Стефан не представлял себе уже и дня без Ани, и эта постоянная, мучительная необходимость видеть ее удивляла и беспокоила его. До сих пор он не испытывал таких сильных желаний, его любовный опыт был мизерным, мощно даже сказать, отсутствовал совсем: львовская проститутка, благодаря которой состоялось посвящение в интимные дела; студентка архитектурного факультета — притворно добродетельная, стыдливая; маленькая француженка, относившаяся к молодому польскому офицеру без излишних иллюзий и лирики. Ему казалось, что любовь придет к нему после войны, но это слово было лишено какого-то конкретного содержания. И только теперь, когда он боялся еще его произнести, оно заслонило все другие, причиняя страдания и муки. Аня вводила его в иной мир, полностью отличающийся от посольского. Он бунтовал и уступал, временами дело доходило до острых стычек, которые заканчивались совершенно неожиданно. Он хотел ей сказать, что он чувствует, но ему каждый раз не хватало смелости, а она как будто тоже боялась признаний, умела вдруг, когда, прижавшись друг к другу, они спускались к реке, стать сухой, равнодушной, чужой и найти слова, тотчас же образующие дистанцию между ними. Он рассказывал ей о себе такое, что никому никогда до этого не говорил, но его огорчала скупость ее признаний. Были темы, которых она избегала, хотя бы о Зигмунте, а когда рассказывала о своей жизни, создавалось впечатление, что она хочет его переубедить, изменить его взгляды, перевоспитать…
Когда первый раз, на «полюсе», она позволила себя поцеловать и когда он прижал ее к себе, то увидел слезы в ее глазах.
— У меня такое ощущение, — прошептала она, — как будто я совершаю акт предательства.
— Аня! — воскликнул он. — Я…
Она тотчас же перебила его:
— Только ничего не говори, все, что ты скажешь, будет лишним… Мы не должны видеться…
— Почему?
Од снова обнял ее, но она нетерпеливо отстранилась.
— Не должны, — повторила девушка. — Какие же огромные расстояния бывают между людьми!
— Я люблю тебя.
Она быстрым шагом шла по их тропинке и молчала до тех пор, пока не подошли к углу Московской улицы, где они обычно прощались.
— Завтра я не приду.
Однако пришла и была даже более веселой и разговорчивой, однако идти к реке не захотела. Зашли в чайную, где можно было выпить рюмку водки и стакан чая.
— Ты знаешь, — сказала она неожиданно, — иногда мне кажется, что эти расхождения во взглядах между нами — только внешний слой, наподобие эпидермического…
— Меня не интересуют взгляды, — прошептал он, — меня ты интересуешь.
Она сразу стала холодной.
— Как ты можешь так говорить! Ты что, действительно не замечаешь, что нас разделяет?
— Ты сама сказала…
— Ничего я не говорила. Ты такой наивный…
— Аня, послушай! Ведь можно иметь разные взгляды и взаимно уважать их. — Он долго обдумывал эту фразу. — Это только в средневековье происходили такие трагедии, когда люди разных религий…
— Я не думаю о трагедии, — сказала она, — какая это трагедия!
Рассмеялась, потом вдруг отвернулась. Он подумал, что она, наверное, плачет, но когда опять увидел ее глаза, они были совершенно сухими. Он не понимал ее: какое значение для них двоих могут иметь взгляды, умные тезисы, провозглашаемые профессионалами от политики? Хотел объяснить ей, что его мышление простое и обыкновенное: солдатская служба Польше, верность приказам. А какой будет эта Польша? Может, лучше той, которая была, более сильной и способной защитить себя? Об этом говорил генерал Сикорский. Может, надо кое-что изменить. Он, Стефан Радван, не разбирается в этом и наверняка не примет никакого участия в будущих решениях. Ситуация трудная, намерения Советского Союза тоже не ясны, но ведь он, под ее влиянием, на многие вещи начинает смотреть иначе…
Она рассеянно слушала его. Бродили по улицам Куйбышева, и у него иногда складывалось впечатление, что Аня стыдится его общества. Точнее, считает его неуместным, учитывая бросающееся в глаза отличие Радвана от других, которое замечал каждый прохожий. А она была здешней, одной из них, страдающих, голодающих, слушающих со страхом военные сводки. Репродукторы повторяли их на каждом углу, люди останавливались в уже начавшем таять снегу, ждали слов ободрения и надежды, а их было по-прежнему слишком мало.
Туман из-за Волги закрывал солнце, Радван брал Аню под руку, чувствовал близость ее тела и думал, что у него все время не хватает смелости пригласить ее к себе. Искал подходящие слова и не мог найти их; ему не давала покоя эта недостижимость Ани. «Смотрю на тебя, — сказал он однажды, — как через оконное стекло, которое не знаю, как разбить».
В посольстве он ни с кем, кроме Евы Кашельской, не установил близких отношений; выполнял задания, поручаемые ему Высоконьским, и эта, чаще всего бюрократическая, писанина казалась ему неинтересной и маловажной. Считал часы, отделяющие его от встреч с Аней, и старался не замечать иронических взглядов шефа, когда просил отпустить его до полудня. Только с Евой чувствовал себя чуть посвободнее. Принимал ее приглашения на вечер, когда Аня дежурила. Даже когда узнал, что будет и Данецкий, которого терпеть не мог, появился в ее комнатушке при посольстве. Здесь было не особенно уютно: несколько стульев, стол, как в служебных комнатах посольства, железная кровать. И только фотография офицера в мундире летчика, прибитая кое-как к стене, придавала этому помещению какую-то теплоту.
Данецкого еще не было; Ева наполнила рюмки, велела ему сесть на кровать и не стесняться, учитывая лагерно-военную ситуацию и чувство товарищества. Стефан же чувствовал себя довольно, скованно, она сразу заметила это.
— Вы что, боитесь меня? Неужели я действительно такая мегера? — Не ожидая возражений, продолжала свою болтовню. — А как ваши отношения с Высоконьским? — спросила она вдруг, прервав рассказ о скандале в посольстве: приехала чья-то жена, а муж, наш близкий товарищ, уже с какой-то другой…
— Нормальные, — сказал Радван.
— Это не так-то уж и много, — улыбнулась Ева. — Налить еще?
— С удовольствием.
— Вы мне нравитесь, пан Стефан… Говорю это откровенно, такая уж я есть. Пока не пришел Данецкий… Скажите, что вы о нем думаете?
— Собственно говоря, ничего… — Радван почувствовал себя вдруг неловко.
— Я знала, что вы так ответите. Вы его не любите, но это добрейший человек и притом очень забавный. Поэтому, пока он не пришел… Что вы на меня так смотрите? Я вам нравлюсь?
— Разумеется.
Она разразилась смехом.
— Только не лгите. — И вдруг стала серьезной. — Вы должны быть крайне осторожны.
— Не понимаю.
— Оказывается, вы более наивны, чем я думала. Хотя в вас есть также что-то, вызывающее опасение и тревогу, вы относитесь к людям, которые способны иногда на необдуманные действия. В людях я разбираюсь.
— Почему же я должен быть осторожным, пани Ева?
— Больше чем кто-либо из нас. Мы все живем здесь как в поезде на узловой станции, не известно, когда он тронется, в какое купе вскочить и даже в каком направлении ехать. Так вот, в таком положении нельзя оставаться одному.
— Вы это очень метко…
— Я всегда говорю то, что надо. Вы вдвойне подозрительны: человек Сикорского, но Кот, видимо, вами не интересуется.
— Нет.
— Вот именно. Поэтому неизвестно, пишете ли вы какие-то донесения.
— Не пишу.
— Я склонна верить вам, и это меня еще больше беспокоит. Вместе с тем довольно наивная вера в политику генерала…
Радван встал.
— Я не настолько наивен, пани Ева.
— Хорошо, хорошо… И отношения с коммунистами, точнее, с одной коммунисткой.
— Откуда вы…
— Я знаю то, что знают и другие, дорогой Стефан, а иногда и чуть больше. Вы действительно считаете, что никто не заметил, не донес? Любовь?
— Не знаю.
— Значит, любовь, — констатировала она неохотно. Наполнила рюмку и выпила. Потом снова налила. — Во всяком случае, честно. Надеюсь, это пройдет. Запомните: есть вещи, которых здесь не прощают. Сядьте рядом со мной. По крайней мере, она красивая? Нет, не надо отвечать, не хочу этого слышать. Говорила ведь вам: вы из тех, непредсказуемых. — И тотчас же сменила тему разговора: — Ну, хватит об этом, сейчас придет Данецкий. Был старостой, поэтому его вывезли, а теперь, у нас, боится признаться, что правил в этой своей Псей Вульке или Билгорае. Но он хотя бы меня слушает. «Виновники сентябрьской катастрофы, шаг вперед!» — крикнула вдруг. — Увидите, как он это красиво делает!
— Я не знал, что поручник Данецкий…
— А вы и по-прежнему ничего не знаете. Его прислали сюда, а Высоконьский любит послушных. Сказала сегодня вашему шефу, что такие сюрпризы, которые нам постоянно преподносят, могут довести до сумасшедшего дома даже такую старую интриганку, как я… Мы пишем в нашей «Польше» о визите Верховного, о дружбе, а проходит две недели, и получаем интервью нашего министра, милого пана Рачиньского, который рассказывает британской прессе, что Польша и Чехословакия должны предоставить гарантии независимости Литве, Эстонии и Латвии. Спрашиваю Кота: так что, будем злить русских или дружить с ними? А он на это заявляет, что обе стороны так себе забавляются: объятия и уколы. Хорошо, прекрасно, как в сказке… А здесь, неподалеку, этот чертов фронт, люди подыхают с голоду, гибнут на немецких виселицах, а мы сидим себе за столом… Выпьем еще? А мы сидим себе за столом, здесь рюмка, а здесь игла. Не знаю, зачем я вам это рассказываю, нализалась немного. Предпочла бы… — наклонилась к нему так, что он почувствовал ее дыхание и запах волос. — Но, Стефан, поверьте мне, эта ваша прямолинейность тоже отдает фальшью…
Он не знал, что отвечать, как вести себя, но в это время раздался стук в дверь.
— Наш староста, — сказала Ева.
Данецкий вошел сияющий и беззаботный, несколько фамильярный, но не лишенный хороших манер. Под мышкой у него была внушительных размеров коробка.
— Целую ручки, пани Ева! Приветствую вас, коллега!
Вручил женщине коробку.
— Пара мелочей, которые удалось достать не по распределению, дорогая пани Ева.
— Фу, подкуп! Взятка! Хотите с моей помощью решить какой-нибудь вопрос?
— Не надо так шутить.
— Я всегда шучу и всегда говорю серьезно. Пойду на кухню, а вы здесь поразвлекайтесь немного без меня.
Глаза у поручника Данецкого были узкие и бесцветные; пухлые пальцы гладили бутылку; он разливал вино умело и осторожно.
— Работаем вместе, — посетовал бывший староста, — но как-то до сих пор не довелось… Ну, зато теперь, дорогой коллега, выпьем за наше здоровье и за наше великое дело!
— Может, достаточно одного тоста — за здоровье? — заметил сухо Радван.
Данецкий удивленно взглянул на него.
— Выпьем. Собственно говоря, — сказал он спустя минуту, — я давно хотел вас спросить: вы сын майора Радвана?
— Да.
— Я знал вашего отца. Был тогда щенком… Служил в его полку. Вот это были времена! — Снова налил. — Вы уже другое поколение, а мы были романтиками.
— Что вы хотите этим сказать?
— Расходуй силы в зависимости от намерений. Оказалось, что в своих намерениях мы зашли чересчур далеко.
— А может, люди до них не доросли.
— Теперь, коллега, нам необходим реализм, на каждом шагу учимся здесь этому. И доверие. Ну, взять хотя бы меня: неужели я не заслуживаю полного доверия? Только из-за того, что занимал до войны какую-то должность? Все работали. Я доверяю политике Верховного… Я давно хотел вам сказать, что на таких, как я, генерал может рассчитывать.
— А почему именно мне?
— Сыну майора Радвана, который был другом Сикорского.
— Я был лишь одним из офицеров его секретариата.
— Разумеется, разумеется, — поспешно подтвердил Данецкий. — Выпьем еще? Вы уже читали нашу записку о военном положении России? Как она вам нравится?
— У меня несколько иное мнение, чем то, которое содержится в записке, и я изложу его майору Высоконьскому. Но здесь, наверное, не место обсуждать эти вопросы.
— Разумеется, разумеется, хотя квартира пани Евы абсолютно безопасна, я гарантирую это… Я тоже считаю, что было бы чересчур опрометчивым утверждать, что контрнаступление русских не имеет стратегического значения, что Красная Армия продержится еще самое большее месяцев шесть. Что тогда будет с нашими дивизиями?
— Генерал Сикорский должным образом оценивает достоинства русской армии.
— Вот именно! — Данецкий чуть не подпрыгнул от восторга. Налил еще по рюмке. Вошла Ева, неся поднос с бутербродами.
— Вылакали почти все! И что Данецкому удалось выудить у вас? — обратилась она к Радвану.
— Ну что вы говорите, пани Ева! — поспешно запротестовал бывший староста.
Кашельская поставила блюдо на стол.
— Виновники сентябрьской катастрофы, шаг вперед! — крикнула она вдруг.
Данецкий неохотно пожал плечами и выступил вперед. Зашагал в направлении окна.
Радван вспомнил эту сцену на следующий день, когда они втроем сидели в кабинете Высоконьского. Он нетерпеливо поглядывал на часы, поскольку совещание затягивалось, а он договорился встретиться с Аней сегодня пораньше; она наконец согласилась пойти с ним поужинать в куйбышевский «Гранд-отель», единственный, как здесь говорили, приличный ресторан, доступный лишь персоналу посольств по специальным пропускам. Когда он разговаривал с Аней по телефону, а она разрешила звонить ей в определенные часы в госпиталь, в его кабинет вошел Высоконьский. Постоял минуту на пороге — Стефану вдруг показалось, что он и Аня говорят так громко, что их слышат все в посольстве, в квартире на Московской и вообще весь город, как будто их разговор транслировали куйбышевские громкоговорители.
Высоконьский пришел обсудить с Радваном его возражения, точнее, осторожные замечания к тексту записки атташата о военном положении России. Он расценил эти замечания как необоснованные, но они, по-видимому, беспокоили его, ибо он долго и довольно путано приводил свои аргументы; Стефан подумал, что майор, как и Ева Кашельская — разумеется, в начале их знакомства, — убежден, что бывший офицер секретариата Верховного регулярно отправляет донесения в Лондон. Кому? А может, действительно надо было?
Кетлич любил говорить, что развитие истории — это сумма интриг, случайностей и недоразумений. Он представил себе сеть интриг, которую плетут высоконьские и капитаны Н., опутывающую Сикорского, как густая паутина; казалось, нет ничего легче, как взять ее и порвать. Шутите, поручник!
— Само собой разумеется, — говорил тем временем Высоконьский, внимательно разглядывая Радвана, — что мы не располагаем достаточно полным материалом, наша информация носит, естественно, фрагментарный и случайный характер, но мы должны ее учитывать. То, что мы посылаем в генеральный штаб, должно соответствовать нашим знаниям обстановки, а эти знания мы получаем, живя здесь, ну и, разумеется, действуя в соответствии с нашей совестью.
— Но, — заметил Радван, — в записке содержатся оценки, которые могут оказать влияние на принятие политических решений.
— «Решений», — усмехнулся Высоконьский. — Те, кто их принимает, не говоря уже о Верховном, — он снова уставился на Радвана, — черпают информацию из различных источников, а не только от нас. Лично я убежден, что Красная Армия способна вести только оборонительные действия и никакого наступления стратегического характера предпринять пока не может.
— Я такого же мнения, — вставил вдруг Данецкий.
— Вчера, — сказал без колебаний Радван, помня сцену в квартире Евы, — сцену, которая теперь показалась ему неуместной и пошлой, — вы говорили совершенно другое.
Данецкий покраснел.
— Вы меня плохо поняли, — выдавил он из себя.
«Приобрел себе врага», — подумал Радван. Майор же как будто обрадовался.
— Значит, вы уже дискутировали, — сказал он, — прекрасно… Впрочем, этот спор носит чисто академический характер, достаточно подсчитать, даже опираясь на доступные источники, какие потери приблизительно понесли русские. Известно, что немцы преувеличивают их, но даже если они завышают эти потери в два раза, как долго смогут сопротивляться русские, когда начнется новое, весенне-летнее наступление? Будем реалистами…
— Будем реалистами, — повторил Данецкий.
— Ну, скажем, месяцев шесть, — продолжал Высоконьский, обращаясь теперь только к Радвану. — Вы же помните, видели собственными глазами, как гибли во Франции наши только что сформированные полки. Кто же зимой сорокового года ожидал разгрома? А может, надо было все же его предвидеть? Радван смотрит на меня как на человека, который саботирует соглашение. Я не саботирую, мой дорогой, а только пытаюсь представить, в меру своих скромных возможностей, какие последствия для нас будет иметь их разгром…
— А их победа? — спросил Радван.
Высоконьский взглянул на него и ничего не сказал.
Зал ресторана в «Гранд-отеле», видимо, мало изменился с дореволюционных времен — те же самые лепные украшения на потолках, слегка полинявшая обивка кресел и диванов, безукоризненная белизна скатертей и совершенно невиданная здесь услужливость официантов. Могло создаться впечатление, что войны нет. Но война шла, настигала людей на каждом шагу, даже этот внешний лоск, эта смешная напыщенность официантов служат ей и в ней находят оправдание своего существования рядом с очередями за буханкой хлеба, за бутылкой молока, за мясными обрезками. Мужчины в английских, американских, польских мундирах, ведущие себя здесь чересчур шумно, знают, что этот ресторанный комфорт — жест, предназначенный для них, жест, в сущности, неприязненный и презрительный: нате, дорогие союзнички, жрите досыта, чтобы подглядывать за нами, изучать масштабы нашего голода, быстроту утечки нашей крови. Но еда здесь была действительно отличная.
Стефан и Аня заняли столик у окна; какой-то польский капитан ответил кивком на поклон Радвана; сидевшая с английским офицером девушка внимательно посмотрела на Аню.
— Я не должна была сюда приходить, — сказала Аня, — давно не чувствовала себя такой чужой. Видел, как на меня смотрят? Хотя бы наш официант.
— На всех смотрят одинаково.
— Женщины, которые приходят сюда с офицерами, выглядят иначе, чем я. Посмотри на эту, с англичанином.
— Ты выглядишь чудесно, — сказал он, — и забудь хотя бы на минуту о войне, Куйбышеве, очередях… Мы пришли поужинать, давай сделаем перерыв… Как минута затишья на фронте, когда никто не стреляет.
— Хорошо, — рассмеялась она. — Ас кем ты бывал здесь раньше?
— Ни с кем, разумеется. Ты первая девушка…
— Эти сказки, Стефан, расскажи моей тете…
— Ревнуешь?
Подумал, что она действительно ревнует и что очень хочется ее сейчас поцеловать.
— Не ревную, пан поручник. Я голодна, с удовольствием съела бы горячего супа.
Это не составляло труда. Его забавляло и радовало удивление Ани, когда он договаривался с официантом по-английски. Заказал солянку, произнеся это слово с таким акцентом, что она расхохоталась, но, заметив взгляд официанта, тотчас же стала серьезной. Подумал, что Ане стыдно быть в роли иностранки с особыми правами, а сам он уже привык к этим правам. Только теперь понял, что эти блюда с рыбой, колбасой, икрой являются в этой стране чем-то необычным, что эта легкомысленная расточительность, с какой накладывают на тарелку слишком много, пробуют и оставляют, должна шокировать Аню, причинять ей боль, а может, вызывать неприязнь и презрение.
— Надо бы завернуть все это и забрать с собой…
Он хотел сказать, что все, что он имеет… Но вдруг его собственная позиция показалась ему такой же непрочной и временной, чуть ли не театральной, как здешнее изобилие. Официант налил водку, Стефан поднял рюмку, хотел что-то сказать, но в это время на эстраде появился оркестр, и спустя минуту он узнал мелодию «Последнего воскресенья» [34]. Певица пела по-русски. Это «Последнее воскресенье» в куйбышевском ресторане показалось им до боли родным, смешно и восхитительно сентиментальным. Они танцевали. Он почувствовал прилив нежности, когда увидел неуклюжие, явно не по размеру, сапоги Ани, и крепче прижал ее к себе.
Радван извлек вдруг из памяти сцену, подобно забытой, но исключительно ценной реликвии, лежащей в давно не открываемом ящике стола. Оп тогда быстро бежал вверх по лестнице львовского дома, как вдруг на него налетела девушка, худая, как жердочка, с большими косами; попав в его объятия, она подняла зардевшееся лицо и сказала: «Извините». Аня это тоже помнила. И то, что он был в курсантском мундире, а фуражку держал в руке. Сразу же выяснилось, что у них много общих воспоминаний. Школа, в которую ходила Аня… конечно, бывал там у ворот, а однажды на Кроводерской… А демонстрация в тридцать шестом? Конечно, помнил… Не сыграют здесь львовских песен, а то могли бы спеть…
Они почти забыли, либо им казалось, что забывают, что они смотрели на мир из разных окон: он — с балкона на третьем этаже, она — с низкого первого этажа, почти из подвала, во флигеле. Но разве в Куйбышеве имеет значение то, что разделяло их на родине?
Официант принес мороженое; свет был притемнен, играли вальс, англичанин чопорно танцевал со своей партнершей…
— Знаешь, — улыбнулась Аня, — минуту я чувствовала себя действительно хорошо…
На улице было пустынно и морозно. Они вошли в сквер. Радван взял Аню под руку и подумал, что ему не хочется расставаться с ней, что он не может теперь остаться один.
— Проводи меня домой, — попросила она.
— Не хочу! — взорвался он вдруг. — Пойдем ко мне, сварю кофе, выпьем по рюмочке коньяка… — И почувствовал, что сказал не то, что нужны были другие слова.
Аня остолбенела.
— Коньяк приготовил по такому случаю?..
Он молча проклинал свою бестактность и робость.
— Пан поручник угостил девушку ужином, и теперь она должна послушно лечь с ним в постель.
— Ты же знаешь, что я так не думаю…
— Не знаю, что ты думаешь, — она ускорила шаг, — но теперь знаю, как ты себе все это представляешь… Ужин был действительно прекрасный, пан поручник, но боюсь, что расходы ваши не возместятся.
— Умоляю тебя, не порть всего! — Радван хотел снова обнять ее, но девушка оттолкнула его и побежала по аллее сквера.
«Надо догнать ее, — подумал он, — объяснить. Но что именно?» Возвращался домой не спеша; ночной Куйбышев, пустынный и морозный, казался ему теперь более чужим, чем когда-либо. Почему так получилось? Может, не надо было приглашать Аню в «Гранд-отель», может, этот внешний лоск, это выделяемое по пропускам изобилие отдалили их друг от друга, вместо того чтобы сблизить? Как будто бы он хотел подчеркнуть, наглядно показать, что они разные, из разных миров…
В своей комнате, которая была сегодня убрана и опрятна, как койка в казарме перед обходом, он бросил шинель на стул и, не зажигая света, протянул руку к стоявшей на столе бутылке коньяка. Зачем он поставил две рюмки? Дурак, самоуверенный дурак! Сам себя обманывал, ведь знал же, что она не придет. Нет, верил, что придет.
Выпил залпом, снова налил. Напиться, что ли, в одиночку, чтобы ночь поскорее прошла? Это страшная страна, а Аня, можно считать, почти отсюда, поэтому они и не понимают друг друга, поэтому между ними ничего не может быть. «Вы не знаете России, поручник», — сказал Высоконьский.
Услышал стук в дверь. Прошло несколько минут, прежде чем он открыл ее.
Все еще не верил, не мог поверить. На пороге стояла Аня.
Ни в эту ночь, ни позже Аня так и не рассказала ему, что произошло между ней и Зигмунтом, когда она вернулась домой. Думала, что брат уже спит, но он ждал ее; куча окурков валялась на полу.
— Со свидания со своим офицериком? — спросил он.
— Да.
Ей очень хотелось прижаться к Зигмунту и заплакать. В глазах у нее стояли слезы, она стыдилась их до боли, как будто бы с ней творилось что-то такое, чего она не хотела и с чем не могла справиться.
— Не хватало еще, чтобы ты стала офицерской подстилкой, — вдруг услышала она.
— С кем хочу, с тем и сплю, — отрезала Она, — и кого хочу, того и люблю.
— Любишь! — Павлик рассмеялся. — Сказать тебе, кто ты есть? Что подумают о тебе товарищи?
— Тебя это беспокоит?
— Ты меня беспокоишь, — сказал он уже мягче, но она не уловила перемены в его тоне. — Я же намного старше тебя.
— Как отец! — взорвалась она. — Вспомнил теперь об этом… Послушай, ты не имеешь морального права, даже частички морального права и правоты. Что ты сделал с Зосей и собственным сыном, где Збышек?
— Но ведь… — начал он.
Но она уже не хотела слушать и вышла из комнаты, тихо закрыв за собой дверь, чтобы не разбудить Екатерину Павловну…
До Новосибирска он не доехал. Его задержали на небольшой станции в нескольких десятках километров от Новосибирска, когда он вылез из вагона теплушки, чтобы раздобыть немного горячей воды, а если повезет, то что-нибудь и из еды. Это была обычная станция. Как вдоль всей железнодорожной магистрали из Красноярска во время этой самой тяжелой военной зимы, на перроне было полно раненых солдат, беженцев, преимущественно женщин, стариков и детей, тщательно закутанных в платки. Они ждали поезда, искали свободные места в вагонах, стояли в длинных очередях в станционный буфет, наполняли водой чайники. Он растворился в этой толпе, одетый как все и выглядевший одинаково с ними и все же выделяющийся своею молодостью. В ноябре ему исполнилось семнадцать лет. Он шел вдоль железнодорожных путей, настороженный, напряженный, а заметив патруль, старался скрыться в толпе. Его поездка продолжалась уже несколько дней, и легальность ее была по меньшей мере сомнительной. Сказали, что в армию не возьмут, молод еще, а амнистия не давала пока права свободного передвижения по стране. Чего ему было ждать? Многие мужчины убегали с лесопилки, а он был один, совершенно один, не знал, что стало с матерью. Все время помнил ту ночь, когда ее, больную, вынесли из вагона на какой-то станции; он хотел остаться с ней, рвался наружу, умолял, опускался на колени перед человеком в шинели, но его так и не пустили. Потом не хотел работать; ему не давали есть, и не ел. И тут жена лесника Янецкого, вывезенная вместе с ними, взяла его к себе, в маленькую каморку, которую занимала с мужем, и сказала: «Будешь нам вместо сына…» Постепенно все утряслось, но он все время думал о матери и ждать дольше не мог. Не спрашивая ни у кого разрешения, не сказав даже Янецкой, он вышел утром из Лучинки и, вначале на попутном грузовике, а потом пешком, добрался до Красноярска. Знал, что здесь находится представительство посольства, долго, голодный и уставший, искал улицу, название которой узнал от уполномоченного в Предивенске, наконец увидел небольшой домик и табличку с надписью на польском и русском языках «Представительство посольства Польской Республики». Вошел внутрь, миновал коридор и открыл дверь в комнату, в которой сидели две женщины. Остановился на пороге и только спустя минуту снял шапку. Здесь было тепло и уютно.
— Надо стучать, — отозвалась одна из женщин.
— Извините, — ответил он, — в тайге не учат хорошим манерам.
— Откуда вы? — Та, которая задала вопрос, была толстушка и хорошо одета.
— Из Лучинки.
— Лучинка, Лучинка… — Поискала в каком-то списке. — У вас же есть уполномоченный в Предивенске.
— Знаю, — сказал он, — но я хочу разговаривать с руководителем представительства.
— Его сейчас нет. А по какому вопросу?
— Это я скажу ему.
— Не очень-то вы вежливы, молодой человек.
— Я проехал сто километров в открытом грузовике, потом шел пешком.
Женщина умолкла, внимательно присмотрелась к нему и сказала уже мягче:
— Садитесь.
Он уселся и начал разглядывать их обеих: хорошо одеты, симпатичные; на стене над письменным столом висел портрет генерала Сикорского.
Сотрудница включила электрический чайник и вынула из ящика пакетик с кофе, какого он никогда не видел, наверняка английский. Насыпала ложечкой кофе в стаканы и ждала, пока закипит вода. С утра он ничего не ел, к тому же очень хотелось пить. Ждал — может, предложат. Нет. Он встал.
— Не угостите ли меня кофе?
Взглянула на него.
— Сколько… тебе, собственно, лет?
— Семнадцать.
— Голодный?
— Да.
Пожилая сотрудница выдвинула ящик письменного стола, достала хлеб и банку мясных консервов.
Он даже не поблагодарил ее. С уже набитым едой ртом спросил:
— Были в ссылке?
— Была, — промолвила женщина тихо.
— Думал, что вы уже забыли.
Не услышал ответа, потому что в это время вошел руководитель представительства, мужчина среднего возраста, выглядевший энергичным и симпатичным.
— Этот молодой человек… — начала пожилая сотрудница.
— Хочу с вами поговорить, — резко перебил юноша. — Я проехал сто тридцать километров, чтобы добраться сюда.
— Заходи.
Кабинет был небольшой, но прилично обставленный. Над письменным столом тоже висел большой портрет генерала Сикорского.
— Сколько тебе лет? — спросил руководитель представительства. — Откуда ты, где родители?
— Меня зовут Збигнев Трепко, мне семнадцать лет, приехал из Лучинки, о родителях ничего не знаю.
— Понимаю. — Руководитель представительства помолчал минуту. — Ситуация тяжелая для всех нас. Чего ты ждешь от меня, чем я могу тебе помочь?
— Хочу знать, что с матерью, и хочу в армию.
Руководитель представительства сел за письменный стол.
— Это было так, — начал Збышек, — не знаю, на какой станции высадили мать из эшелона, не знаю, как эта станция называлась, потом искал ее на карте, это могло быть километров двести — триста не доезжая Новосибирска.
Руководитель вздохнул.
— Не знаю, чем тебе помочь, мой мальчик. — И спросил спустя минуту: — А много там поляков, в этой Лучинке?
— Более десятка семей.
— А условия какие?
— Как везде. Работают в леспромхозе, колхозе, смолокурне…
— Надо переждать. Ничего больше посоветовать тебе не могу. Переждать. — Встал, склонился над Збышеком. — Скажу тебе кое-что, мой мальчик… Они проиграют эту войну, и тогда мы поговорим с ними иначе, тогда все наши обиды, а накопилось их много…
— Кто это — они?
— Русские, разумеется.
Трепко удивленно посмотрел на руководителя представительства:
— А кто побьет немцев?
— Англичане, американцы, мы… Ты же не любишь их.
— Тех я тоже не люблю, — отпарировал Збышек, — А вы можете направить меня в армию?
— Нет.
— А что можете?
Руководитель молчал; теперь он показался Збышеку очень старым, ему стало даже жаль этого человека.
— Я не отступлю, — сказал он, — я должен попасть в армию. И должен узнать, где моя мать. Поеду в наше посольство в Куйбышев, куда-нибудь еще. Говорят, что армия формируется в Бузулуке. Где этот Бузулук?
Руководитель пожал плечами.
— Далеко, — сказал он и тотчас же добавил: — Никуда ты не поедешь, знаешь, что творится на железной дороге? Поймают тебя, отправят обратно.
— Сбегу.
— Такой упорный? — улыбнулся руководитель. — Подожди еще год и пойдешь в армию.
— Не могу, — повторил Трепко.
Руководитель представительства вынул из ящика стола блокнот, взял ручку.
— Сообщи мне свои данные. Если ты хотя бы знал, на какой станции высадили твою мать.
— Не знаю.
— А отец? Что ты, собственно, знаешь о своем отце?
— Конкретно ничего.
— Жив?
— Не имею понятия, — ответил холодно Збышек.
— Служил в армии?
— Тоже не знаю. Был коммунистом, — заявил он вдруг.
— Ах так… — Руководитель делегатуры раздумывал минуту. — Поступай, как хочешь. Напишу, чтобы выдали тебе сапоги, это по крайней мере могу сделать.
— Спасибо.
И из Красноярска Збышек поездом добрался до этой станции. Даже не знал, как далеко отсюда до Куйбышева. В кармане у него было несколько десятков рублей, поэтому он мог надеяться купить что-нибудь из еды. Встал в очередь в станционный буфет. Если поезд тронется, успеет вскочить в него. И в эту минуту увидел патруль. Милиционеры шли вдоль очереди, словно разыскивая кого-то. Проверили документы у молодого мужчины. Трепко решил не ждать, выскользнул из очереди, но, когда находился уже в дверях вокзала, услышал окрик «Стой!». Он даже не обернулся, выскочил на перрон, перемахнул через буфера между вагонами, спрыгнул вниз и увяз в снегу. Увидел прямо перед собой солдата, который выпрыгнул из поезда. Бежать было бесполезно. Через минуту Збышек, уже без шапки, стоял перед двумя милиционерами из патруля. Мешок со всеми его пожитками лежал на снегу.
— Ты кто? — спросил милиционер. — Спекулянт? Предъяви документы.
— Какие еще документы?!
— Поменьше болтай!
Милиционер склонился над мешком и вывалил на снег его содержимое: рубашку, старые, изношенные сапоги — новые, которые получил от руководителя представительства, были на нем, — фотографию матери в молитвеннике и томик стихов. Милиционер осмотрел книги и больше уже не спрашивал документы, видимо, не впервые сталкивался с такого рода скитальцами.
— Поляк?
— Да.
— Сколько тебе лет, откуда ты?
— Семнадцать. Из Лучинки.
— Знаем, где Лучинка, — буркнул милиционер. — Зачем тебе это надо было, опять ведь вернешься туда.
Отправили с удобствами, поездом, а потом машиной. Уполномоченный милиции поселка покачал головой, подписал соответствующий документ и отпустил конвоиров. Это был уже седой человек, сгорбленный и не любивший спешить. Трепко уселся в его кабинете, а точнее, просто в комнате в избе, которая называлась кабинетом, на лавке под окном, и смотрел на лес, смолокурню, снег — пейзаж, к которому привык за долгие месяцы пребывания здесь.
— Ну вот и вернулся к нам, Збигнев Зигмунтович, — сказал наконец уполномоченный.
— Не по своей воле, — заметил тотчас же Трепко.
— Ты здесь находишься уже не принудительно, ты теперь вольнонаемный.
— Но находился-то принудительно, — сказал Трепко. — И оказалось, что выезжать отсюда никуда нельзя. Как это назвать? Свободой?
— Идет война, без документов, без повестки о призыве в армию выезжать отсюда не можешь, а для армии ты еще молод.
Трепко молчал.
Уполномоченный внимательно, не спеша, разглядывал его.
— Может, хочешь закурить, Збигнев Зигмунтович?
— Нет, спасибо.
— А может, съешь чего-нибудь?
— Съем.
Мужчина вынул из шкафа буханку хлеба, завернутую в бумагу колбасу и две кружки. Себе налил побольше, а Збышеку — чуть меньше.
— Выпей и расскажи о себе, Збигнев Зигмунтович.
— Зачем?
— Ну и суровый же ты парень! Хочу знать, как уполномоченный, с кем имею дело. Меня всегда, — добавил, отставляя кружку, — интересовали люди.
— Как будто бы не знаете, не имеете документов. О чем я должен рассказывать?
— О матери, об отце. Ты же здесь один. Лицо Збышека словно окаменело.
— По вашей милости, а не по своей воле я здесь один. Нас вывезли в июне сорок первого года, за несколько дней до начала войны. Мать была учительницей в Калише, но в сентябре тридцать девятого мы выехали к деду, лесничему, под Пинск. Дед умер, а нас вывезли… как семью лесничего.
Уполномоченный снова молча плеснул самогона в кружки.
— Мать заболела в эшелоне, и я остался один.
— Война, — заметил уполномоченный.
— Война! — воскликнул Трепко. — Тогда отпустите меня в армию. И скажите, что с матерью.
— Постараемся.
— Все стараются.
— Не веришь нам, Збигнев Зигмунтович?
— Не верю, — бросил парень. — Сколько я проработал в леспромхозе… Сколько раз просился!
— Дам теперь тебе работу полегче, в смолокурне.
— Я не ищу, чтобы была полегче.
— Хочешь еще выпить?
— Хочу.
— А что с отцом? — продолжал допытываться уполномоченный, но Трепко молчал. — Не хочешь говорить?
— Отца я почти не знаю, — ответил он наконец резко. — Собственно, даже не помню его. Родители разошлись, когда мне было шесть лет. Не подходили они друг к другу. Отец сидел.
— За что?
— За коммунизм.
— И где он теперь?
— Откуда я могу знать? — пожал плечами парень.
— Пойдешь работать на дегтярно-скипидарный завод, — решил уполномоченный поселка.
— Мне все равно куда, — ответил Трепко. — Если не пошлете в армию — все равно отсюда сбегу.
Это были пустые дни. Павлику впервые за многие годы нечем было заняться, и он чувствовал себя бесполезным человеком. По утрам — а просыпался он обычно очень рано — садился у окна в комнатенке Ани и видел спешащих на работу людей, стоящих в очередях за хлебом и газетами женщин, бегущих с портфелями в школу детей. Война определяла ритм жизни, придавала смысл работе на заводе, в госпитале, а он все сильнее ощущал свое одиночество и ненужность, как будто у него не было здесь ни друзей, ни сестры, как будто ему не предлагали работать в польской редакции радиокомитета. «Считаешь нашу работу бесполезной?» — спросил его однажды Тадеуш, «Я не гожусь для нее, — повторял Павлик, — я должен иметь конкретную работу, меня бесит ожидание». Ну чего в самом деле ждать? Победы, которая будет завоевана без их участия, которую они получат как подарок, чтобы вернуться обратно в Польшу? В какую? Его угнетали вопросы, на которые он не мог найти ответа, а рассуждения Тадеуша казались чересчур теоретическими, далекими от действительности, он назвал их когда-то политической фантазией, не свойственной коммунистам. Польша времен Кривоустого [35]? Демократия? Единство в борьбе с немцами? Какое это имеет значение теперь, когда враг стоит по-прежнему под Москвой и Ленинградом, а Польшу представляет буржуазное правительство Сикорского, признанное Советским Союзом? Где место Зигмунта Павлика?
Пробился на прием к одному из секретарей Куйбышевского комитета партии. Это был пожилой мужчина с неторопливыми жестами, тщательно взвешивающий свои слова. Он принял Павлика без демонстрации своей занятости, но и без особой теплоты.
— Я хочу от вас, товарищ Фролин, самого простого, — говорил Павлик, — чтобы мне дали какую-нибудь конкретную работу. Разве люди в тылу вам не нужны?
— Нужны, — подтвердил Фролин.
— В армию меня уже не возьмут. Не знаю, правы ли врачи, думаю, что нет; речь идет не только о здоровье.
— Этого вы не должны говорить, — буркнул секретарь раздраженным тоном.
— Так направите меня на работу?
— Нет, — сказал Фролин, — не направим. Вам предлагали работу в польской редакции радиокомитета.
— Это не для меня.
Фролин пожал плечами.
— Во время войны люди не выбирают своей судьбы.
— Вы же все обо мне знаете. — Павлик повысил голос. — Не доверяете мне?
Секретарь усмехнулся. Он был одет, как Сталин на портрете, в серый френч с отложным воротником, застегнутым под самой шеей.
— А что значит — доверять? — спросил он.
— Хотели послать меня в стройбат, но я добился направления в армию, хотя польских коммунистов посылали чаще всего именно в стройбаты.
— Люди везде нужны, товарищ Павлик.
— А если я вступлю в армию Сикорского?
— Воля ваша, — снова усмехнулся секретарь.
— А что вы, собственно, думаете о польских коммунистах, что это какой-то резерв?
— Если резерв, — сказал серьезно Фролин, — то ваш, а не наш.
После этого разговора Зигмунт понял, что ничего не добьется.
Зашел в ближайшую чайную выпить рюмку водки. Пил он редко. Артеменко, львовский партийный деятель, с которым он когда-то немного дружил, считал даже воздержанность Павлика свидетельством его неискренности или особой осторожности: «Ну и хитрец ты, хочешь оставаться трезвым, когда у меня шумит в голове. Ух, лях проклятый».
Входя в заполненный людьми зал, он вспомнил Артеменко. «Лях проклятый», — подумал и почувствовал, что эти сто граммов водки сейчас ему очень нужны. Он ничем не отличался от стоящих у стойки мужчин. Большинство, как и он, были в солдатских шинелях; терпеливо ждали своей очереди, вынимали из карманов шинелей измятые банкноты и зорко следили за буфетчицей, наполняющей стаканчики. За Павликом стоял красноармеец, опирающийся на костыли.
— Ты откуда? — спросил он, но Павлик не понял. — Где тебя ранили?
— Под Яхромой.
Тот покачал головой.
— А меня под Волоколамском. Паскудная жизнь! Два дня жду поезда, чтобы уехать домой, хотя, собственно, спешить мне некуда. Зачем бабе такой мужик? Но мне баба нужна. — Протянул руку за своими ста граммами и скрупулезно отсчитал деньги. — Водку можно, — продолжал, — только закуски нет. Для таких, как я, война закончилась, а другие умирают, даже страшно подумать, как долго будут еще умирать.
Павлик взял свой стаканчик и, ища место, направился в глубину зала.
— Зигмунт! — услышал он вдруг.
За столиком в самом темном уголке чайной Павлик увидел Тадеуша в обществе мужчины, который показался ему знакомым.
— Присаживайся, — сказал Тадеуш. — Товарищ Вирский, — представил он мужчину. — Знакомы, наверное, еще по Львову.
Теперь он вспомнил. Они встречались осенью тридцать девятого года у Войцеха; Вирский приходил в польской военной шинели. «Я должен вернуться в Варшаву», — повторял он все время. Он был учителем, его направили работать в одну из школ под Львовом, но долго он там не пробыл. Потом Павлик видел его в редакции «Новых виднокренгов» [36].
Выпил свои сто граммов, Тадеуш налил ему еще из стоящей на столе бутылки, водка шла хорошо. Подумал, что пойдет в конце концов работать в польскую редакцию радиокомитета. Как это сказал Фролин? «Во время войны люди не выбирают своей судьбы». И все же выбирают и потом, глядя с перспективы нескольких лет или даже месяцев, оценивают собственные решения, и хорошо, если могут себе сказать: «Иначе было нельзя» или «Именно так надо было».
— Не дали мне направления на работу, — обратился он к Тадеушу.
— Я так и предполагал.
— Предполагал?
Тадеуш не ответил.
— Товарищ Вирский, — сказал спустя минуту, — приехал сюда из колхоза, решил вступить в армию.
— И правильно делает, — констатировал Павлик.
— В польскую армию, — закончил Тадеуш.
Павлик разглядывал Вирского. Бывший колхозник казался значительно старше и его и Тадеуша — уже начал седеть, лицо в морщинах, в больших, глубоко посаженных глазах затаились беспокойство и, так по крайней мере считал Павлик, неуверенность.
— И что ты на это скажешь? — обратился Зигмунт к Тадеушу, — Может, действительно там наше место? А знаете, что с вами сделают у Андерса? — обратился он к Вирскому. — Посадят. Вынесут приговор за коммунистическую агитацию, и, может, даже еще посидите в советской тюрьме.
— Пускай посадят, — заметил невозмутимо Вирский. — До войны тоже сажали, но я все равно не выезжал из Силезии. Есть армия? Есть. Есть там коммунисты среди солдат? Наверняка есть.
— Ну и что ты на это скажешь? — повторил Павлик, глядя на Тадеуша. Он уже немного успокоился.
Тадеуш пожал плечами.
— Ты нужен здесь. Надо доказать, что забота о судьбах поляков в Советском Союзе — дело не только посольства.
— Судьба поляков, — рассмеялся вдруг Зигмунт, — судьба поляков!
Ани дома не было. Должна была уже несколько часов назад вернуться с дежурства, но он уже не мог злиться на нее так искренне и несдержанно, как недавно. Даже с каким-то равнодушием, которое его удивило и которое он тотчас же сурово осудил, подумал, что Аня сейчас с Радваном. Нет, не может он одобрить ее выбора, она слишком честная, чтобы вести двойную жизнь, он не мог себе представить, что она может отречься от самого главного: от борьбы, от убеждений, в которые верила с ранней молодости. «Отречься», — повторил он и показался сам себе беспомощным и смешным.
Екатерина Павловна была на кухне: переставляла конфорки на плите, двигала кастрюли, потом остановилась на пороге их комнатенки и не терпящим возражений тоном заявила:
— Съешьте тарелку супа.
Поглядывала на него подозрительно, когда он приступил к еде, бережно, маленькими кусочками, отламывая хлеб.
— А вы, Зигмунт Янович, пошли бы вечером к товарищам… вместо того чтобы ждать Аню и переживать.
— Я не переживаю, — буркнул он.
— Тогда зачем кричите на нее, когда она поздно возвращается? — Уселась напротив него за стол и сама отрезала ему солидный ломоть хлеба. — Зачем? — повторила. — Аня — умная и порядочная девушка. Не верите ей? А таким надо верить. А если ей на роду написано страдать — все равно ничем не поможете.
Павлик подумал, что в России значительно чаще, чем где-либо на свете, говорят откровенно, с участливой бесцеремонностью обсуждая самые интимные дела близких.
— Ибо Аня, — продолжала Екатерина Павловна, — если кого-то себе выбрала, не отступит, хотя бы он думал иначе, чем она. До каждого дойдет правда. А вам, Зигмунт Янович, видимо, чего-то не хватает, думаю, что как раз сердечности, теплоты…
Павлик встал и отодвинул пустую тарелку.
— Что я такой черствый, — сказал он, — суровый… такая, видите ли, была у меня веселая жизнь, что меня не научили сердечности. Не время теперь думать о себе.
Взглянул на Екатерину Павловну, и ему показалось, что он увидел в ее глазах неприязнь. Она умолкла, сложила тарелки в раковину и начала энергично мыть их.
Радван чувствовал, что связь с Аней все сильнее отражается на его положении в посольстве, и не только потому, что он избегал товарищеских попоек и ни с кем, кроме Евы Кашельской, не подружился, но также потому, что все более недоверчиво и неохотно слушал рассуждения Высоконьского, остроты Данецкого или потрясающие рассказы приезжающих с периферии руководителей представительств. Думал: «Что сказала бы Аня?» Но Ане также не верил, точнее, не верил ее словам, которые были ведь не ее собственные, а как бы принесенные из иного мира. Поэтому чаще всего молчал. Чувствовал, что его молчание раздражает Высоконьского, что официальная холодность, с которой к нему относится майор, становится с каждым днем все более демонстративной, что даже секретарши в атташате не скрывают своей неприязни к нему. Только Ева…
В один из своих свободных вечеров, когда у Ани было дежурство в госпитале, он пил с Кашельской в ее комнатушке, но уже без Данецкого. Они перешли на «ты», и когда он поцеловал ее после брудершафта, почувствовал, что мог бы остаться у нее, что достаточно одного слова, жеста… Нет, даже этот поцелуй после нескольких рюмок показался ему изменой.
Когда у Ани был свободный вечер, она приходила к нему. Но не оставалась на ночь; раз только, когда в госпитале кто-то ее заменил… «Относишься к брату как к ревнивому мужу», — упрекал он ее. «Ничего ты не понимаешь», — отвечала она. Он действительно не понимал. Их любовь имела привкус запрещенных, грешных, осуждаемых отношений. Подумал однажды, что Высоконьский скорее понял бы Зигмунта Павлика, легче бы с ним договорился, чем он. Сказал это Ане. Обиделась, как будто бы само сопоставление — Павлик — Высоконьский — было недопустимым. «Высоконьский осудил бы тебя, Зигмунт осуждает меня, но это не одно и то же».
Плотно зашторивал окно, включал свет, мечтая об абажуре, лучше всего цветном: его раздражала обнаженность лампочки, висевшей над столом. Эта лампочка нарушала любой уют. Железная кровать и простые деревянные стулья напоминали казарму. Он понимал, почему Аня говорила: «Погаси свет», прежде чем начинала раздеваться. Он не видел ее, когда она подходила к кровати, думая в это время, что абсолютная темнота хуже, чем слишком яркий свет, но он не осмелился бы протянуть руку к выключателю, все время боялся вспугнуть ее, а пугал ее каждый его дерзкий жест, она замирала, когда он касался пальцами ее груди: «Изучаю тебя». И только когда осталась на ночь, она не попросила его погасить свет.
— А что будет с нами? — вдруг спросила она, когда он подал ей сигарету.
— Как это что? — удивился Радван, хотя, собственно, никогда не задумывался о будущем. — Будем вместе, ты станешь моей женой, — добавил он и хотел крикнуть: «Это так просто, естественно, обычно, как я мог до сих пор…»
Она засмеялась:
— Просишь моей руки?
— Я должен сделать это официально?
— Не надо шутить. Как ты думаешь, есть на свете место, где мог бы быть наш дом?
— Есть. Это Польша, — сказал Радван.
— И что же мы там будем делать?
Он пожал плечами. Слишком уж далеким, даже нереальным, казалось ему будущее, которое трудно было даже представить себе. Для него существовали только война, Куйбышев, посольство и те и другие поляки, русская зима, лицо охранявшего посольство бойца. Почему он вспомнил это лицо, широкое, монгольского типа, безразличное, почти застывшее? Сколько таких ежедневно гибнет на фронте?!
— Что же мы будем делать? — повторила она свой вопрос.
— Тысячу разных дел! — вдруг воскликнул он. — Работать, обставлять квартиру, воспитывать детей, готовить обед, ходить в кино…
— А самое главное?
— Самое главное — быть вместе.
— Я боюсь, — прошептала она.
— Чего?
— Не знаю. До этого не боялась, а теперь боюсь. Подумала: да разве это зависит от нас? Ни ты, ни я не хотим расставаться друг с другом. От чего ты можешь отказаться ради меня, а я — ради тебя?
Утром, прощаясь, она впервые пригласила его к себе домой. «Познакомишься с моими друзьями и увидишь, как мы тут живем».
Радван тщательно готовился к этому визиту, понимая, какое значение придает ему Аня. Он слегка побаивался: сумеет ли найти общий язык с ее товарищами? И стоит ли вообще встречаться с ними? «Боже мой, — убеждал он самого себя, — ведь мы с Зигмунтом Павликом старые друзья по оружию».
Сложил в кучу подарки, испытывая, правда, чувство стыда, что ему не составило особого труда достать консервы и спиртное. Как они примут их? Может, стоило спросить Аню? Та, конечно, скажет: нет, не надо. Но ведь…
Нечасто попадались ему такие коммунальные квартиры в старых домах Куйбышева. Сначала он шел по длинному, темному коридору, затем остановился на пороге огромной кухни и увидел Зигмунта Павлика в шинели, Аню с покрасневшим лицом и накрывавшую на стол полную, симпатичную русскую женщину. Через некоторое время заметил двух подруг Ани — Янку и Хелену.
Радван сразу понял, что к чему. «Значит, Зигмунт хотел уйти, — подумал он, — не желает даже со мной разговаривать».
Демонстративно поцеловал подошедшую к нему Аню, склонился над рукой воскликнувшей «Ой!» дородной хозяйки дома, поздоровался за руку с Янкой. и Хеленой.
— А ты что, уходишь? — спросил он Зигмунта.
— Нет, только что пришел, — буркнул Павлик.
Стараясь не глядеть Ане в глаза, Радван передал Екатерине Павловне большую коробку.
— Это мне? — удивилась она. — А что в ней? — Ее певучий русский говор показался ему весьма приятным.
— Всякая мелочь, — сказал он.
Это была действительно мелочь, которую, однако, не часто можно было увидеть в то время: ветчина, сухая колбаса, шоколад, кофе, сгущенное молоко, сахар, ну и, конечно, виски. Екатерина Павловна осторожно выкладывала продукты на стол, поглядывая то на Зигмунта и Аню, то на Янку и Хелену, не зная, что делать с таким богатством. Принять? Или гордо отказаться? Но разве можно от всего от этого отказаться? Все молчали, и она сама приняла решение.
— Это отдадим детям, — сказала она, складывая в коробку большую часть продуктов, — кофе и ветчину — вам, а на стол поставим виски, — с трудом выговорила она это слово.
— Не думаю, что это паек отправляющихся на фронт солдат, — проворчал Павлик.
Радван не ответил. Он решил не реагировать на недружелюбное к себе отношение, не сводя, однако, глаз с Ани, чувствуя на себе и ее взгляд, — они впервые оказались на людях вместе. Екатерина Павловна пригласила всех к столу. Аня сказала: «Садись со мной рядом», и он увидел, как она покраснела, когда назвала его по имени. Зигмунт разлил виски по стаканам, разложил по тарелкам картошку. Выпили, затем опять налили… Радван, обычно застенчивый и неразговорчивый, вдруг почувствовал, что говорит слишком много. Ведь он был не из их среды, но они слушали его, Янка или Хелена иногда прерывали, задавая вопросы. А он рассказывал им о Коеткидане и французской кампании, о воздушных боях над Лондоном, о пребывании в Соединенных Штатах Америки и, конечно, о Верховном, сумевшем развязать самый трудный для Польши гордиев узел. Едва он произнес: «Это была торжественная минута, когда Сикорский выступал перед стоявшей на морозе Пятой дивизией», — наступила тишина.
— Вы, пан, — произнесла Хелена, подчеркивая слово «пан», — влюблены в Верховного. Это неплохо. — Голос у нее был хрипловатый, насмешливый.
Радван не уловил иронии, с какой это было сказано. Он боялся вести разговоры о политике, и ему показалось, что этой темы он и не касается, а рассказывает лишь о себе, чтобы представиться. Может, как раз на это и рассчитывала Аня? Но алкоголь уже ударил в голову. Екатерина Павловна запела неизвестную ему русскую песню, и ее грустную мелодию нетрудно было запомнить. Янка подхватила припев: «Уходили комсомольцы на гражданскую войну», затем пели «Эх, путь-дорога…» и другие песни. Он хотел затянуть песню, которую распевали в Кэткидане: ему вдруг показалось неуместным сидеть среди друзей своей девушки, рассказывать о Сикорском и слушать их русские песни. Отыскав руку Ани, прикрыл ее своей ладонью и почувствовал на себе взгляд Зигмунта. Екатерина Павловна стала рассказывать о гражданской войне. Радван понимал не все — только то, что был страшный голод, люди умирали, как мухи, а она с мужем и маленьким сыном мотались с одного фронта на другой, скитаясь по крестьянским хатам, где придется…
Поручник не обмолвился пока с Зигмунтом ни единым словом, они только чокались. Павлик опять наполнил стаканы, алкоголь, видимо, ударил и ему в голову, и его потянуло на разговор.
— Не в тебе дело, — неожиданно произнес он. — При чем тут ты! В сентябре тридцать девятого ты был не хуже других. Я не люблю вас, — повысил он голос, и Стефан почувствовал, как сжались пальцы Ани. — Вы всегда были и являетесь… — Павлик старался подыскать подходящее слово, — бичом Золотарника…
— Жеромского [37] вспомнил, — тихо произнес Радван. — Ведь вы же не любите Жеромского. Но Барыка шел на Бельведер, а мы в Сентябре шли вместе на немцев…
— Тогда действительно все перемешалось, — сказал Зигмунт, — но кто несет ответственность за поражение? Вы, ваши правительства!
Радван вдруг разразился смехом; Аня убрала свою руку из его ладони.
— Наши?! Мои?! — воскликнул он. — Это не имеет никакого значения, мы оба служили в той же самой армии. Ты хочешь сказать, что я виноват больше, чем он? А кто это может определить? Только история может выяснить, кто был виноват: Рыдз, Бек, французы, англичане…
— Ничего ты не понимаешь! — Павлик махнул рукой и разлил по стаканам остатки виски. — Ничего ты не понимаешь, — повторил он, — не умеешь думать с классовых позиций. Да что говорить! Ты просто буржуазный офицерик.
— Я польский офицер. — Радван сказал это громче обычного. — Ты…
— Ребята, ребята!.. — вмешалась Янка. Он не думал, что она прислушивается к их разговору. — Давайте не повышать голос.
— Ладно, — внезапно успокоившись, прошептал Павлик.
— Мой отец, — сказала Екатерина Павловна, — служил сперва у белых. Ну и что из этого? А потом дрался с Деникиным, с белополяками.
— Его отец, — произнес Павлик, — и был белополяком.
— Зигмунт! — воскликнула Аня. Стефану показалось, что она вот-вот расплачется. — Какое это имеет теперь значение? Кому нужен этот разговор? Ты, правда, считаешь, — обратилась она к брату, — что вы со Стефаном такие разные и настолько далеки друг от друга?
— А ты как думаешь?
— Это только кажется… — вспыхнула Аня.
— Кажется? — вмешалась Хелена. — Поживем — увидим.
— Почему, — спросил Стефан, — мне не мешают взгляды Ани, а мои вам мешают?
— Дело не во взглядах, — произнесла Янка, — у вас разные судьбы.
— Разные? Мы стремимся к одному и тому же. — Стефан вдруг повернулся к Павлику, опустившему голову на руки и глядевшему на пустой стакан. — Ты бы хотел вернуться во Львов? — спросил он.
— Да, — машинально ответил Павлик. Но тут же спохватился: — Как это так? А украинцы? Захотят ли они нас? — Это прозвучало не очень убедительно.
Аня молчала. Радван, потягивая опротивевшее ему виски, задавал себе один и тот же вопрос: разочаровалась она в нем или нет? Как она отнеслась к этому вечеру и его разговору с Зигмунтом?
В толпе гостей из «Принстон-клуба» в Нью-Йорке Рашеньский почувствовал себя одиноким. Генерал Сикорский выходил в это время из зала, а Рашеньский выискивал среди тузов польской эмиграции и американских деятелей хоть одно знакомое лицо — не из тех, кто приехал с Сикорским из Лондона, а кого-нибудь из местных, кто бы смог помочь ему понять этот город, показавшийся ему каким-то странным по сравнению с другими городами, какие ему приходилось видеть на своем веку.
Лондон нисколько не удивил его, когда он приехал в Англию после того, как Сикорский отозвал его из России. Город выглядел холодным, военно-хмурым, ту-. манным, такой и представлял он себе столицу на Темзе. Встречались знакомые поляки, как и он — бездомные изгнанники. К нему относились с любопытством, чаще всего, как ему казалось, недобрым, поскольку он по-прежнему считал, что все будут разочарованы его рассказами, что от него ожидают не хладнокровных рассуждений, а ненависти. Он собственными глазами видел лагеря, голод, смерть, а в его рассказах так мало подробностей, от которых стынет кровь, как будто он забыл о них или старался забыть. А разве можно подчинить память политическим интересам, если даже признать их наиболее важными?
Однако его материалы печатали. Назначению в редакцию «Белого орла» он был обязан Верховному. Его считали человеком Сикорского, что давало ему полную свободу действий, но это таило в себе и определенную опасность. Предупредил его об этом по пьяной лавочке старый коллега из Варшавы, ротмистр Пазьдзецкий: «Сам убедишься в этом». Рашеньский не сомневался, что Пазьдзецкий прав. В это время в «Ведомостях» появилась его статья об анахронизме мышления.
«То, что ты называешь анахронизмом, — разозлился Пазьдзецкий, — характерно как раз для всего польского. Ты идешь дальше Сикорского. Мы не стремимся к каким-то новым мировым системам, наоборот, мы рассчитываем вернуться к старому и только ради того, чтобы дождаться этого, идем на такой финт, как дружба с Советами. В этом заключается тактика, и еще не известно, насколько она хороша и эффективна».
Командировку в Соединенные Штаты Америки во время мартовского визита туда Сикорского Рашеньский расценил как награду. Может, Верховный действительно хотел поручить именно ему описать эту длительную поездку в Америку. Он пока не мог представить, какими окажутся его репортажи, как передать своеобразие Америки, находящейся в состоянии войны, но жизнь которой все еще далека от войны. Рашеньский бродил по улицам Манхэттена, разглядывал витрины, заглядывал в бары, искал следы военных невзгод, тревог, с которыми встречаешься на каждом шагу в Лондоне или Москве, и не находил их; он чувствовал себя туристом, не представлявшим себе, что в сорок втором году в какой-то точке мира можно еще заниматься туризмом.
Среди тех, кто собрался в «Принстон-клубе», чтобы увидеть и послушать Сикорского, он чувствовал себя иначе, но все равно не в своей тарелке. Лондон был, однако, его домом; он вдруг вспомнил Марту, и ему показалось, что девушка, стоявшая неподалеку с полным господином, в котором он признал сенатора, очень похожа на нее. У нее были такие же зеленоватые бегающие глаза… О том, что Марта находится в Лондоне и служит в женской вспомогательной организации, он узнал именно от Пазьдзецкого неделю спустя после своего приезда. Он не мог поверить, что через минуту увидит ее. Они расстались на варшавском вокзале двадцать пятого августа; он стоял на ступеньках вагона тронувшегося поезда, она бежала рядом и повторяла: «Это ненадолго». Обручились в Юрате шестого августа, а бракосочетание… да, бракосочетание должно было состояться двадцатого сентября. Потом он писал ей из России письма, которые до нее не доходили. Марта уехала в Лондон с отцом, инженером филиала фирмы «Филипс» в Варшаве. «Теперь он в Шотландии, — рассказывала она, — и злится на бездеятельность офицеров: все им, черт побери, не хватает рядовых».
«Я верила, — плакала Марта, — что ты жив и здоров и находишься в немецком плену, а ты, оказывается, был в России…» В его лондонской квартирке, ставшей теперь их домом, в комнате стояли узкая кровать, столик у окна и старое глубокое кресло. Сидя скорчившись в этом кресле и укрывшись двумя шинелями, она любила вспоминать, как они пробирались через Румынию и Италию, о фашисте, угощавшем ее всю ночь сицилийским вином. Как настоящий знаток, во всех деталях расписывала, что бы она приготовила на ужин, если бы… Нравится ли ему, например, грибной суп со сметаной? А зразы с гречневой кашей? А блинчики с творогом? Как только закончится война, он сможет убедиться в ее кулинарных способностях. Глаза у нее начинали блестеть, она прижималась к нему. Открывали консервы, пили чай.
Обед в «Принстон-клубе» был отменный. С уходом Сикорского обстановка как-то сразу разрядилась. Прогуливаясь по залу с чашечкой кофе, со стаканчиком виски или рюмкой коньяка, можно было услышать обрывки отдельных фраз, обменяться парой слов с людьми, которые могут фигурировать в будущем репортаже.
Рашеньский остановился неподалеку от оживленно беседовавших мужчин. Один из них, ростом пониже, был весьма самоуверенным; другой, помоложе, больше слушал, на его лице редко появлялась улыбка… Рашеньский уже видел его на пресс-конференции — подвизается в каком-то журнале польской эмиграции.
— Ну что же мне вам сказать, — говорил тот, что пониже, и видно было, что польский язык дается ему с трудом, — каждый игрок играет по-своему, без хороших карт он ничего не добьется. То выиграешь, то пасуешь, чтобы проиграть поменьше. Надо Сикорскому договариваться с Россией? Надо. Никто за него с Москвой говорить не будет, продадут его подороже.
— Ну, не совсем так, — ответил журналист, — следует поторговаться, партнеры, которые легко уступают, не ценятся.
Поблизости появился высокий пожилой мужчина в темном костюме, сидевшем на нем как военный мундир. Он одиноко прогуливался по залу.
— Генерал, — понизил голос тот, что помоложе, — хотел вернуться в армию, но Сикорский его не взял.
— Проиграл — уходи, — заявил низкий господин.
Рашеньский двинулся дальше. Офицер в форме полковника польского атташата в Вашингтоне разговаривал с видным седым мужчиной в темном костюме с пестрым галстуком.
— Верховный, — говорил полковник, — очень надеялся на сенаторов, не забывших страну своего происхождения. Поддержка польского вопроса здесь имеет огромное, может быть, решающее значение.
— Я помню об этом, — сказал сенатор, — но и вы не забывайте, что мы воюем с Японией, и никто не захочет ссориться с дядюшкой Джо, когда желтые сидят у нас на шее.
— Вы не знаете Россию, — ответил полковник.
— Только и слышишь об этом, — нехотя проворчал сенатор.
— Но ведь немцы под Москвой, а вы разговариваете с нами так, как будто русские стоят под Варшавой.
— Что это вы совсем один, Рашеньский? — спросил подошедший к нему офицер в звании капитана. Они были знакомы с Лондона. Капитан работал в секретариате Верховного и казался весьма симпатичным. — Может, познакомить вас с какой-нибудь красоткой из местных полек?
— Потом, — сказал Рашеньский. — Я хотел бы поговорить с Матушевским и сенатором Бирским…
— У вас только одно журналистское любопытство, — засмеялся капитан. — Они вам все равно ничего не скажут…
— Почему?
— Потому что, извините, это страна иллюзий.
— Не понимаю.
— Для нас, естественно. Верховный питает иллюзии, что чего-то добился. Его противники обольщаются, что Рузвельт не поддержит генерала, а тем временем польский вопрос приобретает для них здесь все большую экзотичность. Даже для польской эмиграции.
— Вы, наверное, заблуждаетесь.
— Может быть, — усмехнулся капитан. — Конечно, говорится много сентиментальных слов в адрес старушки Польши, но это не вызывает прилива добровольцев в нашу армию.
— Польские эмигранты на самом деле связаны с Польшей.
— Да, да, конечно. Но они дьявольски реалистичны, как Рашеньский.
— А это разве плохо?
Капитан не ответил, и Рашеньский перевел разговор на другую тему:
— Дорогой капитан, давно хотел спросить вас, что там случилось — с той бомбой — в самолете Верховного?
— Все это сплетни, — буркнул капитан.
— Но вы-то ведь знаете.
— Знаю. Но вы сразу об этом напишете или…
— Слово офицера, — заявил Рашеньский, — сохраню для истории.
— Ладно, — проворчал капитан. — Вы мне нравитесь. Во время полета над Атлантическим океаном в самолете Сикорского была обнаружена бомба с часовым взрывателем. Полковник Клечиньский нашел ее и обезвредил.
— Ничего себе, — проговорил Рашеньский.
— Вот именно! У генерала много врагов.
— Дело рук иностранной разведки? — спросил Рашеньский.
— Какой же вы все-таки наивный, пан Анджей… А вот и Матушевский, которого вы, кажется, искали.
Конечно, искал. Во время недавней пресс-конференции Матушевский, известный деятель польской эмиграции, резко выступил против генерала Сикорского. Он обвинил его в том, что тот скрыл правду о польско-советских отношениях. Почему ничего не говорится о польских границах, во всяком случае, о них не говорит генерал? Где советские гарантии, что границы не будут изменены? Не лежит ли в основе договора только лишь добрая воля Кремля?
Матушевский оказался добродушным господином, говорившим много и охотно.
— Что бы я ни сказал, — начал он, — вы все равно набрешете на меня, пан Рашеньский… Ну и пусть. Мы, польские американцы, не любим, как говорят в Польше, когда нам пускают пыль в глаза. Мы чувствуем, что генерал Сикорский относится к нам как к детям. Дружба с Россией! Что ни говори, пан редактор, такая дружба обходится нам дорого, а об этом генерал Сикорский ничего не говорит.
— Ваш председатель, Светлик, думает иначе, — сказал Рашеньский, — он горячо поддержал политику генерала Сикорского.
— Я тоже ее поддерживаю, — буркнул Матушевский, — но хотел, чтобы Сикорский четко высказался по такому вопросу: считает ли он, что после войны все и так будет решаться здесь, в Вашингтоне, как же он хочет оплачивать дружбу с Россией?
— А как вы считаете?
Матушевский улыбнулся.
— По правде говоря, мне кажется, что это не имеет никакого значения. Все, пан Рашеньский, после войны будет решаться тут, в Белом доме.
— А если нет, пан Матушевский?
Деятель эмиграции бросил на него недоуменный взгляд.
— Если нет? Ну, тогда надо будет подумать.
— Может, и не придется долго раздумывать?
Мимо пих прошел мужчина в черном костюме. Рашеньский, с интересом поглядев на него, подумал, что, может, стоит поговорить с этим генералом. Но в этот момент он увидел сенатора Бирского. Их познакомили до обеда, и теперь Рашеньскому было нетрудно попросить того дать интервью.
— Как вы оцениваете, господин сенатор, результаты визита генерала?
— Вы хотите действительно написать об этом?
— Да.
— Весьма положительно. Весьма… Генерал Сикорский покорил всех, в том числе и президента, широтой своих политических взглядов и четкостью выражения мысли. Этот визит будет способствовать укреплению нашей дружбы.
Рашеньский терпеть не мог завуалированных фраз. Спрятал блокнот в карман.
— А неофициально, господин сенатор?
Бирский взял его под руку.
— Читал как-то, господин редактор, одну вашу статью… или репортаж, уже не помню. Я почитываю польскую прессу, и она меня очень беспокоит.
— Почему?
— Я родился уже в Соединенных Штатах, господин редактор. В Польше был один раз, в двадцать девятом году, но думаю, что понимаю много, может, не все, но много. Вам не хватает, как это сказать… реалистического политического мышления. Ну скажите: зачем вам дразнить Россию хотя бы этой федерацией, о которой говорил Рачиньский, и требованием предоставления независимости прибалтийским государствам? Ведь Сикорский ничего не добился, никаких гарантий. Возникла совсем новая ситуация, в которой Польша должна быть связующим звеном между нами и ними, а не предметом торговли. Политики не любят лишних хлопот, а бывает… — Он не успел договорить.
Одинокий господин в темном костюме остановился в нерешительности, затем подошел к ним. Сенатор нехотя поздоровался с ним, Рашеньский назвал свою фамилию.
— Мне жаль, господин генерал, — сухо проговорил Бирский, — но я ничем не могу помочь вам. Извините… — Поклонился и ушел.
Рашеньский остался наедине с пожилым господином, чувствуя, что за ними наблюдают.
— Я рад нашему знакомству, — сухо сказал генерал. — У меня нет возможности встретиться с Верховным. Не могли бы вы подготовить материал о беседе со мной или опубликовать мое письмо?
— Вряд ли это возможно, пан генерал, — сказал Рашеньский, чувствуя, что оказался в неловком положении.
— Только потому, что я был сенатором, командующим округом, что не соглашался с Сикорским?
Рашеньский молчал.
— Ищете виновных, — продолжал генерал, — по-моему, это похоже на месть.
— И вы этого не понимаете, пан генерал?
— Нет, не понимаю.
— И ни в какой мере не чувствуете себя ответственным за то, что произошло?
Генерал молчал некоторое время, оглядывая зал.
— Нет, — проговорил он, — не чувствую. Мы не могли поступить иначе, история подтвердит это.
— Вы в этом уверены?
— Молодой человек, любое правительство совершает ошибки, но оценить их может только история.
— Это страшно, — вдруг проговорил Рашеньский.
Генерал улыбнулся. Это было слабое подобие улыбки, не меняющей выражение лица. И он ушел.
Генерал Сикорский чувствовал усталость. Рашеньский на сей раз старался воспроизвести мысль Верховного, когда тот, сидя в гостиничных апартаментах, обдумывал результаты визита в США и пытался представить себе будущее. Что генерал думал о встрече с Рузвельтом? Наверное, не был удовлетворен, хотя президент казался приветливым, правда, временами это граничило с безразличием… Теперь, сидя в кресле и глядя, как дочь наливает очередную чашку чая, ещэ раз старался воспроизвести самое важное из состоявшейся беседы. Удалось ли ему на самом деле получить то, чего добивался?
Рузвельт терпеливо выслушивал оценку Сикорским положения на фронтах, особенно на средиземноморском, но прерывал его, когда тот начинал говорить о делах, действительно интересовавших его.
— Речь идет о поддержке нашей позиции, — постоянно возвращался он к этой теме, — в отношении Советского правительства.
— Да, да, конечно. — Рузвельт, казалось, слушал невнимательно. — А какое впечатление произвел на вас Сталин? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Поскольку Сталин отзывается о вас высоко, господин премьер, думаю, вам удастся решить с ним многие вопросы.
— Я уже говорил Черчиллю, — заявил Сикорский, — что у меня сложилось такое впечатление, что Сталин искренне стремится к польско-советскому соглашению, однако… меня интересуют, господин президент, советско-английские переговоры. Боюсь, что английское правительство вот-вот поддастся давлению русских… Я, конечно, уверен, что ни правительство Соединенных Штатов, ни английское правительство не будут рассматривать вопросы, касающиеся Польши, без нашего участия…
Рузвельт снова стал каким-то рассеянным, вертя в руках блокнот.
— Да, да, конечно. Государственный секретарь говорил уже, что если речь идет о Восточной Пруссии, то мы обязательно поддержим ваши требования. — Вдруг он обеспокоено спросил: — А что станет тогда с коридором? [38]
— Как это что? — удивился Сикорский. — Коридор, господин президент, перестанет, естественно, существовать.
— Да, да, конечно. — Рузвельт, кажется, не был уверен в этом.
— Меня интересуют также прибалтийские государства, — продолжал настаивать Сикорский. — Господин президент, Литва всегда представляла интерес для Польши и входила в сферу ее влияния. Это не мания величия: общественное мнение в Польше никогда не согласится с территориальными уступками в пользу Советов, исходя одновременно из того, что жизненно важные для Польши вопросы необходимо рассматривать только с ее участием.
Президент проявлял признаки нетерпения, даже недоброжелательности, затем заявил официальным тоном:
— Я понимаю вашу позицию, господин премьер, но нельзя съесть еще неиспеченный блин. Правительство Соединенных Штатов решительно придерживается принципа, что нельзя рассматривать ни один территориальный вопрос, пока не закончится война. После войны народ каждой страны должен сам определить свое будущее. — Рузвельт облегченно вздохнул, как будто покончил с весьма неприятным делом, и тут же перешел к другой теме, не давая Сикорскому возможности вернуться к обсуждению предыдущих вопросов: — А как вы оцениваете, господин премьер, силу советского сопротивления? Это для нас очень важно. Нас в огромной степени беспокоит проблема возможного выхода России из войны.
— Я уверен, — ответил Сикорский, — что Германия не достигнет своих целей, и можно не опасаться выхода России из войны, однако она еще недостаточно сильна, чтобы разбить врага…
Рузвельт улыбнулся.
— Недостаточно сильна, — повторил он. — Вы так думаете, господин премьер?
…И чего он тут в конце концов добился?
— Послушай, — вдруг обратился он к дочери, — как, по-твоему, все, что я делаю, кажется тебе последовательным, взаимосвязанным?..
— Конечно, отец. Ты просто устал.
— Да, наверное. Но, видишь ли, — продолжал он, — последовательность не всегда находит оправдание в политике. Необходимо иметь различные варианты решений. Иметь выбор. А есть ли он у меня? Легче всего погибнуть на боевом посту.
И он вспомнил эпизод, произошедший во время полета над Атлантическим океаном, который не забудет, наверное, никогда. Пилот, подполковник Клечиньский, сидя на корточках, держал продолговатый предмет. Это была бомба. Полковники Миткевич и Протасевич сорвались с мест, а Сикорский продолжал сидеть не шелохнувшись, и им показалось, что он ничего не заметил.
Клечиньский ловко и хладнокровно обезвредил взрыватель. Сикорский не помнит, кто из них, Миткевич или Протасевич, сказал тогда: «Чертовски здорово придумано — от нас не осталось бы и следа».
Неужели на самом деле такое могло бы случиться?
«Погиб бы слишком рано», — неожиданно подумал он и впервые после беседы с президентом решил поинтересоваться результатами расследования этого страшного покушения. Подумал: «страшного», поскольку следовало бы с самого начала обратить внимание на некоторые факты: почему бомба не была обнаружена во время предполетного осмотра самолета, в то время как Клечиньский нашел ее без особого труда; почему случайно (случайно ли?) она была найдена в самый последний момент и почему была легко обезврежена? «Подозрительность все нагнеталась, — подумал он. — А может, так и должно было быть?»
Сикорский вернулся к этому вопросу во время беседы с Ретингером. Его «неотступная тень», как Сикорский называл этого господина, которого в корне не любил, но считал незаменимым, докладывал вначале, что пишет о визите американская пресса. Он осторожно присел на краешек кресла, словно не хотел в присутствии генерала откидываться на мягкую спинку.
— Пресса прекрасная, господин премьер. Американские газеты называют вас одним из ведущих лидеров демократической Европы. — Ретингер ждал реакции Сикорского, но тот промолчал. — «Нью-Йорк сан», — продолжал он, — в статье «Сначала Германия» подчеркивает важность ваших стратегических концепций, господин премьер.
— Я объявил войну Японии, — сказал Сикорский и тут же заметил, что произнес эти слова по-театральному, что, вероятно, выглядит смешно. «Я» и «объявил»… — Хорошо… — Он резко встал. — А о чем, в сущности, вы хотели поговорить со мной?
— О беседе с помощником государственного секретаря Берли… — тихо произнес Ретингер.
— А именно?
— Берли, — Ретингер тянул слова, будто колеблясь, — высказал весьма необычное суждение. Он предсказал, в частности, что после войны Россия будет одной из крупнейших мировых держав и что мы вынуждены будем оказывать таким державам, не только России, специальные привилегии. Выразил сомнение в сохранении полного суверенитета малых государств.
— Это должно касаться и нас? — тихо спросил Сикорский.
— Этого Берли не сказал.
— Берли! Берли! Успели не только испечь блин, но уже и съесть его.
— Не понимаю, о чем вы говорите, господин премьер.
— Каково ваше мнение, господин Ретингер?
— Стоять твердо. Сикорский улыбнулся.
— Так же, как и Иден.
— Опять не понял вас, господин премьер.
— Вот что я вам скажу: у меня сложилось впечатление, что англичанам уже известно, что мы должны будем уступить. Еще не говорят об этом открыто, но уже знают и уверены, что мы уступим. Только они, — произнес Сикорский не совсем уверенно, — хотели бы уступить от нашего имени, кое-что на этом выиграть, имея эту козырную карту. Мы будем стоять твердо, твердо… — Бросил на стол спички. — Передвинуть страну, — сказал он, — как будто это воз на колесах, — страшная операция, пан Ретингер, и это недопустимо без ее согласия.
Наступило длительное и беспокойное молчание.
— Вам, господин премьер, несомненно доложат, — отважился наконец нарушить тишину Ретингер, — о результатах расследования инцидента в самолете.
— Доложат, — повторил Сикорский, как бы потеряв к этому интерес.
— Клечиньский сам пронес бомбу, господин премьер. Он принадлежит к числу офицеров-«младотурков» [39]…
— То есть, — проговорил Сикорский, — к молодым дурням из армии, которые хотели напугать меня. Напугать меня! Кто за ними стоит, пан Ретингер?
— Никакой возможности взглянуть со стороны на себя, окружающих людей, войну! Торчишь среди всех, даже здесь, в посольстве, как в марширующем взводе: нельзя выходить из строя, ты часть подразделения, и вместе с ним лезешь в грязь, в воду, на мины, в ад, когда нетрудно сломать и шею, А эта дорога и ведет, кстати, через круги ада. Может, позднее назовешь это иначе, если мы, ты и я, вообще доживем до того времени.
— Много пьешь, — сказал Радван.
Да, Ева пила даже в посольстве. В шкафу, за бумагами, у нее всегда стояла бутылка коньяка, а на столе — чайные кружки. Он с удовольствием приходил к ней, чувствовал себя в ее обществе намного свободнее, чем даже с Аней. Аня любила его, но не соглашалась с его мыслями. Ева же с сочувствием относилась к его взглядам, к любой попытке их выражения; он чувствовал, что она переживает за него, и это вызывало у него признательность.
— С меня хватит, — заявила она. — Разве ты не видишь, что ничего уже нельзя сделать? Что мы попали в ловушку? Кот постоянно старается как-то поправить ситуацию, успокоить всех и не понимает, кто каждый раз портит ему игру. Медовый месяц продолжался недолго, а сейчас все разваливается, возникают все новые и новые конфликты. По вопросам гражданства, представительства, завтрашнего или вчерашнего дня… Иногда думаю, что так и должно быть, что все решено, договорено, утверждено. Ничего из этого не выйдет, никакого согласия между нами и ними не будет, они не могут, и мы не можем.
— Ты что болтаешь?!
— Мой милый мальчик, — прошептала Ева, — такие, как ты, порядочные, любимые, симпатичные, никогда ничего не поймут. — Она налила себе полстакана коньяка и начала не спеша прихлебывать его, как чай. — Иногда мне кажется, что я лучше понимаю эту страну, чем те, кто был в лагерях. Не потому, что они ослеплены ненавистью, а потому, что все время думают, что можно играть, давить, заставлять идти на компромиссы. Но это неправда.
— И так считает Верховный?
— Конечно. Но это неправда, — твердо повторила она. — Здесь идет игра под названием «Все или ничего», тут нет никакой торговли. Уступишь, тогда есть еще какой-то шанс, но уступить надо полностью, сдаться на милость победителя, отказавшись от всех своих надежд…
— Ты действительно пьяна.
— Конечно, пьяна. — И тут же перешла на другую тему: — О чем тут можно писать, в нашем чудесном посольском органе? Тебя это не интересует? Я понимаю, конечно, что тебя интересует совсем другое, точнее, кто-то другой… Да, у меня для тебя кое-что есть. Наш чудесный штаб, не знаю, почему это попало ко мне, не желает, чтобы ему присылали тонны советских пропагандистских материалов. Поскольку Советы поставляют нам по списку брошюры, плакаты, популярные лекции… так же как и в советские дивизии.
— И это мешает штабу?
Ева взглянула на него с нескрываемым беспокойством.
— Видно, мешает. Неужели ты не понимаешь? Может, они боятся, что эти материалы по ошибке раздадут солдатам.
Радван пожал плечами.
— В любом случае доложи Высоконьскому и дай ему эту бумагу, пусть он сам решает. — Ева отставила стакан и перевернула его вверх дном. — Не буду больше пить… А ты, однако, меняешься, — вдруг сказала она.
— Что ты имеешь в виду?
— Постепенно становишься другим. Сам не замечаешь, но это видно по тому, как ты пожимаешь плечами, иронически бросаешь слова и сомневаешься. Жаль, и боюсь я за тебя, — сказала Ева тихо.
— Шутишь.
— И не думаю, — вздохнула она. — Просто… — махнула рукой. — Что нового у коммунистов?
Радван весь напрягся. Поглядел в окно — падал мокрый снег; ему казалось, что минуту назад светило весеннее солнце.
— Понятия не имею. — И добавил, может, вопреки своей воле: — Ни они, ни я не горим желанием быть в более близких отношениях. Думаю, им тоже нелегко.
— «Тоже нелегко», — повторила Ева. — Значит, уже проводишь знак равенства — они и мы, как будто два одинаковых предложения… Слушай, Стефан, не мог бы ты влюбиться хоть в меня, что ли?
— Как мне ни жаль…
— У меня уже неприятности, а тебя они ждут впереди.
— Но…
— Подожди… Я не хочу тебя пугать, ты действительно ничего не понимаешь. — Она приблизилась к нему. — Послушай, подай рапорт с просьбой перевести в другое место, и сделай это немедленно.
— Я делать не буду.
— Ты, — сказала она нежно, — наивный парень, у тебя нет ни когтей Высоконьского, ни зубов коммунистов, да ты еще к тому же и без головы. Только и слышишь от тебя: верность Польше, верность приказу…
— Ты относишься ко мне как к ребенку.
— Я люблю тебя, — сказала она. — А она тебя любит?
— Наверное, — серьезно проговорил Радван.
— А у нее есть голова… — Ева плеснула в стакан коньяку. — Убирайся-ка ты лучше, парень, из России, с ней или без нее, на фронте будешь в большей безопасности. — Она отпила из стакана. — Я знаю, что мне тебя не убедить, но на ее бы месте…
Радван медленно поднимался по лестнице дома, в котором жила Аня. Останавливался, поглядывал через грязное окно вниз, на улицу. Ему неприятно было думать о том, что он должен войти в эту квартиру, но очень хотелось увидеть Аню. Услышал шаги — кто-то спускался по лестнице — и увидел Зигмунта. Они стояли друг против друга на узкой лестнице.
— Мы договорились с Аней встретиться, но она не пришла, может, она дома? — спросил Радван.
— Наверное, задержалась в госпитале, — сухо ответил Павлик.
Наступила тишина.
— Ладно, — буркнул наконец Зигмунт, — заходи, если пришел, можешь подождать здесь.
— Спасибо.
Он провел Радвана в комнату Ани.
— Садись, — сказал Зигмунт и стал шагать от окна к двери и обратно, словно не замечая или не желая замечать поручника.
— Ты собирался уходить, не буду тебе мешать, — проговорил наконец Радван.
— Ты мне не мешаешь, — ответил Павлик и остановился напротив Стефана. — Ты должен расстаться с Аней, пойми это.
— Нет.
— Я не верю тебе, никогда не верил таким, как ты. Ваши взгляды сформировались раз и навсегда, никакие факты не переубедят вас. Неужели ты не видишь, что вы зашли в тупик? Что ты тоже оказался в тупике и хочешь втянуть туда и Аню?
— Нет, не вижу.
— И об этом ничего не говорят в посольстве? Ни у кого нет никаких сомнений? Радван молчал.
— Не хочешь говорить, не надо, тогда подумай, как к этому относится Аня.
— Аня любит меня.
— Это мещанский подход. Женщина должна послушно следовать за своим мужчиной, так?
— А ты считаешь, что должна бросить его, поскольку у них разные взгляды?
— Взгляды тут ни при чем.
— А что же тогда при чем?
— Все, — сказал Павлик. — Понимаешь? Самое главное, что есть в человеке… все его прошлое и будущее, все, что с ним станет и может стать.
— А ты? — проговорил тихо Радван. — Как бы ты поступил? Бросил бы девушку? Ту, к которой относишься как к своей жене? Бросил бы только потому, что вам якобы не по пути?
Павлик молчал.
— Откуда в тебе столько ненависти, — наседал теперь Радван, — откуда такая непримиримость?!
— Тебе этого никогда не понять, для этого надо прожить другую жизнь.
— Но в конце концов, и ты можешь ошибаться, и я могу ошибаться, ведь речь идет о различных взглядах, и только история определит, кто был прав.
— История уже определила, — буркнул Павлик. — Ты, — добавил он твердо, — представитель всего того, что я отрицаю.
— А ты, — проговорил тихо Радван, — приносишь мне беспокойство, боль, гнев и… в то же время… — Он не закончил фразу. — Пойду, может, встречу ее по дороге из госпиталя. Как-то странно получается, — добавил он, — были вместе в боях в Сентябре, и что же? Оказывается, нас абсолютно ничто не связывает… Даже поверить трудно!
Должна была прийти Ксения, но она заболела, и Аня осталась еще на одну ночь. К утру она сильно устала, спала не более двух часов, потому что в четыре часа пришел новый эшелон, койки ставили в коридоре, тяжелораненых везли в операционную, где восемь часов подряд дежурил едва державшийся на ногах пожилой врач Фокин. Аня склонялась над вновь поступившими ранеными, записывала на карточки их фамилии и старалась запомнить лица, отличить их одно от другого, но все они казались ей одинаковыми, даже голоса, стоны были похожими.
— Сестра, подойди ко мне, посиди… скажи, где я?.. что со мной будет?.. куда ранило?.. принеси попить… ничего не вижу… здесь очень темно…
Она ходила между койками и не знала, который час. Время, кажется, подходило к обеду, когда прибежала молодая санитарка и, подозрительно взглянув на Аню, как будто видела ее в первый раз, сказала:
— Тебя ждет в дежурке дама!
— Какая дама?
— Не знаю, — ответила санитарка, — какая-то иностранка, у нас таких здесь не бывает.
В дежурной комнате, отгороженной от коридора стеклянной дверью, Аню ждала Ева Кашельская. Проходившие мимо санитарки поглядывали на нее с нескрываемым любопытством, что, впрочем, нисколько не смущало пани Еву. Ей тоже не сиделось на месте, и она выглядывала в коридор; сквозь приоткрытую дверь видела палаты, стоявшие в коридоре вдоль стен койки… Когда появилась Аня, Кашельская сразу узнала ее, хотя до этого они не встречались.
— Вы пани Аня?
— Да, — удивленно ответила та.
— Меня зовут Ева Кашельская. Эта фамилия говорит вам о чем-нибудь?
— Нет.
— Стефан никогда обо мне не рассказывал?
— Нет.
— Значит, расскажу сама. Мы можем посидеть здесь, у вас найдется минутка времени?
— Пожалуйста. Хотя я не совсем понимаю…
— Конечно, не понимаете… Жуткие у вас здесь в госпитале условия. Как будто и знаешь об этом, а на самом деле поймешь лишь тогда, когда сам увидишь… Много раненых?
— Много. Но я думаю, вы пришли сюда не за тем, чтобы узнать, сколько раненых.
— А вы решительная. Нет, не за этим, разумеется. Меня не интересует, сколько здесь советских раненых. Я работаю вместе со Стефаном в посольстве, мы с ним дружим. Не смотрите так на меня… Больше я с ним дружу, а не он. Поэтому речь идет о нем… Видите ли… — Ева заколебалась и как будто лишилась присущего ей красноречия, — я люблю его… — и добавила своим, уже обычным тоном: — Впрочем, без взаимности.
— Я все еще не могу понять вас.
— Потому что я затянула со вступлением… Да, вы действительно красивая… Вы его любите?
— Собственно говоря, кто дал вам право…
— Конечно, никто, — прервала ее Кашельская, — но если это так…
— Да, так.
— Подумайте о нем… Он прекрасный парень. Сикорский очень любит его, но здесь, в том положении, в котором он оказался, ему больше ни дня нельзя оставаться в посольстве.
— Почему?
— Потому что его сломают или уничтожат, либо… вы его сломаете. — И Ева стала говорить тише. — Ведь вам, как и мне, прекрасно известно, что он беспомощен, мечется туда-сюда… Вы подорвали его веру, не дав ничего взамен… От него только и слышишь: «Откуда я знаю, что хорошо и что правильно…»
— Это необходимо знать хотя бы ради себя, иначе не проживешь.
— А вы уверены, что он знает? Наступило долгов молчание.
— Взгляды, которые вы исповедуете, можно исповедовать и в Лондоне? — спросила Кашельская.
— Конечно.
— В таком случае, девушка, выходите за него замуж и уезжайте из России. Это можно еще успеть сделать… У Стефана есть среди командного состава Старые приятели отца, в конце концов можно обратиться даже к генералу Сикорскому… Уговорите его. Вы, впрочем, тоже оживете в Лондоне, а здесь у него, поверьте, нет никаких шансов… — Ева напрасно ждала ответа. — И сейчас это сделать нелегко, — продолжала она, но в ее голосе появился уже оттенок просьбы, — но кое-что сделать можно. Кто знает, что будет завтра? Я использую все свои возможности… а они у меня есть, можете в этом не сомневаться.
— Я этого не сделаю! — резко заявила Аня.
— Почему? Боитесь русских, своих товарищей? Ведь в Лондоне тоже можно быть коммунистом, если вы таковым являетесь. Вы очень молоды и еще не понимаете, что для женщины значит мужчина, как необходимо беречь его, чтобы сохранить… Он такой слабый и податливый… Как легко мы отказываемся от нашей веры в человека, которого любим!
— Неправда!
— Боже мой, я вам кое-что скажу, малышка… Мне было нелегко прийти сюда, понимаете? Сама себя заставила, потому что я…
— Вы…
— Да, — буркнула Кашельская. — К сожалению. Хочу хотя бы спасти его… Не для себя.
— Я этого не сделаю, — тихо отозвалась Аня. — Вам никогда этого не понять. Если бы я так поступила, то чувствовала бы себя дезертиром, предателем…
Кашельская некоторое время молчала.
— Ты живешь в голоде и холоде, — сказала она. — Вообще-то вы похожи друг на друга. Как похожи бабочки, которые должны сгореть. Его судьба будет лежать на твоей совести, помни об этом, на твоей совести, потому что здесь он погибнет.
Аня молчала.
Кашельская встала.
— Послушай, я сделаю все, чтобы оторвать его от тебя… Это мне, возможно, не удастся, но попытаюсь… Поступай как знаешь, но просила бы не посвящать в нашу беседу Стефана.
— Не скажу ему ни слова, — ответила наконец Аня.
Только на следующий день после встречи с Зигмунтом Радван договорился с Аней увидеться вечером. Она должна была прийти в шесть, он ждал ее уже час. Всякий раз, когда она опаздывала, комната казалась ему унылой и неуютной. Хоть бы был коврик на полу или мягкое кресло, а то только железная кровать; единственная роскошь — одеяло из настоящей английской шерсти. Глубокие, мягкие кресла стояли в спальне родителей. По пушистому ковру можно было бегать босиком от зеркального шкафа до балконной двери. Какой же был там ковер? Почти уже не помнил; кажется, зеленые прямоугольники и квадраты, составлявшие затейливый рисунок. Вспомнил сад: густой кустарник вдоль узкой дорожки, беседку под старым ореховым деревом. Такой сад был у дяди Казимежа в Билгорае; Стефан приезжал к нему с матерью в июле на две недели, вставал рано и бежал босиком в сад по холодной, росистой траве. «Если бы иметь такой сад среди русской зимы на Волге… Нет, будем жить с Аней в Билгорае. И я не честолюбив, не мечтаю ни о больших деньгах, ни о власти. В любом захолустье нужен хороший хозяин, ведь я все же, — думал Стефан, — наследник дяди Казимежа».
Поручник взглянул на часы: уже семь. Почему она опаздывает? Раздался звонок. Наконец-то!
Он открыл дверь и увидел поручника Данецкого.
— Если вы не очень заняты…
— Я жду одного человека, — сухо проговорил Радван.
— А я… проходил вот мимо… и решил заглянуть на минутку.
— Пожалуйста, входите. — «Ладно, — подумал Стефан, — и так уже все знают. Когда Аня придет, скажу, что это моя невеста, в конце концов я имею на это право».
Данецкий вынул из кармана шинели бутылку. Радван не любил, когда спиртное приносили таким образом.
— Нет, пан староста, лучше выпьем по рюмочке моего коньяка.
— У меня ведь, собственно, к вам просьба.
— Слушаю вас. — Сегодня коньяк Стефану не нравился, был как вода. «Мне не нужно пить», — подумал он.
Данецкий огляделся по сторонам, задержал свой взгляд на аккуратно застланной койке, чистой подушке на английском одеяле. У Радвана возникло такое ощущение, будто копаются в его белье. «Данецкий был не старостой, а сотрудником второго отдела», — вдруг подумал Стефан.
— Ну и какая же у вас просьба?
— Завидую вам, — сказал Данецкий.
— Это чему же?
— Молодости, положению… Потому что я развалина, пан Радван. После того что пришлось пережить… Ну на что я могу рассчитывать в жизни, даже после того как дождусь конца войны? — Он наполнил свою рюмку. — В восемнадцатом году был молодым, даже моложе, чем вы сейчас, и верил, черт побери, верил. Дело вот в чем, пан Радван…
— Слушаю вас.
— Пожалуйста, не сердитесь, дорогой коллега, но прошу упомянуть обо мне в своих отчетах, может, я вам пригодился бы в другом месте…
— Каких отчетах? Я пишу только то, что приказывает наш общий начальник, майор Высоконьский.
— Ну конечно… За ваше здоровье! Ведь сюда вас послал сам генерал Сикорский.
— Это правда. Но это еще ничего не значит.
Данецкий вздохнул.
— Пан поручник, я хочу уехать из этой страны, на Ближний Восток, в Англию, куда угодно… Это страшная страна, я боюсь ее.
— И это говорит офицер в военное время?
Староста встал.
— Офицер, честь… Вы все считаете меня тряпкой, правда? Даете различные мелкие поручения, как это делает Высоконьский, либо подсмеиваетесь надо мной, как наша милая пани Ева… Я когда-то тоже был человеком чести. А разве вы лучше меня? Мелкие интриги, травля, смешные заговоры — и тут же: «Да здравствует Верховный!» Санация погубила Польшу, мы ничего не отдадим, а люди живут в голоде и холоде, поездили бы вы по представительствам да посмотрели бы на нашу помощь им, в посольстве лежат тысячи писем без ответа. Вы думаете, что я трус? На далеком севере, в тайге… я умел и работать, и постоять за себя. А сейчас… — Оборвав фразу, он уселся и потянулся за рюмкой.
Поднимаясь бегом по лестнице, Аня проскочила мимо польского офицера, который внимательно посмотрел на нее и козырнул. Она кивнула в ответ. «Коллеги Стефана уже знают меня, — подумала Аня, — наверняка говорят обо мне». Вдруг ее охватило беспокойство. Может, Кашельская права? Может, ей действительно нужно позаботиться о Радване? Она подумала, что умнее его и находится в большей безопасности. Там уже известно, что Стефан… сотрудник атташата… крутит с коммунисткой. Боже мой, что грозит ему за это?! А если его пошлют в армию или в Лондон, и тогда уже… Нет, он сам должен решать. Стоя у его двери, подумала — опоздала почти на полтора часа.
Она не могла уйти из радиокомитета: приехала Ванда, и там собрались все — Янка, Хелена, Зигмунт, Тадеуш. Выпили, даже было чем закусить, и повод нашелся для нескольких тостов, прямо как на официальном приеме. «Да здравствуют «Новые горизонты»!» Ванда получила разрешение на издание этого журнала, говорила об этом с энтузиазмом, и ее энергия передавалась остальным.
Трудно было оставаться безразличным к тому, о чем говорила Ванда, ее слова были наполнены смыслом, они исходили от нее самой, а не взяты из катехизиса или передовицы. Аня подумала: «катехизис», «передовица», и ей стало стыдно, как это обычно бывало, когда у нее возникало чувство недоверия или сомнения. А может, это уже влияние Стефана?
Ванда рассказывала о журнале, который дойдет до поляков и будет пропагандировать новое отношение их к Советскому Союзу и дружбу с ним, которая явится основой строительства демократической Польши. Говорила, что в Лондоне усиливают свою позицию те, кто торпедирует договор, стоит за продолжение войны и мечтает о восточных землях. Да, все это так, хотя… как это сказал Зигмунт? «Наша программа тоже не очень ясная…» Только польские левые силы могут разработать программу, доказывала Ванда и сообщила самую главную новость: в Польше создана Польская рабочая партия.
— А почему не коммунистическая? — спросил Павлик. — Чего нам бояться этого слова?
— Новая партия… в новой обстановке…
Аня пыталась представить себе создание партии во время оккупации, где они собирались на конспиративной квартире, ночью… «А что мы вообще знаем о Польше?» Немецкие патрули, темные улицы, выведенные на расстрел люди кричат: «Да здравствует Польша!» С кляпом во рту. Чьи это слова? Она видела рисунок в посольском журнале «Польша». Страна борется! Много ли членов насчитывает партия? В том же журнале сообщалось, что военная организация в Польше становится все сильнее и лучше подготовлена для действий… Партизанские отряды? Будет ли партия создавать свои отряды? Две армии, два правительства?
Говорится о программе левых сил, а что это за левые силы? Кто к ним относится? Ванда кипит энергией, но о будущем лучше говорит Тадеуш, с худощавым, продолговатым лицом, в очках… он редко их снимает, и никто не знает, как выглядят его глаза без очков, что он видит без них. Как произойдет революция в Польше? Если произойдет… Может, не стоит задавать таких вопросов, может, не стоит пока говорить о революции… «Все порядочные поляки в Советском Союзе…» Что это значит — «порядочный»? Наверняка таков Стефан. Не кроется ли ложь в слове «все»? «Но ведь мы, — подумала она, — не лжем — ни Ванда, ни Тадеуш, ни Зигмунт».
Зигмунт в последнее время стал каким-то другим — еще более неразговорчивым и замкнутым. Несчастлив? Несчастлив потому, что сидит не на своем месте, вдали от войны, главных событий, потому, что Аня с Радваном? Она хотела поговорить с ним, попыталась однажды даже поцеловать его, но Зигмунт удивленно и неодобрительно поглядел на нее: к чему эти нежности? «Как я мало знаю, — подумала она, — о своем брате. Бросил жену. Была ли у него другая женщина? А сейчас? «Мы не бываем одиноки». Он ужасно одинок».
Стефан открыл дверь не сразу, лишь через какое-то время. Она сразу почувствовала, что он пил, может, с тем офицером, который встретился ей на лестнице. Небольшого роста, толстый, тот не вызывал к себе симпатии.
— Почему так поздно?
Она хотела рассказать ему о встрече в радиокомитете, но промолчала. После разговора с Кашельской Аня глядела на него другими глазами. А может, та посольская красавица не права? Может, Стефан не такой уж беззащитный?
— Наконец-то мы заживем вместе!
На столе стояли две рюмки и полбутылки коньяка.
— С кем пил? — Она села на койку, набросив на плечи теплую шаль, подаренную ей Екатериной Павловной.
— Зачем тебе уходить? — резко спросил он. — Почему именно сейчас мы не можем быть вместе? Кто знает, что будет завтра? Выходи за меня замуж, — неожиданно произнес он, — будь моей женой…
— А тебе разрешат? — прервала она его. — Ведь офицеру нужно получить разрешение начальства на женитьбу. Что ты напишешь обо мне в своем рапорте?
Стефан молчал.
Аня сбросила шаль на стул и позволила ему поцеловать себя, но когда он стал расстегивать платье, делая это, как всегда, неуклюже, она встала.
— С кем пил?
— С Данецким. Весьма несимпатичная личность.
— А может, с женщиной? Ведь есть же в посольстве женщины.
— Ревнуешь?
— И не думаю, просто спрашиваю, есть ли женщины в посольстве.
— Конечно, есть, — нехотя ответил он.
— Может, назовешь одну из них.
— Секретарши, пани Барбара в атташате…
— Сколько ей лет?
— Ну, лет пятьдесят.
— Эта меня не интересует… Где твоя рюмка? — Она налила себе немного коньяку и выпила одним махом. — А другие, помоложе?
— Пани Ева Кашельская, — произнес он после длительной паузы.
— Красивая?
— Наверное.
— Как-то без особого желания ты говоришь об этой пани Кашельской.
— Тебе только так кажется.
— Нет, на эти дела у меня особое чутье. — Она опять села на койку и прислонилась к Стефану. — Давай посидим спокойно. А что собой представляет эта Ева?
— Темпераментная баба, которая любит руководить и стоять на своем.
— Любит тебя?
— Брось болтать ерунду.
— Скажи мне откровенно, — прошептала она, — если бы ты не встретил меня…
— Если бы не встретил… — повторил Стефан, — но ты же есть у меня, есть, — почти закричал он, — и если надо будет, я обращусь к Высоконьскому, даже к Сикорскому…
— Ни к кому тебе не надо обращаться, это бесполезно… — И вдруг, будто в подтверждение этого, крепко обняла его. — Наверное…
— Что — наверное?
Она не ответила. Через минуту они забыли обо всем, и она попросила его погасить свет.
Время было непозднее, когда Радван провожал ее домой. Он просил ее остаться, но она объяснила, что завтра утром должна быть на дежурстве, а еще надо успеть зайти домой переодеться.
— Боишься Зигмунта, — сказал он.
Улицы были пусты, стоял небольшой морозец, с далекого юга дул весенний ветерок.
— Что же с нами будет? — вдруг спросил Радван. — Да, конечно, — продолжал он, не дожидаясь ответа, — идет война, и никто не знает, что его ждет завтра, но по крайней мере должен знать, чего хочет, а ты боишься быть со мной.
— Неправда!
— Но это так, это не я все время говорю, что мы разные люди.
— А разница есть. А к твоему… роману благожелательно относятся в посольстве?
— А твои товарищи? Только посольскую неприязнь я считаю идиотизмом, а ты… — Он вдруг замолчал. — Видишь ли, — произнес он другим тоном, — я ведь все время об этом думаю. В тот вечер, когда я был у вас, я понял, что разделяет нас: вы уверены, что только вы правы, и отталкиваете любого, кто думает иначе.
— Неправда!
— Но это так. А почему я, Радван, должен считать, что Сикорский не желает добра Польше и прав не Верховный, а Зигмунт, младший командир из моего взвода? Я не знаю, какой должна быть Польша после войны, просто не знаю, это решит сейм.
— Но у тебя есть свое мнение на этот счет?
— Естественно. Я солдат, присматриваюсь к тому, что здесь происходит… Слушаю Высоконьского и порой возмущаюсь, слушаю тебя и иногда думаю, что ты права, и тоже возмущаюсь. Но, кажется, иначе, — добавил он. — Подумай только, мой отец погиб под Мозырем, я был с Сикорским в сороковом году и сорок первом и видел, как играли «Еще Польша не погибла…» на аэродроме в Куйбышеве. У меня этого не отнимешь, и это не позабудешь. Ведь ты же не хочешь, чтобы я жаловался… — Он не знал, как назвать то, от чего хотел отречься, не мог найти подходящего слова, любое казалось ему слишком длинным либо коротким.
— Бедный ты мой…
Высокий худощавый мужчина в надвинутой на самые глаза шапке чуть не столкнулся с ними на безлюдном тротуаре. Радван заметил его узкие, с пронизывающим взглядом глаза.
— Добрый вечер, товарищ Пивский, — сказала Аня.
…Возвращался Стефан той же дорогой. С широкой улицы Горького он свернул в узкий переулок и издали заметил стоявший у тротуара автомобиль, а через минуту высокого мужчину, который вылез из машины, быстро захлопнул за собой дверь и исчез в темных воротах. Радван узнал его: это был тот самый человек, с которым они только что встретились. Машина тронулась с места и через минуту остановилась около него.
— Садитесь, пан поручник, — услышал Стефан голос Высоконьского, — заедем ко мне на чашку чая. Конечно, — произнес он, когда Радван сел рядом с ним, — эта встреча…
Стефан молчал. Товарищ Пивский и Высоконьский! Он никогда не интересовался делами разведки, но всегда, даже работая в приемной Верховного, думал об этих делах с неприязнью. Может, поэтому капитан Н…. «Молодой, наивный друг, — говорил Н., — разведка — это нервы, сердце армии».
Люди без лица, без фамилий передавали информацию, которую необходимо было отбирать, оценивать, использовать при принятии решения… Но у Пивского лицо имелось. Столкнулся с ними на тротуаре и буркнул: «Как дела?» Неужели он работает на Высоконьского? А может, на тех и других?
— Приехали, — сказал майор. — О чем задумались, поручник?
В кабинете Высоконьского над столом висела большая карта Польши. Радвану нравилась эта карта, потому что такая же висела в кабинете отчима, и тот любил, водя по ней пальцем, путешествовать от Львова до Билгорая, к дяде Казимежу. Как-то они проехали по этой трассе на автомобиле через Жулкев, Рава-Русскую, Белжец и Томашув-Люблинский, а затем по тому роковому шоссе, которое и на этой карте было обозначено узкой черной линией. А как будет выглядеть карта Польши после войны? И вот такой Павлик готов не моргнув глазом отдать ее Украине…
Высоконьский сам разливал чай.
— В Англии, — сказал он, — вы, наверное, привыкли к хорошему чаю, мне не нравится, как они его здесь заваривают, наверное, экономят. Чай, — нравоучительно продолжал Высоконьский, — это русский напиток, и никто, если он здесь не бывал, не поймет настоящего значения кипятка и крепкой заварки. Как вы оцениваете обстановку? — спросил он, когда Радван отдал должное приготовленному чаю.
— Как трудную.
— Это точно. Советское правительство все больше осложняет деятельность наших представительств… Проводятся аресты, наши протесты остаются без ответа.
— У них сложилась тяжелая обстановка на Южном фронте.
— Что и следовало ожидать, но это не служит оправданием для них.
— Они рассчитывали на участие в боях наших дивизий.
— Вы шутите, пан поручник… Иногда, — Высоконьский поднялся, — вы начинаете беспокоить меня, но я все же верю в вашу преданность… Вы, кажется, без нашего ведома подавали какие-то рапорты?
— Нет. Писал только генералу Жыхоню, старому приятелю моего отца.
— И о чем же вы писали в том письме, разрешите вас спросить?
— Только по личному делу, пан майор.
Высоконьский молчал некоторое время.
— Ладно, — сказал он наконец, — дело не в этом. Видите ли, большевики начинают привлекать к работе польских коммунистов. И это объяснимо в нынешней ситуации, это нетрудно было предвидеть, поскольку, пан поручник, в этой игре не должно быть ни сюрпризов, ни иллюзий. Нам будут приписывать различные грязные дела, а мы, — Высоконьский внимательно поглядел на Радвана, — должны знать, чем занимаются коммунисты в своем куйбышевском центре, что это за люди, какие у них планы, какие возможности… Вы, пан поручник, находитесь в определенных отношениях с коммунистами, не так ли? Вы должны были доложить мне об этом, хотя бы чисто по-дружески.
— Эти отношения носят абсолютно личный характер, пан майор.
— Только и слышишь о личных делах. — Высоконьский вдруг рассмеялся. — Не считайте меня, пожалуйста, сотрудником контрразведки, полуинтеллигентом, которому всегда мнится черт знает что. Я знаю, что вы не передаете им никаких данных, по крайней мере сознательно, но в конце концов даже с девушкой, тем более с ее друзьями, не говоришь все время о погоде.
— Это, пан майор, обычные дискуссии, которые постоянно ведут поляки о польских делах.
— Поляки?! — Ироническая усмешка появилась на лице Высоконьского. Он прислонил развернутую газету к восточным районам Польши на большой карте. — Неужели кто-то… — многозначительна сказал он.
Радван не ответил.
— Вам, пан поручник, необходимо помочь мне.
— Пан майор, я ничего не знаю об этих людях, во всяком случае ничего такого, что могло бы касаться моих служебных обязанностей. Действительно, я должен был доложить вам об этом раньше, но я собирался обратиться к вам с просьбой позволить мне жениться.
Высоконьский удивленно взглянул на него.
— Брат моей невесты, панны Павлик, был младшим командиром в моем взводе в дни сентябрьских событий. С другими никаких контактов не поддерживаю, мне бы никогда и в голову не пришло выполнять функции…
— Можете не объяснять дальше, — прервал его Высоконьский. — Она советская гражданка? — спросил он более мягким тоном. Затем подошел к Радвану и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Прошу подумать, пан поручник, это не речка, которую можно переплыть и в которой можно утонуть, мы не делаем ничего такого, что противоречило бы офицерской чести…
Без стука вошел секретарь посольства Арлет, который был явно чем-то озабочен. Радван встал.
— Да, — сказал Высоконьский, — поговорим об этом в следующий раз, возможно, завтра.
Уже закрывая дверь, Стефан услышал:
— Это ужасно… советская контрразведка…
На следующий день вечером Радван узнал обо всем от Евы, для которой не существовало секретов. Он подозревал даже, что, если Кот проводил в своем кабинете секретную беседу, пани Ева уже на следующий день знала, о чем шла речь. Она дружила с секретаршей шефа, с Данецким… С кем, впрочем, она только не дружила! К ней обращались на «ты», пили с ней водку, но Радван, частенько наведываясь к ней, знал, что она была одинока, что никто не занял в ее сердце места летчика с фотографии. Чаще всего он заставал у нее Данецкого, но Ева бесцеремонно выставляла пана старосту, когда хотела поговорить со Стефаном. Так было и в тот вечер. Когда Данецкий ушел, она приготовила ужин и переоделась по-домашнему.
— Ты не против, если я буду в домашнем халате? Сегодня приготовила блинчики, настоящие, с творогом, в этом деле я специалист, такие блинчики готовила только мужу.
Она появилась в длинном тонком домашнем халате и села рядом со Стефаном, но он думал только об Ане и самому себе казался смешным, когда уплетал за обе щеки блинчики, стараясь не глядеть на Еву.
— Послушай, — сказала она, держа чашку с чаем, — можешь хоть иногда взглянуть на меня, хочу с тобой серьезно поговорить. Обстановка здесь все больше накаляется. Высоконьскому, и не только ему, нужна будет жертва… Вчера НКВД арестовал некоего Пинского. — Она внимательно посмотрела на него. — Ты знаешь этого человека?