякого рода анахронизмов в польском политическом мышлении. А какую модель строя вы имеете в виду?

— Советский Союз выступает против экспорта революции.

— Вы уверены, пани Ванда? Действительно, выступает против?

— Несомненно. Мы считаем, что народ сам решит…

— Это главный вопрос, но такие слова приобретают ценность лишь тогда, когда они не расходятся с делом. А если народ сам вас отвергнет?

— Не отвергнет.

— Вы чересчур самоуверенны.

— Да. Все решат несколько факторов: разочарование в правительстве периода санации и лондонском правительстве, обнищание народа, всеобщая жажда глубоких реформ, на которые не пойдет ни один Сикорский.

— Может, вы и правы.

— Поэтому оставайтесь с нами. — Это уже сказал Тадеуш.

— Нет, — ответил Рашеньский, — есть вещи, о которых нужно не только писать, но и подтверждать своим собственным поведением. Мне не хватает той уверенности, что присуща вам. А кроме того… я — за дружбу, но боюсь… боюсь, что вы позаимствуете в этой стране то, что труднее всего выдержать.

— А именно? — тихо спросил Тадеуш.

— Невозможность защиты своего собственного мнения и… — Рашеньский заколебался.

— Говорите до конца.

— Я сидел в лагере и видел осужденных, но не верил в их вину. Видел депортацию десятков тысяч…

— Вы сами писали…

— И буду писать, что нужно дружить, понимать Друг друга, а это нелегкое дело.

По пути в посольство Рашеньский чувствовал полную неудовлетворенность весьма дипломатической беседой, прошедшей слишком общо, как будто ему и им не хватило смелости затронуть самые важные вопросы. А какие самые важные?

Он прошел через ту самую, что и в предыдущий раз, большую комнату и постучал в дверь Евы Кашельской.

— И все-таки вы беседовали с ними, — сказала она. — Советник-посланник Сокольницкий уже знает об этом. Я думаю, что вы правильно сделаете, если сообщите ему суть данного разговора.

— Я даже опубликую его, — рассмеялся Рашеньский и тут же стал серьезным. — Если, конечно, напечатают.

— Да садитесь же! У меня к вам просьба, но это потом… Пришло письмо из Лондона, оно гонялось за вами по всему свету, а привез его связной из Янгиюля. — И подала ему конверт.

Рашеньский нетерпеливо разорвал его и быстро пробежал глазами первые строки. Лицо его вдруг посерело и изменилось неузнаваемо. Он бросил письмо на стол и отошел к окну. Ева испугалась, что Рашеньский сейчас упадет, потому что тот беспомощно шарил по стене руками и, наконец опершись о нее, ухватился за подоконник.

— Что случилось?! — воскликнула она. Он не ответил.

Ева быстро плеснула коньяку в стакан и подала Рашеньскому. Он залпом выпил.

— Спасибо, — прошептал в ответ. Взгляд его стал более осознанным. — Марта, моя невеста, — наконец произнес он, — погибла в Англии во время налета немецких самолетов.

Проговорив это, Рашеньский бросился к двери.

— Оставайтесь у меня, в таких случаях лучше…

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — сказал он, — со мной все в порядке. — И вышел.

Оставшись одна, Ева села за стол, минуту сидела неподвижно и вдруг рассмеялась. Правда, этот смех, прерываемый кашлем, посторонний наблюдатель свободно мог принять за плач.

Рашеньский пил, не понимая, что пьет. Старый официант принес ему еще сто граммов коньяка, постоял минуту, покачал головой, но не осмелился ничего сказать. Зал «Гранд-отеля» был полон, за соседним столиком расположилась шумная компания. Он, похоже, не замечал всех этих англичан, американцев; большинство из них были в форме и чувствовали себя здесь уверенно, выкрикивали названия населенных пунктов в прифронтовой полосе, а часто произносимое в этом зале слово «Сталинград» звучало как лозунг. Появились оркестранты. Музыка начала доходить до сознания Рашеньского, слова же солдатской песни «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага» как бы окончательно пробудили его. Он не мог теперь понять, как оказался в этом зале, наполненном шумом голосов, табачным дымом и грохотом оркестра.

Закрыв глаза, он попытался представить Марту, но не смог. Как и в тот вечер, когда впервые увидел ее на приеме у супругов К…Он получил приглашение на посещение салонов правящих кругов санации, это его даже забавляло, он считал, что они хотят купить молодого бунтаря-журналиста. Жена заместителя министра плыла в голубом платье, да, он помнит цвет платья и декольте, показавшееся ему слишком глубоким, если учесть, что… А сбоку, в нише двери, стояла Марта. Он не мог вспомнить ее лица, образ исчез, вместо него появилось пустое место. «Ты мне улыбалась, а локон падал на твои глаза». — «Неправда, я не улыбалась, потому что тебя со мной не познакомили».

Ну конечно, он помнил огромный салон и мундиры, окружавшие Марту. Она увидела его в зеркале, пробиравшегося к ней с рюмкой в руке. Кто-то толкнул его, сказал: «Извините», и рюмка мягко упала на ковер; он неуклюже наклонился, но тут же появился слуга, они подняли рюмку вместе… и Марта рассмеялась.

На Королевской улице падал снег, они свернули на Краковское предместье, на Новом Святе она взяла его под руку. «Я живу на улице Вильчей, а хотелось бы на Саской Кемпе». Нет, это она сказала значительно позже. И не раз говорила об этом в Лондоне.

Его вдруг охватил страх, он потянулся за рюмкой, пил, не чувствуя вкуса коньяка. Как умирают люди? Как умерла Марта? Если снаряд разорвался неподалеку, она ничего не почувствовала, но ведь так легко не умирают, на это требуется время: сначала, наверное, чувствуешь боль и испытываешь надежду, что пронесет, затем понимаешь, что надо принимать смерть, соглашаться с ней, и это самое трудное. «Смог бы я, — подумал он, — сейчас принять смерть? Да, я готовился к этому много месяцев и постоянно повторял: миллионы и миллионы умирают, и ты сможешь».

Он снова подозвал официанта.

— Еще одну рюмку.

Тот грустно поглядел на него и отошел. В этот момент около его столика появился господин в гражданском костюме, представительный, тоже слегка навеселе. В руке он держал огромный черный портфель.

— Разрешите, уважаемый пан поручник? — спросил он.

— Пожалуйста, присаживайтесь, — буркнул Рашеньский.

Если бы он не был таким пьяным и так занят своими переживаниями, то наверняка заметил бы пристальный взгляд двух не похожих на иностранцев мужчин, сидевших за столиком у двери.

— Моя фамилия Янецкий, представитель из Акминска, — произнес господин, присаживаясь к столу. — Не приходилось ли нам…

— Рашеньский, — буркнул он и потянулся за рюмкой.

На Янецкого такой прием, казалось, не подействовал.

— А я ведь знаю вас, уважаемый пан, — залился он соловьем. — Читал, читал… Официант! — крикнул он. — Никудышное здесь обслуживание, где им тягаться с Европой.

Но официант явился тут же — Янецкий заказал ужин и спиртное.

— А вы тут в полном одиночестве, — забеспокоился он, глядя на Рашеньского. — Я бы не прочь провести время в дамском обществе… В Лондоне совсем другое дело, правда?

Рашеньский слегка приподнялся и посмотрел на представителя таким взглядом, что тот умолк и застыл в неподвижной позе с открытым ртом.

— В чем дело? — заикаясь, спросил он наконец.

— Вон отсюда! — рявкнул Рашеньский.

Янецкий вскочил со стула.

— Сумасшедший! — крикнул он. — Самый настоящий безумец! Официант! — Увидев, что тот несет его заказ, распорядился: — Отнесите все вон на тот столик.

Рашеньский заказал еще коньяку. Слушал русские песни, которые фактически не слышал, и не заметил даже, как Янецкий нашел себе новую компанию — польского и английского офицеров. К ним подошла женщина, и вскоре все четверо покинули ресторан.

Зал постепенно пустел, оркестр уже не играл. Рашеньский больше не заказывал коньяку, он даже немного пришел в себя.

— Ресторан закрывается, — долетел до него голос официанта.

Рашеньский тяжело поднялся и только сейчас заметил черный портфель. Он лежал на стуле, там, куда его положил Янецкий. Рашеньский окинул взглядом зал, но представителя нигде не было видно.

— Тот пан, что сидел с вами, — услужливо проговорил официант, — уже давно ушел.

Рашеньский машинально взял черный портфель и поплелся к выходу. Когда подошел к двери, двое мужчин преградили ему дорогу.

— Просим вас пройти с нами, — сказал один из них.

— По какому праву, зачем?

— Мы из контрразведки, — пояснил другой, показав удостоверение, и протянул руку за портфелем, который Рашеньский все еще держал в руке. — Нужно кое-что выяснить.

— Я протестую!

— Еще успеете выразить свой протест.

Машина ждала у «Гранд-отеля». Рашеньский покорно забрался в нее и, вдруг почувствовав себя беспомощным, подумал, что теперь ему абсолютно все равно, он готов принять любой удар судьбы.

Советский полковник был вежлив, только иногда в его голосе звучали металлические нотки. Рашеньский сидел на стуле на некотором расстоянии от стола, уже протрезвевший, но небритый и усталый после проведенной в камере ночи. Он знал, что это первый допрос — на нем ничто не должно угрожать ему. Отвечал на вопросы, подтверждающие его личность и касающиеся портфеля, размышлял: «Провокация или случайность? Если все это сфабриковано, то кто в этом заинтересован? Русские, наша разведка? Могу ведь и не выкарабкаться отсюда», — подумал он, нисколько, впрочем, не испугавшись.

— Может, хотите закурить? — вежливо спросил полковник.

— С удовольствием.

Полковник протянул папиросы.

— Я хочу, — сказал Анджей, — связаться со своим посольством.

Следователь как будто не слышал его просьбы.

— Итак, вы твердо заявляете, — продолжал он, — что не знали, что находится в портфеле?

— Не имею понятия. — Рашеньский отвечал тихо, с безразличным видом.

— Ну хорошо, можете убедиться. — Черный портфель лежал на столе, полковник осторожно открыл его и вынул из него два машинописных текста. — Пожалуйста, поручник Рашеньский.

Анджей, взглянув на них, прочитал несколько предложений, перевернул страницу. Не было никакого сомнения: в портфеле находились разведывательные материалы, даже такой профан, как он, мог сразу догадаться об этом.

— Это провокация, — заявил он.

— Чья? — спросил полковник. — Это тщательно подготовленная информация о промышленности и военной технике. Кому вы должны были передать это? Отвезти в Лондон?

— Да вы, наверное, и сами этому не верите.

— Тогда мне ничего не остается, как поверить, что кто-то, кого вы не знаете и встретили случайно, забывает в ресторане портфель с такими важными документами. Как его звали?

— Я был пьян.

— Не настолько вы были пьяны; а как его звали, могу вам напомнить: Янецкий, ваш представитель из Акминска. Он обладает дипломатической неприкосновенностью, чего у вас нет…

— Мне все равно, пан полковник, можете делать со мной что хотите, но подозревать меня в шпионаже… Именно меня, — вдруг рассмеялся он тихо, непроизвольно, — какая-то чепуха получается, это не служит… — Анджей умолк и снова взглянул на черный портфель.

— Вы хотели сказать: польско-советской дружбе? А это служит? — Полковник ударил рукой по лежавшим на столе машинописным листам. — Сегодня ночью, — сказал он, понизив голос, — мне принесли ваши репортажи, неплохие, вполне доброжелательные, хотя не все вы понимаете…

— Вам трудно угодить.

Полковник внимательно поглядел на него.

— Может быть, — буркнул он, — и именно поэтому удивляюсь, зачем вы впутались в это дело, именно вы. Ответьте мне на это, но только честно.

— Все как на духу я вам уже сказал.

Полковник вздохнул:

— Жаль. Может, принудили вас помимо вашей воли?

— Я, — сказал Рашеньский, — уверен, что тот человек…

— Янецкий, — подсказал следователь.

— Ну да, этот Янецкий действовал без ведома и согласия посольства, я знаю советника-посланника Кота.

— А генерала Андерса вы знаете?

— Встречался с ним недавно. Беседовал и с Вандой Василевской.

Полковник кивнул.

— Вы удивлены, увидев это, — указал он снова на портфель, — а вас не удивляет вывод польских войск из Советского Союза именно сейчас? И разве нет между ними связи? Вы читали последние сводки? Скажите нам, что вы об этом думаете.

— Но это, кажется, не является предметом допроса.

— Это точно, — подтвердил полковник. — Но мы переживаем по поводу вывода войск, — добавил он тихо.

— Я тоже, — буркнул Рашеньский. — Ну ладно, — вдруг резко произнес он, — мы виноваты, но неужели вы ни в чем не можете упрекнуть себя?

Полковник долго не отвечал.

— Ничего вы все-таки не понимаете, поручник Рашеньский, — наконец заявил он. — Ну так что, — спросил он тихо, — ничего не хотите менять в своих показаниях?

— Нет.

— Ничего не желаете добавить?

— Нет. Задержите меня?

Полковник пожал плечами.

— Не я принимаю решения. Но должны. А что бы вы сделали на моем месте?

* * *

Советник-посланник Сокольницкий, возглавивший посольство после отъезда Кота и до приезда нового посла, Ромера, вошел в кабинет майора Высоконьского страшно взволнованный.

— Я выразил резкий протест по поводу ареста Рашеньского, — выпалил он.

— Ну и что? — усмехнулся Высоконьский. Его совсем не тронуло это известие.

— Это ужасно неприятная история, я не знаю, как об этом доложить премьеру.

— Вы должны доложить…

— Я сказал в Наркоминделе, что Янецкого мы снимаем с работы и тут же высылаем из Россия, что действовал он без нашего ведома, согласия и указания.

— И они, конечно, не поверили.

Сокольницкий кивнул.

— Заявили, что и так потребовали бы выезда Янецкого.

— Я отправлю его в армию.

Сокольницкий посмотрел на него более внимательно, даже строго.

— Вы еще больше раздразните русских, — буркнул он. — Кто приказал Янецкому собирать материалы?

Высоконьский молчал.

— Кот запретил представителям всякую деятельность такого рода.

— Да? — Высоконьский как будто удивился. — Видимо, не очень внимательно они вас слушали.

— Вас это не должно волновать, пан майор, но в каком свете мы предстаем в результате такой деятельности? Вот идиот, оставить портфель в ресторане? Как это могло случиться? — Высоконьский пожал плечами. — Рашеньский известный в Лондоне человек, — продолжал Сокольницкий, — неоднократно выступал за польско-русский договор, здесь он беседовал даже с Вандой Василевской, хотя, — добавил он, — без моего согласия.

— И такого человека, — заявил Высоконьский, — большевики арестовали. Ну что тут говорить…

* * *

Тадеуш нервно гасил папиросу в пепельнице, Ванда быстрым шагом ходила по комнате, третий из присутствующих, которого называли Юлианом, вел себя спокойнее всех, даже улыбался.

— Я считаю, — сказал Юлиан, — что рано или поздно НКВД сам поймет, в чем дело, а у нас нет полной уверенности. — Он снял очки и стал тщательно протирать стекла тряпочкой, которую вынул из кармана.

— У нас самая точная информация, Юлиан, — возразил Тадеуш. — Я уверен, что нашлись такие, кто сознательно хотел подставить Рашеньского, чтобы скомпрометировать все, до сих пор им написанное. И подумать только, все это произошло не случайно, почти сразу же после разговора с нами…

— Прежде всего скомпрометировано посольство, — заявил Юлиан.

— Если бы только это, — вздохнула Ванда. — Рашеньский, — добавила она, — произвел на меня впечатление честного и порядочного человека.

— Ты уверена в этом? Она посмотрела на него.

— Если нам придется действовать, то нужно будет опираться не только на единичных коммунистов.

— Естественно! — Юлиан снова надел очки. — Но не забывайте, что здесь может быть двойная игра. Зачем нам вмешиваться?

Ванда снова стала мерить шагами комнату.

— Это огромный талант, — наконец произнесла она, — действительно огромный.

— Доверяй соответствующим властям…

— Доверие доверием, — буркнул Тадеуш, — а люди могут ошибаться.

Ванда села за стол.

— Попробую вмешаться, буду просить даже на самом высоком уровне, если возникнет в этом необходимость. Рискну.

* * *

Осень наступила внезапно. Радван прилетел в Куйбышев ранним утром. Шел дождь, на тротуарах лежали пожелтевшие листья, а когда из окна машины он увидел фасад гостиницы «Гранд», то подумал, что доволен возвращением, соскучился, и лучше всего было бы сперва заехать к Ане, в госпиталь или домой, но, конечно, сначала нужно было зайти к себе и в посольство.

Его удивили неожиданные перемены. Первым, кого он встретил, был Данецкий. Пан староста приветствовал его холодно, сказал, что майор ждет и что Радван уже не застанет в посольстве Еву Кашельскую: она отозвана в Лондон. Стефан даже не предполагал, что эта весть его огорчит столь сильно. Только сейчас он понял, как Ева была ему здесь нужна; он думал о ней и был уверен, что она первая встретит его в посольстве. Почему ее отозвали? Данецкий взглянул на него удивленно: таких вопросов не задают. Ева просила передать Радвану привет, и ничего больше. Впрочем, он излишне разговорился, Радван должен быть подготовлен ко многим изменениям. После отъезда посла Кота и вывода Андерсом войск из СССР в Иран взаимоотношения с советскими властями стали хуже, чем когда-либо. Они должны быть осторожны, бдительны, готовы к возможным провокациям — это подтверждается хотя бы арестом Рашеньского органами НКВД.

Радван помнил поручника-журналиста, их разговор в Татищеве и не скрывал удивления. Подумал, кстати не в первый раз в течение последних нескольких дней, что рушится концепция Верховного главнокомандующего Сикорского. И снова ему послышался голос Вихерского, вспомнились улицы, дорога, порт и вокзал Красноводска. Должен ли он доложить о Вихерском? Знал, что должен, но чувствовал, что не сделает этого; именно о нем думал, входя в кабинет Высоконьского.

Майор встретил его так, будто они расстались только вчера.

— Хорошо, что прибыли. — Майор посмотрел на часы. — Вечером жду от вас письменного донесения, и поговорим не только о командировке.

Не видя в этой перспективе ничего заманчивого, Радван начал писать донесение, хотя спешил к Ане. У него были черновые заметки, и работа не выглядела сложной, если бы не мысль о Вихерском. Помнил его комнату в Красноводске — с видом на залив, почти голубой в лучах заходящего солнца, но порт, откуда отплывали польские транспортные суда в Пехлеви, загораживали дома.

В тот вечер Вихерский без кителя полулежал на кровати, Радван отвернулся от окна и тяжело присел у стола. Потянулся за бутылкой. Налил себе стакан. Водка была теплой. Подумал — хорошо бы хоть небольшой кусочек льда.

Вихерского он встретил в штабе эвакуации в Красноводске. Радван доложил кому положено о своем прибытии и сразу понял, что он здесь не нужен: офицер в роли наблюдателя из посольства, которое уже никого не интересовало… Он вертелся между вокзалом и портом, удивляясь четкости организации эвакуации. Поезда с поляками шли по одной железной дороге из Ташкента. Все осуществлялось точно по плану, предусматривающему завершение операции двадцать пятого августа (1942 г.). Эвакуировалось более восьмидесяти тысяч человек.

Радван на своей трассе «вокзал — порт» задерживался под репродукторами, слушая последние сводки о продвижении фашистских войск: немецкие танки под Сталинградом, на Давказе. Разве можно было удивляться косым взглядам советских солдат и офицеров, наблюдавших прекрасно выглядевшие польские дивизии, убывающие в Пехлеви? «Поляки не хотят воевать, убегают с тонущего корабля».

— Не пей больше, — услышал он, — хочу тебе, Стефан, сказать что-то очень важное.

— Говори.

— Знаю тебя много лет и очень люблю, мне не хотелось бы терять твою дружбу… — Вихерский заметно колебался.

— Ты и сам выпил порядочно. Не потеряешь.

— Не знаю. Разговаривали мы с тобой и пьяные, и трезвые, но то, что я тебе скажу сейчас, это уже не пустые слова. Слушай, поручник Радван, ты имеешь дело с дезертиром.

Радван замер, затем машинально взял китель, который висел на стуле.

— Не понимаю, капитан…

— С дезертиром, — повторил Вихерский. — Я решил остаться здесь.

— Остаться здесь?.. — Радван не мог скрыть удивления, дрожащими пальцами застегивая китель. — Ты коммунист?

— Нет, — покачал головой Вихерский, — не буду тебе все объяснять, просто хочу, чтобы ты знал. Остаюсь с Берлингом, так решил. Ночью все передумал, поверь мне, это была самая страшная ночь в моей жизни.

— Но почему, почему?

— Сказал: не буду объяснять. Скажу только одно: отсюда мы дойдем до Польши, и только отсюда.

Радван молчал.

— Иди уж, — проворчал Вихерский. Он вырвал из блокнота листок и написал пару слов. — Если когда-нибудь тебе будет трудно, если у тебя не будет выбора…

Радван подумал, но взял листок, отдал честь и вышел.

* * *

…Закончив донесение, поручник не упомянул о разговоре с Вихерским, он думал только об Ане. Решил, что лучше всего пойти в госпиталь во время обеденного перерыва: ее можно было там застать, если даже она закончила дежурство утром. Конечно, Радван мог пойти к ней домой, но не хотел встречаться с Павликом. Он уже представлял себе его ироническую улыбку и злые слова, на которые сейчас не смог бы ответить.

Дорога в госпиталь вела через парк. В скверике возле репродуктора стояла толпа, слушая сводку, часто повторялось слово «Сталинград»… Радван шел центральной аллеей быстрым шагом (побежал бы, если б не военная форма) и вдруг совсем рядом увидел Аню. В накинутом на голову платке она казалась усталой и безразличной ко всему окружающему. Его охватили нежность, желание как можно скорее заключить ее в объятия. Радван преградил ей дорогу, и она только тогда увидела его и резко отодвинулась.

— Уйди, — прошептала, — не мучай меня, я все знаю…

— Что ты знаешь, ради бога, что случилось, Аня? Ты что, не видишь — я здесь…

— Перестань, в этом нет никакого смысла, я вообще не хотела с тобой разговаривать. — Девушка повысила голос, с трудом подбирая слова. — Исполнял унизительное задание, может быть, тебя обязали… О нас ты тоже писал в своих донесениях?

Радван застыл неподвижно.

— Ты с ума сошла! — Он снял фуражку, пот градом катился по его лицу.

— Докладывал в посольство!

— Ты же знаешь, что все это вранье.

— По крайней мере, не оправдывайся, — говорила она, почти плача. — Я хорошо знаю, что такое слежка, провокации…

— Опомнись! — крикнул он. — Как ты могла в это поверить?! Кто из них наплел тебе такое? — Стефан уже не владел собой. — Зигмунт? А может тот, что служит и нашим и вашим?

— И таким способом ты оправдываешься? Уходи. — Она повысила голос. — Уходи к своим лондонцам, иранцам, сыщикам, жандармам, доносчикам, проституткам, изменникам и обычным подлым трусам!

Не слушая, он надел фуражку и ушел. Репродуктор повторял: «Сталинград». Радван шел все быстрее и быстрее, как будто хотел убежать от этого места в какой-то другой мир.

В посольстве его ожидал Высоконьский. Майора удивило безразличие Радвана: поручник не реагировал на замечания начальника и его тон. Отвечал лаконично, с трудом, без желания, преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, как он это сделал в донесении об эвакуации, приводя цифры и рассматривая проблемы выезда гражданских лиц. Не делая собственных выводов, одним предложением упомянул о группе Берлинга, употребив слово «остается», а не «дезертирует»…

— О группе Берлинга, — сказал Высоконьский, — мы получили донесение раньше. Считаю, что об этих людях вы могли бы сказать больше…

Радван молчал.

— Конечно, — проворчал Высоконьский, — в донесении вы умолчали также и о разговоре, точнее, о разговорах с Вихерским, а об этом тоже следовало доложить. Не цените вы наших служб, поручник.

— Капитан Вихерский, — сказал безразличным тоном Радван, — был моим учителем и другом в школе подхорунжих. В мои обязанности не входило донесение о частных разговорах с ним.

— Странно ваше разделение на частное и служебное, — жестко сказал Высоконьский. — Вы не представляете себе всей сложности своего положения. Наш разговор, — добавил он, — еще не вполне официальный, до могу сообщить, что по вашему делу возбуждено следствие.

— Моему делу? — В голосе Радвана не было страха, только удивление.

— Да, — сухо сказал майор. — Существует предположение, повторяю, предположение, будто именно вы давали местным коммунистам информацию о работе посольства, которую, как уже проверено, они передавали советским властям.

— По какому праву!.. — Радван вскочил со стула.

— Сядьте, поручник. Я не утверждаю, что вы виновны, но ваше поведение подтверждает подозрения, и тем более удивительно, что вами лично интересовался генерал Сикорский. Близкие отношения с коммунистами, с людьми из группы Берлинга… Не хочу вспоминать о подозрениях более неприятных, а именно об одном нашем сотруднике и его аресте.

Радван опять вскочил, с грохотом отодвинув стул. Высоконьскому показалось, что поручник сейчас бросится на него. Майор выдвинул ящик письменного стола и положил ладонь на рукоятку пистолета, но Стефан уже медленно успокаивался, стоя на широко расставленных ногах и тяжело дыша.

— Да, — сказал он наконец. — Я, пан Высоконьский, ничего общего не имею с коммунистами, но и с вами тоже не хочу иметь ничего общего. — И пошел к двери.

— Если вы уйдете из этой комнаты, пан Радван, — тихо сказал майор, — то безвозвратно станете на дорогу в никуда, и никто, даже Верховный, вам не поможет, но у вас есть еще время. Я отказываюсь от своих последних слов, а вы дополните свое донесение и напишите мне еще одно…

Радван вышел, с треском захлопнув за собой дверь. Он не думал, куда идет. Шел знакомыми улицами, и только когда остановился перед домом, в котором жила Аня, сориентировался, где находится. Не задумываясь, взбежал по лестнице и постучал в дверь. Открыла ему Аня и тут же захлопнула дверь, но он успел заметить сидящую посредине кухни и плачущую Екатерину Павловну, державшую в руках треугольник письма с фронта. Поручник сбежал по лестнице вниз. Когда он вернулся домой, то окончательно понял, что остался один, никто ни с той, ни с другой стороны не захочет его выслушать. Только Ева Кашельская, она одна, с должным пониманием и серьезно оценивающая дела этого мира, могла бы его спасти. Что теперь делать? Поручник достал из тумбочки бутылку коньяка и налил в стакан, затем вынул пистолет, погладил ладонью его рукоятку…

* * *

Чиновник, занимающий, видимо, высокий пост в министерстве иностранных дел, который после долгого ожидания пригласил ее в кабинет, был седой и держался с достоинством. Его лицо, когда он задавал вопросы или слушал ответы, не выражало никакой заинтересованности, ни поддержки, ни порицания. Ева Кашельская подумала о многолетней тренировке, необходимой для овладения таким искусством, и о своей неспособности к подобного рода тренировкам.

С момента приезда в Лондон Еве казалось, что она живет в другом мире, не совсем реальном, чувствуя себя никому не нужной; бродит по улицам и коридорам в ожидании приговора, который ей вынесут без суда и следствия. Почему ее отозвали из Куйбышева? Кому она мешала? Вопросы седого чиновника подтверждали, что ее впутали в какую-то интригу. Какую? Кто? Подумала о Данецком. Помнила последний день своего пребывания в Куйбышеве.

…В ее комнате царил необыкновенный хаос, на полу уже лежали чемоданы; она бросала в них, почти не глядя, без всякого порядка, все, что попадалось под руку; бессмысленно просматривала экземпляры журнала «Польша» и тоже бросала их потом на пол. Помнила смешную теперь жалость к себе, которая тогда на нее напала… Сколько тщетных усилий, сколько дней и ночей… Подумала о Радване и снова потянулась рукой к трубке телефона. Нет, ведь она уже звонила сегодня: не приехал и не приедет, не успеет; значит, уже его не увидит… «Уничтожат его, — подумала Ева, — уничтожит эта коммунистическая ведьма». Именно тогда раздался стук в дверь, и вошел Данецкий. Выглядел он плохо; возможно, был слегка пьян, а может быть, попросту растерял остатки своего задора.

— Добрый день, пани Ева.

Та не ответила. Нагнулась над чемоданом и начала энергично собирать белье с кровати.

— Не хотите со мной говорить?

— Радван вернулся? — бросила она, не глядя на вошедшего.

— Нет, еще не вернулся, — поспешил с ответом Данецкий, как будто бы от него зависело быстрое возвращение поручника. — Но скоро должен вернуться… Наверное, ожидает возможности прилететь самолетом.

— Это я знаю и без вас. — Вдруг она резко выпрямилась и перестала укладывать чемодан. — Кто организовал мой отъезд в Лондон?

— Право, не знаю, — пробормотал, почти заикаясь, Данецкий.

— И Высоконьский тоже не знает?

— Министр говорил ведь, вас затребовало министерство иностранных дел…

— «Повезло вам, летите завтра утром», — проговорила Ева голосом Сокольницкого. — Какие именно пакости хотели бы вы свалить на меня?

— Пани Ева, клянусь…

— Рашеньского посадили, Радвана уничтожите. Кто сказал, что я способствовала контактам Рашеньского с коммунистами?

— Но…

— Молчите уж, достаточно было подлостей.

— Некоторые, — сказал Данецкий, — я выполнял по вашим поручениям.

Отвернувшись от него, Ева стояла неподвижно, молча.

— Пани Ева, — начал тихо Данецкий, — вас наверняка спросят в Лондоне, кто мог передавать оппозиционной прессе, сотрудникам Добошиньского, материалы отсюда.

— Еще и это, — простонала она. — Вам ведь, пан староста, нравятся такие атаки на правительство…

— Я остаюсь лояльным! — взорвался Данецкий. — Я только исполняю поручения… Прошу вас сказать в Лондоне, что я лоялен.

— Уходите, пожалуйста, уходите, наконец!

Данецкий пошел потихоньку к дверям.

— Завидую вам, — говорил он, медленно отступая, — завидую, что вы уже выезжаете и сюда не вернетесь.

— Если бы мне немного смелости, — сказала скорее себе, чем ему, Ева. — Если бы мне побольше смелости… Вы еще здесь?

— Уже ухожу.

— Передавайте привет Радвану.

— И… что еще?

— Ничего, больше ничего…

* * *

…А теперь седой чиновник безразлично смотрел на нее.

Какое-то время она не слушала, что тот говорил.

— Все еще не знаю, — сказала Ева невпопад, — вернусь ли в Куйбышев.

— Получите новое назначение.

— Здесь, в Лондоне, или?..

— Решение будет принято в нужное время… Прошу теперь ответить: отдел прессы и редакция «Польши» пользовались секретными документами посольства?

— Когда возникала такая необходимость, мы обращались к советнику и даже послу.

— И господин министр Кот разрешал?

— Если считал нужным.

— Много было таких случаев?

— Много.

— Сомневался ли министр Кот в лояльности кого-либо из работников посольства?

— Мне об этом ничего не известно.

— Вы, однако, должны были знать об обстановке в посольстве. Передавали информацию и бюллетени советским журналистам, да?

— Так же, как всем заграничным агентствам.

— А коммунистам?

Ева заколебалась с ответом.

— Сначала — да, потом посол запретил.

— Однако контакты с коммунистами постоянно поддерживались. Кто их поддерживал?

— Не знаю.

— Кто содействовал контакту Рашеньского с Вандой Василевской?

— Не знаю, — пробурчала Ева, — наверное, он сам к ней пошел.

— Считаю, что ваши ответы неполные и неоткровенные. — Тон седого чиновника совершенно не изменился.

— Неверно считаете. — Она не сумела, однако, быть сдержанно-вежливой.

— Я должен с вашей помощью определить, какие тесные связи существовали между сотрудниками посольства. Кто еще контактировал с польскими журналистами? Какие дружеские связи поддерживали сотрудники посольства с советскими людьми? Получал ли отдел прессы с помощью атташата какую-либо информацию из войск? Интересуют меня также связи конкретных сотрудников… поручника Радвана, поручника Данецкого, Это дело армии, но мы ею тоже интересуемся.

— Есть у вас еще вопросы? — тихо спросила Ева. Ее тон мог бы показаться чиновнику необычным, знай он ее лучше.

— Да, но это потом.

— Подобные вопросы?

— Такого же характера. — Чиновник был удивлен, но виду не показывал.

— Вы были когда-либо в России?

— Нет, никогда.

Ева встала.

— Если вас интересуют только персональные склоки, ежели сотрудника, приезжающего из Куйбышева, не спрашивают больше ни о чем, то… — Она не закончила. — Вы вызываете меня, чтобы узнать, кто с кем и почему! Только для этого я вам была нужна?! Больше вас ничего не интересует?! То, что мы делали в действительности? Ничего о войне, о людях?! — Она отвернулась и пошла к двери.

— Куда же вы, мы еще не закончили!

— Пойду куда глаза глядят.

…Действительно, она шла неизвестно куда. Темные улочки, пустые тротуары… Затемненный Лондон казался страшным, чужим, безлюдным, как пустыня. Ева не думала теперь о себе, она думала о Радване. Вопрос чиновника казался ей тревожным: связи поручника Радвана! Скорее всего, о них доложил Высоконьский, а может, Данецкий? Она знала — так будет, предвидела, но ее не послушали. Все, что теперь может случиться, казалось Еве лишенным смысла. Конечно, министерство иностранных дел на другую работу ее не пошлет, возможно, придется зарабатывать на хлеб за пишущей машинкой. А может, придется жить на пенсию? А может… Закончится война, и они вернутся на родину. К кому? Зачем? Но война ведь скоро не кончится, это известно. Подумала: вечная ночь, люди не понимают значения бесконечности и ада, а все так просто — если до конца твоей жизни продлится война и ты будешь ходить одинокой чужими улицами, то получится именно бесконечность и ад…

Проходила мимо знакомого ресторанчика, который посещали поляки. Вчера встретилась здесь с полковником Кетличем только потому, что о нем рассказывал Стефан. Пожилой полковник оказался симпатичным человеком; захотелось вдруг снова его увидеть, сесть за столик и, попивая виски, разговаривать так, будто ее что-либо интересовало, как если бы она имела какую-то надежду.

В зале было темновато, неуютно. Из дальнего угла доносились звуки пианино, некто наигрывал до боли знакомые, терзающие душу мелодии. Почти все столики заняты: несколько офицеров в форме летчиков (подумала, что нежелательно было бы здесь встретить друзей Владека), казавшиеся такими серыми девочки и пожилые мужчины, попивавшие плохой кофе.

Кетлич вчера сказал: «Здесь пригодился бы Ор-От [40], он чувствовал такие настроения, как патриотизм, сентиментальность, и отличил бы преждевременное отсутствие надежды…» Старые мелодии лились из пианино: «Песни о славе», «Летят уланы», «Звените, сабли». Только польский поэт мог написать такие слова, никто другой.

Увидела Кетлича. Он сидел одиноко у столика и, заметив ее, встал.

— Подверглась риску, — сказала Ева, присаживаясь. — Была возвышенной, сентиментальной и смелой.

— Значит, много всего наговорили вы им в министерстве иностранных дел…

— Вот именно! Закажите, пожалуйста, чего-нибудь покрепче. Очень хотелось вас здесь встретить. Нет, прошу вас, ничего не говорите. Этот город действует на меня отвратительно.

— Не только на вас.

— Возможно. Вместо того чтобы нагрубить и закрутить солидную интригу, я взяла и гордо-пренебрежительно ушла. Вела себя, представляете, как девушка от Ор-Ота.

Кетлич засмеялся.

— Вы вносите в нашу лондонскую жизнь неповторимые ценности.

— Только не этот стиль, полковник, больше не хочу ничего возвышенного, никакого подхалимства, приукрашивания действительности, вежливости…

— Прекрасно.

— Прошу еще один коньяк. Злюсь на себя — не сумела вытянуть из этого чиновника из МИДа ничего насчет Стефана. У вас есть связи в кабинете Верховного?

— Найдутся.

— Дорогой полковник… Радвана обязательно нужно вытянуть из России, если еще не поздно!

Кетлич внимательно в нее всматривался.

— Вы думаете о нем постоянно, вчера тоже…

— Поможете?

Полковник утвердительно кивнул. Ева засмеялась:

— Вы еще не заметили? Ведь я его люблю.

— Счастливый парень и… дурак. — Кетлич вздохнул. — Боже, какой дурак! Как могло случиться, — продолжал полковник, — что вы не сумели обвести его вокруг своего мизинца?

Загрузка...