Часть третья НАВСТРЕЧУ ЗАВТРАШНЕМУ ДНЮ

Второй раз за восемь месяцев заключения его вызвали на допрос.

Долгие месяцы в крохотной каменной клетке: мрачные, до половины закрашенные черным стены, привинченная кровать, которая опускалась и поднималась по свистку тюремного надзирателя, железные двери с неусыпным глазком, что следит за узником и днем и ночью, не оставляя и на минуту в одиночестве; оплетенная проволокой керосиновая лампа под потолком, чадный дух ее по ночам душил, разрывая больные легкие. И, наконец, единственная отдушина в мертвящей серости стен — квадратное зарешеченное окошко, сквозь запыленное стекло которого чуть видно противоположное крыло Лукьяновской тюрьмы с такими же зарешеченными амбразурами и краешек тюремного двора. Двор тоже непроглядно серый — по приказу Новицкого траву меж камней старательно выщипывали уголовники.

Первый раз Ювеналия допрашивали в мае, теперь — поздняя осень.

— Отдохнули? — ехидно поинтересовался жандармский ротмистр, едва Мельников вошел в кабинет. — Жизнь у вас — позавидовать можно. Накормят, напоят, и никаких волнений. — Ротмистр хохотнул и, внезапно оборвав смех, прищурил холодные глаза: — Если понравилось, продолжим ваш курорт. Только от вас, Ювеналий Дмитриевич, зависит…

На это они и рассчитывали, похоронив его в одиночной камере: испугается, заговорит. Трудно было в первые весенние месяцы заключения, когда теплый ласковый ветерок веял в открытое окошко, занося в камеру из окрестных лесов и оврагов пьянящий запах зелени, когда одуревшие от тепла воробьи прыгали по подоконнику, а вровень с окошком в золотистом воздухе летали легкокрылые ласточки. Но тяжелее всего — не видения весенней свежести и воли, тяжелее всего — неизвестность. Ему все еще не разрешали свидания с Марией, и ни одна весточка не долетала из внешнего мира — сплошные стены: стены тюрьмы и стены жандармских лиц.

— Узнаете этих людей, пан Мельников? — в глазах ротмистра застыло ожидание; показывая фотокарточки, он даже перегнулся через стол в предчувствии своего торжества, своей победы, и Ювеналию захотелось подразнить следователя.

— Узнаю… — произнес он, помолчал, потешаясь над ротмистром, и неожиданно выдохнул: — Брата Вячеслава узнаю…

Мог ли он не узнать родного брата?

— А кого еще из них знаете? Ну, вспоминайте, вспоминайте, Мельников, в эти минуты решается ваша судьба…

Что ж, его арест, как и арест группы рабочих с электрической станции городской железной дороги, чьи фотокарточки показывал следователь, не повлияет на развитие революционного движения в Киеве. Он никогда не преувеличивал значение собственной особы. Даже в самые плодотворные годы своей деятельности он был всего лишь одним из парусов на могучем корабле революции. Жандармы слепы, они думают, что стоит Мельникова или любого другого революционера заточить в тюрьму — и народное море успокоится.

— Больше никого не знаю.

Он видел, как опустились уголки губ следователя, как наливались ненавистью его глаза, — волк сбросил овечью шкуру и показывал клыки.

— Нам доподлинно известно, что вы, Мельников, неоднократно бывали на сборищах рабочих электрической станции городской железной дороги.

— Впервые слышу о таких собраниях. А что, рабочие собираются и играют в карты? Разве это запрещается? Пожалуй, это лучше, чем хлестать водку!..

В спорах киевских революционных групп и группировок — кружковая пропаганда или широкая агитация в рабочих массах — Мельников занимал решительную и бескомпромиссную позицию: агитация! Какая чаша весов перетянула в Рабочем комитете после его ареста? Кто еще из Комитета арестован? Что разнюхали жандармы? Сейчас следователь, сам того не желая, несколько приподнимал перед ним завесу. Если у жандармов есть козырь, рассвирепевший ротмистр, чтобы доказать, что недаром ждал так долго, пойдет этой картой.

— Вы внесли рубль в денежную кассу рабочих электрической станции. С какой целью?

— Я слишком мало зарабатываю, чтобы разбрасываться деньгами.

— Вы знаете, что рабочие мастерских Людмера, Кравца и Жердера бастовали?

— Знаю…

Он заметил, как встрепенулся и напрягся, словно перед прыжком, жандармский ротмистр.

— …из газеты «Киевлянин». Газету ведь дозволено читать?

— Дозволено, дозволено! — закричал следователь. — Дозволено, но не то, что читаете вы! Вот список запрещенных книг, с которым вы не разлучались, даже гуляя по городу! «Социал-Демократ», четвертый номер, речь Алексеева, «Чудная» Короленко, «Комментарии к Эрфуртской программе» Каутского и так далее, вот он передо мной, этот список, найденный у вас за голенищем сапога. Против этого вы, надеюсь, возражать не станете? У нас есть свидетели!

Это были не «козыри», это были обыкновеннейшие «шестерки», те же самые, которые ротмистр кидал и полгода назад. Следствие не продвинулось вперед ни на шаг, жандармы искали не там, где нужно было искать. Электрическая станция городской железной дороги лишь эпизод из его, Мельникова, революционной жизни, эпизод не столь уж и существенный. До Рабочего комитета и до шрифта, видно, они не добрались. Лицо Ювеналия посветлело. Конечно, для нескольких лет тюремного заключения достаточно и списка запрещенной литературы, но это уже не существенно, это касается лишь его самого, а не их общего дела.

— Записывайте. Список я переписал из тетради, которую дал мне один мой знакомый. Кто составил список, где сохраняется библиотека названных изданий, я не знаю, знакомого об этом не спрашивал, и он при мне ничего об этом не говорил.

— Как фамилия вашего знакомого? — ротмистр обмакнул перо в чернила, рука его заметно дрожала, черные густые капли падали в чернильницу.

— Фамилию и звание моего знакомого я называть не желаю…

— Опишите приметы вашего знакомого.

— Примет его описывать тоже не желаю.

Лицо следователя начало зеленеть — возможно, от зеленого сукна стола:

— Что ж, через несколько дней я докажу вам, Мельников, что на государевой службе хлеб не едят даром. Но вы теряете последнюю надежду на государеву милость…

Шагая в сопровождении жандарма длинными тюремными коридорами, Ювеналий впервые за последние месяцы улыбался: сегодня победил он.


Загремели засовы на дверях: прогулка. Теперь его выводили вместе со всеми — должно быть, жандармы потеряли надежду сломить его дух и немного ослабили режим. В темный коридор тюрьмы выходили из камер «государственные преступники»: в бушлатах из небеленого полотна, в таких же штанах и камилавках на стриженых макушках. Бушлаты или не сходились на груди, или обертывали человека, как рядна. На бледных исхудавших лицах жили, казалось, одни глаза, непримиримые и яростные. Никто из рабочих, арестованных одновременно с Мельниковым, не сказал на допросах ни одного лишнего слова. Так было и в Харькове. В харьковской организации, после разгрома которой Мельников «отведал» питерской тюрьмы, действовал подосланный жандармами провокатор. Рабочие же на допросах молчали и не назвали ни одного из руководителей кружка. Несколькими годами раньше кружок Абрамовича выдали двое случайно арестованных студентов, у которых жандармы нашли запрещенную литературу. Кружок на электрической станции городской железной дороги жандармы нащупали тоже случайно; человек, прислуживавший властям, стоял в стороне от революционной борьбы, иначе аресты были бы шире.

Ювеналий задержался у выхода, пропуская товарищей: Кузьму Морозова, Франца Плякевича, Якова Овчаренко, Алексея Петренко, Дмитра Неточаева. Отсвет серого дня, закованного в крепостные стены тюремного двора, ложился на их лица. Что ж, Лукьяновка для революционера — проверка на зрелость. Первое испытание рабочие выдержали, жандармы потерпели неудачу. Но революционная работа — это годы, десятилетия, а не дни. Ничто в этом мире не дается даром. Хватит ли у каждого из них силы воли пронести через годы огонь непокорности? Ювеналий остановил взгляд на Дмитре Неточаеве. Ему сейчас, пожалуй, труднее всех: самый молодой, жизненной закалки нет. К сознательной революционной работе приходят по-разному. Для большинства это результат глубоких раздумий над бедствиями трудового люда, для других — юношеская увлеченность романтикой борьбы. Неточаев, кажется, из последних. «Да еще влюблен, — горько улыбнулся Ювеналий, — собирался жениться, а тут — арест!» Он ждал, когда выведут из камеры «новосела» — студента университета Иосифа Мошинского, польского социалиста, с которым он познакомился весной 1895 года, — подбирал тогда пропагандистов для рабочих кружков. Отсюда, из тюремного колодца, тот день виделся празднично светлым и счастливым. Мелкие хлопоты забылись, и в памяти осталось главное: радость от сознания, что ты прожил последние годы недаром, что школа-мастерская хорошо послужила — прежде в городе ощущалось «перепроизводство» пропагандистов, теперь, наоборот, их не хватает, так много стало революционных кружков в пролетарском Киеве! Каждого интеллигента, которого рекомендовала для работы марксистская группа, проверял «на зрелость» Мельников. Память выделила из вьюги дней заросший ярко-зеленой травой двор, тропинку к сложенным под забором бревнам, словно разостланный кусок небеленого полотна, и стройного юношу в студенческом кителе, который подходит к нему, заметно смущаясь. Они поздоровались, обменялись паролями, и гость назвался: «Иосиф Мошинский. Товарищи прислали меня к вам на экзамен». — «Вы уже сдали экзамен, — улыбнулся Ювеналий, — когда привезли нам из Австрии целый мешок марксистской литературы. Доброе, очень доброе дело сделали для рабочего класса, спасибо вам…» Юноша покраснел: похвала Мельникова была ему приятна. Во время всего их разговора Иосиф смотрел на Ювеналия восхищенными глазами, а когда прощался, назвал учителем. Мельников нахмурился: «Что это вы — учитель! Сам учусь». «Простите, Ювеналий Дмитриевич, — еще больше смутился юноша, — я слышал о вас от товарищей столько хорошего! Для молодых киевских социал-демократов вы давно уже стали идеалом революционера…»

Через много лет Иосиф Мошинский в своих воспоминаниях напишет о первой встрече с Ювеналием Мельниковым: «Высокая, несколько сутуловатая худощавая фигура нового нашего знакомца, длинные сильные руки с мозолистыми, изобличавшими рабочего корявыми пальцами и большие глубокие глаза на тонком, чрезвычайно интеллигентном лице — вот первое впечатление от внешнего вида этого, сразу подкупавшего своих бесчисленных почитателей рабочего вождя Киева первой половины девяностых годов. Год целый продолжалось наше знакомство с товарищем Ювеналием… чувствовалась в нем заботливая рука и зоркий взгляд политического деятеля, умевшего в то глухое время примитивного кустарничества намечать пути дальнейшего организационного строительства, до поры до времени в общегородском масштабе. В тюрьме товарищ Ювеналий стал строить планы более широко…»

Гневный оклик надзирателя напомнил Ювеналию, что он в тюрьме и что задерживаться у дверей нельзя. Он вышел под серое давящее небо, казавшееся каменным, как и стены вокруг. Уже во дворе ухитрился замедлить шаг и поравняться с Мошинским. После яркого воспоминания о юном студенте было странно видеть Иосифа в арестантском тряпье. Но тюрьма еще не успела наложить свою тяжелую печать на его молодое жизнерадостное лицо, глаза юноши голубели по-прежнему доверчиво и восторженно, и Ювеналий повеселел:

— Я жду каждой прогулки, Иосиф, как в молодости свидания с девушкой. Долго не имел вестей с воли, и вы для меня — подарок судьбы. Я знаю, что жандармы на границе заглянули в ваши чемоданы и увидели в них вместо дорожных вещей запрещенную литературу. Хотя и не хочется растравлять душу — ведь все книжки сейчас в жандармской канцелярии, — а все же скажите, что вы везли?

— Вез я немало, жандармский ротмистр изрядно попотел, пока все зарегистрировал в протоколе. Самое главное: «Манифест Коммунистической партии», «Гражданская война во Франции» Маркса, его же «Нищета философии», «Развитие социализма от утопии к науке» Энгельса, сборник «Работник» со статьей о Фридрихе Энгельсе, сочинения Плеханова — и все это не в одном экземпляре, а в десятках! Нагрузился я хорошо, но не повезло, — вздохнул Мошинский.

— Вы хотите, чтобы всегда везло? Так не бывает. Жаль, конечно. Зато в прошлом году вам удалось оставить жандармов с носом. На нас с вами жизнь не останавливается, потребность в марксистской литературе огромна, и поток ее в России не остановить всей армии синешинельников.

Они привычно кружили в загоне, очерченном тюремными стенами с темневшими на них фигурами часовых, кружили под цепкими взглядами надзирателей, которые фиксировали каждое движение, не предусмотренное инструкциями, каждое слово, произнесенное даже шепотом. Но как трава пробивается между каменными плитами тюремного двора, так и слово людское просачивается сквозь решетки тюремных инструкций.

— Ваша фраза «лучше поднять массу на один дюйм, чем одного человека на второй этаж» стала крылатой среди марксистов Киева, Ювеналий Дмитриевич. Большинство социал-демократов высказались за широкую агитацию и создали группу «Рабочее дело».

— Перед моим арестом мы с товарищами много говорили о газете для рабочих. И не только говорили. Рабочий комитет действует?

— В новом составе, но действует. Называется Второй рабочий комитет. То, что вы, Ювеналий Дмитриевич, сеяли, пустило уже глубокие корни. Вообще жизнь в Киеве весьма оживилась, можно только позавидовать товарищам, которые на воле.

— Не доводилось ли вам, Иосиф, слышать о судьбе шрифта для будущей типографии? — осторожно спросил Ювеналий.

Мошинский покачал головой, но ответить не успел.

— Лишаю вас за разговоры права на прогулку! В камеры! В камеры! — закричал надзиратель.

Десять минут или тридцать, а прогулка на фоне тюремного дня — как капля дождя на сером рукаве казенного бушлата, как крошка табака на ладони, а потом время, казалось, останавливается, застывает, и только вера, что где-то за тюремными стенами жизнь продолжается и ее не остановить всем жандармам мира, поддерживает человека. В Киеве Ювеналий привык к активной, бурной деятельности, к каждодневному риску, к занятости, когда далеко наперед расписана каждая минута. Его темперамент борца не хотел мириться с одиночеством и вынужденной передышкой. Он по-настоящему страдал, но должен был находить силы, чтобы скрывать свое настроение от товарищей: им еще тяжелее, они попали за решетку впервые. Когда двери камеры захлопывались за ним, Ювеналий закрывал глаза и прислонялся горячим лбом к каменной стене.

Он давно уже был болен…

«Ювеналий Дмитриевич со своим сильным темпераментом истинного южанина… будучи запертым в душной тюремной камере, производил своим моральным и физически истерзанным видом потрясающее впечатление. Было больно смотреть, как быстро таял на наших глазах этот затравленный царскими псами человек огромного революционного размаха, осужденный на бездеятельность и медленное угасание» — так вспоминал лукьяновскую эпопею Иосиф Могдинский…

Наконец ему разрешили свидание с Марией. Карий огонь глаз Марии запылал издали, и, привычно сложив руки за спиной, Ювеналий поспешил на тот огонь, словно измученный путник на теплый свет в окне. Мария печально улыбалась за двумя рядами решеток, менаду которыми, словно зверь в клетке, угрюмо прохаживался полицейский чин. Несколько долгих минут они смотрели друг на друга, разговаривая только глазами, потому что знали, как теряют цвет, обезличиваются самые искренние, сердечные слова, пройдя сквозь фильтр решеток и уши неотступного зашинеленного свидетеля. Ювеналия предупредили, что разговаривать разрешается только о семейных: делах.

— Как наш сынок? — спросил он, лаская нежным взглядом утомленное лицо жены.

— Здоров сынок. Спрашивает, где папка. А я говорю; поехал к бабушке за гостинцами, привезет полную сумку…

— А как хозяйство — после меня? — он многозначительно смотрел на Марию.

— Хорошо, хорошо, — хотя ты и ушел от нас неожиданно, ничего толком не сказав. Родственники помогли. В тот же день дров привезли, в сарайчике сложили. А все лишнее вывезли, ты не беспокойся.

Ювеналий облегченно вздохнул: шрифт спасен.

Как хотелось Марии рассказать об этом мужу подробнее! Она знала, что его заинтересует любая мелочь. Шрифт действительно вывезли на другой день после ареста Ювеналия. Помогли и вправду родственники, потому что товарищам Ювеналия нельзя было и носа показать на Лукьяновку. Мария призналась Олене, что где-то в сарае зарыт типографский шрифт, а где именно — Ювеналий не успел показать, придется искать самим. Медлить было нельзя, каждую минуту могли явиться жандармы и устроить обыск. Сестры отправились на Лукьяновский базар, купили возик дров. В этот же день, к счастью, зашла старшая их сестра вместе с мужем, студентом-медиком. Ему можно было довериться, он тоже принимал участие в революционной работе. Софья с мужем носили в сарайчик дрова, Мария с Оленой искали коробку со шрифтом. А когда нашли, разделили его между собой. Каждый взял сколько смог. Идти нужно было мимо полицейского участка — другого пути не было. По дороге наняли извозчика, потом сменили его — боялись, чтобы не навел на след, если полиция спохватится. Закопали шрифт в лесу за Днепром. Через месяц, когда стало известно, что Ювеналий арестован не в связи с поездкой в Гомель, шрифт откопали и Иван Чорба перевез его на конспиративную квартиру…

Ювеналий расспрашивал о сыне, братьях, о вестях из Ромен от матери, и только когда почувствовал, что времени осталось совсем мало, позволил себе осторожно:

— Что поделывают мои знакомые?..

— Не дозволено! Запрещаю! Запрещаю! — загремел полицейский и нетерпеливо взглянул на часы. Но когда надзиратель на миг повернулся к ним спиной, Мария выразительным движением показала, что «знакомые» Ювеналия распространяют прокламации. Мельников засиял.

— Наконец-то! Сейчас как раз время сеять! Передай привет и скажи: Ювеналий очень, очень рад…

Надзиратель подозрительно взглянул на арестанта — не привык, чтобы заключенные радовались…

Итак, его товарищи по борьбе, объединившись в группу «Рабочее дело», начали агитацию среди широких рабочих масс. Только так можно было понять Марию. Сеют! Тактика, которую он энергично отстаивал последние месяцы перед арестом, победила — киевские революционеры следом за питерцами обратились к широкой рабочей аудитории. Вернувшись после свидания в камеру, Ювеналий почувствовал необычайный прилив бодрости. Не терпелось как можно быстрее поделиться доброй вестью с товарищами. Ему, Ювеналию Мельникову, как воздух, больше даже, чем воздух, необходимо было общение с людьми. Власти знали, что одиночество для него самая страшная пытка. Есть растения, которые не растут в одиночестве, гибнут. Он — той же породы, он рожден, чтобы быть с людьми. Наконец загремели засовы:

— На прогулку!

Родные лица — как прикосновение солнечных лучей. Его единомышленники, его побратимы. Те, которые понесут его слова дальше, в будущие десятилетия, если он не выдержит пребывания в Лукьяновке. Те, которые доживут до победы революции.

— Не останавливаться! — окрик, как свист кнута.

— Мария передает, что наши распространяют среди рабочих листовки. Конец спорам, что ведутся почти год в киевских кружках и тормозят работу. — Ювеналий торопился сказать все, что принесли ему с воли. — Я думаю, это решительный шаг по пути агитации от кружковой пропаганды, от камерности в работе. Это — начало объединения, ибо объединяться можно лишь тогда, когда в этом есть потребность, а кружковую работу можно вести и порознь. Кружковая пропаганда возможна и при кустарщине, которая до сих пор существовала в Киеве.

— Разговаривать запрещается! Молчать!

А думать не запрещается? Впрочем, для того и тюрьма — чтобы отучить людей думать. Но пока он, Мельников, живет, он будет думать и говорить. Волна юношеского задора подхватила Ювеналия и будто подняла над тюремным двориком. Что они ему сделают? Ну, запретят прогулки, — зато хлопцы услышат добрую весть о делах по ту сторону тюрьмы, зато его, Ювеналия, мысль оживит, возбудит мысль в других головах.

— Теперь, именно теперь, товарищи, особенно необходима рабочая газета. Газета поможет объединить отряды рабочих сначала в границах Киева, а затем — шире и шире. Необходима хорошо законспирированная рабочая организация юга России, такая организация объединится с питерскими, московскими рабочими, с пролетариатом всей Российской империи, — он говорил уже почти во весь голос. — Тогда, товарищи, нам и сам черт не страшен. Эх, только бы поскорее вырваться из этого мешка!..

— Молчать! В камеру! В карцер!

В камеру так в камеру. Оп все-таки успел сказать главное, о чем думал последнее время: рабочая газета и рабочая организация, рабочая организация и рабочая газета. Естественно, после его зажигательных слов никто из товарищей не перепрыгнет тюремные стены и не побежит создавать подпольную типографию и печатать газету. Но человеческая мысль обладает счастливой способностью расходиться кругами и нарушать покой далеких берегов.

Двери с острым металлическим лязганьем затворились за ним: неспокойный заключенный нарушает тюремную «идиллию» — «На всех языках все молчат: все благоденствуют…» И в большой тюрьме — царской вотчине, и в тюрьме маленькой — Лукьяновском замке. Все благоденствуют… Какой взрывной силы сарказм! Великий Шевченко! А он, заключенный Мельников, молчать не хочет. Ювеналий опустился на стул, обхватил руками голову — тишина угнетала его. Запеть бы! Песня была единственным его спасением в такие минуты, по петь громко не разрешалось, сейчас же загремят в дверь коваными прикладами. И Ювеналий запел потихоньку:

Тихо вода бережечки зносить.

Молодий козак полковничка просить:

— Пусти ж мене, полковничку, iз тюрьми додому,

Бо вже скучила, бо вже змучилась дiвчина за мною…


Эту песню певала его мать, его бедная, несчастливая мать, вкладывая в мелодию всю свою душу. Когда отец разорился и научился заглядывать в рюмку, дом стал для нее настоящей тюрьмой. Впрочем, и раньше жизнь с крутым, норовистым потомком казака Дмитром Мельниковым была не сладка. Не тогда ли, не в те ли давние времена созрел в его детской душе первый протест? На отцовских плантациях работало тогда немало батраков. Маленький Ювко играл с их детьми, оборванными, полуголодными, для которых он, сын помещика, плантатора, — паныч: первые уколы в сердце, первая боль, первое осознание мировых неблагополучий. Но еще глубже — когда задумывался над горькой судьбой матери.

Ой, як тяжко, моя матусенько, жити з п'яницею,

А п'яниця ще й не кается,

День i нiч все п'е,

А як прийде iз шинку додому,

Мене молодую б'е.


Как ни медленно скапывало за тюремными стенами время, а начало вечереть. Наконец затих в коридоре топот сапог, новая караульная смена приняла тюрьму. По длинному, с низким каменным небом туннелю угрюмо ходил с берданкой за плечами солдат, такой же бесправный, как и арестанты, которых начальство приказало ему строго стеречь. Серая царская кобылка! Начальство разбрелось по домам, пьет коньяки, играет в карты, а он, серяк, за ложку каши превратился в сторожевого пса.

Одна за другой в дверях камер стали открываться форточки, и голоса политических заполнили коридор. Набрав полную грудь затхлого тюремного воздуха, солдат попробовал было для острастки крикнуть на заключенных визгливым фельдфебельским голосом, но, должно быть, не хватило серому фельдфебельского рвения, и крик его бесследно затерялся в буйстве голосов. Солдат примирительно махнул рукой: впереди темнели годы царской службы, каждый вечер не накричишься, да и приятно было под шелест не всегда понятных слов — забастовки, прокламации, организации, газеты, книги — вспоминать родное село, где-то там, за тридевять земель. Отцовскую хату и кусок поля, пусть крохотного, но своего. Много воды утечет за годы солдатчины, и кто знает, не придется ли отцу продать и этот клочок, чтобы выплатить царские подати? Ибо от рождения до старости человек что-то должен царю и вообще живет на земле только из великой царской милости…

Теперь можно было петь полным голосом. Глубоко вдохнув, даже кольнуло в груди, Ювеналий запел, изливая в песне свою тоску, свою непокорность и свою радость за будущую победу над ненавистным врагом:

Шалiйте, шалiйте, скаженi кати!

Годуйте шпiонiв, будуйте тюрьми!

До бою сто тисяч поборникi в стане,

Пiрвемо, пiрвемо, пiрвемо кайдани!

И весь нижний этаж Лукьяновской тюрьмы, отведенный под одиночки для политических, многоголосо подхватил:

Пiрвемо, пiрвемо, пiрвемо кайдани!

Эту песню Филарета Колессы — композитора и собирателя народных песен — привез из Западной Украины Иосиф Мошинский, и она очень полюбилась всей Лукьяновке за завораживающие слова и непримиримо бунтарский дух. Мельникову порой казалось, что он сам написал и слова этой песни, и ее музыку, такая она была ему родная, так отвечала его настроению.

Пiрвемо, пiрвемо, пiрвемо кайдани! —

выдохнул Ювеналий из глубины души, как выдыхают самую глубокую боль, самую глубокую надежду. И вдруг дыхание перехватило, грудь сжало словно обручами, чтобы через мгновение эти обручи разорвались, рассыпались — кашель взорвал тело. Но это не был обычный кашель человека, надолго лишенного свежего воздуха. Кашель рвал тело, пригибал к земле. Ювеналий приложил руку ко рту, а когда отнял, совершенно измученный, на ладони краснели капли крови…

Это было так неожиданно, так бессмысленно, так невероятно — чахотка! Тебя, сильного, двадцативосьмилетнего, душит какая-то бацилла! Да еще сейчас, когда впереди распогоживается, когда занялась заря нового дня, когда только бы работать и работать, когда на воле нужен каждый человек… Это была минута отчаяния. Потом она прошла, и только внутри все щемило, щемило, как щемит свежая рана.

— Ой, зiшла зоря вечоровая, над Почаевом стала…


Это была его любимая дума. И голос свободно лился по туннелю тюремного коридора.

Тюрьма слушала.

Слушал в своей камере-одиночке пение учителя и Иосиф Мошинский. Через много лет, уже после победы рабочего люда, о которой так мечтал Мельников, Мошинский будет вспоминать: «Ювеналий был природным и типичным украинцем. Это проглядывало и в наружности его, в нависших казацких усах и бровях, но особенно в украинском говоре, сразу выдававшем полтавца. Этот экспансивный сын солнечной Украины особенно ярко проявлял себя в минуты увлечения украинскими казацкими думами. Ювеналий Дмитриевич был большим энтузиастом и романтиком: весь его революционный романтизм… весь огненный темперамент этого запертого в клетку и преждевременно замученного украинского орла давали себя чувствовать в казацких песнях, нередко оглашавших молчаливые своды безлюдного коридора…»


Выпал снег, и уголовники скребли тюремный двор деревянными лопатами. Ювеналия вызвали на очередной допрос. Он шел длинным коридором и немного волновался. В прошлый раз следователь обещал доказать ему, что на государственной службе ест хлеб недаром. Что же приготовили для него жандармы, какую неожиданность? Неужели дознались о Рабочем комитете?

Несколько томительных минут ротмистр загадочно молчал, играл на нервах, а затем достал из папки листок, торжествующе протянул через стол заключенному:

— Вашей рукой писано, Ювеналий Дмитриевич?!

Ювеналий ответил, удивленный, даже пораженный:

— Моею…

Это было его письмо к одному из хозяев «Товарищества электрического освещения» Николаю Савицкому, когда Ювеналий по принципиальным соображениям оставлял работу в «Товариществе». Письмо — личное. И вот теперь оно — в жандармском управлении! Конечно, Савицкий не из тех людей, у которых устраивают обыски и помимо их воли отбирают бумаги. Судя по всему, Савицкий сам, по собственному желанию передал жандармам это письмо сразу же, как только его получил! Вот он, весь либерализм бывшего флотского офицера! Через какое-то мгновение он уже трезво анализировал и взвешивал: итак, жандармы искали совсем не там, где нужно было искать, опи копались в деле четырехлетней давности, в деле для них бесперспективном, потому что кружка на станции он организовать не успел. А то, что говорил Савицкому и рабочим о своих убеждениях, то оп их никогда и не скрывал.

И Ювеналий повторил, радуясь неудаче жандармов:

— Да, это письмо я писал Николаю Николаевичу Савицкому в девяносто втором году, просил увеличить жалованье… Но он отказал, поэтому я вскоре и оставил работу на станции электрического освещения…

Несколько долгих, изнуряющих часов продержал ротмистр Мельникова в своем кабинете. Это была охота на человека — жестокая и, главное, коварная, ибо Ювеналий не знал, какую бумажку, чье свидетельское показание достанет жандарм из папки в следующую минуту. А то, что он поработал более чем добросовестно, реставрируя прошлое «государственного преступника», Мельников не сомневался: ему были известны такие подробности небольшой социальной бури на станции электрического освещения, которые даже он сам давно забыл. Оставалось единственное — отклонять любые политические обвинения. Он так и делал, а протокол равнодушно фиксировал стремление Ювеналия Мельникова вырваться из цепких жандармских лап и капканов: брал книги в библиотеке Борецкой, дежуря на станции, читал, но не вслух, никому из рабочих книг не передавал, пропаганды среди рабочих не вел; убеждений своих никому не навязывал, хотя и не скрывал их; к забастовке никого не подбивал, а работу на станции оставил, потому что не мог прокормить на мизерное жалование, которое давал Савицкий, семью; что одновременно с ним оставили работу на станции электрического освещения еще трое рабочих — случайность, а не результат его пропаганды; с Трепке имел столкновения личного порядка — не сошлись характерами…

Он, конечно, не мог заглянуть в папку, лежавшую перед ротмистром. Но если бы возникла такая возможность, Ювеналию стало бы веселее даже в каменных стенах Романовской дачи. Киевское жандармское управление усердно разыскивало по России бывших служащих и рабочих «Товарищества электрического освещения», но воистину царские охранники носили воду решетом: только Савицкий и Трепке свидетельствовали против Мельникова. Ни один из рабочих станции их обвинений не подтвердил. Никто из них ничего не видел, ничего не слышал. Сработала пролетарская солидарность.

После длительного следствия жандармы почти не имели фактов, которые бы подтверждали активную революционную деятельность заключенного Ювеналия Мельникова. Вспомнили было Харьков, но за участие в кружках харьковских и ростовских пролетариев Ювеналий Мельников уже был в свое время наказан. Жандармы понимали, что в их руки попала «важная птица», но одно лишь подозрение в политической неблагонадежности не могло стать поводом для пожизненной ссылки в Сибирь. Требовались доказательства. Доказательств не было. Ведь с арестом Мельникова движение киевских рабочих не остановилось, наоборот, с каждым днем огонь разгорался все жарче, огонь, от которого охранникам становилось и холодно, и тоскливо…


Свидания с Марией были для Ювеналия отныне единственным окном в тот мир, где боролись товарищи.

Беда всему научит, научила она и Марию рассказывать о важном так, словно речь шла о самом незначительном: о хлопотах по хозяйству или семейных делах. Надзиратели привыкли к их свиданиям и уже не очень прислушивались… Так в один из декабрьских дней Ювеналий узнал о выходе первого номера рабочей газеты «Вперед».

— «Дяде Васе» нежданно-негаданно пришло письмо на квартиру, — рассказывала Мария, лукаво поблескивая глазами. — Открывает он, уезжая на службу, почтовый ящик, а там — письмо, на этом, как его, гектографе, что ли, напечатанное. Приходит он на службу, а там уже про такие письма известно, по всему Киеву их читают и отовсюду «дяде Васе» товарищи по службе их несут. Стали они читать эти письма, а в них чего только нет…

Надзиратель прислонился к теплой грубке в другом конце узкой продолговатой комнаты, смежил глаза — и пес устает лаять, а тут ведь живой человек. Мария наклонилась к мужу, прошептала:

— «Вперед» — так называется это письмо. А под заголовком написано: «Киевская рабочая газета», а еще ниже: «Счастье рабочих — в их собственных руках. Сила рабочих — в их союзе». А потом в большой статье про забастовку в Питере пишется и про положение киевских рабочих…

— Не разрешаю шептаться, — лениво сказал надзиратель. — Запрещу свидание.

— Да ведь он мне муж, нельзя и слова ласкового на ухо сказать! — защебетала Мария. — Что мне ему сказочки рассказывать, как ребенку? Могу и сказочку, хоть и вы, пан, послушайте, мне нечего скрывать. Там же, — она выразительно посмотрела на Ювеналия, — я и сказочку про черта прочитала, она нам, простым людям, очень нравится. Была такая страна, говорится в этой сказочке, где все паны — от хозяина до жандармского генерала, страшно были недовольны рабочими и всегда гнали их прочь. Дважды в месяц, когда наступало время платить жалование, хозяева без устали твердили рабочим: «Вот черти б вас побрали!» Когда происходил где-нибудь несчастный случай и фабричным инспекторам нужно было выехать на место, то и они с досадой говорили про рабочих: «Чтоб их черт побрал…»

Надзиратель дурковато хохотнул, словно с перепугу, а затем дослушал сказку, напечатанную в первом номере подпольной рабочей газеты, до конца и весело скалил зубы, хотя истинного смысла той сказки не понял. Ювеналий тоже смеялся — вести с воли были радостные, группа «Рабочее дело» развертывала широкую деятельность и в Петербурге, и в Москве, несмотря на аресты, люди не дремали, стачка тридцати тысяч петербургских ткачей летом девяносто шестого года отозвалась по всей стране. Единственное, что угнетало Мельникова в часы свиданий с женой, — его здоровье. Каждую минуту он прислушивался к себе, боясь закашлять, — Мария сразу поймет, что с легкими у него неладно.

Однако напрасно он надеялся скрыть свое состояние. Наступило время, когда уже невозможно было успокаивать жену, объясняя свою бледность, темные круги под глазами, конвульсивный кашель темной камерой и сыростью. То, что не могли заметить в короткие минуты свидания глаза, чувствовало сердце. И когда Мария поняла, что любимому человеку грозит гибель, вся она исполнилась энергии и решимости. Жена просила, требовала, чтобы Ювеналий написал прошение о медицинском освидетельствовании. Мельников колебался:

— Просить у них милости?

— Не милости ты будешь просить у них, а настаивать на своем законном праве. Или думаешь, что для всех нас будет лучше, если тебя замучат? Ты еще можешь столько сделать! Не для меня, для всех нас…

У Ювеналия потеплело на сердце. Вспомнил, как перед началом их супружеской жизни Мария ревновала его к революции, — «вашей революции», говорила она в памятный весенний день… Прошло четыре года, а как они изменили Марию! Теперь будущая революция была и ее революцией, а искреннее, сердечное «всех нас» объединяло Марию с его самыми близкими товарищами, с людьми, которые живут ради будущего.

В тот день Ювеналий попрощался с женой, так и не решив ничего для себя. Но вечером ему снова стало плохо, резко поднялась температура, до утра он не сомкнул глаз — нестерпимо болели раны на шее. Еще в начале осени в тюремной больнице Мельникову сделали операцию — разрезали опухоли. Раны до сих пор не зажили, наоборот, растравлялись во влажной камерной духоте, кровянились. Чувствовал: месяц-другой, и тюрьма высосет последние силы из его изможденного тела. («Подкожная прослойка жира почти отсутствует…» — зафиксирует через несколько дней тюремный врач, придирчиво осмотрев больного).

И наутро после бессонной ночи Мельников написал на имя прокурора Киевской судебной палаты:


«Состояние моего здоровья настолько плохо, что дальнейшее пребывание в тюрьме угрожает мне печальными, быть может, не заслуженными последствиями. Поэтому я имею честь просить Вашу светлость сделать распоряжение о проведении медицинского освидетельствования и, если таковое подтвердит плохое состояние моего здоровья, об освобождении меня из тюрьмы до получения приговора… 1897 года, января 19 дня.

Сын коллежского регистратора

Ювеналий Дмитриевич Мельников».


Неохотно, медленно, но завертелись колеса государственной машины. Дознаться о чем-нибудь новом в деле Мельникова жандармы уже не надеялись, а замучить его в тюрьме — лишний прецедент для начала царствования молодого императора. «Кровавым» назовут Николая II только через десять лет, а пока по политическим соображениям в отдельных случаях можно продемонстрировать и «гуманность». Естественно, в Киеве такого, как Мельников, оставлять небезопасно, пусть он тихо и незаметно для общества угаснет от чахотки в провинциальных Ромнах, где рабочих можно пересчитать по пальцам.

К делу Мельникова подшили два новых документа.


«…Мельников страдает хроническим туберкулезом легких… Дальнейшее пребывание Мельникова в тюрьме безусловно вредно для его здоровья и может лишь ускорить хронический процесс в легких и ухудшить его общее состояние.

Врач Киевской тюрьмы Герторд».


«Постановление № 46

…поименованного Ювеналия Мельникова из-под стражи освободить и… отдать под особый надзор полиции в г. Ромны Полтавской губернии.

Ротмистр Преферанский».


Его выпустили из тюрьмы в последние дни января 1897 года.

Выпустили, не предупредив заранее, и, опьяневший от свежего морозного воздуха, он должен был добираться домой сам. Шесть лет назад он выбрался из «Крестов» тоже больной, на костылях, но теперешнее его состояние даже с тем было несравнимо: его действительно качало от ветра. Лукьяновка высосала из него последние силы. От яркого света он вынужден был зажмурить глаза: белизна заснеженного предместья слепила и ошеломляла его. Медленно из этой непереносимой яркости проступила наезженная, утоптанная дорога, которая уходила в город: дорога ненависти, глумления и слез; склоны оврагов, сады и домики Лукьяновки и Шулявки, приземистые ряды базара, а за ними, на холмах, золотоглавые соборы древнего Киева.

Внезапно басовито заревел гудок на заводе Греттера, ему отозвался Южно-Русский машиностроительный, прогудел завод Граффа и К0, и только тогда по городским окраинам запели на разные голоса гудки мелких заводов и фабрик: был полдень. Этот призыв жизни, по которой он так истосковался, оживил Мельникова, прибавил сил. Он подумал, что должен беречь каждую минуту из тех трех дней, которые разрешено ему пробыть в Киеве перед высылкой в Ромны. Ведь неизвестно, когда он вернется к товарищам и вернется ли вообще. А сказать есть что. В душе немало накопилось за десять тюремных месяцев.

Ювеналий оттолкнулся от тюремной стены, сделал несколько несмелых шагов и заковылял слабыми, непослушными ногами навстречу городу, все ускоряя и ускоряя свой шаг.


«Он пришел из тюрьмы в час дня, — будет вспоминать через много лет Мария, — а до четырех у нас было полно народу».

Первым явился на Дорогожицкую Борис Эйдельман, и друзья успели договориться о самом важном, о том, чего нельзя было выносить на широкое обсуждение. Эйдельман принес первый номер газеты «Вперед». Руки Ювеналия предательски задрожали, когда оп брал тонкие шуршащие листы: первая рабочая газета, которую ему привелось увидеть, пусть и отпечатанная еще на гектографе. В этой рабочей ласточке есть частица и его труда, его борьбы, его жизни. В передовой статье писалось о положении рабочих, самого бесправного класса России, и заканчивалась она искренними, проникновенными словами: «Так уж лучше читать правду, написанную синими чернилами, чем красиво отпечатанную ложь». А вот и сказка, которую пересказала на свидании в тюрьме Мария.

Сказку он прочитает потом, ночью. Эйдельман, конечно, оставит газету до завтра. Глаза Ювеналия скользнули по заметкам, в которых речь шла о забастовках на заводах Граффа, в мастерских Косовского и Райгородецкого. «Если мы хотим быть людьми, мы должны защищаться, — подытоживала газета. — Если мы хотим защищаться, мы должны поддерживать друг друга, должны объединяться».

— Должны объединяться… — задумчиво повторил Ювеналий, поднимая глаза на Эйдельмана. — Я вот думаю: до каких пор мы будем говорить об объединении и бояться его?

— Группа «Рабочее дело» давно готова к объединению, — возразил Борис Эйдельман. — Мы уже ведем переговоры с польскими социал-демократами.

— И что?

— Некоторые товарищи пока боятся массовой агитации. Считают, что она приведет к провалам. Они — за пропагандистскую работу в кружках.

— Неужели опыт петербуржцев их ничему не научил? А забастовка ткачей в Питере, разбудившая империю? Если бы питерские рабочие ограничивались одной пропагандой, Россия еще долго ждала бы массового выступления пролетариата! Это ведь так понятно!

— Понятно тебе, Ювеналий. Для тебя это было ясно еще год и даже два назад. К сожалению, и революционеры бывают инертны. Необходимы недели, месяцы упорной работы, споров, дискуссий, чтобы приучить человека мыслить иначе. Мы не оставляем надежды. Думаю, что в ближайшее время польские социал-демократы переменят свою позицию. Я ведь недаром поспешил сюда. Ты пробудешь несколько дней в Киеве. Я понимаю, что ты соскучился по семье, но нет человека, на плечи которого можно было бы переложить то, что может сделать для пропаганды новой тактики Ювеналий Мельников, вожак киевских рабочих…

— Ну уж и вожак… — смутился Ювеналий. — Больной, едва до дому дотащился.

Эйдельман словно и не услышал его слов, и Ювеналий был благодарен товарищу.

— У тебя огромный авторитет среди рабочих, в том числе и среди польских товарищей. Тебя они будут слушать внимательнее, чем кого-либо другого. Сделай это, Ювеналий.

— Я сделаю все, что в моих силах. Я так и решил еще в тюрьме: если генерал Новицкий подарит мне хотя бы один день, я использую его для встречи с рабочими. А он подарил мне целых три. Отдохнуть успею в Ромнах. Семья едет со мной, — Ювеналий ласково посмотрел на жену и сына.


Три дня в доме Мельниковых на Лукьяновке не закрывались двери. Едва ли не впервые за последний год Ювеналий чувствовал себя по-настоящему счастливым: оказывается, в Киеве его знали и любили так много людей, а главное — он был им нужен. Шли рабочие киевских заводов и фабрик, шли интеллигенты-марксисты, шли студенты и гимназисты — участники революционных кружков. Одни радостно соглашались с ним, потому что мыслили и чувствовали так же, как и он, другие спорили до хрипоты, едва не ссорились. И хотя не всегда уходили от Ювеналия переубежденные, но сомнение в собственной правоте зарождалось в их душах, а сомнение — зерно, прорастет, взойдет в будущем. «За эти три дня он много сделал для пропаганды новой тактики агитации», — вспомнит потом Борис Эйдельман, когда эти дни уже станут историей.

Его освобождение совпало по времени с новыми радостными вестями из Петербурга. В столице бастовали ткачи, бастовали рабочие чугунного завода. Хозяева как будто пошли на уступки — вторая огромная стачка за последние восемь месяцев! — но рабочие не поддались, они требовали закона о сокращении рабочего дня для всего пролетариата России. Ювеналий советовал товарищам как можно шире использовать события в столице для агитации среди киевских рабочих. Было решено немедленно выпустить прокламацию с разъяснением стачки петербургских рабочих. На другой день Борис Эйдельман принес черновик прокламации и, когда в квартире Мельниковых остались самые надежные товарищи, начал читать:

— «В Петербурге стачка. 2 января забастовало 3000 ткачей. На следующий день присоединилось еще 6000. 4-го забастовало несколько тысяч рабочих Александровского чугунного завода. Каждый день к стачечникам присоединяются новые фабрики, каждый день бросают работу тысячи рабочих. Общее число стачечников более 15 000…»

— Извини, Борис, — прервал Ювеналий. — Цифры, конечно, дают полную картину развития стачки. Но ведь прокламацию мы пишем не для статистических сборников, а для наших с вами современников, для рабочих, большинство из которых впервые услышит правдивое слово. Поэтому я советую начать хотя бы так: «Письмо ко всем киевским рабочим. Товарищи! Многие из вас, наверно, не знают, что происходит теперь в Петербурге. А между тем в Петербурге происходят события, о которых всякий рабочий должен знать».

— Принимается без возражений, — согласился Эйдельман. — Так ведь, товарищи? Многое я в тебе ценю, Дмитрия, но вот твое умение разговаривать понятным и близким для масс языком меня особенно поражает. Возможно, потому, что сам я этого не умею.

— Умение это просто приобретается, — улыбнулся Ювеналий. — С шестнадцати лет я стал той самой «массой», о которой ты говоришь. И я разговариваю с рабочими, как с самим собою, а не вещаю с неба, как господь бог.

— Ну, дальше я свое студенческо-интеллигентское, а ты уж завершишь — по-пролетарски. «Никогда еще петербургские фабриканты и все петербургское начальство не были в таком волнении, как теперь. Министры потеряли голову и не знают, что теперь делать. Как ласково теперь все заговорили с рабочими, как вежливы стали теперь фабричные инспекторы, полицейские, жандармы. И какую силу теперь чувствовали в себе петербургские рабочие!..»

«Завершал по-пролетарски» Ювеналий уже вечером. Днем заговорились, заспорили, не было времени, да ведь и сосредоточиться нужно. Хотя и хвалит его Эйдельман, а какой из него литератор: четыре класса реального, а больше так и не довелось учиться. Ничего, доучимся после революции, подумал и иронически улыбнулся своему оптимизму, кашель разрывал грудь, а он гляди куда вознесся. Может, в Ромнах болезнь отпустит, очень он на это надеялся — говорят, родная земля, земля детства, излечивает лучше любых лекарств. Если бы так! Мария укладывала вещи. Теперь они никогда уже не будут разлучаться, будут вместе, она готова ехать с ним хоть на край света. Он отложил карандаш, закрыл глаза. Его призвание — не писать, а разговаривать, беседовать. Десятки, сотни знакомых, родных лиц прошли перед его внутренним взором: рабочие Киева, будущее Киева, надежда Киева. «Киевские рабочие! Стыдно спать, когда вокруг пас товарищи просыпаются и выступают за лучшую жизнь, — так он скажет им, так он обратится к ним, будто снова они собрались в Кадетской роще или на Днепровских островах отметить пролетарский майский праздник. — Или наша жизнь так хороша, что нам нечего желать?» Ювеналий посмотрел на свои бледные руки с топкими исхудавшими пальцами — даже карандаш не могли долго держать, на перегнувшуюся над детской кроваткой в желтоватом колеблющемся сумраке свечи фигуру жены. «Разве наши спины не болят от чрезмерной работы? Разве нашего заработка хватает нам, чтобы жить по-человечески? Разве мало несправедливостей и притеснений переносим мы?» Ювеналий вспомнил рассказы товарищей о недавней, летом прошлого года, встрече в Полтаве киевских социал-демократов с представителем петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Надеждой Крупской. От имени руководства «Союза борьбы», от имени Владимира Ульянова она договаривалась с киевлянами о подготовке съезда представителей социал-демократических организаций, об издании общей нелегальной газеты. Теперь почти все организаторы петербургского «Союза борьбы» арестованы. Но можно ли арестовать мысль, идею, когда они высеяны в человеческие души? Нынешняя стачка в Петербурге — это результат деятельности «Союза борьбы». Ювеналию стало радостно. Он сжал всеми пальцами карандаш, чтобы не дрожал, и дописал прокламацию: «Возьмем пример с наших петербургских товарищей. Вступим в борьбу за улучшение нашего тяжелого положения, за уничтожение тех притеснений, от которых страдаем. Наше счастье в наших собственных руках, будем же добиваться его. Ваши товарищи».


Поезд приближался к Ромнам. Ювеналию казалось, что он смотрит на часы, стрелки которых бегут назад. Вот пробежали они десять лет и еще немного, и уже идет он, Ювко Мельников, по этим вот шпалам с узелком в руках и несколькими рублями, которые мать дала на дорогу, навстречу судьбе. Мог ли думать он тогда, что будет возвращаться домой вот так — больным, преследуемым, с единственным достоянием — сыном. А может, не только с сыном? Нет, он все-таки приобрел за эти годы нечто большее — свое человеческое лицо. Преимущественное большинство людей, чтобы жить спокойно или ради сытного куска хлеба, всю жизнь гримируются под определенный стандарт, который вырабатывает эпоха. Порой, прозрев, человек бросается смывать грим, по собственного лица уже пет, его съела краска, и не отмыться, не отчиститься. Он никогда не гримировался — и это уже немалое достояние.

Поезд медленно объезжал белый, как в изморози, березовый лесок. По ту сторону березового облачка могуче возвышались окруженные орешником дубы. Лес сбегал к Роменке. Ювеналий узнал и березовый лесок, и дубы, и холм — из-за него пятнадцать лет назад выкатился паровоз, которым управлял Яков Филипченко…

В тот день Ювеналий сидел с удочкой в кустах краснотала над Роменкой. Поплавок давно отнесло в прибрежную траву, а рыба полакомилась червяком, но Ювеналий ничего не видел, кроме тихого течения воды. Он привык к разлуке с сестрами: последний год они учились в столицах. Но одно дело знать, что Вера где-то там, за тысячу километров, ходит по питерским проспектам, свободная, счастливая, и совсем иное, когда сестра почти рядом, однако за тюремной решеткой, в холодной сырой камере. От этой мысли глаза его по-детски увлажнились. Вздрогнул, когда на плечо кто-то положил руку.

— Ювко, да ты, как погляжу, совсем раскис. Учись у Веры — даром что в тюрьме, а держится молодцом.

— Откуда вы знаете? — вскочил Ювеналий.

Перед ним стоял машинист Ромненского депо Яков Филипченко.

— Знаю, если говорю.

— А ее там не обижают?

— Не нянчатся, но и не обижают. Да и не такая она, чтобы дать себя обидеть. Казак, а не дивчина. Да и мы не позволим, не думай, жандармы революционеров боятся, даже когда те в кандалах. Не так страшен черт, как его малюют. И в тюрьмах люди живут, мыслят, борются, хотя, конечно, на материной печи и теплее, и сытнее. Не вешай нос, хлопец, пусть пока эта сволочь сильнее нас, но подрастает новое поколение, боевое, решительное. И колесики в ваших головах, замечаю, хорошо крутятся. На вас большая надежда. Понял, о чем говорю?

— Да я, если бы мог, собственными руками эти проклятые стены разобрал!

— Еще не пришло время разбирать, — улыбнулся Филипченко, — но придет… А вот лесок на третьей версте по Бахмачской линии знаешь? К самому железнодорожному полотну подступает. Там еще криница и лавочка под старым дубом.

— Знаю, — кивнул Ювеналий в радостном предчувствии тайны, которую сейчас ему доверят.

— Когда стемнеет, приведешь туда Лиду. Скажешь, жених просил. Ради нее даже в Ромны приехал, а увидеться не пришлось, жандармы ножку подставили. Теперь он попрощаться хочет. Однако осторожно, чтоб хвоста не привели, жандармы хлопца ищут и за вашим двором следят.

Как только начало темнеть, Лида и Ювеналий отправились огородами к железной дороге.

— Вы куда? — догнала их на тропинке мать, она теперь жила в постоянном страхе за детей.

— Над Роменкой посидим! — Ювеналий даже рассердился тогда на мать — что же они, цыплята беспомощные, что ли? Лида осторожно взяла ее за руку:

— Не волнуйтесь, мама, мы и так словно под домашним арестом. Хочется свежим воздухом подышать и не видеть над забором противного Кричевского…

Лавочник Кричевский, сосед, немало крови им попортил, выполняя жандармский приказ.

Ночь наступила, когда Лида и Ювеналий добрались до леса. Осторожно пробирались тропкой в орешнике. На поляне никого не было. Сиротливо темнела под дубом криница. Они сели на скамью. Косматой тенью сновала над ними сова. Было жутко. Сестра прижалась к плечу Ювеналия. Внезапно из-за деревьев выплыла долговязая фигура.

— Василий! — Лида бросилась навстречу нареченному.

Василий Конашевич, народоволец, приехал из Киева, чтобы повидаться с Лидой, они давно любили друг друга. Василия арестовали у Мельниковых вместе со всеми, но полиция не разобралась, какого серьезного противника поймала. Выпустили было под надзор полиции, а когда опомнились и кинулись снова разыскивать — поиски оказались безуспешными. Все это время Конашевич скрывался у Якова, Филипченко взялся тайно вывезти его из Ромен…

Ювеналий остался сидеть — пусть наговорятся. Когда еще доведется им встретиться? Где-то за лесом гудел паровоз, должно быть, отходил от станции. Летняя звездная ночь плыла над березовым леском. Лида и Василь неподвижно стояли на поляне. Ювеналий запомнил взрыв ненависти, который всколыхнул его тогда. Кто, какая безжалостная сила разлучает этих молодых любящих людей? Оп ненавидел всех жандармов — в мундирах и без мундиров, ненавидел этот мир, в котором человек не может свободно жить и мыслить, ненавидел всех, кто олицетворял собой деспотическое царское самодержавие.

Так рождаются революционеры — из внутренней потребности протестовать.

А через несколько минут черное чудище вынырнуло из-за холма и, замедляя бег, двинулось к ним. Паровоз не останавливался, а тихо катил, пыхтя паром. Яков подал из будки руку, Конашевич прыгнул на подножку паровоза.

— До встречи, Лида!

До встречи… По решению Исполнительного комитета «Народной воли» Василий Конашевич зимой того же восемьдесят третьего года принял участие в убийстве инспектора тайной полиции Судейкина, а вскоре был арестован. Затем Петропавловская крепость, безумие, смерть — путь, которым прошли многие.

Потом Ювеналий работал с Лидой в одном революционном кружке в Харькове. После разгрома кружка сестра попала под надзор полиции, а сейчас учительствует в воскресной рабочей школе. Вышла замуж, не быть же вековухой. Вера тоже под неусыпным наблюдением полиции, к тому же личная жизнь не сложилась: вернулась с ребенком из ссылки, муж эмигрировал за границу.

«О, сестры, сестры! Горе вам…» Странно, он помнит это изувеченное поколение в дни его расцвета, надежд на будущее, а ведь и он сам еще не старый — тридцатый год.

Где теперь те люди — растоптанные цветы на дорога истории? Ушли бесследно. А может, не бесследно? Разве он, Ювеналий, и такие, как он, не выросли среди них? Вы, росли и пошли в мир — собственным путем.

Железнодорожник Яков Филипченко имел основания полагаться на будущее поколение. Лава за лавой штурмуют они крепость самодержавия. Разве Ювеналий уже не чувствовал у себя за спиной новой волны — более мощной, и разве это чувство не делает революционера счастливым?..

— Папа, мы скоро приедем к бабусе? — Борис дергал его за рукав.

— Скоро, сынок, скоро. — Ювеналий взял сына на руки, повернулся к Марии. — Знаешь, вспомнил, как Лида в том вон лесочке прощалась со своим нареченным. Собственно, и встречалась, и прощалась, — все вместе. Они условились встретиться в Ромнах, но Лида задержалась — исключали с курсов за участие в студенческих беспорядках, таскали в полицию. А Конашевича арестовали у нас в доме, вместе с Верой. Я обежал утром Вериных знакомых, предупреждал о ночном посещении жандармов и встретил Лиду, которая, еще ничего не зная, шла с вокзала…

— Ты возвращаешься в свою юность, Ювеналий, — произнесла Мария. — Завидую тебе по-доброму: прожил будто и немного, а такая насыщенная жизнь, есть что вспомнить.

— Только воспоминания эти не всегда веселые, — улыбнулся Ювеналий.

— А у кого из твоих единомышленников они веселые? — рассудительно сказала Мария: — Ты всю свою жизнь искал правду, в чем-то, возможно, ошибался, но искал, всегда искал, и это главное, и это делает человека счастливым.

— Когда-то в молодости… а я уже все-таки старый, Марийка, слышишь. — в молодости, какие далекие воспоминания… Просто время быстро идет, становится историей. То были одни годы, а сейчас — совсем иные. Так вот, в молодости я почему-то думал, что баптисты знают какие-то пути к правде, и поехал к ним…

— И что, указали они тебе пути?..

— Указали, и я очень быстро разочаровался. Те же, что и в церквах, суеверия, предрассудки. Ты права, я искал — и нашел, и в этом счастье.


Он сошел на ромненский перрон и закашлялся — острый морозный воздух после вагонной духоты разрывал больные легкие. Сквозь выступившие слезы увидел высокую худощавую женщину, спешившую ему навстречу. Он не видел Веру давно и был потрясен: бледное, изможденное лицо, нервность в каждом движении, глаза под высоким лбом грустные, выстуженные. «Пепел на пожарище, — подумал Ювеналий с внезапной жалостью. — Пепел». Они поцеловались. Через Верино плечо Ювеналий заметил человека в штатском, такого знакомого, разве что с налетом провинциальной серости, словно в пыли: порой Ювеналию казалось, что где-то в столице в тайном подвале департамента полиции их штампуют по одной и той же выверенной форме.

Итак, его встретили…

— Ой какой же ты, Бораска, взрослый! — Верины глаза на мгновение ожили. Но через минуту она уже смотрела на брата сочувственно и безнадежно: — Я рада тебя видеть, Ювко, ой как рада. И тебя, и Бориску, и Марию. Но что ты будешь делать в этом болоте? Мы все тут по шею в тине, мы все постепенно задыхаемся, уже и не пробуем выкарабкаться, а все эти, — Вера кивнула в сторону жандарма, стоявшего на перроне, и человечка в штатском, — стоят над болотом и следят, как бы кто-нибудь из нас не попытался вылезти. Глаза откроешь — одни синие фигуры, от края до края, и жить не хочется. Знаешь, Ювко, я порой действительно не хочу жить. Если бы не дочка…

Ювеналию стало больно: он помнил сестру другой. Было лето восемьдесят третьего года. Вера стояла на фоне белого полотна, которым занавесили во флигельке окно, и эта белизна еще выразительнее делала ее стройную фигуру. Волосы надо лбом были аккуратно уложены, и потому она выглядела значительно взрослее, чем была.

— Вы прекрасно понимаете ситуацию, — убеждала тогда Вера. — Надвигается страшная реакция, собственно, уже сейчас реакция. Мы в петле. После ареста Веры Фигнер в Харькове не будет преувеличением сказать, что «Народную волю» правительство разгромило. Аресты в Москве, аресты в Петербурге и Киеве… В столицах крупных революционных организаций уже не существует. В руки жандармерии недавно попала наша харьковская типография, на организацию которой мы затратили столько сил и на которую возлагали столько надежд! Аресты наших лучших людей в Киеве и Одессе… Я напоминаю обо всем этом не для того, чтобы напугать вас. Но неудачи в центре придают нашей общей работе особую значимость. Искра от костра, зажженного великими борцами за народное дело, борцами, которые пожертвовали собой во имя будущего, — голос Веры звенел, — эта искра в наших душах, мы должны ее сберечь и понести дальше, она необходима для будущих революционных костров, которые рано или поздно, но обязательно запылают по всей России. Ничего, что мы живем и работаем в глубокой провинции. Мы провинциалы, пока мы одни, пока мы не боремся. Но когда мы чувствуем вокруг себя ряды борцов, которые штурмуют крепость деспотизма, когда мы сами идем вместе со всеми в этих рядах, мы уже не провинциалы…

Что ж, от искры, которую пронесли сквозь беспросветно тяжкое десятилетие Вера и ее единомышленники, запылал огонь его, Ювеналия, жизни. А арест ромненских народовольцев был его первым революционным и жизненным университетом. Оп и теперь во всех подробностях помнил ту далекую ночь.

…Звонили долго и резко. Верины товарищи не звонили — они трижды стучали в оконное стекло.

— Полиция! Немедленно откройте!

Огонек свечи в руках матери затрепетал.

— Сию же минуту откройте! — гремело из-за двери. Вера в черном платке на плечах стояла на пороге своей комнаты бледная, но внешне спокойная и собранная.

— Откройте, мама.

Дверь резко распахнулась, вошел молодцеватый жандармский офицер. За ним ввалились жандармы.

— Простите, госпожа Мельникова! — офицер звякнул перед Ганной Федоровной шпорами. — Мне приказано произвести в вашем доме обыск.

Мать прислонилась к стене, в ее лице не было ни кровинки. Ответила Вера:

— Делайте, если вам приказано…

В голосе ее звучала ирония. Офицер нахмурился, махнул рукой жандармам и вошел в Верину комнату. В ту ночь у Мельниковых «гостила» едва ли не вся ромненская жандармерия. Жандармы перерыли библиотеку, вытряхивали из ранцев учебники, обстукивали стены, просматривали альбомы, рылись в сундуках и шкафах, в постелях, обшарили двор и сад. У каждой двери стояло по охраннику, дом был окружен.

Отец намеревался ранним утром ехать на табачные поля и рано лег спать. Теперь, набросив на плечи старый, серый от навечно въевшейся муки пиджак, сидел в гостиной. Руки его, сжатые в кулаки, тяжело лежали на столе. Отец неподвижно смотрел перед собой, но, казалось, ничего не видел: ни «гостей», ни детей, ни жены. Жандармский офицер, торжествующе поглядывая на присутствующих, прятал в саквояж найденные народовольческие прокламации, письма, выписки из газеты «Земля и воля», гектографированные брошюры Лассаля, рукописные заметки и статьи об экономическом положении населения, списки революционных книг. Одно из рукописных стихотворений — Ювеналий знал его наизусть — начиналось словами: «Утро, ночи тьма светлеет…» Верино поколение думало, что уже утро, и ждало восхода солнца. А было лишь предрассветное время…

— Прощайтесь с родителями, я вас арестовываю, — сказал, повернувшись к Вере, офицер. — И вас, — кивнул он на Василия Конашевича. — Всем остальным выезд из Ромен запрещается. Утром явитесь в жандармское управление.

Ганна Федоровна заплакала. Вера подошла к матери, обняла:

— Это ошибка, мама, я скоро вернусь. Офицер криво улыбнулся.

— До свиданья, папа…

Отец опустил глаза и молча кивнул дочери. Жандармы посадили Веру и Василия Конашевича на дрожки, возница хлестнул по коням, колеса громко загремели по брусчатке, вспугивая сонную тишину провинциального городка. Ювеналий помнил предчувствие, которое возникло тем утром в его сердце: арест сестры резко изменит и его жизнь…

— Так что же ты все-таки думаешь делать? — вернула его к действительности Вера. — Здесь тихо, тепло, более или менее сытно, как и в каждом болоте. Я целый день в канцелярии, служу в городской управе, нужно ведь что-то есть, а вечером — с ребенком. А вообще, живу воспоминаниями… — Она села и, быстро взглянув на извозчика, тихо добавила, понизив голос: — Пишу автобиографию… — И, когда дрожки тронулись, невесело рассмеялась: — Для потомков…

— А что Иван?

— Самичко? Тоже ведет растительную жизнь: старая мать, больная сестра. Показывает в карманах дули жандармам и тихо этим тешится. А что поделаешь? Мы все тут под микроскопом, и ты будешь под микроскопом, ты еще не знаешь, Ювко, каково быть под надзором полиции в крохотном провинциальном городке, где каждый пес тебя знает и где все как на ладони.


На дне любящих материнских глаз таился страх:

— Господи, Ювко, думала, больше не увижу…

Она медленно подняла и положила на плечи сына руки, как два крыла. Но сын был уже большой, и не защитить его теперь вот этими крыльями от ненавистного мира. И она стояла перед Ювеналием растерянная, постаревшая. Многое из того, что происходило с ее детьми, было до сих пор ей непонятно. Из всех них только Анатолий жил «как люди» — служил в лавке. Вера и Лида с юности поднадзорные, Ювеналий издавна по тюрьмам, Вячеслав едва ступил на киевскую мостовую и сразу же отведал Лукьяновской тюрьмы, теперь на очереди Олимпий. Мир для ее детей очень быстро сужается до тюремной камеры…

Мать еще помнила крепостное право. Смолоду ей расчесывали волосы и заплетали косу дворовые девки. Теперь Ганне Федоровне казалось, что она только и жила до замужества. Потом то рожала, то ходила беременной, то снова рожала. Это были для нее годы и десятилетия пеленок, детских болезней, рождений и смертей, а в праздники — брань и кулаки пьяного мужа. Он был суровый, но не злой. Когда же затуманивал разум водкой — удержу ему не было.

Не успела заметить, как подросли старшие дети и настал час отдавать их в науку. Она боялась этих наук, боялась Киева, Петербурга, Москвы, куда уезжали дочки, чтобы продолжать учение, боялась, но не перечила: видела, что дети едва из пеленок, а уже хотят жить собственным умом, и с этим ничего нельзя было поделать. Дмитрий Константинович понимал, что сыновей нужно учить: больше будут знать, будут получать большее жалованье; но чтобы девушки тянулись к книгам, а не к нарядам — это у него в голове никак не укладывалось. Сам он дослужился в Кролевецком суде лишь до чина коллежского регистратора, ибо почти не имел образования. Дед Ювеналия, зажиточный казак, человек крутого нрава, уже и получив дворянство, ходил в полотняных штанах и своих сыновей приучал не к книгам, а к плугу…

Мать поправила воротничок сорочки Ювеналия, провела сухой рукой по его груди:

— Болит?

— Болит иногда, — вздохнул Ювеналий, — храбриться перед матерью не хотелось, что-то давнее, детское, шевельнулось в сердце.

— Как заболит, так и о матери вспоминаем, — Ганна Федоровна засуетилась, накрывая на стол. — Такая уж у нас, матерей, доля. — Она оглянулась на невестку: — Дети, Марийка, только и наши, пока маленькие, пока за руку их держишь. Восьмерых вырастила, а где они? Разлетелись по свету, и не докричишься, не докличешься. Обо всех они думают, за всех болеют, только о собственном здоровье не заботятся. Чтоб ты, Ювко, немедленно ложился в постель, и не смей подниматься, пока не окрепнешь. Это в тебе простуда после тех проклятых тюрем, чтоб они все сквозь землю провалились на веки вечные. Если б знала тогда, куда отпускаю, обеими руками в тебя бы вцепилась, не отпустила бы.

Ювеналий ласково улыбнулся матери.

— Что ж, мама, лягу в постель, буду послушно пить чай с липовым цветом, парить ноги, все буду делать, как ты скажешь, но подожди какую-нибудь недельку. Дело у меня есть неотложное…

В первый же вечер Ювеналий заспешил к Ивану Самичко, которому когда-то оставил на хранение свой токарный станок.

Иван заметно постарел — годы. Но взгляд, как и когда-то, открытый и смелый. Должно быть, взгляд этот здорово раздражает ромненских жандармов.

— А помнишь, Иван, как благословлял меня идти в мир широкий и правду искать?

— Пошел в мир, а попал в тюрьму, — невесело улыбнулся Самичко. — Не жалеешь?

— Об единственном жалею — передышки между тюрьмами короткие были, не все, что хотелось, успел сделать, — вздохнул Ювеналий.

— Еще успеешь.

— Кто знает, теперь они меня надолго придержат. Да и здоровье незавидное.

— Здоровье — что ж, тут я ничем не помогу. А работа и в Ромнах нашлась бы, не гляди, что тихое болото, как говорит Вера, и в тихом болоте жизнь продолжается.

— Кружок в депо? — оживился Ювеналий.

— Кружка нет, но есть люди, которые стремятся к делу.

— Я бы устроился в депо и организовал бы кружок, по жандармы меня и близко к рабочим не подпустят.

— Попробуй, а тем временем нам бы книжечек…

— Литература будет, в ближайшее время свяжусь с киевскими товарищами. Но нужно кое-что для общего нашего дела сделать. Поможешь, Иван?

— Еще и спрашиваешь?

— Спрашиваю, потому что придется работать вместе со мной, а я не с курорта приехал.

— А мне с ними что — поросят крестить? Клеймо их на мне давно, да на кусок хлеба как-то ведь зарабатываю.

Через несколько дней оборудовали в кладовке у Мельниковых мастерскую, перенесли от Самичко станок, инструменты. Выточив по заказу брата несколько мелочей, лишь бы пальцы после безделья в Лукьяновке стали гибче, Ювеналий достал из потайного кармана чертеж, взятый перед отъездом из Киева у Поляка. Показал Ивану. Тот долго присматривался;

— Рама с винтами?

— Догадываешься?

— Типографским делом пахнет и — несколькими годами тюрьмы….

— Боишься?

— Коли боялся, не пришел бы. Знал, что не на вареники зовешь.

— От этого вареника кисло станет нашим врагам, Иван. Киевские рабочие должны иметь свою газету.

— Когда нужно?

— Я обещал товарищам как можно скорее. Они приедут за рамой.

Самичко склонился над станком. Работали допоздна п каждый вечер. Выходя из мастерской, старательно рассовывали заготовки по углам. Каждую минуту можно было ждать непрошеных гостей: с тех нор как приехал Ювеналий, ромненские жандармы с особым старанием опекали домик на тихой околице.

Однажды вечером Иван Самичко, прощаясь после работы, сказал:

— Тебе, Ювеналий, наверно, мало радости, что в родные места под надзор жандармов попал, но для меня это удача.

— Что же тут хорошего, выглядываешь на улицу, точно вор.

— Выглядываю, потому что береженого и бог бережет. А радуюсь потому, что соединил ты нас живой ниткой с живым светом, и за это спасибо тебе. Молодость свою вспоминаю — и молодею…

Работу они завершили вовремя.

Болезнь словно поджидала, пока Ювеналий выполнит задание товарищей. Утром он сел писать письмо Вячеславу и почувствовал, как дрожат руки, а тело становится чужим, немощным. Ему и до этого нездоровилось, но он давно приучил себя не прислушиваться к болезни и на этот раз пересилил слабость. Писал то, что и следовало писать брату: о здоровье, о родных, о ромненских новостях, о холодной весне, потом растянул цепочку приветов и добрых пожеланий от родственников и среди них тихое: «непременно передай мой сердечный привет Роялисту». Была с Альбертом Поляком, типографом, который имел подпольную кличку Роялист (среди революционеров «роялем» называли типографию), такая договоренность: Ювеналий сообщит через брата, что рама для набора газеты готова, — «передаст привет». Когда дописывал уже последние строчки, подошла Мария, положила ладонь на лоб:

— Ой, Ювко, ты весь горишь! Я сейчас же тебя уложу и согрею чай.

Мельников вновь оказался в постели. Мария сама отнесла письмо на почту, и ему оставалось одно — рассматривать потолок и ждать. Ждать человека из мира, который он вынужден был оставить, но тревогами и радостями которого только и жил. Ювеналий рассчитывал дни: сегодня брат должен получить письмо, сегодня же он найдет Поляка, Поляку понадобится несколько дней, чтобы сообщить товарищам и выехать. По всем расчетам гость должен был приехать в воскресенье. Но воскресенье истекало, уже давно прошел поезд, а никто не стучал в низенькую дверь боковушки, где поселился Ювеналий с семьей. За окнами сеялась холодная морось, небо было серое, как рядно, совсем не весеннее. И даже почтальон обходил хату Мельниковых над Роменкой. Для пылкого характера Ювеналия ожидание было страшнее всего. Что в Киеве? Почему молчат товарищи?..

Альберт Поляк приехал в Ромны в последние дин марта. Остановился на пороге, долго жмурил отравленные свинцом, утомленные ночной работой глаза.

— Уже и не узнаешь, Альберт? Неужели таким страшным стал Мельников? — невесело улыбался Ювеналий.

Поляк наконец различил в сумерках комнаты серое, изнуренное лицо товарища — на этом лице жили, казалось, только глаза. У Альберта сжалось сердце, но он изо всех сил старался не выдать своей боли:

— Ты выглядишь вполне сносно для политического поднадзорного. Или ты хотел бы заплыть салом?

— Ой, не ври, казаче, только не ври. Я на себя в зеркало боюсь смотреть, а ты меня, как ребенка, утешаешь. Ну, подойди поближе, соскучился я по всем вам, чертякам. Здравствуй, дружище!

Ювеналий, вопреки просьбам Марии, поднялся с постели, оделся. Может, и вправду болезнь отпустила немного, а может, приезд товарища, брата по духу, прибавил сил.

— Скажу сразу, чтоб душа твоя была спокойна: ехал ты не напрасно. То, о чем договаривались, сделано и надежно спрятано. Но и пальцем не разрешу прикоснуться, не покажу даже, пока не заплатишь. И плата единственная — киевские новости, и не только киевские. И прежде всего — состоялся ли «коллоквиум»? — Так для конспирации киевские революционеры иногда называли конференции социал-демократов.

— И состоялся, и не состоялся, — шепотом, хотя в комнате кроме них никого не было, сказал осторожный Поляк. — Присутствовали представители Петербурга и двух киевских групп. Так что начало положено, лед тронулся! О создании партии пока не говорили, потому что из Иваново-Вознесенска и Вильно марксисты явиться не смогли, но приняли решение в ближайшее время развернуть подготовку съезда социал-демократических организаций. А вот тебе еще новость — все марксистские кружки и группы Киева объединились с «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Для полноты впечатлений скажу тебе, что на «коллоквиуме» постановили издавать нелегальную общерусскую социал-демократическую газету. Группа будущей «Рабочей газеты» и займется организацией съезда.

— Что ж, ты прав, лед тронулся, — задумчиво произнес Ювеналий. — Началась практическая работа по организации партии. А я тут чего только не передумал!

— Я ждал результатов, потому и задержался, хотя теперь дорог каждый день. Социал-демократия России ждет газету, которая бы объединила борцов. Устроить типографию не так уж и сложно — ведь у нас есть шрифт, кое-какое типографское оборудование, теперь есть рама для верстки. Но значительно сложнее устроить типографию, устроить так, чтобы через неделю-другую ее не разгромили жандармы…

В комнату вошла Мария с двумя стаканами чая:

— Скоро обед, а пока хотя бы согрейтесь. Надеюсь, вы останетесь у нас ночевать, Альберт?

— Спасибо вам, Мария, но я должен ехать, должен успеть на вечерний поезд.

— Что вы, Ювеналий так вас ждал, а вы только на порог — и уже до свиданья! Ни за что не отпущу.

— Он уедет сегодня, — с печалью в голосе произнес Ювеналий.

— Вот это хозяин, сам же гостя выпроваживает!

— Так нужно, Марийка.

И было в голосе Ювеналия что-то такое, что заставило Марию не возражать.

— Хочу на несколько месяцев исчезнуть, — улыбнулся Поляк, когда Мария вышла из комнаты. — Замуруюсь в боковушке на Подоле, товарищи подыскивают там мне квартиру с надежной хозяйкой, и пусть попробуют меня выследить.

— Когда собираетесь выпустить первый помер «Рабочей газеты»?

— Как можно быстрее, а там, как говорится, один бог ведает. Для начала отпечатаем в будущей типографии — тьфу, тьфу, чтоб не сглазить — первомайскую листовку.

— Значит, уже можно подписываться на «Рабочую газету»? — пошутил Ювеналий.

— Не волнуйся, ты будешь одним из первых наших читателей, ибо мало кто сделал для этой газеты столько, сколько сделал ты.

— Я не люблю слова «сделал», — вздохнул Ювеналий. — Я хотел бы теперь, сегодня работать. А вот валяюсь на перинах да рассматриваю трещины в потолке. Именно тогда, когда сад, который мы сажали в начале десятилетия по зернышку, по корешку, начинает цвести. Я знаю, ты скажешь или подумаешь: есть мудрость садовника — если не мне, то детям или внукам. Все это я понимаю, а у сердца другой ум! Мне ведь еще тридцать лет, только тридцать!..


Ювеналий возлагал большие надежды на тепло: весеннее солнышко, духмяность лугов над Роменкой оживят его больное тело, напоят целительной живой водой, как в сказках матери.

С весною он и вправду стал чувствовать себя лучше. Устроился за хаюй на припеке мастерить лодку. Первые дни больше сидел на завалинке, прогреваясь на солнышке, — работа обессиливала. Закрыв глаза, жадно ловил дуновение ветра с Роменки — в тюрьме часто вспоминал свои юношеские походы с ружьем, охоту с лодки, не надеясь почти, что когда-нибудь это вновь может вернуться. Не было бы счастья, да несчастье помогло: вот сделает лодку, просмолит — и берегитесь, бекасы, нырки, утки! Правда, для охоты нужно еще и ружье, которого нет, зато удочка найдется. Он поднимался с завалинки, отгоняя предательскую слабость, и принимайся за работу. Запах свежего дерева, хмельной дух только что оттаявшей земли в огороде успокаивали нервы, заживляли раны. Порой даже удивлялся самому себе: неужели это оп, «государственный преступник», внесенный во все жандармские картотеки, враг империи, вот тут, на солнышке, мирно и беззаботно мастерит лодку? Впрочем, беззаботности, конечно, не было, была глубоко спрятанная боль, но он таил ее и от родных, и даже от самого себя. Безысходность! Он мог бы внезапно скрыться, перейти на нелегальное положение, эмигрировать и через некоторое время вернуться назад под новым именем — от жандармов можно убежать, от болезни не убежишь никуда.

Как-то днем, почувствовав себя немножко лучше, он рискнул пойти в город. Каждая улица, каждый перекресток что-то говорили его сердцу. По этой улице он ходил в училище, тут впервые увидел Ганну, здесь они бродили, когда Ювеналий приезжал в воскресенье из Бахмачского депо, а вон теми огородами пробирался оп к паровой мельнице с запрещенной книжкой. Знакомых почти не встречал — столько лет пролетело. Возле уездной канцелярии встретился его одноклассник по реальному училищу — сидел за соседней партой, — подозрительно скользнул по старенькому пальтецу Ювеналия, по стоптанным сапогам и отвел глаза. Ромны — городок маленький, конечно же человек слышал о «тюремной карьере» Мельникова, потому и сделал вид, что не узнал, — подальше от греха. На базаре у лавчонки Кричевского, бывшего соседа Мельниковых, Ювеналий на мгновение остановился. Годы согнули лавочника, но он еще довольно проворно сновал вдоль прилавка. «И черти таких не берут», — неприязненно подумал Ювеналий. Выполняя поручение ромненской жандармерии, Кричевский в восьмидесятые годы следил за Мельниковыми, на следствии свидетельствовал против Веры и её товарищей. И тогда пан Кричевский имел небольшую лавочку на базарной площади, где торговал всякой мелочью. Доход был небольшой, потому что Ромны только-только начинали оперяться: появилась железная дорога, фабрики, заводы, и купцы с капиталами ставили настоящие лавки, отбивая покупателей у пана Кричевского.

Земля держалась на трех китах, а киты лежали на серебряном кружке полтинника. А дома были чай, и бублики к чаю, и собственная хатка, а во дворе — теплый курятник, в нем — куры, которых с зимы кормили зерном: куры начинали нестись рано, когда еще яйца были очень дорогие. Технический прогресс тоже давал Кричевскому небольшой доход: провели железную дорогу, появились заводы и паровые мельницы, увеличилось население — и… яйца поднялись в цене.

Где-то погромыхивали залпы, где-то люди в мундирах и сюртуках договаривались между собой о мире и новых войнах, где-то произносили исторические речи, подписывали исторические бумаги об исторических реформах, реакционных и прогрессивных, где-то убивали царей (а новые всходили на престол!), где-то в столицах за зелеными столами сидели сановитые государственные деятели, разыгрывая судьбы народов на словах, словно в карты, а паи Кричевский все жил в Ромнах и торговал яйцами и мелким товаром в собственной лавочке на базарной площади.

А каждый вечер был чай с бубликами и собственная хатка, а во дворе теплый курятник…

Но однажды произошло чудо, и пан Кричевский тоже почувствовал себя властителем, ответственным за судьбу короны.

В его лавочку вошел не приметный ничем человек с палочкой в руке, понюхал все четыре угла и особенно тот угол, где лежали два краденых и перекупленных Кричевским кожуха, и таинственно сообщил, что он из жандармерии.

Кричевский, хотя и пил каждый день чай с бубликами исключительно за закрытыми ставнями, все же знал, что в Питере недавно убили царя и несколько государственных преступников уже повешены, а других разыскивают. И в животе у лавочника похолодело, и он прошептал льстиво-сладким голосом:

— Слушаю вас, пан…

Так Кричевский стал в собственных глазах важной особой — он спасал империю от внутренних врагов.

А все потому, что его и Мельниковых дворы были рядом, и у Мельниковых подросли дети, к которым заходили дети других ромненских обывателей, тоже уже взрослые. А взрослые дети сейчас у жандармов на большом подозрении. Ибо взрослые дети не умеют жить. Не понимают, что, закрыв ставни, пить каждый вечер сладкий чай — счастье.

И чтобы не лишиться этого счастья, лавочник служил жандармерии верой и правдой. Отныне он замечал все — даже если по саду Мельниковых пробегал приблудный пес. Когда же из Петербурга приехала Вера Мельникова, он даже поступился своим доходом: ранним часом закрывал лавочку и целые вечера просиживал под забором у соседей или в огороде. На другой день до мельчайших подробностей все рассказывалось серенькому человечку, который теперь частенько наведывался к нему. А тут приближалась коронация: новый царь всходил на престол вместо погибшего, готовились большие торжества в столицах, государственным деятелям давали новые чины и новые ордена. Пану Кричевскому за его ревностную охрану империи от внутренних врагов жандармское управление выдало в награду червонец. Тут лавочник смекнул, что торговать людьми можно с большим доходом, чем крадеными кожухами…

…Он узнал Мельникова и засуетился, забегал вдоль прилавка, стреляя острыми своими глазами по базарной площади. «Уж не пристава ли ищет на всякий случай?» — подумал Ювеналий. Но пристава поблизости не было, и Кричевскому ничего не оставалось, как обратиться к Ювеналию:

— Худенький, худенький вы, Ювеналий Дмитриевич, здоровьечко, оно все на лице видно. Передайте нижайший поклон матушке вашей, Ганне Федоровне. Идут годы, а как же, идут, и не к молодости. А вы изволите отдыхать?

Ювеналий без единого слова прошел дальше. Слизняком жил, слизняком и умрет пан Кричевский. Не было в душе Ювеналия ненависти — только отвращение.

Засулье ярко голубело под молодым солнцем: весенний разлив. На горизонте водное ноле почти незаметно сливалось с небом. Домики вдоль Сулы — словно низки бус. На этой улице в доме учителя Шеденко начиналась его революционная юность…

Дом Шеденко возвышался на холме, над самой рекой, и из окна комнаты Параски, дочери Андрея Шеденко, открывался чудесный пейзаж: нескончаемая зелень лугов, голубые островки озер, цепочки белых хат вдали. Ювеналий часто приходил сюда с сестрами Верой и Лидой. Иногда они здесь вместе с другими членами кружка переписывали листовки. А если наведывались жандармы, хозяева прятали листовки в полуподвал, где размещалась пекарня. Потом их вывозили — вместе с бубликами. Один раз пришлось и Ювеналию переправлять листовки на глазах жандарма, переволновался тогда, Вспомнив об этом сейчас, Ювеналий засмеялся: сегодня за ним значилось кое-что посерьезнее, чем переписывание листовок, а чувствовал он себя и свободнее, и спокойнее, выставь они здесь хоть целый полк жандармов. Так вот он закаляется, характер!

Из ворот двора Шеденко, как и четырнадцать лет назад, выкатился фургон, наверно, тоже с бубликами. Пекарня все еще существовала, хотя учитель-пекарь умер. На окнах верхнего этажа висели рыжие, выгоревшие на солнце ставни. Параска Шеденко не смогла найти работу в Ромнах и жила большей частью на хуторе у сестры Насти.

Настя Шеденко в начале восьмидесятых годов училась в Петербурге, в Ромны приезжала только на каникулы, но с арестом сестры и отца и ее взяли под надзор полиции. Впрочем, была у Пасти и своя личная «вина» перед режимом — она любила политического ссыльного Алексея Литвинова, бывшего ученика Ромненского реального училища, сосланного в Западную Сибирь за участие в революционном кружке. Вскоре после арестов в Ромнах она добровольно поехала в Сибирь, чтобы обвенчаться со своим нареченным. Романтическая судьба Насти Шеденко, напомнившая судьбы жен декабристов, поразила молодого Ювеналия, и восхищение подвигом девушки долго жило в его сердце. В их последнее с Ганной лето в Ромнах, когда он приходил в себя после питерских «Крестов», Мельниковы ездили на хутор к Насте и Алексею. Они жили в небольшой, на две комнаты, почти крестьянской хате. Вокруг нее рос вишневый сад, пламенели цветы, под вишнями стоял стол с блестящим медным самоваром, с домашними наливками и вареньем в глиняных обливных мисочках. Была интеллигентская бедность, простота, семейный уют, а на стенке в горнице в деревянной рамочке под стеклом — черновик Настиного прошения:

Его высокопревосходительству

господину министру юстиции

Дочери казака

Анастасии Шеденко

Прошение

Прибегаю к Вашему превосходительству со своей искренней просьбой о разрешении мне ехать в Западную Сибирь, куда я не могу отправиться в силу взятой с меня подписки о невыезде из С.-Петербурга.

Прошу Ваше превосходительство отпустить меня, дабы я могла выйти замуж за жениха своего Алексея Литвинова, который сослан в Сибирь. Дело из г. Ромны, Полтавской губерний, по которому я привлечена к ответственности, находится у Вашего высокопревосходительства.

Дочь казака Анастасия Шеденко

1884 года июня 15.


Ювеналий читал и перечитывал этот листок, засеянный круглыми буквами, словно страницу истории. Потом они шли солнечными перелесками к станции — Ганна, Параска и Настя ехали впереди на подводе. И Алексей Литвинов с грустью, но и с нескрываемой гордостью говорил ему:

— Вы бывали на море, Ювеналий Дмитриевич? Волна за волной катит на каменистый берег, все выше и выше — и так до знаменитого девятого вала! Думаю, что ваше поколение если еще и не девятый вал, то уже близко к нему. Мы же где-то там, в начале. Но сегодня я слушал ваши рассказы о новых всполохах революционной битвы, о скитаниях по тюрьмам и решимости продолжать борьбу и, простите, эгоистически думал: если мы своим бунтом, своим протестом зажгли в вас, юноше, и в тысячах таких, как вы, революционную искру, значит, и мы жили и страдали недаром…

Ворота закрылись, фургон прополз мимо Ювеналия. Вероятно, что-то в лице Ювеналия поразило возчика, потому что он торопливо взмахнул кнутом, ударил по копям, и кони, подняв пыль, покатили фургон к Суле. Ювеналий засмеялся и свернул к мосту: на сегодня его путешествие в юность кончилось.


Наконец настал день, когда лодку можно было спускать на воду. Пока Иван Самичко с соседями тащили ее подсохшим склоном к берегу, Ювеналий вернулся в мастерскую, достал из тайника кусок кумача. По красному полю его было выведено: «Вперед». Найти древко было делом нескольких минут. Когда Ювеналий появился на берегу, лодка уже покачивалась на волнах Роменки. Она была полна людей, но борта ее все еще высоко держались над водой. Ювеналий укрепил на носу суденышка древко флага, и красный кумач весело зацвел над голубой рекой.

Ювеналий почувствовал, как оттаивает его сердце после многих месяцев Лукьяновского каземата и болезни. Был высокий смысл в том, что он, раненный в борьбе, вернулся в край своего детства: так Антей черпал силы, прикасаясь к земле…

Теперь Мельников все дни плавал по Роменке под красным флагом. Сначала это его тешило, а как-то он сказал Вере:

— Помнишь, в восемьдесят третьем у Шеденко был обыск и мне поручили отнести на пасеку листовки. Берега Роменки и Сулы я знал хорошо, не впервой было бродить окольными путями, по бездорожью, бить ноги, как говорила мама, и я самыми глухими тропками счастливо доставил опасный груз. Был на пасеке, когда солнце уже заходило. Пчелы над оградой летали оранжевыми искорками. Такое всегда долго помнится. Хозяин, в своей полотняной сорочке и соломенной шляпе, мало походил на революционера, каким он тогда мне представлялся. Впрочем, революционности его, как ты помнишь, действительно хватило не надолго. На пасеке гостил тогда учитель Григорий Лозовой. И вот сидели они в таком идиллическом месте, среди трав, неподалеку от ульев, и мечтали о сельскохозяйственной ассоциации, которую намеревались устроить. Докажем, мол, что сообща землю обрабатывать выгоднее, и все пойдут за нами, и наступит социализм… Я еще осмелился спорить с ними. Маленькими капиталистами, говорю, станете, а потом перессоритесь, а потом жандармы вам такую ассоциацию покажут, что и опомниться не успеете, как очутитесь за Уралом. Гуртом, говорю, разве что в Ромненской тюрьме вам сидеть… Ну а Григорий Лозовой, как и многие в ту пору, носился в облаках. Обвинил меня в приземленности и велеречиво: «Оазис справедливости в море нужды, слез, неправды — вот что такое наша ассоциация. А на свободный капитал мы купим пароход. На том пароходе отправимся на Сахалин, освободим политических заключенных и поплывем с ними в свободные миры…» Так вот, Вера, очень мне напоминает моя лодка тот придуманный в мечтах пароход, на котором революционные мечтатели собирались плыть в свободные миры. Тоже идиллийка — Роменка, зеленые бережки, утки, только соломенной шляпы мне не хватает да ульев… А может, нам, Вера, и вправду развести пчелок?..

В голосе его звучали тоска и боль.

— Не бойся, Ювко, эта идиллия долго не продлится, — прозорливо сказала Вера. — Хочешь разозлить быка — помаши перед ним кумачом.

Сестра оказалась права.

Как-то его окликнули с берега: под вербой, вытирая лысину клетчатым платком, стоял городской пристав. Когда нос лодки коснулся берега, белая холеная рука пристава сорвала с древка кумач и сунула в карман мундира:

— Не дозволено…

— Так отдайте, ребенку хоть на сорочку пойдет… — невесело улыбнулся Ювеналий.

Пристав лукаво прищурил глаза и погрозил пальцем:

— Вещественное доказательство…

Потом закурил, закачался перед Ювеналием, переваливаясь с ноги на ногу, будто маятник на полнеба.

— Вот что я вам скажу, Мельников, — он оглянулся вокруг, — тут вас только господь бог слышит. Не думайте, что вы самый умный, а все другие дураки. Мы тоже грамотные, и многое понимаем, и с нами можно жить, если по-мирному, по-доброму. Меня вы можете не уважать — это ваше дело, а мундир мой, будьте добры, уважайте. Не так, как друг ваш Самичко или сестричка ваша Вера: те как увидят нашего брата, так и головы воротят. Живите мирно, с красными тряпками не выставляйтесь, лишнее не говорите и не пишите, далеко от хаты не отходите, чтоб я не бегал за вами высунув язык, — будет и мне хорошо, и вам. И чарочку я порой зайду к вам выпить, и про политику поговорим, я тоже шесть лет учился, знаю, как с культурными людьми разговаривать. Революция — это но городам, по Петербургам и Киевам, а у нас такая жизнь: я — тебе, ты — мне, и дыши, и соловья слушай, и вареничками с вишнями объедайся. А попрете против нас, — голос пристава вдруг стал злым, жестоким, — рога обломаем…

Он повернулся и, пьяно петляя, подался к городку.

Свет тускнел в глазах Ювеналия, и уже не тешила ни молодая зелень лугов, ни шелест лесов, ни тихое течение Роменки. Тихие воды, ясные звезды — это только мираж. И воды, и звезды, и вся земля — под жандармским сапогом. А больше всего угнетало собственное бессилие.


В последние дни лета неожиданно приехал в Ромны Борис Эйдельман. Было это весьма кстати: состояние Ювеналия резко ухудшилось, и он, как сказала Мария, ослабил было вожжи.

Мария пожаловалась Борису:

— Вбил себе в голову, что у него чуть ли не чахотка, ручки сложил и помирать собрался. Люди с чахоткой век живут, а тут обыкновеннейшая простуда, не на курорте ведь был, а в тюрьме, вылежи спокойно, отогрейся, отдохни, считай, что тебя на каникулы отпустили…

. — Что-то затянулись каникулы…

— После хорошей работы — долгие каникулы, — осторожно произнес Эйдельман.

— Ты что, тоже приехал меня утешать? — далее рассердился Ювеналий. — Или я кисейная барышня, которая от каждого ждет сочувствия? Пойдем в мастерскую на мужской разговор, потому что я тут среди женщин и сам становлюсь женщиной. — Торопливо, едва закрыв дверь мастерской, спросил у гостя: — Газету привез?

— Привез, — кивнул Эйдельман, доставая из-под сорочки бумажный сверточек. — Первый номер. Второй думаем выпустить через месяц.

Дрожащими руками Ювеналий взял несколько тоненьких листков. Каждое слово, напечатанное на них, падало на душу каплями живой воды. «Август 1897 года. № 1» И большими темными буквами: «Рабочая газета». Рабочая!.. Ниже под заголовком: «Рабочие всех стран, соединяйтесь!» Передовая статья — «Значение рабочей газеты для русского рабочего движения». Ювеналий начал читать вполголоса:

— «Русское рабочее движение доказало уже всему миру, что оно не только существует, но и имеет уже теперь значительную силу. Кто может усомниться в этом после июньской и январской стачек петербургских рабочих, стачек, во время которых рабочие показали ясное сознание своих классовых интересов, такую стойкость в борьбе за свое правое дело. Но, может быть, эти две стачки являются чем-нибудь особенным, исключительным, может быть, только в Петербурге рабочие развились до того, чтобы понять, как им нужно бороться со своими естественными врагами, со своими эксплуататорами? Нет, это не так; во всей России, где только стучат машины, свистят фабричные свистки, рабочие начинают просыпаться и вступать в борьбу жестокую и непримиримую с высасывающими из них кровь капиталистами. Да и не только на фабриках происходит эта борьба: она ведется также непримиримо в мелких ремесленных мастерских, везде, где только рабочие поняли все громадное различие своих интересов и интересов своих хозяев…» — Молодцы! Ой и молодцы вы, Борис!

— Почему «вы»? В этих листках столько твоего, начиная от мысли о самой газете, вынашиваемой годами, и до шрифта, до рамы!

— Не будем делить лавров, — Ювеналий на глазах оживлялся, даже несмелый румянец проступил на бледных щеках. — И сколько таких листочков появилось на свет?

— Девятьсот. Павло Тучанский повез несколько экземпляров за границу, группе «Освобождение труда». Часть тиража доставят петербуржцам. Получат газету екатеринославцы и одесские рабочие. Этим занимается ваш Роялист, Альберт Поляк. А я, как видишь, прямо к тебе.

— Спасибо, Друг.

— И не только с этим. Больше шести тысяч прокламаций выпустил наш «Союз» с начала года. Мы издаем также листовки для многих других городов юга России. Я привез тебе отчет киевского «Союза борьбы». Чтобы видел: мы даром время не тратим, воюем и за себя, и за тебя.

— Пойдем тихонько на речку, чтоб Мария не услышала, а то поднимет шум, врач, скажет, запретил, — бодрился Ювеналий. Впрочем, приезд товарищей действительно прибавлял ему здоровья, а тут еще такие радостные вести. — Я ромненскую флотилию этой весной начал строить: сбил из досок флагман, назвал «Вперед», теперь, наверно, придется переименовать в «Рабочую газету»… Был и флаг красный, но реквизирован приставом и подшит к делу…

Они долго плавали по Роменке и говорили, говорила. Давно ли в комнатке Неточаева на Соломенке мечтали об объединении социал-демократических сил Киева? И вот это объединение стало фактом. По примеру питерцев создан киевский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». В идейной борьбе «Союза» против народников и социал-революционеров организовался и окреп Второй рабочий комитет Киева, который действует под руководством «Союза». В комитете наиболее сознательные и активные представители киевского пролетариата. Многие из них в свое время прошли выучку в кружках, организованных им, Ювеналием Мельниковым. Есть в нем и ученики известной «Лукьяновской школы»… До сих пор помнится ему первое занятие в мастерской на Дорогожицкой. По тем временам это было действительно волнующее событие, можно смело сказать — историческое. Хотя, по теперешним масштабам… Нынче на лекции по истории революционного движения в Голосеевский лес сходится по шестьдесят — восемьдесят рабочих. Но то было начало, то был родник, без которого не разлилась бы так широко река протеста, борьбы…

— Никогда никому не завидовал, а теперь — стыдно признаться — завидую… — Мельников сжал кулаки.

— Кому завидуешь? — не понял Эйдельман.

— Вам завидую, всем, кто сейчас работает. Это уж такая моя горькая судьба: дожить до дня, когда светает, и сидеть сложа руки, плавать по этой вот луже в деревянном корыте!

— Да разве ты мало сделал на своем веку? И кто знает, сколько еще сделаешь!

— Это все слова, — уже спокойнее, но хмуро и печально ответил Ювеналий. — Я тут как на выставке, как экспонат — революционер под стеклом. Шарики в голове крутятся, а рукой шевельнуть не могу. Пробовал было в депо устроиться — жандармы дали команду отказать. А ко всему — болезнь, будь она неладна.

— Мы поможем тебе перебраться за границу, поживешь эмигрантом, а там будет видно, жизнь покажет.

— Какой из меня эмигрант, Борис? Я там затоскую, руки на себя наложу. Я не теоретик. Я рядовой проповедник социализма, мне люди нужны, мне нужна пролетарская масса, без нее я — ничто.

— Переходи на нелегальное положение.

— И быть с чахоткой лишним грузом для товарищей?

— Кто тебе сказал, что у тебя чахотка?

— Может, у меня просто насморк после Лукьяновки? — неожиданно резко произнес Ювеналий.

— Я не врач, — вздохнул Эйдельман и отвел глаза. — Хотя и числюсь на медицинском факультете.

— То-то и оно! А врач, он не скажет мне, он скажет Марии. И все вы играете со мной в прятки. Думаешь, я смерти боюсь? Сколько раз я смотрел ей в глаза! Я не хочу, чтобы меня задавила какая-то мизерная бацилла! Прости, опять нервы, ненавижу праздную жизнь. Тело у меня больное, но не дух!


«…Тело его точил страшный недуг — чахотка, но дух его был тверд и ясен», — напишет Борис Эйдельман уже после Октябрьской революции, вспоминая свою поездку в Ромны к Ювеналию Мельникову.

Трещали январские морозы. Окна были под толстым слоем инея. Ювеналий не любил, когда мороз зарисовывал стекла. Казалось тогда, что и на окнах бельма. А так хоть что-нибудь да увидишь — заледеневшую Роменку, белый луг, заштрихованный тальником, хатки в снегах.


Неожиданно пришел Иван Самичко. Они не договаривались сегодня встретиться.

— Хватит скучать, Дмитрич. Пойдем удить рыбу в проруби.

Ювеналий загорелся: любил охотиться и рыбачить. А главное, хотел уйти от навязчивых мыслей.

В последнее время его особенно тревожили вести от братьев, Вячеслава и Олимпия, которые работали на киевских заводах. Вячеслав, оставшись после отъезда Ювеналия без дружеской руки брата, растерялся, присоединился к социалистам-народникам, увлеченный громкой ультрареволюционной фразеологией Моисея Лурье. Летом Лурье приезжал в Ромны, долго дискутировал с Ювеналием, отстаивая свой скорее анархический, чем социал-демократический клан революционной работы среди пролетариата. Ювеналию удалось положить его на обе лопатки, но не переубедить. И, вернувшись в Киев, он продолжал забивать головы рабочим. В их числе оказался и Вячеслав.

Некоторое время назад Вячеслав все же решил испросить совета у старшего брата, прислал в Ромны письмо, воинственное и непримиримое, в котором спотыкался на самых элементарных понятиях и законах революционной борьбы. Давало себя знать более чем поверхностное знакомство с марксизмом. Ювеналий невольно припомнил, как еще в Харькове, имея за плечами неполных девятнадцать, просиживал ночи над «Капиталом» Маркса, вспомнил, какой школой революции стали для него тюрьмы. Но в ответе всего не напишешь, приходится думать и о цензуре. Поэтому он отвечал брату осторожными намеками, надеясь на встречу с ним, а еще больше — на его умение читать между строк. Однако не получил из Киева ни строчки, и это подозрительное молчание беспокоило Ювеналия. Как там в Киеве? Вот-вот должен был состояться съезд представителей социал-демократических организаций крупных городов России. Кто будет на съезде от киевского «Союза борьбы»? Мария побывала в Киеве, привезла Ювеналию приглашение на собрание «Союза». На нем должен быть выработан порядок ведения съезда и избраны делегаты. Борис Эйдельман очень жалел, что Ювеналий не может поехать на съезд, он уверен, что «Союз» единогласно избрал бы Мельникова делегатом. Но Ювеналий понимал, что это для него сейчас невыполнимо. Впрочем, «Союзу» теперь есть из кого выбирать, умных и авторитетных людей в организации достаточно. Намного важнее, кто будет работать над программой будущей партии. Бесчисленное множество вопросов, которые волнуют, не дают покоя, они находят тебя даже на реке, даже когда ты стоишь над прорубью с острогой…

— Ищешь новых болезней на свою голову? — сердилась Мария. — С твоим ли здоровьем в такой мороз рыбачить?

— Одной болячкой больше, одной меньше, — беспечно улыбнулся Ювеналий. — Хочется вспомнить детство. Знаешь, когда я последний раз ходил с острогой на реку? Еще когда учился в реальном.

— Только уж вы, пожалуйста, не задерживайтесь, — просила Мария Самичко. — Сами ведь, Иван, видите, он едва-едва оправился.

Ушел Ювеналий на реку, а Мария уже жалела, что отпустила, не настояла на своем. Обещал быстро вернуться, но пробил десятый час, а его все нет. Уложив Бориса, вышла на крыльцо: вокруг только белый снег. Растопила в грубке: Ювеналий придет с мороза. Наконец под окнами заскрипел снег. Мария радостно кинулась к двери, а навстречу ей с шумом жандармы. Хотя и привыкла она к неожиданностям, к обыскам, но уж слишком внезапно это было теперь, да еще и среди ночи. Жандармы разбудили Веру, мать, сестру Марии Олену, которая гостила у них, перепугали ребенка. У каждой двери встал жандарм, а возле грубки даже двое: чтобы никто бумаг в огонь не кинул.

— Где Мельников? — полковник красовался, приподнимаясь на носках лоснящихся сапог.

— Рыбу ловит.

— Знаем мы эту рыбу. Ловит он рыбу хорошо, да по там, где нужно. — И к жандармам: — Начинайте обыск.

Прежде всего кинулись к столу:

— Где письма? Немедленно — письма!

Из комнаты в комнату так и неслось:

— Письма! Письма!

Жандармы копались в постелях, даже детскую кровать не оставили в покое, каждый листок бумаги несли полковнику. Искали не только в комнате, которую занимали Ювеналий и Мария, искали по всей хате. И недаром. Искали письмо от Вячеслава, а нашли «Рабочую газету», первый номер, отчет киевского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», воспоминания Веры Мельниковой о революционной юности и два революционных стихотворения. Домой Ювеналий и Иван возвращались с немалым уловом и добрым настроением. Издали, увидел Мельников — в хате топится.

— Рыбки сейчас пожарим, — сказал он. — Хочешь не хочешь, а придется тебе зайти.

— Нет, Ювко, как-нибудь в другой раз полакомимся рыбой. Уже полночь, а мне до света на работу.

Попрощались на перекрестке. И вовремя. Не доходя до ворот, Ювеналий увидел знакомые темные фигуры. Давно не виделись… Жандармы уже торопились ему навстречу. Пошарили в карманах, в корзине с рыбой, едва ли не каждой рыбине в пасть заглядывали. Он стоял спокойно. Привычная процедура.

У него с детства не было характерного для обывателя страха перед мундирами, а теперь — тем более. Давно он уже не скрывал своих убеждений, не играл в наивного ягненка, и жандармы, по крайней мере ромненские, отдавали ему должное.

Когда Ювеналий вошел в хату, жандармский полковник вежливо поздоровался и, размахивая сообщением о собрании киевского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», язвительно спросил:

— Вы, пан Мельников, конечно, не преминули быть на атом собрании?

Мельников ответил так же вежливо и язвительно:

— Пан полковник так хорошо стережет меня в Ромнах, что я никак не мог быть в Киеве, да и нет для этого времени, видите — ловлю рыбу в Роменке…

— Знаем, какую вы рыбку ловите… Может, соизволите объяснить, как этот документ оказался в вашем доме?

Тут вмешалась Мария:

— Его прислали по почте, пан полковник.

— Простите, но такие вещи по почте не посылают.

— А между тем я действительно получила его заказным письмом.

Полковник усмехнулся:

— Что ж, тогда я очень прошу, пан Мельников, дать мне письмо, которое вам недавно написал Вячеслав Дмитриевич Мельников. Дело в том, что во время обыска у вашего брата найден ответ на это письмо, но пишете вы так мудрено и осторожно, что человеку непосвященному очень трудно понять, о чем идет речь. Однако не вызывает сомнения, что вы отвечали на серьезные и важные вопросы.

— Знаете, пан полковник, я имею привычку, прочитав письмо, уничтожать его… — спокойно ответил Ювеналий.

— Это, конечно, весьма хорошая привычка… Впрочем, независимо от результатов обыска, которые еще раз подтвердили, пап Мельников, что вы человек неблагонадежный и небезопасный для государства, я имею приказ генерала Новицкого арестовать вас. Исходя из чисто гуманных чувств, кои присущи даже жандармам, которых вы так ненавидите, сегодня я вас не возьму, переночуйте дома, а завтра утром за вами придут… Спокойной ночи, пан Мельников…

Хотя и успел он выработать в себе «тюремный иммунитет», но в эту ночь ему не спалось. Знал, какие широкие двери в тюрьму и какие узкие — на волю. Выйдет ли он из камеры, в которую заточат его завтра? Неужели ему суждено знать только революционные предрассветные времена? Он так жалел, что не пришлось быть на киевской демонстрации, вызванной героической смертью в Петропавловской крепости Марии Ветровой. Что чувствовал бы он, Мельников, шагая вместе со студентами по киевским улицам между шеренгами жандармов и вооруженных солдат? Счастье. Счастье борьбы, победы, пусть и временной, счастье ненависти и любви. Он так завидовал Олене, которая была на демонстрации, попала за участие в ней в Лукъяновку! Олена рассказывала, как начальник Лукьяновской тюрьмы жаловался на студентов: «За эти дни они испортили мне всю тюрьму…» А вот-вот наступит час, когда колонны рабочих и студентов сольются в один поток и заполнят киевские улицы. Так будет!

И до утра Ювеналию снились красные флаги над людским половодьем…

Утром, едва он успел позавтракать, пришли жандармы и повели его кривыми улочками окраины в ромненскую тюрьму. Повели, как вора, конокрада, убийцу, и ромненские старушки крестились вслед, ибо никто на этом свете не гарантирован от тюрьмы и от нищенской сумы; а служивые, торопившиеся в уездные канцелярии, несмело взглянув в выразительное, интеллигентное лицо арестанта и догадавшись, какого «преступника» ведут в каталажку царские наймиты, смущенно и стыдливо опускали глаза… Они хотели бы не слышать об этом и не знать, чтобы не нарушать своего подслащенного вишнево-малиновыми настойками покоя.

Поселили Ювеналия едва ли не в той же камере, в которой четырнадцать лет назад содержали Веру, во всяком случае в крыле для политических. На этот раз его продержали недолго. Жандармский полковник согласился на настойчивые просьбы Марии выпустить арестованного Мельникова под залог в двести рублей. Деньги «на выкуп» дал Иван Самичко.


В середине января он вернулся домой. Но не успел отдышаться, как снова — полная хата жандармов.

— Не можете вы без меня жить, — улыбнулся Ювеналий знакомому уже полковнику, но на этот раз тот не пытался изображать провинциального либерала и зло приказал Мельникову:

— Собирайтесь немедленно, поедете с нами!

— Да куда же больного в такой мороз! Люди вы или звери? — Мария встала между полковником и мужем.

— Выполняю распоряжение генерала Новицкого, — сухо сказал полковник и кивнул жандармам: — Начинайте обыск! Чтоб и пылинка нигде не спряталась!

— Не тратьте времени напрасно, пан полковник, — посоветовал Ювеналий. — Все, что было, вы забрали в прошлый раз, а нового, к сожалению, ничего не поступало…

— Я не желаю слушать ваши советы! — взревел полковник. — У генерала Новицкого посмеетесь вволю! И вообще, пан Мельников, из вашей братии я больше всего не люблю «тихих», — сереньким воробышком прикидываетесь, а оказывается, ого какая птица!..

И опять в хате все перевернули вверх дном, и опять провожала Мария мужа, которого в тот же день в сопровождении жандармов увезли в киевскую тюрьму.


Тюрьма была переполнена политическими. Кое-кто из знакомых Ювеналия по прошлому заключению так и не оставлял до сих пор холодных застенков.

— С возвращением домой, Ювеналий Дмитриевич! — закричали ему после вечерней поверки. Весть о появлении Мельникова быстро разнеслась по камерам.

— Еще бы, тюрьма для него что дом родной: братья сидят в соседних камерах.

— Нужно пожаловаться генералу Новицкому, скоро из-за Мельниковых и в тюрьму не протолкнешься…

— Новицкий их любит — каждому по отдельной камере…

На другой день на прогулке он увиделся с младшими братьями: Вячеславом и Олимпием. И грустно было, и смешно: встретились. Как-то им первое тюремное крещение? И было очень жаль мать. Они-то знают, за что страдают, а как пережить матери: трое сыновей в тюрьме! На этот раз жандармская машина заработала живее: уже на третий день заключения Ювеналия вызвали нa допрос. За столом сидел знакомый но предыдущему следствию ротмистр. Его лицо напоминало Ювеналию кирпич, смазанный маслом.

— Почти год мы с вами не виделись, Ювеналий Дмитриевич, почти год. Как здоровье? Отдохнули на свежем воздухе? Можно сказать, на курортах побывали, могли бы и в камере, на казенных хлебах, этот год отсидеть. Видите, как мы о вас заботимся, а вы все волком, волком на власть. Так как здоровье?

Ювеналий промолчал.

— Вот видите, жалоб на здоровье не имеете. А сестричка ваша, Вера Дмитриевна, весь Петербург на ноги поставила. Помирает, мол, в тюрьме, больного арестовали! Нам телеграммы идут, в Ромны телеграммы, одно волнение. Горячая она у вас, горячая.

— Вера в Петербурге? — не смог скрыть удивления Ювеналий.

— Видите, открываем вам служебные тайны. Дали ей разрешение поехать на неделю в Минск, а она вместо Минска — в столицу, и к министру. Но все это лишняя писанина для наших столичных коллег, ничего из этого не получится, так что надейтесь только на себя. Я вам больше скажу. Уже получено из Петербурга уведомление о решении вашего дела в административном порядке, вам засчитано предыдущее заключение, а кроме того, вы подлежите по высочайшему повелению трехгодичной ссылке в северные губернии. Я считаю, что отделались вы легко и должны только быть благодарны его императорскому величеству. Но видите, как получается, Мельников: мы понимаем вас, мы идем вам навстречу, а вы тем временем ищете себе на голову новую беду. Дело оборачивается нынче так, что мы заводим на вас новое дело, и уже светит вам не ссылка, а годы и годы Петропавловки. Между прочим, должен вам сказать, что я серьезно отношусь к вашему нездоровью и знаю, что больше трех месяцев режима Петропавловской крепости вы не выдержите… Так вот, у вас находят подпольную марксистскую газету, отчет антигосударственной организации, вы и сами понимаете, о чем это свидетельствует. К тому же вы с помощью писем даете советы братьям, один из которых организовывает среди рабочих революционные кружки, а может, даете советы не только братьям? Все это не может не вызывать нашей тревоги. Генерал Новицкий лично интересуется вашей судьбой. Он хочет иметь письмо, которое вам написал Вячеслав Мельников.

— Я уже заявлял, что уничтожил письмо брата. — Тогда перескажите его.

— Письмо адресовалось мне лично, и, я думаю, неэтично пересказывать его. Если бы я и опустился до этого, ни один порядочный человек не стал бы меня слушать…

— Я за этим столом — следователь, жандармский офицер, выполняю определенные служебные обязанности и имею определенные обязательства перед государством.

— Тем более, пан офицер…

Ротмистр изменился в лице, но, овладев собой, взял папиросу. Ароматный дым поплыл по комнате, дразня Ювеналия, который после недавнего обострения болезни не курил.

— Я в последний раз обращаюсь к вашему разуму, Мельников. До сих пор мне казалось, что вы человек умный, хотя, признаюсь, вы даете основание в этом сомневаться. Ибо истинно умный чувствовал бы, на чьей стороне сила и правда, и сделал бы соответствующие выводы.

Ознакомьтесь с одним документом, и я послушаю, что вы на это скажете.

Следователь протянул через стол два длинных, в клеточку, листа. Ювеналий сразу узнал почерк Дмитра Неточаева, и буквы заплясали у него перед глазами, хотя он прилагал неимоверные усилия, чтобы не выказать своего волнения. Это было действительно слезливое признание «бывшего студента Императорского университета Св. Владимира Неточаева Дмитрия Никитича»:

«Ваше благородие. 10 июля 1896 года я был арестован по обвинению в государственном преступлении; по молодости и неопытности совершил я это преступление, мне тогда было только двадцать с половиной лет, по тем же причинам я давал на допросах уклончивые показания и отрицал все, в чем я был виновен и обвинялся. Теперь, чистосердечно раскаиваясь и давая вполне откровенные показания, честь имею покорнейше просить ваше высокоблагородие ходатайствовать о смягчении моей участи. Преступление мое состояло в следующем: роковая, несчастная случайность столкнула меня, молодого, неопытного, увлекавшегося всяким вздором, с несколькими рабочими и снабдила меня 5 — 6 брошюрками преступного содержания…» Дальше Ювеналий уже не читал, а пробегал по строчкам: «…желающего всей своей жизнью загладить совершенное… Должен еще сказать, что у Мельникова встречался я с братом последнего Вячеславом. Мельниковым, с женой Мельникова и с сестрой жены, но никакого преступного соприкосновения у меня с ними не было…»

— Не понимаю, для чего мне читать эту мерзость, — сказал Ювеналий голосом спокойным и равнодушным и положил бумагу на зеленое сукно стола. — Никакого Неточаева я никогда и в глаза не видел и даже не слышал о таком от знакомых.

В пальцах ротмистра переломилась папироса, пепел упал на папку с бумагами:

— Посмотрите на себя, Мельников, вы стали похожи на свечку: дунуть раз — и нет, и не нужны вы будете ни социалистам, пи капиталистам, а только червям.

— Цепные для империи бумаги сгорят, пан ротмистр…

— Что?

— Изволили пепел на бумаги просыпать…

— Сгниешь в тюрьме! — прошипел ротмистр и зазвонил в колокольчик, вызывая стражу. — В одиночку и без прогулок!

Спокойствия и невозмутимости ему хватило только до камеры. Десятки картин, связанных с Дмитрием Неточаевым, от первой их встречи в доме рабочего на Глубочицэ до их разговора после занятий в кружке Кузьмы Морозова, до последнего собрания Рабочего комитета на Соломенке, когда он привез шрифт, промелькнули в памяти. Лента воспоминаний была длинной и дорогой для Ювеналия, он всегда симпатизировал Дмитрию, полагался на него, верил. Редко ошибался он в людях, на этот раз ошибся. Страшна смерть близкого по духу человека, еще страшнее его предательство. Когда близкий погибает, остается добрая память о нем. А вместе с предательством умирает и память; все, что человек сделал до измены, обесценивается. «Парень молодой, зеленый, жениться собирался, вот и испугался наказания. Можно его попять», — нашептывал Ювеналию тихий, коварный голос. «Попять? Понять предательства нельзя, тем более — оправдать», — отвечал на тот шепот Ювеналий. «Все мы люди». — «Мы не люди, мы — революционеры». Ювеналий оторвался от стены, потащился по кирпичному полу к деревянному топчану. «Нет, мы — люди. Разве нам не близко все человеческое? Но мы — революционеры, а потом люди. А может, революционеры и люди — это неразрывно, это как резать по живому…»

Было больно.

Больше Ювеналия на допрос не вызывали, но и не выпускали на прогулку, не разрешали свиданий с женой, дни и ночи не шли, а скапывали по капле. Прошло немногим больше месяца, ему казалось — год. Тем неожиданней и непонятней было освобождение. Шел по тюремному двору, словно по палубе корабля в шторм — после камерной духоты пьянил свежий воздух. За воротами тюрьмы его ждала Мария. Прильнули друг к другу и какую-то минуту стояли так на остром мартовском ветру. Мария вытерла слезы, засмеялась:

— Дорого ты мне на этот раз обошелся, муженек, Уже не говорю, сколько порогов обила, Новицкий ни видеть, ни слышать меня не может. Под залог в триста рублей на этот раз освободили. Внесла я утром залог, спрашиваю у жандарма, когда тебя освободят, а он мне: поезжайте в Ромны и ждите, он по этапу прибудет. Ну я ему тут такой спектакль сыграла, что он и уши заткнул. Попробуй по этапу с таким здоровьем, да еще в марте, думаю. Должно быть, издевался надо мной, ирод. Пообещал, что поедешь за свой счет с двумя городовыми. Документ дали?

Документов тюремная контора не дала, направила в жандармское управление, оттуда — к прокурору, от прокурора — в полицию. Уже вечерело, а бумаг на проезд в Ромны все не было.

— Наверное, по этапу направят, — сокрушалась Мария. — Иди на квартиру к Новицкому, может, он не дал распоряжения. А я к Бориске побегу, весь день один.

— Что-то не нравится мне это внезапное освобождение, — угрюмо проговорил Ювеналий. — Не одного меня, многих сегодня выпустили. Возможно, государственные харчи перерасходовали, хотя сомневаюсь — наше государство на это никогда не жалело денег. А может, кому-то место освобождают? Никого из наших не видела?

— Я знаю, Эйдельмана в городе нет, а об остальных узнавать не было времени — но канцеляриям бегала. Ты поедешь в Ромны, а я на неделю останусь и все здесь выведаю. — Может, меня сегодня еще не отправят. Тогда вечером найду кого-нибудь из наших.

Дальше передней генеральской квартиры Ювеналия не пустили, но доложили генералу о его просьбе, и вскоре дежурный жандарм вышел к нему с бумажкой в руке:

— Идем, Мельников.

— Куда?

— Откуда и пришел — в тюрьму. Генерал распорядился: Пусть переночует, где раньше ночевал, а утром отправится с двумя жандармами за свой счет в Ромны.

— Так ведь меня жена ждет, будет волноваться, куда я делся, — защищался Ювеналий. «Вот тебе и встретился с друзьями, доходился по канцеляриям!» — удрученно подумал он.

— Таких, как ты, жены знают, где искать: подождет-подождет, да и прибежит в Лукьяновскую тюрьму спросить, — разглагольствовал жандарм. — А ей скажут, как надлежит: туточки твой соколик. Вот так. Приказ есть приказ, Мельников, да еще генеральский приказ! Ищи лучше в карманах полтинник на извозчика, иначе пешком будем добираться до ночи, мне-то все равно — служба идет, а тебя от ветра, вижу, качает…

Мария приехала в Ромны через несколько дней. Ювеналий устал ждать, отлеживаясь после тюрьмы под материным кожухом.

— Видела? — был его первый вопрос.

— Видела — сквозь решетки на окнах, — печально ответила Мария.

— Я так и предчувствовал — Романовская дача пустовать не будет, — поднялся на локте и тяжело закашлял.

— Ох, где там пустовать. Пошла я в жандармское управление — книжки Вячеслав просил передать, а литературу теперь можно послать только через следователя. Передаю дежурному офицеру, а сам Новицкий выходит из кабинета. Вижу, какой-то переполошенный, даже похудел, один ус черный, другой серый, и брови не подкрашены. Ишь как заработался, думаю, омолодиться не успевает, какая-то жатва, должно быть, в жандармерии. Злой как пес, увидел меня, крикнул: «Это еще для кого?!» «Для Вячеслава Мельникова, брата мужа», — отвечаю, спокойно так, я уже их не боюсь. Он выхватил книги из рук офицера и мне сует: «Вы должны знать только своего мужа и никаких братьев! А то и вас за компанию посадим. Идите отсюда!»

— Ну а что же аресты? — нетерпеливо перебил Ювеналий, чувствуя, что Мария не спешит рассказывать о самом главном, хочет его немного подготовить.

— Меня из дверей, а я в окно. Так легко, думаю, не отступлюсь. Прихожу в тюрьму, а там и вправду жатва — такого я еще не видела, хотя тропку к Романовской даче за эти годы хорошо вытоптала. Тюрьма полным-полна. По полусотне человек в каждую камеру набивают. Ворота настежь открыты — заходи во двор и гуляй, только не очень разгуляешься, потому что люди из города идут и идут, передачи несут — родственники арестованных, и бабы, и девчата, и дети. А на поле за тюремной оградой народу — словно в пасху возле церкви, с арестованными через окна переговариваются. Расспрашиваю, и оказывается, что полиция всю ночь и утро без отдыха работала: арестовывала и тюрьму людьми набивала. Все, кого хоть чуть подозревают, за решетками: и рабочие, и интеллигенты, и студенты.

— Что-то очень сильно разозлило наших пастырей, — задумчиво произнес Ювеналий. — Но что? Неужели съезд партии? Борис тогда говорил, что съезд в конце зимы должен открыться. Хорошо, что его нет в Киеве, не попался в жандармские сети.

— Рассказывают, Новицкий требовал у Драгомирова, главнокомандующего Киевским военным округом, солдат, чтобы отогнать родственников от тюрьмы. И будто Драгомиров ответил, что дай такому дураку войско, так он женщин и детей перестреляет, и не дал. А они на ножах друг с другом. Новицкий разозлился и послал царю телеграмму: «Драгомиров пьет третьи сутки без просыпа». Драгомирову, конечно, об этом донесли, и он теперь уже от себя послал телеграмму царю: «Третьи сутки пью за ваше здоровье». Царь в ответ Драгомирову: «Пей на здоровье…»

Ювеналий отвернулся к стене и почти не слушал Марию. Столько лег собирать по крупице, чтобы в одну ночь все рассыпалось, было уничтожено. Вот тебе и распогодилось, вот тебе и всходы, радовался дружным всходам, а про заморозки и забыл.

Из хаты потихоньку вытекал сквозь низенькое тускнеющее окошко день, а с ним, казалось, и сама жизнь. Среди ночи над Ювеналием склонилась жена:

— Почему ты не спишь? Тебе плохо?

— Мария, достань мне револьвер, — зашептал Ювеналий, найдя в темноте ее руку. — Ни Вера, пи Иван Самичко, никто из товарищей теперь оружия мне не даст, а ты — самый близкий мой товарищ, ты понимаешь. Достань, Марийка! Ты только подумай: как я буду умирать, словно животное.

Теплая слеза Марии упала ему на ладонь, но голос ее был полон желания вселить надежду, подбодрить:

— Нет у тебя никакой чахотки, поверь мне. Ты вот-вот поправишься, смотри — весна идет, скоро будет тепло. Тебе еще жить и жить, потом вспомнишь этот разговор и сам же будешь смеяться.

— Жить я хочу, очень хочу, но не допущу, чтобы чахотка победила меня. Ты должна пообещать.

— Если врач скажет мне, что у тебя чахотка, я обязательно достану револьвер. Обещаю тебе.

— Дай честное слово.

— Честное слово, Ювеналий, я достану револьвер если тебе будет грозить смерть от чахотки.

— Спасибо, Марийка, я тебе верю. Но если я уйду неожиданно, похороните меня без религиозных обрядов. Я жил и умру убежденным атеистом. И пусть товарищи не придают особого значения моей смерти. В нашем деле один человек мало значит…

Ночь миновала, а с нею и минутное отчаяние. В сердце осталось то, что он выносил, вырастил за многие годы борьбы: судьбу будущих революций решат массы, а роста сознательности масс никакими арестами не остановить. И когда в Ромны заехал по дороге к румынской границе Моисей Лурье, растерянный, с вестями еще более страшными, волю Ювеналия уже нельзя было поколебать.

— В одну ночь разгромлены социал-демократические организации Петербурга, Москвы, Киева, Екатеринослава, Одессы, Николаева, — Лурье метался по комнате, нервно потирая руки, словно с мороза. — Сотни лучших людей арестованы. Взята типография «Рабочей газеты».

Слова гостя похожи были на выстрелы, все ближе и ближе к сердцу. Но Ювеналий нашел силы остановить; Лурье:

— Ты сядь, товарищ, а то у меня уже в глазах рябит. И давай без паники — о самом главком. В связи с чем аресты? Съезд состоялся?

Спокойный, рассудительный голос Ювеналия немного остудил Лурье. Он сел на краешек постели, какое-то время задумчиво смотрел на Мельникова:

— Ты прав, не с этого мне следовало начинать. Съезд состоялся в Минске, в начале марта: На нем были представители петербургского, московского, киевского и екатеринославского «Союзов борьбы», группы «Рабочей газеты» и Бунда. Съезд принял решение создать Российскую социал-демократическую партию…

— Вот это главное! — воскликнул Ювеналий, глаза его радостно заблестели. — То, что состоялся съезд, уже не перечеркнешь никакими арестами. Рассказывай все и как можно подробнее. Что сделано в Минске?

— Съезд решил выпустить Манифест партии. Избран Центральный Комитет. Официальным органом признана «Рабочая газета»…

Они говорили долго, и, хотя собеседник вновь возвращался к послесъездовским арестам, Ювеналий теперь знал определенно: заморозки, которые упали на молодые революционные всходы, — весенние заморозки: слабые ростки они пригнут, а сильные сделают еще сильнее.

— Я считаю, что в самые ближайшие годы условия для революционной работы в России не будет, — говорил Лурье. — Я еду за границу и тебе, Мельников, предлагаю сделать то же самое. Не теряй счастливого случая, у меня есть связи с контрабандистами на границе. Пересидим лихую годину, а там жизнь покажет.

— Нет, — ответил после минутного молчания Ювеналий. — Если мы все эмигрируем, долго придется лихую годину, как ты говоришь, пережидать.

— Я высоко ценю твою настойчивость, но подумай, что тебя ждет. Зашлют тебя на какую-нибудь глухую окраину…

— И на глухой окраине живут не только белые медведи, но и люди. А если есть кому правдивое слово сказать, уже и жить можно, и смысл в той жизни есть. Кроме того, не думаю, чтобы меня сослали далеко и надолго. Связей моих с «Союзом борьбы» они так и не доказали, да нынче им не до Мельникова. Жизнь в Ромнах для меня после ареста товарищей становится каторжной, это правда, и я хоть в Сибирь готов отсюда. Но не в эмиграцию! Пока у меня есть хотя бы немного сил, буду шевелиться, буду говорить людям правду. Так что поезжай сам, пережди лихую годину. Единственное тебе посоветую. Будешь в эмиграции — больше читай, больше с умными людьми встречайся, может, идейная кутерьма в твоей голове как-нибудь угомонится. Не только о тебе забочусь, — о людях, которых с марксистской дороги будешь сбивать. Братьев своих я до сих пор не могу тебе простить…


Он остался ждать в Ромнах, пока повернутся колеса гигантской государственной машины. Колеса вращались медленно, и у него было достаточно времени, чтобы мечтать, планировать и шутить:

— Как ты, Марийка, думаешь, читал наш царь указ о наказании государственного преступника Мельникова, прежде чем его подписывать? А если читал, то не вспомнил ли, часом, рассказ своего прадеда, тоже Николая, только Первого, который проездом остановился в шинке. А шинок этот держал богатый казак Мельников. Царь попробовал пива-меду и почтил казака дворянским званием за «знаменитые пития». Если вспомнил, то подумал: вот я тебя, правнука казака, так хвачу, чтобы ты уже не попросил проходного свидетельства на обратную дорогу…

Наконец вызвали Мельникова в Ромненское жандармское управление и вручили проходное свидетельство — в Архангельск. Возвращался в материну хату без особой радости, но перед Марией храбрился:

— Естественно, с моими легкими — на север! Знали, куда ссылать, дьяволы! Черт с ними, стану охотиться на медведей — согреюсь!

Он уже был мысленно весь там — среди новых своих товарищей, среди новых людей. Мария ждала ребенка и должна была приехать позже, когда родит. На вокзал его провожали Иван Самичко и Вера. Уже садился в вагон, когда прибежал к поезду запыхавшийся жандарм:

— Пан Мельников! Произошла ошибка. Есть новый приказ: ехать вам не в Архангельск, а в Астрахань. Так что возвращайтесь домой и ждите, пока выпишем новое свидетельство.

— Ну спасибо вам, — смеялся Ювеналий, — если еще раз передумаете — скажете. Я еще подожду.

Даже на душе стало легче! Астрахань — не Архангельск, все-таки юг. Главное, там больше рабочих, судостроителей. Если понадобится, он начнет все сначала, как в Киеве: школа пропагандистов, кружки, рабочий комитет.

— Ой, Ювеналий! — качала головой Мария. — Неугомонный ты. Помню, в детстве про революционеров рассказывали, будто царь их в каменные столбы замуровывал, и с тобой власть должна такое сделать.

— А я и из каменной могилы правду людям буду говорить. Если хоть крохотное окошко останется, чтобы дышать.

Он томился в Ромнах, ожидая ссылки как вызволения, как новой возможности деятельности, жизни, но в эти несколько дней, подаренных случаем, было ему хорошо рядом с матерью и женой. Когда еще доведется встретиться? Однако долго сидеть дома не пришлось. Пристав прибежал как на пожар с новыми документами:

— Уезжайте немедленно, вы уже за нами не числитесь…

Его пересылали, словно вещь.

Друзья и сестра были на службе, Мария почти не выходила со двора, и в этот раз Ювеналия провожала только мать.

Дрожки съехали по южному взгорью и зачастили по мостовой. Этой улицей пятнадцать лет назад жандармы вели из тюрьмы на вокзал Веру и ее друзей. Он рвался сквозь шинельную стену к сестре — степа ощетинивалась штыками.

— Я буду молиться за тебя и утром и вечером, — тихо причитала мать, — чтобы бог ниспослал на душу твою благодать и долю лучшую послал…

«На колени!» — хорошо поставленным голосом командовал учитель гимнастики, ученики опускались на пол, пели «херувимскую» до тех пор, пока над их головами не звучала новая команда: «Поднимайся!» Бога надлежало любить разумно, искренне, постоянно, крепко, деятельно, благоговейно, доверчиво. Ближнего надлежало любить искренне, постоянно, бескорыстно, деятельно, сознательно, по-христиански…

Ой горе тiй чайцi, горе тiй небозi,

Що вивела чаеняток при битiй дорозi…

— пропела мать вполголоса. Возчик удивленно оглянулся, а Ганна Федоровна взяла сына за руку и поцеловала, как в детстве.

— Отбуду, мама, я свои годы, поселимся с Марией снова в Киеве, тебя заберем, будешь нянчить внуков, — ему хотелось утешить мать.

Мать молча кивала головой, но по глазам ее видел — не верит она в его сказку.

— А будет тебе шестьдесят — съедемся все в Ромны: я, Олимпий, Вячеслав, Сергей, Тарас, Маланка, Анатолий, Вера, Лида, с мужьями, с женами и детьми. Съедемся, вот будет семеечка! Будешь сидеть ты среди детей и внуков, как цветочек, и жизни радоваться…

— Ох, Ювко, боюсь я уже много думать о завтрашнем дне. Жили бы вы, как люди живут…

— Есть да спать да золотые пятерки пробовать на зуб и прятать под половицы — этого бы ты, мама, хотела? — с болью произнес Ювеналий.

Ничего не ответила мать, только кончиками платка глаза вытерла.

И уже на перроне, когда поезд вот-вот должен был тронуться, поспешно перекрестила сына и сказала:

— Какие вы у меня ни есть, а люблю я вас и благословляю. А если ваша правда, рано или поздно выплывет она, как бы ее злые люди ни топили и ни топтали.

Снова она стояла на перроне, а он, распятый на вагонном окне, жадно смотрел на мать, как и летом восемьдесят четвертого года, когда впервые уезжал из Ромен. И вдруг Ювеналий подумал, что, вопреки всем невзгодам и болезням, сегодня в его сердце надежд не меньше, чем было в семнадцать лет. Устроится на работу, познакомится с рабочими, а где есть рабочие, там есть и будущее.

Фигура матери растаяла во мгле, и уже отдалялись Ромны, отдалялся знакомый с детства мир, а поезд все быстрее и быстрее выстукивал навстречу новому дню…

Загрузка...