Эпилог

Ювеналий закашлялся. Глубокий кашель словно вывернул грудь наизнанку. Когда отнял ладонь ото рта, на тонких, прозрачных пальцах алела кровь. Отчаяние охватило его. Неужели конец? Его больное, изможденное тело не хотело умирать. Казалось, кричит каждая ого клеточка, заволакивая сознание страхом. Такая будничная, такая обыкновенная, как у всех, смерть, да еще на тридцать третьем году жизни. Смерть в постели. Долгая, скучная агония в липком поту.

В шестнадцать лет, уезжая из Ромен, уверен был, что жить и жить ему — вечно, а смерть бывает лишь в сказках, пугало для взрослых — вот что такое смерть. А если и думалось в те юные годы о смерти, то обязательно о героической, на баррикадах, под красным знаменем революции, в последнем бою на земле, после которого на веки вечные — царство свободы и справедливости.

Постель показалась капканом, ловушкой.

Вырвется из этой ловушки, встанет на ноги — и пойдет, и уже никто и ничто не остановит его, и снова молодая, как когда-то, легкость в теле, и снова — жизнь. Ювеналий осторожно опустил ноги на пол, поднялся и чуть было не упал. И упал бы, если б не ухватился за край стола. Комната вдруг закружилась; кровать, стулья, зеркало на степе, рамка с фотографиями, комод — все плыло, а он стоял растерянный, словно в детстве, на карусели, но не так, как в детстве, потому что не было радости, не было детской убежденности, что окружающий тебя пестрый, праздничный мир родился вместе с тобой и вместе с тобой растет. А были тошнота, боль и угнетающий сознание страх. И все вокруг умирало вместе с тобой…

А мир существовал, жил — за окном сумеречной комнаты. Было воскресное утро. Яркое, весеннее. Солнце раскрашивало железные крыши домиков астраханского предместья. Весна в этом году немного запоздала, но наконец-то после холодных, дождливых дней распогодилось, потеплело. Обочины болотистых улочек, где осенью и весной грязи было по колено, подсыхали. Спешили на рынок торговки — первая зелень в корзинах. Проехал извозчик с барынькой на дрожках; наверное, в церковь барынька спешит, а может, тоже на рынок. Мимо окна пробежала девушка, поддерживая одной рукой подол платья, в другой — соломенный ридикюль. Деловито прошагал гимназист старших классов, с книгой, завернутой в газету, — на уроки. А потом потянулся длинной лентой обоз, с пристани. Под ряднами топорщились мешки, наверное с сушеной рыбой. Ювеналию вдруг захотелось воблы, и он порадовался этому живому, острому желанию. Давно уже любая пища претила ему, и он заставлял себя есть через силу, только чтобы не огорчать Марийку.

Ближе к Волге теснились домики предместья. Сочно, приятно для глаз темнела земля в палисадниках. Люди вскапывали грядки. Разноцветными флажками полоскались в солнце белье и одежда, отсыревшая за долгие зимние месяцы в сундуках. Грелись на завалинках старики, радуясь, что дождались еще одной весны; неугомонно бегали по дворам и огородам дети. В домиках вынимали зимние рамы, распахивали впервые после зимы окна. «Вот так бы жить, — в душе Ювеналия вдруг шевельнулась зависть. — Вот так бы жить, жить и ни о чем не думать. Разве что о куске хлеба — на сегодня. Кажется, так можно сто лет прожить, и двести, и тысячу…»

Так говорили в нем слабость и минутная растерянность. Болезнь говорила.

Один раз в своей жизни Мельников позавидовал иллюзорной благодати вот таких домиков, тихому счастью завидовал. Это было в Цареве, провинциальном городке километров за триста на север от Астрахани. Из Ромен в Астрахань, в ссылку, он ехал полон почти юношеских надежд. Таков уж у него характер — всегда надеяться на лучшее и верить в завтрашний день. Даже если сегодняшний день очень труден.

Впрочем, Астрахань не обманула надежд Ювеналия. Город небольшой, неустроенный, грязный, но зато целая колония политических ссыльных. Со всех концов империи — из Петербурга, Москвы, Киева, Варшавы… А главное — рабочие. Интерес к политике, экономике в среде пролетариата — огромный. Мельников почувствовал это в первый же вечер. Тогда у него собрался почти весь кружок. Кроме ссыльных пришли и местные рабочие. До самого утра говорили, спорили, вспоминали. Каких только тем не затронули в той ночной беседе! И о крепостном праве, и о народниках, и о рабочем движении, ширившемся по всей стране. Ювеналий рассказывал о борьбе киевских рабочих, о съезде в Минске, о «Рабочей газете», сам с жадностью слушал рассказы о петербургском «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса».

Конечно, среди ссыльных были люди разных политических убеждений. Он почувствовал это в тот же вечер. Почувствовал также, как много сил и времени у политических уходит на споры, иногда — на принципиальные, но чаще — просто на словесную перепалку. И еще раз, уже в который за свою короткую жизнь, убедился, что нужно идти в рабочие массы, а не толочь воду в интеллигентской ступе.

Хотелось жить, работать хотелось. Провожая своих новых товарищей, говорил им: «Скоро приедет жена с детьми, я так скучаю без них». Но скучал он не только без жены и детей. Он скучал по ставшей уже привычной для него пропагандистской работе среди рабочих, работе, к которой чувствовал истинное призвание. Он собирался поскорее нанять в Астрахани постоянную квартиру, дождаться жены с ребятами и устроиться на завод или фабрику, чтобы снова быть с рабочими.

Но очень скоро оказалось, что планы астраханских властей полностью противоположны планам политического ссыльного Ювеналия Мельникова. Его появление среди ссыльных, интерес к рабочим, беседы на политические темы, а главное — интерес рабочих к революционеру, обеспокоили синешинельников. Не прошло и двух недель, как Мельникова сослали еще дальше — в захолустный Царев, по сравнению с которым Астрахань казалась чуть ли не культурным центром мира…

Жители Царева — в основном огородники, садоводы, торговцы. Немного ремесленников. За каждым новым человеком следят настороженные глаза, какая уж там конспирация! Только успел найти квартиру, пошел на почту дать телеграмму жене, а там уже знают и без обратного адреса, кто он и у кого поселился — у деда Ушикина… Отметился у исправника, любезный такой, от скуки любезный, приглашал охотиться вместе, обещал посодействовать переводу назад в Астрахань, работу обещал — писарскую. Многое обещал. Но ничего не сделал из обещанного. Не было работы. И не предвиделось. Зато была сорокаградусная жара, уничтожавшая его больные легкие. Было одиночество. Познакомился с единственным в Цареве политическим ссыльным, но и тот оказался человеком недалеким, загубленным ссылкой.

Вот тогда-то и загрустил Ювеналий. Выкашливая болезнь, бродил полусонными улочками степного местечка, заглядывал в чужие дворы, как бы примеряясь к этой, такой чужой жизни. Чем скитаться по тюрьмам да ссылкам, не лучше было бы поселиться в скромном домишке, выращивать и возить на рынок овощи, копить пусть маленькую, но деньгу, завести много детей — потом и умереть с чувством, что и ты жил, как люди, как все. Как бог велел. Как велела власть — власть, которая, несомненно, от бога… И детям своим передать смирение и послушание. И внукам. Отныне и во веки веков. Ибо все прекрасно на земле — освящено небесной и земной властью. Живи сам и давай жить другим. Ласковый теленок двух коровушек сосет… И вот награда тебе, от бога и от начальства: чаи с бубликами и сахаром вприкуску — до твоего последнего, смертного часа. После чаев — сон без сновидений. Без навязчивой мысли, что это последняя ночь под крышей твоего дома, возле родных, что вот-вот раздастся нетерпеливый стук в дверь — и тебя отведут в тюремную камеру, на долгие годы, а может быть, и навсегда, ибо для многих дорога в тюрьму стала их последней дорогой. Сон без тревоги за детей, которые будут сиротами при живом отце. Сон без мыслей, которые буравят мозг, иссушают тело. Вообще, вся жизнь — без мыслей. Да и зачем думать? Просуществовать в России легче тому, кто не думает. Кто не хочет думать, тот сытнее, спокойнее живет. Кто боится думать. А потом привыкаешь, и уже нет потребности думать…

И сидеть тихими вечерами, любуясь солнечными закатами, на завалинке и щелкать семечки, сплевывая шелуху в покорную собачью морду…

Тогда, в Цареве, Ювеналий пугался своего мрачного юмора. И грустной зависти, которую рождал пробивающийся сквозь щели в глухих оконницах свет. Из Царева он слал Марии письмо за письмом: скорее, скорее приезжай! Что ж, революционер ведь тоже живой человек, а не бездушная машина. Именно потому он и революционер, что — человек. Человек, который хорошо знает, что такое боль. Человек, чувствующий боль ближнего, как свою собственную. Но ведь и свою — чувствующий!


«Работы я себе еще не нашел, да и трудно это по состоянию моего здоровья. Правда, я поправился и, очевидно, поправляюсь, но это сопровождается субъективным ощущением слабости. Я как-то опустился, размяк окончательно и расположен лежать и ничего не делать. Впрочем, это с физиологической точки зрения объяснимо, да так оно и должно быть. Ну вот. Имею возможность читать, но мало ею пользуюсь. Имею возможность пойти в гости, поговорить с хорошим человеком, но это мало утешительно. Здешний хороший человек — замучен он, сплетничает, выдохся, значит. Раздражителен он — ажио тебя разбирает, как только сунешься к нему. Вот сидишь и скучаешь до одурения. Нужно бы строить свою собственную норку, свою обстановку, в которой бы не чувствовалось еще растлевающей скуки вынужденного бездействия, в которой и сам бы отдыхал, да и хорошему человеку предоставил бы возможность отдохнуть. Но сделать что-либо в этом направлении без тебя мне не под силу. Сижу поэтому и тебя поджидаю…»


Теперь Ювеналий понимает: он принадлежит к людям, для которых бездействие противопоказано. Он должен жить энергичной, напряженной, целеустремленной жизнью. И чтоб ни минуты покоя. Чтоб каждый нерв в тебе звенел, словно натянутая до предела струна. А ссылка — это прежде всего бездеятельность, тем она и страшна. Особенно ссылка в такой вот Царев, где разве что мелкого лавочника можешь распропагандировать… Но он и распропагандированный старается как можно глубже залезть в твой карман. С лавочниками и старого мира не разрушишь, и нового не построишь. И болезнь — это тоже бездействие, которое убивает надежнее любой бациллы. Душу твою убивает.

От вынужденного бездействия даже семья, к сожалению, не спасает. Он почувствовал это, когда в Царев приехала Мария. С двумя детьми, сыном и годовалой дочерью. Это, конечно, был подвиг его верной, мужественной жены — в такую даль, в такое захолустье, в такую неблагоустроенность. Он смотрел на Марию с благодарным удивлением: откуда только силы берутся у этой хрупкой, худенькой женщины! Конечно, светлее стало ему в Цареве, дети отвлекали от грустных мыслей, но не надолго. Не такой он был человек, чтобы забыть, ради чего живет на земле. К тому же начиналась осень, холодная, дождливая. Дождливая осень, ветреная, морозная зима впереди угрожали Мельникову обострением болезни. Да и работы ему в Цареве по-прежнему не было, а двух детей и жену кормить нужно.

Ювеналий написал письмо астраханскому губернатору с просьбой перевести его в Астрахань, где и климат теплее, и врачи есть, и работу легче подыскать. Но губернатор ответить не соизволил… Подули холодные северо-восточные ветры, и Мельников совсем было расклеился, слег. Последние пароходы шли по Волге, вскоре станет река, не будет как добраться до Астрахани. А готовиться к зиме в Цареве — это все равно что готовиться к смерти. Он так и написал в новом письме губернатору. Резко написал. На этот раз ответили — телеграммой, разрешив больному политическому ссыльному Мельникову переехать в Астрахань.

Перекочевывали трудно, по распутице. В дороге Ювеналий простудился и первые недели астраханской жизни почти не подымался с постели. Семью поддерживали, уделяя из своих небольших средств, товарищи — политические ссыльные, да и сама Мария — домашней работой, готовила для «коммуны». Коммуной они называли небольшую группку ссыльных, поселившихся в одной квартире: несколько киевлян, среди них и брат Ювеналия — Вячеслав, тоже сосланный в Астрахань за участие в революционных кружках, слесарь из Варшавы, ткач из Иваново-Вознесенска. Только к зиме Ювеналий стал понемножку поправляться и нанялся собирать печатную машину для астраханской типографии. Неожиданно пригодились знания, за которые «награждают» тюрьмой и ссылкой. Устройство печатных машин Мельников изучал, когда создавалась подпольная типография «Рабочей газеты».

В городской типографии знакомо пахло краской, свинцом. Он вспомнил свою романтическую, с приключениями, поездку за шрифтом в Гомель, вспомнил, как прыгал с поезда с тяжелым — свинец! — саквояжем в руке, как обманул жандармов. Теперь это казалось далеким сном молодости…

Начало массового рабочего движения. Истоки могучих рек всегда волновали и будут волновать людей. Теперь киевская рабочая организация разгромлена, и питерская, и московская; лучшие товарищи его — по тюрьмам и ссылкам. Почти все участники Первого съезда Российской социал-демократической рабочей партии, состоявшегося в Минске, арестованы. И все начинать сначала — который раз? Нет, не сначала начинать, это только кажется отсюда, из Астрахани, что сначала. Зерна, высеянные поколениями революционеров, дают всходы. Ничто не проходит бесследно, тем более жертвы, положенные на алтарь революции. Наверное, не будь маленького народнического кружка в Ромнах в восьмидесятых годах и тысяч таких кружков по всей России — не было бы многого из того, что было потом, в девяностые годы, и есть сегодня.

Как возрадовался Ювеналий, когда в начале зимы ему предложили отремонтировать шхуну. Работа в пароходных мастерских обещала постоянные связи с рабочими. Он снова окунется в привычную среду, создаст кружки. Да и по обыкновенной работе истосковался.


«…С этого периода и начинается фактическая работа подполья. В завтраки и обеды тов. Мельников прочитывал вслух несколько газет, где искусно между строк прибавлялось другое. Стал объяснять разницу между трудом и капиталом, по возможности в легальной форме. И вот этим-то он и привлек порядочную группу лиц из разных цехов. Тут были плотники, конопатчики, котельщики, слесари, судовая команда и чернорабочие… Однако такая работа долго продолжаться не могла. Заведующий ремонтом, замечая, что среди рабочих ведется политическая работа, стал под тем или иным предлогом отсылать в город Мельникова, лишая его этим возможности использовать свободную минутку для бесед с рабочими, а вскоре после этого появился возле доков и полицейский пост».


Вот тогда-то Ювеналий и вспомнил о своей школе-мастерской в Киеве. Почему бы в Астрахани не использовать киевский опыт? Рабочие, которые ремонтировали вместе с Мельниковым шхуну, уже были на примете у полиции. Но Ювеналий теперь имел прочные связи с астраханским пролетариатом. Первый кружок, наподобие киевской школы, он создал в основном из рабочих завода Митрофанова. Мечталось: пройдет несколько месяцев, и его, теперь уже астраханская, школа выпустит первых подготовленных пропагандистов-агитаторов. Они будут работать на астраханских заводах и фабриках, и правда о справедливом социалистическом устройстве жизни будет распространяться все шире и шире. Какое-то время он снова чувствовал себя молодым и сильным. Словно возвращались «лукьяновские» годы, его лучшие годы, когда было так много сделано.

Тогда, в Киеве, жизнь его круто изменил неожиданный арест.

Здесь, в Астрахани, — болезнь.

Первые недели Ювеналий пусть из последних сил, но продолжал заниматься с рабочими. Потом от занятий пришлось отказаться. Но нет, так легко он не сдастся. Он будет жить, будет бороться. Время-то какое! Владимир Ульянов вернулся из ссылки, сплачивает революционное движение. Скоро правительство не сможет не считаться с социал-демократией.


Шхуну он отремонтировал, хватило сил. Не хватило сил прийти в доки, когда шхуну снова спускали на воду. Крыши домов скрывали от его глаз голубой волжский простор и шхуну у берега — шхуну, которая еще помнила тепло его пальцев. Это он, Мельников, решил для устойчивости добавить ей боковые кили. Разыскал нивелир, правда испорченный, пришлось ремонтировать. На ветру, на морозе ремонтировал шхуну, ползая по мерзлой земле и на коленях и на брюхе. Вскоре почувствовал себя совсем больным. Рано или поздно, а веревочка, на которой висит слишком тяжелый для нее груз, рвется. Так и силы его, Ювеналия.

Взявшись обеими руками за подоконник, Ювеналий смотрел слезящимися от напряжения глазами на крыши домов, освещенные утренним солнцем, а видел шхуну, которая медленно, и потому немножко грустно, плыла по синей волжской воде — к морю… Сын приоткрыл дверь:

— Папа, ты уже не спишь, к тебе можно?

— Как будто он спал! Разве можно назвать сном это полуобморочное бдение в сонном доме, сонном городе, сонном мире, когда от одиночества, безнадежности, усталости мозга (мозг устает думать, мозг хочет забыться, это еще страшнее, чем усталость тела) временами кажется, что ты — заживо погребенный… Переплыть через такую ночь по волнам боли и удушья — чего это стоит! Но Ювеналий взял себя в руки и весело (голова раскалывалась и туман перед глазами) улыбнулся навстречу сыну:

— Конечно, не сплю, сынок! И жду с нетерпением, когда ты расскажешь мне о шхуне.

Мария с детьми ходила в доки — посмотреть, как отчалит от причала шхуна, которую он возвратил к жизни. Вместо него ходила.

— Папа, я видел твой корабль. На нем такая большая машина, точно как ты рисовал. И живая, дышит. Я ее тихонько спрашиваю: «Машина-машина, кто тебя вылечил, когда ты заболела?» А машина отвечает: «Твой пана вылечил»…

— Не только папа, но и ты ведь помогал мне.

— Я — немножко, я — маленький, а вырасту — буду много-много помогать тебе. Мы сделаем вместе большой корабль…

— Может, и в самом деле механиком будешь, — задумчиво произнес Ювеналий, кашляя в сторону. Он уже боялся заразить мальчика, он уже не верил врачам, которые до сих пор утверждали, что у него не туберкулез, даже Марии не верил. Мария его жалеет, правды не говорит. Мальчик радостно закивал кудрявой головкой:

— Очень хочу механиком. Как ты, папа…

Удивительная штука — время. Течет сквозь тебя, каждый миг чувствуешь его неумолимое течение, а ведь не удержишь, не остановишь, и только то, что успел сделать в мгновение твоей жизни, — твое. Сколько самого себя успел отдать времени? Самоотдача — вот спасение людей, тонущих во времени. А когда все силы отданы и твое время уплывает вместе с тобой, начинается время сына. Тебя уже не будет, ты уже не почувствуешь течения времени. Как это, наверно, больно!..

Ювеналий даже подосадовал немножко, что в комнату вошла Мария с дочкой на руках. Какую-то очень важную для себя мысль он почти осознал — и вдруг она ускользнула. Но крохотная дочь улыбалась отцу так радостно, так жадно к нему тянулась, что досада сразу прошла и даже смешно сделалось: не наломал еще головы себе за бессонную ночь, философ доморощенный… Протянутые к тебе в радостном порыве детские ручонки, нежные, словно крылья чайки над волжской гладью, — это и есть самая мудрая в мире философия…

В такие вот страшные ночи, какие он сейчас переживает, только мысль о детях держит на поверхности. Ибо такой непоборимый искус — утонуть, забыться, исчезнуть, чтобы вместе с тобой исчезла и боль, которая терзает тело. Несколькими годами раньше, еще в Ромнах, когда болезнь, обострившаяся в Лукьяновской тюрьме, тоже хватала его за горло, Ювеналий в минуту слабости просил Марию достать револьвер, чтобы покончить с собой, когда откроется, что у него действительно туберкулез. Тогда Мария пообещала. Но сейчас мысль о револьвере даже не возникала, хотя мучился он больше, чем в Ромнах. Нужно жить, он не имеет права умереть и оставить Марию с двумя маленькими детьми на чужой стороне. Он осторожно, чтобы не дышать на малютку, взял девочку на руки, привлек к груди:

— Вот отбудем ссылку, Марийка, вернемся в Киев — жизнь начнется! До тех пор и устройство жизни переменится, другое все будет, и нам праздник да благодать: внуков нянчить и новому вокруг радоваться…

Он искоса посмотрел на Марию — верит ли? И увидел в уголках глаз жены слезинки.

— А ты мне спился, Ювеналий.

— Молодым и красивым, надеюсь, не таким вот стариком, укутанным одеялами?

— Нет, таким как раз и снился. Не стариком, как ты говоришь, а больным, болезнью вымученным. Снилось, что мы втроем, я и дети, поднимаемся по ступеням к нам в квартиру, а ты от нас отделился и вниз идешь, в подвал… Тогда я тебя окликнула, и дети тебя позвали, и ты словно очнулся вдруг, глаза на нас поднял, улыбнулся, и смотрю — к нам идешь… Хороший сон. Значит, скоро выздоровеешь, Ювеналий, — сказала Мария с такой завидной уверенностью, что Мельников подумал: и что за чудо земное и неземное эти женщины! Сколько в них силы! Ему, который никогда не верил ни в сны, ни в какие вообще суеверия, на этот раз вдруг захотелось поверить так же наивно и жадно, как поверила сну Мария. Ему в самом деле начало казаться, что все обойдется и на этот раз, как обходилось раньше, разве впервые придавила его болезнь, было и раньше и уже не один раз — так, глядишь, его оседлает, а он возьмет и вывернется, и посмеется в лицо старой, костлявой карге — смерти.

В комнате, хотя солнце сюда и не заглядывало, в самом деле посветлело. И задышалось легче.

— Ты это, женушка, хорошо рассказала. Да чтобы меня одолела какая-то бацилла — не будет такого! Смотри, настоящая весна начинается. Солнышко подымется — выйдем вместе на улицу. Нужно приучать организм к свежему воздуху, насиделся, залежался я. А назавтра, думаю, можно и товарищей собирать, в кружке которые… Через эту проклятую болезнь занятия мы запустили. Так я не только весну — революцию проболею…

И он, передав жене дочь, пошел к окну — открыть, впустить свежий ветер с моря.

— Ну какой ты у меня неугомонный! — улыбнулась сквозь непросохшие слезы Мария. — Чуть-чуть болезнь отпустит — уже куда-то бежал бы, спешил, мир переворачивал. А ведь болезнь совсем нужно вылежать.

Но Ювеналнй не слышал жены. Ухватившись за ручку окна, он напрягся (скорее, скорее вдохнуть ветер, весну, жизнь!) — и вдруг золотистый утренний город за окном начал темнеть, словно невидимая рука медленно, по неумолимо вкручивала фитиль солнечной лампы, голубоватое стекло потемнело, потом померк свет и в комнате. Было жутко, словно в детстве, впервые — полное солнечное затмение среди дня, и голоса отдалились, вскрикнула Мария, но — далеко-далеко; Ювеналий падал на пол, по удара не почувствовал — сознание, спасаясь от снова нахлынувшей боли, отключилось раньше.


Его возвратил к жизни нежный запах цветов. Пахло весной. Детством пахло. Так пахла первая трава на обочинах роменских улочек, где он играл с соседскими ребятишками в лапту. Какое это было счастье: еще лежат на дне оврагов в тени ноздреватые блины снега, еще мать заставляет надевать сапоги с теплыми портянками, но далеко не убежишь в сапогах от мяча, в сапогах, которые тяжелеют с каждым весенним днем, с каждым часом, и Ювеналий на бегу сбрасывает их, летит, чуть касаясь земли босыми ногами, до заветной черты, за которой уже недосягаем для мяча. Земля еще прохладная, но кажется, что ноги покалывает не холод, а зеленые иглы первой травы. А этот весенний роменский воздух с лугов, вдруг зазеленевших, с перелесков, крапленных островками подснежников и фиалок! Он, весенний роменский воздух, наполняет тебя, словно воздушный шар, и ты отрываешься от земли и паришь над улочками, огородами и крышами домов, не чувствуя привычной тяжести тела…

Три красных тюльпана в стеклянной вазе, склоненное над больным лицо Лидии Книпович.

— Дяденька… Спасибо за цветы…

С того дня, когда Ювеналий серьезно заболел, цветы не переводились в его комнате, даже в морозы. Чаще всего их приносила Книпович. Дяденька — подпольная кличка революционерки. Благодаря Книпович, Ювеналий даже здесь, на краю империи, в ссылке, не чувствовал себя оторванным от общероссийского революционного движения.

Лидия Михайловна Книпович начала революционную деятельность еще в семидесятые годы в народовольческих кружках. В начале девяностых годов, благодаря знакомству с Надеждой Крупской и Владимиром Ульяновым, примкнула к социал-демократическому движению. Лида Книпович стала посредницей в переговорах между петербургским «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса» и «Группой народовольцев» об использовании Лахтинской типографии, где была напечатана брошюра Владимира Ульянова «Объяснение закона о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах». Брошюру эту хорошо знали передовые киевские рабочие, и сам Мельников читал ее в рабочих кружках. Вот как пересеклись дороги жизни. Ювеналия всегда интересовала деятельность петербургских революционеров среди рабочих, история создания «Союза борьбы», и он рад был встретить в Астрахани Лидию Михайловну — не только свидетеля этой борьбы, но и активного участника. Да еще хорошо знавшую самого Владимира Ульянова! В свою очередь, Лидию Михайловну весьма интересовал опыт Мельникова по созданию рабочих кружков, особенно — опыт киевлян по организации типографии «Рабочей газеты». Не однажды говорила она, горячо и взволнованно, что опыт этот имеет значение для всей России, для будущего пролетарского революционного движения…

— Цветы — это жизнь, они болезнь прогоняют, болезнь цветов не любит, — улыбнулась Ювеналию Книпович, и он (уже в который раз!) удивился, какая у нее добрая, сострадательная улыбка. Кто придумал, что революционер должен быть обязательно холоден, недоступен обыкновенным человеческим чувствам? Мельников встречал таких даже здесь, в Астрахани. Ненависть к угнетателям народа не исключает доброты душевной и любви к людям. Наоборот, кто не умеет любить, тот и ненавидеть по-настоящему не умеет.

Прошлой зимой Ювеналий и Лидия Михайловна создавали первые в Астрахани рабочие марксистские кружки. Организатор и пропагандист она была неутомимый, смелый. Но лишь заболев, Мельников сполна оценил душу этой внешне хрупкой, болезненной женщины: не было, кажется, дня, чтобы она не навещала больного, и ходила за ним, словно старшая сестра или мать.

— Представляю себе, Лидия Михайловна, если б он в самом деле был на небе, бог, которому нас, реалистов, заставляли когда-то в училище строем молиться… Как бы он сейчас злился. Давлю, мол, давлю этого неверующего Мельникова, а он цветами обставился, словно щитами, и не сдается, не желает подыхать…

— В моей группе, когда я преподавала в воскресной школе для взрослых, был ученик — фабричный рабочий Точилов. Так он от казенной церковности отошел и начал интересоваться штундистами, какими-то там еще сектантами. Однажды на уроке он написал, как сейчас помню: «Я всю жизнь искал правды против капиталистов у бога. На страстной узнал, что бога вовсе нет. И так легко мне стало. Потому что нет хуже, как быть «рабом божьим», тут тебе податься некуда. «Рабом человечьим» легче быть, тут борьба…»

— Ну нет, — вздохнул Ювеналий, — я и с богом борюсь, правда с переменным успехом. Словно, знаете, человечек, вырезанный из дерева, игрушка такая есть, у нас на ярмарках продают.

Он тяжело поднялся, свесил ноги с кровати. Виновато улыбнулся своей слабости. Сколько беспокойства доставляет он болезнью окружающим его людям. Хотя бы и доброй, отзывчивой на горе ближнего Лидии Кпипович: найти хорошего врача, найти лекарства в провинциальном, далеком от промышленных центров городке, и снова же — деньги, презренный металл; что бы они с Марийкой делали, если бы не бескорыстная помощь товарищей? От казенного пособия политическим ссыльным Ювеналий с первого дня отказался — не нужно ему подачек от царского правительства. Скорее стать на ноги — и работать. Как он истосковался по работе! Он привык, что руки его, сейчас такие белые и мягкие, словно ватные, — обычно в ссадинах, в металлической пыли, в машинном масле. Руки рабочего. Это счастье — чувствовать под пальцами металл, вслушиваться в ритмичный гул отремонтированной тобой машины. И выйти после работы из цеха или мастерской на улицу, увидеть над головой небо, ощутить теплое, нежное касание солнечных лучей. А дома ждут дети, и жена, и обед на столе. Как много счастья даже в этом несправедливом мире! И как мало люди ценят его, это простое человеческое счастье.

— Солнышко на улице — просто летнее! Теперь вы, Ювеналий Дмитриевич, скоро станете на ноги, такое солнышко любые болезни излечивает!

«Не нужна мне неправда, я не из тех людей, которые за неправду цепляются, потому что правды боятся, да и не умеете вы, добрейшая Лидия Михайловна, обнадеживать неискренне…» — хотел было сказать Мельников, по не сказал, лишь посмотрел на Книпович — она глаз не опустила, не спрятала, смотрела восторженно и с надеждой.

— Да, да, вот и Марийка говорила, что теперь я скоро стану на ноги…

Нет, это не игра, не обман взаимный. Наверное, Лидия Михайловна права: так и нужно. Верить до последнего мгновения в победу над болезнью, над судьбой. Верить, даже если не веришь, если нет сил верить. Только такие и выздоравливают, и побеждают. Тот обречен, кто раньше времени поднимает руки. Пока человек борется, пока не смирился с поражением, надежда остается. До сих пор он так и жил.


«Жена симпатичная, немолодая женщина, мальчик лет четырех… (они звали его Ювашкой) и маленькая девочка Галя на руках, ей было несколько месяцев… Все свободное время я проводила у них, много говорили, иногда читали, пели. Центром внимания всегда был Ювеналий Дмитрич. Говорил Ювеналий Дмитрич всегда так убедительно, увлекаясь сам и увлекая других. Здесь я впервые услышала о научном социализме, о значении марксизма вообще для рабочего класса».

Из воспоминаний астраханской работницы Панько


Конечно, это преступление — болеть в такое горячее, интересное время. Женщины правы — весна его излечит. Ему ведь лучше, конечно, лучше, вот он уже становится на ноги, вот уже идет по комнате, пусть и опирается на первых порах на заботливую, надежную руку Книпович, идет к окну, за которым — солнце, жизнь…

И снова — тьма.

Когда сознание возвратилось к нему, была уже ночь. В черном окне, словно яркая звезда, поблескивало отражение керосиновой лампы на столе. Это мерцание в ночи за окном странно волновало его, напоминая о какой-то важной минуте жизни. И вдруг он вспомнил. Это было, когда шестнадцатилетним он впервые оставил Ромны. Он ехал поездом, пока хватило денег на билет, потом долго шел пешком вдоль линии железной дороги, и ночь застала его в пути, и вот так; же ярко мерцала на горизонте звезда, увлекая его за собой. Сегодня звездочка висела совсем близко, почти рядом, казалось, протяни руку — и достанешь. Лишь перейти через узкую комнатку. Может быть, одна ночь ему и осталась. Одна-единственная. Где же она, перейденная, прожитая жизнь? Будто не жил, а лишь готовился жить. Наверное, это свойственно каждому человеку, независимо от количества лет, которые он прожил, — чувство кратковременности бытия. Время позади тебя как бы сжимается, становится более плотным, и ночь впереди кажется длиннее, чем тысячи дней и ночей, уже прожитых. Чувство это обманчиво, как в горах, где от одной вершины к другой вроде рукой подать, а на самом деле дорога длинная и нелегкая. И Ювеналий подумал, что жизнь человеческая измеряется не количеством прожитых лет, а чем-то другим. Возможно, тем напряжением, с которым живешь. И напряжением исторической эпохи, в которую тебе выпало жить. А он жил — словно неисчислимое количество раз рождался заново. Не физически, конечно, а духовно. Он чувствовал себя частичкой будущего, которое трудно, но уверенно вырастало из дня вчерашнего и нынешнего. Наверное, поэтому совсем не страшно было умирать: есть в душе его что-то, что неподвластно физической смерти. А тело — что ж, если уж так случилось, пусть умирает.

Ювеналий уже не пробовал вставать, сил не было, но глазами комнату обвел. Возле него, слушая пульс, сидел врач. Врач не должен был сегодня приходить; наверное, Мария позвала, значит, ему в самом деле плохо. В углу комнаты, кутая плечи в платок, сидела тихая, печальная Лидия Михайловна Книпович. Мария стояла, прислонясь к двери, ее белые, сложенные на груди руки напоминали крылья чайки, которая «вьется, об дорогу бьется, к дороге припадает…». Это из народной песни, он слышал ее из уст матери, а потом напевал в тюрьме на Холодной горе в Харькове. Как давно это было! Ближе к лампе, за столом сидел земляк Ювеналия киевлянин Михаил Кривенюк, тоже политический ссыльный. Взгляды их на пути будущей революции во многом не совпадали, но Ювеналия примиряло с ним то, что Кривенюк знал на память множество стихов, и особенно стихи неукротимой Леси Украинки, с семьей которой был хорошо знаком. О Лесе впервые рассказал Мельникову Павел Тучанский, а потом и сам он увидел ее на вечерах в Киеве, она была связана с революционными кружками и с радостью выполняла партийные поручения. Но знакомиться постеснялся; слишком любил ее мужественные стихи, чтоб вот так просто подойти и — «Здравствуйте, я Ювеналий Мельников, у нас с вами много общих знакомых, а главное — живем-то мы ради одной и той же цели…». Высокопарно и смешно… А ведь в самом деле поэзия Леси Украинки с каждым годом становилась Ювеналию все ближе: и голос поэтессы мужал, и жизни складывались похоже. Как и он, Мельников, Леся тяжко боролась с недугом. В этой болезненной на вид девушке жил неукротимый дух, он-то и наделил строки ее стихов великой, воспламеняющей сердца силой.

— Прочти, Михаил Васильевич, из Леси… Мое любимое…

Ему казалось, что молвил слова эти на полный голос, но запекшиеся губы уже с трудом раскрывались, и лишь врач расслышал слова Ювеналия, пересказал Кривенюку. Михаил подсел ближе, склонился над больным. Он читал просто, словно разговаривал, не спеша, и каждое слово ложилось в жаждущую утешения, истерзанную болезнью душу Мельникова:

Слово, моя ти единая зброя,

Ми не повиннi загинуть обое!

Може в руках невiдомих братiв

Станеш ти кращим мечем на катiв.

Брязкне клинок об залiзо кайданiв,

Пiде луна по твердинях тиранiв,

Стрiнеться з брязкотом iнших мечiчей,

3 гуком нових, не тюремних речей.

Месники дужi приймуть мою зброю,

Кинуться з нею одважно до бою…

Зброе моя, дослужи воякам

Краще, нiж служит ти хворим рукам!


После него не останется слов, написанных на бумаге. Но стихи Леси Украинки и о нем, Ювеналии Мельникове. Он писал в душах людей. Писал слова правды. Он — тот, который говорил правду. Это очень трудно — говорить современникам правду. Как и писать правду. Зато слово, если оно правдивое, пусть написанное, пусть сказанное, живет долго. Даже смерть, даже время не властны над словами правды. И над людьми, которые нашли в себе мужество их сказать.

Смотрите, неужели это Вера, его неугомонная сестренка, приехала к нему в Астрахань, в ссылку? Конечно, это она переступает порог комнаты, такая же, какой была шестнадцать лет назад, в пору своего и физического и духовного расцвета, весенним вечером восемьдесят четвертого года, когда в доме Мельниковых собрался организованный ею кружок роменской молодежи. И его многострадальная Ганна склонилась над ним в строгом, темном платье с белыми воротничком и манжетами. Такой она была, когда читала роменской молодежи речь осужденного на смерть народовольца Грачевского.

А кто это скромно присел в углу комнаты? Конечно, его первый учитель — роменский рабочий Иван Семичко. Углубившись в книгу, прошел по комнате Борис Эйдельман. Как хорошо, дорогой товарищ, что ты наконец нашелся. Он, Ювеналий, очень скучал по тебе, все весточки ждал, не зная, что уже второй год «отдыхаешь» в Петропавловке. Вспоминал о тебе в Цареве и в Астрахани, не было такого дня, чтобы не вспоминал, все собирался пробрать при встрече за долгое молчание. Мария говорила, что у тебя вместо сердца кремень, раз ты молчишь. Но он знал, что сердце революционера не может быть из кремня, оно только забаррикадировано кремнем, сердце революционера, иначе нельзя, а бьется оно горячо и отзывчиво. Так хочется все-все, что пережито за эти годы, рассказать тебе, Борис, но у него, Ювеналия Мельникова, сегодня гости, очень много гостей, еще наговоримся, раз ты приехал.

Смотрите, порог комнаты переступили первые киевские «крестники» — рабочие городской электрической станции, которым он открыл глаза на обездоленную жизнь рабочего человека. Спасибо, друзья, что в девяносто шестом, когда всех вас таскали в жандармское управление, чтобы вы дали показания против своего товарища Мельникова, не испугались угроз и не поверили посулам синешинельников. Впрочем, иначе и быть не могло — рабочая солидарность, классовое чутье. Рассаживайтесь, друзья, где видите, рабочий человек до тесноты привычен, не во дворцах родились и живем.

А вот и еще гости — рабочие из кружка на станции Киевской городской железной дороги. Он пропагандировал в этом кружке по поручению Рабочего комитета. Рад вас видеть — Кузьма Морозов, Яков Овчаренко… Даже товарищи из Харькова приехали проведать его; мы тогда только начинали, в Харькове, только подходили к марксизму, нужно было пройти через тюрьму на Холодной горе и петербургские «Кресты» — наши тюремные университеты — и через многое другое, чтобы стать убежденными марксистами, но Харьков навсегда останется, как первая любовь, светлым воспоминанием.

Помнишь, дорогой Владимир Перазич, как воевали мы с клопами и тюремщиками на Холодной горе? Как я рад, что снова тебя вижу, а мне передавали, что ты — в эмиграции. Ты не знаком с моими киевскими товарищами? Это рабочие из мастерских пароходства, я помог им организовать забастовку. А вот и первый Рабочий комитет Киева, в полном составе, а эти люди печатали первый номер «Рабочей газеты», а те созывали в Минске Первый съезд Российской социал-демократической рабочей партии.

Как много хороших людей собралось сегодня у него, Ювеналия Мельникова! Может, и его искреннее слово помогло им стать такими честными и мужественными, тогда он жил недаром, нет недаром.

— Товарищи мои дорогие… я немножко расхворался… не обращайте внимание делайте свое пролетарское дело… один человек в нашем деле ничего почти не решает, решают массы, и решат скоро, верю в это… А от меня попов гоните, не хочу попов! Не был я рабом человеческим, не хочу и божьим рабом быть, даже после, после всего… Как горячо глазам от красного цвета, красные знамена на улицах, много красных знамен…


Солнечным апрельским утром девятисотого года на Безродную улицу — неподалеку от астраханских доков — шли и шли печальные люди- Адреса не спрашивали: дом на рабочей окраине, где последние месяцы жили Мельниковы, давно стал своеобразным революционным клубом. Но впервые эти люди собрались здесь среди бела дня: политические, высланные из Петербурга, Москвы, Риги, Варшавы, Киева, рабочие судоремонтных мастерских, астраханских заводов и фабрик. Собрались и увидели, как их много, и силу свою ощутили. Их свела вместе смерть человека, который согревал словом своим живые души города, — смерть революционера, рабочего Ювеналия Мельникова.

Гроб с телом умершего вынесли из дома, подняли на плечи. Попов на похоронах, как и завещал Мельников, не было. Вместо молитв пели революционные песни. «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» — печально и грозно звучало над городом.

То были первые гражданские похороны в Астрахани и первая политическая демонстрация…

На кладбище путь процессии преградил сторож:

— Похоронная есть? В церкви отпевали? В какой?

— Покойный был неверующий.

— А раз неверующий, уходите с кладбища! — набросился сторож. — У нас недозволено хоронить неправославных. В степи закапывайте!

Ювеналия Мельникова похоронили за кладбищенской оградой, в степи, где испокон веков хоронили еретиков.


А через несколько недель, в июне 1900 года, Владимир Ильич Ленин навестил в Уфе Надежду Константиновну Крупскую и встретился с социал-демократами, прибывшими из других городов. На встречу с Лениным нелегально приехала из Астрахани и политическая ссыльная Лидия Книпович. Владимир Ильич беседовал с революционерами о предполагаемом издании «Искры», договаривался о шифре, адресах, связях.

Следующей весной, уже в Мюнхене, Ленин прочел только что написанное письмо Крупской к Лидии Книпович в Астрахань и сделал к нему приписку:

«Каким образом думаете Вы поставить «Искру» в России? В тайной типографии или в легальной? Если последнее, то напишите немедленно, имеете ли определенные виды: мы готовы бы обеими руками ухватиться за этот план (возможный, как нас уверяли, на Кавказе) и средств он потребовал бы немного. Если первое, то примите во внимание, что в нашем листе (4 стр.) до 100 тысяч букв [и это в месяц!]: сладит ли с этим тайная типография?? Не убьет ли она с чрезмерно большим риском тьму денег и людей?? Не лучше ли направить эти деньги и силы на транспорт, без коего все равно России не обойтись».

Начиналось новое, двадцатое столетие и новая революционная эпоха…


Загрузка...