— Проиграла в конкурентной борьбе. Знаете, шутки в сторону. — Она говорила теперь серьезно. — Я действительно за него боюсь, мои предчувствия, к сожалению, чересчур часто сбываются… Может, написать Сикорскому?
Кетлич молчал. Не хотел говорить Еве, она должна знать сама, что такое письмо даже не дойдет до Верховного, в сети больших интриг такая маленькая интрижка…
— Знаю, — сказала Ева и потянулась к рюмке, — расклеилась, хотела быть нужной и поехала в Россию, думала помочь мужчине, которого любила, но он мною не интересовался.
— Жаль, — отозвался Кетлич, — что я не моложе.
— Я тоже уже не молода и не могу быть одинокой, чувствую, будто случилось непоправимое несчастье, оставляющее нас на пустой тропинке, на дороге в никуда. И мне все кажется, что эта война для нас никогда не кончится, что мы останемся здесь навсегда…
«Интересно, — подумал Рашеньский, — забрали ли мои записи? Мне, право, на это наплевать. Мою комнату в гостинице «Гранд», конечно, перетрясли, и теперь их переводчик, уже на русском языке, знакомится с моими тревожными мыслями, исканиями и домыслами. Найдут ли в них дополнительные обвинительные материалы? Пусть найдут… Также последнее, не отправленное письмо к Марте. «Это государство, — писал в нем, — одновременно захватывает меня и отталкивает». Они не в состоянии меня понять, не смогут понять колебаний между надеждой и отчаянием; теперь я ближе к отчаянию. Но могу уже думать. Почему меня неделю не допрашивают? Забыли? Нет, они никогда не забывают, это метод, — думают, пусть раскается в камере, но я имею лагерный стаж, и здесь мне даже хорошо — пока мороза нет, три шага от окна к двери, а я люблю прохаживаться. Иногда ночью во сне просыпаюсь от крика: мне кажется, Марта склоняется надо мной, и я кричу, потом вспоминаю, где нахожусь, и опять спокойно засыпаю. Меня не били, иногда даже думаю, как бы я себя вел — мне не в чем признаваться. Наивный! Не понимаю все ещё, о чем идет речь: может, создают какую-то легенду, а может, это элемент большой игры, а может, совпадение. Не знаю, выйду ли я отсюда. И записи делал ненужные: никогда на их основе не напишу книги. Могу сейчас создавать лишь сценарии исключительно для себя.
Однако захватывающее время: куда повернет история? На нескольких метрах пространства, с окном, до которого не могу достать, разыгрываются сцены драмы, жаль только, что статисту Рашеньскому выделена такая маленькая роль. А может, это и лучше? Отключаюсь, перестаю думать о Марте — мысли о ней мучительные, не сравнимые ни с чем другим. В лагерях, когда возвращался с лесопилки и задумывался, как долго еще протяну, когда умер Рышард Дороцкий и труп вывезли неизвестно куда (мы так и не узнали, где всех хоронили), думал: может, она вне опасности. Сейчас знаю — Марты больше нет.
Раскладываю свой сценарий, как раскладывают колоду карт.
Сначала воображаю, что думают партнеры, это — главное. Развитие событий может уже не зависеть от них или зависит только частично, но решения и действия, которые не всегда можно предвидеть, возникают от их замыслов и оценки обстановки.
Сикорский. Я всегда писал, что он хочет договориться с Россией. Он реалист, и когда приезжал в Москву, был уверен, что благодаря ему совершается большой поворот в истории, и считал, что имеет хорошие карты для игры, но в последнее время понял, что остались только плохие. Чем играть со Сталиным? Границами? Англичане не поддержат. Можно получить небольшие изменения линии границы, существовавшей к началу войны, но что скажут в стране, что скажет эмиграция? Какое же небольшое поле действия!
Возложено, Вензляк прав. Нужны ответственные и великие решения, не считаясь ни с кем и ни с чем. Понимает ли это Сикорский? Да. Воображаю себе его в лондонском кабинете: одинокий, как я сейчас в камере. За дверью адъютанты, в дверях — глазок для подглядывания за Верховным. Нет, глазка, конечно, нет. На стене карта Польши. И постоянная боязнь: не совершить ошибки. Вензляк сказал бы: лучше совершить большую ошибку, чем бояться больших решений. Но Сикорский думает о постоянной угрозе ошибки и ее неисчислимых результатах. Была ли эвакуация войск в Иран ошибкой? А не подверглась бы армия уничтожению, если бы осталась? Можно ли рассчитывать на удар союзников с юга в мягкое подбрюшье Европы и по Польше? Нужно принимать меры для обеспечения безопасности на всех фронтах, надо договориться со Сталиным; но до каких же пределов следует уступать? И каковы воображаемые результаты разрыва отношений? Почему не удалось достичь радикального изменения?
Он, Сикорский, допустил ошибку, или ошибается Сталин, требуя слишком многого? Сталин рискует меньшим, Сикорский — всем. Воображаю себе подходящего к плотно занавешенному окну Сикорского, не имеющего даже возможности посмотреть в лондонскую ночь, думающего, что судьба Пилсудского была легче, его решения, несомненно, принять было проще, как, возможно, нам кажется сейчас, с дистанции прошедшего времени. Потом скажут: «Должен был в сорок втором…» Что должен? Предложить Сталину встречу, попробовать еще раз?
А Сталин? Все его портреты в принципе одинаковы — та же самая мягкая улыбка и та же самая подозрительность во взгляде, в прищуре глаз. Гениальный, безошибочный? Верит ли он в свою непогрешимость? Или также боится ошибок? Является абсолютным властелином, таким, какого не знала история Польши, в его распоряжении неизмеримая мощь России. Ему нельзя признаваться в ошибках. Если он их делает, то приписывает другим. Никому не верит: ни американцам, ни англичанам; не верит, конечно, и Сикорскому. Немцы возле Волги, но он знает, что эту войну выиграет, что «будет праздник на нашей улице», — таковы законы истории. Уже теперь он воображает себе мир после победы — советские армии пойдут на запад, зачем бы им задерживаться перед границами, Польши? «Польша, — сказал он, — должна быть сильной и независимой». Но какой? Очевидно, понимает так: ежели Сикорский согласится иметь границу по линии Керзона, с компенсацией потерянной территории на западе, это будет зависеть от меня потому, что только я гарантирую Польше независимость и сохранность западных земель, отобранных у немцев и возвращенных Польше; если будет придерживаться старых границ, придумаю другой вариант… Тогда — коммунисты. Смешно было бы относиться к ним как к агентам Москвы; они имеют собственную концепцию. Доверяет ли Сталин польским коммунистам? Тоже не доверяет. Может, думает, что Сикорский будет лучшим гарантом безопасности на западе? А действительно, преодолел ли он старое представление о русской политике по отношению к Польше? Отдает ли себе отчет, зная недоверчивость и подозрительность поляков?
Молотов говорил о «происках Версальского договора», подобное быстро не забывается. Много лет Россия считала Привислинский край территорией своей экспансии. Правда, у нас мечтали об Украине, вынашивали захватнические концепции. Но какая диспропорция сил! Обстановка меняется, анахронические мысли остаются…
Хотелось бы знать, о чем действительно думал Сталин, когда принимал Сикорского в Кремле. Нравился ли ему этот генерал, о котором он, наверное, знал, что в 1920 году тот командовал Пятой армией, произвел ли на него польский главнокомандующий впечатление честного, смелого и серьезно относящегося к соглашению? Что изменилось потом? С ним не желали разговаривать о границах, и это было самое главное? Возможно, Сталин понял, что поляки рассчитывают на поражение России? Значит, выбрал другую версию польской политики. Какую?
Существуют ли шансы на спасение договора?»
Рашеньский сразу замечал, когда за ним наблюдали в глазок, по это его не смущало, и он, не прекращая, ходил по камере — три шага от стены с окном — к двери. «Боже мой, если б можно было глянуть хотя бы в окно! Наиболее страшна вечность! Вечность смерти, вечность тьмы, вечность жеста, который никогда нельзя будет изменить». Опять вернулся мыслями к Сикорскому, восполняя свои записи.
Кабинет Верховного был, естественно, значительно большим, чем тюремная камера, лампа освещала только письменный стол и лежащие на нем документы и карту. Сикорский казался озлобленным, тон его был острее, он казался вспыльчивее, чем обычно.
— Ну и что ты на это скажешь? — спросил генерал стоящего рядом министра Кота.
Кот нагнулся над столом, внимательно рассматривая лежащую на нем карту.
— Черчиллю ее уже послали, — говорил Сикорский, — можешь успокоиться. Как же русским не использовать такую оказию?!
Кот долго изучал карту. Напечатанная в штабе Андерса, она была своего рода диковинкой. Вверху с левой стороны виднелась надпись: «Только под лозунгом «Слава возрожденной Республике!» завоюем Польшу, в границах до ее раздела». Снизу, с левой стороны: «Из хаоса войны и исторической стихии вырастет Новая Польша, не подаренная нам, а завоеванная собственными руками, кровью мужественных и непоколебимой волей всего народа. Это не будет Польша панская, крестьянская или солдатская. Это будет Польша — мать Свободных Народов». Обозначенные на карте границы будущей Польши проходили восточнее Днепра, захватывая Харьков, Киев, Смоленск, западнее Великих Лук и Пскова, включая в свой состав Литву, Латвию и Эстонию.
— А ты его еще защищал, — сказал Сикорский. — Он же провокатор!
— Серьезно этого не воспримет никто на свете, — сказал бывший посол Польши в Москве.
— Русские никогда не поймут, что подобные вещи могут издаваться без согласия и воли правительства! — вспылил Сикорский.
— Я тебе писал уже из Куйбышева и с Ближнего Востока…
— Да, писал, — подтвердил генерал. — На каждом шагу стараются мешать. Как можно управлять таким народом!
— Говоришь, как Пилсудский, — вставил Кот. Сикорский не услышал либо не захотел услышать.
— Будто каждый имеет право критиковать правительство! Хорошо: критиковать, но не разрушать. Разрушить то, что и так теперь имеет малые шансы на реализацию… Как такое могло случиться?
Кот не понял.
— Как такое могло случиться, — повторил Сикорский, — что текст секретных нот, которыми мы обменивались с Кремлем по вопросам гражданства, попал в оппозиционную прессу? — Он посмотрел на бывшего посла. — Догадываешься?
Сконфуженный Кот поправил очки.
— Не знаю…
— В таком случае посмотри еще на эту бессмыслицу… Добошиньский в своем журнальчике «Борьба» публикует наши и советские ноты и утверждает, что моя политика является политикой уступок и отречений по отношению к Советам… — Генерал, нервно перекладывая бумаги на письменном столе, нашел нужный текст, напечатанный на машинке, и газету и немного успокоился. — Послушай: «Прошу вас, как президента, — этот герой из Мысляниц обращается к Рачкевичу, — быть на высоте исторического задания и устранить правительство… Дайте власть генералу Соснковскому…» — Сикорский бросил бумаги на стол. — А знаешь, что писал Соснковский? «Каждому поляку можно анализировать методы действий и политику правительства». Боже мой, как вдруг все стали либералами! Даже забыли, что в Англии существует военная цензура.
— И что ты намереваешься делать? — спросил Кот.
— Уже сделал. Добошиньского приказал арестовать.
— Я тебя всегда предупреждал о наличии мафии, и в армии тоже.
— В армии никакой мафии не боюсь.
— Я знаю, — сказал Кот, — какое влияние имеют офицеры в армии на Востоке, связанные со сторонниками Пилсудского и контрразведкой…
— Преувеличиваешь. С армией я всегда справлюсь. — Минуту генерал молчал. — Они меня обвиняют, что не хочу и не могу отказаться от власти. С момента подписания соглашения постоянно сталкиваюсь с ненавистью и клеветой. Даже притворяющиеся доброжелателями утверждают, что моя отставка открыла бы глаза союзникам на правду о польско-советских отношениях. А какая это правда? Какая поддержка Рузвельта и Черчилля? Если бы я ушел, — добавил тихо генерал, — это было бы актом наиболее безответственным. Пока я еще пользуюсь личным авторитетом в англосаксонских государствах. И в России тоже.
— Знаешь, как трудно было в России, — сказал Кот.
— Знаю. Я хотел, чтобы с нами считались. — Нагнулся над письменным столом, и Кот уже не видел его лица. — Действительно хотел, чтобы Польша была партнером, с которым должны считаться. Не дали мне возможности быть последовательным. Пришлось отказываться от некоторых идей и искать компромиссы. В Польше считаются с великими словами, но редко — с последствиями.
…Все же Рашеньского выпустили. Ранней весной он, после нескольких недель путешествия, оказался в Лондоне. Сначала встретился с Базилем, узнал о судьбе Вензляка и подробности гибели Марты. Как будто было важно, зачем она выбежала из штабного помещения авиационной базы, почему спряталась в старом противовоздушном окопе, куда упала бомба, осколок которой точно… Все это он делал, как будто исполняя репортерскую обязанность, помимо своей воли. Только потом давал объяснения в МИДе, генеральном штабе, редакции.
Старый доктор Козьминьский, провинциал, так в не освоивший даже нескольких слов по-английски, очевидец смерти Марты, сказал ему: «Она не мучилась, не знала, что умирает».
Склонившись над могилой Марты, одной из многих могил авиаторов, Рашеньский почувствовал весну: вдоль дорожек кладбища несмело пробивалась трава, воздух даже в Лондоне казался прозрачным и приятным. Он подумал: «Однако вернулся», и первый раз после многих, многих месяцев его потянуло заглянуть в записи, которые ему возвратили.
Весна 1943 года для жителей Лондона была уже весной надежд. После Сталинграда и Эль-Аламейна [41] победа над Германией начала наконец-то казаться правдоподобной. Англичане опять поверили в силу Британской империи, а польский союзник, неоценимый и единственный два года назад, становился теперь трудным, строптивым и хлопотным.
Четвертая военная весна несла лондонским полякам беспокойство, разочарование и колебание. Судьбу родины, далекой еще от победы, было все труднее предвидеть. Польша, первой оказавшая сопротивление Гитлеру, становилась элементом торгов в большой игре союзников. «Вот до чего довел Сикорский» — эти слова Рашеньский слышал и в редакции, и в МИДе. Верховного одновременно подозревали в слабости, уступчивости, упрямстве и нежелании отказаться от своих замыслов. Горечь и неуверенность сквозили в постоянных склоках, нападках органов печати на правительство, непрекращающихся интрижках.
Рашеньского сначала приняли как героя, которому чудом удалось вернуться из когтей НКВД. Позже, когда его рапорты и рассказы потускнели, к нему стали относиться сдержаннее. Почему ему удалось выйти из тюрьмы? Никто напрямую его не обвинял, но подозрительно спрашивали: «Как это в действительности было?», а капитан Н. из генерального штаба очень долго и детально расспрашивал Рашеньского насчет допросов в НКВД, о способах предъявления обвинений, а также о других разговорах, не связанных со следствием, но под его предлогом. Эти разговоры больше всего интересовали капитана. Главным образом он пытался узнать, о ком конкретно, о каких людях велись во время следствия разговоры. Например, о Коте? О Берлинге? Упоминался ли Радван? Рашеньский не понимал, зачем советскому следователю узнавать об офицере, которого Рашеньский видел раз в жизни, и он в соответствии с правдой заявил, что никакая другая фамилия, кроме Янецкого, на следствии не упоминалась. Капитан Н. Янецким не интересовался. В свою очередь, когда журналист обрушился на капитана Н., требуя следствия по поводу деятельности пана делегата, капитан оборвал его и сказал, что не следует совать нос не в свое дело и чтобы не вздумал писать об этом в своих статьях. Спрашивал, конечно, о Василевской. Рашеньский не скрывал факта содействия Ванды в его освобождении, что посчитали аргументом против него же. Всякая попытка, заявил капитан Н., упоминания о советских агентах как представителях какой-то другой польской концепции не имеет никакого смысла. Рашеньский немедленно возразил, заявив, что он, дважды арестованный большевиками, имеет особое право говорить о горькой правде польско-советских отношений. Капитан не хотел слушать его аргументов. Поэтому Анджей не рассказал о своем посещении Василевской перед выездом из России. Не вспоминал он об этом также в публикациях и очерках, делал только заметки в своих записях.
Это было уже в Москве, куда переехала редакция «Новых горизонтов», а поскольку дорога вела через Москву, Рашеньский решил поблагодарить Василевскую за помощь. Хотелось также узнать, как ведут себя в польских кругах и что говорят теперь, когда начали создавать новую собственную организацию [42], а польско-советские отношения все ухудшаются…
Холодным февральским вечером Рашеньский, в своей военной шинелишке, промерзший, постучал в дверь к Василевской.
— Чаю или чего-нибудь покрепче? — спросила Ванда, встречая его как старого знакомого.
Хотел поблагодарить и уйти, но она не слушала, ввела его в комнату, в которой за большим столом уже сидели несколько человек. Рашеньский знаком был только с Тадеушем, радостно его встретившим, Павлика и Юлиана он никогда не видел, да и они, увлеченные острой дискуссией, наверное, не услышали его фамилии. Почувствовал себя необычно в этом обществе: как будто он является их товарищем (так ведь его принимали), а в действительности, будучи совсем чужим, он внезапно пришел в ужас, поняв, какая пропасть их разделяет.
— Вполне реально, — говорил Павлик, не вызывавший у Рашеньского симпатий. — В Советском Союзе должна быть сформирована польская воинская часть.
— Сейчас нет никаких шансов, — возразил Юлиан. — Отношения с правительством Сикорского могут улучшиться…
— Не улучшатся, — пробормотал Павлик. — Конечно, создание новой польской организации имеет огромное значение, но те, которые остались, хотят прежде всего воевать… Достаточно просмотреть полученные письма…
— Не возражаю, — поддержал Юлиан. Он был высоким, худым, с настолько невыразительным лицом, что оно показалось Рашеньскому мертвым. — Но подумайте о трудностях. Глубокое разочарование среди поляков, недостаток офицеров…
— Есть Берлинг и его группа, — включился Тадеуш. — Ванда рассматривала такую возможность уже в сороковом году. Еще перед войной.
— Тогда была другая обстановка, — сказал Юлиан, — Надо учитывать позицию Советского правительства. Оно не захочет дополнительных осложнений в отношениях с Лондоном. Надо подождать…
— Ждать, ждать, — прервал Павлик. — Может, полки или даже батальоны в советских дивизиях?
— Без орла [43], без польских званий? — опять вмешался Тадеуш.
«Как, — подумал Рашеньский, — можно рассматривать подобную возможность?»
— Нет, — сказала Ванда. — Такое допустить нельзя. Должны быть созданы отдельная воинская часть или соединение, воюющие плечом к плечу с Красной Армией. И те, которые в эту часть вступят, должны знать, что пойдут в бой за независимую и демократическую родину.
— Опять назовете меня сектантом, — пробурчал Павлик, — но те лозунги, под которыми может подписаться каждый, меня беспокоят. Почему не открыто? Почему не за социалистическую Польшу?
— Наша создающаяся организация, — сказала Ванда, — должна иметь широкий характер, объединять всех поляков в Советском Союзе. И не мы будем решать вопрос об общественном строе новой Польши.
— Если говорим о народном фронте, то мы верим в него. Это не игра, — добавил Тадеуш.
— Да, да, — усмехнулся Павлик, — но я не очень верю в видимость правды. Наши взгляды противоположны концепции Сикорского.
— Это не совсем так… — прервала Ванда.
— Ни в Польше, ни здесь, — продолжал Павлик, — мы не перетянем на нашу сторону народные массы, если не скажем открыто, чего добиваемся. О демократической, независимой Польше говорит также Сикорский. И мы его в этом не превзойдем. Мы стремимся к Польше другого типа.
— Надо отличать… — начал Тадеуш.
— Дальние и близкие цели? — перебил Павлик. — Будем позировать, а это самое плохое. Надо сказать, что власть возьмет рабочий класс, а не говорить о конституции двадцать первого года, о свободных выборах, заранее зная, что их не выиграем…
— Далеко смотришь, — включился Тадеуш, — по серьезно ошибаешься. Дело не только в характере строя в Польше, но и в ее месте в послевоенном мире, которое Сикорский не может одобрить. Не исключено, что он был бы в состоянии чего-то добиться, если бы не сопротивление сил, на которые в действительности опирается.
Рашеньский решил, что должен вмешаться. Только теперь его заметили.
— Вы правы, — обратился он к Тадеушу. — Главное сейчас — не конституция будущего политического строя Польши, а именно ее место в мире, сегодняшнее и будущее отношение к России и союзникам. Ваша концепция в общем виде правильная и, наверное, единственно возможная. Одновременно она трудна и болезненна. Не исключено, что поляки ее бы приняли, если бы представлял ее Сикорский. А признают ли вас? Являетесь ли вы достаточно самостоятельным партнером в разговорах с Россией?
— Вы вообще не понимаете, в чем суть! — вырвалось у Павлика.
— Возможно, — согласился Рашеньский. — И согласен с вами, что было бы проще, если бы вы ясно представили свою программу.
Неожиданно Ванда рассмеялась.
— Пан Анджей, именно такие, как вы, нужны нам как воздух.
— Но, но… — прервал Павлик.
— Как воздух, — повторила Ванда. — Вы поддерживаете то, что является главным в наших мыслях. Оставайтесь с нами.
— Нет, — сказал Рашеньский.
— Мы начинаем издавать журнал. Создаем польскую организацию: Союз польских патриотов. Люди, которые понимают, что будущая Польша должна жить в дружбе с Россией, в новых границах, — с нами.
— Нет, — повторил Рашеньский. — Могу защищать эту идею в Лондоне и верить, что Сикорский ее все же примет…
— Значит, поддерживаете нашу концепцию, — тихо сказала Ванда, — но не нас.
Рашеньский молчал.
— Это надо понимать так, что вы против, — сказал Павлик. — Только мы, взяв власть, только с утверждением нашей власти, можем изменить положение Польши в Европе. Ничего неожиданного. У вас другие взгляды и иная биография, — добавил Павлик.
— Глупости болтаешь! — резко прервала его Ванда. — Говоришь: «взяв власть», «мы»… Мы — только эмиграция и лишь сплачиваем поляков в Советском Союзе… А с вами, пан Анджей, когда-нибудь наверняка встретимся. Наверняка.
Рашеньский не забыл этот разговор, но вспоминал о нем неохотно. В своих записях он отметил: «Мое отношение к ним честолюбивое и противоречивое. Соглашаюсь с ними и не могу их одобрить. Хотя бы были откровенны и говорили прямо! Но каждое выражение, даже Василевской, требует разъяснения и дополнения. Говорят: «независимость» — и знают, что это не совсем независимость. Говорят: «демократия» — и понимают, что трудно было бы нам выработать совместное определение этого понятия. А если я ошибаюсь? Возможно, они правы, а я придерживаюсь слишком традиционных категорий мышления, чтобы с этим согласиться?»
Первым человеком, которому Рашеньский подробно и без оговорок рассказал о своих тюремных переживаниях и разговоре с коммунистами, была Ева Кашельская. Вскоре после его приезда она пришла в редакцию «Ведомостей» и принесла текст, который положили в архив, хотя даже главный редактор признал, что написано талантливо и увлеченно.
— Рекомендую издать после войны. Вам нужно писать воспоминания, — посоветовал Рашеньский.
Написанное Евой касалось работы посольства, с описанием интриг и сплетен, и все это преследовало цель, которую Рашеньский понял только после установления ее отношения к Радвану. Героем ее репортажа или, скорее, беллетризованной повести был молодой порядочный человек, опутанный сетью интриг, несправедливо обвиненный.
— У тебя талант, — сказал он ей много дней спустя.
— Женщина, когда любит, готова выйти даже на боксерский ринг.
Его это огорчило. Подумал, что ни он, ни она уже не отважатся на любовь, будто исчерпали все выделенные им запасы и возможности. Сначала встречались в небольшом ресторанчике втроем: Кашельскую все время сопровождал полковник Кетлич. Любил Рашеньский эти встречи. С тех пор как не стало в Лондоне Вензляка, только с ними он и мог разговаривать откровенно. Больше был откровенен с Евой, чем с Кетличем, о чем прямо заявил старому полковнику:
— Тот, кто не был в России, не способен понять нашу душевную раздвоенность, наше двойственное отношение к этой стране. Дружба, гнев, отчуждение, понимание тесной привязанности, неразделимой исторической связи, против которой постоянно возникает протест, — вот те удивительные и противоречивые чувства, овладевавшие поляком «оттуда», когда думаешь о России.
Кетлич кивал, смотрел на пани Еву, но было не ясно, понимал ли. К большинству вопросов о войне он относился скептически, не был способен смотреть широко, строить смелые планы, как это делал Вензляк.
Вензляк! «Главный герой моей повести», — думал Рашеньский. Возможно, именно трагический, внезапный, совершенно неожиданный конец свойствен этой личности? Единственный польский генерал, умевший управлять большими танковыми соединениями… Где же эти соединения? Где театр военных действий, на котором самостоятельно командовал бы военачальник?
Хотел побольше узнать о смерти генерала, но в генеральном штабе получил весьма лаконичную информацию: «После войны узнаете все. Донесения из Польши не очень точны».
Известно было только, что Вензляк приземлился где-то в Люблинском воеводстве и погиб в ту же ночь во время боя партизанского отряда с немцами. Зачем Сикорский послал его в Польшу? Какую должность мог занять он в Армии Крайовой [44]?
Рашеньский предполагал, что Вензляк сам потребовал от Верховного такого назначения («Какого? Чем он должен был там командовать? Выполнять специальное задание?»), потому что утверждал: только будучи в Польше, мог бы вести большую игру с русскими. Но ведь совершенно очевидно, что в Польшу войдет Красная Армия! Разве сумеет кто-либо удержать ее после Сталинграда! Зачем Вензляк доказывал Сикорскому, что люди Соснковского, а также руководство Армии Крайовой не сумеют разыграть эту партию? Только он. А может, было иначе? Может, Сикорский сам выслал из Лондона строптивого генерала? Кетлич молча кивал, не отрицая и не подтверждая. Рашеньский подозревал, что старый полковник, однако, знает больше. Был теплый апрельский вечер, когда Кетлич как раз рассказывал им о Вензляке. Вышли из ресторана, и Лондон показался чистым, без тумана, луна висела над крышами. Ева взяла Рашеньского под руку и прижалась к нему. Старый полковник грустно посмотрел на них.
— Прошу вас помнить, пан Анджей, — сказал Кетлич, — в истории и жизни ценятся не возможности, а осуществления. А если Вензляк был способен только на героическую гибель, и ни на что больше? Здесь я с вами распрощаюсь.
Ушел, и его не задерживали.
— Бедный старик, — усмехнулась Ева, — додумался раньше вас. Пойдем к вам или ко мне?
— Ко мне, — сказал Рашеньский.
Так начались их отношения. В то время, как потом утверждал Рашеньский, Ева была ему особенно нужна. Не говорили о любви и, кстати, не думали, что их связь можно назвать любовью. Не стали жить вместе, хотя комната Рашеньского заменяла им дом. На столе, у окна, стояла большая фотография Марты, и когда приходила Ева, Анджей вроде случайно клал стопку книг так, чтобы она загораживала фотографию.
— Ты до смешного сентиментальный человек, — говорила Ева. — Я ожидала от тебя большего скептицизма, думала, будешь держаться на некотором расстоянии, не помешало бы даже немного цинизма. Вот же, везет же мне на некоторую категорию мужчин! Может, я их притягиваю? Только Данецкий, который в меня влюбился, был достаточно подлым, чтобы в его обществе я могла себя чувствовать свободно.
Скептицизм Евы, ее, как говорил Рашеньский, «невыносимое благоразумие мегеры из МИДа» пригодились бы в настоящее время. Может, помогли бы Анджею сохранить некоторую выдержку и продвинуть работу, как он сам любил говорить, для истории.
Когда утром, после их первой ночи, он приехал в редакцию, его ударило, как кастетом, катынское известие. Немцы ночью передали специальное сообщение, польская пресса немедленно его повторила. Позже, в течение многих дней, Рашеньский тяжело переживал Катынь. Ночью, во сне, преследовали его лица друзей, которых он помнил, но не знал, были ли они в том лагере, просыпался, слышал крик и успокаивался, когда Ева клала ему на лоб ладонь. Тогда, в первый день, его удивила скоропалительность польских выводов. С необычайной яростью и бешенством попиралось все, что удалось достичь Сикорскому. Потрясающей показалась Рашеньскому легкость, с которой польская лондонская общественность повторяла коммюнике Геббельса. Ведь цель немцев была ясной… Он сам не хотел верить в случившееся, отказывал убийцам в праве бросать обвинение, но иногда его охватывал ужасный страх, подавляющий, сталкивающий в безысходность: а если это правда?
Старался мыслить политическими, а не эмоциональными категориями, и в этом ему очень сильно помогла Ева. «Ничто не воскресит мертвых», — говорила она ежедневно, еще не зная, что то же самое сказал тогда Черчилль.
Когда трагизм катынского дела стал несомненным, Рашеньский использовал все возможности, чтобы выяснить реакцию польских политиков, допустивших ошибку, он был уверен в ошибке, тяжелой и неотвратимой, ведущей к разрыву с трудом достигнутого соглашения. Неужели ничего нельзя уже исправить? Были это знания, которые накапливал в своих записках, ибо не мечтал, что ему удастся напечатать материал, не соответствующий тону, принятому всей прессой.
Удалось попасть к Коту и Рачиньскому [45]. Сикорский его не принял, несмотря на многократные просьбы. Ни один британский политик также не согласился на интервью по катынскому делу. Жил, однако, в Лондоне отлично информированный Бэйзил; разговоры о ним были для Рашеньского неприятными и даже болезненными.
— Знаешь, — говорил он Еве, — временами, обедая с Бэйзилом в клубе, чувствую себя как дикарь из какого-либо британского доминиона, которому объясняют истины, зная заранее, что дикарь не в состоянии их понять. Бэйзил дружит со мной и одновременно пренебрегает. Подозреваю, что Черчилль так же пренебрегает Сикорским, Котом, Рачиньским…
Хотел об этом сказать Коту, когда министр решил его принять, но отказался. Помнил Кота по совместному пребыванию в Куйбышеве. Профессор тогда казался быстрым, энергичным, красноречивым. Теперь перед ним сидел старый, измученный человек; его пальцы ползали по лакированной поверхности стола. Он беспокойно смотрел на Рашеньского, как бы ожидая атаки и подготавливая оборону.
— Я вас принял, — сказал он, — так как, говорят, вы собираете материалы для истории. Историю ценю, но не верю в нее. Хотелось бы, чтобы журналисты, пишущие сегодня, лучше понимали желания премьера. Кстати, еще преждевременно делать оценки… Вы, пан Рашеньский, выглядите чересчур спокойным, будто не пережили потрясения.
Анджей сказал, что личные переживания не должны играть большой роли в политике; у Кота это вызвало улыбку. Хотя бы узнать, почему с такой поспешностью реагировали здесь на немецкое коммюнике? Он, Рашеньский, старался не делать выводов при постановке вопросов, но поспешность была явной…
— А что мы могли сделать? — спросил Кот. — Вы представляете степень возмущения общественного мнения? Пришлось созывать совет министров. Если бы мы решительно не прореагировали, противники Сикорского немедленно использовали бы это…
— Но вы ведь сразу обратились в Женеву, — наверное, не за тем, чтобы выбить оружие у политических противников!
Кот неприязненно посмотрел на Рашеньского.
— В таком деле следует учитывать отношение оппозиции. Не только оппозиции, но и различных мафий, подстерегающих каждую ошибку генерала. Коммюнике писалось по личному указанию премьера.
— Вы его писали, пан министр?
Кот помедлил с ответом.
— Это не для публикации, конечно. Да. Я вместе с Рачиньским. А Сикорский утвердил. В этом коммюнике мы ведь напоминаем о немецких преступлениях, лишаем их права кого-либо обвинять.
— Коммюнике, однако, является обвинением.
— Нет. Оно, по сути, требует проведения расследования.
— Где? Когда? На землях, захваченных немцами? Вы верили, что немцы создадут возможность какого-либо объективного расследования?
— Нет, — сказал Кот. — Мы же обратились в международную организацию, имеющую огромный авторитет.
— Немцы тоже обратились в международную организацию Красного Креста. И даже на сутки раньше!
— Мы этого могли не знать, — пробурчал министр.
— Могли додуматься, — наступал Рашеньский. — Вы же знали, что они сделают все, чтобы такую оказию использовать. Для немцев это колоссальная удача!
— Нас волновали правда и справедливость!
— Хорошо. Понимаю. Минуту назад вы сказали о необходимости учета отношения оппозиции. Боялись, что оппозиция этим воспользуется. А то, что немцы воспользуются?
Кот встал, начал быстро и нервно расхаживать по кабинету.
— Знаю, теперь начнут обвинять меня. Будто я уговорил премьера подписать коммюнике. Вы можете вообразить себе ту ночь? Вы говорите, судьба Польши! А мы вынуждены были реагировать на преступление. Хорошо, может, поспешили. Но кто возьмет на себя право нас обвинять!
— Возьмут. Почему не проконсультировались с англичанами?
Кот передернул плечами.
— Мы не доминион. Англичане, кстати, холодны. Наших проблем не понимают.
Рашеньский, вспоминая тот разговор, понимал, что разочарование министра после каждой фразы становилось все больше. Кот произносил высокие слова, но журналисту казалось, что эти слова прикрывают малую игру.
— Зачем, — наступал Рашеньский, — понадобилось коммюнике Министерства национальной обороны? Повторять уже известные немецкие обвинения? Вы ведь должны были предвидеть, какая будет реакция!
— А вы, пан Рашеньский? Как бы вы поступили?
Анджей молчал. Хотел задать Коту еще много вопросов, но вдруг у него пропало желание. Вензляк был прав: Сикорский и его ближайшие соратники неспособны на большие решения. Он воображал себе ту ночь, когда они сидели, оценивая слова коммюнике. Естественно, думали о погибших. Искали также выражения, которые удовлетворят оппозицию и немного ослабят страшную тяжесть выдвинутых обвинений.
Знали, что, обращаясь к Красному Кресту, наносят пощечину Советской России и ставят под удар всю концепцию Сикорского. Более того, соглашение союзников.
— Не могу их осудить, — сказал он Еве, — и не знаю, как бы сам поступил.
— Ты так же, — произнесла Ева, — так же нерешителен, как Кот. Не способен даже сказать: «Ничто не воскресит мертвых». Не можешь твердо и ясно заявить: расследование после победы. Тебе не хватает веры. Иногда нужна такая вера, чтобы жить. Чтобы мог жить народ.
— А ты? — спросил он.
— Я, — ответила она, — циничная мегера, которая все может. Иногда думаю, что именно сейчас поехала бы в Москву.
— Чтобы вступить в организацию, создаваемую коммунистами, либо в их армию?
Передернула плечами.
— Хотела бы узнать, что случилось со Стефаном. До сих пор никаких сведений.
Анджей почувствовал укол боли. Кажется, не ревновал, и все же ревность проявилась.
Министр Рачиньский, который принял его уже после разрыва дипломатических отношений с Россией, показался ему человеком более широких взглядов, чем Кот.
— Я готов с вами согласиться, что наше коммюнике было опрометчивым, но разрыва отношений и так бы не избежать. Возможно, с самого начала следовало проводить другую политику? Мы всегда лавировали между уступками и твердостью. Теперь нам мстят уступки.
— Не понимаю.
— Наш протест, наше возмущение неправдоподобны. Англичане перестали признавать в нас серьезных партнеров. Но, понимаете, сейчас писать об этом не следует.
— Я не уверен, что это будет правильно, — заявил Рашеньский, — но я думаю об истории.
— Боюсь, — сказал министр, — история нам не простит. Мы опять одиноки. Наше постоянное одиночество трагично; может быть, действительно это связано с польским характером? Англичане считают, что мы допустили огромную ошибку. Они почти согласны с советским обвинением… будто мы присоединились к акции Геббельса. Объясняю: это неверно, мы только требуем расследования и разъяснений, но… Вы сами знаете, тон нашей прессы не оставляет никаких сомнений. И то, что немцы на сутки раньше обратились в Женеву… Понимаете, пан Рашеньский, — сказал он приглушенным голосом, — возмущает положение, когда никого не интересует, кто в действительности уничтожил наших людей. Для Черчилля, Идена, а возможно, и для многих из нас это уже только элемент игры. Такое горе, прихожу в ужас…
— У меня тоже бывает подобное, когда просыпаюсь ночью, — подтвердил Рашеньский.
— Да, — поддержал министр. И уже другим тоном: — Могу кратко проинформировать о разговоре нашего премьера с Иденом. Англичанин требовал изъять наше обращение в Женеву и прекратить пропаганду в прессе. Горчица после обеда! Говорил, что мы оказались в слепом тупике…
— А как вы думаете, пан министр: это слепой тупик?
— Возможно, не наш, — ответил Рачиньский, — может быть, не только наш. Надо надеяться, что Рузвельт уговорит русских восстановить с нами отношения. И что грядущее мира не будет решаться в Вашингтоне.
— Вы еще верите в такую возможность?
Рачиньский не ответил.
Зато о вере поляков в чудеса говорил Бэйзил. Английский журналист пригласил Анджея на обед после разрыва советско-польских отношений. Говорили о погоде необычной весны, сухой и здоровой, а Бэйзил объяснял климатические аномалии, часто навещающие остров. Он несколько оживился, рассказывая о прелестях весны на Уэльсе и блаженстве послевоенного отдыха. Считал, что англичане устремятся в Европу и на юг Англии, а он, Бэйзил, останется здесь, у моря, холодного и капризного, однако, по существу, здорового. Только после обеда, во время чаепития, когда прошло четверть часа в молчании, Бэйзил, не глядя на Анджея, сказал:
— Кажется, на этот раз больше чем когда-либо вы восстановили против себя английское общественное мнение.
— Английское мнение, — сказал Рашеньский, — не любит хлопот.
— Не боится их, — запротестовал Бэйзил, — но не любит, когда подрывают веру в правдивые сведения, уже им одобренные. Каждый англичанин знает, что Москва героически борется и что дядя Джо [46] в порядке, а вы повторяете немецкую клевету. Никто никогда не слышал о польских офицерах, которых русские будто бы освободили, а теперь их обнаружено мертвых вроде несколько тысяч… Почему вы не сумели проявить хотя бы чуточку сдержанности?
— А если это они? — спросил Рашеньский.
Бэйзил холодно глянул на него. Вынул из коробочки вторую после обеда сигару (обычно хватало одной), аккуратно ее обрезал и долго держал в руках, не закуривая.
— Да, — сказал наконец. — Воюем с Германией. Недавно вычитал: вы определяете число погибших в Польше в полтора миллиона. Полтора миллиона погибших в концентрационных лагерях и массовых экзекуциях. Даже если это число преувеличено, с немцами у вас суровые счеты. Вы героический народ, но безответственный. Мы вам симпатизируем, и Черчилль должен был защищать ваши интересы перед Москвой, хотя ни один англичанин не понимает, почему вы должны иметь украинские и белорусские земли.
— Они принадлежали нам сотни лет. А ни один поляк не поймет, почему вы должны властвовать в Индии.
Бэйзил не обиделся.
— Ну да, — подтвердил он. И продолжил свою мысль: — Считаю, что Черчиллю это даже выгодно. Скажет — вас нельзя защищать. Просто нет способа. Остается вам только верить в чудеса.
Рашеньский поведал о разговоре с Бэйзилом Еве.
— Не знаю, записывать ли это. Чувствую себя беспомощным. Обрати внимание: нам уже не сочувствуют… и важно не то, что погибло много тысяч наших офицеров в Катынском лесу, а то, как мы реагировали. Мы безответственны. А может, действительно судьба нашего народа исключительно паршивая?
Но Ева не слушала.
— Теперь, — сказала она как бы сама себе, — после разрыва отношении, уже нет никаких шансов. Раз не вернулся, значит, остался там. Почему он смог сделать такое? Как получилось, что ему хватило смелости и решительности?
— Ты о чем?
— Не сердись. Думала вслух. Все это прошлое. Иногда кажется, что мы принадлежим исключительно прошлому.
Анджей не ответил. Вспомнился сон, который беспокоил его как-то ночью и потом, в несколько измененном виде, повторился вновь. Он шел с Мартой темными аллеями Лазенок [47]. Видел только очертания деревьев и ее профиль, первый раз за много месяцев так четко и близко. Чувствовал себя спокойно и хорошо, хотел ее прижать к себе, как вдруг понял, что они спешат, что их ждут в школе подхорунжих. Увидел свет и людей, черную, угрожающую толпу, заполнившую все пространство до Агриколи [48]. Знал, что люди идут к Бельведеру [49]. Знал также, что это не Ноябрьское восстание [50], но не имел понятия, кто заседает в Бельведере. Это было, кстати, неважно. Потерялась Марта. Он видел возле себя чужие и одновременно как бы знакомые лица, помнил их с лесозаготовок в Сибири, со стрелковой цепи в битве под Грудком, с Татищева, когда Пятая дивизия стояла не шелохнувшись, слушая речь Сикорского. Поднимались с трудом в гору, бежали; сердце его стучало, как мотор на высоких оборотах. Понимал, что вскоре встанут перед дворцом, и во сне видел хорошо известный образ Барыки и колонну пехоты, даже слышал, как кто-то рядом говорил: «Офицер-попрыгунчик»… И вот, когда дошли до Бельведера, его уже не было. Увидели кучу мусора, металлических обломков, остатков мебели… В другом сне до Бельведера подходили от улицы Маршалковской, Марта шла в голове толпы, и потом, когда дошли до мусорной кучи, она исчезла среди мусора и обломков.
Проснулся и услышал спокойное дыхание Евы. Подумал — утром пойдет в редакцию, выслушает несколько поручений и сплетен, потом пообедает с Бэйзилом, засядет за работу, а вечером они с Евой пойдут прогуляться. Тем временем война продолжается, в небе появляются вражеские самолеты, идут тяжелые бои на Курской дуге, южнее Орла, севернее Харькова… Американцы и англичане наступают в Тунисе, горят печи в освенцимских крематориях, на улицах Варшавы молодые парни… А он, Анджет Рашеньский, как бы в середине и одновременно в стороне от таких важных событий, ждет конца войны, которая, как утверждает Ева, для них никогда не закончится.
Заметки Тадеуша, сохраненные, помимо воли автора, его женой Евой.
…Разговор не был интересным. Хотелось бы поговорить с Рашеньским наедине. Может, убедил бы его остаться здесь и разговаривал бы с ним иначе, чем Павлик, а может, и иначе, чем Ванда. Этот парень должен понять неизбежность того, что происходит и что наступит. Говорю «неизбежность», будто хочу перебросить ответственность на историю и сказать: «Пан Рашеньский, и ты, и я, и мы все ничего не изменим в польской судьбе, в которой уже все решено. Давайте одобрим эту судьбу и будем действовать так, как будто мы ее сами создавали». (Не должен был это писать. Воображаю, что сказал бы Б., который теперь стал особенно обидчив.)
То, что происходило здесь с Рашеньским, имеет некоторое значение для польских дел. Свидетельствует об определенной обстановке (большая недоверчивость), определяет опасности, которых всегда боялся и о которых, к сожалению, не могу ни с кем говорить. Даже с Вандой. Думаю о провокациях и интригах, которых так много в польских делах. (С удовольствием поговорил бы с Рашеньским о механизме действия истории, читал его статьи, но это уже никогда не сбудется.)
И какие же многоэтажные бывают интриги! Кто-то хотел скомпрометировать Рашеньского, высмеять его так называемые прорусские настроения, а одновременно достичь более серьезных целей: разоблачить добровольную разведывательную деятельность посольства и таким способом подвергнуть сомнениям истинные стремления Сикорского. Возможно, кому-то из посольства было выгодно ухудшение советско-польских отношений? В случайности не верю, никто случайно не оставляет в ресторане папку со шпионскими материалами, и никогда случайно не появляются (в нужное время) сотрудники контрразведки.
А дело Радвана? Кому нужно было обвинить офицера, явно симпатизирующего Сикорскому, в проникновении в коммунистическую среду? Возможно, эти обвинения прикрывали другие действия, более серьезную интригу? Думаю, обвинял Пивский, хотя никто мне твердо этого не говорил. Какова в действительности была роль Пивского? Наверное, задаю наивные вопросы. Возможно, не следует заглядывать за кулисы. Может быть, такими делами не будет заниматься даже история? Знаю, что дело Радвана было также личной драмой Ани Павлик. (Менее опасная проблема.) Разговаривал на эту тему с Зигмунтом, уже после встречи с полковником 3., о котором скажу позже. Передал Зигмунту сообщение полковника, но Павлик не удивился, думаю, что он знает больше, чем я. (Может, ошибаюсь.)
— Ты сразу поверил, что Радван ведет разведывательную деятельность? — спросил я. — Он ведь был твоим командиром в Сентябре.
— Это не совсем так. Ты действительно думаешь, что даже если Радван кое-что узнал о нас, то он ничего не говорил? Если даже не являлся доносчиком?
— Представим, что Радван не согласился шпионить. Делал это кто-то другой и, быть может, вел более сложную игру.
— Это не имеет значения, — сказал Павлик.
— С Аней на эту тему не разговаривал?
— Нет. Она продолжает работать в госпитале в Куйбышеве, живет спокойно. Понимает, что они должны были расстаться по тем или иным причинам. Я не собираюсь с ней разговаривать об этом.
Я видел эту девушку в Куйбышеве. Она мне понравилась. Ее роман с Радианом для нас не был тайной. Неужели он должен был закончиться трагически? Кстати, кого интересуют наши личные судьбы? Они что, имеют какое-то значение?
О Радване я говорил с полковником 3., который пригласил меня к себе после запроса Ванды по делу Рашеньского. (Я уверен, что тот знал обо мне многое.)
Это был разговор, который не забывается. Мы сидели в большом комфортабельном кабинете: глубокие, и мягкие кресла обтянуты яркой кожей, круглый металлический столик… Полковник 3. указал мне, однако, на обыкновенный стул, стоящий возле письменного стола. Сам он тоже сел на такой же стул, положил перед собой лист бумаги, но ничего не записывал.
— Вы тоже уверены в невиновности Рашеньского? — спросил полковник.
Я кивнул.
— Его участие в шпионских махинациях психологически неправдоподобно.
— Психологически, — повторил 3. — А почему же Рашеньский хотел поговорить с вами? Значит, ему была нужна встреча в гостинице «Гранд»?
— Думаете, интервью с несколькими коммунистами из Куйбышева напечатала бы лондонская пресса? — Я передернул плечами. — Наверное, хотел выработать свой собственный взгляд. Писал о нас, о Советском Союзе доброжелательно и смело, конечно в соответствии с лондонскими отношениями.
3. строго посмотрел на меня.
— А если этим он прикрывал свои истинные действия?
— Не верю, — возразил я. — Это было бы невыгодно его хозяевам. Заметки Рашеньского подтверждают его честность.
3. как будто немного смягчился.
— Никогда не известно, где кроется провокация. Я лично подозрителен, никому не верю. Вам — тоже, — слегка улыбнулся 3. — Почему вы защищаете Рашеньского?
— Он нам нужен. Если хотите сгруппировать вокруг себя честных патриотов, такие, как он, сыграют огромную роль. Я уверен, что против Рашеньского имела место провокация людей из посольства…
— Да, да, возможно. Тот, кто нас информировал… — Резко оборвав фразу, 3. посмотрел на меня, и я понял, что он сказал то, что хотел сказать. (Я испугался, вдруг подумав: «Подозревает и меня…»)
— Вы когда-нибудь разговаривали с Пивским? — спросил он неожиданно.
— Нет, никогда.
— А с Рашеньским — один на один?
— Тоже нет.
— Вспомните, может, случалось?
— Никогда.
— Нужно, — сказал полковник, как бы забыв о своих вопросах и моих ответах, — вести себя осторожно. Очень осторожно. Вы должны это сейчас понимать. Провокация возможна везде, враг хитер и коварен.
— Компрометация Рашеньского не нам была нужна, — сказал я.
— Да, да, — подтвердил он, видимо без желания. — Не нам. Но провокация может быть многоэтапной, сложной. — 3. раскинул руки, и показался мне похожим на большого паука, растягивающего невидимую сеть. — Нельзя недооценивать врага. — И вдруг изменил тему разговора. — Знаете поручника Радвана? — спросил он совсем другим тоном.
— Знаю, кто это такой.
— У него ничего общего с делом Рашеньского. — Полковник посмотрел на меня, ожидая, что я начну говорить на эту тему.
— Установлено, — сказал я, — он информировал посольство о нашей среде.
Полковник 3. постучал пальцем о поверхность стола, на котором лежал только чистый лист бумаги.
— Неправда. Можете использовать мою дружескую информацию. — Он подчеркнул слово «дружескую». — Возможно, вам пригодится. Радван не был замешан в подобном свинстве.
Хотелось спросить: «Откуда вы знаете?», но не хватило смелости.
— Пивский… — начал я.
— Это совсем другое дело, — прервал меня полковник. — Не следует его ворошить.
— Кто в таком случае, — не выдержал я, — передал Павлику вымыслы о Радване?
Полковник усмехнулся.
— А кто такой Павлик?
Я понял — серьезный разговор закончен.
— Хорошо, хорошо, — пробормотал 3. — Временами неверные сведения тоже бывают полезны. Значит, исполняют какую-то роль. Не вас мне убеждать. — Полковник поднялся с кресла. — Будьте осторожны. На вас лежит огромная ответственность.
Я долго не мог уснуть. Почему 3. добивался разговора со мной? Чтобы информировать о невиновности Радвана? Зачем мне эти сведения? Предупредить, чтобы не интересовался Пивским? Или предостеречь от возможности провокации? Какой? Заснул только под утро и проснулся с чувством мучительного страха; в комнате было совершенно темно, знал, что темно, и боялся открыть глаза. А ведь предстоял интересный день, один из тех, которые уже не были напрасными…
Не привык еще к самостоятельному передвижению, чувствовал неуверенность, переступал с ноги на ногу осторожно, а все, что видел, ему казалось, видит впервые: небо, солнце, серые громадные здания, толпы на улицах. Москва была весенней и спокойной; война стала повседневностью, люди привыкли к постоянной тревоге за своих близких, к ежедневной заботе о том, что положить в кастрюлю, к бесконечным ожиданиям. Фронт уже был далеко от Москвы, изменился тон информационных сообщений Верховного Командования, победа казалась все ближе и ближе, хотя люди боялись надеяться на нее наверняка. Будет ли когда-нибудь конец этой проклятой, долгой войне?!
Вихерский посмотрел на Радвана, который чуть-чуть ускорил шаг, забыв, видимо, о том, что ему запрещены резкие движения, и усмехнулся.
— Возвращаешься к жизни, Стефан. — И тут же добавил: — Жалеешь?
Радван не ответил. Он чувствовал себя как бы проснувшимся после длительного сна и разглядывавшим несколько изменившийся за это время мир. Делал осторожные шаги, не будучи уверенным, что все происходит не во сне и не наделал ли он ошибок, о чем будет жалеть, когда проснется.
Мысли о происходившем с ним в последние несколько месяцев физически его изнуряли. Помнил свою комнату в Куйбышеве, пистолет, лежащий на столе возле бутылки коньяка. «Значит, не застрелился, не хватило смелости». Такой была первая мысль, когда он действительно очнулся, ибо, как утверждали, просыпался Радван много раз, но оставался в беспамятстве. Постепенно он узнавал, что с ним случилось, и старался сопоставлять сведения, полученные от врачей и сестер, со смутными видениями, возникающими в снах, в которых, как оказалось, всегда были обрывки действительности, как бы образы, высветленные яркой вспышкой в доли секунды. Помнил склонившееся над ним лицо Высоконьского, искривленное и уплывшее через мгновение, как шар, наполненный воздухом. Был ли это Высоконьский? Да, он навестил его еще в куйбышевском госпитале. Надежд не было почти никаких. Острое воспаление оболочки мозга (менингит) — этот диагноз, как потом оказалось, в Москве был подвергнут сомнениям. Подозревали также рак; лечение началось с опозданием потому, что он лежал дома без сознания два дня, пока его не обнаружил высланный атташатом поручник Данецкий. Да, два дня никто им не интересовался. «Могло закончиться намного хуже», — сказал потом врач. Из Куйбышева, еще в бессознательном состоянии, его перевезли в Москву. «Профессор Д. лично заинтересовался вами. В Куйбышеве таких возможностей не было». Кто это сделал? Наверняка не посольство. Прямо Вихерского он об этом не спросил, но когда капитан навестил его в госпитале, тот уже обо всем был информирован. Откуда он узнал?
— Кто тебе про меня говорил?
— Ты сам мне написал.
Очнулся, увидел за окном деревья, покрытые снегом, и сначала появилась мысль о несовершенном самоубийстве, потом об Ане, а затем о Вихерском. Нет, Аня не навещала его в госпитале, но он ее видел. Эти видения из снов он помнил лучше всего. Аня, ухватив его за руки, вела любимыми тропинками на берег Волги. Зима все продолжалась, но снег был теплым, и они, погрузившись в него, лежали, как на пуховых перинах. Снег был успокаивающим и приятным, а далеко за Волгой виднелись Львовские возвышенности, Высокий Дворец, улицы Пясковая, Вороновская… Помнил, как появился Пивский, да, узнал Пивского и тогда выстрелил, а Аня начала кричать… Видимо, в этом был какой-то момент действительности, потому что лицо и массивная фигура профессора Д. чем-то напоминали ему Пивского. Профессор Д., рассказывала потом сестра Нина, приходил ежедневно, садился возле кровати Радвана, вслушивался в его бормотание, наблюдал за беспокойными движениями рук.
— Что было со мной? — спросил он профессора, когда уже смог сидеть на кровати, даже начал читать.
Профессор усмехнулся.
— Иногда, — сказал, — точные диагнозы бывают ошибочными. Было также воспаление оболочки мозга. — Подчеркнул слово «также». — А причины… Причины, молодой человек, могли появиться в вашей психике, в переживаниях. Сперва я подозревал рак, а потом вы меня действительно заинтересовали. Что с вами было?
Радван помедлил с ответом.
— Невозможность принятия решения, — сказал он наконец. — Невозможность настолько болезненная и полная, что следовало либо застрелиться, либо… Не знаю, понимаете ли вы мое состояние, профессор.
— Понимаю. — Профессор кивнул. — Но, к сожалению, никто за нас решения не примет.
Когда Радван полностью пришел в себя, он написал Вихерскому по адресу, полученному от него в Красноводске. Было ли это принятием решения?
— Должен был, — сказал он быстро приехавшему Вихерскому, — выстрелить себе в висок. Это соответствовало бы закону чести и прожитому времени.
— Это было бы обыкновенным трусливым бегством, — сказал Вихерский.
— Я ведь сбежал, хотя и бессознательно, подумай! — вскрикнул вдруг Радван. — Разве я имел основание распоряжаться собою? Какое у меня было право?
— Думать…
— Почему я, Стефан Радван, должен считать себя более мудрым, чем Сикорский, Андерс или даже Высоконьский?.. Они больше знают, имеют больше оснований… Не понимаю, кто прав: ты, коммунисты или Высоконьский…
— Но сам видишь… только отсюда…
— Да, да, конечно, — заговорил Радван нервно, хаотично, и Вихерский испугался, не преждевременна ли для его психики эта тема. — Твои аргументы меня убеждают. Если бы я вернулся в Лондон, не миновать бы мне суда. Страшен не суд, а то, что уже никогда не увидел бы Аню. Знаю точно.
Вихерский усмехнулся.
— Посольство мною не интересуется, спрашивал врачей, они говорят, что мне не разрешили бы…
— У них теперь другие хлопоты.
— Узнай, — просил Радван, — может, кто-либо еще…
— Нет, никто больше. Хочешь, чтобы сообщил?
— Нет, не надо.
Возможно, Аня не знала? Был уверен, что не знает, но решил ждать. Думал о ней, возвращался к видениям, которые постоянно казались ему действительностью, но все чаще в его воспоминаниях начала появляться Ева Кашельская. Вспоминал ее по-иному, чем Аню. Еве он мог рассказывать все, что переживал. Детально, без комплексов и стыда. Именно без стыда. Ане Радван сумел бы сказать о страхе, который его обуял, когда он взял в руки пистолет: «Даже не думал, что так трудно решиться на смерть». Такие слова, как честь, любовь, верность, становятся вдруг малозначащими. Надо умереть для менее важных слов. Знал, Аня не поняла бы. Ева — да. Ева знала, что такое беспомощность. Аня — нужная, необходимая, желанная — имела на все готовые рецепты. Человек должен решать. Человек не бывает один, в полной изоляции. Каждый честный поляк… Что должен делать честный поляк? И тот, стоящий на распутье? Обвиненный теми и другими?
— Тебя не обвиняют, — успокаивал его Вихерский. — Будешь нам нужен. Полковник о тебе знает. — Имелся в виду полковник Берлинг.
После первого разговора с Вихерским стал совсем спокоен. Решил, что он дезертир, предатель… Высоконьский получит удовлетворение, скажет, что был прав, но Радван не будет больше себя мучить и искать оправданий. Пусть бы только было создано это коммунистическое войско. Вихерский утверждал, что будет и что действительно отсюда ближе до Польши.
Однажды в госпиталь пришел офицер НКВД. Был даже чересчур вежливым. Сказал: «Это лишь формальность». Но Радван после разговора с ним чувствовал себя, отвратительно. От этого русского он узнал о разрыве отношений польского эмигрантского правительства с СССР.
— Знаю, — сказал офицер НКВД, — что вы честный поляк, желаете воевать вместе с Красной Армией. Однако хотелось бы услышать лично от вас, почему вы остались в Советском Союзе.
Радван не понимал, почему этот вопрос его так сконфузил. Почему он с таким трудом выговорил несколько фраз о самой близкой дороге на родину, а также о необходимости улучшения взаимных отношений? Ведь вопросы были принципиальными, и он ожидал их.
Когда, однако, офицер задал вопрос об отношениях в посольстве и его личном мнении о Высоконьском, Стефан отказался отвечать.
— Мое мнение не имеет значения. Речь идет исключительно обо мне.
Русский усмехнулся и не протестовал. Стефан подумал — у них есть еще время, и опять начал мечтать о мундире, о фронте, о добросовестном исполнении солдатского ремесла, такого простого и ясного.
А сейчас он шел рядом с Вихерским улицами Москвы, все свершилось, знал, что предстоит разговор, которого не хотел, однако избежать его было нельзя.
— Постоянно думаешь о Катыни? — спросил Вихерский.
— Да, — подтвердил Радван.
— Послушай, это сделали немцы. Нет никаких сомнений. Нам нельзя сомневаться. Немцы! — крикнул капитан. — Они их уничтожили!
— Никто не сумел убежать?
— Не успели. Думаешь, невероятно? Совершенно правдоподобное объяснение. Куда им было убегать? До Польши — сотни километров, а на восток не хотели.
Радван молча смотрел на Вихерского. Горечь и боль оставили на лице капитана глубокие морщины. Под глазами появились темные мешки. Вихерский хотел усмехнуться, но не сумел. Только скривился…
Свернули на узкую улочку и вошли в дом, где жил Берлинг. Позвонили, дверь им открыл высокий мужчина с рюмкой в руке, провел в комнату, где было полно людей. Жена Берлинга, Мария, ставила на стол посуду. Радван, оглядевшись, сразу заметил полковника Валицкого; забыв о гражданской одежде, хотел доложить Берлингу о своем прибытии, но никто не обращал на них внимания. Только Ванда…
— Есть дивизия! — выкрикнула. — И все надо делать чертовски быстро, чертовски быстро!
Радван поднял рюмку. Подумал о Сикорском… Что скажет Верховный, когда узнает, что сын майора Радвана… Нет, не должен он радоваться. Может вступить в эту дивизию, может согласиться, что так нужно, но не будет радоваться поражению, ибо это означает поражение генерала Сикорского, который когда-то, двадцать три года назад, послал на смерть его отца… Он отставил рюмку в сторону и встретил удивленный взгляд Василевской.
…Значит, Радван с нами, но я не знаю, радоваться ли этому, хотя хотел, чтобы он был рядом, и делал для этого все возможное… Удочку забросил давно, но схватил он не мою насадку. По существу, его судьбой распорядились случай и глупость Высоконьского. Он не сам принял решение. Кстати… это необязательно. Будет честно с нами, как честно был с Сикорским. Может, не заметит противоречий? Возможно, не поймет, во всяком случае, не сразу поймет, на каком оказался повороте?
Из написанного мною можно предположить, что я невысоко ценю Стефана… Как раз наоборот. Очень его уважаю. Он — отличный офицер, хороший поляк, деловой, откровенный… В служебной характеристике никакого минуса. Попросту ситуация его переросла. Смешно, что именно Радвана коммунисты обвинили в передаче посольству информации. И его девушка тоже поверила этому… А может, не поверила, а просто решила с ним расстаться? Довольно жестокое решение…
Обвинения отметены, но Радвана все же будут признавать с трудом. Его дело (если такое в действительности существовало) будет одним из тех мнимых проблем, которые коммунисты любят рассматривать. Именно — мнимых.
Узнаю их все лучше, людей, с которыми связал свою судьбу и которые (все об этом свидетельствует) призваны решать будущее Польши или участвовать в его решении. Я с ними, но не являюсь (и никогда не буду) одним из них. Слишком многое нас разделяет… Иногда мне кажется, что Радван имеет шансы на преодоление определенной границы, которую я не преодолею. Он принадлежит к той группе людей, которые умеют верить безоговорочно и видят мир в бело-черных красках. Если к нему еще вернется его девушка… Однако это не означает, что он будет одним из них.
Именно с целью поисков собственной сущности между ними возникают острые дискуссии. Споры о терминологии в статье, воззвании, докладе, листовке… О характере польской организации. О «фронте всех честных патриотов», о «демократической Польше» (редко произносилось слово «социализм»)… Была это только тактика или изменение всей стратегии? Для меня все эти споры были лишены настоящего содержания, для них они являлись самым главным. Каким должен быть польский орел, и орел ли вообще? Какие установить воинские звания? Сохранить звание сержанта или заменить его на звание старшины? Можно ли свободно говорить о расхождениях, о разнице в интересах Польши и Советского Союза? Для некоторых из них сама эта мысль равнялась святотатству. (Иногда их возмущение кажется мне чересчур демонстративным.)
Я могу участвовать в дискуссиях, мне разрешается, я на особых правах, меня похлопывают по плечу и говорят: «Да, да, конечно, ведь дело в интересах Речи Посполитой».
Предвоенных офицеров (которым верят с некоторыми ограничениями) одновременно подозревают в политической наивности и националистических тенденциях. Их стремление к пониманию происходящего воспринимается снисходительно. В то же время обвинение коммуниста в национализме является серьезным. Такие обвинения, кстати, довольно модны. Ясно вырисовываются две группы: одна, которую обвиняют в национализме, вполне серьезно (так мне кажется) провозглашает идеи новой польской Левицы, и другая, для которой основным и решающим показателем являются интересы Революции. Написал это слово с большой буквы и чувствую, что объясняюсь неточно. Может, ошибаюсь? Возможно, эти различия во взглядах только прикрывают настоящий драматизм? Нет, противоречия существуют, иногда, без особого желания, их раскрывают и характеризуют. Они проявляются при разрешении конкретных вопросов, чаще всего не основных, и никогда, как мне представляется, они не говорят о самом важном…
Осмелился как-то высказать свое мнение Тадеушу.
— Знаете, — сказал я, — вам уже недостаточно такой путеводной звезды, как верность революции и Советскому Союзу.
— Что вы под этим подразумеваете? — спросил он подозрительно.
— Создавая польскую организацию и польскую армию, вы признаете различие польских интересов.
— Они не различны.
— Но могут быть, — сказал я. — Ведь в какой-то мере вы хотите быть наследниками традиций Речи Посполитой, а сейчас также и политики Сикорского, по крайней мере ее принципиальных и ненавязчивых реализованных основ. Я с вами, так как не вижу иного выхода, кроме сотрудничества с Россией, и считаю, что настоящий интересы Польши требуют такого подхода. Но есть разница между сотрудничеством и самостоятельностью.
Тадеуш молчал. Значит, его не устраивала тематика разговора со мной. Знает, что пустых фраз недостаточно. А может, такой дилеммы для него не существует и он не представляет, что она может иметь место? Возможно, подсознательно боится ответственности за ответ на вопрос: кому предан?
…С кем и с чем остаюсь до конца, без остатка?..
Есть несчастные люди… Я к ним не отношусь, я не испытываю трудностей с определением своей сущности, не переживаю их драматизма. Подумав, принял решение, что избранный мною путь правильный. Знаю о необходимости внедрения правильности такого пути в сознание обоих народов. Знаю, что дружба не исключает различий, споров, конфликтов… И все же завидую им. Даже Павлику, которого не переношу. У них перспектива: душевно раздвоенные, несчастные, убежденные и сомневающиеся, но все же они видят формы предстоящего завтра… Я — не вижу. Даже не знаю, какой хотел бы видеть будущую Польшу. Свободную, независимую, демократическую — конечно, но является ли существо этих слов ясным, однозначным?.. Все их повторяют…
«Ведь у вас будет социализм», — сказала мне Майя. Ах, Майя, это особая тема. Должен о ней написать; если наступит когда-нибудь мирное время, вернусь сюда, выйду на станции метро «Маяковская», взбегу на четвертый этаж старого здания либо поднимусь на лифте на одиннадцатый этан? Главстроя, возьму ее за руку и скажу: «Теперь поедем в Варшаву». Она, конечно, не верит. Я для нее, несомненно, экзотичен, хотя, правду сказать, «мужчина в ее вкусе», но одновременно — какой-то чужой. Она хотела бы меня любить и боится этой любви, которая может принести только боль и обречена на расставание. Она достаточно смела, чтобы не скрывать нашей связи, и достаточно мудра, чтобы не верить в ее постоянство. А я верю… В ее комнате в общей квартире (даже не знаю, сколько семей ютится в закоулках этих апартаментов, которые раньше принадлежали купцу первой гильдии) лежим под двумя одеялами, и я долго-долго согреваю ее, прежде чем начну целовать. Днем ее простота удивляет и беспокоит меня.
«Ты голодал в панской Польше? Смотрел безразлично на голодающих! И был офицером буржуазной армии! Как могло дойти до того, что ты мог оказаться в той армии? Стрелял бы в наших солдат? Стрелял бы в рабочих?» Вообще трудно возразить и трудно объяснить что-либо Майе. Я стараюсь, но не получается. Выбираю для разговора день; днем я не люблю ее комнаты. Со старого шкафа сошла полировка, два выцветших кресла помнят, мне кажется, еще царские времена, на столе, на грязной клеенке, стоят два стакана и открытая банка консервов… Нет, Майя, я не стрелял в голодных, и не было у меня кровожадных начальников и друзей, а тебя я люблю, хотя ты ничего не понимаешь и никогда не сумеешь понять. Уяснишь ли когда-нибудь, каких мучений мне стоило принять решение остаться здесь? Для тебя это понятный и простой шаг: «Разумеется, иначе ты поступить не мог». Конечно, не мог! А если я ошибаюсь? Если эта дорога, самая надежная и самая короткая к Польше, ведет, однако, в никуда? Нет, сто раз нет! Ночью ты берешь меня в объятия, я дышу теплом твоего тела и хотел бы забыть, но знаю, что не забуду. И будут меня мучить сомнения и страхи, не те, которые терзают Тадеуша, а те, как я их называю, принципиальные, генеральные, касающиеся польской судьбы…
Радван не был в первой группе, которая направлялась в Сельце. Когда приехал, лагерь уже существовал; прибывающий ежедневно народ становился войском, а Радван знал по своему опыту из Коеткидана, как это «становление» происходит; здесь же все было по-другому. Вихерскому он пытался объяснить, что здесь иное, но не сумел, не получалось. Что часто слышится русский язык? Там слышался французский. Что народ подозрительный? Там тоже существовала подозрительность. Может, разочарование, которое пережили эти люди, прибывающие из самых отдаленных областей огромной России, страх перед новой неизвестностью играют большую роль в отношении солдат к этой армии, в которой приказано носить орел, совсем не такой, как прежде, но такой же орел носит ксендз-майор, совершающий здесь богослужения.
— Излишняя сентиментальность, — сказал Радван. — Не думал, что коммунисты так сентиментальны.
— Может, именно это и нужно, — Вихерский усмехнулся, — чтобы образовалась армия?
Радвану сказали, что он будет командовать ротой, которая как раз организовывалась. Это было повышение, в тридцать девятом ему довелось командовать взводом. Готовился старательно, изучал русские уставы, участвовал в переводе их на польский язык.
А в Селецкий военный лагерь каждый день прибывали новые солдаты. На берегу Оки, песчаном и пологом, напоминающем берег Вислы, мужчин, молодых и старых, в обшарпанных, поношенных солдатских куртках, с баулами и узлами, у деревянной арки встречал дежурный офицер отделения политико-воспитательной работы.
Его недоверчиво слушали, когда он говорил: «Это дивизия не Красной Армии. Это польская дивизия, подчиненная Союзу польских патриотов. Она пойдет в бой плечом к плечу с Красной Армией за освобождение Польши — не за польскую советскую республику, а за независимую Польшу, но дружескую Советскому Союзу…»
Потом, пока еще не пошли в баню, осматривали палаточный городок, бараки и летние домики, которые казались похожими на театральную декорацию, но волновали, потому что улочки назывались Маршалковская или Новый Свят, а из кусочков измельченного кирпича и угля перед палатками старательно были выложены изображение белого орла и надпись «Варшава».
В регистрационном бараке принимали новоприбывших. Там часто работал капитан Вихерский, а также полковник Валицкий, который, как потом узнал Радван, был одним из заместителей Берлинга.
Полковник Валицкий для Стефана был загадкой. В его обществе Радван успокаивался, чувствовал себя оптимистически настроенным. Ведь Валицкий был другом Сикорского, и если даже он решил остаться…
Через несколько дней после прибытия в Сельцы Радвану было приказано явиться к Валицкому. Он радовался предстоящей встрече и готовился задать много вопросов, однако буквально остолбенел, когда вошел в комнату штаба. Рядом с Валицким сидел Зигмунт Павлик в мундире поручника. Радван доложил Валицкому о своем прибытии и, с трудом сдержавшись, чтобы не задать вопрос Павлику: «Откуда эти звездочки?» — сел на стул.
— Мы знакомы, — сказал Павлик. — И чтобы все было ясно, — обратился к Радвану, — обвинение, которое тебе предъявили, оказалось несправедливым. В посольство о нас докладывал провокатор, — выдавил он с трудом.
Радвану хотелось немедленно спросить: «Ты Ане сказал об этом?» — но его вдруг охватило отчаяние и нежелание говорить. С какой же легкостью его обвиняли, не спрашивая ничего, не проверив, уничтожали его любовь и жизнь! А сейчас с такой же легкостью отвергают обвинение. Павлик и Высоконьский вдруг показались ему очень похожими друг на друга: «Информировал посольство», «Информировал коммунистов»! И кто-то, ведущий двойную, а может, и тройную игру, без колебаний жертвовал такими Радванами, которых всегда слишком много, чтобы о них заботиться. Разговор с Валицким перестал его интересовать. Что он мог сказать полковнику? Ничего!
— Нам хотелось бы больше узнать о вас, поручник Радван, — начал Валицкий. — Мы очень рады, что вы с нами, — добавил он, не смотря на Павлика, который точно онемел. — Поведайте нам причину вашего решения остаться здесь.
Радван долго молчал. Говорить о себе здесь, в присутствии Павлика? Повторять фразы, которые твердил Вихерский?
— Думаю, что причины понятны, — наконец ответил он сухо, — те же самые, что и у вас, пан полковник.
Валицкий усмехнулся, а Павлик добавил резко:
— Однако нам хотелось бы знать конкретнее.
— Дезертировал, нарушил присягу. Разве этого мало, разве это не говорит обо всем? Хочешь, — обратился он к Зигмунту, — чтобы я повторял гладкие предложения, которые ты умеешь говорить лучше меня? Если не доверяете мне, скажите сразу.
Павлик хотел что-то сказать, но его упредил Валицкий.
— Не надо так нервничать, поручник, для этого нет причин. Я понимаю вас. Мы оба принадлежим к тем, — он игнорировал теперь Павлика, — кому трудно было принять решение. Но мы его приняли, а коль взяли на себя такой риск — пойти совершенно новой дорогой, то должны быть последовательными.
— Стараюсь.
— Знаю, вы были преданы Сикорскому, — говорил Валицкий, — я — также. Но что сделали, не считаю предательством. Это политический выбор. Думаю, Верховный понял бы мои аргументы. — Он посмотрел на Павлика. — Одним из несчастий в истории Польши было отсутствие гибкого мышления у наших вождей. Они не умели менять своей политики даже тогда, когда было ясно, что ее продолжение ведет к народной катастрофе, — от Понятовского [51] до Рыдза [52].
«Поиски аргументов, — подумал вдруг Радван. — Может, он тоже не совсем уверен? Может, никогда и не будет полной уверенности?»
— Я, — продолжал полковник, — никогда не был политиком. Всегда считал, что намерением Верховного было воевать против немцев совместно с русскими, И поэтому не знал, какое должен принять решение. Быть может, — вдруг добавил он откровенно, — это решение пришло само собой. Я действительно знаю очень мало…
Валицкий смотрел на него, как Радвану показалось, с отцовской благожелательностью.
— Слушай, парень, мы верим тебе — примешь роту…
Зигмунт Павлик не мог согласиться с Валицким. Было бы, однако, ошибкой обвинять Павлика в примитивизме или тупом догматизме. Павлик понимал, и многократно подчеркивал это, необходимость гибкой политики и новой стратегии в обстановке войны с Германией. Однако его отказ в доверии Валицкому, Вихерскому, Радвану, включая и командира дивизии, имел глубокие основания.
— Хорошо, — объяснял Павлик Ванде, — они поддерживают нас в вопросе взаимодействия с Советской страной, но завтра, послезавтра, через год после победы могут прийти к выводу, что такой союз для Польши уже нерентабелен. Они нас принимают как неизбежное зло в определенной обстановке, но тот же Валицкий, думаешь, действительно мечтает о такой Польше, к которой мы стремимся, о такой армии, какую мы хотим создать? Говорим: честные патриоты… Прекрасно, восторгаемся патриотизмом, ссылаемся на Грюнвальд [53], косинеров [54], чтобы петь легионерские песни [55], участвовать в богослужениях, но мы ведь не переиначим Валицкого, ибо для него легионерская песня не камуфляж, не притворство, а собственная жизнь. Он знает, что мы по происхождению из тех, которые призывали к забастовкам. Когда Красная Армия шла на запад, а он воевал под Радзымином или Замосцем… [56] Хорошо, нам сейчас по пути, но не следует давать им свободы в воспитании армии; о чем мы думаем, нам нужно говорить откровеннее. Сикорский хочет демократической Польши, и мы… Ничем та Польша не отличается, только отношением к Советскому Союзу? В этой националистически-патриотической фразеологии потеряется наше отличие. Неужели мы думаем, что лозунги революционных преобразований не могут притягивать массы?
Ванда не очень охотно включалась в дискуссии. Павлик же использовал любую возможность, чтобы высказать свои взгляды.
— Замечаю, — утверждал он, — некоторую угрожающую двойственность в наших взглядах и действиях. Думаете, нам верят, когда мы преклоняем колени во время богослужения? Никогда не забуду, как Ванда и Янка сидели всю ночь, убирая инвентарные надписи с костельных принадлежностей, полученных временно из антирелигиозного музея. Их предстояло передать ксендзу Кубшу. Бедный Кубш… Допустил смертный грех, но он, по крайней мере, верит, не притворяется и действительно переживает…
— Кончай, — сказала Ванда.
Было это во время одного из ее приездов в Селецкий военный лагерь. Собрались в большой комнате штабного барака, чтобы обсудить актуальные дела дивизии. Прибыли тогда старшие офицеры по политико-воспитательной работе, пришел Тадеуш, был приглашен и Вихерский.
— Не думаете ли вы, — продолжал Павлик, — что недостаток откровенности, открытого выражения того, о чем мы думаем, будет вредить? Боюсь цинизма, двойственности мышления, привычки создания видимости… Одна программа для избранных, другая — для масс…
— Неправда! — Ванда почти выкрикнула это. — У нас одна программа, которую мы считаем правильной. А если заглядывать в будущее…
— То только в узком кругу, — прервал Павлик.
— Нет здесь никаких противоречий. Это не цинизм. Мы представляем действительные интересы Польши.
— Действительные интересы, — медленно повторил Зигмунт. — Не замечаешь лицемерия этой фразеологии? Ее националистической подкладки?
— Не обвиняй в национализме…
— Давайте говорить о конкретных делах. — Тадеуш как бы подвел итог дискуссии.
— Есть конкретные факты, тесно связанные, — не унимался Павлик. — Хотя бы дело поручника Радвана…
— Мне казалось, — сказал Вихерский, — что все уже в порядке.
— Нет, — отрезал Зигмунт. — Считаю неправильным назначение Радвана командиром роты. Существуют все же некоторые границы терпимости к чужим мнениям. Какое мы хотим иметь войско? То, которое создадут Валицкие и Радваны, может ничем не отличаться от довоенной армии. Хорошо: самая широкая форма призыва, на основе всеобщей воинской обязанности, но проверенный офицерский состав. О Радване в лучшем случае можно сказать, что он нерешителен. Как поручник повлияет на солдат?
— И достаточно, — Вихерский не скрывал своей иронии, — чтобы поручник Павлик провел беседу, и она сразу изменит мировоззрение людей. Павлик тут говорил о создании видимости, а сам намерен это делать.
— Правильно, — поддержала Ванда. — Изменение взглядов людей — длительный процесс.
— Я знаю Радвана много лет, — продолжал Вихерский. — Если откажемся от таких порядочных парней, как он, кто с нами останется?
— Разве порядочность — единственный критерий в нашей кадровой политике? — произнес Павлик.
— Мы создаем польское военное соединение, а не политическую партию, — сказал Вихерский. — Польское, — повторил с твердостью в голосе. — Радван никого не информировал в посольстве, в чем его неверно обвиняли. Перенес тяжелое потрясение. И принял решение, которое было для него очень трудным.
— Если только он принял его самостоятельно, — огрызнулся Павлик.
— С такой подозрительностью далеко не уедете, — остро отреагировал Вихерский.
— Это человек совершенно чуждой нам среды. — Павлик упрямо гнул свою линию. — Его отец в двадцатом году имел высокое офицерское звание.
— А я? — спросила Ванда. — Я из какой среды происхожу? Знаешь, кем был мой отец? Ближайшим другом маршала Пилсудского. А сам маршал — моим крестным отцом.
— Ты оправдала доверие. — Павлик не уступал.
— Все должны его оправдать. — В голосе Ванды прозвучали острые интонации. — Наша новая программа — не видимость, как утверждает Павлик. Она реально существует. А каждое великое начинание требует большого риска. Радван — это тоже риск, но, извини, Зигмунт, ты — тоже риск. Оправдаешь ли его в новой ситуации?
— Смело говоришь…
— Не думаю, — усмехнулась Ванда. — Я просто не притворяюсь. Обо мне можно сказать все, что угодно, кроме того, что создаю видимость. Считаю, что Радван должен принять роту, и это не тактика… Мы не создаем иллюзии единства, мы к нему стремимся… — Она посмотрела на Тадеуша. Тот молчал, казалось, не слышал, погруженный в свои мысли. — А ты? — обратилась к нему Ванда. — Как ты думаешь?
Тадеуш не ответил.
— Видишь, — зато откликнулся Павлик, — мы чувствуем себя здесь почти как в семье…
— Меня это тоже беспокоит, — включилась Ванда. — Вроде чересчур много думаем о себе… Такие все хорошо знакомые, связанные многолетней дружбой, вместе в трудные времена… Известно: Юрек, Люцен, Влодек, Янка, Ванда, Метек, Марьян, Зигмунт… Потом будем писать о себе воспоминания. А ведь, мои дорогие, мы здесь как семена, именно как семена, которые позволят вырастить в народе новые ценности. Кого это касается, что мы ощущаем…
— Ванда, конечно, права, — наконец включился Тадеуш, — и в практических выводах также… Думаю о Радване, но то, что сказал Павлик, нельзя игнорировать. Может, это дела далекого будущего. Не знаю, следует ли думать о них сейчас, но… давайте вообразим, что партия рабочего класса берет власть в стране в свои руки. Лучше ли тогда открыто сказать, что это не демократия, а диктатура, что не общенародное согласие, а. борьба классов, или лучше уступать, создавать, например, видимость свободных выборов… Каждое притворство, каждая неискренность ведут к цинизму, к злоупотреблениям…
— Успокойся, — прервала его Ванда. — Все зависит от конкретной обстановки. Иногда нужно так, иногда по-иному. Эластичность в политике рекомендовал еще старик Маркс.
— Именно этого я опасаюсь, — сказал Тадеуш.
Радван иногда принимал участие в работе отборочной комиссии, которая была интересной, так как там он много узнавал о прибывающих людях, об их зачастую необыкновенных и запутанных биографиях. Подбирал, когда удавалось, солдат в свою роту.
Сидели за просторным столом на лавках, было жарко, пилотки бросили на крышку стола, и орел на пилотках 1-й дивизии, серый и тяжелый, сразу бросался в глаза прибывающим.
— Зовут меня Станислав Граля, — сказал вошедший, внимательно вглядываясь в лица офицеров.
Мужчина казался почти стариком. Небритый, он стоял перед ними на широко расставленных ногах.
— Сколько вам лет? — спросил Вихерский.
— Тридцать один. 1912 года рождения.
— В армии служили? Расскажите о себе.
Граля задумался, и Радван почувствовал, что человек не знает, можно ли говорить правду в этом бараке. Еще не знает. Так часто бывает со многими, прибывающими сюда.
— Служил, — ответил он наконец, — в 30-м пехотном полку. В звании капрала. А вообще, — мужчина обращался к Вихерскому как старшему по званию, — я лесник. Потомственный лесник. В 1941 году меня вывезли в Коми АССР. Заболел тифом. Не успел попасть в первоначально формировавшуюся армию… — Вдруг он запнулся, как бы испугавшись, что сказал лишнее. — Жена осталась там. Что с ней будет?.. — И опять обратился к Вихерскому: — Пан капитан из Польши?
— Преподаватель школы подхорунжих в Модлине, — ответил Вихерский.
Граля вздохнул с облегчением.
Он попал в роту Радвана вместе с несколькими другими прибывшими в тот день. Среди них был молодой парень, говоривший по-польски с явным русским акцентом, а также хорошо физически развитый мужчина, несколько старше Радвана, с лицом, которое показалось Стефану знакомым, хотя фамилия Мажиньский ничего ему не говорила. Потом он долго искал в памяти, откуда он знает этого человека.
Следующим представился молодой парень — Станислав Кжепицкий.
— Вы откуда? — спросил хорунжий Тужик, заместитель Радвана по политико-воспитательной работе.
— Из-под Иркутска.
— А из Польши — откуда?
Кжепицкий передернул плечом.
— Я гражданин Советского Союза. Родители выехали из Польши еще перед первой войной. Какая это будет армия? Буржуазная?
— Нет. Не буржуазная, народная. Ведь здесь среди нас нет ни одного буржуя.
Казалось, Кжепицкий обеспокоен. Радван подумал: «Неожиданный поворот судьбы и решение связать свою жизнь с Польшей для Кжепицкого действительно были очень трудными».
Мажиньский был одет во что-то вроде пиджака, перевязанного ремнем. И даже в этом одеянии выглядел вполне прилично.
— Казимеж Мажиньский, — доложил он. — Год рождения 1914-й.
— Ваша специальность? — спросил Вихерский.
— Без специальности. Имею среднее образование. Служащий из Варшавы, — отрапортовал, как выученный урок.
— А в армии?
— Уволен после рекрутского обучения по состоянию здоровья.
— А ваше самочувствие сейчас? — спросил Вяхерский, невольно улыбнувшись.
— Хорошее. Пробовал, — добавил он, — в тридцать девятом пересечь румыно-советскую границу. Поймали и сослали, затем болел тифом…
— Понимаю, — сказал Вихерский и посмотрел на Радвана. — В твою роту рядовым.
Регистрационная комиссия в этот день направила к Радвану еще Стефана Козица, Юзефа Шпака и Станислава Опоровского.
Козиц, молодой парень, 1924 года рождения, обычна и его биография, подумал Радван. Отца сначала арестовали, затем он пропал, и парень остался один, где-то в Коми АССР, и сейчас с недоверчивостью и большой надеждой смотрел на офицеров и, как нам казалось, постоянно думал: «Действительно ли эта армия — польская?»
Юзеф Шпак, семнадцатого года рождения, немного тяжеловатый и неуклюжий, лицо круглое, деревенское. Он выглядел добродушным и сдержанным, не похож был на человека, когда-либо против чего-либо протестовавшего; привык, видно, принимать спокойно, без возмущения, все, что преподносила ему судьба.
— Деревня Рогачев, возле Новогрудка, — докладывал Шпак.
— Служил в армии?
— Уволили как единственного кормильца: мать оставалась одна в хозяйстве.
— Вас вывезли?
— Да что вы! — запротестовал Шпак. — Сестра вышла замуж за советского, из-под Тулы, познакомилась с ним, когда Красная Армия пришла к нам, я поехал к ним как раз в июне сорок первого. И остался там в колхозе. Сначала не мобилизовали, говорили, слабоват для армии, но годен к работе в поле, а когда мужчин осталось мало…
— Хорошо, хорошо, — прервал его Вихерский. — Уже знаем…
— А сейчас, — продолжал. Шпак, — пошел в польскую армию, говорят, что с армией можно вернуться к себе. — Он смотрел на офицеров, как бы ожидая ответа…
Вихерский махнул рукой, хорунжий Тужик хотел что-то сказать, но капитан ему не дал.
— Потом, — сказал он коротко. И добавил: — Этого тоже к тебе.
Наконец, Станислав Опоровский. Совсем иной тип: шахтер, лицо в морщинах, хотя еще молодой.
— Вы откуда?
— Из Сосковца. Последнее время работал в Кузнецком угольном бассейне. Как хорошего работника, не хотели отпускать, наконец, — усмехнулся, — отпустили.
— Как попал в Россию?
— Был в Сентябре в армии. Взяли в плен, потом освободили, уехал во Львов: не хотел оставаться у, немцев…
— Какое у вас звание?
— Старший стрелок…
Вихерский посмотрел на Тужика, как будто хотел сказать: «Этот вам пригодится», а Радван подумал: «Сброд будет в моей роте, сброд…»
Сброд постепенно превращался в войско. После бани получили обмундирование и сразу стали смотреться совсем по-другому. Мажиньский выглядел прекрасно, Кжепицкий — сносно, а на Юзефе Шпаке все висело как с чужого плеча.
Когда земледелец из-под Новогрудка рассматривал полученное обмундирование, к нему подошел молодой, высокий, подтянутый, но немного разбитной на вид солдат.
— Папаша, закурить не дадите?
Когда Шпак достал газету и кисет с табаком, незнакомец представился:
— Оконьский моя фамилия.
— А я — Юзеф Шпак.
Оконьский выглядел немного озабоченным.
— Неважно для солдата выглядите, папаша, — сказал Оконьский, скрутил папироску и еще раз посмотрел на одежду Шпака. — Вид у вас не как у воина, а как у ротного растяпы. Каждая рота обычно имеет такого растяпу…
— Не говорили бы глупостей.
— А откуда вы, отец?
— Из-под Новогрудка.
— Тогда туда вы никогда не вернетесь, — сказал Оконьский. — Никогда, — повторил он.
Цигарка выпала из рук Шпака.
— Как это? Что вы говорите?! У меня там хозяйство, мать!
— А жены нет?
— Не женат я, — ответил серьезно Шпак.
— Ну, это хорошо, — усмехнулся Оконьский, — а то и жена бы там осталась.
Стоявший неподалеку от них и прислушивавшийся к разговору Мажиньский подошел к Оконьскому.
— Оставь его!
— А тебе-то что? — Оконьский взглянул на Мажиньского и вдруг замолчал.
Жизнь роты, отношения между людьми в отделениях и взводах обычно долго являются тайной для командира роты. Больше знают солдат сержантский состав и старшина роты… Но кого в действительности интересуют переживания Юзефа Шпака, которого так точно обозвал Оконьский ротным растяпой?
Радван составил план занятий согласно указаниям из батальона и очень добросовестно следил, как его взводы научали основы наступления, обороны и приемы рукопашного боя. Узнавал уже некоторых солдат в лицо, запомнил их фамилии, но пройдет еще не одна неделя, пока он изучит всех. Особенно интересовал Радвана Мажиньский; его лицо было ему знакомо, где-то он его видел, но где, вспомнить не мог и все собирался вызвать солдата к себе на беседу.
Мажиньский, Шпак и Оконьский попали в одно отделение и совместно потели на ежедневных тяжелых занятиях. Бывало, молодой сержант по фамилии Камык (второй взвод роты Радвана не имел командира-офицера) крикнет: «Взвод, стой!» — а Юзеф Шпак обязательно выскочит из строя. Казалось, каждый воинский прием крестьянину из-под Новогрудка представляется необычайно трудным для выполнения. Он мучился и потел, стоя в строю, и никак не мог понять, что ему нужно делать, когда слышал команду, «Взвод, на-пра-во!».
— Растяпа! — безжалостно высмеивал его Оконьский. — Зачем тебе это войско, папаша, и зачем ты нам нужен в войске?..
— Да, не умею, все еще не умею, — нервничал Шпак.
В действительности он очень старался. Иногда даже укрывался где-нибудь в селецком лесу или на пологом берегу Оки, чтобы потренироваться. Но как самому выполнить команду «Взвод, направо»? Зато Юзеф с большим удивлением наблюдал за Мажиньским. Ничего этому, как говорили, имевшему среднее образование солдату не доставляло хлопот. Он не вмешивался ни в разговоры, ни в шутливые перебранки, жил обособленно; на занятиях, в палатке вечером редко садился со всеми, чтобы попеть, поболтать; никто его не задевал, даже Оконьский.
Мажиньский, однако, вызывал к себе уважение. Шпак чувствовал, что Мажиньский относится к нему с определенной симпатией, и Юзефу хотелось с ним поговорить.
На лужайках возле леса чаще всего отрабатывали наступление и оборону взвода. Однажды в знойный летний день Шпаку пришлось очень тяжело. Бежали по неровной лужайке, укрывались за кустами, бугорками. Земля была сухой, жаждущей дождя. Шпак рассматривал ее в ладонях, когда цепь залегала перед очередным броском либо когда скрытно приближалась к противнику. Лежал и думал, как мать в этом военном году управится с уборкой урожая, и вдруг слышал над собой крик Камыка:
— Давно бы тебе, растяпа, зад прострелили! Не умеешь прижиматься к земле? Встать! Бегом! Ложись!
Не знал, сколько раз это повторялось… Сердце стучало, кровь пульсировала в висках, а он бежал, падал, вставал, полз по-пластунски и опять бежал через лужайку, которая, как казалось ему, резко поднималась в гору, и Шпак думал, что через минуту он скатится вниз и будет лежать, как раздавленная гусеница. А взвод отдыхал. Как сквозь сон слышал Шпак смех Оконьского. Наконец Камык смилостивился и крикнул: «Отставить!» Шпак опять увидел небо и плоскую лужайку, сел на траву, тяжело дыша, с открытым ртом. Но это не было концом его мучений.
— Шпак, — приказал сержант Болеслав Камык, — теперь сами скомандуйте, чтобы взвод встал, построился, развернулся в цепь и опять двинулся в направлении леса.
Шпак встал, посмотрел на друзей, отдыхавших, куривших, смотревших в небо, сосредоточился и вдруг заметил невдалеке укрывшегося за деревьями поручника Радвана, командира роты. Никто другой Радвана не видел. Для Юзефа Шпака Радван был личностью из другого мира, обладающей неограниченной властью и всей человеческой премудростью. Солдат растерялся окончательно.
— В наступление! — закричал он как-то визгливо, на высокой ноте.
Взвод взорвался смехом, а Камык махнул рукой. Надоел ему этот Шпак. Сержант был уверен, что солдата из него не получится…
— Вы скомандуйте! — приказал он Мажиньскому.
Мажиньский немедленно вскочил с земли, минуту раздумывал и вдруг как будто преобразился, приосанился, в его голосе зазвучали металлические нотки. Это был голос, привыкший отдавать команды. Даже сержант Камык, не отличавшийся излишней наблюдательностью, понял, что Мажиньский командует лучше него. А солдатам показалось, что на опушке леса действительно окопался противник.
Радван, длительное время наблюдавший за занятиями, смотрел только на Мажиньского. Не было у него никаких сомнений, слишком долго он служил в армии, чтобы ошибиться: рядовой Мажиньский не первый раз командовал. И наверное, когда-то поручник с ним встречался.
После тяжелых полевых занятий или строевой подготовки отдыхом служили просветительные, или, как еще говорили, политические занятия. В роте Радвана их проводил хорунжий Тужик. Между ними были нормальные, но несколько сдержанные взаимоотношения. Тужик, Радван это понял сразу, понятия не имел о службе в армии. Он был слабым, безвольным человеком, глубоко верившим в доверенную ему миссию. Родился в местечке под Львовом. Его отец был сапожником и погиб в львовском гетто, а молодому Тужику удалось скрыться от немцев и закончить десятилетку.
— Я знаю, — сказал он, представляясь, Радвану, — что мое офицерское звание получено в виде аванса. Буду стараться объяснять солдатам, за что мы боремся.
Радван мог его поддержать, но ничего не сказал. За что боремся? За какую Польшу? Попросту за Польшу, до которой отсюда ближе всего.
Занятия проводились на лужайке, а Тужик после своих разъяснений проверял, как его слова поняли солдаты.
— Мы боремся за Польшу независимую, демократическую и парламентарную… — Тужик посмотрел на лица солдат и сразу обратил внимание на несколько растерянного Шпака. — Вы, — показал он рукой.
Шпак встал.
— Надо сказать, — учил его Тужик, очень старательно придерживавшийся всех известных ему уставных порядков, — рядовой такой-то, представиться…
— Рядовой такой-то, Шпак, — немедленно повторил крестьянин из-под Новогрудка.
Оконьский захохотал, за ним — все остальные. Даже мрачный Мажиньский не мог сдержаться…
— Скажите мне, рядовой Шпак, — продолжал хорунжий, — что значит — демократическая и парламентарная?
Шпак упорно молчал.
— Вы что, не слышали моих слов?
— Да демократическая — это значит демократическая, — наконец произнес с трудом Шпак.
Рота опять разразилась смехом.
— А парламентарная?
— Да совет соберется, — пояснил Шпак, — и будет советовать.
— Невнимательно слушаете, — рассердился Тужик, — а я ведь говорю так доходчиво.
Показал на Оконьского.
— Рядовой Оконьский! — Тот вскочил как на пружинах.
— Демократическая, гражданин хорунжий, — это значит управляемая народом.
— Очень хорошо, — обрадовался Тужик.
Шпак все стоял.
— Можете садиться, — сказал руководитель занятий. — Слышали: управляемая такими, как вы.
— Хочу спросить пана хорунжего… — Шпак с трудом пересилил застенчивость. — А что в той демократической и парла… ментарной, — солдат с трудом выговорил трудное для него слово, — будет со мной?
— Как это — с вами? — удивился хорунжий.
— Я ведь, — тихо сказал Шпак, — из-под Новогрудка, там мое хозяйство и мать.
На этот раз никто, кроме Оконьского, не смеялся, но и он, посмотрев на всех, немедленно умолк.
— Туда вы не вернетесь. — Тужик произнес эти слова без желания (он боялся этой темы, все время старался ее обходить). — Но вас, как солдата, не обидят…
— Как же так? — Шпак говорил в совершеннейшей тишине. — Воюем за землю и, как говорится, если надо, кровь отдадим, а нашей земли никогда не увидим?..
— Получите, — успокоил его Тужик, — землю, хозяйство в другом месте, лучше.
— Где? — Шпак хотел знать это уже сейчас, немедленно. — И кто нам ее даст?
— Досконально все расскажу, — Тужику хотелось скорее закончить эту тему, — на следующих занятиях. А сейчас можно курить!
Все задымили. Шпак встал и пошел в одиночестве в лес. Он чувствовал себя усталым и растерянным. Чего от него хотят? Почему не дадут человеку спокойно прожить отпущенное ему природой? Ничего ему больше не нужно, кроме собственного клочка земли под Новогрудком. Разве это так много?
Лесок был негустой, освещенный солнцем. Шпак дошел до солдатского театра, на сцене которого шла репетиция. Стройная девушка в военной форме пела песенку об Оке и Висле. Ему даже понравилась эта песня, хотя никогда берега Вислы он не видел. Кроме Новогрудка, Шпак никуда больше не ездил; только раз, тогда, проклятая судьба ему велела выехать в ту Тулу…
Издалека солдат увидел женщин в форме, бегущих через лесок; хотел повернуть, но вдруг совсем рядом заметил девушку, сидящую под деревом и перематывающую портянки. Шпак остановился, стал присматриваться и сначала не поверил своим глазам, а потом широко раскрыл рот от изумления…
— Марыська! — воскликнул он.
Девушка поднялась, не успев надеть сапоги, и тоже с удивлением стала приглядываться к Шпаку.
— Юзеф! — крикнула она наконец. — Ей-богу!
Девушка из той самой деревни Рогачев под Новогрудком! Четвертая хата, если считать с южного края деревни, хозяйство небольшое, но хорошее. Отец Марыси давно умер, братьев и сестер у нее не было, мать Шпака поглядывала в ее сторону и все время уговаривала Юзефа…
— Не знал, что ты была в России…
— Втолкнул меня в грузовик парень такой, из сельсовета, он… потом погиб.
Сели рядом, очень счастливые, не знали даже, о чем говорить.
— Как мать? — спросил Шпак.
— Откуда я могу знать, Юзеф? А что вы знаете о своей? — Девушка посмотрела на него. — Хорошо выглядите в мундире, только рукава надо укоротить, немного длинноваты. Давно вы здесь?
— Да, Марыся, не говори мне «вы», мы ведь знакомы с детства! Я здесь с самого начала.
— Меня, — говорила Марыся, — не хотели отпускать из колхоза, но я заупрямилась, как узнала о создании польской дивизии…
— Хорошо выглядишь.
— Да что вы… что ты… — Марыся беспокойно посмотрела вокруг.
— Посиди еще немного.
— Опоздаешь на занятия.
— Ну и опоздаю, — сказал неожиданно твердо Шпак. — Знаешь, что в Рогачев больше не вернемся?
Марыся кивнула.
— Не вернемся, — повторил Юзеф. — И что будем делать там, где-то в Польше? Приду к тебе, как только отпустят.
— Приходи, — девушка рассмеялась, — но будь осторожен.
Занятия уже начались. Шпак встал за деревом и наблюдал за хорунжим Тужиком, ловил его одиночные слова: западные земли… справедливость… Белоруссия и Украина… пястовское наследие. Слово «наследие» понравилось ему. Как должно быть: с отца на сына переходит земля. Он, Шпак, также должен иметь сына. Подумал, конечно, о Марысе. Не спешил присоединяться к своей роте. Наконец решился, поправил мундир и вышел на полянку… Тужик прервал занятия.
— Почему опоздали?
Шпак не ответил.
— Растяпа! — крикнул Оконьский. — Живот заболел!
— Тихо! — выкрикнул Тужик тонким голосом. — Два наряда вне очереди! Можете садиться, Шпак.
«Дешево отделался», — подумал Юзеф.
Обедал с аппетитом, совсем не переживал, что получил два наряда. Любил есть в одиночестве, медленно, с перерывами, чтобы продлить удовольствие. На этот раз тоже ушел в сторону с котелком, но к нему подошел Оконьский.
— Вкусно, папаша?
Шпак посмотрел на него своими голубыми глазами, о которых мать всегда говорила, что они такие голубые, как небо весной.
— Что тебе от меня нужно?
— Ничего, — сказал неожиданно Оконьский. — Может, мне тебя жалко.
— Не жалей. А ты откуда?
— Из Влодавы, а в действительности-то из Кельце.
Видимо, вспомнил Кельце, задумался, отложил ложку и как-то потускнел. Однако через минуту возвратился к своему обычному тону.
— Крестьянин есть крестьянин, — сказал Оконьский убежденно, — все с таким, как ты, можно сделать. Землю у тебя забирают — ты молчишь, смеются над тобой — слушаешь… Можно толкнуть — сапоги будешь целовать.
— А ты попробуй, — спокойно ответил Шпак и потянулся за ложкой. — Попробуй толкни…
Вечером собирались возле одной из палаток — спокойно посидеть, попеть песни, посмотреть на речку. Шпак особенно любил проводить время с солдатами 1-го взвода из роты Радвана. Среди них был Граля из-под Луцка. Он хотя и лесник, но имел свое хозяйство. Шпака любил и понимал. До войны Граля служил в армии капралом и теперь со своими подчиненными солдатами обращался безжалостно. Особенно доставалось молодому Козицу. Каждый вечер повторялось одно и то же. Граля забывал свой мешочек с махоркой и говорил:
— Козиц, сбегай за табаком в палатку…
— А почему я?
— Потому что я уже к этому привык. Хорошо приносишь табак. И отвечать надо: слушаюсь, гражданин капрал.
Козиц приносил табак, Граля осторожно скручивал папироску и ораторствовал, зная, что его слушают. Выглядел он старше своих лет, но был крепким, а кожа лица так натянута, что казалось, вот-вот лопнет.
— Скажу вам, хотя Шпак из этого ничего не поймет, потому что… Чертовски иногда мы бываем злы на русских за прошлое… А почему поем их песни? Ну почему?
— Очень хорошие наши песни, — подтвердил Кжепицкий, потомок ссыльных из-под Иркутска.
— Говорится: «их», пойми ты наконец и научись. Такой Кжепицкий, — продолжал Граля, — как будто поляк — и не поляк. Не он один, кстати… Иногда вдруг сами доискиваются польского происхождения и берут не себя — забытую судьбу…
— Хорошо говорите, капрал, — подхватил Козиц.
— А ты слушай и учись, — обратился капрал к Кжепицкому. — Ты только думаешь, браток, что вернешься под Иркутск. Нет, свалится на тебя Польша, и уж больше ее не покинешь. Я… — заколебался он, — буду просить, чтобы меня похоронили только под Луцком, но знаю, что не получится…
Увидели приближающегося Радвана. Командир роты всегда вечером наведывался во взводы. Все вскочили. Граля начал докладывать, но Радван махнул рукой. Сел рядом с ними и подумал: может, это только красивый жест, а не установление естественного, очень нужного контакта…
— Свадьба сегодня в колхозе, пан поручник, — начал Граля. — Сейчас редко бывают свадьбы…
— Ну и что?
— Сходить бы, пан поручник, — сказал капрал. — Приехал солдат с фронта, без ноги, но женится…
— Приглашали вас? — спросил Радван.
— Приглашали. Добрые люди. Всегда говорю, что русские очень сердечные, пан поручник.
— Разрешаю, — сказал командир.
Радвана увидели из других палаток роты. Подошли те, которые были посмелее: Оконьский, Мажиньский…
— Пан поручник, — набрался смелости Козиц, — говорят, вы были знакомы лично с Сикорским.
— Кто вам сказал?
— Хорунжий на политзанятиях. Будто бы в нашей дивизии служат и довоенные офицеры. Какой он человек, пан поручник? Почему не договорился с русскими?
— Почему не договорился? — повторил Радван. — Не знаю, — признался он. — Может, история это когда-нибудь выяснит. Хотел. Но ему очень многие мешали. А может, не очень хотел. Я считаю его большим человеком. Мой отец служил в подчинении Сикорского и погиб в двадцатом году.
Стало тихо. Слышно было только пение русских и польских песен. Солдаты слушали Радвана молча. Через минуту Шпак достал свой мешочек с табаком.
— Может, пан поручник закурит?
— Какой смелый! — рассмеялся Оконьский.
— Закурю, — ответил Радван. — А вы — моего. — Достал папиросы, а себе скрутил из газеты козью ножку. Не очень удачно получилось, но скрутил.
— Я, — начал Шпак, — хочу спросить пана поручника…
Но Оконьский его прервал:
— Опять будет спрашивать о Новогрудке. Все переживает, как там люди без него сумеют жить…
— Шутки на эту тему неуместны. Никому из нас не легко, и каждый должен пережить свое. Я из Львова… А вы, — обратился поручник к Шпаку, — получите землю от будущей Польши.
— Правда? — спросил Шпак. — Но где эта незаселенная земля, пан поручник?
— Я верю, — подтвердил Радван, — мы возвратим наши западные земли.
— Это чертовски далеко, — огорчился Шпак. — Сколько же это километров будет от Новогрудка? Можно ли так далеко перемещать людей?
Никто ему ничего не ответил, а Радван начал внимательно присматриваться к Мажиньскому. Ему все казалось, что он вот-вот вспомнит, где с ним встречался.
— Слышал, как вы отдавали приказ на наступление, — сказал наконец Радван.
— Проходил военную подготовку, когда учился в гимназии, — ответил сухо Мажиньский.
— Не хватает мне командиров отделений в роте, вот и подумал я о вас.
— Спасибо, пан поручник, — ироническим тоном ответил Мажиньский. — Считаю, что еще рано мне думать о сержантских обязанностях.
— Мы с тобой, мой друг Мажиньский, на эту тему еще поговорим, — оборвал его Радван. И это слово — «друг» — прозвучало как бы угрозой.
Дивизия получила оружие, и занятия приобрели совсем иной характер. С уважением рассматривали солдаты советские винтовки — и те, которые уже держали оружие в руках, а было их немало, и такие, как Шпак, которые первый раз открывали затвор и почувствовали приклад в руках. В роту Радвана назначили двух советских офицеров, которым приказали надеть польскую форму. Они были очень нужны, потому что даже довоенный сержантский состав не был знаком с советским оружием. Радван, однако, считал, что советские офицеры должны были остаться в обмундировании Красной Армии.
— Зачем этот театр? — спросил он Вихерского. — Инструктор — это…
— Они, — прервал капитан, — будут не только учить, но и командовать.
Радван опять подумал о Мажиньском. Оттягивал решительный разговор, надеясь найти главный аргумент. Часто, оставаясь незамеченным, присматривался к занятиям во взводах. Когда поручник Дымин, прибывший из Красной Армии, начал проводить первые занятия по изучению оружия, знания Мажиньского, который не умел или не хотел уже их скрывать, еще раз подтвердились.
Дымин (ему было приказано изучать язык) писал польские названия частей советской винтовки, но никак не мог их правильно выговорить. Хотя бы слово «боек» или целое предложение: «Чтобы разобрать затвор…» Мучился и потел, наконец махнул рукой:
— Лучше буду говорить по-русски.
Тогда встал Мажиньский.
— Разрешите, пан поручник, вам помочь? — спросил солдат.
— Как это — помочь? — удивился Дымин.
Мажиньский взял затвор в руки, быстро и умело его разобрал.
— Теперь, ребята, — сказал он, — будем изучать отдельно каждую часть затвора. Боек… — в этот момент заметил Радвана, заколебался, но продолжал занятия.
Изучение винтовки для ротного «растяпы» Юзефа Шпака было самым трудным. Совсем по-иному выглядело наступление с оружием. Толстяк сержант Малецкий, который до войны и сейчас был старшиной роты, любил приходить на занятия именно во взвод, в котором был Юзеф Шпак. Старшина имел свои привычки, навыки и присказки, известные во всей дивизии.
После наступления взвода он становился обычно перед шеренгой, качаясь на коротковатых своих ногах, и начинал разглагольствовать:
— Я вам говорю, я, сержант Малецкий, который не одному взводу давал взбучку, — никудышное из вас войско. Разве так ползают? Подставляете свои задницы под пули противника! Повторить!
И целый взвод хохотал:
— Подставляем задницы…
Конечно же, хуже всех переползал Шпак. Возможно, с ползанием он как-нибудь справился бы, но была еще строевая подготовка. Взвод упорно тренировался в приобретении четких навыков владения оружием, а Шпак все не успевал выполнять команды «На караул», «К ноге».
— Да не могу я справиться… — нервничал он, и постоянная эта тревога еще более затрудняла приобретение им нужной четкости движений.
В конце концов терпение лопнуло даже у сержанта Камыка. Когда он охрипшим голосом подавал команду «На караул» и посмотрел на взвод, то увидел, что Шпак все еще стоит с винтовкой на плече.
— На пле-чо! К но-ге! — крикнул сержант. — Вольно! — И подошел к неудачнику Шпаку. — Вы не хотите или не можете? — спросил Камык уныло. — Растяпа вы или лентяй?
— Я подучу папашу, — вырвалось у Оконьского.
Камык не ответил, не мог оторвать взгляда от Шпака, стоявшего неподвижно и старавшегося смотреть сержанту в глаза.
— Если разрешите, гражданин сержант, — отозвался Мажиньский, — то я подготовлю рядового Шпака.
— Хорошо, — согласился Камык.
Оконьский недружелюбно, даже с презрением, посмотрел на Мажиньского.
После занятий и в обеденный перерыв Мажиньский старался преобразить крестьянина из-под Новогрудка в солдата. Это было нелегко даже для опытного инструктора. Как будто у Шпака что-то заклинило, затрудняя овладение даже простейшими приемами.
— Но, браток, это совсем не трудно, — терпеливо объяснял Мажиньский. — Попробуй еще раз…
Он показывал в сотый раз выполнение несчастной команды «На караул», медленно, по элементам.
— Почти получается, — подбадривал он солдата, когда Шпак с огромным напряжением повторял движения. — Будет хорошо… — Никогда еще Казимеж Мажиньский не был таким снисходительным и терпеливым.
— Если бы спросили любого из моей деревни, то каждый вам сказал бы, что Шпак умеет все. Даже плотницкие работы мне удавались. А здесь — ничего.
Мажиньский как-то сказал ему:
— Представь, что делаешь все назло Оконьскому.
— Я обязан. Не хочу быть хуже других. — И добавил: — Большое спасибо, пан Мажиньский, за вашу помощь.
— Почему ты говоришь мне «пан»? — спросил Мажиньский.
— Не знаю, — смутился Шпак. — Само вырвалось. Ведь вы… не из крестьян и не из рабочих.