Владимир Дрозд Добрая весть Повесть о Ювеналии Мельникове

Часть первая НЕБЛАГОНАДЕЖНЫЙ

Он поднял голову: туча сытых черных ворон, лениво взмахивая крыльями, плыла над ржаво-серыми куполами церкви; с низкого мглистого неба в горшочки, чугунки, сковородки обжорного ряда сеялась холодная морось.

— Рубцы с кашей! Рубцы с кашей!

— Кому фляки по-польски!

— Паныч, поскребыши! Две ложечки осталось!

— Убери руки, олух!

Влажный туман сползал по изгибам церковных маковок на толпы торговок и нищих, на кучи хлама, на старьевщиков, которые на все голоса расхваливали дырявые галоши, латаные-перелатаные штаны или туфли без каблуков; из-под сапог прыскали грязь и мокрый заледеневший снег; подгулявший мастеровой, опершись на прилавок, топтался в луже, его обходили, и лавочник щедро награждал пьянчужку проклятиями.

Ювеналий высыпал медяки в подставленную совочком ладонь стряпухи, которая показалась ему опрятнее своих товарок, и, получив горшочек с кашей, деревянную выщербленную ложку и кусок хлеба, отошел в сторону, к толпе рабочих, молча и сосредоточенно жевавших, не отрывая утомленных глаз от мисок, горшочков, чугунков. Ему была знакома эта усталость после тринадцатичасового рабочего дня, когда скупишься даже на взгляд, — ведь это тоже требует усилий, а ты уже высосан, как погасшая трубка, и мечтаешь лишь о той минуте, когда доберешься до кровати и упадешь, полусонный, на сенник.

Впрочем, он сейчас хотел бы чувствовать себя измученным работой, а не напрасным, от зари до зари, блужданием по городу. Сегодня он уже не заглядывал в конторы больших заводов, потому что определенно знал: это напрасная трата времени. Рабочих для крупных предприятий, прежде чем они достигали проходной, фильтровали в жандармском управлении. Кай и железнодорожников, но тех, конечно, в первую очередь: железная дорога давно была под неусыпным контролем жандармерии. Недавнему политическому заключенному путь сюда был заказан. Но Ювеналий оказался так наивен, что все-таки попытался устроиться в мастерские, блестяще справился с работой на пробу. Ему сказали, чтобы он ждал, пока освободится место, а в действительности — пока департамент полиции уведомит киевских жандармов, а они — железнодорожное начальство, что таких, как сын коллежского регистратора Ювеналий Мельников, лучше держать на почтительном расстоянии.

Тем временем Ювеналий заходил и в мелкие мастерские; безработных по улицам слонялось множество, но квалифицированных слесарей ценили даже этой голодной весной. Его поначалу соглашались взять на работу, но «гороховые пальто» неотступно следовали за ним, и на второй или третий день Ювеналий видел перед собой округлившиеся от страха глаза сытого хозяйчика и дрожащие губы: «К сожалению, работы для вас нет». Он чувствовал себя оленем, которого обложили ловцы, но не стреляют — хотят взять живьем. Олень обессилел, едва бредет, проваливаясь в снег, но охотники все ближе, и петля все туже.

И это на языке жандармов называлось — воля…

Ощущение Свободы пришло к нему с колючим, пронизывающим, но весенним питерским ветром. Он выбрался из «Крестов» на костылях — ноги не держали, и упругий порыв ветра с Невы едва не свалил его; хорошо, что Андрей Кондратенко шел рядом (из тюрьмы их выпустили одновременно), взял под локоть. Холод пробирал насквозь: тоненький, влажный — восемь месяцев пролежал на тюремном складе — казакин, незаменимый на Украине, здесь, на севере, не спасал даже от ветра. Мельников прислонился к мокрой каменной стене и, согнувшись, закашлялся — кашель был глубокий, нутряной. Какой злой иронией судьбы, как непростительно, унизительно просто было бы умереть, едва перешагнув порог темницы!

— Ювко! Дмитрия! — засуетился Андрей Кондратенко. — Я — вмиг извозчика! Гей, извозчик, извозчик, ах, черт тебя побери!..

Андрей перенес тюрьму легче: бывший грузчик, матрос, он был закаленнее. Хотя тоже сдал и теперь бежал по мостовой, словно но неустойчивой палубе корабля. Да, не только Ювеналию казалось, что земля под ногами качается. «Кресты» — порождение российского абсолютизма и американского рационализма: строжайшая изоляция с обязательной десятичасовой работой в одиночной камере делали свое дело. Если уж не убить, то приглушить на всю жизнь, согнуть, чтобы никогда не выпрямились. Чтобы не хотели выпрямляться. Чтоб боялись выпрямиться.

Когда Андрей подъехал на дрожках и спросил, сразу ли ехать на вокзал или сначала куда-нибудь в трактир погреться — поезд-то вечером, — Мельников, не колеблясь, назвал улицу в Гавани — рабочем районе столицы. Кондратенко посмотрел на него с удивлением: откуда петербургские адреса? Ювеналий загадочно улыбнулся и кивнул на извозчика — не могу объяснить, посторонние уши! Потому он не назвал и номера дома — среди извозчиков много шпионов.

Они сошли с дрожек и долго плутали по кривым улочкам. Лишь теперь Ювеналий рассказал Андрею о том, что произошло с ним в первые недели заключения в «Крестах». Его вдруг вызвали в тюремную контору и сообщили, что разрешено свидание с невестой. Ювеналий промолчал, но сердце радостно забилось: вдруг администрация ошиблась и это его Ганка! Но в крохотном закоулке, перегороженном металлической сеткой, куда его привели, он увидел молоденькую девушку. Незнакомка бросилась к нему, словно к родному, прижалась к решетке, а глаза выразительно, заговорщически смотрели на узника. Ювеналий за годы работы в харьковских и ростовских рабочих кружках привык к неожиданностям и понял, что ему нужно играть влюбленного. Свидание было недолгим и единственным, потому что начальство вскоре установило, что заключенный № 826 (фамилий в тюрьме старались не называть) женат, а значит, и свиданий с «невестой» быть не может. Однако девушка успела тогда назвать Мельникову несколько явок в Петербурге… И вот через какой-нибудь час по выходе из тюрьмы недавние арестанты отогревались у самовара в гостеприимной рабочей семье. Андрей в тот же день уехал домой, а Мельников остался — хозяин квартиры сказал, что с ним хочет встретиться Федор Васильевич.

Федор Васильевич появился поздним вечером. Поношенные пальто и шапка, сапоги с высокими голенищами, но опытный глаз Ювеналия сразу заметил — студент.

— Не буду таиться перед человеком, только что «выкрещенным» в питерских «Крестах». Давайте знакомиться: Бруснев Михаил Иванович.

— Ювеналий Дмитриевич Мельников.

— Вас горячо рекомендовали харьковские товарищи. Поэтому мы и «невесту» послали. Оказывается, вы женаты. Жена, надеюсь, не в тюрьме?

— Она шла по харьковскому процессу, немного «погостила» в ростовской тюрьме, но отделалась надзором полиции. Теперь в Пензе, учится на фельдшерских курсах.

— Вы отсюда в Пензу?

— Да, туда, я ведь дал подписку о невыезде в столицы в течение двух лет. Мать, правда, зовет к себе в Ромны, но там каждый человек на виду, городок маленький, жандармам слишком легко будет следить за мною. А я не питаю особой любви к этому сорту людей и не хочу облегчать им жизнь. Вот и выбрал пока Пензу.

— И хорошо сделали. Свяжем вас с пензенскими социал-демократами. Передадите привет от «Рабочего союза» Петербурга. Но сначала вопрос принципиальный, чтобы между нами не было недомолвок. Я и почти вся наша группа против таких революционных действий, при которых возникла бы потребность во взрывчатке.

— Болезнью, на которую вы, Михаил Иванович, намекаете, я давно переболел. В очень раннем возрасте. В программе харьковчан частично признавался террор, но основная рабочая масса не раз давала отпор ратовавшим за взрывчатку. Основное внимание мы обращали на организацию рабочих кружков и пропаганду социализма.

— Это очень интересно. Расскажите, Ювеналий Дмитриевич, о себе и об опыте харьковских рабочих подробнее, — попросил Бруснев. — Насколько мне известно, наши организации развивались почти одновременно и по форме весьма похоже.

— Это нас должно лишь радовать.

— Маркса читали?

— Сначала изучил руками, — Мельников показал широкие мозолистые ладони, — потом, уже в Харькове, проштудировал первый том «Капитала». Как-то знакомый врач сказал: если не перестанешь читать по ночам, скоро отдашь богу душу. Но, как видите, пока жив. Много читал в тюрьме, особенно в Харьковском замке. В «Крестах», в больнице, встретился с социал-демократом врачом Абрамовичем, теоретически очень подкованным человеком. Я наслышался о нем еще в Харькове. Он закончил медицинский факультет университета, работал в Киеве в слесарной мастерской и пропагандировал марксизм среди рабочих. Кружок, который он создал, просуществовал недолго. Абрамовича арестовали, он получил два года «Крестов». Теперь ему дорога в Сибирь, в ссылку. Собственно, тюрьма да беседы с Абрамовичем сделали меня сознательным социал-демократом. А до этого, — Ювеналий доверительно посмотрел на Бруснева, — я шел на ощупь. Моя старшая сестра в начале восьмидесятых годов организовала в Ромнах революционный кружок из молодежи — народнического направления. Я еще был слишком зелен для настоящей работы, по помогал, даже пропагандировал среди рабочих паровой мельницы: обычно сидел за печкой, чтобы потом никто не смог меня узнать, и читал революционные книжки… Веру и ее товарищей сослали в Сибирь, а я бросил реальное училище и поступил в «школу жизни». Три года проработал на железной дороге в провинции, потом потянуло в большой город. Поселился в Харькове. Там уже существовал Центральный рабочий кружок, и другая моя сестра, Лида, была связана с ним. В харьковских вагоноремонтных мастерских, куда я устроился, работал Андрей Кондратенко; это с ним мы вчера вышли из заключения, по восемь месяцев отбыли. Он тогда приметил меня: человек не пьет, не ругается, читает книги. Привел к себе на квартиру, где собирались рабочие. Занятия вместе с другими интеллигентами вела здесь моя будущая жена, которую я знал еще по Ромнам. Вот такими дорогами шел я до питерской тюрьмы для политических.

— Ваша «революция» летом тоже разъезжалась по дачам?

Ювеналий понял шутку Бруснева и улыбнулся:

— Сначала так и было: два центра — интеллигенция и рабочие. Интеллигенты пропагандировали социализм, рабочая масса слушала, а только пригреет солнышко — студенты разъезжаются по дачам или селам на вакации, и все замирает до осени. Потом нашим рабочим надоело ходить на помочах и организационную работу повели они сами. Незадолго до ареста меня послали в Ростов-на-Дону. Там я попробовал создать рабочий кружок. Пришлось работать самостоятельно, и рабочих приучал к самостоятельности.

— Не место и не время, Ювеналий Дмитриевич, говорить комплименты, но эта ваша самостоятельность мне чрезвычайно импонирует. Таких, как вы, пролетариев, сегодня еще немного, но с каждым днем становится все больше, и это не просто радует, а вселяет надежду и, если хотите, уверенность в том, что царский деспотизм будет уничтожен. Когда я смотрю на вас, я еще раз убеждаюсь, каким злободневным является для нас то, о чем мы теперь особенно заботимся, — школа рабочих-пропагандистов. Пока мы имеем в столице кружок для работы с наиболее способными и сознательными рабочими. От кружка до школы пропагандистов — одна ступень. Теперь мы готовимся к маевке, потом я перееду в Москву, и следующий шаг петербуржцы осуществят уже без меня. Главное, что он диктуется потребностями практической революционной борьбы. Вы знаете, с чего мы начинали пробуждать сознание рабочего класса? С теории Дарвина, с «рассказов о цветочках», как смеялись над нами народники. Но теперь движение пролетариата становится все более массовым и наступательным. Этой зимой мы впервые приняли участие в двух рабочих стачках. Пора выходить за рамки сугубо пропагандистской работы, шире, шире агитировать. Успех наших прокламаций — обращений к бастующим рабочим еще раз убеждает в правильности этого пути. Но чтобы поднять широкие массы рабочих, выйти за межи кружковой работы, необходимы кадры организаторов из самих рабочих…

Мельникову очень понравился этот человек, который умел и внимательно слушать, и зажигательно говорить, щедро делился мечтами, планами и тревогами. Несомненно, руководитель петербургских социал-демократов обладал незаурядным талантом организатора. Только позже, уже в Пензе, Мельников понял, как много скрывалось за словами скупого на похвалу петербуржца.

В апреле того же девяносто первого года, всего через месяц после их встречи, по всей стране прокатилось известие об участии столичных рабочих в похоронах публициста-демократа Шелгунова. Венок из темно-зеленых дубовых листьев они обвили красной лентой — символом восстания — и несли его во главе процессии. Это была политическая демонстрация, и так ее восприняли по всей России. Так поняли ее и жандармы: начались аресты, многих рабочих выслали из столицы. Но через несколько недель петербургские пролетарии еще раз продемонстрировали свою силу: брусневцы организовали в столице празднование Первого мая. На маевке с политическими речами выступили рабочие заводов и фабрик Петербурга. Речи эти, размноженные на гектографе, весенними ласточками разлетелись по всей стране, разнося весть о начале политической борьбы российского пролетариата…

А потом были Пенза, Казань, Ромны. Новые знакомства, новые встречи. И постоянная слежка. Неблагонадежного Мельникова встречали и провожали стражи режима, телеграммы о его прибытии опережали поезда, в которых он ехал. Это было похоже на метание щегла в крохотной комнате с плотно закрытыми окнами и дверью, щеглика, которого выпустили на минуту из клетки. Клетка — маленькая тюрьма, комната — тюрьма побольше, только и отличия. И бьется пташка в закрытое окно, за которым едва рассветает…

Что говорить, в Ромнах он тогда мог бы зацепиться. В какой-нибудь мастерской или на паровой мельнице.

С его специальностью в провинциальном городке работа нашлась бы. Купили бы с Ганкой хатку над Роменкой. Роменку он любил. Было бы сытно. И тихо. Мать уговаривала его. Но он думал не о том, чтобы плотно есть и безмятежно жить на лоне природы, а о деле, которое стало смыслом его жизни. Он уехал к Киев. Там для работы бескрайнее и почти целинное поле, да и люди есть, с которыми это поле можно возделывать, начинай хоть сегодня. Он познакомился с ними в первые же дни, идя по цепочке от одного к другому — по явкам, которые дал ему врач Абрамович еще в Петербурге. Конечно, ситуация в городе оказалась сложнее, чем представлялось во время разговоров с Абрамовичем в больнице «Крестов». Он был великим оптимистом, когда говорил, что в Киеве Ювеналий найдет уже готовое поле деятельности. Жандармы скашивали все, что хоть чуть прорастало. Оставшись без руководителей, рабочие кружки распадались.

Придется начинать все сначала, с первой борозды.


Он вытер дно горшочка кусочком хлеба, кинул хлеб в рот, а пустой горшочек с сожалением отдал стряпухе. Питался он последние недели плохо и мог бы, кажется, съесть и вола.

Смеркалось, шум базара понемногу угасал, только в обжорных рядах стало еще теснее — в мастерских и на заводах кончалась смена и рабочие-одиночки спешили на запах дешевого, из требухи, жаркого. Ювеналий протолкался к воротам. То тут, то там шмыгали подозрительные молодые люди, но Мельников за свои пустые карманы не опасался; в воротах нищие хватали его за полы грязными костлявыми руками. Однако сразу же отпускали — в карманах не звенело; девушки с синими тенями вокруг глаз, в забрызганных грязью юбках жались к заборам, но они даже не останавливали на Ювеналий предупредительно-бесстыдных взглядов, чувствуя, что этому человеку скорее нужен хлеб, чем любовные утехи. Выше по взгорью, в Старом городе, фонарщики с лестницами на плечах переходили от фонаря к фонарю, и бледно-розовые газовые светильники отмечали их путь. Бибиковский бульвар мерцал сквозь туман желтыми, оранжевыми, зеленоватыми от абажуров окнами. Кортеж черных карет промчался мимо. Резвые сытые кони разбивали копытами ледок мартовских луж, и одинокие прохожие испуганно прижимались к стенам домов.

Пора было идти к Маньковским, у них сегодня собрание…

Ему открыла горничная.

Из гостиной сквозь неплотно прикрытые двери доносилось пение. Молодой баритон трогательно напевал популярную польскую песенку. Пока Ювеналий раздевался и приглаживал у зеркала свои вихры, горничная пронесла самовар — после очередных посещений жандармов Маньковские делали все, чтобы собрания киевских революционных групп, главным образом польских и литовских, внешне выглядели как веселые вечеринки. Певца и пани Маньковскую, аккомпанировавшую ему, было едва видно в дальнем углу гостиной за желто-синими пасмами табачного дыма. Одной из примет эмансипации среди прогрессивной киевской интеллигенции стала папироса, и эмансипированные женщины курили люто, пожалуй, больше, чем мужчины.

Только Ювеналий переступил порог, как ему навстречу выкатился невысокий полненький человечек:

— Господин Мельников, я вас так жду! Хочу познакомить со своими товарищами, которые пришли сегодня только ради вас, полноправного представителя киевского пролетариата. — Он подхватил Мельникова под руку и повел к компании молодых людей. — Господа! Честь имею познакомить с сознательным сыном класса, класса, за которым огромное историческое будущее, который вольет свежую кровь в наши революционные ряды; класса, который рано или поздно возродит и нашу независимую Речь Посполитую от моря до моря. У товарища Ювеналия внушительное революционное прошлое, он лично знаком даже с петербургскими тюрьмами…

Ювеналий уже немного попривык к высокопарным речам киевских социал-демократов, но слова о его революционных заслугах и о «Речи Посполитой от моря до моря» были ему неприятны. Он едва дождался конца пышной тирады и сдержанно пожал руки панам и панночкам из «Союза молодежи польской социалистической». Они восторженно смотрели на Мельникова — социал-демократическая фразеология была в моде, интеллигенты искали связей с пролетариатом, а прочных связей не было; на каждого сознательного рабочего приходилось по десятку пропагандистов. Чтобы пробраться в пролетарскую среду, студенты и интеллигенция снимали у рабочих жилье, ложились в больницы для чернорабочих, рядились в украинскую одежду и слонялись по шинкам и базарам. Однако чаще всего сети на берег вытаскивались пустыми, а «рыбаки» постепенно разочаровывались. А тут вдруг является самый настоящий рабочий, да еще только что из тюрьмы, где отбывал наказание за революционную работу.

Ювеналию что-то говорили, вызывали на доверительный разговор, сватали в организацию, а он лишь скупо улыбался, молча слушал. Это было привычное для него за последние недели состояние: молчать, слушать, анализировать, взвешивать. Он не торопился приставать к тому или иному кружку, даже к марксистскому. Ему были ненавистны пустые споры, голословные теоретические заявления, либеральные разговоры за чашкой чая, в табачном дыму. Ему не терпелось заняться серьезной практической работой в массах.

Он сел в кресло, взял любезно поданный ему чай. Чашка была теплой, и он грел ладони, вспоминая рынок, голодных, изможденных работой пролетариев, нищих, торговок, кучи старья вдоль ограды, «фараона» у ворот, — это была реальная жизнь, он ее знал, оп ею жил, ею дышал.

Внимание Ювеналия привлек разговор в соседнем кружке, становившийся все громче. К нему уже прислушивалось большинство гостей.

— Вы, марксисты, радуетесь страданиям, которые причиняет нашему народу капитализм, — горячился сидевший на кожаном диванчике молодой человек в высоких сапогах и жилетке — под мастерового. — Вы считаете капитализм, эту язву, разъедающую народное тело, прогрессом! И как вы, вы, господа, осмеливаетесь говорить от имени нашего многострадального народа!

— Я могу ответить на темпераментную речь товарища известными словами весьма известного Спинозы: «Не плакать, не смеяться, а понять…» — Ювеналий узнал рассудительный, нескрываемо иронический голос Ивана Чорбы. Кандидат прав Киевского университета, человек, казалось бы, далекий от пролетарской среды, он искренне увлекся марксизмом и мечтал о практической работе среди рабочих. Познакомившись с Чорбой у брата Ганны, где собиралась университетская молодежь, Ювеналий легко сошелся с ним и подружился.

— Вы не погашаете народной души, вы ее не знаете, иначе вы видели бы: спасение для нашего народа в том, к чему пришел он сам, — артель, община, мир…

— Артель, община, мир — давно отвергнутые всеми мыслящими революционерами понятия семидесятых годов. Маркс учит: есть класс эксплуататоров и класс тех, кого эксплуатируют. Сельская община давно распалась на кулаков и сельский пролетариат, — возразил Чорба.

— Почему же вы, марксисты, социал-демократы, не спешите к тому сельскому пролетариату, а предпочитаете ловить на Крещатике оторопевших мастеровых и, озираясь по сторонам, совать им в руки свои книжечки?

— До сельского пролетариата еще руки не доходят, — вмешался в спор незнакомый Ювеналию бородач, сидевший до сих пор молча рядом с Чорбой. — Наступит час — пойдем и к сельскому пролетариату. Кстати, если память мне не изменяет, прошлой весной вы горячо рвались в село и уговаривали других. Почему же вы так быстро вернулись? А я скажу почему. Потому что надеялись, что голод разбудит крестьянские массы и их легко будет подбить на бунт. Вы все еще мечтаете о пугачевщине. Но забываете, что сейчас не восемнадцатый век, а близится двадцатый. Народ, как вы любите говорить — многострадальный народ, не пошел за вами. И вы тотчас вернулись в салон, чтобы за чашкой ароматного чаю раздувать у легковерных народнические иллюзии. Кому нужна сейчас эта говорильня? От нас ждут практической, я бы сказал, взрослой работы среди пролетариата — могильщика класса эксплуататоров.

— Господа, о чем, собственно, мы спорим? — Из угла гостиной, где стоял рояль, вышел стройный молодой человек в студенческой форме; свет от лампы под белым абажуром упал на его лицо. — Мы — неофиты воли, в состоянии войны с царизмом, а в войне возможны все без исключения способы борьбы с врагом. Я не говорю — цель оправдывает средства, но, думаю, никто из присутствующих не будет твердить о недозволенности тех или других способов борьбы с царизмом. — Что-то знакомое показалось Ювеналию и в голосе оратора, и в его фигуре, будто давно знал он этого человека. — Ни политические взгляды, ни различие в способах ведения этой священной войны не должны мешать нам дружными, тесными рядами штурмовать твердыню царской империи. А когда наступит настоящий день, когда мертвый штиль режима Победоносцева всколыхнет народная буря, мы, наисознательнейшие сыны народа…

Мельников поднялся и пошел к окну: по всему видать, студент любит толочь воду в ступе и остановится не скоро. Мимоходом положил руку на плечо Чорбе. Тот радостно улыбнулся в ответ и пошел следом.

— Боюсь, что эмансипированные панночки одуреют от пролетарского табака, — сказал Ювеналий, свертывая цигарку. — Не Романом ли зовут соловушку, что заливается сейчас?

— Роман Данчич. Из кружка заговорщиков…

— Я-то думаю — знакомое лицо. А он наш, ромненский. Я с ним в реальном учился. А что, в Киеве и заговорщики есть?

— Довольно большая хорошо законспирированная организация. Спаянные железной дисциплиной, заговорщики терпеливо ждут общенародного восстания, которое они будто бы должны возглавить. Программа — теоретическая подготовка и самовоспитание для будущей работы. Статуты тайных обществ — масонов, карбонариев… Рассчитанный на долгие годы динамический подкоп под царизм — так они сами говорят.

— Рабочим, надеюсь, они этими заговорами и подкопами голов не морочат?

— Нет, в кружке одни студенты и гимназисты старших классов. Часть своих людей они содержат на средства кружка. Данчич, кажется, тоже из иждивенцев.

…Романа Данчича он знал. Слишком хорошо знал, по крайней мере тогда, когда они бегали в классы ромненского училища. У Романа была слава парнишки хвастливого, но слабосильного. Впрочем, не только хвастливого. Случилась с ним, Данчичем, история, которую он, наверно, хотел бы забыть и никогда не вспоминать. Товарищи по классу считали Романа доносчиком, ябедником и часто, загнав его в угол, колотили. Ювеналий не любил, когда обижали слабых. Не раз он заступался за Романа, однако скоро ему самому представился случай убедиться, что Данчич действительно выдает учителям их ученические секреты. Неписаные законы училища требовали жестокого наказания доносчиков. Как-то Ювеналий возвращался после уроков домой тропинкой вдоль Роменки. Вдруг услышал за орешником приглушенный крик. Он осторожно раздвинул кусты. На солнечной полянке одноклассники расправлялись с Романом Данчичем. Ему связали за спиной руки, с ветки уже свисала петля. Мельников появился вовремя. Товарищеский суд приговорил Данчича к смерти. Возможно, в последнюю минуту реалисты и опомнились бы, но ненависть к ябеднику была так единодушна, что все могло закончиться весьма печально. Роман, должно быть, понял это: лицо его было мелово-бледным, он дрожал. Ювеналий подождал, пока ябеднику накинут на шею петлю, чтобы это стало ему наукой на всю жизнь, и лишь тогда вышел из кустов и освободил пленника. Видно, Данчичу экзекуция хорошо запомнилась: с тех пор он перестал бегать в учительскую и перешептываться с господином надзирателем, наоборот, теперь он льнул к одноклассникам, особенно к Ювеналию. С нового учебного года родители перевели его в киевскую гимназию.

Года через два Ювеналий еще раз встретился с Романом Данчичем. Жандармы уже разгромили ромненский кружок, который возглавляла Вера. Вера сидела в тюрьме, свиданий с ней не разрешали, велось следствие. Жандармы хватали и тащили в казематы ромненскую молодежь. Лиду, тогда еще курсистку, за революционную деятельность выслали из Петербурга. А он, Ювеналий, должен был зубрить даты рождения и смерти венценосных палачей, запоминать маршруты их кровавых походов. До сих пор он любил свой городок. Любил зеленые ромненские улочки, пахнущие яблоками и цветами, запах увядшей отавы, наплывавший с лугов. Но после арестов возненавидел провинциальную тишину Ромен. Ему казалось, что до сих пор он словно бы жил в комнате без окон, но в ней был свет, зажженный сестрой Верой и ее друзьями. Жандармы погасили его. И беспросветная тьма повисла вокруг, угнетала мозг, лишала дыхания. Городские обыватели дрожали от страха. В душных гостиных, за глухими ставнями жили слухами: пересказывали, оглядываясь на окна, что, мол, революционеры изготовляют динамитные бомбы и в ближайшую ночь будут подрывать дома богатых.

Ювеналию хотелось верить, и он верил, что стоит выйти за околицу Ромен — и он окажется в другом мире, где люди не закрывают глаза на неправду, а мужественно борются с нею. Его манил этот мир. В один из таких дней он встретил Романа Данчича. Кажется, в книжной лавке, куда зашел купить учебники. Роман подрос, но по-прежнему испуганно поглядывал вокруг маленькими глазками. Когда они отошли от книжной лавки, где толпилось много учеников, и направились аллеями парка, Данчич глухим взволнованным голосом произнес:

— Слышал о Вере, Ювко, горжусь и сочувствую. Пока что нам только и остается молча сочувствовать. Но настанет час, и мы возьмем дело революции в собственные руки.

Ювеналий удивленно глянул на бывшего одноклассника: не ожидал от него таких речей.

— А ты думаешь, мы там, в Киеве, только Днепром любуемся? — со скрытым значением продолжал Роман, оглянувшись, не идет ли кто за ними. — Есть люди, которые учат нас, как делать революцию, когда наступит та святая минута, как освободить народ от деспотизма и насилия. Учат, Ювко, чтобы мы стали когда-нибудь во главе бунтующего люда. Понял?

— И ты — с революционерами? — не скрыл удивления Мельников.

— А что — я? Разве меня не тревожит доля народа, разве я не жду, когда наконец начнет рассветать? Эх, если бы ты знал: у нас, в Киеве, жизнь! Разве можно сравнить с этой провинциальной скукой? Тихо у вас, словно в погребе. А там — сотни, тысячи революционеров. И все, как один, готовы взяться за оружие, когда наступит день…

— Когда еще этот день наступит… — печально произнес Ювеналий, веря и не веря словам Романа.

— Скоро. Я точно знаю…

Теперь, через много лет после того разговора, Ювеналий чувствовал к Данчичу некоторую снисходительность:

— Пусть забавляются, хотя и жаль: столько напрасно растраченных сил. А что за бородач сидел возле тебя?

— Ты не знаком? Из нашего кружка. Убежденный, эрудированный марксист.

— Он ловко разделался с тем, в жилетке. Извини, не люблю грима. Особенно, когда от мастерового только и есть что жилетка да сапоги.

— Правоту Маркса тот бородач испытал на собственных плечах. Грузил хлеб в одесском порту, потом работал на фабрике. Теперь учится в университете на медицинском. Но ценит университет главным образом как удобное место для явок. Я вас познакомлю.

— Обязательно. Только не здесь. Возможно, когда удерем отсюда. Разговорами я уже сыт по горло, нужно дело делать.

— Бывает время, когда и разговоры — дело. В такую пору мы и живем. Марксизм в России пробивает себе дорогу через чащи народничества.

— Я это понимаю. И сам не раз давал в Харькове бой тем, кто не видел дальше общины и сельского мира. Но я не теоретик. Моя теория и практика — человеческие души. Ты собирался в Харьков…

— Послезавтра еду. Сначала в Харьков, потом в Ростов.

— Я дам адреса. Встретишься с нашими людьми. Было бы прекрасно перетащить кое-кого в Киев, да еще и на большие киевские заводы… Как искру — чтоб быстрее разгорелось и тут. Люди там чудесные. Они работали со мной в Харькове и Ростове. Прежде всего разыщешь Андрея Кондратенко. Он участник первых народовольческих кружков, работал еще в Севастополе. Правда, пока не освободился от народовольческих иллюзий, — порой бредит револьверами и бомбами. Но в голове у него колесики отлично вертятся, работа в харьковской организации и тюрьма, кажется, подлечили. Спросишь, не переберется ли он в Киев. В Харькове все равно с него не спустят глаз, его там знает каждый жандармский пес, а тут будет легче затеряться. Скажешь, у Мельникова чешутся руки от желания работать. Наведаешься также к Ивану Веденьеву. Смекалистый парень, один из руководителей рабочего кружка, «президент» наш, как мы шутили. Скажешь, Ювеналий уже отдышался после «Крестов» и думает начинать сначала. В Харькове есть старые революционные кадры, большинство вышли из народовольческих кружков, но сама жизнь заставила их изучать марксизм. Ты когда вернешься?

— Месяца через два.

— Если сможешь, сообщи раньше. Пока революционер на воле, ему, как пчеле в погожий час, медлить нельзя. Зашифруешь в какой-нибудь книге. Особенно о Кондратенко. Я уверен, что он откликнется, приедет в Киев. Запоминай адреса…

С Борисом Эйдельманом, бородачом, который дал отпор народнику, Ювеналий познакомился перед самым уходом от Маньковских. Им было по дороге. Падал мокрый, скользкий снежок. Улицы были пустынны, п в домах уже не светилось, город словно вымер. Чем ниже спускались к Жилянской, тем реже попадались газовые фонари, и, чтобы не упасть в лужи, они взялись за руки. Во дворах, переулках заливались собаки.

— Мне много хорошего говорили о вас товарищи. Вы работали в Харькове? — обратился Эйдельман к Мельникову.

— В Харькове, Ростове, Таганроге. Работали неплохо, было много планов, но не успели их осуществить.

— Кто-то провалил? Мы до сих пор не научились конспирации, вот мое глубокое убеждение. Некоторые все еще думают, что революция — это игра. А тот голосистый молодой человек из группы заговорщиков, кажется Данчич, был в единственном прав: мы в состоянии войны с правительством.

— Нас выдал провокатор. Мы и правда были доверчивы, жандармы знали о каждом нашем шаге.

— Ну и как, после «Крестов» не страшно приниматься за работу?

— Отступать я не думаю, другого пути для себя в жизни не вижу. Это не для красного словца, вы понимаете…

— Понимаю, Ювеналий. Как вам показался Киев?

— Перепроизводство революционной интеллигенции и удивительно слабые связи с рабочим классом. Особенно по сравнению с Петербургом.

— Группа социал-демократов здесь достаточно солидная. Пропаганда марксистских идей…

— К сожалению, только среди студентов и гимназистов.

— Это верно. К рабочим мы только начинаем торить тройки. Интеллигенту в наших условиях попасть к мастеровым все равно что богатому в рай. Вот вы и присоединяйтесь к нам, поможете. Собрались мы в кружок в начале девяносто первого, назвались, как вы уже, наверно, знаете, «Русская социал-демократическая группа». Чем занимаемся, повторю: изучением и пропагандой марксизма. Планов у нас много, потому и работаем осторожно, думаем кое-что успеть, пока не упрячут в Лукьяновскую или Выборгскую тюрьму… Мы уже говорили о вас, приглашаем в кружок.

— Что ж, за доверие спасибо, — поблагодарил Ювеналий. — Присоединиться, сами понимаете, еще не все. Организовать хотя бы один рабочий кружок для начала, а потом и присоединяться. В железнодорожных мастерских, например…

— Есть какая-то возможность укорениться в железнодорожных мастерских? Это было бы прекрасно!

— Хочет душа в рай, да грехи не пускают. Что-то не торопится пан Новицкий давать разрешение. Мозолю глаза киевским жандармам. Сегодня вот опять заходил в контору — нет места и нет. Если не удастся кинуть якорь в мастерских, попробую пробраться к железнодорожникам через польских социалистов.

— Фразеология, конечно, там социал-демократическая…

— Только бы найти дорогу к рабочим, а рабочие пойдут за нами, марксистами, отбросив лозунг «от моря до моря»…

— Представляю, какие тогда будут физиономии у пропагандистов! — засмеялся Эйдельман, протягивая руку Мельникову. — Желаю и вам и нам успеха. Думаю, будем работать вместе!


Ювеналий нашел было заработок — согласился возить уголь в небольшую пекарню, которая, словно ласточкино гнездо, прилепилась под подольской кручей. Телегам негде было развернуться, и возчики вываливали из них груз у ворот в вязкое месиво из глины, мокрого снега и льда. Ювеналий попросил у хозяина старых досок, настлал через грязный двор мостки и три дня таскал по ним тачку, оборвав себе руки. Нанялся он на хозяйских харчах и обедал вместе с булочниками в подвале. Борщ был постный, зато хлеб свежий и сытный, и его можно было есть вволю. Хотя и тяжело было работать, но впервые за последние недели у Ювеналия не сосало под ложечкой. Неестественно бледные от муки, въевшейся в кожу, лица пекарей, лихорадочно горящие глаза, худые согбенные фигуры, едва прикрытые истлевшими от пота лохмотьями, голый дощатый стол, тяжелый запах влажных стен, кислого теста и пота — какой разительный контраст являло все это с салоном Маньковских!

Мир сузился до шатких мокрых досок, по которым с пронзительным визгом и скрежетом катилось под удушливым, словно из войлока, небом колесо доверху нагруженной тележки. Серая мгла висела над Подолом — промозглый туман, перемешанный с печным дымом и чадом; туман, сползавший раскисшими болотистыми улочками вниз к Днепру. Едкая морось увлажняла одежду, набивалась в легкие, и Ювеналий ночи напролет метался, задыхаясь от тяжелого, разрывающего грудь кашля.

На четвертый или пятый день Мельников подгреб вместе с ледяной кашей последние куски угля; день только перевалил на вторую половину, но Ювеналий не радовался серому призрачному свету. До сих пор он кончал работу почти в темноте, в такой час ему, уставшему до предела, едва было добраться домой. Сегодня он нарочно долго чистил тачку и курил с булочниками. Вот ведь смешно: взрослый человек — и не может справиться со своими чувствами. Хозяин пекарни расплатился и еще протянул Ювеналию теплую белую буханку. Ювеналий поплелся к воротам, твердо сказав себе, что сейчас поднимется по Андреевскому спуску к старому Киеву, а там Владимирской горкой — к себе на Жилянскую. Это был привычный ежедневный маршрут с тех пор, как ой подрабатывал на Подоле.

Но по ту сторону ворот Ювеналий сразу забыл о своем слове и свернул в извилистый переулок, круто шедший к Лукьяновке. Этим переулком, а дальше — по крутым деревянным ступеням они с Марией взбирались в первый день его приезда в Киев.

С Марией он познакомился случайно, у родственников: остановился у них на несколько дней, когда подыскивал себе жилье. В тот день он как раз снял комнату и пришел на Подол за чемоданом. Они с хозяевами сидели за чашкой чая, и Ювеналий невольно поглядывал на желторотого кукушонка, который каждые четверть часа выглядывал из окошка часов. Разговор шел будто и интересный для Ювеналия — он хотел знать жизнь мещан, — но какой-то уж чересчур сегодняшний и потому нудный: о ценах на рынке, смраде на подольских улочках — все держат во дворе свиней, — о том, какой вдове протежирует настоятель соседней церквушки. Вдруг в дверь громко постучали и сразу же, не дождавшись ответа, в комнату не вошла — вбежала девушка лет двадцати, красивая не так правильностью черт лица, как молодостью, здоровьем и тем отражением весны, которое появляется в марте, вместе с веснушками на щеках, в глубине девичьих глаз.

Теперь, когда Ювеналий вспоминал их первую встречу, он сравнивал появление Марии с синичкой, впорхнувшей вдруг в распахнутое настежь после зимы окно, с синичкой в ярко-желтых пятнышках, словно в отблесках юного солнца. Вот она затрепетала крылышками и юркнула назад, в кипящий весенний день, чтобы запеть под окном на яблоневой ветке всему саду о своем гостеванье и счастливом возвращении.

Конечно, он ничего этого не сказал Марии, но все же при той первой встрече не сумел сдержаться, сделать вид, как это следовало бы семейному мужчине, что неожиданный приход девушки его не интересует. Когда хозяйка вышла на кухню, он долго и внимательно посмотрел на Марию.

— Глаза у вас удивительные, зачарованные… — сказал, словно подумал вслух.

Мария, вместо того чтобы сыграть недоумение или обиду, неожиданно рассмеялась — так бесхитростно, по-детски рассмеялась. Он долго помнил этот смех, который стер их смущение и неловкость, как резинка стирает неудачное начало серьезного сочинения. Когда хозяйка вернулась с чашкой для Марии, они оживленно разговаривали, будто знали, друг друга давно. И ушли вместе, так уж получилось, а может, оба подсознательно хотели, чтобы так получилось. Ей было на Лукьяновку, ему дальше, выходило, что он делал немалый крюк, но предложил проводить ее, как и полагалось воспитанному мужчине. И Мария согласилась. День выдался теплый. На кручах, по которым вились деревянные ступени, еще белел снег, а сверху, стекая ложбинками, уже журчали первые весенние ручейки. Ювеналий привык больше слушать людей, чем рассказывать о своей жизни, но сейчас в нем возникло внезапное желание рассказать о себе, Ганне, об их одиссее. То, что он рассказал о жене, не выдавал себя за холостяка, оправдывало его в собственных глазах, лишало положение двусмысленности.

— Только мы с Ганной поженились, как в организации начались аресты — так уж не повезло. Это было осенью восемьдесят девятого. Ганна одно время скрывалась у знакомых — ее разыскивала жандармерия. За что — рассказывать долго, не за грабеж, поверьте…

— Я знаю — за политику, — серьезно молвила Мария.

— Да, за политику, — подтвердил Мельников. — Так вот, за мной тоже следили, куда ни ступишь — следом ниточка. Но у меня уже был немалый опыт: повожу по дворам и оторвусь, поброжу по закоулкам, пока не уверюсь — «хвоста» нет, и к дому, где Ганна. Войду из сада, по канату взберусь на балкон — вот такие романтические свидания с собственной женой! Весело было, что и говорить. А еще веселей в тюрьме. Пока на так называемой воле работаешь по двенадцать часов у станка, никто не интересуется, дышал ты свежим воздухом или нет. А в тюрьме — беспокоятся, потому что ты уже государственный человек, числишься в бумагах и согласно им тебе надлежит каждый день ходить на прогулку.

— А я живу недалеко от тюрьмы и никогда не видела, чтобы заключенных выводили на прогулку, разве что тюремная карета сломается, тогда пешком бедных ведут.

— И не увидите, если не приведет судьба, если сами за каменные стены не попадете, — улыбнулся Ювеналий. — Вот мы с Ганной почти месяц видели друг друга только из окон камер ростовской тюрьмы. А гулять по-тюремному — это означает покружить часок по двору, размером и высокими каменными стенами напоминающему большую комнату, потолком которой служит небо. Вот и весь божий свет. А тут еще двое вооруженных часовых очень внимательно следят, как бы заключенный не перемахнул через ограду. Когда ведут гулять политического, предварительно очищают двор — всех гонят оттуда. Невольно начинаешь думать, что ты — важная персона…

Тогда, поднимаясь по разогретым мартовским солнцем деревянным ступеням, пахнувшим живицей, Ювеналий и Мария много говорили. Прошли две недели, и накипь слов опала, как опадает пена (он, должно быть, замучил девушку рассказами), зато осталось трепетное и радостное ощущение чего-то нового, чему не хватает слов в человеческом языке.

И вот он опять поднимается по этим ступеням, укоряя себя и в то же время оправдывая тем, что зайдет в домик Кулишей как обычный знакомый, почти родственник, потому что Мария знает родичей Ганны давно и близко, минутку посидит и попрощается, ведь право смешно — две недели обходить Дорогожицкую улицу, как зачумленную…

До сих пор Ювеналий считал себя человеком благоразумным, неспособным на увлечение. Даже его чувство к Ганне, пронесенное через годы, было спокойным, ровным и рассудочным. Главным в жизни, единственной его страстью была истина. И потому, что справедливость, правда требовали борьбы с неправдой, Ювеналий стал революционером. С той поры единственное, чем он жил, что по-настоящему любил, если идею вообще можно любить, была революция…

Почти десять лет назад, в восемьдесят третьем, в доме Мельниковых часто собиралась ромненская молодежь. Но та ночь как-то особенно запомнилась, возможно потому, что из Петербурга приехала Ганна. Из гостиной мельниковского дома сквозь шторы пробивался свет, но гости незаметно проскальзывали во флигелек в саду. Вера остановила Ювеналия:

— Походи по саду, Ювко, нам поговорить нужно. Понимаешь?

— Я у вас все только за сторожа, — обиделся Ювеналий.

— Стеречь мы тоже не каждому доверяем. Ты это знаешь. А тебе верим.

— Хорошо, — согласился Ювеналий. — Но завтра ты мне расскажешь, о чем вы говорили?

— Расскажу все, о чем можно рассказать. Спасибо, Ювко.

Спустилась нежная весенняя ночь. Пахло разомлевшей землей, первой зеленью. Весна выдалась поздняя, но деревья уже распустили почки. Ювеналий, прислушиваясь к ночи, сторожил в саду и мечтал о времени, когда вместе с Верой будет бороться за волю и счастье рабочего люда. От этих мыслей кровь быстрее пульсировала в висках, а будущее казалось таким привлекательно светлым, что он мысленно подгонял каждое мгновение, которое плыло над весенним миром в завтрашнюю мечту… Гости перешли в гостиную и тихо, вполголоса, пели. Они цели старинную украинскую песню, печальную и волнующую, песню о девушке, чей суженый ушел на войну, погиб в бою с врагами, и девушка до конца дней своих будет теперь одна. Сквозь печаль пробивалась в песне гордость за воина, защитника родной земли и народной воли, а может, это певцы вкладывали в старинную легенду молодой запал и страстное желание бороться за свои идеалы. Ювеналий, взволнованный причастностью к чему-то большому, значительному, взволнованный присутствием Ганны Галковской, сидел в углу между дверью и буфетом и, затаив дыхание, слушал. А когда песня кончилась, встала Ганна, в строгом темном платье с белыми воротничком и манжетами, достала из сумочки несколько тонких листков бумаги и начала читать. То была речь осужденного на смерть народовольца Грачевского на недавнем «Процессе семнадцати»:

— «…Нет, я не могу признать себя виновным при настоящем отношении государственной власти к народу и обществу, при котором ни семейный очаг, ни личность граждан ничем не гарантированы от произвола правительственных тайных и явных агентов, когда по одному простому подозрению в так называемой политической неблагонадежности сотни лиц бросают в тюрьмы, подвергают всем ужасам одиночного заключения, доводящего до быстрой смерти или сумасшествия, когда другие сотни лиц без постановления суда по таким же точно подозрениям в политической неблагонадежности могут быть схвачены, оторваны от труда и семейства и отправлены так называемым административным порядком за тысячи верст на север и восток Сибири. При означенных условиях я не только считаю себя вправе защищаться с оружием в руках при нападении на меня правительственных агентов, я считаю даже нравственно обязательным для себя защищать точно так же и других от их произвола…»

Голос Ганны звенел, она раскраснелась, тонкий лист бумаги дрожал в ее руке…

Шли годы. И когда Ювеналий впервые заговорил с Ганной о своей любви, девушка недоверчиво улыбнулась:

— Это романтическое увлечение, Ювеналий. Оно пройдет. Подумай, я на восемь лет старше тебя.

— Если мы одинаково мыслим, если убеждения наши — едины, возраст не имеет никакого значения, — искренне возмутился он. — У нас с тобой одна дорога в жизни.

После таких слов он показался себе взрослым и мудрым.

В восемьдесят седьмом Ганна поехала с Мельниковым в Харьков, а через два года они поженились…

Пока Ювеналий добрался до Лукьяновки, спустились сумерки. Темные окна домика Кулишей остановили его. Глухо били о лед ломы дворников. Фонарщик тащил но грязи лесенку. Морось густела, и уже сеялся с низкого хмурого неба мелкий дождь. «Такая сиротская весна, — с тоскою подумал Ювеналий и представил свою пустынную комнату на Жилянской. Вечерами в ней только и звуков было, что шуршание тараканов за обоями. — Не весна, а настоящая осень, без просвета. А все потому, что окна Марии темны, — не мог не признаться он самому себе и улыбнулся скептически: — Как же, она только и ждет тебя не дождется. Она и лица-то, наверно, моего не запомнила…»

Он переложил буханку под левую руку, намереваясь пройти мимо, как вдруг в черном окне вспыхнул огонек, и две ладони затеплились вокруг розового стекла лампы. Мария подошла к окну, задернула занавески. Ювеналий, посмеиваясь над своей нерешительностью, постучал в дверь. Девушка, видно, только пришла со двора — была укутана в теплый платок.

— Добрый вечер, — сказал Ювеналий. — Не ждали гостя?

— Добрый вечер, Ювеналий Дмитриевич. А гостям мы всегда рады.

— Даже таким грязным? — он посмотрел на свои сапоги.

— Должно быть, с Подола?

— Угадали.

— Я сама вчера была на Житном базаре, едва выбралась.

— Вот вам, только из пекарни. Еще тепленький. Получил от хозяина — усердно трудился.

Он положил на край стола белую буханку.

— Вы нашли работу? — спросила Мария, не скрывая радости. — Остаетесь в Киеве?

— Пока остаюсь. Но с работой плохо. Жандармы не торопятся пригреть меня. Это я временно, подрабатывал. Уголек возил. Веселая работа…

— А вы на завод Греттера не пробовали? Отец говорил, там нужны рабочие.

— Уже отказали.

— А на «Арсенале»?

— Ну, к такой крепости неблагонадежных и на версту не подпускают. Что-то, возможно, будет в железнодорожных мастерских. Вот-вот должны дать ответ.

— Да вы садитесь. Чаю выпьете? Самовар еще горячий. Сестра, наверное, побежала к подружке. А я отцу помогала. Давайте ваше пальто.

От самовара шло тепло, тепло шло и от стакана с чаем, и от серебряного подстаканника, и от лица Марии, на которое падала розовая прядь света.

— Я почему-то убеждена, что вы вот-вот найдете работу. Душа моя чувствует, — сказала она, подавая домашнее печенье. И, странно, Ювеналий тоже начинал верить, что скоро будет работать.

— Вы говорили, жена ваша закончила фельдшерские курсы? Ей будет легче устроиться, чем вам.

— Она ждет ребенка. И вообще не очень здорова. Да еще под надзором полиции…

— Мне так хочется, чтобы у вас все было хорошо. Когда что-то не ладится, вы, наверно, засыпаете в глубокой уверенности, что завтра все-таки будет лучше? Правда?

— Правда. Я закрываю глаза и говорю: «Пусть завтра все будет хорошо».

Оба засмеялись.

— В тюрьме в первые дни я тоже засыпал со счастливой надеждой, что наутро меня вдруг освободят. Откроют двери камеры и скажут: «Идите куда глаза глядят». И я неожиданно перенесусь в луга над Роменкой. Но проснешься утром — тот же каземат, тот же кусочек зарешеченного неба…

— А в тюрьме, наверно, страшно? — В ее голосе звучали боль и сочувствие.

— Что же там страшного? Тебя кормят, охраняют. Безопасно и уютно, стены такие, что никакой сиверко не продует.


Из письма Ювеналия Мельникова к матери

«Комнатка — 5 шагов длины и 3 ширины, потолок сводом, одно окошко, хотя и не очень маленькое, но пропускающее мало света, аспидный пол, паровая печка, которая не очень греет, да электрическая лампа, которая тушится тогда, когда хочется света, и светит, когда хочешь спать, — не очень-то это вяжется с веком научных усовершенствований. Но это еще не беда, когда против тебя всего-навсего электричество или паровое отопление. Тяжелее, когда против — люди. Самое естественное желание, когда ты заперт в клетку, это посмотреть, что делается за ее пределами. Вот и выглядываешь иногда в окно. И в тот же момент форточка в двери открывается и самым вежливым образом произносится: «Смотреть в окно нельзя». Потому — правило. И как начали меня донимать разными «нельзя»: нельзя петь, даже вполголоса, нельзя иметь больше одной книги — столько разных «нельзя» — ложись и помирай… Вообще всякие проявления личности, индивидуальности намеренно подавляются, подавляются с целью сделать заключение в тюрьме более тяжелым… Никто тобой не интересуется, мало кто знает даже фамилию, а величают меня — № 826-й, а чтоб не забывать, к рукаву пальто пришили номер. Все это, конечно, не результат какой-то особой дисциплины (хотя она и есть, и даже очень ее предовольно), а просто результат известной питерской индифферентности… Однако же ничего, живут люди; живу и я уже третий месяц и жив. Хотел прибавить еще «здоров», но этого сказать не могу. Похварываю немного».


— И никогда-никогда не было страшно?

— Скажу не было — не поверите, решите, что рисуюсь. Было не страшно, а «скумасно», то есть не по себе, как говорят у нас на Черпиговщине, под Борзной. Человек теряет имя, его знают лишь под номером. Он как человек будто уже не существует. Но хуже всего в тюремной больнице. Умирать станешь — никого это не взволнует. Только трогают, не застыл ли. Я там тифом заболел. Несколько дней бредил, но, вероятно, обессилев, затих, а санитары подумали — умер. Положили меня на носилки и в покойницкую. И вот в длиннющем пустом коридоре покойник вдруг зашевелился и в полный голос запел: «Повiй, вiтре, на Вкраiну». Представляете, что тут поднялось? Санитары так перепугались, что бросили носилки посреди коридора и убежали, потом долго не отваливались подойти ко мне. Вызвали дежурного врача: покойник ожил! Ну, тот уж, я ему до сих пор благодарен, ухаживал за мной. Только с его помощью и выкарабкался.

— Боже мой… И за что только люди страдают? — Мария прижала к губам ладони.

— А за то, чтобы называться людьми.

— Неужели вас никогда не привлекала обычная, тихая жизнь?

— Почему же, я люблю семью, уют. Но разве я виноват, что природа дала мне разум, который нельзя усыпить, дала глаза, которые видят немного больше, чем глава Семена, Василя или Демьяна? И ведь это так закономерно: если мой ум анализирует, а глаза видят больше, я обязан сказать тому же Семену, Василю или Демьяну, что стена не черная, а белая и небо не синее, а голубое. Если я этого не скажу из мерзкого обывательского страха, я не буду себя уважать, я не человек, а хуже твари…

— Но ведь это же против начальства, а у начальства и полиция, и жандармы, и войска великое множество!

— А вы думаете, я один против? — улыбнулся Ювеналий. — Нас уже тысячи. Вы думаете, в Киеве и вправду так тихо, как кажется? Пройдите по рабочим улочкам, вот хотя бы на Шулявке, Лукьяновке, прислушайтесь, присмотритесь: семена прорастают, тянутся к солнцу. Это семена ненависти и гнева к тем, кто пьет народную кровь. Неминуемо приходит весна, снега тают, река полнится и прорывает плотину. Кто тогда остановит разлив — полиция, армия?..

Мария, завороженная, смотрела на гостя.

— Но вы… — в ее голосе зазвучали неподдельная тревога и жалость.

Он взял в ладони стакан с чаем.

— Вот теплый чай, самовар, лампа под розовым абажуром и вы… Прекрасный вечер, правда? И я благодарен судьбе, что он есть. Но можно ли только этим жить? Думаете, дрожать от страха за закрытыми ставнями безопаснее, чем готовить революцию? А вдруг землетрясение, или пожар, или потолок подгниет и упадет на голову? — Глаза Ювеналия искрились едкой насмешкой. — Или съешь что-нибудь и отравишься. Или лампа взорвется и обожжет. Или холодного выпьешь, или горячего. Или переешь, или недоешь. Или перепьешь, или угоришь и не проснешься утром. Или разбойник с ножом встретит тебя в темных сенях. Или под периной задохнешься. Или…

Мария откинулась на спинку стула и весело засмеялась.

Прощаясь, Ювеналий успокаивал себя: между ним и Марией не может быть ничего, кроме дружеской симпатии.

— Извините за беспокойство и спасибо, Марийка, за гостеприимство.

— Заходите, Ювеналий Дмитриевич. Я вас с отцом познакомлю, он очень интересный человек, пол-Киева знает, давно почтальоном работает. А сестра моя Олена огонь-девица. Еще в гимназии, а уже и прокламации, и кружки, и запрещенные книжки начала читать.

— Скоро приедет моя Ганна. Вот только найду работу и вызову ее.

— Ой, я так хочу познакомиться с вашей женой! По-доброму завидую ей… Вы такой умный и с такой любовью рассказываете о ней! Разве этого мало для счастья?

— Должно быть, немало, — улыбнулся Ювеналий, и эта улыбка еще долго, пока он пробирался темными улицами киевских околиц, согревала его лицо.

Зная или не зная об этом, возможно, интуитивно, но но-женски нежно Мария облегчала его боль.


Он надел чистую сорочку, долго приводил в порядок пальто, чистил сапоги, словно собирался на свидание. Сегодня наконец решится, получит он работу на железной дороге или нет. Если все сложится хорошо, он должен будет предстать перед начальством железнодорожных мастерских. Пусть хотя бы внешность «политического» покажется им вполне благопристойной.

В карманах и прежде было негусто, а за время вынужденной безработицы они вовсе опустошились. Заработанное в булочной разделил пополам и послал Ганне и матери: копейки, но все-таки помощь. Ганна больна, а у матери — младшие на руках, отец неизлечим. Заработок очень нужен, как, впрочем, и контакт с железнодорожниками, чтобы со временем организовать рабочий кружок. Да и по делу он скучал. Соскучился по металлической стружке под резцом, по запаху металла и масла в цеху, по гомону рабочего люда в перерыве. Он был слесарем, но знал много и других ремесел — жизнь научила. Больше всего любил работать с металлом. Любил с детства, с тон поры, когда, отупев от казенной науки в реальном училище, прибегал в каморку к своему старшему другу слесарю Ромненского депо Ивану Самичко. Там пахло металлом и было столько интересных для жадных мальчишечьих глаз вещей, и Ювко любовался тем, как Иван ловкими гибкими пальцами словно играл на стареньком токарном станке.

Однажды на уроке закона божьего Ювеналий, как обычно, читал спрятанный под партой томик стихов Некрасова и был уличен батюшкой. Разъяренный поп кричал на весь класс, что сестра Ювки Вера — цареубийца и власти правильно сделали, засадив ее в тюрьму, а по нему, Ювеналию, тюрьма тоже давно плачет.

После уроков Ювеналий пошел к Ивану Самичко и сказал, что не хочет больше зубрить ненужные ему науки, чтобы быть чиновником, а решил выучиться пролетарскому ремеслу. Начались дни, недели, месяцы обучения — урывками, после тяжелого трудового дня Ивана. Первую самостоятельную работу — филигранно выточенный медный кубик — Ювеналий, уходя из дома, подарил матери. До сих пор она хранит его.

Теперь же, отлично владея ремеслом, он вынужден обивать пороги контор, просить работы, как милостыни. Вол, просящийся под ярмо: «Впрягите меня, люди, будьте милостивы…»

Грустно.

Подходя к железнодорожным мастерским, он волновался: если откажут, придется возвращаться в Ромны и год-два, не меньше, пожить там, пока киевская жандармерия забудет о нем. А он ведь обещал Михаилу Брусневу устроиться в Киеве и протянуть ниточку от киевских рабочих к питерским и московским. Сейчас Бруснев в Москве и, конечно, не сидит без дела, скоро подаст весточку. «Эх, Михаил, видишь, как меня тут встречают? Но мы еще поборемся, — произнес мысленно с неожиданной яростью. — Что-то ты, Мельников, становишься размазней. Возьмут, не возьмут, медный кубик, воспоминания детства. Стоять за станком, видите ли, ему захотелось. Потом захочется иметь собственный домик с садиком. Вечером возвращаешься домой — чай с женой у самовара распиваешь… А опять в «Кресты» не хочешь? Работа для тебя найдется, как бы ни старался генерал Новицкий, найдется, независимо от того, возьмут тебя в железнодорожные мастерские или нет. Пускай не токарная. Работа, за которую платят не рублями, а годами холодных казематов. Где приложишь руки к тому святому делу — в Киеве, Москве, Казани или Ромнах, какая разница? Вся империя сейчас — цех, где самые сознательные, самые совестливые люди вытачивают будущее. Ты с ними, и будь этим счастлив».

Он, действительно, вскоре овладел собой, и, когда вошел в комнату, которая снилась ему в кошмарных снах, лицо его было непроницаемым. Чиновник, не переставая перебирать пухлыми пальцами бумаги, холодно смотрел мимо Ювеналия:

— Ничего утешительного, пан Мельников. Мест у нас нет и в ближайшее время не предвидится.

Голос его сегодня звучал холоднее, чем всегда, и не было привычного: «Загляните через несколько дней…»

Ювеналий заставил себя вежливо поклониться и вышел. В длинном темном коридоре к стенам жались такие же, как и он, просители. Скорее всего, ему придется расстаться с мечтой о мастерских. Холодные глаза и презрительно высокомерный голос чиновника свидетельствовали: железнодорожников тщательно оберегают от «революционных микробов». Настоящий социальный карантин.

Кто-то догнал Ювеналия в коридоре и осторожно взял под руку. Это был один из конторских служащих, сидевший в том самом кабинете, откуда только что вышел Мельников. Он отвел Ювеналия подальше от людей и торопливо, поглядывая по сторонам, зашептал:

— Пан Мельников, мы не знакомы, но мне о вас рассказывали наши общие друзья из «Союза молодежи польской социалистической». Можете мне довериться. К сожалению, должен вас огорчить: не ходите больше сюда, не теряйте времени и сил. Вы ничего не выходите — уже пришло письмо на вас из Петербурга. Сейчас определенно известно, что принимать Мельникова на службу в железнодорожные мастерские нежелательно. Сам ту бумагу краешком глаза видел…

Ювеналий нащупал в сумерках ладонь доброжелателя и пожал ее:

— Спасибо.

Но поляк еще на минуту задержал его.

— Пожалуйста, пан, не за что. Если разбираетесь в электричестве, то, может быть, попытаете счастья у пана Савицкого. Он ищет специалистов для своей станции. Это рядом с театром, пожалуйста, пан. Савицкий вас возьмет, потому что электриков в Киеве мало, а с генералом Новицким они друзья.

Мельников вышел из конторы и побрел куда глаза глядят. Падал снег, густой, мокрый. На станции за мутно-серой стеной ненастья пронзительно кричали паровозы. Колымаги с грузом, тащившиеся от станционных складов в город, тяжело плюхались колесами в лужи, полные ледяной воды. Снег таял сразу, втоптанный сапогами прохожих в грязь.

Ювеналий зашагал над Лыбедью. Ему захотелось побыть одному, вдали от людей. Кажется, он еще никогда не был в таком затруднительном положении. Тюрьма — это другой мир, там ничего не требуешь от жизни, только рвешься на волю: думаешь, стоит выйти за тюремные ворота — и ты волен. Но воля, как и все на этом свете, весьма относительная вещь. Все и на всю жизнь заключены в тюремные камеры, только у одних камеры совсем крохотные — пять шагов вдоль и три поперек, другим отведено немного больше. Но в тесной камере хоть кормят, а тут ты волен помирать от голода вместе со своей семьей. Ювеналий подумал о Ганне, и сердце сжалось от боли. Неожиданно он заметил, что в такт шагу напевает что-то. Это была черная песня, песня без слов: только мотив, протяжный и тоскливый, как этот промозглый, студеный день, как низкое серое небо над головой, песня глухого отчаяния.

Он долго бродил над Лыбедью, пока не засосало под ложечкой. Только теперь вспомнил, что с утра не было крошки во рту, и отправился на базар к знакомым торговкам полакомиться требухой.


Выйдя на перрон, Ганна пошатнулась и, наверно, упала бы, не поддержи ее Ювеналий. Она благодарно улыбнулась мужу, шевельнула тонкими иссохшими губами, но слабого ее голоса в шуме, царившем на перроне, он не услышал. На желтом в отблесках газовых фонарей, худом лице молодой женщины, казалось, жили одни глаза — Глубокие, как бездонный колодец. Он предчувствовал, что зима не прибавила жене здоровья, и готовился увидеть ее слабой. Но вид Ганны, истаявшей, изможденной, привел его в первые минуты встречи в отчаяние. Горячая волна жалости и скорби залила грудь Ювеналия. Он вспомнил, как перед женитьбой они поклялись, подобно героям Чернышевского, никогда не скрывать друг от друга своих мыслей, говорить только правду. Сегодня ему впервые не хотелось говорить правду. Только бы не показать, что он поражен ее видом, ее нездоровьем, только бы не показать! Он ласково, ободряюще улыбнулся ей. Она молча сжала его ладонь. Руки Ганны были неестественно горячи. Когда они направлялись через привокзальную площадь к ряду извозчиков, Ганна спросила:

— Как у тебя с работой? Нашел?

— Еще не работаю, но ярмо, считай, уже есть, — он вспомнил служащего железнодорожного управления. — Если начальник киевской жандармерии Василий Демьянович Новицкий не проиграется в карты и настроение у него будет хорошее, устроюсь на электрической станции, есть тут поблизости такая. Завтра выяснится. — Но ты мечтал о железной дороге. — На железную дорогу хода нет. Сам департамент полиции распорядился. Вот какой я у тебя знаменитый! Знать, судьба моя быть электриком и освещать дворцы капиталистов…

Он уже и сам верил, рассказывая успокоительную сказку больной жене, что завтра ему повезет и он получит наконец работу.

— Разве ты, Ювко, разбираешься в электричестве? — удивилась Ганна.

— А ты забыла — школа Холодной горы! В харьковской тюрьме я штудировал книги по электротехнике. И в «Крестах» кое-что почитывал. Да и практика в мастерской, там было у кого поучиться. В тюрьме такие люди сидят, что каким хочешь наукам выучишься — и революции, и электроделу. Помнишь, одно время был у меня план поступить в Харькове в институт, учиться на инженера? Техника меня с детства привлекала.

— Для тебя, наверно, год тюрьмы — что пять курсов университета…

— Да, очень ученый стал, — невесело засмеялся Ювеналий. — Еще год такой науки — и ножки протянул бы. А если серьезно, ты права. Я много думал в тюрьме, слушал умных людей и снова думал. И понял, что иду правильным путем — к марксизму. Очень я в ту науку верю, Ганна. Наша она, рабочая. Омолодит она мир рано или поздно. Не знаю только, доживем ли мы до этого светлого часа, дадут ли дожить.

— Ты, возможно, и доживешь.

Они сидели рядом в дрожках, которые катили вниз от вокзала, однако едва видели друг друга — такой густой туман висел над городом. Жена покашливала. «Гнилая весна. Ганне бы сейчас в Крым, — тоскливо подумал Ювеналий. — Но где достать деньги на лечение, когда не знаешь, чем заплатить за комнату? Да и ребенок вот-вот…» Он спохватился, только теперь осознав смысл последних жениных слов:

— Что ты, Ганна, оба доживем, внуков и правнуков дождемся, они будут жить иначе, чем мы.

Она промолчала, снисходя к его бодрости, немного мальчишечьей и чуть искусственной. Но Ювеналий впервые представил себе пропасть, над которой мужествен пошла эта больная женщина, мрак, который каждую минуту грозил поглотить ее, а она, словно наперекор судьбе, наперекор мраку, несла в себе росток новой жизни. И все его, Ювеналия, личные переживания, сомнения показались рядом с высокой трагедией Ганны такими мелкими, что он лишь горько улыбнулся. Даже то, что его преследуют, травят, не дают работы, — не горе. Рано или поздно работу он найдет. Горе — вот оно: истонченное болезнью лицо жены, ее неестественно горячие руки.

— Кажется, Ювко, мы только и пожили семьей, что в Ростове. Несколько более или менее спокойных недель.

— Ты говоришь — спокойных? Теперь я могу признаться — каждый день ждал ареста. Я чувствовал, что нас выследили.

— Все равно арест был неожиданным. Ты даже не успел уничтожить письма от харьковских товарищей и список запрещенной литературы.

— Каждый арест неожидан, если даже и ждешь его. Не хочется верить, что сегодня над головой голубое небо, а завтра тебя, как зверя, посадят в каменную клетку.

— Пока ты сидел со мной в ростовской тюрьме, мне было легче.

— С тобой… — улыбнулся Ювеналий. — Ты в одном крыле, я в другом.

— Зато я видела, когда тебя выводили на прогулку. Мне стало по-настоящему одиноко и страшно, когда тебя перевели в Харьков, на Холодную гору. Остался единственный просвет — Верины письма. Она писала мне в тюрьму часто и длиннющие послания.

— Вера у меня казак-девка! Кто-кто, а она хорошо кадет, что такое одиночная камера и как узнику хочется верить, что по ту сторону тюремной ограды его не забыли. Она и мне в Харьков много писала.

Ювеналий вспомнил свое первое посещение тюрьмы, ромненской, в восемьдесят четвертом году. В ней томились Вepa и ее друзья по кружку. Пошли вдвоем: он и мать. Когда на них дохнули холодом тюремные стены, Ювеналию сделалось страшно. Но только на одну минуту. Потому что тотчас в сопровождении жандарма в комнату для свиданий ввели Веру. Она была бледна, утомлена, но глаза на исхудавшем лице горели по-прежнему непримиримо, упрямо. И Ювеналий на всю жизнь понял, что тюрьма страшна для тех, кто не знает, за что наказан. Если же человек сознательно идет на жертву, на муки во имя своих убеждений, тюрьма — лишь одна из страниц его нелегкой биографии. Мать плакала, увидя дочь по ту сторону решетки, а Ювеналий, как мог, намеками, рассказал о судьбе Вериных товарищей. Потом Мельникову и почти весь ромненский революционный кружок провожали из тюрьмы на железнодорожную станцию. С теплыми вещами — Вера была приговорена к шести годам ссылки в Восточную Сибирь, да и другие ехали в неблизкие края и не на короткий срок. Он хорошо запомнил то утро и чувство яростной ненависти к царскому режиму, овладевшее им тогда. А память высветила еще одно такое же утро, уже из недавнего прошлого, и уже не он, а его провожают и товарищей по харьковскому рабочему кружку. Провожают в те же северные края и в тюрьмы. Вместе с Андреем Кондратенко и Владимиром Перазичем, темпераментным черногорцем, студентом Технологического института, который в последние месяцы перед арестом, собственно, и возглавил интеллигентский революционный центр Харькова. Шел он впереди колонны. Вокруг них и цепь конвоиров гуще, плотнее — политические! За политическими, звеня кандалами, двигались уголовники из Андреевского централа. Опять цепь конвоиров, а по ту сторону цепи — матери, жены, сестры; бегут, чтобы не отстать от колонны, чтобы еще раз взглянуть на родное лицо, бегут, сбивая о камни мостовой ноги. Город еще спал, а может, лишь казалось, что спал? Возможно, не одни юные восторженные глаза следили за ними и заражались их мужеством, их силой, их ненавистью к самодержавию? Иначе откуда же эти волны поколений, спешащие на приступ твердыни самодержавия?

Ювеналий определённо знал: без того, первого утра, когда он провожал в крестный путь сестру и ее единомышленников, не было бы другого утра. Это вехи одного пути…

— Ох и семейка у пас с тобой, Ювко! Только и воспоминаний что о тюрьмах.

— Ты никогда не жалела, что…

Извозчик остановил лошадь у подъезда дома, где Ювеналий снимал комнату. Они на ощупь поднимались по темной лестнице, пропитанной кухонным смрадом. В комнате Ювеналий зажег лампу — за керосин он доплачивал хозяйке отдельно, так как много читал по ночам. Скудный свет выхватил из тьмы железную кровать, застланную стареньким одеялом, облезлый стол и стопу книг в углу, на чемодане.

— Ну, вот наша обитель, — с горечью произнес Ювеналий и быстро добавил: — Не вешай нос. Вот получу жалованье, тогда поищем что-нибудь получше.

Ганна сняла пальто и осталась в черном широком платье. Ступая мелкими шагами, словно по скользкому, подошла к кровати и, опустившись на нее, тяжело откинулась на стену. Она все еще не могла отдышаться после крутой лестницы и жадно хватала ртом застоявшийся в комнате воздух.

— Ты спросил, не жалею ли я…

— Знаешь, мне еще в Харькове это не давало покоя. Примирить естественное стремление к личному счастью и общественный долг честному человеку в наше время тяжко. Борьба требует человека всего без остатка. Замужество не принесло тебе покоя.

— Что говорить, я — женщина, вот буду матерью, и вся наша неустроенность… Но рядом с тобой я всегда чувствовала себя человеком, который живет на этом свете не только ради того, чтобы есть и пить. И это главное. И я совершенно искренна, когда говорю, что была счастлива с тобой.

— Почему «была», Ганка? У нас еще столько впереди! — Он открыл форточку — дохнуло влажной свежестью, за окном шелестел дождь.

— Мы взрослые люди, Ювко, и когда-то клялись смотреть правде в глаза. Если бы я верила в бога, я бы попросила его сейчас только об одном: чтобы хоть немного вырастить нашего ребенка. У тебя очень серьезные дела, Ювко, тебе будет не до пеленок.

Он долго не находил что сказать. Чувствовал себя мальчиком рядом со взрослым человеком, столько выстрадавшим и мужественно смотревшим реальности в глаза; его искусственная бодрость, наверно, показалась Ганне такой смешной!

— Дождь идет. Ты привезла в Киев первый весенний дождь. Наконец-то повернет на тепло. И город за ночь отмоет. Хочешь, я поставлю самовар?

— Спасибо, Ювко, я бы с удовольствием выпила горячего.

Ганна устало закрыла глаза, и Ювеналий дрогнул от гнетущего предчувствия — таким угасшим показалось ее измученное лицо.


На следующее утро Мельников с отчаянной решимостью во что бы то ни стало найти работу поспешил на электрическую станцию. Недавно организованная в промышленно-перспективном Киеве предусмотрительным и дельцами, предвкушавшими прибыль от технического прогресса, станция находилась рядом с городским театром, против частной библиотеки, где Мельников брал под залог книги и журналы. Но в библиотеке он бывал лишь вечерами, и новая контора «Товарищество электрического освещения», как она официально называлась, не попадалась ему на глаза.

Хозяин станции Савицкий, стройный для своих лет (выправка недавнего офицера), собранный и важный в движениях, смотрел на посетителя не без интереса.

— Понимаешь в электрике? — большинство хозяев не опускалось до того, чтобы обращаться к рабочим на «вы».

— Кое-что понимаю, пан Савицкий.

— У нас нужно пройти испытание. Небольшой экзамен.

— Хоть сейчас, пан Савицкий.

— Ишь какой ловкий. Ты из каких? Где учился?

— В реальном училище, сын коллежского регистратора.

— Что же ты — в рабочие? Почему не по служебной линии?

— Не доучился, хозяин. Отец разорился. А детворы много, вот и разбрелись кто куда. — Он готов был даже заплакать, только бы усыпить подозрение.

— Где работал?

— На железной дороге. С шестнадцати лет.

— Паспорт есть?

— Конечно, хозяин. Пожалуйста.

— Так-так. Мельников. Ромны. Земляк. С Полтавщины. Паспорт я пока оставлю у себя. А завтра приходи, проверим, что ты знаешь, — Савицкий проводил Ювеналия до дверей внимательным взглядом.

На улице буйствовала весна. После дождливой ночи распогодилось, и солнце весело сияло на голубом ясном небе. Водяные потоки журчали по обочинам улиц. Из-под темного раскатанного льда проглядывала брусчатка; кое-где на холмах уже подсыхала земля. Перед городским театром, на Владимирской, блаженствовали в лужах отъевшиеся за зиму свиньи. На солнышке вдоль Фундуклеевской стояли, протянув руки, нищие и калеки; квартальные гнали их прочь, словно крикливых гусей, но за границами квартала, на новом перекрестке, убогие расползались по солнечной стороне улицы и вновь тянули к прохожим изуродованные руки. Колоритные группки богомольцев шли к Софийскому собору: с весною Киев, «Иерусалим земли русской», как называл его Александр Второй, наполнялся бродячим людом. Ювеналий зашел в книжную лавку, купил несколько новинок по электротехнике. Нужно было основательней подготовиться к завтрашнему экзамену. Поспешил домой, чтобы конец дня и вечер просидеть над книгами. Но лишь стемнело, в квартиру позвонили. Хозяйка постучала в дверь:

— Пан Мельников, к вам.

На пороге стоял Борис Эйдельман.

— Извините, Ювеналий Дмитриевич, — произнес гость, когда Мельников познакомил его с женой, — я на минутку, я не знал, что…

— От Ганны можно не таиться, — улыбнулся Ювеналий, заметив, что Эйдельман смутился. — У нее революционный стаж, наверно, больше, чем у нас с вами.

Лицо Бориса прояснилось:

— Я не знал, что Ганна Андреевна приехала, и пообещал товарищам из нашей группы привести вас на собрание. Может быть, вы вместе? Товарищи будут рады…

— Как, Ганка?

— Что ты, Ювеналий. Мне становится плохо, лишь я подумаю о лестнице. Но ты иди.

— Я не хотел бы оставлять тебя одну именно сейчас.

— Ничего со мной не случится. Иди, Ювеналий.

— Я быстро вернусь, Ганна.

— Вернешься, когда сможешь. Ведь я понимаю, не на прогулку идешь.

— Спасибо, Ганка.

Когда они спускались по лестнице, Эйдельман сказал:

— Я завидую вам, Ювеналий. Найти в жене товарища и соратника — большое счастье для революционера.

— Ганна очень больна, — вздохнул Ювеналий. — Боюсь за нее. У нее чахотка. И запущенная. Нужда, преследования, тюрьма, Едва ли не вся жизнь под неусыпным надзором полиции.

— Еще одна жертва.

— Нет, жертва — это когда человека помимо его воли выхватывают из жизни. А Ганка сознательно шла на все. Она — боец революции, раненый, но не покоренный, — горячо возразил Мельников.

— Вы ее очень любите?

— Это больше, чем любовь, по крайней мере в обычном понимании. В юности она для меня воплощала в себе все, чем должен жить настоящий человек: безграничная, до самоотречения, готовность к борьбе, сила воли, сила убежденности… Самое яркое воспоминание тех лет: Ганна читает в кружке молодежи речь Грачевского, — это после известного «Процесса семнадцати». А как много значит, когда рядом человек, разделяющий твои взгляды и готовый вместе пройти через все испытания!..

Им открыла хозяйка конспиративной квартиры — важная, медлительная в движениях. Играла она свою роль талантливо:

— О, как кстати, — у нас гости! И самовар только что закипел.

Глаза ее внимательно скользнули по Мельникову и, остановившись на Борисе Эйдельмане, потеплели.

— Со мною… — Борис споткнулся было на слове, но зная, как представить Мельникова, но быстро нашелся. — Товарищ Ювеналий со мною, гости знают.

В просторной гостиной, куда они вошли, человек десять молодых людей пили чай и играли в карты. Керосиновая лампа под фарфоровым абажуром разливала мягкий свет, придавая особый уют комнате и как бы обособляя ее от окружающего мира. Знакомые собрались провести вместе вечер, убить время, потешить себя преферансиком…

— Товарищ Ювеналий, — коротко представил Эйдельман. Мельников молча поклонился. Из присутствующих, кроме Якова Ляховского, руководителя кружка, студента университета, он не знал никого. Ляховский приходил как-то к нему на Жилянскую вместе с Иваном Чорбой. Гость показался тогда Мельникову слишком сосредоточенным на конспирации. На тщательной конспирации настаивал и Михаил Бруснев. Но петербуржцы, обороняясь, наступали. А если армия заботится лишь о том, чтобы спрятаться от врага, это уже не война, а игра в прятки. Что-то в этом роде сказал тогда Мельников Ляховскому, и, кажется, тому это не очень понравилось. Но сейчас они взглянули друг на друга с симпатией.

— Что ж, продолжим, братья, — сказал Ляховский, когда Эйдельман и Мельников присоединились к собравшимся. Сразу же карты были брошены на зеленое сукно стола, и все — самовар, чай в стаканах, непринужденность поз — все стало бутафорией, декорацией для отвода посторонних глаз, лица посерьезнели. Совсем еще юный, по-девичьи розовощекий студент возобновил чтение реферата:

— Российская социал-демократия продолжает дела н традиции революционного движения в России, движения, которое нам предшествовало. Одна из ближайших задач социал-демократии — завоевание политических свобод. Социал-демократия, таким образом, идет к цели, определенной еще славными деятелями «Народной воли». Но мы должны подчеркнуть, что способы и пути, которые избирает социал-демократия, иные. Российская социал-демократия хочет возглавить классовое движение рабочих масс…

Реферат не обсуждался, договорились сделать это на следующем заседании кружка. Слова у председательствующего попросил Борис Эйдельман.

— Товарищи, я не хочу нарушать законов конспирации и называть фамилию товарища, который сегодня впервые пришел к нам. Скажу одно: его имя прочно врезалось в память жандармов, и не только киевских. За плечами товарища Ювеналия — назову его так — уже немалый опыт борьбы с самодержавием. А главное — и но этой причине я считаю наше сегодняшнее собрание знаменательным, — товарищ Ювеналий принадлежит к тому классу, на который мы, марксисты, возлагаем большие надежды, — к рабочему классу. Итак, сегодня впервые на заседании «Российской социал-демократической группы» присутствует представитель пролетариата. Слушаем вас, товарищ Ювеналий…

Он не очень умел, да и не любил выступать, он любил беседовать с людьми. И теперь не говорил, а пересказывал то, над чем много размышлял в последнее время. Но сначала передал киевским марксистам привет от социал-демократов Петербурга, Пензы, Казани.

— Вы тут, в Киеве, — сказал он, — не одиноки, марксизм ширится по всей России. Но нужно тянуть ниточку от организации к организации, нужно вязать узелки новых организаций, ибо царскому правительству легко погасить одиночные вспышки свободолюбия. А когда против режима восстанут одновременно рабочие больших городов, тогда посмотрим, чья возьмет.

Он пересказал разговор с Михаилом Брусневым, из осторожности не называя даже его подпольной клички, просто — один из руководителей столичных социал-демократов.

— А вот и свидетельства того, что петербуржцы не только говорят, но и действуют, — продолжал он. — Демонстрация во время похорон Шелгунова, маевка прошлого года. А какой силы и глубины прозвучали на ней выступления рабочих, будто набатный колокол прогремел над страной! Социал-демократы Петербурга пошли в рабочие массы — и отсюда такой успех. Как далекую старину, вспоминают они время, когда в столице было больше интеллигентов, желавших заниматься с рабочими, чем самих рабочих кружков. Теперь, наоборот, рабочим кружкам не хватает пропагандистов, и петербуржцы готовят их из самих рабочих — конечно, наиболее сознательных, наиболее грамотных.

Ювеналий сделал паузу, сосредоточился. Предстояло «кольнуть» местных социал-демократов теперь, по первому знакомству. Но это его не остановило.

— Киев меня именно в этом несколько разочаровал, твердо проговорил он. — Социал-демократическое движение среди студенческой молодежи здесь чрезвычайно активно, чего не скажешь о рабочих. Между киевским пролетариатом и революционной интеллигенцией — стена. Просто удивительно: в таком городе и нет до сих пор рабочей организации. Работу среди киевских пролетариев нужно начинать с азов. Для начала — как можно больше кружков, с библиотеками и забастовочными кассами. Затем, по примеру питерских и харьковских товарищей, — объединение кружков в рабочую организацию, обслуживать которую (пропагандисты, революционная литература, листовки, а возможно, со временем и газета) будет интеллигентский центр. В более дальней перспективе — объединение рабочих организаций крупных промышленных центров…

Такими были его мысли, тяжело рождавшиеся в казематах ростовских, харьковских и питерских тюрем, выраставшие из его встреч с лучшими людьми движения, крепнувшие в голодные киевские дни.

Шумное одобрение собравшихся, восторженные реплики и выступления, заключительное слово Якова Ляховского подтвердили, что товарищи должным образом оценили сказанное Ювеналием и готовы способствовать его деятельности, помогать искать связи с пролетарской массой.

Теперь у него был тыл. Главное, навсегда отплывало в безвесть гнетущее ощущение одиночества.

Ювеналий не стал дожидаться, когда собрание начнет расходиться, ушел первым: дома Ганна, да и говорилось под конец вечера о конспирации, а ее законы он постиг но только теоретически. Впрочем, теперь, когда группа наметила план конкретной работы в массах, конспирация уже не казалась ему самоцелью, и опыт народовольцев, который так ценили в организации, был ко времени. Что даст поездка Чорбы в Харьков и Ростов? Удастся ли ему, Мельникову, войти в кружок железнодорожников, с тем чтобы приблизить его работу к программе социал-демократов? И, наконец, удастся ли укорениться в Киеве, связаться с заводскими рабочими, найти сознательных и преданных революции пролетариев? Проблем великое множество, работы непочатый край. Давно он уже не чувствовал себя таким бодрым, энергичным. Словно стоял в начале пути, уходящего в неоглядную даль; и личные невзгоды казались сейчас мелкими, незначительными.

Он прошел едва ли не через весь город, но усталости не почувствовал. Взбежал по лестнице, словно мальчик. Ганна была в постели, но еще не спала. Она посмотрела на мужа и понимающе, хотя и несколько печально, улыбнулась:

— Ты снова весь там — в деле. Счастливый…

— Руки зудят, так хочется работать. Тут, в Киеве, рабочие совершенно разобщены. Будем работать, Ганка. Помнишь, как в Ромнах мы мечтали о большой революционной волне? Чтоб не единицы, которых правительству легко заключить в тюрьмы, а массы…

Стыдясь своего радостного настроения, он стал на колени у постели жены и коснулся жесткой щекой теплой Ганниной ладони.


Экзаменовали Ювеналия Николай Николаевич Савицкий и директор станции мастер-электротехник Трепке.

Особенно изощрялся мастер, радуясь случаю еще раз продемонстрировать перед хозяином свои познания. Коварными, въедливыми вопросами он старался загнать Мельникова в глухой угол. Савицкий больше молчал. Но было в этом молчании что-то такое, что тревожило Ювеналия. «Он знает обо мне больше, чем вчера, и точит когти, — подумалось ему. — Как бы в конце концов не оказалось, что это испытание — всего лишь игра сытого кота с мышкой…» Однако после вчерашней встречи с товарищами он не отчаивался, наоборот, отвечал директору все увереннее.

— Должен сказать, Николай Николаевич, что для рабочего, — последнее слово Трепке произнес с нескрываемым высокомерием, почти с пренебрежением, — знания вполне приличные…

— Хорошо, Евгений Фердинандович, можете идти. Директор вышел. Савицкий откинулся на спинку кресла, закурил.

— Так где же это вы, пан Мельников, так овладели электротехникой?

— Теоретически — в харьковской тюрьме, пан Савицкий.

— А может, в петербургской?

— Немного и там, но в Питере я уже практиковал в мастерской.

— В тюремной?

— Да.

— Молодец, что хоть не отказываешься, — сегодня Савицкий уже колебался между «ты» и «вы». — Почему же вчера не сказали?

— А вы не спрашивали.

— Я не спрашивал, а вы понадеялись, что я не дознаюсь, А я, молодой человек, с Василием Демьяновичем Новицким лично знаком. Вот так. Едва ли не каждый вечер мы с ним по-приятельски в преферанс… У него о вас все знают. А вы из каких же будете, надеюсь, не из тех, которые стреляют в царей?

— Я социал-демократ, — сказал Ювеналий с вызовом и взялся за фуражку. — Был, есть и останусь им, пан Савицкий. Надеюсь, вопросов больше нет?

— Ну что же вы так сразу и вскипятились… — сокрушенно покачал головой Савицкий. — Ох, эта мне молодежь. Все горячитесь, горячитесь, нет чтобы спокойно выслушать старших и по возрасту, и по чину. Для меня, молодой человек, все равно, что социалисты, что демократы, я знаю одно: контракт с Киевской управой. Через месяц на Крещатике должны вспыхнуть электрические фонари. Вот тебе и вся политика. У меня не языком — ручками, ручками нужно, да побыстрее. Социализмами своими занимайся где-нибудь в другом месте, а у меня, будь добр, двенадцать часов в сутки отработай на совесть, безо всяких там демократий, понял? Я поручился за вас перед Василием Демьяновичем, по-отцовски пожалел тебя, пропадет, думаю, ни за грош, по тюрьмам сгниет. А у меня можешь стать человеком. Только еще раз напомню: чтобы никаких революций. Человек ты сообразительный, грамотный, будешь около меня — не пожалеешь. Работы нам в самом Киеве на десяток лет, а про со-ци-а-лизм я, как старший и более опытный, советовал бы забыть. Все это детские забавы, Быдло — оно есть быдло и быдлом останется, а вы — сын дворянина! Против кого бунтуете? Против самого себя, молодой человек…

Ювеналий медленно шагал, возвращаясь домой. Миновал университет, Ботанический сад, но все еще не мог избавиться от ощущения чего-то неприятного, липкого: может, это было прикосновение потной руки хозяина — в конце разговора Савицкий изволил великодушно пожать руку рабочему. Вообще Ювеналий терпимо относился к людям, умел уважать и врагов, если они были того достойны, но Савицкий вызывал отвращение. Эти сладенькие поучения и одновременно похвальба близким знакомством с самим держимордой Новицким. Еще свежи были в памяти тошнотворно либеральные разговоры тюремного надзирателя на Холодной горе. Окошко в их с Владимиром Перазичем камере выходило на улицу, по которой обычно наезжало в тюрьму начальство из Харькова. Надзиратель появлялся у них в те дни, когда ждали посещения вице-губернатора или прокурора. Усевшись ближе к окну (чтобы вовремя услышать приближение кареты с начальством), он заводил разговор о том, что служба ему опротивела и служит он только потому, что надо кормить семью, а кроме того, в тюремном ведомстве быстрее дослужишься до пенсии; кое в чем он-де сочувствует революционерам, понимает их идею, но, ей-богу — тут его холеное лицо растягивала глубокомысленная, несколько ироническая улыбка, — мужики не заслуживают того, чтобы такие грамотные люди, как Мельников, сидели из-за них в тюрьмах. Но как только слышался грохот приближающейся кареты вице-губернатора, тюремного инспектора или прокурора, мудрствовавший чиновник подскакивал, как на пружинах, заранее вытягивался, дрожащими пальцами пробегал по пуговицам мундира и, гремя шашкой, скатывался вниз, на вымощенный кирпичом тюремный двор…

Придя домой, Ювеналий весело улыбнулся Ганне и представился:

— Прошу любить и жаловать, уважаемая пани, — рабочий «Товарищества электрического освещения». Жалованье — тридцать рублей в месяц.

— Это они еще не разглядели, кто ты такой. Но генерал Новицкий лишь кивнет, и пан электрик окажется на улице.

— Ошибаетесь, пани. Наши благодетели живее, чем вы думаете. Савицкий уже знает, в каких тюрьмах я переводил харчи.

— Ого, быстро! Откуда?

— Оказывается он дружит с самим жандармским генералом Новицким. Духовная общность на основе преферанса и биллиардных шаров. Позавчера он заподозрил, что я не тот, за кого себя выдаю, и метнулся в жандармское управление. Василий Демьянович Новицкий дал исчерпывающую информацию. Вот оно как!

— И они согласились взять тебя?

— У Савицкого безвыходное положение. Контракт с управой, а специалистов нет. Вот он и уговорил Новицкого смотреть до поры до времени на мое пребывание в Киеве сквозь пальцы. А со мной ведет себя как доброжелатель — мол, с любовью к вам, пан Мельников. Черт с ними! Главное, я работаю в Киеве. Завтра начну монтировать на Крещатике электрические фонари. Мы еще поборемся, Ганка!

В душе его и вправду распогодилось. Все-таки это была победа, хоть и маленькая, но победа. Стая борзых отстала, загнанный олень получил минуту передышки. Но он, конечно же, не будет отдыхать. Наконец-то можно оглянуться вокруг и отдаться более важным делам. Почему так долго нет вестей от Ивана Чорбы?


Бандероль от Чорбы пришла через неделю.

Ювеналий предчувствовал: вести неутешительные, иначе Иван поспешил бы его обрадовать. Торопливо распоров полотно, он провел кухонным ножом по плотной бумаге. Чорба прислал старательно упакованную толстенную книгу — прейскурант сельскохозяйственных машин. Добавив к свету лампы еще и свечу, Ювеналий принялся отыскивать чуть приметные, сделанные тонко заточенным карандашом точки над буквами. Просидел весь вечер, пока не расшифровал письмо. Предчувствие оправдалось: сообщения были далеко не радостные.

Харьковская жандармерия не дремала: разгромив рабочий кружок, она сделала все, чтобы он не мог возродиться, разбросала его участников по глухим углам империи. Не у кого было узнать адреса товарищей, разве что спросить у начальника Харьковского жандармского управления…

Иван сообщал, что из членов бывшего рабочего кружка он нашел только Веденьева. После заключения Веденьев находился под гласным надзором полиции. Обосновавшись в своей хижине на Холодной горе, занялся сапожничеством. Зато он дал Чорбе адрес Андрея Кондратенко в Екатеринославе…

Итак, возлагать надежды можно было только на Кондратенко. Андрея, конечно, тоже непременно примчится в Киев. Ювеналий, прикрыв газетой лампу, чтобы свет не падал на Ганну, принялся писать Андрею. Писать нужно было так, чтобы на случай неожиданной цензуры жандармы ничего не поняли, а Кондратенко понял главное: тут он сейчас очень нужен. Опыт в написании таких писем у Ювеналия был немалый — и с Ганной пришлось так переписываться, и с товарищами.

Ювеналий оглянулся на жену. Ганка спала неспокойно, вздрагивала даже от шелеста бумаг. Ее бледные, словно подсиненные пальцы сжимали край одеяла. Ювеналий тяжело вздохнул и склонился над письмом.

«Дорогой друг Андрей!

Надеюсь, что и сейчас, как когда-то в Харькове, мечтаешь ты работать на большом заводе. Потому и решил сообщить, что в Киеве для тебя найдется интересная работа. Работать тут есть где, очень нужны опытные в пашем деле работники. Было бы лишь желание. А что в тебе это желание живет, я не сомневаюсь. Наш харьковский опыт тут, в Киеве, будет очень кстати. Близкие люди помогут нам устроиться надежно и всерьез. Найдешь меня в Киеве на Жилянской…»

На электрической станции внимание Мельникова сразу привлек к себе рабочий Павел Тарасенко. Могучий широкоплечий мужичище, недавний селянин, в чем-то ребячливый, как почти все крупные люди. Чувствовалась в нем незаурядная сила, и не только физическая, но и духовная, однако усыпленная житейскими невзгодами, Тарасенко кочегарил и редко появлялся во дворе станции. Как-то Мельников зашел в кочегарку за «огоньком» — прикурить. Павел, в темной от угольной пыли и пота нижней сорочке, набирал полную лопату угля и, тяжело кхекая, кидал в ненасытные печные пасти. Угостив Павла папиросой, Ювеналий прикурил от раскаленной кочерёжки и сочувственно покачал головой:

— Слишком много работы для одного человека. И как вы справляетесь? Савицкий должен был бы поставить к печам по крайней мере двух рабочих.

— Справишься, когда дома четыре рта и каждый кричит: «Кушать, папа, кушать!» Никуда не денешься, должен справляться.

— И сколько вам платят?

— Двадцать пять, как и всем.

— Не растолстеешь, нищенский заработок.

— Лишь бы с голоду не подохнуть. Кто это будет заботиться, чтобы рабочий, словно пан, наедал брюхо?

— А вы, Павел, требуйте, чтобы увеличили жалованье. Работаете за двоих, а может, за всех троих.

— Чтоб Николай Николаевич жалованья прибавил? — недоверчиво переспросил Тарасенко. — Да еще и требовать? — невесело засмеялся кочегар. — Вы что, с неба, или из-под земли, или вчера родились на свет?

— Вы ведь не чужое требуете, а свое кровное, — настаивал Мельников, — вашими мозолями заработанное. Только подумайте, какую прибыль имеет хозяин. И откуда она берется — от недоплаты таким вот, как мы с вами. Ему что — мы ноги протянем, другие на наше место придут.

Тарасенко долго молчал, глубоко затягиваясь табачным дымом. Потом кинул окурок в печь и вновь принялся за работу. Но теперь он кидал зло, будто рассердился на Мельникова за его слова.

— Послушать вас, так мы тут такие цацы, что только намекни — хозяин полные карманы грошей насыплет. Мы же были, есть и будем рабочей скотинкой. А коли волом родился, знай одно: надевай ярмо — и в борозду, иначе и голодный и битый будешь. Я Николая Николаевича Савицкого хорошо знаю: заикнешься про жалованье, так он и то, что есть, на треть срежет, а то и просто выгонит. Ты, говорят, грамотный, не тут, так где-нибудь прилепишься, на хлеб заработаешь. А я, если что, даже этот заработок буду просить, как милостыню.

— Если дружно, все, как один, выставим хозяину требования — он примет наши условия. У него контракт с управой. Стоять на своем ему невыгодно — больше потеряет. Так рабочие за границей и делают, — не сдавался Мельников.

Павло выпрямился, оперся на лопату и внимательно, с некоторым удивлением посмотрел на Ювеналия:

— Ну и настырливый ты мужик. А если я сейчас пойду к хозяину и наш разговор перескажу, вот тогда он мне жалованье уж точно прибавит. Не боишься?

— Не боюсь. Да и знаю, что ты не пойдешь.

— Откуда знаешь?

— Пожил немного, научился в людях разбираться… Тарасенко неожиданно рассмеялся:

— Что ж, ты прав, не пойду. Хорошо с тобой говорить, но если б за кружкой пива, а не с лопатой в руках — отчего ж не поболтать! Только такие разговоры до добра ее доводят, вспомнишь меня. Рано или поздно нарвешься, побегут не только к хозяину. За журавлем в небе погонишься — и то, что имеешь, потеряешь. А мне бы детей, прокормить, так что — извини…

Тарасенко заученными движениями, будто заводная кукла, начал кидать в жерла печей уголь, Мельников вышел из кочегарки.


Каждый вечер после работы он торопился домой. Выходил с Гаипой на улицу, на свежий весенний воздух — сама она была не в силах одолеть крутизну лестницы. Страдания человека, с которым столько пережито, терзали его сердце. Мария порой возникала в его мыслях, воспоминаниях, но как мгновенная вспышка солнца на росном листке, остро и ярко; со временем острота исчезла, осталось теплое чувство симпатии к девушке. То, что соединяло его с Ганной, было глубже и значительней, чем внезапная вспышка чувства.

Однажды весенним вечером Ювеналий задержался поело работы.

Только что он подключил к электрической сети последний фонарь на Крещатике — центральной улице города. Подручный согласился сам отнести на станцию инструменты, а Мельников нашел свободную скамью на Бибиковском бульваре, сел передохнуть. Сегодня в городе впервые вспыхнет электрический свет, и он хотел полюбоваться своей работой.

Было непривычно и интересно — свободно, никуда не торопясь, сидеть на бульваре и наблюдать. Медленно темнело. Затихал, угасал шум Бессарабского рынка, вместо торговок и селян на площади появлялась «чистая» публика: чиновники в фуражках с кокардами, приказчики с дамами об руку. Шумные толпы простолюдинов двигались по бульвару — это была любопытная ко всему новому молодежь киевских окраин. Наверно, слух об электричестве на Крещатике разлетелся уже по городу. Внезапно сердце Ювеналия помимо его воли забилось сильнее: одна из девушек, проходивших мимо, показалась знакомой.

— Добрый вечер, Мария, — произнес он как можно сдержанней и медленно поднялся со скамьи. — И вы пришли посмотреть на чудо века?

— Ой, Ювеналий Дмитриевич, добрый вечер. А мы бежим и не замечаем ничего вокруг, боялись опоздать. Познакомьтесь, моя сестричка Олена, я вам о ней рассказывала. А это правда, Ювеналий Дмитриевич, что сегодня зажгут электричество?

— Правда, только не зажгут, а включат.

— И будет светло, как от газовых фонарей?

— Еще светлее, Марийка. Вот сейчас увидите.

— Это вы устанавливали фонари на Крещатике? — с детским восхищением спросила Олена. — Вот интересно!

— Откуда вы знаете? — искренне удивился Мельников.

— А мне Марийка сказала.

В сумерках Ювеналий почти не различал лица Марии, но почувствовал, что девушка смутилась.

— Киев — большое село, — сказала смущенно. — Так легко услышать о знакомых из третьих уст. Хотя знакомые и обходят наш дом.

— Честное слово, Мария, я не мог зайти. Ганка приехала, болеет, и на работе я от темна до темна.

Они не прошли и десяти шагов, как цепочка ярких, приятных для глаз огней вспыхнула от Бессарабки до Царской площади. Шеренга пирамидальных тополей на бульваре утонула во тьме, которая мгновенно сгустилась по обеим сторонам главной киевской артерии, звезды поблекли, и небо, казалось, опустилось ниже. Но на Крещатике стало удивительно светло. Ювеналий с Марией и Оленой останавливались у каждого фонаря и с детским любопытством поднимали вверх головы.

— Все светят! — не скрывал радости Ювеналий. — Светят!

— Это добрый знак, — внезапно посерьезнев, сказала Мария. — Пройдет время, и вы скажете Киеву: «Да будет свет!», конечно, в переносном значении.

Ювеналий засмеялся:

— Вы еще не забыли нашего разговора? К сожалению, зажечь тот свет, о котором вы говорите, намного труднее, чем смонтировать на столбах угольные лампы и подвести к ним ток. Нужно, чтобы люди сначала поверили в него и не пугались самих себя… — В голосе Ювеналия невольно зазвучала грусть. Первые попытки откровенных бесед с рабочими станции не очень обнадеживали.

— Вот увидите, будет так, как я сказала. Я в это верю.

— Спасибо. Если веришь во что-то доброе, оно обязательно сбывается. Я тоже верю в победу добра и правды. Рано или поздно, а свет, о котором говорите вы, Мария, засияет над Киевом. А кто его зажжет — не так уж и важно. Главное — он будет светить. И наступит такой же весенний вечер, и ни тебе Новицких, ни Савицких, и по Крещатику будут ходить свободные, счастливые люди…

Ювеналий глубоко вдохнул пропитанный запахом зелени воздух, катившийся с надднепровских холмов, и почти весело улыбнулся:

— А знаете, Марийка, на свете стоит жить! Кажется, уже нечем дышать, всюду ложь и пошлость, все подлое, низкопоклонное, бездарное лезет в гору и набирает силы, но услышишь вот такие слова, посмотришь в глаза, полные веры, — и жить хочется…

Он умолк, испугавшись, что сейчас скажет что-то лишнее, и стал прощаться.

— А мечтать я люблю. Я не настолько наивен, чтобы думать, будто все так и будет в жизни, как мне сегодня мечтается, но когда думаешь о будущем — свет видишь впереди и легче идти на этот свет.

Был погожий день, и Ювеналий устроился на солнышке в углу станционного двора, обложившись угольными свечами, проволокой и чашечками изоляторов. С тех пор как в городе засветились фонари, он монтировал электрическое освещение в домах сановитых чиновников Киева — оказывается, технический прогресс тоже знал, к кому приходить первым… Мельникова угнетали будуарчики, гостиные и кабинеты киевских держиморд, он вспоминал шулявских и подольских рабочих, чьи семьи ютились в сырых подвалах, и все в нем кипело от негодования.

Вдруг Ювеналий ощутил резкий запах горящей резины. В то же мгновенье в машинном отделении раздался страшный крик, и несколько рабочих выскочили во двор.

— Горим! Беги — разорвет в клочья!

Ювеналий бросился к дверям станции. В машинном было полно дыма. Вокруг центральной машины, которая словно взбесившись, сильней и сильней разгоняла маховик, так что дрожал и гудел цементный пол, метался растерявшийся машинист Михаил Нушель. Сверху из кабинета сбегал хозяин станции.

— Динамо! — испуганно завопил Савицкий, перегнувшись через перила лестницы. Он знал, что надо сберечь: без динамо станция действительно остановилась бы на продолжительный срок, и обошлось бы это хозяину в копеечку…

Ювеналий не любил людей, которые бравировали бесстрашием. Приступы страха испытывает каждый человек. Но одни легко поддаются ему, другие умеют побеждать, Ювеналий с юных лет приучал себя преодолевать страх. Как-то, гостя у дяди, он усмирил быка. Бык вырвался из хлева и носился по двору с налитыми кровью и яростью глазами, круша все на своем пути, а скотники в страхе разбежались. А летом среди дядькиных дворовых разнесся слух, что по ночам в хлев наведывается ведьма и доит коров. Сторожа клялись, что видели колдунью собственными глазами, но подойти не решились. Ювеналий сначала посмеивался над чужими страхами, а потом решил подстеречь «нечистую силу». Он улегся на телегу с клевером, и вправду среди ночи заметил белую тень, плывшую через двор. Тень исчезла в коровнике, и вскоре в дойнице зазвенели тугие струи молока. Ювеналий, тихонько подобравшись к коровнику, запер дверь. Утром скотники во главе с самим хозяином, державшим ружье со взведенными курками наизготовке, открыли коровник и увидели бедную сельскую вдову. Одетая в длинную белую сорочку, она стояла на коленях и, протягивая руки к помещику, заливаясь слезами, умоляла смилостивиться над ее сиротами. Муж «ведьмы», переселенец, умер где-то в Сибири, а она с детьми вернулась в село и страшно бедствовала. Только горячая просьба Ювеналия спасла тогда женщину от порки на конюшне и постыдного шествия с ведром на шее через все село. Дядя, криво улыбаясь, пообещал племяннику забыть ее вину, но вскоре Ювеналий уехал домой — летние каникулы кончились, — и кто знает, не потешился ли дядька над горем бедной матери. Поэтому Ювеналий никогда потом не любил вспоминать о своей охоте на «ведьму», хотя и радовался тому, что не поддался суеверному страху…

На станции началась паника. Ювеналий схватил лом, стоявший у двери, и изо всех сил ударил по приводному ремню. Ремень слетел, — маховик, безумствуя, завертелся, но это было уже не страшно — станция была спасена. Наконец Нушель остановил паровую машину. На станции стало непривычно тихо. Дым сизыми клубами вился под потолком, выплывал во двор и таял в ярко-голубом небе.

— Молодец, Мельников, — хрипло произнес Савицкий. — Не растерялся. Спасибо. Евгений Фердинандович! — крикнул он директору, бежавшему через двор. — Зайдите ко мне.

Трепке вернулся из кабинета злей:

— Николай Николаевич приказал приставить тебя, Мельников, к динамо-машине. Так что послезавтра выходи на смену.


Ювеналий замечал, что последнее время Павел Тарасенко сам ищет встречи с ним. С тех пор как Мельников работал в машинном, виделись они чаще.

Как-то Ювеналий с Михаилом Нушелем сидели во дворе станции — скоро на смену, еще успеют надышаться машинной гарью. Павел шел в кочегарку, но, увидя их, остановился и присел рядом на бревнах. Искоса взглянув на Михаила, сам начал разговор:

— Знаете, Ювеналий Дмитриевич, вчера приходит ко мне в кочегарку наш пан директор и тихонечко, почти на ухо, сообщает, будто вы сидели в тюрьме. Советует, чтобы я был с вами поосторожнее, меньше знался, а то, мол, я сам туда попаду. Так вот я своим глупым умом всю ночь размышлял: вроде и Евгений Фердинандович неправды сказать не может, и чтобы вы, такой грамотный человек, в тюрьму попали, тоже поверить не могу. Как тут рассудить?

— А почему же не поверить пану директору? Разве такая важная персона может сказать неправду? — не без иронии произнес Мельников, мысленно отметив: Трепке тайно уже воюет против него. — Сидел я в тюрьме, да не в одной. И как раз за то, что грамотный, что знаю немного больше, чем начальство разрешает знать рабочему. За политику я сидел, Павел.

— Так вы, может, с теми, что в царя стреляли? — перешел Павел на шепот.

Мельников едва не рассмеялся: такой могучий, словно дуба вырубленный мужичище вдруг от испуга потерял голос.

— Нет, я не с ними, потому что сколько в царей ни стреляй, новый лучше старого не будет. Я — социалист, может, слышал, Павло? Харьковские рабочие не такие послушные овцы, кал мы с вами вот тут, в Киеве. Там знают: счастье в их собственных руках. Вот они и объединяются, чтобы громадой против хозяев стать. А начальство, оно страшно боится, когда рабочие объединяются, силы их боится. Только дознается, что рабочие хотят за себя постоять, сразу же хватает их — и в тюрьму. Но рабочих ведь много, тюрем на всех не хватит. Иначе всю землю пришлось бы ими застроить. Одного мучат, а десять других тем временем соображают, где правда и кто ее от рабочего класса скрывает. По всем большим городам рабочие против хозяев восстают. В Петербурге на улицы выходят, протестуют, бастуют. Сговорятся да в одно и то же время перестанут работать — и останавливаются фабрики, заводы, машины и поезда…

Ювеналий запнулся на слове, — почувствовал, что кто-то незваный притаился за спиной. Посмотрел через плечо — сам Трепке. Должно быть, на цыпочках подкрался.

— Пора начинать работу, седьмой час. Развесили уши и слушаете глупую болтовню. За такие разговоры можно и в тюрьму попасть. Хотя тому, кто к тамошней баланде привык, все равно. — Он бросил быстрый взгляд на Мельникова и мгновенно отвернулся. — А вы из-за своей дурной головы и сами клопов кормить будете… Знаете, что делают с теми, кто против царя бунтует? Раз! — Трепке ударил ладонью себя по горлу и злобно рассмеялся. — И нет! Никто и косточек не найдет, и пепел по степи развеют. А из того, что вам, лодырям, Мельников наговаривает, — ничего не выйдет. Скрутим вас в бараний рог — и не пикнете. Хоть так, хоть сяк, а верх будет наш. — Трепке задохнулся от яростной этой речи и даже расстегнул перламутровую пуговичку рубашки. Лицо его медленно краснело, будто наливалось свекольным соком.

— А это мы еще увидим, чей будет верх, — спокойно глядя на вспотевшего коротенького Трепке, ответил Ювеналий. — Тут вот нас трое, пан Трепке, а вы — один. Если бы мы сейчас дружно засучили рукава, вам, пан директор, чужих разговоров подслушивать уже не пришлось бы… Точно так же и в большом. Рабочих — море, а хозяев и их блюдолизов — крохотный островок в том море.

— Угрожаете, Мельников? — Трепке отступил и широким шагом направился на станцию. Уже издали, обернувшись, он добавил: — Мы еще с вами встретимся!..

И действительно, вскоре Ювеналия вызвали в контору. Савицкий был в кабинете один. Он все еще играл в доброжелателя.

— Заходи, заходи, Мельников, — поспешно снял очки в золотой оправе, отодвинул бумаги. — Ну, рассказывай, что ты там натворил?

— Как будто ничего, пан хозяин, — пожал плечами Ювеналий.

— Ну, такого Евгений Фердинандович уже не придумал бы. Подговариваешь моих рабочих побить директора? Откровенно говоря, этого от тебя не ожидал. Что прикажешь доложить Василию Демьяновичу Новицкому, когда он вдруг поинтересуется тобой? Мол, продолжает будоражить темные головы и даже против директора станции бунтует? Не жалеешь ты, Мельников, ни себя, пи меня.

— Против директора станции я никого на бунт не поднимал, пан хозяин, — улыбнувшись про себя, ответил Ювеналий.

— Ты берешь выше, что тебе директор электрической станции или ее хозяин! Ты против самого царя идешь.

— И против царя не иду. Но неужели вы, пан Савицкий, думаете, что за тридцать рублей купили не только мои руки, но и мои мысли?

— Мне твои мысли не нужны и за тридцать копеек! — внезапно вскочил Савицкий. — И бесплатно — тоже. Ты только держи их при себе, у себя под шапкой, а не разбрасывай по сторонам! Мне рабочие нужны, а не политики!

— Вам, пан Савицкий, нужны рабочие кони, волы, ослы, а не люди. Чтобы смирно ходили в упряжке и ярма на себе не замечали! — В острых ситуациях кровь закипала в сердце Ювеналия и он забывал об осторожности. — А я до сих пор тюрьму выхаркиваю и думаю, что тем самым завоевал право чувствовать себя человеком. Это единственный капитал, который я имею, пан Савицкий, но ни на какой другой не променяю его никогда.

Он поклонился и, твердо ступая тяжелыми сапогами по ковровой дорожке, вышел из кабинета.

— Одной тюрьмы еще не забыл, а уж в другую просишься! — крикнул ему вдогонку хозяин.

Ювеналий был уверен, что его карьера электрика кончилась. Жаль, начал уже понемногу организовывать вокруг себя рабочих. Да и без заработка придется туго. Но сдерживаться, раболепствовать никогда не умел, да и не хотел учиться этой науке. Он вспомнил вдруг железнодорожного мастера, который было намерился ударить его, как это водилось. Здорово он напугал мастера — до конца жизни будет тот помнить. Тогда тоже поплатился работой: сразу же пришлось взять расчет в депо. Мельников улыбнулся: нет, с таким характером карьеры не сделаешь!

Заходило солнце. Чья-то тень легла на красноватую землю двора. Ювеналий поднял глаза: по лестнице спускался Савицкий.

— А, Мельников, — сказал хозяин, будто это не они только что вели жаркий разговор, — молодец, амперметр наладил. И главное, печать цела. Сообразительный в технике ты человек.

Ювеналий молчал, ожидая, чем кончится этот неожиданный спектакль. Амперметр испортился после аварии на станции, и Савицкий попросил посмотреть, нельзя ли отремонтировать прибор, не срывая печати.

— Я сказал начальнику станции, — продолжал Савицкий, — чтобы тебе повысили жалование. Эх, Мельников, был бы ты у меня правой рукой, горя бы не знал, если бы…

— Если бы меня можно было купить с потрохами, — быстро добавил Ювеналий. Подозрительное сюсюканье хозяина было ему противнее, чем откровенная ненависть Трепке, Он вновь закипал.

— Раздражительный ты, Мельников, — вздохнул Савицкий, пожал плечами и пошел к воротам. Но хозяйская скупость пересилила гнев. Остановился на полдороге: — Послушай, а может, ты новый амперметр смог бы собрать?

Пока что победил Ювеналий, но понимал — ненадолго. Когда Савицкий почувствует серьезную для себя опасность, он забудет о золотых руках своего рабочего. Нужно торопиться. Посеянное им в душах рабочих взойдет. Сеешь, кажется, в сухую почву, но зерна все-таки прорастают.

На следующий день он еще раз убедился в этом, разговаривая с Павлом Тарасенко. Оказывается, домой им было по дороге. Сначала шли молча, лишь время от времени перебрасываясь репликами о погоде и ценах на базаре. За Ботаническим садом Тарасенко неожиданно сказал:

— А вы были правы, Ювеналий, ей-богу! Эти дни я думал над вашими словами. Нас, рабочих, много, а хозяев — кучка. Если б мы стали плечом к плечу да в один голос… Только не водится между нами, чтобы один за одного, и будет ли когда-нибудь так, кто знает? По углам сидим и на середину светлицы вылезти боимся.

— Наступит время — выйдем из темных углов. Пора уже — у многих в головах проясняется. Двадцатый век на пороге. А начинать всегда приходится вроде бы с незначительного. Я да вы — это уже союз, хотя и маленький разве не так?


Однажды, вернувшись с работы, Ювеналий застал в комнате, похожей теперь больше на больничную палату, родственника Ганны и Марийку. Собственно, увидел он одну Марийку, прислонился к дверному косяку и какое-то время стоял так, прислушиваясь к себе. Сердце билось слишком громко, он ничего не мог с ним поделать. Ювеналий боялся даже поздороваться с гостями — вдруг голос выдаст, прозвучит не так, как обычно.

Мария увидела Мельникова, и лицо ее осветилось искренней радостью:

— А мы только что говорили о вас, Ювеналий Дмитриевич. Я рассказывала Ганне Андреевне, как мы с вами познакомились. И еще — как я мечтала увидеть Ганну Андреевну! Возможно, вам будет и смешно, — я, помогая отцу разносить письма, насмотрелась разного люда, но революционерку вижу впервые.

— Какая из меня теперь революционерка! — горько улыбнулась Ганна. — Вот на ноги едва становлюсь.

— Ювеналий Дмитриевич столько о вас рассказывал. Я привыкла, что все вокруг только о себе заботятся: тот о большем жаловании, тот о собственном доме, тот еще о чем-то для собственного благополучия. И вдруг встречаю живых, не придуманных в книге людей, которых тревожит несчастье всего народа, которые ради его счастья не жалеют собственной жизни. Многое во мне эта встреча изменила, и я вам обоим очень благодарна…

Девушка была взволнована и искренна в своем порыве, Ганна это чувствовала, понимала и легонько коснулась ее руки:

— Революционер — это не профессия и не звание, Мария, не титул на всю жизнь. Если ты самостоятельно мыслишь, а не повторяешь вранье, которым усыпляют человеческий ум, если и других учишь доискиваться правды — ты уже немного революционер, — Ганне было трудно говорить, бисеринки пота выступили на бледном прозрачном лбу, но она передохнула и продолжала: — Вы еще такая молодая и потому романтичны, вам видится революционер с красным знаменем на баррикадах. Придет время — и я, и Ювеналий верим в это, — когда красные знамена вырвутся на улицы городов и революционеры будут сражаться с самодержавием и умирать на баррикадах. Но пока они умирают в тюрьмах, в ссылках, от болезней и голода. Хотела бы я дожить до тех счастливых дней, когда люди перестанут опускать головы перед невзгодами. Но если и не доживу, для меня большое утешение уже то, что я своим примером разбужу хотя бы одну душу, хотя бы один ум. В таком случае я жила не напрасно, что-то сделала в этом мире…

Ювеналию хотелось поддержать больную жену, утвердить ее веру в высокий смысл их жизни, полной стольких лишений, но он чувствовал, что сейчас любые его слова бездейственными вышел на лестницу покурить. Он понимал, что для Марии они с Ганной были людьми из другого мира — мира, к которому она интуитивно тянулась, как и каждый честный, еще не придавленный бедствиями человек.

Когда Ювеналий вернулся в комнату, Мария хлопотала, приводя в порядок их незатейливое хозяйство. Вскоре комната стала как-то уютнее и уже не так проглядывали голые, влажные с зимы углы. Ювеналий и Мария сели за стол, застланный свежей скатертью, которая нашлась в чемодане у Ганны, пили чай, а Ганне подали в кровать горячего молока.

С тех пор Ганна и Мария подружились, и дочка почтальона частенько забегала к Мельниковым, особенно когда Ювеналий был на работе. И он теперь уже не так тревожился за жену, знал, что она присмотрена и не страдает от одиночества.

В ту весну он много читал. К книге его тянуло с детства: он читал ночами при свечке, читал в перерывах между уроками, на уроках, только во время молитв он так и не приспособился читать, зато научился в долгие часы официальных общеучилищных богослужений думать о своем. Эти обязательные молитвы, эти «разговоры с богом» в строю под дирижирование надзирателей в мундирах, в памяти до сих пор и на всю жизнь. Каждый день после уроков на молитве в гимнастическом зале читали «Благодарим тебя, создатель», «Достойно есть», а в великий пост — покаяние «Господи, владыка живота моего» с обязательным коленопреклонением.

По краям ученических шеренг черными засюртученными пугалами стояли учителя, наблюдая за своими классами, которые никак не хотели проявлять благоговения, предусмотренного циркулярами министерства народного просвещения. Наоборот, в глубине зала реалисты громко переговаривались, толкали друг друга локтями, а то вдруг кто-нибудь скраивал такую смешную рожицу, что товарищи не выдерживали и по рядам прокатывался смех. Учителя тут же гасили его, шепотом отчитывали виновников или вносили фамилии нарушителей порядка в заранее приготовленные записные книжки. Но огонек вспыхивал уже в другом углу, и тогда, не сходя с места, надзиратель училища поворачивался всем корпусом и на какой-то миг замораживал и учеников, и учителей холодным взглядом выпуклых глаз. На его бледном плоском лице, казалось, была вычеканена седьмая статья статута «О предупреждении и пресечении»: «Никаких разговоров не чинить, с места на место не переходить, не отвращать внимания православных ни словом, ни деянием или движением, но пребывать со страхом в молчании, тишине и во всяком почтении…»

Тело Ювеналия в те часы жило самостоятельно, отрешенно. Он склонялся в поклоне, осенял себя крестом без склонения головы и крестом с поклоном, как того требовали церковные правила, а голова была полна мыслей таких далеких от всего, что происходило вокруг.

Потом, когда он ушел из дома на собственные хлеба, стало не до книг: первые месяцы ждал воскресенья, как праздника, потому что в другие дни недели, вернувшись с работы, мечтал только о сне, — хлеб давался тяжко. Да и нужную литературу не так-то легко было добыть на железнодорожных станциях, где проходила его юность.

Наверстывал в тюрьме, но тут уж читал целые дни, а иногда и ночи, если донимала бессонница. А когда дело его перешло к прокурору и было разрешено получать книги с воли, литературу ему принялись доставлять родные, харьковские знакомые и товарищи.

Теперь, на так называемой свободе, вроде и появилась возможность доставать книги, да не хватало времени. Читал на работе, радуясь каждой свободной минуте, даже на перекур выходил из машинного отделения с книгой. Рабочие поначалу удивлялись, некоторые даже с неприязнью косились в его сторону — гляди, мол, какой грамотный среди нас нашелся, — но вскоре привыкли, больше того, кое-кто тоже потянулся к чтению. Первым попросил что-нибудь почитать Михаил Нушель.

— Что же тебе дать? — осторожно спросил Ювеналий.

— Да вот если бы что-нибудь о прошлом, как люди когда-то жили, это мне интересно…

На другой день Ювеналий повел машиниста в частную библиотеку и договорился, что Нушель будет брать книги под его залог. Михаил выбрал какой-то тоненький исторический роман, но сдал его вскоре, не дочитав до конца.

— Пустое все это, — сказал он Мельникову. — Из пальца высосанное. И как паны писатели могут такое писать?

— Паны писатели разные бывают, И они тоже есть хотят. Кто их кормит, тому они и подпевают. Но много среди них и честных людей, они не торгуют талантом, а рассказывают о жизни правду, — внушал Ювеналий, радуясь врожденному вкусу рабочего.

На следующий вечер он принес Нушелю «Жерминаль» Золя.

Несколько дней он не видел Михаила. Состояние Ганны внезапно ухудшилось, к Ювеналий не оставлял ее одну. Когда же вновь встретились в машинном отделении, Мельников по нетерпеливым взглядам Михаила понял, как не терпится машинисту поговорить о прочитанном. Роман о борьбе французских рабочих поразил Нушеля и заставил новыми, просветленными глазами взглянуть вокруг. Великое множество тревожных вопросов всколыхнуло его душу. Сейчас под однообразный шум машин Ювеналий думал, что так, наверно, как он, чувствует себя акушер, принимая тяжелые роды: трепетная, только что рожденная жизнь трогает и волнует его. На глазах у Мельникова человек пробуждался к сознательной жизни. Зерна прорастали, как ни давил поле мертвый штиль режима Победоносцевых. Пусть это еще крохотный росток, который, возможно, погибнет от первого осеннего заморозка, но вокруг уже зеленело. И не все ростки погубит мороз, некоторые заколосятся, а из их зерен высеется во сто крат больше.

В ту ночь, если бы не тревога о жене, Ювеналий чувствовал бы себя счастливым — время на станции не прошло даром; его прадеды были хлеборобами, сеятелями, и давняя прадедовская гордость согрела утомленное сердце Мельникова: он тоже сеял, сеял не рожь-пшеницу, а будущее.

Перед рассветом, когда солнце еще не всходило, но розоватый свет полился в окна станции, они с Нушелем выключили электричество, остановили динамо-машину и сели во дворе на бревнах. Было около четырех утра, смена приходила в шесть. Небо с каждой минутой отбеливалось, словно полотно на лугу. Уже на горизонте заалели края облачков, в тополях на улице запели птицы, и их пение, сменившее многочасовой грохот машин, казалось волшебной музыкой. Лицо Нушеля после долгого ночного разговора было ясным, но время от времени по нему пробегала тень. Вдруг Михаил угрюмо, недоверчиво бросил:

— А все-таки их одолели…

— Да, победили, потому что рабочим не хватило выдержки и солидарности. Однако Этьена не победили! Помнишь: «…Вновь ожила его незыблемая вера в близкую революцию, в подлинную, в революцию рабочих. Зарево ее обагрит конец века алым светом восходящего солнца…» — Мельников мог свободно цитировать, потому что знал много страниц из «Жерминаль» наизусть.

— «Тогда воссияют правда и справедливость!..» — голос Нушеля зазвенел в утренней тишине, но через минуту упал до шепота: — Э, там бельгийцы, а у нас тоже найдутся такие, кто ножку подставят. Голод не тетка. Вон сколько народу прет из села в город. А на Поволжье, говорят, голод еще страшней, народ вымирает. Голодному человеку разве до других? За кусок хлеба ближнему горло перегрызет. Всегда было, что сильный на слабом едет, так оно до скончания века и будет. В книге вон солдаты в людей стреляют, а у нас разве нет солдат? Еще сколько, больше, чем у французов. Из пушек стрелять будут, не то что из винтовок.

— Будут стрелять, цари и министры прикажут. Кто ж добровольно откажется от власти? Слышал, как десять лет назад в Харькове солдаты стреляли в восставших рабочих? Не слышал? Стреляли, да еще как. Жизнь, брат, проста: мы, рабочие, стоим в болоте, согнулись в три погибели, а на наших спинах помост настлан, а на том помосте в роскошных креслах буржуи и их подхалимы расселись. Теперь представь, что рабочие одновременно разгибают спины, выпрямляются — где тот помост с буржуями окажется?

— То-то и оно, что всем вместе нужно. А у нас как будет: один разогнется, а другие еще ниже пригнутся, чтоб их не видно, не слышно было. Начальство тогда одного за другим за ушко да на солнышко…

— А чтобы одновременно всем разогнуться, рабочие и условливаются между собой, собираются в общества, беседуют, книги умные читают, чтобы больше знать и понимать, объединяются для борьбы, а наиболее сознательные среди них становятся революционерами…

— Как это — революционерами? — спросил Нушель.

— То есть людьми, которые не хотят быть бессловесными рабами и борются за раскрепощение народа. А жандармы их выслеживают, арестовывают и…

— И вешают?! — вырвалось у Михаила.

— Сейчас уже как будто не вешают, но гноят в застенках годами и в Сибирь на каторгу ссылают. Много их в тюрьмах и крепостях десятилетиями сидят. А раньше и вешали. Вот поспрашивай у тех, кто на Лукьяновке издавна живет. Они помнят, как революционеров вешали. Утром везли их из тюрьмы в поле, где были построены виселицы. Думаешь, революционеры просили помиловать? Наоборот, они кричали людям: «Прощайте, мы умираем за правду, за народ! После нас придут сотни, тысячи борцов, и начатое нами дело не погибнет!» Жандармы пугались, что народ узнает правду, и приказывали солдатам бить в барабаны. Так всю дорогу солдаты и били в барабаны. Царь и министры очень боятся, что простой люд дознается, как нужно бороться за лучшую долю.

— А вы, Ювеналий… — Нушель оглянулся вокруг, — вы — революционер?

— Встречал я революционеров в Харькове и в Питере, Да и в других городах много настоящих революционеров, — помолчав минуту, ответил Мельников. — Социал-демократами называются. Они не ждут, пока бог или царь смилостивятся над бедствиями трудящегося человека, а делают, как учил Маркс. А Маркс был самым революционным революционером…

В этот момент калитка во двор станции распахнулась, и сын хозяйки, у которой Ювеналий снимал комнату, едва переводя дух, крикнул через весь двор:

— Тете Ганне плохо! Мама сказала, чтоб вы шли домой…

— Сдашь смену, Михаил? — попросил Ювеналий. — Я побегу…

Он медленно направился к калитке и вдруг побежал, тяжело и громко стуча сапогами по тротуару, мощенному кирпичом.

Он бежал утренними киевскими улицами, догоняя влажную от росы ленту брусчатки, которой не было ни конца, ни края, словно серой стене тюремного двора. Метлы дворников шаркали по тротуарам, на Бибиковском бульваре дробно стучали колеса дрожек, рысак лихо кресал по камню подковами; на скамьях под знаменитыми пирамидальными тополями спали, прикрывшись тряпьем, нищие; от Еврейского базара по бульвару шел квартальный и будил их, щедро награждая тумаками; над этой постоянной «идиллией» странно пламенели в белом фосфорическом свете утра кресты церквушки, расположившейся на углу бульвара и рынка.

Ювеналий был уже на лестнице, когда нечеловеческий крик Ганны ударил по его натянутым до предела нервам; крик громко отозвался в лестничном колодце. Мельников шарил непослушными руками в карманах, но так и не нашел ключа. Он рванул дверь — она оказалась незапертой. В комнату его не впустили — у двери стояла хозяйка квартиры в нижней юбке и накинутой поверх сорочки шали:

— Родит уже, родит. Повитуху я позвала. Тяжеленько ей сейчас, слабая очень, но, бог даст, все будет хорошо.

Он не мог выстоять в темном душном коридоре, где стены, как и тревога, тяжело давили. На улице прижался горячим лбом к росному стволу тополя; и в этот миг крик, еще пронзительнее, упал на него. Он, с детства не знавший страха и непрестанно закалявший волю, зажал уши ладонями и закрыл глаза.

А когда через несколько долгих, нестерпимо долгих минут отнял руки, детский плач, как золотой весенний дождик, лился из открытого окна. Ювеналий открыл глаза и увидел вверху залитые красноватым утренним солнцем крыши домов и вершины тополей; розовые петухи победно трепетали в окнах верхних этажей, а в зените пурпурно тлели облачка.

Ребенок, как ему и полагалось, плакал; на железнодорожной станции перекликались паровозы, гудок депо ударил густым рыком, ему поддакнули с Греттера и «Арсенала», из домов на Жилянской высыпали рабочие в замасленных блузах, железнодорожники в форме, с деревянными сундучками в руках, молодые «табакронтки», как прозвали девчат с табачной фабрики. Город проснулся…


А через неделю внезапно умерла Ганна.

Весь тот день он устанавливал фонари на Думской площади и задержался, потому что Савицкий пообещал управе осветить до воскресенья вымощенную каменными кругляками лысину центральной киевской площади. У городской думы шумела биржа извозчиков, горласто перекликались мороженщики, к ресторану «Древняя Русь» подъезжало на холеных рысаках пышно одетое панство, в саду «Шато де Флер» весело гремел оркестр. Пальцы Ювеналия одеревенели и уже с трудом удерживали свечи. Савицкий, правда, пообещал заплатить за сверхурочную работу.

Поздно вечером, когда он дотащил свое ноющее тело до дома, Ганки уже не было. Ей стало худо на закате дня, квартирная хозяйка послала за врачом, но тот опоздал, а приехав, засвидетельствовал смерть.

Ганна, спокойная, казалось какая-то просветленная, лежала на белом покрывале, сложив на груди восковые худые руки. Плакал голодный ребенок. Холодные мурашки медленно поползли по телу Ювеналия, от кончиков пальцев на ногах до затылка, и тело стыло, точно комната, в которой открыли настежь окна и двери, увядало и немело, и казалось странным, что он еще может думать и двигаться. Медленно подошел к кровати, положил ладонь на ее руки и с острым, болезненным удивлением ощутил, какие они холодные. Потом вспомнил, что малыша пора кормить, — мать уже не накормит.

Нужно было что-то делать, но что — не додумал, потому что новая мысль овладела им: дать телеграмму в Ромны, Галковским и матери. Он повернулся и, как был, в обтрепанной рабочей спецовке, пошел по людным вечерним улицам на почту; уже миновал университет, когда еще одна мысль нежданно вспыхнула в мозгу: нужно ведь сообщить брату Ганны, который живет в Киеве на Караваевской.

Галковский сидел над книгой, закрыв ладонями уши: за окном во дворе кричали дети. Увидя Мельникова, он заулыбался:

— Грызу, грызу, зятек! Завтра экзамен!

— Ганна умерла…

— Как — умерла?.. — медленно поднялся из-за стола Галковский и повторил: — Умерла?..

— Ты вот что, — внезапно заторопился Ювеналий, — сбегай на почту, пошли телеграмму в Ромны. Деньги есть?

Пошарил в карманах — у студента могло и не оказаться денег, — но и у самого не было ни копейки! Да он ведь только с работы, в рабочей блузе.

Это несколько отрезвило Ювеналия. Он не имеет права распускаться. Собрать нервы в кулак, как привык это додать в тяжкие минуты. Минута, другая, третьи, и ум возьмет верх над отчаянием. Ведь у него на руках сын. Голодный беспомощный младенец. Единственное, что осталось в этом мире от Ганны.

Ювеналий вышел на улицу, остановил извозчика и умолил что есть духу гнать на Лукьяновку. На темных, лишь кое-где испятнанных газовыми фонарями улицах, ухватившись обеими руками за края тряских дрожек, оп думал только об одном: скорее, скорее. Других мыслей он себе не позволял.

В доме Кулишей было темно, но из палисадника долетал говор. Мельников попросил извозчика подождать и решительно пошел к калитке. Мария, верно, узнала его но голосу и уже торопилась навстречу.

— Ганна умерла, — сказал он вместо приветствия, лицо его свела судорога от внезапной боли, будто он только сейчас осознал, что произошло.

— Боже мой, Ювеналий Дмитриевич… — задрожал а сорвался голос Марии.

— Ребенок голодный, кричит. Нет ли где кормилицы? — заспешил он, боясь сочувственных слов.

Но Мария и сама поняла, что Мельникову сейчас не до соболезнования.

— Я быстро, только своим скажу. У нас тут, через три дома, соседка как раз кормит, у нее ребенок немного больше вашего. Она добрая женщина, согласится приехать. А завтра кого-нибудь найдем.

Женщину не пришлось упрашивать, она все поняла с полуслова. Извозчик тоже почувствовал, что произошло несчастье, и как мог подгонял лошадь.

На Жилянской толпились почти незнакомые Ювеналию люди — соседи. Измученная за день нянька носила по коридору младенца, охрипшего от крика. Ганка, уже убранная, лежала на столе. Кормилица, высокая, широкая в кости женщина, взяла малютку, поворожила над ним ласковым низким голосом и, не стыдясь мужчин, расстегнула кофту. Пышная белая грудь легла поверх одежды, и крохотные губы ребенка нетерпеливо ткнулись в нее, чмокнули, плач оборвался, ребенок вздохнул и жадно начал сосать.

И впервые за весь этот вечер Ювеналий не смог сдержать слез, покатившихся из глаз по его ранним морщинам. Отвернувшись к окну, он плакал не только от безутешного горя, которое, словно тисками, сжало сердце, но и оттого, что, вопреки смерти, жизнь продолжается, и так же точно будет продолжаться после его смерти, и никакими преследованиями, никакой петлей на человеческой душе и мыслях эту жизнь не задушить, не оборвать.

Он верил, что Борису уже не придется загнанным оленем бродить по чужому городу. Сын будет чувствовать себя свободным человеком среди свободных людей. А если и на его долю выпадет завоевывать свободу и счастье людское, он не будет ждать, пока затихнет бой, не станет выбирать, кому улыбнется богиня удачи, он будет стоять на баррикаде плечом к плечу с честными людьми своего поколения…

Мария забрала ребенка к себе.

— У нас ему сейчас будет лучше, — сказала она, и Ювеналий согласно кивнул головой. Конечно, в семье Кулишей ему будет хорошо. Главное, там поблизости женщина, которая все-таки покормит младенца. Мельников усадил их в дрожки, заплатил извозчику. В полночь ушел и брат Ганны. Хозяйка и старушка-соседка дремали в углу, Ювеналий отослал их — завтра хлопотный день, пусть поспят.

Ему хотелось в эту ночь побыть одному подле Ганны. Убавил огонь в лампе; две свечи, потрескивая и оплывая, горели в изголовье покойницы, и легкие тени колебались на истонченном лице, еще резче подчеркивая его умиротворенность.

Теперь, хоть бейся головой о стену, Ганна не проснется, не улыбнется, утешая, как это умела в трудные минуты только она. Что-то похожее ощущал Ювеналий в первые недели заключения на Холодной горе, когда Ганну оставили в Ростове, а его перевезли в Харьков. Он понимал, как тяжело, одиноко ей за двойными тюремными стенами. И все же в страшные минуты отчаяния был уверен, что рано или поздно, но они будут вместе.

Нынешняя разлука — навсегда.

Было черное, как ночь за окном, отчаяние.

За эту ночь, наедине с горем, он состарился так, что его уже всегда принимали за человека значительно старше своих лет.


На третий день после похорон приехал Андрей Кондратенко. Долгожданный гость с привычной непосредственностью и искренностью воскликнул:

— Ювко! Ты что-то сдаешь, старина! Уже седой! А где Ганка? Сейчас я вас растормошу.

Двое суток в суете похорон, в горестном людском окружении промелькнули для Ювеналия словно во сне. Но когда он вернулся с кладбища, проводил на вокзал родителей Ганны и остался один в комнате, внезапно опустевшей и выстуженной, без прежнего семейного уюта, к которому уже было привык, ему захотелось бежать отсюда, бежать куда глаза глядят.

В этот момент и подоспел Андрей. Казалось, сама судьба его послала.

— Ты не представляешь, как ты мне нужен, Андрей!

Ганки ведь нет. Она умерла, — отойдя к окну, медленно произнес Мельников. — Похоронил.

Андрей тяжело опустился на стул, надолго замолчал.

— Прости, друг…

— Откуда тебе было знать? Я понимал, конечно, что Ганна тяжело больна, но и для меня ее смерть совершенно неожиданна.

— А ребенок?

— Он у друзей. Кормилицу нашли. Ты очень устал?

— Нет. Ехать надоело. Поезд останавливался у каждого столба.

— Пойдем пройдемся, а? Мне здесь… Киев тебе покажу. Да ведь ты голодный? Тут недалеко можно поужинать. И дешево, и сытно, по-пролетарски.

Садилось солнце, но в обжорных рядах Еврейского базара ритм жизни убыстрялся. Кончился рабочий день, и мастеровые, как всегда, обступали торговок с горячей едой. Мельников и Кондратенко взяли пахучее варево в закопченных горшочках. Ювеналий ел мало, хотя с утра во рту у него не было ни крошки.

От базара они поднялись по бульвару к Ботаническому саду. Публики в аллеях было мало; где-то в глубине гремел военный оркестр, и вокруг ротонды на поляне мелькали белые платья дам и летние, светлых тонов, костюмы мужчин. Серебристые тополя в бледном свете газовых фонарей, зеленый дым мелкой листвы акаций, свежая зелень дубов — все будто плыло в сиреневых сумерках погожего вечера, и душа Ювеналия понемногу оттаивала от ледяного оцепенения последних дней. Он остро ощущал живую красоту окружающего мира, и в такие минуты всегда мысленно возвращался в густо-зеленые леса над родной Роменкой. Андрей искоса поглядывал в сторону ротонды, где наслаждалась музыкой и духмяным воздухом «чистая» киевская публика.

— Честно сказать, Ювеналий, мне не хотелось ехать в Киев. Если бы ты не позвал, ноги бы моей здесь не было. По-моему, тут одни буржуи. Кинь палку — обязательно попадешь в капиталиста или генерала в отставке.

В этом Андрей был прав. Толстосумы любили Киев: тепло, зелень, вода. Среди южных губерний России Киевская преобладала над всеми по числу лиц, которые жили на прибыль с капитала и недвижимого имущества. Их были тут десятки тысяч. Но в последние десятилетия рос и рабочий класс. Развивалось пароходство на Днепре, железная дорога связала Киев с Россией и Европой, город становился крупным промышленным центром. И хотя большинство рабочих еще работали на мелких предприятиях, в мастерских, строились новые большие заводы.

— А ты все такой же, Андрей, — произнес Ювеналий после минутного молчания.

— Какой же?

— Непримиримый. Недавно господин Савицкий, у которого я работаю, мудрствовал: самые, мол, завзятые революционеры бунтуют против власти, пока им не исполнится тридцать лет. А после тридцати человек становится рассудительней, равнодушнее. Но ты, Андрей, один из тех, для кого мерка Савицкого маловата.

— Я и говорю — одни богачи тут у вас.

— Но что касается Киева, тут ты торопишься с определением. В городе рабочих вместе с ремесленниками тысяч десять. Конечно, это не Петербург, не Москва и даже не Харьков, но… несколько «но», над которыми стоит призадуматься. Не забывай, что среди киевских рабочих много потомков тех, кто бежал от крепостного ига в свободные украинские степи. Бунтарская кровь! Тип рабочего смелого, способного идти на смерть за товарища, тип человека, который легко вспыхивает, но, к сожалению, и легко гаснет. Наша миссия, если хочешь, — научить их азбуке борьбы и не дать погаснуть. Второе «но»: в Киеве сильны революционные традиции. Опять же, к сожалению, среди интеллигенции. Среди рабочих — почти нетронутая целина. В последние годы начал было действовать кружок, созданный врачом-марксистом, но не прошло и года, как организатор очутился в «Крестах». Сейчас пробуют расширить пропаганду в рабочих массах, но тут надо нам включиться и помочь. А вот тебе и третье «но»: имеем теоретически подготовленных, хватких в работе пропагандистов из студенчества и передовой интеллигенции. Сейчас они борются за каждого пролетария, за каждую душу. С другой стороны, существует огромная тяга рабочих к знаниям, к правдивому слову. Но два эти потока текут пока параллельно. Наша с тобой задача, Андрей, всеми силами способствовать тому, чтобы они слились в единую широкую и полноводную реку.

Они вышли из Ботанического сада, миновали городской театр, пересекли площадь и, тихо переговариваясь, остановились на Владимирской горке, над обрывом. Удивительная панорама открылась их глазам. Далеко внизу мерцал огнями безбрежный, словно море, загадочно молчаливый Подол. Фиолетово светилась до самого горизонта днепровская вода. Под горой, на Александровском спуске, поблескивали недавно проложенные, первые во всей империи трамвайные колеи. Светилось небо над Крещатиком и Думской площадью. Там, за темными коробками домов, горели электрические фонари.

— Нет, ты ошибаешься, друг, — вернулся к прерванному разговору Ювеналий. — Капитализм гонит прочь из Киева провинциальную тишину и дремоту. Хочет или не хочет того панство, а Киев пролетаризуется. Капитализм породил и множит своего могильщика — вот парадокс истории. В Маркса, в Маркса нужно почаще заглядывать, Андрей! Двадцатый век на пороге. Век рабочего класса! — Голос Ювеналия зазвенел молодо, словно позади не было двух страшных суток. Кондратенко нашел в темноте и крепко пожал широкую жесткую ладонь побратима.

Как никогда, теперь он радовался тому, что есть у него работа и каждое утро он должен спешить на станцию. Самoe страшное в горе — одиночество, ощущение, что время остановилось вместе со смертью родного тебе человека и ты — вне времени, вне жизни.

Трепке встретил Ювеналия хмуро, разговаривал развязно, не скрывал ненависти:

— Можно было и не выходить на работу. Где три дня шлялся?

Директор не мог не знать о горе Мельникова, Ювеналий забегал на станцию, отпрашивался у Савицкого.

— Жена умерла, — как можно спокойнее ответил Ювеналий. — Хоронил.

Он поспешил в кочегарку, надеясь дознаться у Павла Тарасенко, какая злая муха укусила директора. Прежде тот не позволял себе так откровенно выказывать свои чувства, умело скрывал злобу. Павла в машинном не было, у печей крутился Яков Дробненко. С Яковом Мельников так и не нашел до сих пор общего языка — тот был очень осторожен, умел ладить с начальством и лелеял мечту выбиться в заведующие складом. Ювеналий знал таких людей. Сегодня он будет подпевать тебе, вздыхать, жаловаться, что плохо живется рабочему человеку, ругать начальство, а завтра продаст тому же начальству за копейку.

— А где Павел? — поздоровавшись, спросил Ювеналий.

— А почему вы, Мельников, у меня об этом спрашиваете, это я должен у вас спросить, где Павел, вы ведь с ним шу-шу-шу по углам, вот и дошушукались, — сыпанул словами, словно горохом. Но, заметив, что Ювеналий нахмурился, на всякий случай сменил тон — как-никак, а с Мельниковым здоровался за руку сам хозяин. Оглянувшись на лестницу, которая вела в кочегарку, Яков зашептал:

— Нет уже Павла на станции. И Михаила Нушеля нет. Бросили работу. И еще двое умников с ними. Теперь я — «я» он произнес с особым значением — должен париться у печей с лопатой в руках, будто какой-нибудь вчерашний селюк, который ничего больше и не умеет. Но ведь нужно выручать хозяина. Савицкий вызвал, так и сказал: «Выручай, Яков Семенович». А те четверо все бросили и ушли. Так что знайте, Ювеналий Дмитриевич, недаром вы с ними шушукались. — Дробненко хитро прищурился. — Как дойдет до горячего, и за вас начальство возьмется. Политикой пахнет! Тут вчера такое было!

— А что же тут было? — не показывая волнения, как можно равнодушнее спросил Ювеналий.

— Сначала с Трепке завелись. На чем-то там не сошлись, а директор, как всегда: остолопы, дураки, свиньи, разгоню! Никогда вы не научитесь работать, лодыри! Штрафу каждому по рублю выписал. Оно ведь, Мельников, так испокон веку ведется: мы уже привычные. Он кричит, а мы молчим: глазами землю ешь и ждешь, пока он матюками изойдет. Меня от того не убудет. А они вдруг словно взбесились: «Не будем больше терпеть над собой держиморду, который нас каждый день в грязь втаптывает!» И к Савицкому: так и так, мол, пан хозяин: или мы, или Трепке. Ну а тому, конечно, своя кровинка ближе к сердцу, как-никак Трепке, хотя и маленький, а тоже паи, ну пусть подпанок. Как раскричался Савицкий, хлопцы рассказывали, слюной через стол брызгал: «Это Мельников вас на бунт подбивает! Я все знаю, гляди, какими учеными сделались, голоса на них не подними, А кормит вас кто?» Ну, а Михаил Нушель ему и говорит: «Сами себя кормим, пан Савицкий, вот этими руками. Только платите вы нам за наши руки так, что приходится впроголодь жить». Ну и ушли со станции. «Нет так нет, — говорят нам на прощание, — работу мы и без Савицкого найдем. Вон станция городской железной дороги электриков ищет».

Мельников едва дождался конца смены. Еще несколько рабочих отважились на сознательный протест — это хорошо. Но хлопцы, наверно, поторопились. Если бы все вместе бросили работу, Савицкий бы завертелся колесом, возможно, и уступил бы от безвыходного положения. А трое, четверо из немалого коллектива — этим контору не испугаешь. Конечно, он поддержит протест, но нужно попробовать поднять массу. С рабочими за весь день поговорить откровенно не смог — Трепке сновал между ними, как челнок. После смены поспешил к Павлу. Чувствовалось по всему, Павел очень обрадовался гостю, не знал где и посадить; впрочем, посадить и вправду было некуда: небольшая хатка над Лыбедью состояла из одной комнаты и кухоньки и была, как рукавичка в сказке, полна детворы. Вышли из дома и сели на траву под яблоней. Павел смотрел на Мельникова сочувственно:

— Слышал я о вашем горе, Ювеналий Дмитриевич. Говорить много пи к чему, а помочь тут, к сожалению, ничем не поможешь. Дети остались?

— Сын, — коротко ответил Ювеналий.

— Так, может, к нам его, Ювеналий Дмитриевич? Как вы там с ним будете?

— У вас своих мало?

— Где четверо растут, там и пятый вырастет.

— Спасибо, Павел, спасибо, сына моего знакомые взяли на время. На вашей шее нынче и без меня больше чем следует.

— Вы правы, шея моя стала тоньше, — улыбнулся Тарасенко. — Если в ближайшие дни работы не найду, станет совсем тонкой.

— А городская железная дорога?

— В том-то и дело, что Савицкий от кого-то прознал о наших планах. Конечно, вмиг поехал на железную дорогу. Не берите, говорит, этих бунтовщиков, я их выгнал. Он нас выгнал, слышите?! Ну нам и отказали.

— Солидарность богачей…

— Нам бы, рабочим, такую, как вы говорите, солидарность. Мы сцепились с Савицким, правду режем, а другие сбились в кучу, как овцы, и молчат с перепугу.

— Не так быстро человек выпрямляется, Павел. Зато уж как выпрямится, никаким савицким его не согнуть. Вы ведь не собираетесь к нему на поклон идти.

— Правду вы говорите. Лучше грузчиками работать пойдем, а на колени перед ним не станем. Потому что мы себя людьми почувствовали.

— Время для забастовки вы не совсем удачно выбрали. Савицкий контракт с управой выполнил, центр Киева освещен. Теперь, конечно, он может позволить себе показать зубы. Но у нас, рабочих, тоже есть зубы, и кусаться мы тоже умеем. Завтра после работы я зайду к вам, расскажу, какие будут новости…

— Заходите, Ювеналий Дмитриевич. Сказать откровенно, не так жаль станции, как душевных разговоров с вами. Колесики мои в голове, благодаря вам, завертелись и останавливаться не хотят, еды просят.

— А разговаривать не только на станции можно. Попросите завтра Михаила Нушеля к вам зайти, да и других рабочих, которым вы доверяете, чайку попьем, о жизни поговорим…

Прощаясь, они крепко пожали друг другу руки. Дома Ювеналий рассказал Андрею о случае на станции.

— У, проклятущие буржуи, разъелись! — разволновался Андрей. — Динамитиком бы их, динамитиком! Несколько тонн под Липки[1] подложить — и летите на небо, натешились на земле, кровушки людской попили, хватит!

На его лицо в эти минуты страшно было смотреть. Оно пылало гневом. Было что-то сейчас в Андрее стихийное, неподвластное разуму.

— Ненависть — это хорошо, Андрей, — задумчиво произнес Мельников. — Но кроме ненависти нам сегодня необходим и трезвый расчет. Бороться с капиталом, размахивая саблей или бомбой, — нет, так мы боя не выиграем.

— А до каких же пор можно только книжечки почитывать? Пока нас снова в тюрьмы упрячут? Скажи, научи меня, Ювеналий, если ты все знаешь, что делать? Обошел сегодня пол-Киева, на крупные предприятия не берут, там и без меня хватает. Придумал ты: из тюремной камеры да прямым ходом на завод Греттера! Они красной заразы боятся, как огня, а выбирать им есть из кого!

— В одни двери не пускают, стучись в другие. Да разве мне тебя учить, Андрей: я еще за партой сидел, а ты уже другую науку проходил — в народовольческих кружках. Эх, седеет твоя голова, но все еще по-юношески горяча. Надежные тормоза революционеру не меньше необходимы, чем паровик… А одиноко тебе не будет, потому что, чувствую, вот-вот и я с тобой в одной компании безработных окажусь. Тогда в две головы что-нибудь придумывать станем…

Кондратенко прошелся по комнате, словно по камере, — из угла в угол. Его долговязой фигуре, его вольнолюбивой, неукротимой душе было тесно в этой каморке. Ему, возможно, тесно было и время, в которое выпало жить. Характер страстный, активный, он был создан для движения, для бурной деятельности, чтобы и вправду мчаться в атаку с шашкой в руке…


Переодевшись, Ювеналий пошел к Кулишам. Нужно было куда-то пристраивать сына, не вечно же ему быть у чужих людей. У Марии и без того хлопот хватает — ведет хозяйство (старый почтальон тоже недавно похоронил жену) и отцу в работе помогает. Но легко сказать — куда-нибудь пристроить, а куда? Не самому же младенца нянчить, не сумеет, да и работа отнимает полсуток. Можно бы отвезти к матери, но младшие братья и сестры едва на ноги стали, Верина дочка с бабушкиных колен не слезает, а сама Вера работает в уездной канцелярии. Не отдавать же сына, единственного их с Ганной ребенка, в сиротский дом.

Он входил к Кулишам во двор с тяжестью и беспокойством на сердце. Он все еще терялся перед Марийкиным отцом, хмурым, молчаливым человеком. Тот и сейчас лишь кивнул в ответ на приветствие, горбился на завалинке, вытянув босые ноги — набегался за день.

Мария вышла с ребенком на руках, за нею, застегивая кофту, соседка — видно, только что покормила мальчика.

— Ваш сын — тьфу, тьфу, чтоб не сглазить — растет не по дням, а по часам, Ювеналий Дмитриевич! — в Марийкином голосе слышалась гордость.

— Но спать вам, наверно, не дает?

— Один только раз и устроил нам всенощную — животик болел.

— Не знаю, как вас только и благодарить, — склонился перед кормилицей Ювеналий.

— Вырастет мальчик здоровым и умным, вот и будет всем нам благодарность, — ответила молодица.

Из дома выбежала Олена, радостно, как с давним знакомым поздоровалась с Ювеналием, хотела взять из Марийкиных рук ребенка.

— Погоди, пусть Бориска к отцу привыкает, — Мария передала мальчика Ювеналию, и тот неумело прижал к груди белый сверточек, словно боялся уронить.

Сестры накрывали стол под развесистой шелковицей, на ветках которой уже набухали похожие на зеленые соцветия ягоды. Посреди стола попыхивал самовар, в плетенке медово светилось домашнее печенье. Луч солнца отразился в начищенном до зеркального блеска металле и зайчиком лег на лицо ребенка. Тот сощурился, а когда Мельников шагнул в сторону, чтоб солнце не слепило сына, повел черными, Ганниными, глазами за светом. Впервые после смерти жены Ювеналий улыбнулся.

— Теперь садитесь за стол, а Бориску отдайте Оленке, — распорядилась Мария. — Она уже пила чай. Папа, обувайтесь, чай стынет.

Но Ювеналий не отдал ребенка, а с сыном на руках осторожно присел на край скамьи:

— Еще день-два огляжусь и заберу своего крикуна. Вы уж не гневайтесь на нас, что так много хлопот вам доставили.

Мария, разливавшая чай, поставила стакан на стол и внимательно посмотрела на Мельникова:

— А есть куда забирать?

— Да что-нибудь придумаем, — бодро ответил Ювеналий и отвел взгляд. — В Ромны отвезу, там сестра с матерью вырастят, да и родственники жены помогут…

— Ох, Ювеналий Дмитриевич, — вздохнула Марийка, — уж коли до сих пор не научились говорить неправду, так, должно быть, уже и не научитесь. Некуда вам девать ребенка, и вы знаете это лучше меня. А мы хотя и не родственники, но и не чужие люди, вы это понимаете. Как, папа?

Семен Кулиш молча обувался, будто и не слышал дочериных слов. Потом поднялся, притопнул, и все так же, без единого слова, исчез в сенях. Было слышно, как там что-то глухо стукнуло, что-то упало. Ювеналий вопросительно посмотрел на Марию, но увидел, как медленно светлеет лицо девушки, и успокоился. Вскоре старик появился на крыльце. В руках у него была люлька — обтянутая полотном деревянная рама с четырьмя конопляными веревками, сходившимися в широкий узел. Из узла торчал металлический крюк. Семен Кулиш стряхнул пыль и повесил люльку на шелковицу. Подергал, покачал, проверяя надежность веревок, потом взял ребенка у Ювеналия и положил в люльку:

— Марийка и Оленка в ней выросли, пусть и он растет, пока жизнь у вас установится. Не бойтесь, мои дочки не обидят. А в помощь им наймите няню-девочку. Это будет разумней.

Еще ни разу не слышал Ювеналий такой длинной речи от хмурого почтальона. Глаза его увлажнились. Он сжал, под столом пальцы до хруста и тихо произнес:

— Спасибо вам, дорогие.

Кулиш качнул люльку, сел за стол, взял стакан с чаем.

— Марийка рассказывала мне о вас и о вашей покойной. Я человек мирный и далекий от всего такого. Мне лишь бы дочкам на кусок хлеба да на какую-нибудь юбчонку было. Но на жизнь глаз не закроешь, как бы этого ни хотел: мимо нас в Лукьяновку уже много лет возят и возят. И мы все это видим и слышим, и понимаем настолько, насколько господь бог разума дал. Так что не нужно, Ювеналий Дмитриевич, благодарить, это мы вас должны благодарить, что ради людей жизни своей не жалеете…

Вечера в семье Кулишей — лучшее, что отныне было у Ювеналия. Они оживляли его омертвевшее от горя сердце.


На следующее утро Ювеналий завел откровенный разговор с рабочими, собравшимися перед началом смены у конторы:

— Четверо наших товарищей нашли в себе силы постоять за правду, не захотели больше сносить надругательств хозяйского подголоска. Они остались без работы, без средств к существованию. Савицкий постарался, чтобы их не приняли на городскую железную дорогу. А мы делаем вид, будто ничего не произошло на станции, что все это нас не касается.

— Нам, голодранцам, нечего на хозяев дуться, — покачал головой Дробненко. — А то получится как с той жабой: дулась, дулась и лопнула! Я так думаю, их и песня. Рабочие угрюмо молчали.

— А я думаю иначе, — в голосе Мельникова зазвучала печальная ирония. — Я думаю, что мы, как волы в ярме: одного повели на бойню, а другой и не подумает, что и его очередь наступит, и его долбанут обухом или нож под лопатку всадят. Каждый из нас голову в песок спрятал и думает про себя: бог даст, пронесет, не зацепит. А если бы мы сейчас все, как один, сказали пану Савицкому: «И мы, как четверо наших товарищей, не хотим гнуть на тебя спину, пока ты нашу волю не удовлетворишь», — вот тогда бы он завертелся: и тех четырех попросил бы вернуться, и копейку какую-то добавил. Как, хлопцы?

— Оно, может, и так, как вы говорите, да только где-нибудь, а не здесь. Недаром говорят, Киев — большое село. Не больно много мест, куда можно рабочему ткнуться, — вел свое Дробненко, другие молча курили. — Не к Савицкому, так к Греттеру, а они ведь, Савицкий с Греттером, всегда договорятся, сотни голодных ждут, чтоб хоть какой кусок хлеба получить. Кто хочет под забором подохнуть, пусть протестует, пусть правду ищет. Найдет ее в конце концов в Лукьяновке. А мне еще жить не надоело. Хоть и сухой кусок, да свой, не казенный…

Неожиданно появился Савицкий. И прежде не раз случалось, что хозяина приносила нелегкая, когда Ювеналий беседовал с электриками или читал им что-нибудь из свежего номера газеты. Рабочие, завидя Савицкого, разбегались по углам, хозяин делал вид, что ничего не замечает, и все обходилось. Но сегодня он широким властным шагом подошел к рабочим. Те вскочили, стаскивая с голов картузы.

— Почему сидим?!

— Пана директора ждем, Николай Николаевич, — ответил за всех Дробненко.

— Вы принимайте смену, а вы — на склад за инструментами. Нашли время устраивать посиделки. Я замечаю много у вас болтунов развелось. А дело делать некому! — Он стрельнул взглядом в сторону Мельникова и быстро пошел в контору.

Рабочие разошлись.

В течение дня Ювеналий пытался было продолжить разговор то с одним, то с другим электриком, но ничего утешительного эти разговоры не давали. Люден прижимал к земле извечный страх. Страх за себя, за семью, страх, впитанный с молоком матери. «Нужны месяцы, годы работы, чтобы преодолеть его, — размышлял Мельников. — А я надумал за месяц изменить мир».

Еще вчера он, словно мальчик, был полон радужных надежд. Оказывается, засевать поле труднее и ждать всходов дольше, чем ему до сих пор казалось. Одно знал он точно: пока хватит сил, он будет бросать зерна в пашню. Если не здесь, то где-то в другом месте. Крутизна горы никогда его не пугала. Вот и сейчас не смог отступить, хотя, возможно, это было бы разумнее. Он один бросился в атаку, потому что рота залегла и боялась поднять голову. Но не поддержать тех четверых — разве не было бы это равнозначно предательству?

Вечером он пошел к Савицкому. В конторе сказали, что хозяин не принимает, и Ювеналий терпеливо ждал во дворе, пока тот не вышел на крыльцо, собираясь уезжать.

— Николай Николаевич, я должен вам сказать…

Савицкий пошел к воротам, всем своим видом демонстрируя, что не желает слушать Мельникова. Ювеналий догнал его уже на улице. Новенькая черная коляска, запряженная холеным рысаком, ждала хозяина.

— Пан Савицкий, я обязан высказать свое мнение о последних событиях на станции…

Хозяин, уже стоя одной ногой на подножке коляски, оглянулся, лютая ненависть сверкнула в его глазах:

— А на кой черт мне ваше мнение? Вы развращаете рабочих, а я с вами буду в демократию играть?

Он шлепнулся на кожаное сиденье и крикнул кучеру:

— Трогай!

Из-под колес на Мельникова пыхнула едкая, перемолотая копытами и сапогами пыль.

Вернувшись домой, он написал Савицкому письмо. Старался писать спокойно, хотя при воспоминании о последнем их разговоре у него перехватывало дыхание. Но ее стоило сводить принципиальный конфликт к личной обиде. Все, что произошло на электростанции в последние дни, сложнее и значительней.

«Многоуважаемый пан Савицкий, — писал Мельников, — сегодня вы показали свое истинное лицо и вправду перестали «играть в демократию». Вы «играли в демократию», пока это было выгодно Вам, пока Вам не наступили на мозоль. Какая может быть демократия, если протест рабочих угрожает вашему капиталу? Вы считаете Тарасенко и Нушеля бунтовщиками, но ведь они всего лишь защищали свое человеческое достоинство. Разве они не имеют на это права? Даже у вола, если его каждую минуту стегать хворостиной и держать впроголодь, в конце концов лопнет терпение. А рабочие не скот, хотя Вам и выгодно считать их бессловесной скотиной. Неужели Вы до сих пор не поняли, что времена рабства безвозвратно уходят, что рабочий становится личностью? Гнев народа будет нарастать, и протест нескольких электриков на станции — лишь один из легких предостерегающих толчков будущего социального землетрясения. С вашей стороны было бы предусмотрительно и разумно прислушаться к голосу рабочих, ведь они так мало требуют — всего лишь придерживаться законов империи о двенадцатичасовом рабочем дне и прибавить жалованье, чтобы прокормить семьи. Если эти их скромные требования не будут удовлетворены, я тоже в знак солидарности с моими товарищами вынужден буду оставить станцию электрического освещения…»


«Доставленное мне письмо лично мною было получено и передано генералу Новицкому, причем я сказал, что я ответил потому, что не считаю возможным вести переписку с рабочими.

Недоволен я был Мельниковым потому, что он распространял свое учение, и уволил за то, что видел его безусловно вредным для конторы.

О деятельности Мельникова я своевременно донес генералу Новицкому, и я уволил Мельникова без объяснения причин.

Минный офицер флота в запасе поручик

Н. Н. Савицкий»


— Ну вот я и свободен! — сказал Мельников, придя домой. — Свободен, как птица в небе: летай сколько захочется, пока не загнешься от голодухи.

— Уже?

— Уже.

Андрей взволнованно заходил по комнате:

— Все корешки обрывают, паразиты. Только росток пустишь, а они уже и подкопали. А ты еще меня отчитываешь…

— Борьба, друг. Ты что же, хотел в поддавки играть я — вам, вы — мне? Борьба беспощадная и с каждым дне будет становиться все беспощаднее. Это только цветочки ягодки будут потом.

— Может, еще когда-нибудь и динамитиком?.. — обрадовался Кондратенко.

— Может, и динамитом… Но я верю, если все рабочие объединятся, в один час по всей стране остановят заводы и фабрики — правительство отступит. Если же не отступит, рабочие возьмут в руки оружие и на улицах промышленных городов вырастут баррикады. Вот тогда кстати и о твоем динамите вспомнить. Но это уже будет наша окончательная победа! А пока, друг Андрей, нам приходится думать о маленьких победах: как пробраться на киевские заводы.

— Мне пообещали место на Подоле, в мастерской.

— Спасибо им, но для нас это не выход. Нужно придумать что-то простое, но не без хитрости. Чтоб и дело делалось, и Новицкий не подкопался.

— Но что?

— То-то и оно — что. Пока не знаю.

— Может, пойдешь вместо меня в мастерскую? У меня еще есть несколько рублей, а у тебя ведь ребенок.

— Спасибо, друг. Только если Савицкий отправил мое письмо в жандармерию, меня уже и в подольскую мастерскую не примут. Передал я через родственников, чтобы брат привез из дома мой слесарный инструмент. Буду ходить по квартирам, какую-нибудь копейку заработаю. А там посмотрим. Может, что и сверкнет в наших головах…


Рождение сына, неожиданная смерть Ганны, события на станции электрического освещения на какое-то время оторвали Ювеналия от дел марксистской группы, и он несказанно обрадовался приходу Ивана Чорбы.

— Я не знал, что вы вернулись из поездки. Успешно?

— Успешно, если сумел хоть чем-то вам помочь. Получили мое послание?

— Получил, и вот перед вами, как бы сказать, — живой результат его. Познакомьтесь — Андрей Кондратенко.

Андрей осторожно взял в свои лапищи тоненькую ладонь Чорбы:

— Это вы разыскали в Харькове мои следы? Спасибо, иначе, кто знает, встретились бы мы с Ювеналием или нет. После тюрьмы по воле жандармского управления нас разбросали по России. Теперь наши с Ювеналием Дмитриевичем корабли плывут рядом. До очередной бури, наверно.

— Возможно, бурю не так уж долго и ждать, — невесело улыбнулся Иван и устало присел на краешек стула. — Извините, что я рановато пришел к вам, Ювеналий Дмитриевич, но группа решила предупредить, что некоторое время лучше не напоминать о себе жандармам.

— Аресты? — быстро спросил Мельников.

— Аресты в Москве. Арестован известный вам Михаил Иванович Бруснев и его группа. Много московских рабочих очутилось за решеткой. Аресты в Нижнем Новгороде — взяли соратника Бруснева по Петербургу Леонида Красина, он отбывал там ссылку. Волна арестов прокатилась по Харькову и Курску.

Ювеналий опустил голову и долго молчал, пораженный. Ночной разговор с Брусневым в доме рабочего в петербургской Гавани ожил перед ним. Сколько энергии, сколько планов было у этого умного человека! И вот — в западне, и, наверно, надолго. Теперь жандармы припомнят ему Петербург, и не только Петербург.

— Высокого мышления человек, прекрасный организатор, — наконец произнес Ювеналий. — Встреча с ним значила для меня очень много. Надеялся я: придет время — объединимся с петербуржцами и москвичами. Что же, в конце концов не на единицах, даже таких, как Михаил Иванович, держится рабочее дело, и в этом наше спасение, наша надежда. — Мельников поднялся и, заложив руки за спину, по привычке, приобретенной в тюрьме, тяжело заходил по комнате. — Не будет Бруснева, Чорбы, Мельникова, а борьба будет, будет победа. Рабочий класс, как земля-матушка, родит новых людей, более талантливых и мужественных борцов за идеалы революции. Нам нужно не печалиться, а дело делать.

Ювеналий знал эту свою особенность: в тяжелую минуту, когда другие беспомощно опускали руки, силы его словно удваивались. Проводив гостя (Чорба торопился: должен был предупредить еще нескольких товарищей), Ювеналий начал собираться к Кулишам. Мозг его лихорадочно работал: подземелье, тьма, глухой угол, тупик; кажется, все, чем ты живешь, замуровано, но выход должен быть, его нужно найти, и он, Ювеналий, обязан его найти.

Внезапно на улице загремели и остановились у его дома дрожки. На Жилянской ютилась одна беднота, извозчики в предместье появлялись редко. Ювеналий, выглянув в открытое окно, увидел младшего брата Вячеслава, который обеими руками стаскивал с дрожек большой диктовый чемодан.

— Еще один гость к нам, Андрей. А с гостем и мой хлеб насущный прибыл.

Пока он спустился вниз, дрожки уже отъехали, а Вячеслав, изогнувшись от тяжести, тащил чемодан к лестнице.

— Ну, брат, ростом ты уже и велик, а вот силенок еще маловато! — засмеялся Ювеналий. — Мне в твои годы этот чемодан с инструментом казался легче.

— Поблагодари маму, дала денег на извозчика, — не мог отдышаться Вячеслав. — А то до вечера с вокзала тащился бы.

— Ничего, братец, — Мельников похлопал младшего но плечу. — Кости у тебя казацкие, а на пролетарских харчах пролетарским мясом обрастешь!

Ювеналий взял чемодан, кашлянул и стал подниматься по лестнице, радуясь сохраненной своей силе. Вячеслав с завистью смотрел на брата.

Ювеналий быстро собрал на стол: налил чаю, отрезал краюху хлеба, пододвинул гостю кусок колбасы.

— Разговляйся для начала. Проголодался, наверно, в дороге?

Вячеслав молча кивнул и принялся за еду.

— Садись и ты, Андрей, — обратился Ювеналий к Кондратенко.

— Нет, хлопцы, может, для вас, дворян, чаю и достаточно, а мой пролетарский желудок просит рубцов с кашей. — Андрей любил посмеиваться над дворянским происхождением Мельникова. — Я, пожалуй, в обжорный ряд двинусь.

Братья остались вдвоем. Вячеслав, рассказывая о домашних новостях, допивал третий стакан чая.

— Ну а какие у тебя планы? — спросил Ювеналий.

— Буду работать на заводе, — вытирая пухлые, еще детские губы, ответил брат.

— На заводе? — поднял удивленно брови Ювеналий. — А что же ты умеешь? Железо клепать?

— Хочу токарем по металлу.

— Ого, сразу токарем. Вот это казак! Да на плохонького токаря нужно месяца три, не меньше, учиться. Кто же тебя будет учить?

— А ты? Мама сказала: поезжай, сынок, в Киев, там тебя Ювко на рабочего выучит, а мне уже не на что тебя учить. Я так и надумал: выучусь и подамся на завод.

— Гляди ж ты, «выучусь и подамся», быстрый ты у нас… — задумчиво повторил Ювеналий, разглаживая бороду. Поднялся со стула, подошел к окну, долго смотрел на улицу. — А в материных словах что-то есть, брат! Есть зернышко. Ну хорошо, может, что-нибудь и придумаем. А пока ложись и спи. Добро?

— Добро. Никак не мог уснуть в поезде. Только глаза закрою, а оно гремит, подбрасывает. Первый раз так далеко ехал, да еще по железной дороге.


Мысль была проста, но шел он к этой мысли долго. Шел через романтическую увлеченность идеалами социализма в ромненском молодежном кружке, через школы революционной борьбы в Харькове и Ростове, через «Кресты», через знакомство с социал-демократами столицы, и прежде всего с Михаилом Брусневым. Он думал о Брусневе, о том, что Михаил Иванович мечтал создать школу пропагандистов для рабочих, но теперь уже, наверно, не создаст. И неожиданно Вячеслав стал говорить о своем замысле учиться на токаря с помощью старшего брата, а затем устроиться на большой завод, и вот тут, как говорят электрики, произошел контакт и заискрилось!

Учить рабочих токарному делу и — революции!

Взволнованный Ювеналий поспешил к Кулишам. Знал, что не скажет Марии всего, не имеет на это права, но хотя бы поделится внезапной радостью. Как получается в жизни: такое горе — смерть жены, известие об аресте близкого по духу человека — и почти счастье от понимания, что ты увидел путь, по которому пойдешь завтра.

Это будет его ответом на арест Михаила Бруснева. Братским приветом киевских рабочих пролетариям Петербурга и Москвы.

По дороге он зашел на Лукьяновский рынок: Мария давно уже просила купить детскую коляску. Празднично одетая, она ждала Ювеналия в садике. Как она была красива — с ребенком на руках, такой юной красивой матерью рисуют мадонну. Ювеналий испугался своего радостного любования и, поздоровавшись, деловито сказал:

— На Лукьяновке только такие коляски были. Годится?

— Годится, годится, — смутилась и Мария и принялась торопливо стелить в коляске одеяльце. — Не такие уж мы паны, скажи, Бориска. Ты узнал, маленький, кто пришел? Папка пришел, папка. Посмотрите на его глаза, Ювеналий Дмитриевич, он и вправду узнает вас, узнает!

Ювеналий смотрел, как сын водит черными блестящими глазенками, и почти верил, что Бориска уже помнит его лицо.

Ганны не было, но жил ее сын.

Велико торжество жизни над смертью.

Втроем они вышли на улицу и медленно направились к роще. Встречные оглядывались на них, вероятно, думали: как молода мать! Сегодняшняя прогулка в рощу, под ясным голубым небом, взволновала Ювеналия своей необычностью. Что ж, где только что прошел косарь, вслед ему зеленеет отава. Так и после косаря, которого зовут смертью. Ювеналию до сих пор памятно, как в конце лета заново убирались в зеленые одежды берега Роменки. После уроков Ювеналий делал большой крюк, поднимался на Ромненское городище и любовался чудесными видами, равным которым по чарующей красоте он так и не встречал до сих пор в нелегких своих жизненных странствиях, в странствиях, которые начались, казалось, так давно…

Они начались, верно, когда он, мальчик, ученик четвертого класса реального училища, просил сестру Веру дать ему серьезное революционное дело… Сестра долго колебалась, не хотела привлекать его к работе в кружке, зная, чем все это кончается, но наконец настойчивость Ювеналия победила. «Ты все добиваешься настоящего дела, но не думай, что работа революционера — это лишь романтика, выстрелы, погони, — сказала Вера однажды. — Чаще всего — работа, кропотливая и утомительная. Работа, за которую платят не золотыми монетами, а годами заключения…» — «Я не боюсь!» — по-мальчишески — задиристо заявил тогда он. «Знаем, что не боишься, — улыбнулась Вера. — Потому и решили поручить тебе первое дело. Недавно мы создали кружок из рабочих паровой мельницы. Будешь читать им выдержки из книги Флеровского «Положение рабочего класса в России». Но никто не должен знать твоего настоящего имени. На мельнице может быть и жандармская шавка, тогда жандармерии нетрудно будет размотать весь клубочек. В Ромнах едва ли не все друг друга знают. Завтра и начнешь, желаю успеха, Ювко…»

Ювеналий запомнил тот вечер навсегда, как запоминают первое свидание с девушкой. Узкие окошки машинного отделения паровой мельницы были завешаны мешками, чтобы не пробился свет от свечи, стоявшей на столике с инструментами. Рабочие по одному проскальзывали в машинное, усаживались у порога на сосновых поленьях, на перевернутых ведрах, на бочках из-под смазочного масла. Они почти не видели Ювеналия, лишь слышали его ломкий юношеский голос. И верили этому голосу. Потому что слышали правду о своей жизни. И все же ему теперь немного смешно вспоминать себя тогдашнего. Он вещал откуда-то из-за бочек, из-под машины, как Саваоф Моисею. Современный интеллигент, который рядится в одежду простолюдина, гримируется сажей, приклеивает фальшивые усы и бороду, отправляясь в рабочие кружки, тоже чем-то похож на него, юного Мельникова. Нужно готовить пропагандистов марксизма из рабочих. Что скажет на это Андрей Кондратенко?

Неожиданно Ювеналий поймал себя на том, что давно уже не смотрит ни на ясное небо, ни в глаза сына, не ощущает пьянящих запахов лукьяновских садов, а живет тем своим, чем привык жить: борьбой, будущей революцией. И еще: как ни хорошо ему с Марией и Бориской, он хотел бы сейчас очутиться на Жилянской, чтобы поделиться с Андреем своими планами.

— О чем вы думаете, Ювеналий Дмитриевич? — донесся до него голос Марийки.

— А так, ни о чем, — спохватился Ювеналий. — Солнышко, зелень, цветы — приятно. Немного отошел сердцем. Рядом с вами спокойно.

— Нет, вы были далеко-далеко. Женщины это всегда чувствуют. Возможно, со мною вам и хорошо, но у нас с Борисом есть соперница.

— Кто?

— Ваша революция, Ювеналий Дмитриевич.

— Я был бы счастлив, если бы она стала и вашей революцией.

— Я, наверное, тоже, — вздохнула Мария. — Но для этого мне еще нужно много передумать, многое понять. Хорошо уже то, что мы с Бориской не ревнуем вас к революции. И если бы с вами, не приведи господь, снова что-нибудь случилось, ну, то, что в Харькове, о Бориске пусть душа ваша не болит. Сына я выращу…

Мельников благодарно пожал тоненькие пальцы Марийки.


Андрей Кондратенко был дома один. Вячеслав успел выспаться и отправился смотреть город. Окно открыто, но все равно в комнате темно-синими сумерками завис табачный дым. Андрей лежал на кушетке и жег папиросу за папиросой. Оторванный от семьи, оставшейся в Екатеринославе, он скучал, особенно в воскресенья.

— Что, интеллигентская меланхолия? — потряс товарища Ювеналий. — Вставай, есть блестящая идея!

— Пойти на базар и напиться пива, закусывая раками?

— Ну, ты приземленный материалист! — засмеялся Мельников. — Я и вправду кое-что надумал.

— Рассказывай. — Кондратенко медленно поднялся с кушетки. — Ты едва в комнату вошел, а я сразу почувствовал — Мельников нашел наконец рычаг, которым надеется поднять матушку-землю.

— Подниму или нет, это еще увидим. Но жандармское осиное гнездо разворошу, это уж точно; забегают они, словно ошпаренные, но — дудки, не укусят. И знаешь, кто подал мне эту блестящую идею?

— Мария?

— А при чем тут Мария? — вспыхнул Ювеналий.

— Так, к слову, а ты уже и надулся, — улыбнулся Андрей.

— Хорошо, — посветлел лицом Мельников. — Мать подсказала, через брата. Послала Вячеслава ко мне, — мол, пусть тебя старшой на слесаря или токаря выучит. Ну, меня и толкнуло: в этих материных словах что-то кроется! Тут я и наш с Брусневым разговор вспомнил: жандармы не подпускают нас к рабочим, так пусть рабочие к нам придут.

— Как это?

— А так. Мы организуем слесарную мастерскую. Желающих учиться найдется немало, из них мы выберем людей, которые жаждут правдивого слова.

— Ну и что? Будешь поставлять капиталистам рабочую силу?

— Говорю же, не каждого возьмем в школу, а тех, в ком хоть искорка теплится. И станем учить их не только работе по железу, а в первую очередь — политической грамоте.

— Да, тут что-то есть, — почесал затылок Кондратенко, густые черные брови его сошлись на переносице. — А потом наших учеников — на заводы?

— Ты гляди, сообразил! — засмеялся Ювеналий и повторил, посерьезнев: — Да, потом наших учеников — на заводы. Каждые три-четыре месяца сможем давать пролетарским массам Киева группу людей, вооруженных идеями марксизма. Они будут твердо знать, что нужно делать, чтобы одолеть своих классовых врагов, и расскажут об этом новым товарищам, помогут им увидеть свет. — Ювеналий чувствовал себя возбужденным, хотелось тотчас начать задуманное.

— Не торопись… — рассудительно заметил Кондратенко. — Откуда у тебя вдруг возьмется мастерская, где ты будешь учить своих будущих апостолов слесарному делу и марксизму?

— Я уже все продумал, — уверенно произнес Ювеналий. — Организовать мастерские мне поможет киевская марксистская группа.


В ближайшее воскресенье он сказал Марии, что хочет снять где-нибудь на Лукьяновке домик, мечтает о собственной мастерской. Мария позже поймет все сама, а пока что пусть думает, что ему и вправду захотелось стать маленьким хозяйчиком. Мария с радостью согласилась помогать ему в поисках — она хорошо знала близлежащие улицы.

Лукъяновка ему нравилась. Эта окраина Киева была населена главным образом беднотой, рабочим и мастеровым людом, да и пролетарская Шулявка рядом. Кроме того, Лукьяновку пересекали глубокие овраги, и если вдруг горькая судьба принесет непрошеных гостей в жандармских шинелях, легче будет уйти от них. А главное, смеялся Борис Эйдельман, когда Ювеналий рассказывал о своих планах, — тюрьма близко…

Ювеналий с Марией осмотрели десяток домов и облюбовали флигелек в глубине зеленого двора: светлица, кухонька и довольно просторная боковушка в одно окно. Стол с инструментами и токарный станок они поставят в боковушке, тут можно будет проводить занятия. Ювеналий сообразил: притащит с базара крепких досок — вот и разборные лавки, в случае чего комар носа не подточит: материал для столярных работ. За флигельком зеленел небольшой сад, ниже — ложбинка, скатывающаяся к оврагу. А оврагами легко добраться к густым дорогожицким чащам, туда ни одна жандармская собака не полезет, побоится.

Хозяин, сдававший флигелек, деловито спросил:

— Дети есть?

Ювеналий не ответил: ждал, что скажет Мария.

— Сын… — ответила она, помедлив.

— Когда будете перебираться?

— Можно и завтра, — заторопился Ювеналий. — Но скачала — я один. Пока тут все приведем в порядок. Жена… — он запнулся, — …жена пока у родителей поживет.

Они оставили хозяину задаток и получили ключи. Еще раз обошли вокруг домика, но вовнутрь уже не заходили, словно суеверно боялись переступить порог, разделявший сегодняшний день с завтрашним, который обещал новую жизнь, новые чувства, новое горе и радости. Тот день еще только вызревал в их сердцах, как созревает, наливается соком яблоко, и они не хотели торопиться.

— Счастья вам, — сказала Мария.

— Но не покоя.

— Спокойно вам никогда не будет, потому и не желаю. Ювеналий проводил Марию, но к Кулишам не зашел, не пошел и на Жилянскую. Он вернулся в только что снятый флигелек и начал устраиваться. Медлить нельзя было — осень на носу, ему не терпелось как можно скорее начать занятия в школе и присмотреться, что из того получится.


— Что желаете, пан?

Приказчик бакалейной лавки с профессиональной учтивостью поклонился Мельникову, но глаза его улыбались искренне и приветливо. Ювеналий огляделся: предыдущий покупатель, раскрыв зонтик — на дворе дождило, — уже выходил. Они остались в лавке одни.

— Здравствуйте, Соломон.

— Рад вас видеть в роли покупателя, — тихо засмеялся Соломон Сонкин. — Пользы от вас лавке, правда, никакой, но эта бакалея вместе с ее хозяином уже сидит у меня в печенках…

— Мечта сменить профессию вас еще не оставила?

— Мысль такая была, я вам говорил, но была и другая: стоит ли менять шило на мыло?

— А если ради дела?

— Вы знаете, Ювеналий Дмитриевич, что ради дела Соломон готов хоть в пекло.

— В ад не нужно, а вот в мастерские пароходства рабочих приглашают.

— Продавцы там не потребуются…

— Токари потребуются, а вы ко мне в ученики ведь напрашивались.

— Будете учить, Ювеналий Дмитриевич?

— Думаю, буду учить, очень уж вы перспективный ученик. И, возможно, не только токарному делу…

— Понял, Ювеналий Дмитриевич.

— А поняли, так… передайте Борису Львовичу, что я очень по нему соскучился. Завтра в полдень буду в кузнице вашего отца. Так сколько стоит, говорите, теперь ваша соль?

В лавку входило несколько покупателей.

— Как у всех, как у всех, пан. Мы лишнего не берем. А то, что все дорожает, мой хозяин не виноват, ему тоже пить-есть надо.

Мельников еще раз взглянул на прилавок, покачал головой, будто так и не приценился к соли, и вышел. Бориса Эйдельмана он должен был увидеть как можно скорее, а идти к нему на квартиру сейчас вовсе не безопасно. Для таких случаев между ними существовала договоренность связываться через Соломона Сонкина, который служил приказчиком в бакалейной лавке.


На следующий день он ждал Бориса в кузнице старика Сонкина. Встречаться тут было удобно. В кузницу приходило немало мастерового люда, за всеми жандармы не уследят, если бы даже и держали Сонкиных на примете.

Впервые Ювеналий пришел сюда как знакомый доктора Абрамовича. Ювеналий быстро сошелся с сыновьями кузнеца — Соломоном и Авраамом. Молодежь искала ответа на вопросы, которые ее волновали. Полюбился ему и старый кузнец, человек наблюдательный, рассудительный, со своеобразным народным складом ума. Да и сам дух кузницы: тяжелое посапывание мехов, перестук молотков, багрянец раскаленного железа — все тут нравилось Ювеналию. Сейчас, когда он создавал мастерскую, нужна была постоянная помощь старого кузнеца, и это было причиной для частых посещений.

Сегодня отцу помогал Авраам. Ювеналий залюбовался их работой в два молота: обнаженный по пояс, мускулистый, смуглый сын и седобородый отец, словно состязаясь друг с другом, упорно, неутомимо били по куску сизоватого железа.

— Красиво работаете, — сказал Мельников, когда старый Сонкин точным, быстрым для его лет движением сбросил железо в огонь. — Металл для вас — как воск.

— Что металл, вы вот человека намереваетесь перековать, это куда труднее, — улыбнулся кузнец.

— Для чего его перековывать: стоит лишь путы развязать да поднять над ним потолок — человек сам разогнется.

— Ой, разогнется ли, — покачал головой Сонкин. — Века ходил согнутый крючком! Спина закостенела. А в огонь его, как железо, не кинешь и молотом по нему не пройдешься — живая душа.

— Я верю, что разогнется, выпрямится, — очень серьезно сказал Мельников. — На том и стою.

— Счастливый вы, Ювеналий Дмитриевич.

— Да, счастья у меня хоть отбавляй, — махнул рукой Ювеналий.

— Уже потому счастливый, что верите в человека. Я вот столько перевидел на своем веку, что ни во что не верю.

— Сыновья ваши будут верить.

— Я у них на дороге не стою, Ювеналий Дмитриевич. Соломон вчера: оставляю лавку, отец, иду к Мельникову в науку, рабочим буду. Авраам тоже за ним тянется: ищи, отец, молотобойца, потому что и я к Ювеналию Дмитриевичу. Вам, говорю, жить, идите, думайте, веру новую ищите, потому что от старой веры одни лохмотья остались, и на портянки не сгодятся…

Вскоре пришел Эйдельман. С ним незаметно уединились в пристройке за кузницей, где старый кузнец хранил железо и инструменты. Тут уже не нужно было делать вид, будто встретились они впервые, и они обменялись крепкими рукопожатиями.

— Есть что-нибудь из Москвы, Борис Львович? — Мельникову не терпелось узнать о судьбе Бруснева.

— Пока нет. Вести медленно просачиваются через тюремные стены.

— А как те, кто остался на свободе?

— Нужно время, чтобы организация возродилась, Ювеналий Дмитриевич. Придут новые люди, обновят связи, дайте срок.

— Что сейчас в Петербурге?

— Сведений о новых арестах нет.

— Нынче главное для нашего общего дела, чтобы жандармы не перекинули мостки из Москвы в столицу, не добрались до брусневских кружков в Петербурге. Но тем временем нужно действовать, не ждать, на какую погоду повернет.

— Революция наша, как вы когда-то сказали, по дачам разъехалась, — невесело улыбнулся Эйдельман. — Да, бывает время, когда разумнее, наверно, переждать в тени.

— Тут я с вами категорически не согласен! — воскликнул Мельников, но тотчас спохватился, взглянув на едва прикрытую дверь, и перешел на страстный шепот: — Остановка для революционного дела подобна смерти! Нужно ежедневно, неутомимо действовать сколько есть сил. А что касается революции, что на дачах, так есть еще и революция, которая по дачам не разъезжает, а тяжко, в поте лица зарабатывает на хлеб и готова всем сердцем откликнуться на правдивое слово наше.

— Пока что я вижу одного Мельникова, которого уважаю и люблю, но…

— Вот для того-то я и хотел с вами встретиться, чтобы вы через какое-то время увидели не одного Мельникова, а десятки, сотни, как вы говорите, Мельниковых — сознательных, вооруженных марксистскими идеями рабочих.

И Ювеналий рассказал Эйдельману о своем плане создания школы-мастерской. На деталях не останавливался, говорил о главном — рабочие научатся марксизму. С организацией такой пропагандистской школы перед социал-демократами Киева откроется широкая перспектива: тесная связь с массами, возможность широкой пропагандистской и даже агитационной работы среди пролетариата, слияние теории революции с практикой.

Он видел, как светлеет лицо Бориса, как все ярче блестят его глаза.

— Удивительно простая и одновременно гениальная мысль, Ювеналий Дмитриевич! — не сдержался, воскликнул он и вскочил с чурбака, на котором сидел. — Да ведь это будет, кроме всего, своеобразным клубом, революционным клубом киевских рабочих, и одновременно — университетом!

— Я был уверен, что вы правильно поймете, Борис Львович.

— Чем вам можно помочь?

— Флигелек для мастерской я уже снял. Тут неподалеку, на Лукьяновке. Нужен токарный станок, кое-что из инструментов.

— Я уверен, что наша группа посильно включится и всячески будет поддерживать вас. Я не хочу делать преждевременных комплиментов, но если этот план удастся, Ювеналий Дмитриевич, вы выведете киевских социал-демократов из тупика кружковщины на широкую и единственно верную дорогу…

Они договорились о новой встрече, попрощались и уже выходили из пристройки, когда Эйдельман взял Мельникова под локоть:

— У меня к вам будет еще и личная просьба, Ювеналий Дмитриевич. Я хотя и не пролетарий, но запишите и меня в свой первый класс… С марксизмом я немного знаком, а вот изучить под вашим руководством токарное дело не помешает, в жизни пригодится. Возможно, и я пойду на завод, если выставят из университета. Да и с рабочими буду иметь возможность встречаться чаще, чем до сих пор.

— Департамент полиции, надеюсь, не будет против?

— Можете не сомневаться. Я лично известен им давно.

— Тогда согласен, — засмеялся Ювеналий.


Ювеналий нервничал. Кажется, ни разу еще он так не волновался. Даже когда шел выполнять первое революционное поручение — читать запрещенные книги рабочим ромненской паровой мельницы. Даже когда шестнадцатилетним юношей сказал угрюмому отцу: «Я отказываюсь от карьеры чиновника, отказываюсь быть землевладельцем, отказываюсь от тихой сытой жизни и иду навстречу неизвестности, навстречу бедствованиям, тюрьмам во имя социалистических идеалов». Он волновался сегодня как-то особенно, потому что чувствовал: начинается новая полоса в его жизни, возможно, то главное, ради чего он жил. И беспокоился: не знал, найдет ли слова, которые подытожат его собственные многолетние поиски истины, его путь сквозь сомнения, слова, которые зажгут в сердцах его взрослых учеников, побратимов по классу, огонь ненависти к эксплуататорам.

Он надел белую сорочку, приготовленную к этому дню Марией (она уже поняла, что речь идет не об обыкновенной мастерской), еще раз просмотрел инструмент, опробовал недавно приобретенный на деньги социал-демократического кружка токарный станок. Все было готово, все ждало гостей. И они не замешкались. Лишь только начало темнеть, рабочие потянулись во флигелек. Братья Сонкины, Соломон и Авраам, пришли первыми — жили они неподалеку, на Глубочице. Пришли Андрей Кондратенко, Вячеслав Мельников. Ювеналий с радостью заметил, как повзрослел, возмужал брат за несколько месяцев киевской жизни, он ставил это в заслугу Андрею, с которым Вячеслав очень подружился. Пришли Николай Ефимов, Вениамин Люльев, Федор Глущенко, молодежь с Лукьяновки и Шулявки. Пришли Павел Тарасенко и Михаил Нушель. Последними проскользнули во флигель и устроились в углу мастерской Борис Эйдельман и Иван Чорба — кандидат прав университета тоже решил овладеть рабочей специальностью.

Ювеналий поправил занавеску на маленьком оконце мастерской, зажег лампу под потолком. Свет от нее лег на лица, такие знакомые и родные. И внезапно его волнение, его тревога прошли, он почувствовал, что непременно найдет нужные слова, потому что выстрадал их, выносил в своем сердце. Он присел на верстак и обвел рабочих своим добрым взглядом.

— Братья… — произнес тихим взволнованным голосом и на миг умолк. Слышно было, как цокают на стене ходики, все быстрее и быстрее, будто взялись догнать время, которое стремительно ускорило бег. — Я сказал «братья», потому что мы действительно братья, братья по классу, самому бесправному в империи классу, который угнетают все, от царя и до мастера-пьянчужки, классу, который имеет сегодня одни только обязанности: по шестнадцать-семнадцать часов в сутки задыхаться в цехах, шахтах, рудниках, у доменных печей, и не имеет никаких прав, даже права называться человеком. Да где уж там вспоминать о человеческих правах! Мы не имеем даже права рабочего скота — быть сытым!

— Насытишься, как же, — вполголоса произнес Павел Тарасенко. — Осмелились было попросить хозяина повысить жалованье, так он нас на улицу выбросил!

— Вот Павел знает, чем закончился их «каприз» быть сытыми, — подхватил Ювеналий. — Видели ли вы когда-нибудь, чтобы хозяин не покормил коня или вола, которые наутро должны пахать ниву? Мы же постоянно голодны, загнаны в подвалы, дети наши не знают, что такое школа, наши сестры вынуждены торговать своим телом, чтобы не умереть от голода, наши отцы и матери, тяжело проработавшие весь свой век, умирают в нищете. Большинство из нас так привыкли к своему бесправию, что не только не пробуют протестовать, но даже оправдывают свою покорность: всегда так было и всегда так будет, такая уж доля выпала рабочему человеку, наши отцы терпели, и мы терпеть будем.

— Не всегда и отцы терпели, — вступил Михаил Нушель. — Разве мы не слышали о французских рабочих? А сколько наших в поле за Лукьяновской тюрьмой перестреляли и повесили? Помним, хотя и маленькими были.

— Я еще мальчишкой бегал, а помню, какая стрельба поднялась, когда жандармы квартиру киевских народников приступом брали, — добавил Соломон Сонкин.

— Ваша правда, братья. Нигде и никогда не жилось сладко беднякам, из которых богатеи испокон веков сосут кровь — и у нас, и в чужих землях. Но с самых давних времен бедняки мечтали о счастливой, свободной и сытой жизни. Не только мечтали. Самые отважные из них боролись за свою мечту с оружием в руках. Часто эти смельчаки гибли, потому что не знали пути, каким нужно идти к победе. Народ слагал о своих рыцарях легенды, и эти легенды светили новым поколениям обездоленных в их тяжелом движении к человеческому счастью. В борьбе с тиранами родился новый класс — пролетариат. Такого класса, братья, еще не знала история человечества. Это класс, которому нечего терять, кроме своих оков, а завоевать он может все. Это класс, который неудержимо растет и будет расти впредь. Он более всего способен к объединению, потому что и французский рабочий, и русский, и немецкий, и польский, и украинский имеют одного врага — капитал, который их эксплуатирует. У рабочего класса есть свои великие вожди. Сорок пять лет назад Карл Маркс и Фридрих Энгельс написали «Манифест Коммунистической партии». Они бросили рабочим мира боевой клич: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» С тех пор эти слова стали девизом международного рабочего движения. Все больше рабочих начинают понимать, что путь к счастливой жизни — в сплочении, объединении. Разрушив стены капиталистической крепости, мы на ее обломках построим новый мир, счастливый и прекрасный! Естественно, впереди жестокие классовые бои. И не один из нас в тех боях погибнет. Но мы построим жизнь без эксплуатации человека человеком, жизнь без лжи, зла, черной нужды. Это будет мир товарищей, братьев, а не господ и слуг. Это будет мир свободного расцвета человеческой личности, не угнетаемой самодержавием и деспотизмом. Мы, братья, собрались, чтобы научиться бороться за счастливое будущее. А потом мы научим других. Так добрая весть разойдется среди людей и разбудит их души…

Загрузка...