Часть вторая ДОРОГА ДОМОЙ

Ювеналий остановил станок, вытер замасленные руки, подошел к окну. За садом, еще прозрачным, опускалось красное набухшее солнце. Из яблоневых почек уже выглядывали крохотные бледно-зеленые гребешки молодых листьев. Меж деревьями бегали, пересвистываясь, хлопотливые скворцы. Недели через две прилетит соловей, который живет в сирени у забора. Позапрошлой весной он запел накануне маевки в Кадетской роще, возможно, поэтому запомнилось время. Казалось, слышно было, как дышит в саду земля. Ювеналий глубоко, полной грудью вдохнул свежий, настоянный на молодой траве, чуть горьковатый воздух и закрыл окно. Природу он всегда воспринимал, как красивую песню. Весна тревожила его: пробуждалась новая жизнь, а любоваться ею было некогда. Он и так казался себе в последний год многоруким индийским божком из учебника истории — простой смертный не успел бы сделать все то, что приходилось делать. Школа-мастерская для пропагандистов — счастливая идея, и жизнь подтвердила это. Десятки его, Мельникова, учеников разошлись по киевским заводам и фабрикам, создали свои кружки, Ювеналий припомнил весну девяносто второго года: одинокий, без связей с рабочими массами, он был деревом, рвущимся к свету, но не имеющим корней. Теперь, в девяносто шестом, у него были корни, глубокие, надежные, и сознание этого во сто крат множило его силы.

Хлопнула калитка. Тропинкой через сад шел с железной полосой под мышкой Кузьма Морозов. Небольшая бородка и картуз мастерового, плотно сидевший на голове, придавали ему солидности, но даже они не могли скрыть двадцати, разве что с небольшим хвостиком, лет. Синие глаза из-под густых бровей смотрели задиристо. Год назад его впервые привел в мастерскую Павел Тарасенко, который все-таки устроился работать на станцию Киевской городской железной дороги. Отрекомендовал: «Парень с головой, пробует думать». И вот теперь этот парень сам учит думать своих товарищей. Морозов постучал в дверь:

— Мастерская Мельникова туточки?

— Туточки, туточки, — улыбнулся Мельников. — Заходите.

— Заказы на слесарные работы принимаете? — Кузьма терпеливо выполнял необходимый ритуал, а может, ему по молодости и нравилась игра в конспирацию.

— Принимаем, если работа прибыльная. Кому теперь не нужны деньги?

То, что Мельников до сих пор держал мастерскую, помогало ему и киевским марксистам поддерживать связи с рабочим людом. Жандармерия, кажется, понемногу забывала о Мельникове. А может, это только казалось? В ведомстве Новицкого ничего и ни о ком не забывают.

— Вы одни, Ювеналий Дмитриевич? — Морозов поздоровался за руку, пошарил быстрым взглядом по углам. — Пришел я звать вас на крестины.

— Из меня поп никудышный — водки не пью, — ответил шутя Ювепалий

— Не как попа зову, а как крестного отца к родному ребенку, — очень серьезно произнес Кузьма.

— С радостью посмотрю, какое дитя родилось, — Ювеналий не скрывал волнения.

— Кружок еще небольшой, сегодня человек шесть рабочих соберутся, но вы ведь знаете, как сейчас быстро растут кружки.

— Знаю, Кузьма. История активной борьбы киевского пролетариата еще будто и не долга, но движение растет не по месяцам, а по дням. Вроде недавно, в девяносто четвертом, напомнили о себе рабочие железнодорожных мастерских, а посмотрите, сколько столкновений с предпринимателями после них: рабочие машиностроительного завода, стачка ста пятидесяти портных и двадцати пяти обойщиков на Подоле, бастуют рабочие Людмера, неспокойно в судоремонтных мастерских.

— Говорят, в стачку у Людмера вмешалась полиция.

— Естественно, для того она и существует.

— Рабочие городской железной дороги передают из рук в руки обращение к киевскому пролетариату по поводу забастовки в швейных мастерских. Подписано оно «Один из ваших товарищей», — Морозов на минуту умолк. — Может, читали, Ювеналий Дмитриевич?

— Ну и хитрюга ты, Кузьма! Читал, читал! — засмеялся Мельников.

— Будто с ваших слов написано, Ювеналий Дмитриевич. Я могу эту листовку, как молитву, хоть среди ночи… Я в вашей мастерской наслушался умных людей, они много книг читают, все знают, что было и что будет, но мало кто из них умеет говорить с людьми так просто о самом серьезном и таким понятным для нас языком.

— Киевский Рабочий комитет выпустил эту листовку, а кто писал ее — не имеет значения. Группа интеллигентов-марксистов лишь одобряет уже написанные проекты листовок, пишут же их сами рабочие.

— Потому они так легко и проникают в наши души. О комитете рабочие тоже знают. Говорят, что это Рабочий комитет руководит забастовками в городе. Теперь, мол, есть кому защитить нас.

— Нет, Кузьма! Только сами рабочие способны себя защитить. Сегодня об этом и будем говорить. Есть у меня книжка очень интересная, ее почитаем, — Ювеналий поднял с пола березовый чурбак, перевернул и поставил на станок. Долотом поддел невидимую планочку и достал из тайника тоненькую брошюру. — Очень интересная книжка. Написал ее товарищ из Петербурга, тот, который и «желтые тетради» написал, помнишь, я из них читал вам на занятиях.

— «Что такое «друзья народа»…»?

— «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». А эта книжечка называется «Объяснение закона о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах». Видишь, она и издана в Херсоне, и будто цензурой разрешена, но для нашего брата рабочего эта тетрадь дороже любого фолианта в кожаном, тисненном золотом переплете…

— А нам вы ее не оставите?

— Для того и достал. Сегодня начнем, а дочитаете на других занятиях. Где собираются твои товарищи?

— У меня. Снял для этого отдельную комнатку. Пойдем вместе или по одному?

— На Подол? Покатимся вместе — с круч. Но пусть еще немного стемнеет. А тем временем выпьем по стакану чаю.

— Неудобно Марию Семеновну беспокоить.

— Моя жена к гостям привыкла и всегда им рада. Двери нашего дома не закрываются.

Они расположились на кухне и пили чай, тут же возил деревянного петушка на колесиках четырехлетний Борис. В окно постучали. Стук был условный — свои. Мельников вышел на крыльцо. На лавке для ведер с водой сидел Авраам Сонкин. Работал он теперь на заводе Греттера.

— Гостя привел, Ювеналий Дмитриевич. Есть минутка для разговора?

— Добрым гостям всегда рады.

— Гость добрый — рабочей пароходства, мой давний знакомый.

— А где же он?

— Возле мастерской ждет. Вижу сквозь занавеску, кто-то у вас уже есть, так я из осторожности…

— Это свой человек. Мы с ним должны идти по делам. У твоего товарища новости? Пароходство меня очень интересует.

— По моему мнению, дело там клонится к стачке. Он вам расскажет.

Мельников зашел на кухню, извинился перед Морозовым:

— Я на минутку отлучусь, Кузьма, нужно поговорить с человеком. И сразу же пойдем.

Мария ласково и тревожно посмотрела на мужа:

— Будет ли когда-нибудь отдых у тебя, Ювеналий?

— Будет, — бодро ответил Мельников, хотел было добавить: «В Лукьяновской тюрьме», но, заметив тревогу в глазах жены, промолчал. — Вот летом возьмем Бориску в охапку — и в Ромны к бабушке. Будем купаться в Роменке, я там руками вот таких лещей ловлю.

Ювеналий развел руки как можно шире, засмеялся и пошел в мастерскую. Авраам и его знакомый стояли у дверей. Мельников скорее почувствовал, чем увидел руку, протянутую ему навстречу.

— Соловейко Андрей.

Ладонь была твердая, мозолистая, в рубцах.

— А я только что печалился, что соловушки нет еще в саду. А он и прилетел, — пошутил Мельников.

— О-о! Это такой соловей, что и запел бы, если б не нужно было чужих бояться. Его даже в хор Кропивницкого сватали, чудесный голос, — подхватил шутку Сонкин.

— Будет день, запоем в полный голос. Что-что, а петь и я страх как люблю. Что у вас, товарищ?

— Читали мы листовки, где про стачку в мастерских Людмера рассказывается. Говорят, что есть в Киеве рабочий комитет и это он такие листовки пишет и печатает. Так вот поручили мне рабочие найти людей из того комитета и посоветоваться с ними, — заключил гость.

Ювеналий задернул занавеску на окне, зажег свечу. Он увидел молодое, но какое-то серое лицо гостя, большие выразительные глаза.

— Я передам Рабочему комитету все, что вы расскажете, — сказал Мельников.

— Вот и хорошо, — облегченно вздохнул Соловейко. — А то легко сказать — найди Рабочий комитет. Спасибо, вот товарищ Авраам помог. Он нам, рабочим мастерской, на многое открыл глаза, и мы научились шире смотреть на жизнь. А случилось у нас, товарищ, вот что. Сегодня случилось, хотя уже давно в мастерских народ зашевелился. Есть у нас такой мастер Диннер, мастер ну хуже собаки, ей-богу. Сам в деле ничего не понимает, а в каждую дырку заглядывает, каждому указывает, да все с руганью. Стоит рабочему голову поднять, как он уже бежит в контору жалуется — и штраф. А сегодня придрался к одному рабочему. У человека этого руки золотые, весь свой век в мастерских работает. Мы от него токарному делу научились. А Диннер ему мат-перемат да еще и с кулаками на него. Ну, токарь не сдержался и послал его к чертовой бабушке. А тот будто только этого и ждал: побежал в контору и через час объявил токарю, мол, с понедельника к станку не становись, а иди за расчетом. И так оно и будет, потому что никто за бедного рабочего не заступится. Но не хочется нам товарища отдавать на растерзание хозяйским приспешникам, сегодня его в спину кулаком, а завтра — нас, Вот и спрашивают рабочие: как им действовать, если нашего товарища к работе не допустят?

— Сколько вас в мастерских?

— Семнадцать.

— Народ дружный?

— Вроде дружный, не хотят, чтобы им в борщ плевали.

— Мой совет: в понедельник с утра всем бросить работу, — подумав, сказал Ювеналий.

— Бросить?

— Это единственный способ для рабочих защитить себя.

— Говорят, двух людмерских в тюрьму посадили. Полиция за хозяев горой. Кое-кто из наших побаивается.

— Ну, это в порядке вещей: полиция всегда будет защищать хозяев. Свой своего не обидит. Только и полиция против рабочих бессильна. Вы знаете, что сказал генерал Новицкий Людмеру, когда рабочие его отказались работать и попросили увеличить жалованье? Он сказал: «Я могу посадить в тюрьму одного-двух рабочих, но ведь всех их не пересажаешь, их — миллионы. Платите им немного больше, чем сейчас платите, установите хотя бы двенадцатичасовой день, вот и не придется в жандармерию бегать». Единственный раз в своей жизни генерал Новицкий сказал правду. Вас семнадцать, но неужели всех на казенные хлеба переведут? Много казенного хлеба в таком случае потребуется… Страх нужно перебороть, товарищ. А Рабочий комитет вас обязательно поддержит, я уверен. И всему пролетариату Киева о вашем мужестве расскажет.

— А может, вы, Ювеналий Дмитриевич, встретились бы с нашими товарищами? — попросил Соловейко. — Одно дело — я расскажу, другое — от человека из самого комитета услышать.

— Что ж, давайте в следующее воскресенье поплывем на лодке на Труханов остров, Днепром полюбуемся… Точнее через Авраама договоримся.

— Спасибо вам, добрый человек.

— А в понедельник…

— Мы сделаем, как вы советуете. Покажем, что и мы сила, а не тряпка, об которую ноги вытирают. Что ж, до встречи на Днепре.

Ювеналий проводил гостей до калитки.


Мельников дочитал страницу до конца, оглядел слушателей. Он знал, как это тяжело — после четырнадцати часов работы слушать и думать о серьезном. Тело просит отдыха, глаза слипаются, случалось, кто-нибудь и задремлет под тихий голос пропагандиста, пустит храпака, вызвав веселый смех товарищей. Но люди, которые сегодня собрались у Морозова, были преимущественно молодые, а главное, брошюра «Объяснение закона о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах» рассказывала простыми понятными словами о самом наболевшем.

— Читайте, товарищ.

— Мы слушаем — все правда.

— Как написано, так оно и есть: из наших дырявых карманов фабриканты последние копейки забирают и кладут в свои кошельки.

— Сколько неправды в свете, а мы — как овцы…

— Овцы — пока врозь, а если вместе?

— Отара и есть отара…

Все повернулись к лысоватому, похожему на сельского дьячка человеку, сидевшему в конце стола, подальше от лампы, и молчавшему до сих пор. Голос его был тихий, вкрадчивый, и одновременно свидетельствовал о глубокой убежденности его владельца в своей правоте. Ювеналий закрыл книжку, передал ее Морозову:

— Сегодня мы все равно не успеем. Дочитаете на следующем занятии. А может, кто из товарищей хочет сам прочитать?

Несколько рук протянулись к брошюре. Лишь тот, лысоватый, не шевельнулся.

— Возьми ты, Яков, но до следующей субботы, — Кузьма передал брошюру слесарю Якову Овчаренко. Ювеналий помнил его еще с девяносто второго года, когда работал на станции электрического освещения. Яков внимательно слушал беседы Мельникова с электриками, но мыслей своих не высказывал и на конфликт с Савицким не шел. Теперь, по свидетельству Морозова, он был одним из активнейших участников кружка. И это очень порадовало Ювеналия: люди становились мужественнее!

— Рабочие Кравца и Людмера тоже думали, что они — беспомощная отара, пока не объединились и не выступили вместе, — сказал Мельников. — А выступили дружно, гуртом, оказалось, что сила — это они, а не та кучка эксплуататоров, которая их угнетает. Запрыгали Кравец и Людмер, словно вьюны на сковородке, припекло.

— Да еще как припекло, — подтвердил Овчаренко. — Людмер, рассказывают, не знает, куда кинуться. Важные заказы горят…

— Это лишь начало, — продолжал Ювеналий. — Придет время, и очень скоро, когда начнут бастовать вместе, одновременно рабочие всех заводов и фабрик России, и тогда они возьмут верх над правительством!

— Кому-то ведь нужно быть в правительстве, тело без головы жить не может, — раздался тот же вкрадчивый голос.

— Управление страной перейдет в руки пролетариата. Ибо пролетариат — самый большой и самый важный общественный класс. Рабочие добьются свободы слова, печати, собраний и им не придется больше тайно собираться по углам, чтобы узнать правду о своей жизни, — Ювеналий говорил тихо, но голос его звенел от душевного напряжения — глубокая вера в будущее передавалась собравшимся. — Рабочие сами будут выбирать из своей среды чиновников и указывать им, как руководить обществом. И жить они будут несравненно красивее и богаче, такая жизнь нам нынче и не снится, ее трудно даже представить…

Неожиданно в окно постучали.

— Это Токарь, — разорвал тревожную тишину, повисшую в комнате, Кузьма Морозов. — У него сегодня вечерняя смена, поэтому и пришел позже.

Он вышел в переднюю и ввел в комнату Дмитрия Неточаева, студента медицинского факультета Киевского университета. В кружке Морозова, где Дмитрий по поручению Рабочего комитета пропагандировал, его знали как Токаря. Настоящее имя было известно здесь только Ювеналию. Глаза их встретились, но оба сделали вид, что незнакомы: кружок Морозова создан недавно, могут случиться разные люди. Неточаев вел занятия в кружке на Глубочице, который был создан им прошлой осенью. Там он и познакомился с Ювеналием. Было это не совсем обычное знакомство. Авраам Сонкин как-то рассказал Мельникову, что в одном из домов на Глубочице дважды в неделю собираются рабочие, приходит студент и что-то им читает. Мельников рассердился: «Ведь это у нас под носом, а мы ничего не знаем! Хорошо, если хорошо, а если под личиной студента действует провокатор?.. Когда следующее занятие?» Авраам обещал узнать и обещание сдержал.

Организация кружков в Киеве уже контролировалась Рабочим комитетом, Комитет утверждал и пропагандистов, но этот, на Глубочице, возник как-то сам по себе. С одной стороны, вроде бы и хорошо, а с другой — опасно: жандармерия шла на любые провокации, чтобы затормозить движение рабочих.

Вечером Ювеналий пошел по указанному адресу. Волновался: кого встретит — неизвестно, как сложится разговор — неизвестно. Могут принять и за шпиона, а значит, и проводить соответствующим образом. Но все обошлось. Он тихо вошел в переднюю, открыл дверь комнаты и увидел около десяти мужчин, сидящих за столом, а во главе стола — молодого студента с книгой.

Мельников умел быстро сходиться с людьми и вызывать доверие к себе. Так случилось и в тот раз. С Дмитрием Неточаевым они подружились. Дмитрий с гимназических лет изучал марксизм, принадлежал к кружку киевской молодежи, которая самостоятельно искала связей с пролетариатом. Квартира Мельникова становилась все заметнее для полиции, и Рабочий комитет, вскоре созданный по предложению Ювеналия, стал собираться в доме Неточаеза на Соломенке…

— Присаживайтесь, товарищ, — предложил позднему гостю Ювеналий. — Мы тут о нашей рабочей судьбе говорим.

— Я так понимаю, что рабочий класс — как рука. Она сильна, когда пальцы ее не в разные стороны, а сжаты в кулак, — Овчаренко сверкнул живыми смышлеными глазами, поднял над столом ладонь и сжал пальцы в кулак. — Но фокус в том, как эти пальцы — каждый сам по себе — в кучу свести.

— А нужно начинать с малого, — улыбнулся Ювеналий. — Вот мы тут собрались — всего несколько человек — объединимся — и мы уже сила. А знаете, сколько таких кружков только в одном Киеве? Много. А в Петербурге, Москве, Харькове, Екатеринославе, во всех больших рабочих центрах? Огромная сила в мозолистых рабочих руках! Вот я и предлагаю создать общую стачечную кассу, как это делают другие рабочие. Касса поможет вам и вашим родным в случае забастовки продержаться какое-то время, с голоду не умереть, что было бы на руку только нашим угнетателям. Вы уже знакомы с «Уставом кассы для общей борьбы», утвержденным Рабочим комитетом.

— На прошлом занятии читали, — кивнул Токарь. Ювеналий достал из кармана пиджака отпечатанный на гектографе листок:

— Я напомню лишь о главном: «Цель кассы — объединить рабочих для борьбы за улучшение их положения, — сказано в этом документе, выработанном самим рабочим людом, — и дать им средства, необходимые для такой борьбы».

— Все согласны создать кассу.

— С голого по нитке…

— А для хозяев на случай забастовки — сорочка, которую на сумасшедших надевают…

— Хорошая сорочечка, хорошая!..

— Так по сколько будем складываться? — приглушая смех, спросил Морозов.

— С тебя, как с холостого, — рубль, а с нас — хотя бы по полтиннику, — все еще смеялся Овчаренко, первым доставая кошелек.

Договорились, что с каждой получки будут давать в общую кассу по пятьдесят копеек. Кассиром выбрали Кузьму Морозова.

— Я вот что думаю, братья, — сказал Мельников, кладя на стол полтинник и еще десять копеек. — Рабочий должен знать и понимать, что вокруг него делается, ибо человек без знаний в современной жизни — будто слепой в лесу. А знания нам дадут книги. Поэтому наше товарищество должно иметь и собственную библиотеку. Наверно, мы не обедняем, если выложим еще по десять копеек и на покупку книг. Как вы думаете?

— А что тут думать-раздумывать, книги нужны.

— Касса и библиотека — вот уже и есть вокруг чего объединяться.

— Уже и мы — люди.

— Заниматься предлагаю дважды в неделю, о многом нужно узнать, ждать субботы долго.

Только лысоватый человек с тихим вкрадчивым голосом на библиотеку не дал.

Рабочие расходились по одному.

— Ты, Кузьма, хорошо знаешь того человека, что на дьячка смахивает? — спросил Ювеналий, когда в комнате осталось трое — Морозов, Неточаев и он.

— Лысенький? Это наш рабочий из мастерской городской железной дороги Василий Чернявский. Сам его в кружок рекомендовал. А что?

— Уж больно он какой-то напуганный. И хитроватый.

— Это он с непривычки, — Морозов, присев у лампы, записывал взносы в страховую кассу. — Он всего второй раз на занятиях, а к правде, как к горькому лекарству, привыкнуть нужно.

— Оно-то так, — задумчиво произнес Мельников, — но не каждый в конце концов привыкает к лекарствам. Будь осторожен, Кузьма.

Неточаев договорился с Морозовым о следующем занятии и вышел вместе с Ювеналием в густую весеннюю ночь. На глухой подольской улице фонарей не было, и они пошли к Александровскому спуску, по которому теперь ходил первый в России трамвай.

— Я на Соломенке вырос, Ювеналий Дмитриевич, — говорил по дороге Неточаев. Его приглушенный голос звучал в темноте взволнованно и искренне. — Семья хотя и не рабочая, но бедная. С детьми железнодорожников провел все детство, потом, правда, немного отошел — гимназия, университет. И опыт революционной работы какой-то есть, пусть и крохотный по сравнению с вашим. Но смотрю, слушаю, как вы умеете с простым людом разговаривать, — дивлюсь, завидую по-доброму. Большую революционную науку вы прошли…

— Эх, Дмитрий, не совсем верно понимаете вы революционную науку, — вздохнул Ювеналий. — Ораторскому искусству научиться не сложно, но тут не оратором нужно быть, нового цицерончика рабочие за версту распознают, — человеком нужно быть. Мне трудно судить, как я разговариваю с людьми, вам со стороны виднее. Но одно знаю и говорю вам истинную правду: если бы нашлась сейчас какая-то сила и сказала бы мне: «Пожертвуй своей жизнью, и люди хотя бы вот на столечко станут лучше жить», я бы ни минуты ее раздумывал. Возможно, рабочие это чувствуют, потому и слушают, и верят.

— Святых людей нет, я не верю в абсолютную святость, — возразил Неточаев с горячностью. — В каждой личности есть доля эгоизма, и она тащит даже самую светлую душу с романтических высот на грешную землю.

— Я не романтик, Дмитрий, — сухо ответил Ювеналий. — Я очень земной человек, если вы успели заметить. Но наперекор эгоизму, который присущ, как вы говорите, каждой личности, я стараюсь жить не для себя, а для людей. Удастся ли мне это, судить не Мельникову, а тем, кто рядом со мной.

— Удастся, удастся, Ювеналий Дмитриевич! Рабочие зовут вас своим учителем, а интеллигенты-марксисты — рабочим вождем Киева. Для многих ваша жизнь есть и будет примером. По себе знаю: порой страшно делается, когда задумаешься, что тебя ждет впереди, но вспомню вас — и страх, как туча, проходит.

Мельников взял юношу под руку:

— Я едва ли не на десять лет старше вас, насиделся уже и в тюрьмах досыта, а думаете, мне не бывает страшно? Только страх этот нужно уметь преодолевать — это вам самая первая революционная наука. Мы начинали знаете как: бывало крикнешь — и как в пустую бочку, собственное эхо только услышишь. А теперь тысячи живых голосов по стране! Теперь ли нам бояться? Пусть жандармы дрожат, Дмитрий! Нужно только научиться громко звать! Ибо наши гектографы — это всего лишь вполголоса, вполсилы, полукустарно. Организовать подпольную типографию — вот орешек по нашим пролетарским зубам! Эх, Дмитрий, в интересное время мы живем, а вы — про эгоизм и страх! Ну, до встречи, не нужно, чтобы нас видели вместе в такой поздний час.

На освещенный Александровский спуск выходили порознь. Дмитрий подозвал извозчика и поехал к себе иа Соломенку. Мельников направился к трамвайной остановке.


Доехал сначала до многолюдного Крещатика и, не торопясь, пошел пешком — он делал так часто, когда хотел увериться, что с места тайного собрания за ним не тянется «хвост». Ювеналий подумал, что мог бы быть одним из этих вот вскормленных на народных хлебах дармоедов, что прогуливаются по вечернему Киеву, подумал и содрогнулся от отвращения. Брат отца, помещик, любил предсказывать ему будущее: с твоим умом и упорством, Ювко, ты на белом коне в самую столицу въедешь! Он не разочаровал дядюшку — въехал в столицу, правда, в вагоне для политических преступников…

Уже свернув на Фундуклеевскую, Ювеналий заметил в праздничной толпе знакомое лицо — Роман Данчич. После встречи в салоне Маньковских в девяносто втором году они еще несколько раз встречались на таких же вечеринках, даже перебросились несколькими фразами, вспомнили Ромны, училище, но особой симпатии, теплоты друг к другу не почувствовали. В последние годы Данчич совсем исчез с горизонта. Говорили, будто служит оп земским врачом в Черниговской или Полтавской губернии, отошел от революционной работы, полностью посвятил себя медицине,

Время, прошедшее с их последней встречи, казалось, никак не отразилось на Романе. Тот же мягкий детский овал лица, круглые щеки, гладкий, без единой морщинки лоб — впрочем, Роман всегда казался моложе своих лет. Но на революционных собраниях он обычно появлялся в вылинявшем студенческом сюртучке и ничем, кроме громких революционных фраз, не выделялся среди других. Сегодня у входа в модное киевское кафе стоял другой Дапчич. Одетый словно на бал, подчеркнуто изысканный в движениях, он держал под руку молодую особу в элегантном белом платье и, поджимая пухлые губы, быстро говорил ей что-то. Свет электрических фонарей отражался в его лакированных туфлях. Экипаж на дутых шинах, запряженный парой сытых и таких же блестящих, как Романовы туфли, коней, уже ждал их у тротуара. Данчич с дамой сели в экипаж, и кони зацокали вверх по Фундуклеевской в старый аристократический Киев.

Будто ничего и не произошло, будто и не обратил Мельников внимания на это мимолетное видение, но на душе у него стало скверно. Внезапно возникло подозрение: почему это Данчич, уехавший в провинцию лечить людей, сияет на киевском Крещатике, точно новая копейка? Даже сшитый лучшим столичным портным сюртук выдает в нем мещанина.

А может, он несправедлив к Роману, думал Ювепалий, сворачивая с Фундуклеевской в темные улочки, которые вели на Лукьяновку. Может, он уже стал похож на институтку, которая, нахватавшись в столице революционных фраз, на всю жизнь остается брюзгой, «синим чулком»? Да и кто сказал, что революционер должен отказываться от личного счастья, от любви? Разве сам он, Мельников, не нарушил аскетическую традицию революционной молодежи, женившись на Ганне Галковской, разве не он после смерти Ганны полюбил Марию? И тут же стал возражать самому себе. Для человека, который с таким воодушевлением и так искусно вязал кружево революционных фраз на собраниях, призывал к подвигу, к отказу от личной жизни во имя народного блага, — для такого человека и вправду несколько странны и эта одежда, и аристократическое кафе, и нарядная дама, и экипаж. Не случайно у Ювеналия такое впечатление, что нынешний Данчич изо всех сил старается забыть, что обучался в университете на деньги товарищей из революционного кружка.

Но вскоре незаметно для себя Ювеналий перестал думать о Данчиче, и неприятный осадок на душе постепенно растворился. Другие мысли, другие заботы полонили его. Он любил вот так идти тихими улочками ночного Киева, особенно когда не нужно таиться. В такие минуты внутренней сосредоточенности мозг работал наиболее четко. Он чувствовал: все, что до сих пор делал Рабочий комитет, важно, необходимо, весьма своевременно, но все равно — это только подступ к чему-то значительно большему и важному. В жизни часто случается, что один шаг, один поступок человека несравненно значительнее, чем тысячи предшествовавших ему. Так и в революционном деле. Шаг, который теперь предстояло сделать киевским марксистам, — организовать подпольную типографию. Для конспирации типографию эту в Рабочем комитете называла «роялем». Недаром Ювеналий сказал Неточаеву, что живут они в интересное время, — действительно интересное! Но он не сказал Дмитрию главного: комитет поручил ему, Мельникову, связаться с наборщиком Альбертом Поляком и перевезти в Киев шрифт, который Поляк оставил в Гомеле. Завтра в Кадетской роще он встретится с Альбертом…


Кроны деревьев здесь были почти прозрачны — в светло-зеленом туманце. Громко, разноголосо вызванивали птицы. Чем глубже в лес, тем делалось безлюднее, хотя день был воскресный. Несколько позже, ближе к лету, рабочие Шулявки будут выходить сюда в праздники семьями, стелить на полянах рядна, ставить самовары, но сейчас на влажной еще земле не посидишь.

Мельников вышел на просеку, осторожно огляделся — Поляка еще не было.

Бродить по Кадетской роще, да еще ранней весной Ювеналию было приятно. Он миновал просеку, углубился в чащу и нашел знакомую поляну, отороченную могучими, еще в мишурном золоте прошлогодней листвы, дубами. Вот здесь, на этой поляне, состоялась позапрошлой весной первая в Киеве рабочая маевка. Он вспоминал ее с волнением, как вспоминают молодость где-то в середине жизни, — будто и недавно, а сколько было событий потом! На маевку пришло с полсотни киевских рабочих. Над свежей зеленой поляной огнем вспыхнул принесенный ими кумач. Ювеналий выступал — говорил о традиции западноевропейского пролетариата праздновать Первое мая, про недавнюю маевку в Петербурге, про начало массового рабочего движения в России, напомнил пророческие слова рабочего Петра Алексеева: «Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!» От первой маевки осталось в памяти ощущение высокого, светлого праздника, и он знал, что будет вспоминать этот праздник, пока будет жить.

Нынешней весной Рабочий комитет решил провести маевку на одном из днепровских островов — пригородные леса жандармерия в первомайские дни заполонит своими ищейками.

Ювеналий вернулся на просеку — в конце ее уже маячила худенькая фигурка наборщика.

С Альбертом Мельникова познакомил Борис Эйдельман. После приезда из Гомеля Поляк сделал немало для рабочего движения в Киеве. Внешне он был тихий, неприметный, но работать умел самоотверженно. И сегодня на свинцово-сером лице его Ювеналий заметил следы усталости.

— Плохо спал? — поздоровавшись, спросил он.

— Провозился с мемиографом, — вздохнул Поляк. — Детская это все игра по нынешним временам.

— Не скажи, гектограф и мемиограф хорошо послужили нашему делу, но мы эту «технику» действительно переросли. Думать о рабочей газете, не имея типографии, наивно. И это не прихоть наша, а требование времени. Итак, в Гомеле тебе появляться нельзя?

— Самому лезть в пасть, конечно, неразумно. Я ведь едва удрал.

— А шрифт, о котором ты говорил, необходимо забрать. В Комитете решили, что за ним поеду я, Альберт. Ты должен связать меня с гомельцами.

— Шрифт я собрал, когда работал в гомельской типографии. Каждый день выносил по горстке.

— Чувствовал, что пригодится?

— Чувствовал или не чувствовал, но стало обидно: печатное слово используют, чтобы сеять ложь. А можно, думаю, можно с помощью этих же свинцовых буковок сеять правду! И стал собирать. А потом начались аресты социал-демократов. Вижу, что и ко мне подбираются, и решил: лучше самому сменить место жительства, чем менять его по рекомендации жандармерии…

— Шрифт спрятал надежно?

— Да, я передал его своей знакомой, убежденной марксистке. Она охотно поможет киевлянам. Свою типографию в Гомеле сейчас организовать трудно. Тебя встретит наш товарищ, лучше всего — неподалеку от вокзала. Ты когда собираешься?

— Через неделю, откладывать нельзя…

— Я дам знать в Гомель знакомым железнодорожникам. Кстати, ты знаешь, что рабочие Людмера выиграли стачку?

Мельников схватил Альберта за руку:

— Впервые слышу! Вчера я поздно вернулся. Возможно, Борис и приходил.

— Людмер пошел на уступки и попросил, чтобы рабочие вышли на работу. Правда, двадцать пять копеек из того, что просили рабочие, он все-таки выцыганил.

— Поторопились хлопцы, — нахмурился Ювеналий.

— Все равно это значительная победа.

— Историю стачки в мастерских Людмера нужно проанализировать в отдельной листовке, она поучительна для наших рабочих. Сегодня же напишу, передам Эйдельману, а он уже вам, «технике». Хорошо было бы размножить ее как можно быстрее, весна обещает быть горячей. Но к делу…

Они сели на поваленное дерево и стали придирчиво обсуждать детали будущей поездки в Гомель…

Возвращаясь домой, Ювеналий мысленно слагал письмо киевским рабочим по поводу завершения стачки в мастерских Людмера. «Наше рабочее дело начинает мало-помалу развиваться. То тут, то там наши товарищи просыпаются от долгого сна и вступают в борьбу с хозяевами за улучшение своего положения…»

Такое начало листовки ему понравилось. Это была не призывная речь, а сердечная беседа с рабочими, беседа равных, беседа товарищей, только такой он представлял агитационную литературу.

Рабочая Шулявка жила своей обычной воскресной жизнью: детвора катала обручи по просохшим, но еще не пыльным улочкам, в палисадниках люди копали землю, сажали лук и чеснок, подрезали деревья. Для стороннего глаза — тихо, мирно, просто идиллия, даже не хотелось верить, что завтра на рассвете загудят заводские гудки и эти люди пойдут на четырнадцатичасовую каторгу за кусок хлеба или, в лучшем случае, за саманную хатенку и клочок земли вокруг нее.

Дальше он напишет так: «Не успела окончиться стачка у Кравца, как началась другая — в мастерской дамского платья Людмера… Всякая стачка, где бы она ни была, чем бы она ни окончилась, должна быть для нас интересна. Нам интересно знать, чего добиваются наши товарищи, как они добиваются, чего им удается достигнуть и чего не удается…»

Учиться на примерах, только так! Анализировать каждую стачку на собрании Рабочего комитета. Учиться на ошибках.

«Но стачка у Людмера должна быть для нас особенно интересна, ее мы должны хорошенько обдумать и запомнить: на ней можно научиться многому такому, что пригодится нам в нашей борьбе. Стачка у Людмера тем отличается от всех других, что здесь в первый раз в события вмешалась полиция…»

Вот порог между экономическими требованиями рабочих и политическими, ступенька, на которую должен подняться киевский рабочий класс, ибо только в политической борьбе — перспектива. Выступать против всей государственной системы, против власти кучки паразитов, подготовить читателей листовки к такому выводу — это очень важно.

«И вмешалась она, конечно, не затем, чтобы помочь рабочим добиться удовлетворения их справедливых требований, а затем, чтобы помешать этому, чтобы заставить их покориться хозяину и согласиться снова на ту ужасную жизнь, которую они хотели улучшить. Она не стала разбирать, кто прав и кто виноват, кто борется за кусок хлеба и кто борется за то, чтобы увеличить свои тысячные барыши, — она прямо решила, что прав хозяин, и постаралась помочь ему победить рабочих. Полиция пришла и стало на сторону нашего врага. Этим она показала, что она сама — наш враг…»

Враг рабочего класса не только Кравец или Людмер, а вся система эксплуатации человека, вся государственная машина царской России. Только так!

Враг! А потому — война!..

За обедом Ювеналий как бы между прочим сказал Марии:

— Мне нужно на днях съездить в Гомель.

Ничто в лице Марии, разливавшей компот, не изменилось, но голос, как ни старалась она, выдал ее тревогу:

— По делам?

Он знал, что жена и в мыслях не держит никакого иного дела, кроме революции.

— Да, товарищи попросили.

Он не сказал, что сам вызвался и что едет за шрифтом.

— Нужно увидеться с некоторыми людьми, — добавил, словно речь шла о дружеской встрече за семейным столом. — Ночевать там не останусь, в тот же день вернусь,

Мария посмотрела на мужа черными своими глазами и поняла намного больше, чем он сказал.

— Будь осторожен, Ювко.

Ювеналий поднялся из-за стола, взял с постели сына и, ощутив на шее тепло его ладошек, согласно кивнул:

— Я стреляный волк. Буду осторожен, Марийка.

После обеда он устроился в мастерской за самодельным столиком и дописал листовку. Вечером обязательно придет Борис, и он передаст с ним прокламацию. Нужно торопиться, пусть слух о стачке катится по пролетарскому Киеву.

«Мы знаем, что полиция наш враг, такой же враг, как и наши хозяева, — писал Мельников — …Справимся ли мы теперь с этими врагами? Сможем ли теперь бороться? Не лучше ли отказаться от борьбы и согласиться на такую жизнь, какую дают нам сами хозяева?

Нет, товарищи, нам нельзя оставить борьбу. У нас тогда отнимут и то, что есть. Если мы не будем бороться, то теперешняя низкая плата сделается еще ниже, теперешний рабочий день — еще длиннее.

Да и почему нам бояться борьбы? Разве людмеровские рабочие не выиграли стачку? Разве сам Новицкий не сказал, что против союза рабочих полиция ничего не может сделать? Рабочие, объединенные в союз, — это такая сила, которая может ничего не бояться.

Итак, товарищи, не будем бояться своих врагов. Будем стараться объединиться скорее в союзы и кассы, будем стараться, чтобы эти союзы и кассы все более и более увеличивались, чтобы к ним приставало все больше и больше рабочих. Сила тогда будет на нашей стороне, и как бы нам ни мешали, мы все-таки добьемся лучшего положения!»


Приказав подать самовар в номер, Роман Данчич выпил стакан крепкого чаю и, повертевшись перед зеркалом, вышел из гостиницы.

Толпа одетого по-весеннему мелкого служилого люда торопилась по солнечной стороне улицы в сторону Mapсова поля.

Данчич снисходительно скользнул взглядом прищуренных глаз по возбужденным лицам: любят зрелища, хлеб и зрелища. Это революционеры выдумали народ и поверили в собственную выдумку, потому что видят мужика и мастерового только из окон папочкиного дома. А народ — вот он, бежит с утра, чтобы захватить на Марсовом поле, где сегодня должен состояться парад войск Петербургского военного округа, местечко как можно ближе к властителям мира сего и упиться блеском мундиров, орденов и штыков. Данчич медленно шел по теневой стороне улицы, вдоль желто-серых, парадно выстроившихся каменных домов. Сквозь летнее пальто плечи студила утренняя свежесть, но он не позволял себе смешаться с толпой.

Он нес себя, упакованного в крахмальную манишку, шелковое белье, перчатки, словно дорогой подарок на именины. «Софи… — подумал, с удовольствием высветляя в памяти круглое свежее личико своей невесты, обрамленное золотистыми кудряшками, и тонкий, как у осы, стан в кринолиновом фужере. — Софье на именины, если все кончится хорошо. А все будет хорошо, я понравлюсь их светлости, потому что утро солнечное…» Вчера Данчич загадал: если утром будет сиять солнышко, ему повезет.

Роман дошел до перекрестка и в пролете улицы увидел, как по ту сторону блестящей гранитной набережной плещет под весенним солнцем невская вода, и шпиль Петропавловской крепости пронзает синее, в белых кучевых облачках небо. «А отец Софи был прав, — вдруг подумал Данчич, любуясь пейзажем, предстающим перед ним, и внутренне смягчаясь. — Я могу осчастливить Софи лишь при условии, если у меня будет твердое служебное положение, по крайней мере в Киеве… Иллюзии молодости — это прекрасно, но заставлять Софи всю жизнь месить грязь в провинции было бы с моей стороны эгоистично…)


— Сегодня его превосходительство приказали никого не принимать.

Данчич посмотрел поверх напомаженной головы слуги и произнес:

— Данчич Роман Артемович, земский врач. От княгини Богданович. Его светлость назначили лично…

Слуга бесшумно, словно тень, исчез за портьерой. Данчич скосил глаза на зеркальную стену прихожей и сжал губы. Он любил свое правильное, четких линий, лицо, но губ своих не любил, — они были безвольны, по-детски пухлы.

— Пожалуйте в кабинет.

Он вошел в большую, с высоким лепным потолком, комнату и поклонился его светлости, сидевшему в кресле у окна и сосавшему трубку с длинным выгнутым чубуком. Старик поднялся и, шаркая длинными, в мягких сапогах, ногами, потащился навстречу гостю. Высокий, худой, в сюртуке со звездами, он остановился у массивного письменного стола, стоявшего посреди кабинета, положил руку с трубкой на его край и легким наклоном головы ответил на поклон визитера. Роман ощутил странную слабость в коленях, и губы его безвольно выпятились над суровым овалом до блеска выбритого подбородка.

— Княгиня горячо рекомендовала вас, молодой человек. Но я имею привычку лично знакомиться с будущими сотрудниками нашего ведомства.

— Благодарю, ваша светлость. Я буду счастлив служить под вашим…

— Вы обучались в Киевском императорском университете?

— Да, ваша светлость. На медицинском факультете.

— Где ваши бумаги?

— У секретаря канцелярии, ваша светлость.

— Хорошо. Я буду говорить о вас с господином министром. Надеюсь, вы оправдаете наше доверие и будете достойным слугой империи и престола. Желаю успешной службы в нашем ведомстве, — князь протянул Данчичу белую, с длинными пальцами, руку. Роман шагнул вперед, поклонился и благодарно коснулся руки князя. — Надеюсь, политикой вы не увлекались и грешков молодости за вами не числится?

По лицу князя, как тучка по ясному небу, проплыла тень, и в кабинете словно потемнело.

— Как можно, ваша светлость! Меня всегда интересовала и интересует только медицина.

— Похвально, похвально, — в кабинете посветлело и на темно-зеленой площади письменного стола засветился нож слоновой кости. — Нас ждут впереди нелегкие времена, и лучшие люди империи должны теснее сплотиться вокруг престола.

Он откинул назад узколобую, в венчике белых волос, голову и перевел взгляд на портрет молодого императора.

Когда князь вновь обратился к гостю, Данчич все еще взволнованно смотрел на царя в золотой раме, его глаза горели огнем неподкупной преданности…

«Вот старая развалина, — думал Данчич, весело сбегая по широкой, устланной ковром, лестнице, мимо важного слуги в ливрее. — Как я его вокруг пальца, будто мальчишку… А еще князь, потомственный… Буду счастлив служить под… А на прощанье даже руку подал. Не забыть сказать об этом Софи, Прекрасно сыгранная сцена. Софи будет в восторге…»

Несколькими минутами позже визит к князю уже виделся Данчичу утренним сном: внезапно вспоминался портфель с золотыми замками, хрустальная ручка дверей или один из многочисленных портретов княжеских предков, которыми были увешаны стены кабинета, или поза его светлости, сидящего в кресле с трубкой, поза, поражавшая воображение изящной простотой, потому что это сидел человек, влияние которого распространялось на всю огромную империю от Владивостока до Бахмача и дальше… «Вот это жизнь… — без зависти, но весело, с мальчишеским восхищением подумал Роман. — Сволочи…»

Он вышел из тихого, еще сонного переулка, где стоял дом его светлости, и увидел синие шеренги жандармов, между которыми по направлению к Марсову полю плыли кареты, мелькали дрожки; по тротуарам за спинами жандармов двигался красочный поток благородной столичной публики. Из-за Летнего сада долетала бодрая, завораживающая перекличка военных оркестров, вероятно, параллельными улицами на Марсово поле шли войска. И Данчич вдруг заметил, что уже давно отбивает своими модными немецкими штиблетами такт, который задают литавры и барабаны.

Он долго плыл в людском потоке, вновь и вновь мысленно воспроизводя разговор с князем, припоминая мельчайшие детали и интонации его, чтобы ничего не забыть и обо всем потом рассказать Софи. Уже вблизи Марсова ноля, когда людская масса стала плотнее, Роман попробовал умерить шаг, но течение толкало его вперед, и Данчичу вскоре расхотелось сопротивляться этому властному потоку. Он подумал, почему бы и в самом деле не посмотреть на парад, и эта внезапная прихоть не показалась ему смешной, хотя еще несколько дней назад он отговаривал Софи от поездки на коронацию, горячо, с неподдельным гневом проклиная позолоту официальных торжеств, позолоту, на которой пламенеют капли народной крови.

Но обедать было еще рано, домой же он намеревался ехать завтра утренним поездом. Нужно было куда-то девать себя. И он снисходительно опускался до этой праздничной толпы, до безусловно смешной, с точки зрения передового прогрессивного интеллигента, игры. Он пойдет на парад, как взрослый человек идет на детский утренник-маскарад, где медвежья шуба вызывает в наивной детской душе страх.

Теперь он уже с определенной целью проталкивался сквозь толпу писарей, мелких торговцев, учителей с зонтиками и мастеровых — козырьки их праздничных картузов победно поблескивали на солнце — и скоро выбился в первый ряд. Марсово поле открылось его зорким глазам. Он увидел ложи, заполненные избранной публикой, где между суровых мундиров и темных сюртуков цвели нарядные весенние туалеты дам, увидел удивительно ровные и четкие линии военного строя перед царской палаткой, поставленной посреди площади, густые гроздья флагов; оркестры, чья медь огнисто пламенела в солнечных лучах, а над Марсовым полем, на крышах, на балконах, в открытых окнах дворцов и домов, под ярко-синим небом — люди, люди, жаждущие зрелища.

Вдруг со стороны Миллионной улицы донеслось раскатистое «ура»: словно по водной глади от резкого дуновения ветра прокатилась волна по толпе, по ложам, и даже по линиям войск. «Едет! Едет!» — понеслось из уст в уста, команда «Смирно!» прозвучала надполем, и Данчич не без удивления почувствовал, что волнуется вместе с многотысячной возбужденной толпой. Он поднялся на носки и увидел кортеж: впереди, рядом с коляской, запряженной четверкой белоснежных лошадей, в которой сидела царица с великими княжнами, ехал верхом молодой, еще не коронованный император в мундире Преображенского полка и с орденской лентой — совсем как на портрете в кабинете князя. Все еще иронизируя над своим любопытством, Данчич впился жадным взглядом в лицо царя: чуть желтое, с блестящими, несколько печальными глазами и холодной улыбкой. Но щуплая под пышными эполетами фигура Николая Второго проплыла мимо, и ее закрыла царская свита во главе с великими князьями, генералами, командирами частей, военными атташе иноземных дворов. Это был мир до сих пор почти нереальный для Данчича в своей недосягаемой дали, мир, который Романа сначала в гимназии учили любить, а позже, в киевских тайных кружках, ненавидеть, мир, который он много раз на студенческих собраниях клеймил позором, с которым клялся перед своими пылкими товарищами бороться сколько хватит сил. А теперь этот мир вызывал у Романа завораживающий интерес, он манил Данчича, и после разговора с его светлостью уже не казался таким недосягаемым.

Барабаны на поле играли царю встречу, склонялись знамена; сверкающие медные трубы, флейты, кларнеты, гобои, валторны, литавры играли гимн царю, войска приветствовали императора дружным, согласным и молодеческим криком, и в гуле многотысячной толпы над Марсовым полем, хмелея от праздничной толпы и своей удачливости, не слыша собственного голоса, но ощущая непреоборимое желание выразить свой глубокий, еще не осознанный восторг Роман Данчич закричал «ура» державному хозяину…


Вокруг подмостков, устроенных вдоль Лебяжьей канавки по случаю парада и декорированных флагами и зеленью, толпился народ, и царь расправлял узкие плечи и высоко поднимал голову, чтобы походить на собственные портреты. Думал об одном: скорее бы очутиться в покоях, вдали от толпы. Люди утомляли его, как актера, исполняющего героические роли, утомляет сцена. Он любил приемы и парады, но после них чувствовал себя так, будто долгое время ходил на носках. Возможно, виной тому был его карликовый рост — он тайно завидовал отцу, который весил около шести пудов и разгибал пальцами подковы.

Толпы зевак стояли на тротуарах, и какой-то долговязый штафирка крикнул «ура!». Этот крик подхватило несколько голосов и смяло. Еще один штафирка, с портфелем под мышкой, шел навстречу кортежу, и сердце царя сжалось в тревоге: он не так боялся толпы, как одиночек: воспоминание о смерти деда но давало покоя. Но плотный конвой из казаков закрыл императора от человека с портфелем, и сердце царя забилось ровнее.

Подъезжали к Зимнему.

Однако и в покоях Зимнего императору не стало уютнее.

Он привык к антресолям Гатчинского дворца, где комнаты были хмурые, низкие, где отец доставал головой потолок, где кресла и канапе стояли вдоль стен, на которых висели фотографии, а за окнами темнели в несколько рядов фигуры охраны. В залах Зимнего он казался себе еще меньше, чем был в действительности.

Он с радостью снял парадный мундир, переоделся в красную сорочку, плисовые шаровары, подпоясался желтым поясом и заперся в рабочем кабинете. В этой одежде он чувствовал себя самим собой — веселым, компанейским гусаром, могущим пить в обществе равных, качать под столом ногами, курить и угощать папиросами подвыпивших товарищей по гусарской службе. Это была его молодость, когда еще не заглядывали ему в рот, ожидая каждую минуту значительных, исторических слов, и не улыбались иронически за его императорской спиной.

Он лег на диван и попытался заставить себя думать о великом, государственном, однако ничего значительного в голову не приходило, кроме воспоминаний о сегодняшнем параде, завтрашней поездке в Царское Село и послезавтрашнего парада царскосельских гвардейских батальонов. Он мысленно возвращался к дням прошедшим, наполненным такими же приемами и парадами, обращался к дням будущим, где светило сияние коронации, но сегодня даже близкая коронация не возбуждала его, он заранее видел себя перед тысячами липких взглядов в короне, которую придется непрестанно поправлять — слишком велика для его узкой головы. Назавтра блестящая свита разнесет по московским салонам еще один анекдот о нем…

Затем царь представил, каким красивым и величественным ехал он сегодня верхом на белом коне, в форме Преображенского полка по Невской набережной, по главной аллее Летнего сада, по Марсову полю, и как войска приветствовали его, а знамена склонялись к его ногам, а еще вспомнил себя возле царской палатки, мимо которой шли войска церемониальным маршем, и когда мимо, отбивая строевой шаг, проходил лейб-гвардии Павловский полк, он подал команду: «Ружья на руку!» — полк, ощетинившись штыками, прошел стройными, грозными лавами, словно в боевой атаке…

Внезапно император вскочил с дивана, быстро оглядел окна, словно боялся, что кто-то заметит его страх. А это был действительно страх, смешной, бессмысленный страх, и не щедрые тосты в честь полков и дивизии повинны в сегодняшнем случае, а то мгновение на Марсовом поле, когда он изменился в лице и стал противен самому себе, потому что утратил контроль над собой. Это случилось по окончании церемониального марша, когда по его же императорской команде масса конников с места в карьер помчалась в атаку в направлении царской палатки. На какой-то миг ему показалось, что эта лавина никогда не остановится, перемахнет через него, через императрицу с великими княжнами и придворными дамами и помчит дальше, в атаку на Зимний, топча копытами лошадей своих командиров и государя, и подозрение о всенародном заговоре против него, державного хозяина, подавило императора; но в следующее мгновение стремительное движение конников прервалось в нескольких шагах от палатки, и он, все еще дрожащим от волнения тенором, хотя ему и хотелось, чтобы голос его звучал сильно и внушительно, провозгласил кавалерии свою благодарность…

Царь подошел к окну. Вечерело. Тускнел шпиль Петропавловки, и Нева, отразив уже затянутое тучами небо, сделалась серой, будто устлали ее солдатскими шинелями. И ему нестерпимо захотелось каким-либо неожиданным, скорым, прихотливым приказом окончательно утвердить себя, отомстить за свой недавний страх, иначе то воспоминание будет жечь его весь вечер. Он начал лихорадочно думать, что же приказать, но ничего иного не пришло в голову, как объявить внезапный отъезд в Царское Село.

Он уселся за письменный стол, пролистал бумаги, взглянул на часы и позвонил.

— Сегодня вечером мы выезжаем в Царское Село, — сказал он как можно тверже, но не поднимая глаз на дежурного офицера, — глаза выдали бы его неуверенность.

— Слушаюсь, ваше величество.

И лишь только закрылась дверь за офицером, царь поднялся и, твердо выстукивая высокими гусарскими сапогами по мраморным плитам коридоров, направился в покои царицы.


В Гомеле Ювеналий еще с привокзальной площади увидел одинокую фигуру в конце бульвара, притулившуюся на краешке ярко-зеленой, окрашенной к царской коронации скамье. По всем приметам это был товарищ Альберта Поляка: гарусный шарф, поношенное драповое пальто, брюки навыпуск — похож на семинариста, только бледное худощавое лицо и черные от несмываемой краски руки выдают типографского рабочего.

Ювеналий сел на другом краю скамьи, поставил рядом с собой пустой саквояж и запрокинул голову, глядя в небо и на какое-то мгновение разнежившись под щедрым весенним солнцем от щебета синиц на тополях и запаха нагретой земли. Передохнув, он снял картуз, положил на скамью и искоса посмотрел на соседа. Мастеровой тоже снял картуз, положил рядом и расчесал темной пятерней реденькие волосы. Ювеналий достал из кармана платок, вытер лицу и бросил платок в картуз. Мастеровой тоже полез в карман, достал платок и коробку папирос. Платок положил на картуз, закурил. Ювеналий размял папиросу, пошарил по карманам и подошел к соседу прикурить.

— Как здоровье Оли?

— Оля просила навестить ее.

— Добрый день, товарищ. Привет от Роялиста. — Роялист была кличка Поляка.

— Спасибо. За квартирой следят. Шрифт мы успели перенести. Но и на новой квартире тоже не безопасно. Будете идти за мной на расстоянии полусотни метров. У нас сигнализация. Я буду знать, нет ли в квартире гостей… Сразу же питерским поездом возвращайтесь домой. Медлить рискованно. Гомельская жандармерия словно взбесилась.

— У нас тоже аресты. Выслуживаются, собаки. Молодой монарх в исторический день миропомазания кинет им горсть медалек.

— Спасать отечество от внутренних врагов сейчас самое прибыльное занятие.

Мастеровой поднялся и направился по бульвару к центру города. Докурив папиросу, Мельников пошел за ним.


Наступила ночь, когда новый императорский поезд тихо, словно крадучись, отошел от Витебского вокзала и, гонимый двумя мощными паровиками, покатил в сторону Царского Села. Кроме свиты и прислуги с царской семьей ехал пышноусый полнотелый генерал — он должен был с императорским поездом следовать в Одессу, где высочайше приказано встретить и сопровождать в столицу высокое посольство, на днях прибывающее на коронацию. Императорский поезд, на котором его величество должны были вскоре ехать в белокаменную Москву для святого миропомазания, все еще «объезжали», гоняя по магистралям империи с сановитыми зарубежными гостями.

Генерал свободно расположился в кресле салон-вагона, в сиянии звезд, эполет, и облачко ароматного табачного дыма увенчивало его седую голову. Он был известен при дворе мастерским умением рассказывать анекдоты и своей карьерой в немалой степени был обязан этой счастливой способности.

Сегодня генерал угощал знать новым анекдотом о сочинителе графе Толстом.

— Идет граф по Москве, видит — городовой тащит в участок пьяного мужика, ну и толкает его время от времени кулаком под бок, чтобы тот быстрее протрезвился. Граф останавливает полицейского и спрашивает: «Грамоту знаешь?» «Знаю», — отвечает городовой. «А евангелие читал?» «Читал…» — говорит тот. «Так ты должен знать, что обижать ближнего нельзя». Городовой в свою очередь спрашивает графа (тут генерал примолк, наэлектризовывая слушателей): — «А ты читать умеешь?» «Умею», — отвечает оторопевший сочинитель. «А инструкцию для городовых читал?» «Нет…» — признается граф. «Ну так сначала прочитай инструкцию, а потом препирайся со мной…»

Генерал засмеялся глубоким грудным смехом человека, который счастливо дослужил до пенсии. Мужчины и женщины, сопровождавшие царскую семью, язвительно и мудро заулыбались.

— Господа, мне по секрету рассказали, что Святейший синод подсчитал буквы в имени Толстого и обнаружил… — голос барона драматически зазвенел, — и обнаружил в нем звериное число Апокалипсиса!

— Его давно пора выставить за пределы империи!

— Я убежден, что граф Толстой психически болен и его нужно заключить в сумасшедший дом. Только христианская терпимость нашего государя…

— Господа, это не так просто. Внутренняя политика — очень сложная вещь, — заметил моложавый князь, весьма успешно продвигавшийся по службе в министерстве внутренних дел. — За графом Толстым — общественное мнение, и политика разумного сдерживания пока что наиболее приемлема и дальновидна.

— Какое дело государю до общественного мнения? Общественное мнение — это мнение интеллигенции… — на последнем слове губы барона брезгливо выпятились. — Народ за императора…

— Не так давно во время завтрака кто-то вспомнил об интеллигенции, и государь изволили заметить, что ему противно это слово и следует приказать Академии наук изъять его из русского словаря.

— Народ — стихия.

— Господа, весьма прискорбно, но этого не утаить: на нескольких питерских заводах вспыхнули рабочие бунты, а год еще только начался, — вступил в разговор жандармский полковник, начальник охраны императорского поезда. — А недавно в столице вновь арестована группа так называемых социал-демократов, подбивавших рабочих выступить против начальства. Социал-демократы агитируют за рабочую революцию…

— Не такие беды переживала Россия и, слава богу, уцелела.

— Боже мой!.. — вздохнула молоденькая фрейлина императрицы.

— Мало строгости, господа, — седоусый генерал молодецки расправил плечи. — Мы все либеральничаем. Этот скот понимает только кулак, поверьте моему богатому опыту. Сравнительно недавно я усмирял холерный бунт на юге России. Пока подтягивались войска, я пробовал уговаривать бунтовщиков. Но в их деревянные головы можно что-то вбить не иначе, как через, простите… Какой-то казачок набрался нахальства дернуть меня за полу и крикнуть: «Знай, громада — великая сила!» Когда подошли войска, я приказал разложить этого умника первым и всыпать ему сто розог. Поднялся он, я спрашиваю: «Ну, понял теперь, у кого сила?» Он скривился и говорит: «Понял, ваша светлость…» Вот так, господа! В тот день я приказал попотчевать розгами двести мужиков, несколько молодых солдат упали в обморок, но я был тверд как скала… Что тебе?

Камердинер императора скользнул по вагону и остановился против генерала:

— Ваша светлость, государь император ждет вас у себя.

Генерал молодо вскочил, поклонился обществу и, широко ставя ноги — вагон качало, — вышел из салона.

Император сидел за письменным столом, углубившись в чтение бумаг, но глаз опытного придворного не замедлил отметить, что его величество не различает сейчас ни одной буквы, а только делает вид, что весьма занят государственными делами. Генерал поклонился и в почтительном ожидании застыл у двери, понимая и прощая лицедейство двадцативосьмилетнего государя. Он служил уже третьему императору и знал, что чудачества и слабости присущи самым высоким особам, как и их подданным. Щупленькая фигурка склоненного над бумагами императора в пустоватом вагоне вызывала в сентиментальном под старость генерале любовь и сочувствие.

Наконец император поднял глаза на генерала.

— Садитесь, генерал. Мне хотелось сказать вам касательно цели вашей поездки. История и мы возложили на вас важную государственную миссию. — Он говорил по-английски, речь лилась свободно и плавно, русская давалась императору труднее. Изъясняясь по-русски, он запинался и путался в словах. — Вы будете говорить с высоким посольством как наше доверенное лицо, и я хотел бы подчеркнуть, — тут император поднялся из-за стола и, сложив руки за спиной, заходил по вагону, — именно подчеркнуть…

Ничего нового император не сказал, слова его были громки, но пусты, однако генерал почтительно внимал им, догадываясь, что в семье его величества разлад и император опять тоскует, боится бог знает чего и ему, как и каждому смертному человеку, хочется выглядеть более значительным, чем в действительности.

Внезапно император на полуслове оборвал речь, нахмурился и уставился взглядом в темное окно вагона.

— Разрешите идти, ваше величество? — тихо произнес генерал.

Император небрежно кивнул, все еще не отрывая глаз от окна, за которым проносились искры от паровоза и проступали из подсвеченной тьмы фигуры солдат, стоявших вдоль железнодорожной колеи, по которой катил царский поезд.

Государь окликнул генерала, когда тот был уже в дверях, взял его под руку, мягко попросил:

— Покажите на карте, по каким дорогам вы поедете. Я люблю знать, как едут те, кого я посылаю…

Он подвел генерала к карте империи, висевшей на стене вагона-кабинета, и протянул вырезанную из слоновой кости палочку. Генерал прищурил близорукие глаза, повел палочкой по линии железной дороги.

— Я буду ехать через Выборг, Брянск, Бахмач… Когда генерал вышел, император, подняв голову, еще долго стоял у карты, дивясь, какое огромное наследие получил от отца в вечное пользование, и проникался к самому себе уважением, которого ему так не хватало нынешним вечером.


Ювеналию не хотелось со своим саквояжем торчать на вокзале, он побродил по гомельским лавкам, а так как ноша давала себя чувствовать, быстро устал и почти час просидел за церковной оградой, где грелись на весеннем солнышке богомольцы. В конце концов едва не опоздал на поезд. Пока брал билет, прозвенел звонок и прогудел паровоз. Выходя на перрон, он едва не столкнулся с молодцеватым, очень похожим на Романа Данчича господином, который выбежал из вокзального буфета и тоже спешил к вагону…

— Приветствую вас, Ювеналий! — громко — даже станционный жандарм оглянулся — крикнул Данчич. Это был действительно он. — Вы в Киев? Я в третьем вагоне, заходите на чай. Мы так давно с вами не виделись!

Вагон Данчича был второго класса, Ювеналий ехал третьим. Чувствовал он себя среди простого люда свободнее, а кроме того, здесь было безопаснее. Он обежал жандарма и прыгнул на подножку вагона.

Едва успел найти место и сесть, поставив саквояж со шрифтом у ног, как громыхнули буфера, вагон качнулся, и священник, сидевший напротив, истово перекрестился. Селянин в новеньком кожухе тоже осенил себя крестом; тучная фигура жандарма проплыла мимо серого от застаревшей пыли окна. Ювеналий ощутил едва ли не нежность к жандарму, стоявшему на перроне неподвижно и смотревшему вслед поезду, едва не помахал ему на прощанье рукой. Беспокоила неожиданная встреча с Данчичем. Чем меньше людей знают о его поездке в Гомель, тем лучше для дела. После встречи на Фундуклеевской Ювеналий с особым подозрением стал относиться к бывшему однокласснику. Интуиция подпольщика подсказывала ему: от Романа Данчича надо держаться подальше.

Поручения Комитета Ювеналий выполнял с радостью.

Ему давно хотелось проехать дорогами, которые он исходил семнадцатилетним юношей. Среди революционеров бытовало суеверие, что если очень хочется вспомнить прошлое, близится твой «отдых» на Романовской даче — так киевляне называли Лукьяновскую тюрьму. Куда-куда, а на Романовскую дачу попадать ему сейчас было вовсе не ко времени. Оказаться в такую пору в застенке и отсиживаться, пока товарищи работают из последних сил, было бы невыносимо.

Пошли обычные дорожные разговоры: погода, цены, урожай, дети. Священник, одетый бедно, но чисто, сел, наверно, тоже в Гомеле, потому что еще не успел познакомиться. Его острые глазки стреляли из щелок меж низкими бровями и пухленькими розовыми щечками в Ювеналия, но тут же (ничего интересного!) перепрыгнули на долговязого селянина в кожушке и еще дальше, на скромно одетую миловидную барышню, сельскую учительницу. Селянин чувствовал себя в вагоне более обжито, он ехал, видно, издалека, может, из самого Петербурга.

На остановке к ним подсел пожилой мужчина в форме железнодорожного мастера. Два кустика усов смешно торчали из-под носа-клювика. Ювеналию показалось, что он уже где-то видел и эти усики, и продолговатое лицо селянина, и священника, а что видел он этот мелкий осинник на заболоченном мелководье вдоль железнодорожного полотна, клочки грязного ноздреватого снега на горбах и вязкие рыжеватые поля — это уж определенно. Когда-то ему даже предлагали на этой железнодорожной ветке место помощника начальника станции за особые заслуги — спас от катастрофы поезд. А в Городне, наверно, до сих пор раздает зуботычины рабочим мастер, которому он не побоялся тогда дать сдачи…

— Грешат люди перед господом, потому господь и шлет холодные зимы.

— Правду говорите, батюшка. Только, скажу я, ведь как оно: один грешит, а всем плохо. Разве ж это справедливо?

— Пути господни неисповедимы, и не нам его судить, а ему нас.

— Господь знает, кого карать. У нас тоже и вымерзло, и вымокло. А меня, слава богу, минуло. Земля моя за выгоном, на перелоге, ехал в Питер — рожь была как под гребенку.

— Нас так замело, так замело, — заговорила быстро барышня, — по неделе почта не доставлялась. Все метель да метель. Пан послал слугу на станцию за газетами утром в субботу, а нашли того только в среду по оглоблям саней. Заблудился: волки разорвали и его, и коня.

— У кого служите? — полюбопытствовал селянин.

— У Любецких, — ответила барышня.

— Добрый барин. А я по-соседству с вами, из Городищ я. Лет десять назад я у вашего пана три поля откупил. И хорошая земля, скажу вам. Сыновей у меня четверо, так…

— Писали, говорят, в газетах, будто в Киеве арапа нескольких аршин ростом показывали. Будто арапу тому восемнадцать лет, а ест он, как дюжина мужиков, и будто в росте каждый день прибавляет, — перебил селянина железнодорожный мастер, степенно разгладив большим пальнем правой руки щеточки усов. — Как же это так, господа?

Все оживились, увлеклись разговором. Проносились мимо верстовые столбы и сельские полустанки, мерно постукивали колеса, и так хорошо думалось под их монотонный перестук. Ювеналий вспомнил ту давнюю историю с мастером, и ему показалось даже, что тот чем-то похож был на сегодняшнего его попутчика-усача… Было тогда гнилое осеннее утро, в памяти остался туман, липкий и черный, словно мазут, которым была пропитана земля вокруг железнодорожной мастерской, желтые пузырьки станционных фонарей медленно плыли сквозь влажную мглу — к утру туман густел и оседал. От поселка, браня дорогу и осень, на мерцающий свет брели забрызганные грязью рабочие. Кирпичная коробка мастерской за ночь простыла; вместе с людьми в широкие двери врывался мозглый туман, и Ювеналий подтягивал к ушам воротник выношенного пиджака, в котором вышел из дома.

Рабочие становились к станкам, мастера уже шмыгали вокруг, да и холодная влажность донимала, подхлестывая к работе. Запылали горны, запах каленого железа поплыл по цеху, потеплело. Ювеналий и мастер, который недавно перешел в эту должность из рабочих, но имел уже славу рьяного служаки, возились с инструментом, ждали, пока рассветет, чтобы идти на запасную линию к вагонам. Мастеровые доставали из-за пазухи краюшки хлеба, кто-то поставил на огонь ведерко с водой — попить горячего, пока не появится высокое начальство. Работу начинали в шесть, и мало кто успевал перекусить дома. Но в то утро начальство неожиданно явилось рано. Мальчик-подмастерье, стоявший на страже, виновато вытянулся, а начальник мастерской уже тяжело ступал по цеху, выбивая из рук тех, кто первым попался на глаза, натертые салом и чесноком горбушки. Хлеб падал под ноги, в жирные металлические опилки. Вода выплеснулась из перевернутого ведра прямо в огонь, и пар закудрявился над горном. Рабочие стали к станкам. Инструкцией о двенадцатичасовом рабочем дне завтрак не предусматривался.

— Попили, хлопцы, чайку… — тихо произнес мастер, пригнувшись к ящику с инструментами. И трудно было понять, чего в голосе этом больше: страха или злой радости.

— Потому что все молчат… — не сдержался Ювеналий. Из-за своего языка он менял уже третье место, но никакие мытарства до сих пор не научили его мудрой осторожности. — Каждый только за собственную шкуру дрожит.

— Никто не дрожит! А над рабочим человеком нужна сильная власть! — гаркнул мастер, сжав ладонь в кулак. — Рабочие, думаешь, как? Есть порядок, пока силу твою чувствуют. А только слабинку пронюхали, так где сел, там и слезешь. Без сильной власти человек расползается, словно тесто. Власть над рабочим человеком все равно что форма для металла. Какая форма, такое и литье…

— А что, если форма… бракованная? — как всегда, когда ощущал глухую стену человеческой ограниченности, закипел Ювеналий.

— Ты что, может, социалист? — злобно прошептал мастер. Мельников едва услышал этот испуганный шепот в грохоте цеха. Он невинно заглянул в колючие глазки мастера:

— А что это такое — социалист, дядя?

— Это такие умники, которые легковерным, молодым да дурным голову морочат, от царя отбивают, потому что сами против власти идут. А царь их в железные башни сажает, и там от них даже следа не остается. Ты мне такие разговоры не затевай, а то я быстро тебе дорогу до порога покажу. Ну, чего уши развесил, бери струмент! — Он вдруг взъярился — должно быть, заметил лукавые искорки в глазах Ювеналия.

Пока добрались до третьей линии, где стоял товарняк, рассвело; но не было ни солнца, ни неба — серая водянистая мгла висела над вагонами, скапывала с их крыш на дресву. Мастер, сопя, полез под вагон. Дорогой они не обмолвились и словом.

— Молоток!

— Семнадцатый ключ!

— Восьмой!

— Гайку!

— Десятый!

Пятерня, покрытая рыжеватыми волосками, тянулась из-под вагона, хватала инструмент из рук Ювеналия, и в этой торопливости чувствовалась злость, которая, не находя выхода, душила мастера. В тумане глухо загудел паровоз: шел пассажирский на Харьков. Знакомый звук напомнил о доме, который был так близко и так далеко. Ювеналий взгрустнул и замешкался.

— Ты, сопляк! Я сказал — молоток, а ты что суешь? Я тебя научу, как работать подручным! — И пока Ювеналий торопливо шарил в сундучке, жесткая ладонь мастера огрела его по щеке. — Тоже мне грамотей!..

Ювеналий дернулся всем телом, как молодой конь, на которого впервые накинули узду, и тут же ощутил в правой руке тяжелый молоток. Голова мастера мгновенно исчезла под вагоном, а молоток гулко стукнулся о колесо. Пока Ювеналий перебирался через буфера, мастер прополз под вагоном и оказался уже на второй линии. Началась долгая игра в прятки. Мастер знал на станции каждый закоулок, и это его спасло. Все-таки неподалеку от мастерских Ювеналий догнал его и дал ему доброго тумака.

— Убивают! — завопил служака, перелетая через порог мастерской, будто от тумака у него за спиной выросли крылья. А Ювеналий отправился в контору за расчетом…

Людей в вагоне становилось все больше. Голытьба, в вылинявших свитках, покрытых ржавой торфянистой грязью постолах и с мешками за плечами, толпилась на станциях; сколько их успевало — вваливалось в вагон, забивало проходы, залазило под полки, покорно молчало, получая тумаки от кондуктора, который среди этой бедноты чувствовал себя значительным лицом. Задеснянцы, как перелетные птицы, почуяв весну, поднимались с насиженных, но голодных мест и устремлялись на юг, в Таврию. В конце вагона молодая женщина старалась унять плачущего ребенка, подвыпившие мастеровые резались в карты.! Батюшка дремал, сложив руки с короткими толстыми. пальцами на животе.

Поезд подкатил к небольшой станции: вытянувшаяся, словно телеграфный столб, фигура полицейского закрыла половину перрона. Рядом с блюстителем закона застыл со льстивой улыбкой на лице начальник станции. Поезд все еще тихонько катился, и в окно вплыл одетый по-дорожному важный пан. Его белые руки, заложенные за спину, играли тросточкой. Он и трое маленьких панычей шли от загороженных станционным кассиром дверей похожего на казарму красно-серого вокзала; за господами и детьми семенила прислуга. Батарея блестящих чемоданов с серебряными замками выстроилась вдоль колеи. После печальной серости горизонта, темных, полузатопленных болотами белорусских сел, худоребрых крестьянских коней и таких же худоребрых полесских жителей, после кричащей нищеты селянских дворов, хат с ободранными за длинную голодную зиму стрехами это было зрелище из другого, потустороннего мира.

Поезд дернулся в последний раз и остановился: куклы заметались по сцене. Полицейский обеими руками схватил чемоданы и, согнувшись и высекая подковками искры, понесся к вагону первого класса. За ним с господской кладью в руках трусил начальник станции. Именитая семья, всем своим видом подчеркивая собственную значительность, проплыла мимо окна вагона за своими саквояжами. Только теперь кассир отступил от дверей вокзала, и они распахнулись настежь, выбросив на перрон толпу мужиков с мешками.

— Их превосходительство зимовали в имении, а теперь изволят ехать в Одессу на морские купания, — сообщил селянин из Городищ. — Я в их экономии по торговым делам бывал. Добрый пан, только разорится скоро: торговать не умеет. А с нашим братом такое — ни-ни. Словно бы и дурной мужик, а своего не упустит. Да и как упустить, когда у меня, к примеру, четверо сыновей. Одного жени и дай, другого жени и дай, а там уже и третьему очередь подходит. Слава богу, меньшой по службе пошел. Он у меня с малых лет у попа выучился, грамотный. До армии почтальоном служил.

— Первый снег был скользкий, я думал — растает, — произнес батюшка: двинувшись, поезд резко стукнул буферами, разбудил его, и он продолжал плести сеть разговора с того узелка, который завязался в начале его дремоты. — Интересно, тронулась ли в столице Нева?

— Про Неву не знаю, а как царские регалии несли, сподобилось увидеть, — рассудительно поддержал батюшкин разговор селянин. — Отпустил ротный командир моего Ивана на целый день, иди, говорит, почти отца. Мы и пошли с ним по Петербургу. Идем, а народ валом валит, копки останавливаются, колокола во всех церквах звонят, а серединой улицы несут из дворца, где царь-батюшка проживать изволят, скипетр, корону малую и большую. Мы с сыном шапки сняли, бах на колени и помолились, и весь народ вокруг молился. Вот, думаю, если б не болезни, умер бы, так и не сподобился б такое увидеть. А с хворобами так было. Прошлой зимой сжало меня под грудью, я вроде и ничего, а оно все гнет и гнет к земле. Осенью убрались, а мне уже и все ни к чему, так гнет. Я в Бахмач, к дохтуру. А дохтур посмотрел и говорит: скажу тебе правду, если будешь сидеть сложа руки и хорошие харчи есть, так протянешь года три. А если станешь работать, как до сих пор работал, то не надолго тебя хватит, потому что сильно ты подорвался. А как это, говорю ему, не работать, пока живешь — нужно работать. Ну, говорит дохтур, иди работай, скоро переселишься. Приехал я домой и говорю своим: так, мол, и так. Разделил хозяйство между тремя сыновьями, а меньшому деньгами дал, он по службе пойдет. И поеду, говорю своим, в Питер, погляжу на него, попрощаюсь, иначе так и не доведется свидеться. А меньшой мой — лизун такой, наш со старухой любимчик. Да и на змее этом проеду перед смертонькой, это я так про поезд думаю, потому что до сих пор только на станции видел, ездить не приходилось. Приезжаю я, значит, в Питер, узнал, где казармы, и выходит ко мне фельдфебель. Я, говорю, отец Паращука, приехал перед смертью свидеться. «Справно ваш сын, — это мне уже фельдфебель отвечает, — царю и отечеству служит, скоро ефрейтором будет, сам будет командовать. Сегодня, говорит, нельзя, а завтра можно будет свидеться». Ну, добрые люди пустили меня за гривенник переночевать, а назавтра выходит ко мне мой меньшенький, как молодой месяц сияет. Все на нем чистенькое, все блестит, и вроде не худой. «Я, тэту, — это уже мне он рассказывает, — и к фронтовой службе способный и фехтую справно, и словесность мне дается, гарнизонный устав читаю низшим чинам, маршировать я выучился, а вот стрелять, стрелять я, батьку, не могу, — говорит. — И будто все знаю, а как на стрельбу пошли — так я и не попал. Ну а ротный ко мне добрый, он и говорит: дождемся весны, настреляем гуртом, получишь свое, Паращук. На службе оно так: рядовой — полтинник от царя имеешь, а уже как ефрейтор — шестьдесят копеек тебе каждый месяц положено, а чем выше чин, тем больше, а сам фельдфебель — шесть рубчиков, а шесть рубчиков — это уже, конечно, гроши». И говорит сын, что в село уже не вернется, а как настреляют ему вот весной, то напишет ротный рапорт, и сделают его через какое-то время аж фельдфебелем, и останется он навсегда на царской службе. И чтоб деньги, которые ему от хозяйства полагаются, мы выслали, потому как если с деньгами солдат, то и от начальства больший почет и уважение. Вот и думаю, как приеду домой, так и вышлю Ивану в Питер отцовское наследство…

Но рядовому Паращуку наследство уже не потребовалось.

Рядовой Паращук лежал в морге военного госпиталя…

Полк блестяще прошел по Марсову полю церемониальным маршем, государь император пожал руку командиру полка. Взволнованные в предчувствии наград ротные кричали:

— Спасибо, ребятушки!

— Рады стараться, ваше благородие! — отвечали не менее возбужденные парадом, присутствием императора, двумя бессонными ночами и суетливым нервным днем роты.

— Полк, смирно! Музыканты, на линию!

— Полк, на плечо!

В казармы возвращались с песней:

За царя и Русь святую уничтожим любую рать врага!

Тысячи подошв четко били по брусчатке питерских улиц в ритм песне.

В казарме каждому солдату выдали по чарке водки. А так как в роте были непьющие, то Паращуку досталось даже две. Пили за здоровье царя-батюшки.

— Обедали под музыку: полковой оркестр наигрывал марши, от которых под столом по привычке дергались ноги и нервная дрожь катилась по телу. Всю весну изо дня в день полк готовился к высочайшему параду, трамбуя казенными сапогами землю маршевого плаца. В ночь перед парадом выходили на Марсово поле. Репетировали. Сегодняшнюю зорю горнист заиграл после третьего часа ночи, и с восходом солнца выстроенные роты уже встречали хриплыми, но бодрыми голосами своих ротных.

После сытного в честь высочайшего парада обеда возбуждение внезапно спало. Солдаты, имевшие деньги, слонялись по гарнизону, пытаясь раздобыть водку. Паращук добрел до нар и прилег на соломенный матрац. Офицеров и ротных не было, унтеров в углу казармы подпаивали молодые солдаты. Паращук тоже намеревался угостить взводного, отец оставил ему пятерку, но не было сил ни ходить, ни пить: он так старался в эти дни, с таким рвением брал «на плечо», «с плеча», «на караул», чистил свою берданку, амуницию, вытягивался перед их высокоблагородием, превосходительством, печатал шаг на Марсовом поле перед императором, что вконец обессилел.

Еще до коронации ротный обещает ему чин ефрейтора.

Придет время — и ему дадут десять «сырых порций», и он станет дядькой и будет обучать их солдатской премудрости. Он выстроит их в шеренгу, пройдется гоголем с гарнизонным уставом в руке и скажет:

— Вы должны слушаться начальство, как самого бога, потому что оно от царя поставлено.

А затем он их спросит… он их спросит, кого мы называем… называем врагами. Мечтал Паращук.

И в этот миг ротный горнист едва ли не над самым его ухом заиграл тревогу.

Их рассыпали на расстоянии ста метров друг от друга вдоль железнодорожного полотна, и хотя командиры многозначительно отмалчивались, по их нервным движениям, резким командам и слащавой верноподданнической тревоге на лицах солдаты догадывались: из Петербурга в Царское Село проедет сам император.

Паращуку выпало стоять в лощине, обрамленной серыми от болотного сухотравья буграми, низкими, хилыми сосенками перелесков. Холодный северный ветер дул от темнеющего леса, и низкие тучи наползали из-за серого тяжелого горизонта. На закате еще кроваво светила зарница. Паращук строго, в полном соответствии с уставом, отмеривал точными солдатскими шагами свои сто метров по шпалам и косил глазом на перелесок, который с каждым поворотом через левое плечо густел и темнел. Паращуку представлялась черная, согнутая фигура внутреннего врага, выползающего из-за сосенок и крадущегося к рельсам с динамитными снарядами в ранце за плечами, и он, Паращук, замирал и ждал, взведя курок винтовки: вот черная тень ближе, ближе, тогда Паращук стрельнет над головой и закричит что есть сил: «Сдавайся!» Внутренний враг поднимет дрожащие руки и сдастся, а к Паращуку подбежит взводный, нет, сам ротный, и ротный скажет: «Спасибо, братец, за ревностную службу, завтра представлю тебя на унтер-офицера…» А по линии мчит царский поезд, и сам царь в белом мундире видит Паращука, у которого от сладкого страха подламываются ноги, а внутренний враг смотрит вслед царскому поезду, и лицо его синеет в бессильной злобе.

Вот только образ внутреннего врага расплывался в воображении Паращука, никак не конкретизируясь. На уроках словесности он хорошо запомнил, что внутренние враги те, кто выступают против царя, и среди них ефрейтор всегда называл прежде всего студентов, конокрадов, жидов и поляков. Студентов Паращуку до сих пор видеть не приходилось, конокрадов в их селе не водилось, поляков тоже не было; из внутренних врагов он знал только сельского корчмаря Мойшу, который любил рассказывать, как умерший пастух приходил по ночам к нему за водкой с головой под мышкой, бочонком под другой. Но Мойша был горбатый, усохший, с реденькими пейсами на щеках, он никак не выглядел грозным бунтовщиком, жаждущим убить царя…

Однако никто из леса не крался, не было слышно и царского поезда. По линии прошел взводный с разводным ефрейтором и исчез в серых мутных сумерках. Наступила ночь. Ветер тяжело и глухо гудел в телеграфных проводах. Погасла зарница, словно присыпанная холодным пеплом, сквозь который кое-где розовел жар, но вскоре и он угас, и небо опустилось. Ныла натертая во время парада нога, и Паращук, проводив взглядом взводного, сел на шпалу переобуться. Обернув ногу мягкой домашней портянкой — отец привез материн подарок, — он сунул ногу в сапог, но не спешил подниматься, только поставил меж ног ружье. От усталости деревенел каждый мускул его молодого, еще не изработавшегося тела. Впрочем, снизу на фоне неба лучше просматривалась колея, сидя, он быстрее увидит взводного и врага, заметит горбатого Мойшу, несущего под мышкой динамитный снаряд, и выстрелит без жалости, потому что это он, Мойша, против белого царя, и это он, Мойша, не дал в долг водки, а налил только, когда он принес из отцовской кладовой полную пазуху и карманы пшеницы. Он выстрелит, потому что царь в белом мундире смотрел на Паращука с белого коня, а Паращук радостно бил по мостовой онемевшими ногами, и где-то далеко глухо выстукивали в такт его шагам барабаны, царь улыбался, остановившись ярко-синими, как на портрете в казарме, глазами на Паращуке, а барабаны били все ближе, от их рокота дрожала земля; он знал, что нужно немедленно подняться на ноги, но сладкая счастливая иcтома расслабила тело, потом вдруг сделалось очень больно, все вокруг вспыхнуло — и погасло, и навалилась глухая ночь…


«…Царь… доволен своим поездом… Несмотря на благополучный переезд, все-таки переехали через пять солдат, которые стояли на линии, ибо многие из них от усталости улеглись спать на колее. Вот так и переехали через них».


Словно буйный цыганский дождь застал Василия среди поля: черные низкие тучи клубились над ним, а горизонт пылал, синел, и речка в низине золотилась от яркого солнца, и даже высветленный овраг казался удивительно уютным, затишным.

Две жизни было у Василия Чернявского, личного почетного гражданина, сына псаломщика с Черкасщины, — до разговора с Кузьмой Морозовым и после него. До того, словно кем-то накликанного, разговора все было просто и спокойно, как у всех людей, и Василь ночами спал, будто напившись с вечера дурмана.

Теперь ему снилось что-то черное, тяжелое, и то лишь в те короткие часы, когда он наконец изнемогал от мыслей и забывался сном. Длинными ночами он или с паническим страхом думал о будущем, или с жалостной улыбкой вспоминал свое тихое прошлое.

Вскоре он был готов на все, только бы опять спать ночью, как когда-то, и не дрожать от шороха ветра в ставнях или тяжелых шагов на улице. «Нужно рассказать начальству чистосердечно все, как было…» — наконец оформилось в его мозгу, и Василий почувствовал себя осужденным на смерть, которому уже под виселицей подарили жизнь.

На следующее утро он прошмыгнул в кабинет управляющего электрической тягой Киевской городской железной дороги и, плотно прикрыв за собой дверь и сняв шапку, прошептал заранее приготовленную фразу:

— Пан начальник, хочу рассказать о политических…

Поручик в запасе Первенко сначала не понял, что речь идет о серьезном, и иронически улыбался торопливой речи Чернявского — так он всегда слушал своих подчиненных. Но постепенно лицо его темнело, резче обозначились скулы.

В рассказе Чернявского был один неприятный для управляющего тягой момент: социалисты свили гнездышко под его, поручика Первенко, крылом. Овчаренко, Полякевич, Морозов, Вышинский — это все его рабочие. Но, с другой стороны, не кто иной, как он, Первенко, выследит и донесет самому жандармскому генералу Новицкому о политических злоумышленниках. Конечно, Василий Демьянович заметит его старательность и достойно оценит.

Первенко будто вернули молодость, он снова чувствовал себя кадетом, которому сыграли зорю. Он прервал Чернявского:

— Вот что. Начни все сначала. Я кое-что запишу для памяти. Это, брат, государственное дело, если хочешь…

— Значит, так: в чистый четверг, перед пасхой, как прозвонили обед, сел я там же, в мастерской, пообедать, а обед я с собой беру. Подходит ко мне слесарь Кузьма Морозов, садится, значит, вот так возле меня, достает из кармана хлеб и сало. Ну, сидим, жуем, о том о сем болтаем. Кузьма вдруг и спрашивает: «А как ты, Василь, думаешь, для чего рабочий человек на свете живет?» И очень так внимательно на меня смотрит. А я ничего такого не думаю, пан начальник, никогда не думал, упаси бог, молчу. Кузьма Морозов дальше ведет: «А я так думаю, что живет рабочий человек для того, чтобы всю свою жизнь тяжело работать на фабрикантов и заводчиков, которые наживаются на его труде. И выходит, Василь, что мы с тобой, как те серые волы, тянем плуг, пока в борозде и не помрем…» — «А это как кому бог судил, — говорю я тут, пан начальник, Кузьме Морозову, — против его воли не попрешь». — «Э, что там бог, — отвечает мне Морозов, — пока сам себе не поможешь, от бога помощи не жди. А если хочешь услышать от умных людей правду, приходи через три дня ко мне на квартиру…» Я из-за дурной своей головы все ж пошел к этому Кузьме! Никогда этого себе не прощу! У меня ведь одна матушка осталась, она не переживет, если со мной какая беда случится. Христом-богом прошу вас, пан начальник, заступитесь за меня, не дайте погибнуть невинному человеку. Я только не осмеливался беспокоить ваше благородие, а так уж давно надумал к вам идти и все, как есть, рассказать, только лишь услышал от них…

— И что же ты от них услышал? — переспросил Первенко, быстро, как только мог, водя пером.

— А услышал, пан начальник, что все они против самой власти идут…


На первой после Деснянского половодья станции поезд задержали. По графику он должен был стоять не больше пяти минут. Но звонка все не было. Только теперь Ювеналий заметил, что перрон словно синие с позолотой мухи усеяли — так густо было полиции и жандармерии. Цепочка перепуганных железнодорожников во главе с обер-кондуктором, толкая мужиков казенными сапогами с высокими бутылками голенищ, пронеслась по вагону.

Пассажиры зашевелились, полезли в карманы за билетами. Ювеналий, закрывшись газетой, краем глаза следил за вагонной дверью.

— Фальшивомонетчиков ловят…

— Студентов!

— Обыскивать будут. Это надолго. Со мной уже так было как-то под Брестом. Императрица проезжали…

— Охо-хо… — вздохнул и перекрестился батюшка.

— Читал я в «Киевлянине», что где-то на юге жулик четыре волосинки с Магометовой головы возил, за деньги публике показывал. А другой такой же присоседился к нему и украл те волосинки. Суд был, а как присудили — уже не знаю… — разглагольствовал железнодорожный мастер.

Мельников мог бы в случае обыска отказаться от саквояжа, но остаться Комитету сейчас без шрифта… Рабочим Киева необходима газета. Да и не только Киева. В перспективе виделось рабочее издание, которое расходится по всему югу России… Впрочем, если он и откажется от саквояжа, это ему мало поможет. Батюшка первым подтвердит, что это его, Мельникова, кладь. Если даже это будет единственным доказательством, все равно год-два в Лукьяновке погноят.

Но никто не торчал в дверях вагона, и, вероятно, еще можно было бы вырваться. Он мог незаметно исчезнуть с вокзала, нанять подводу или пешком, селами, добраться до Бахмача. Там есть у кого переждать, оставив на сохранение шрифт.

— Пойду разузнаю, может, пешком до Киева быстрее будет, — как можно беспечнее сказал Мельников и с саквояжем в руке неторопливо протолкался к выходу. Кондуктор вагона стоял в тамбуре, но, внимательно посмотрев на Ювеналия, пропустил его.

— Что, тут и ночевать будем? — спросил Мельников. Между крохотным рубленым вокзальчиком и поездом через весь перрон выстраивалась шеренга жандармов и полицейских.

— Экстренный поезд, — помолчав минуту, неохотно ответил кондуктор. — Приказано пропустить.

— Должно быть, высокие особы едут, если так строго приказано? — невольно в голосе Ювеналия зазвучала ирония.

Кондуктор на этот раз промолчал.

Ювеналий вышел на перрон и, стараясь нести саквояж легко, словно в нем и не лежало больше пуда свинца, прошелся вдоль состава. Возле вагонов первого и второго класса, разминая ноги в модных узконосых туфлях, прогуливалось панство. Ювеналий увидел Данчича, раскуривавшего папиросу перед усатым, одетым по-зимнему в кожух с погонами, полицейским. Полицейский козырнул Роману и пошел вдоль шеренги, нарочно громко чеканя шаг. Мельников подошел к Роману. Это было лучшее, к чему он мог сейчас прибегнуть. Когда-то в Ромнах одноклассники собирались проучить Данчича за ябедничество, но Ювеналий спас его от петли. Пусть теперь он, сам того не ведая, спасет и Мельникова, и шрифт.

— Добрый день, Роман.

— Приветствую тебя, Ювеналий. Почему не заходил?

— Да как-то отвык от господ. Ты же во втором классе едешь. Куда с моей рабочей физиономией к благородным…

— Но ведь вы из дворян, пан Мельников.

— То-то и оно, что из дворян… вышел… Надолго нас притормозили?

— Наверно, не меньше чем на час. Помощник пристава мой знакомый, жену его лечу. Пришло, говорит, из уезда распоряжение — организовать зеленую дорогу экстренному поезду, а больше из него ничего не вытянешь, он и сам как следует не знает. Будет обыск, как всегда. Ты, конечно же, везешь в своем саквояже бомбы, так быстрей беги, пробирайся под вагонами. А что, в Киеве все еще играют в революцию?

— Кто играл, тот уже не играет, — язвительно ответил Мельников.

— Ну, не сердись, Ювко, я шучу. Идем чай пить. У меня отдельное от самого Петербурга купе. Людей в вагоне мало, сунул кондуктору рубль, он никого не подсадил. Полицейский свой, с обыском не полезет. А у меня из Питера бутылочка припасена.

— Господа, просим войти в вагоны, — крикнул пристав. — Поезд отводится на запасную линию!

Данчич пропустил Ювеналия в вагон первым.

От самого Петербурга, собственно, после утреннего визита к князю, у Данчича было неустойчивое, капризное настроение. Радостный нервный подъем сменялся глухим упадком духа, а через некоторое время на душе светлело. Светлело, когда думал о Софи, о скорых и значительных переменах в своей жизни, о весне, которая входила в силу. Ему страх как хотелось поехать этим поездом в Киев, предстать перед голубыми, как весенняя Десна, глазамд невесты и потешить ее картиной близкого счастья. Однако еще вчера он должен был быть на службе, а сейчас, перед переводом в Киев, нужно хорошо себя представить, и он сообщил невесте лишь телеграммой об успешном визите и большой благосклонности князя. Теперь из Питера запросят мнение о Романе Данчиче у его нынешнего начальства и, к сожалению, у жандармского управления — ведь речь идет о государственной службе. На нее может претендовать только человек, лояльно относящийся к правительству. Слова князя: «Надеюсь, политикой не увлекались, грешков молодости за вами не водится?» — то и дело приходили на память и омрачали радость от удачной поездка в столицу.

Грехов, настоящих грехов, действительно не было, потому что он только слушал. Правда, иногда и высказывался на собраниях. Но в их кружке, который никогда не переступал фатальной границы между теорией и практикой революционной работы, ожидая взрыва рабочих масс, было так много болтовни, что его, Данчича, голос бесследно терялся в общем потоке слов.

И все-таки каждое из тех слов, пусть издалека, пусть рикошетом, но попадало в начальство, в правительство, в самого царя!

Но, боже праведный, кто с молоду не увлекался! Кому не хотелось переделать на свой лад весь мир! Тем более что мир такой несовершенный. А что мир несовершенен, с этим соглашается сам ротмистр Карнаковский. И когда-нибудь — естественно, в будущем — они перестроят мир. А пока что важно занять место, с которого можно кинуть взгляд вокруг, глубже проанализировать ситуацию. Да и в конце концов все мы люди, и он никогда не давал клятвы жертвовать личным счастьем во имя иллюзии. Лицо Романа прояснялось, все было правдиво, искренне и прекрасно, как был прекрасен солнечный весенний день за окном вагона.

Однако через какое-то мгновение черная мгла вновь окутывала его душу и Данчич сам себе начинал казаться важным политическим преступником, который своей временной свободой и благополучием обязан лишь счастливому случаю. Вконец измученный страхом, Данчич начинал нервно смеяться над собственной пугливостью и доказывать самому себе, что все это лишь плод его болезненного воображения и что его так называемая революционная деятельность в студенческом кружке заговорщиков не стоит и ломаного гроша. Правда, общество время от времени выдавало ему определенные суммы, чтобы заплатить за обучение в университете, но об этом знают лишь несколько человек, нигде в документах это не зафиксировано и до жандармских ушей никогда не дойдет.

После таких утешительных, оптимистических мыслей Роману захотелось, чтобы рядом с ним был человек, с которым можно было бы без опасений поболтать о прошлом, поболтать весело, беззаботно, пошутить и посмеяться, сведя все это прошлое, травившее душу, к юношескому легкомыслию…

Кондуктора запирали двери вагонов — приближался Царский поезд.

На подножки вагонов стали жандармы.

Зазвенел звонок, прогудел паровоз, и состав, маневрируя на стрелках, двинулся на запасной путь.

— Ну, это были чудесные годы! — говорил Данчич, сидя на мягком диване и отпивая из серебряной рюмки французский ром, — ты напрасно не походил в студентах, Ювко. Собачья, полуголодная жизнь, зато теперь, когда вот-вот начнешь седеть, есть что вспомнить! Мечты, мечты… О кровавой борьбе с тиранами, о воле, равенстве, братстве, счастье для всех, о земном рае. Мы представлялись самим себе такими конспираторами, такими революционерами! Но у тебя были основания в тот весенний вечер, кажется, в девяносто втором году, смеяться над нами. Дальше политической экономии и статей Михайловского мы ведь не пошли. Мы разъехались по своим уездам, молча жиреем и ждем судного дня!

— Я смеялся, потому что путь замкнутой в самой себе организации интеллигенции, которая видела-то простолюдина разве что из окон комнаты, — такой путь был бесперспективен. Силу для революции представляет лишь пролетариат, класс, растущий на наших глазах. Времена крестьянских бунтов давно миновали. А вы готовились к крестьянской революции, мечтали об идиллическом царстве, чтобы править там, выучившись в студенческом кружке политической экономии. Но может ли одолеть отряд какого-то там Ивана или Саввы вооруженную винтовками и пушками регулярную армию?

— Ты прав. Я еду из Питера. Там случайно попал на высочайший парад войск Петербургского округа. Ювко, это сила, какой мы даже себе не представляем. Это крепостная, в сотни кирпичей, стена. Но неужели ты думаешь, что тот же самый Иван или Савка, прийдя в город и напялив картуз с блестящим козырьком, возьмет штурмом эту неприступную стену?

— Россия неудержимо идет к капитализму. Пройдет совсем немного времени, и в руках пролетариев «в городских картузах» окажется все государственное хозяйство. Двадцатый век — век техники и революций, вспомнишь меня!

— Неужели ты до сих пор веришь в переворот? — со снисходительным, сочувственным удивлением, словно обращаясь к больному, воскликнул Данчич. — Только честно, без громких фраз.

— Я верю не в переворот, а в социальную революцию, — тихо произнес Ювеналий. — Ради нее я живу и никогда и ни перед кем этого не скрывал.

— Боюсь, что ты неправильно меня понял. Я еще не так постарел, чтобы отказаться от самого себя. Слышал стишок: «В России две напасти: внизу — власть тьмы, вверху — тьма власти!» Сказано очень зло, но в этих словах значительная доля правды, и нужно быть слепым, чтобы правды этой не видеть. Прошлая коронация стоила одиннадцать миллионов рублей, предстоящая, говорят, обойдется вдвое — около двадцати двух миллионов. Я, зрячий, вижу великую правоту тех, кто борется с тьмой, и не отрицаю святости идеалов нашей молодости, какими бы наивными они сейчас мне ни казались. Возможно, наивные мечты о свободе и равенстве — это лучшее, что было в жизни каждого из нас. Речь идет лишь о путях претворения этих идеалов в жизнь. Я много думал над этим и пришел к интересным выводам. Прости, но верить в то, что замасленный кочегар, вчерашний сельский Иван, вдруг перевернет мир и возродит в новом мире идеалы правды и справедливости, — я не верю в это, не могу верить. — Данчич перешел на шепот: — Ювко, в нашей студенческой организации было здоровое зерно, что ни говори. Конечно, кое-что мы недодумали. К сожалению, мы были людьми, от которых ничто в этом мире не зависело, людьми, только и умевшими, что протирать штаны на университетских скамьях. Ювко, у меня есть грандиозный план. Мы должны занять как можно больше государственных должностей. Пусть ключи от государства перейдут в наши руки. Настанет святая минута, и мы по сигналу безболезненно произведем в империи революцию. Мы будем наверху, никто не посмеет выступить против нас. В наши руки постепенно перейдут торговля, промышленность, армия, потому что среди нас найдутся и военачальники. А те, кто сейчас занимают государственные кресла, пойдут на революционную гильотину. Но все это в будущем. Пока же нужно потихоньку собирать надежных людей и выдавать себя за поборников царского режима, изо всех сил проталкиваясь наверх, ближе к сильным мира сего…

Наплывая на голос Данчича, все грознее и грознее стонала земля. И фигуры помощника пристава и начальника станции по ту сторону полотна приобретали стройность и неподвижность телеграфных столбов.

— Он, экстренный… — оборвал свой монолог Данчич и припал к окну. — Скорость километров семьдесят. Два локомотива. Новый царский поезд. Николай на нем в белокаменную поедет.

— Я знал человека, который давно когда-то рассказал мне страшный случай. Охрана железнодорожного моста расстреляла целую артель плотогонов. Плот был почти у моста, когда к нему приближался императорский поезд. Это случилось еще при Александре III. Тогда они все были напуганы до безумия. На тысячекилометровых линиях объявлялось военное положение. Станции набивали жандармами и шпионами. Перед подходом императорского состава объявлялась так называемая «третья готовность»: солдаты без предупреждения стреляли в каждого, кто приближался к линии. Но остановить плот те плотогоны уже не могли. И стража ударила залпами по людям. Моего знакомого тяжело ранило, и он истекал кровью, пока плот не прибило к берегу…

Мельников стоял на середине купе и через голову Данчича смотрел на перрон, залитый щедрым апрельским солнцем. И вдруг темный, как глухая ночь, локомотив врезался в сверкающую ясность весеннего дня и разбил ее вдребезги. Вокруг потемнело, будто тень легла на солнечный диск. А потом свинцово-серые, с бельмами затянутых шелком окон, вагоны, пронзительно ревя, замелькали перед глазами Ювеналия. Он изо всех сил сжал пальцы рук за спиной и едва ли не впервые после тюрьмы глубоко и остро почувствовал, как ненавидит всех, кто прячется за этими ярко-белыми занавесками, в мертво-серых, словно пепел, вагонах-гробах. Это был неудержимый, из самых глубин сердца взрыв ненависти.

«Они ведут себя, как завоеватели, — прошептал он тихо, задыхаясь от обиды за попранное человеческое достоинство. — Мы все пленники. Нас всех завоевали. И каждый, кто хочет чувствовать себя человеком, должен, обязан бороться. Вот новейшая, самая последняя заповедь, новейшая моральная догма. Тут возможно только одно из двух: или ты борешься и умираешь в тюрьме, или медленно умираешь за закрытыми ставнями собственной души. Первое все-таки лучше, ибо, пока борешься, живешь, а не прозябаешь. Но как же они боятся нас!»

Неожиданно он засмеялся.

— Что с тобой? — оторвался от окна Данчич. — Весь этот шум-гам рассчитан на психику простого смертного, и простого смертного эта демонстрация силы поражает.

— Скорее, демонстрация бессилия…

Грохот царского поезда угасал вдали, и фигуры на перроне увядали, становились приземистей, расплывались.

— Твои теории, Роман, извини, никуда не годятся. Если тебе и посчастливится прибиться к их стае и стать лизоблюдом где-то у трона, ты уже не будешь мечтать о революции. Наоборот, ты будешь бояться ее и пойдешь на любое преступление, чтобы хотя бы ее отсрочить. Ты бросишь в тюрьмы половину империи, лишь бы искоренить идеи, за которые так ратовал смолоду на студенческих собраниях…

— Разреши мне не согласиться с тобой. И, допустим, ты преувеличиваешь, не так уж я и ратовал… Но что говорить, я с радостью вспоминаю те прекрасные романтические вечера. К великому сожалению, это было всего лишь очаровательное донкихотство… Революция — извечная человеческая мечта, которая никогда не осуществится…

— Я уверен, что ты сознательно закрываешь глаза на многие события. Тебе сейчас это почему-то удобно. Революция уже не только мечта, это реальность. В последние годы социал-демократия сделала большие успехи. Конечно, мы только сеем, но что посеянное вскоре взойдет, в этом я нисколько не сомневаюсь. Думаю, что и сам генерал Новицкий не сомневается. Потому так и дрожит. Потому и этот серый поезд с таким грохотом и ревом проносится по стране. Психическая контратака…

В дверь постучали. Красное с просинью лицо помощника пристава лоснилось. Из-за его спины выглядывал жандарм. Глаза начальства скользнули по Ювеналию и остановились на бутылке с ромом. Ювеналий почувствовал, как напряглась нога, которой он касался саквояжа со шрифтом.

— Желаю здоровья. Вас, пан доктор, не беспокоили…

— Благодарю, ваше благородие. Что ж вы, заходите, погреемся. — Данчич кивнул на бутылку.

— При служебных обязанностях… — скороговоркой начал помощник пристава, но глаза его увлажнились и заблестели. — Разве что капельку — поднять настроение.

Он вошел в купе, взял из рук Данчича рюмку с ромом и крикнул:

— За здоровье царя-батюшки!

— За здоровье государя!.. — подхватил тост Данчич и поднялся на ноги.

Помощник пристава выпил, вытер тыльной стороной ладони губы и, покраснев еще гуще, откозырял.

Когда дверь за полицейским закрылась, Ювеналий медленно опустился на диван. Приятное тепло разливалось по телу.

— Отчего ты вдруг побледнел? — спросил Данчич.

— Застаревшая чахотка. В питерских «Крестах» нажил.

— Чахотка чахоткой, но саквояж у тебя, по всему видать, тяжеленький… — Роман скривил губы, пытаясь изобразить улыбку. — Какие-то железяки везешь?

— Инструмент. Я ведь слесарь.

— Пусть будет инструмент. Мне бы уж мог довериться. Впрочем, понимаю, — конспирация. Только уж больно ты побледнел, а? Ну, давай наконец выпьем без здравицы царю-батюшке. За нашу Роменку.

Прогудел паровоз, дернул вагоны и потащил их на главный железнодорожный путь.


Роман Данчич сошел в Бахмаче.

Весело размахивая чемоданчиком, он вышел было на привокзальную площадь, где стояли извозчики, ожидая пассажиров столичного поезда, но неожиданно повернул назад. Обогнув вокзал, постучал в дверь железнодорожной жандармерии. В крохотной передней с закопченным, еще не мытым после зимы окном дремал жандарм. Он вскочил со стула, когда Данчич уже переступил порог:

— Их благородие приказали не беспокоить.

— Скажи — земский врач Данчич. Ротмистр Карнаковский сидел за самоваром.

— Прошу к столу, пан Данчич, — сказал он, цепким взглядом маленьких хмельноватых глаз ползая по нарядному гостю. — Что нового в столице?

«Он уже знает, что я ездил в Петербург, — тоскливо подумал Данчич, и под ложечкой у него засосало. — Все знает…»

— Весна, как и у нас. Их императорское величество принимали парад войск Петербургского гарнизона. Парад на меня произвел незабываемое впечатление. Наша армия — сильнейшая в Европе, что несомненно. Блестящая выправка. Император был в белом мундире лейб-гвардии Преображенского полка…

— А мы только что пропустили императорский поезд. Я так думаю — «объезжают». Перед поездкой в Москву, на коронацию. В газетах писали. Как с утра дали телеграмму по линии, так и не приседал. Императорский поезд! Теперь вот чаевничаю…

Он налил и пододвинул ближе к Роману стакан с крепким красноватым чаем:

— А парад — да… Парад поражает. Кабы моя воля, так я бы всех этих свободолюбцев, горлопанов — на трибуны под конвоем, а перед ними — армию церемониальным маршем. Глядите, мол, против какой силы прете. Ей-бо, у половины из них отбило бы охоту философствовать…

«А он хитрющий, — думал Данчич, еще больше тревожась от слов ротмистра. — Все намеками. Хотя бы на миг заглянуть в его узколобую коробку! Что он знает обо мне и что напишет, когда оттуда запросят?..»

— Блестящая идея! — Роман отпил из стакана, хотя ему было вовсе не до чая. — Кстати, пан ротмистр, относительно так называемых свободолюбцев. Наслушавшись рассказов о вашей мужественной борьбе с революционерами, я сам стал весьма подозрительным. Знаете, нас остановили, только мы переехали Десну, и отвели на запасный путь, чтобы пропустить императорский поезд. Я имел случай наблюдать одного из пассажиров. Мне кажется, что в его саквояже было нечто запрещенное. Очень он испугался, когда повели разговор об обыске. Он так и метался по перрону, ища щель, через которую можно было бы улизнуть. Я врач, и я прекрасно видел, что его саквояж такой тяжелый, будто полон свинца…

— А вы, нан Данчич, случайно не запомнили его, ну, особых примет? — Ротмистр отодвинулся от самоваpa и пристально посмотрел на Романа. Данчич опустил глаза.

— Особые приметы? Нет, чего-нибудь особенного не заметил, пан ротмистр. В высоких сапогах, дешевеньком пальтишке, под рабочего маскируется, потому что лицо интеллигентное, тонкое, с пышными хохлацкими усами, глаза выразительные, вдумчивые. Саквояжик старенький, потертый. И ехал он третьим классом, в предпоследнем вагоне.

— И все? — спросил Карнаковский, не отрывая глаз от лица Романа.

Дапчичу вспомнился вдруг ясный солнечный день в Ромнах, берег реки, заросли тальника, старая верба, сук с веревкой и толпа безжалостных мальчишек вокруг, словно петля, из которой уже не высвободиться. И бледное решительное лицо Ювеналия Мельникова, и крепкие его кулаки, которыми он раскидал мальчишек, и свои истерические всхлипы у ног Мельникова.

— Все… — выдохнул он после длительного молчания.

— Что ж, маловато, но для наших хлопцев достаточно. — Ротмистр поднялся. — Я благодарен вам, пан Данчич, и буду рад быть вам полезным…

«Он понял больше, чем я решился сказать», — подумал Роман и произнес:

— Информировать вас, пан ротмистр, — священный долг каждого, кто предан империи и престолу.

— Простите, я должен на несколько минут оставить вас. Служба. А потом мы продолжим нашу интересную беседу. У меня найдется кое-что и к чаю… — ротмистр одарил гостя улыбкой.

— Я тоже прихватил бутылочку из столицы. Первоклассный французский ром.

— Не откажусь. С превеликим удовольствием… — Кариаковский звякнул шпорами.

Данчич увидел, как фигура ротмистра в синей шинели скользнула мимо окна в сторону станционного телеграфа.

Роман зажмурился, а когда открыл глаза, увидел прямо в начищенном до блеска самоваре свое лицо с пухлыми румяными щеками. Расплющенное на медной выпуклости, оно злорадно смеялось Роману безгубым, похожим на пасть, ртом.


Генерал-майор Новицкий питал слабость к простоте и монументальности: кабинет его украшали только двухметровый портрет царя в золоченой раме, стальной панцирный сейф и большой стол, покрытый синей скатертью с золотой каймой.

Сегодня за столом сидели офицеры жандармского управления и товарищи прокурора. Василий Демьянович в синем с белыми аксельбантами мундире возвышался в кресле под царским портретом. Докладывал бравый офицер с голубыми спокойными глазами и певучим, несколько простоватым голосом.

Офицер невозмутимо перечислял хорошо знакомые, но неприятные генералу факты. Киевские рабочие с каждым днем активизируются все больше. Впервые они подняли голову в железнодорожных мастерских осенью 1894 года. Но жандармское управление не придало этому большого значения. Рабочие не стреляли в прокуроров и жандармов, не устраивали уличных манифестаций. Они всего лишь требовали повышения жалованья. Да и волнение скоро улеглось, потому что управление мастерских пошло на уступки.

Но в январе следующего года ему вновь пришлось поступиться. Тогда же зашевелились и рабочие машиностроительного завода Граффа. А через какие-нибудь полгода — стачка ста пятидесяти портных и двадцати пяти обойщиков на Подоле. До февраля 1896 года управлением зарегистрировано шесть столкновений рабочих с предпринимателями. Несколько недель назад вновь забастовали портные. В забастовку у Людмера впервые вмешалась полиция, были арестованы двое рабочих.

В последнее время среди рабочих распространяются отпечатанные на гектографе и написанные от руки прокламации. К сожалению, и внутренняя наблюдательная служба, и обычный контроль со стороны жандармерии и властей не дали никаких результатов, потому что агенты работают в основном среди студенчества и интеллигенции и организованное движение пролетариата оказалось несколько неожиданным…

Под певучий голос офицера Новицкий раздумывал над поздравительной телеграммой сыну в день его рождения. Хотелось четко, коротко, но многозначительно и красиво напомнить сыну, который совсем недавно вступил в гвардию, что они, Новицкие, в каком-то колене потомки первого российского солдата Бухвостова, возвеличенного лично Петром Великим после потешной службы. «…Я был и буду убежденным монархистом. Я — человек, полностью преданный империи. Во всех своих поступках я руководствовался только служебным долгом перед императором и родиной».

И дальше нужно что-то высокое, возвышенное, напутственное сыну. «Я жду от тебя такого же честного служения…» Или лучше так: «Сын, я глубоко убежден в твоей безграничной преданности престолу. Отчизна и самодержец ждут от тебя великих подвигов…» Черт… Значительные слова уже, казалось, были вот тут, в голове, но офицерик с голубыми глазами и певучим голосом раздражал его своим уверенным взглядом. Эти молодые высоко прыгают, они только и дожидаются, чтобы генерал-майор Новицкий споткнулся, и сразу же ринутся брать приступом его высокую должность. Если их своевременно не одернуть, они скоро будут ходить по головам старших чинов.

Генерал расправил плечи, нахмурил брови. Словно смотрел на себя со стороны — таким серьезным и неприступным для низших чинов управления он всегда себе нравился.

— Господа, — начал густым генеральским голосом. — Недавно я имел счастье быть представленным его величеству государю императору. Государь соизволил милостиво отметить наше усердие на службе по охране существующего порядка. И никому, господа, не позволено преуменьшать наши успехи в борьбе с врагами империи. Двадцать лет назад я объявил войну молодцам в синих «консервах» и, действуя строго по законам нашей империи, нещадно искоренял крамолу в Киеве и вокруг. Я, господа, никогда не жалел сил, защищая родину от внутренних врагов. В молодости я лично готовил знаменитое «Дело 193-х». Мне довелось вот этой самой рукой написать более тысячи определений, подписать 148 тысяч листов перед сдачей. Мой помощник майор Чуйков не выдержал такой изнурительной работы, заболел чахоткой и переселился в иной, надеюсь, более спокойный мир. Я лично руководил арестом знаменитого террориста Осинского и довел его до того финала, которого он только и заслуживал, — до виселицы. Я всегда был и всегда буду человеком точно определенных форм и не считаю для себя морально дозволенным искать внеочередных орденов, набивая Лукьяновскую тюрьму слесаришками и портняжками, — он обвел холодным взглядом офицеров, и те смиренно опустили глаза долу. — Да, именно так я заявил Людмеру, когда он прибежал в жандармерию искать защиты от собственных мастеровых. Я сказал, что одного-двух рабочих посадить в тюрьму можно, но всех их не пересажаешь. Тюрем у нас еще мало, господа. А что касается киевских рабочих, то их, несомненно, возбуждают студенты. Нигилисты не перевелись, это я уж достоверно знаю, хотя, может, они уже и не носят синих очков. И наша с вами задача: вылавливать поводырей, коноводов, агитаторов. Я сам очевидец харьковских беспорядков семьдесят второго года, и тем бунтом дирижировали тоже студенты, да, да, студенты, они просто бесятся от жира! Не хочу, господа, отнимать у вас весьма дорогое время, мы творим историю, а история, как известно, не ждет!

Генерал поднялся, одновременно с ним подхватились и начали выходить из кабинета офицеры управления и товарищи прокурора. Генерал закончил свою речь эффектно и был доволен собой. Вот только напрасно сболтнул о харьковском бунте. Василий Демьянович не любил вспоминать ту самую памятную в своей жизни пасху…

Народ разговлялся, пил, развлекался в балаганах и на каруселях. А потом произошел не стоящий, казалось бы, особого внимания случай. Жандармы арестовали кого-то и повели к тюрьме, а толпа мастеровых, которых, конечно, натравливали на стражей порядка умники из студентов, решилась отбить арестованного. И из-за мелочи вспыхнул бунт, ужасные картины его до сих пор встают перед Василием Демьяновичем. Разгромленное обезумевшей толпой здание городской полиции, от которого остались лишь стены и крыша. Двери и окна высадили, следственные дела выбросили на улицу, и ветер носил бумаги по Николаевской площади. А посреди площади стоял харьковский полицмейстер в изодранных мундире и сорочке.

В тот день, едва ли не впервые в истории империи, форма полицейского не пугала обывателя, наоборот, в ней было опасно появляться на улице. Он сам переоделся и ходил, словно какой-нибудь штафирка. Начальство приказало пожарной охране разогнать толпу водой, но демонстранты выламывали из мостовой камни и нападали первыми. Кони носились по площади и близлежащим улицам. Пожарные отбивались от толпы топорищами. Демонстранты несли красные флаги. Солдаты отошли к цирковым балаганам и, маскируясь, открыли стрельбу по толпе. Убитые и раненые упали на мостовую, и восставшие наконец отступили.

Но несколько часов город находился буквально в их руках. Что и говорить, городские власти были страшно напуганы. Он сам, пока не затих бунт, не высовывал головы из губернаторского дома. Как он ненавидел эту бунтующую толпу! Они бунтовали не только против царя, закона и власти, но и против него, молодого, подающего большие надежды капитана Новицкого, штурмовали крепость его благополучия, возводимую им по камешку, по кирпичику. К нему как раз благосклонно относился генерал Чертков; граф Шувалов, которому рекомендовал Новицкого Чертков, предлагал бывшему аракчеевцу своего личного адъютанта. Уже тогда Новицкому улыбался переход из армии в корпус жандармов: он был дворянином, не имел долгов, но имел высоких покровителей. А жандармская служба издавна представлялась ему и его семье весьма почетной. Жандармским офицерам хорошо платили, и они носили красивую форму. Толпа харьковских бунтовщиков, как слепое половодье, смывала на своем пути все устоявшееся, прошлое и будущее. Ветер катил по Николаевской площади гербовые бумаги полицейского управления… Плечи Новицкого под пышным генеральским мундиром зябли от тех воспоминаний. Он вновь задумался над телеграммой сыну, но нужные слова никак не приходили. Тогда он позвонил и приказал вызвать секретаря.

— Завтра у моего сына день рождения. Составь-ка, братец, телеграмму. Что-нибудь такое высокое, правильное, благородное, — генерал-майор помахал над пышным аксельбантом новенького своего мундира белой полной рукой. — Понимаешь?

— Точно так, ваше превосходительство. Разрешите начать?

— Давай, братец. Сегодня ее и отбить нужно. Секретарь словно прошел сквозь стену: только что был — и уже нет его, даже старый паркет не скрипнул. Новицкий покрутил нафиксатуаренный ус, довольный тем, что не придется ломать голову над текстом: солнце уже садилось, а вечером, как и всегда, — зеленый ломберный столик в дворянском клубе.

Но в этот момент в кабинет вошел дежурный офицер: — Господин генерал, подпоручик запаса Первенко просит ваше превосходительство принять его по неотложному государственному делу…


Он рад был, когда, проводив взглядом франтоватую фигуру Данчича, остался один. Перелетных птиц — заробитчан тоже сошло в Бахмаче немало, и вагон опустел. Не видно было уже ни пухлощекого батюшки, ни больного селянина. Только рыжий железнодорожный мастер полулежал у окошка. Поезд повернул на запад, и линии Любаво-Роменской железной дороги, в последний раз сверкнув на солнце, которое понемногу скатывалось к горизонту, остались позади. Ювеналий старался никогда не поддаваться скверному настроению: полная каждодневного риска жизнь революционера научила его держаться. И все-таки ему стало грустно. Возможно, этому способствовал случай с царским поездом и обыском, когда нервы были напряжены до предела. А может, его совершенно истощила теория Данчича о революции сверху. Он вынужден был слушать все это до самого Бахмача, ведь бахмачские жандармы возвращались этим же поездом, а еще раз очутиться в поле их зрения у него не было ни малейшего желания.

И лишь теперь он мог на какое-то время отдаться воспоминаниям…

Он припомнил себя шестнадцатилетним юношей, отправившимся с сумой за плечами вдоль железной дороги «в народ», полуголодные (очень скоро домашние харчи и деньги, которые сунула ему в руку, прощаясь, мать, кончились) дни и недели со случайными заработками. Но наконец выпал ему счастливый случаи у железнодорожного моста. Ювеналий появился как раз кстати: артель, которая ремонтировала колею, упустила в воду подъемную машину и искала добровольца, который умел бы хорошо нырять. Он сразу согласился — тюрьма была еще далеко, и он чувствовал себя сильным и ловким. Нырнул раз, второй и третий. Закрепив канатами, машину подняли, и артель из благодарности взяла Ювеналия себе в помощники, пообещав заработок наравне со взрослыми.

Он снял угол у корчмаря и впервые почувствовал себя настоящим пролетарием. На четвертый или пятый день Ювеналий вернулся с работы совершенно промерзший и сразу же забылся тяжелым сном.

Пришел в себя только через месяц.

— Какое сегодня число? — спросил Ювеналий у корчмаря, склонившегося над ним.

— Двадцатое.

— Как двадцатое? Вчера было двадцатое и сегодня двадцатое? — силился понять Мельников.

— Вчера было двадцатое августа, а сегодня — двадцатое сентября. Вы месяц пролежали без памяти, в горячке.

И вправду за окном корчмаревой хатки стояла ранняя осень.

Расплатившись с корчмарем деньгами, заработанными у строителей моста, он остался без гроша в кармане и отправился в имение дядьки, которое находилось вблизи этих мест.

— Поздравляю вас с возвращением в родные пенаты, мой ромненский Одиссей! — разглагольствовал дядя, прохаживаясь по кабинету в накинутой на плечи охотничьей куртке. За чугунной решеткой камина пылали березовые поленья. — Я наперед знал, чем все это кончится, и утешал вашего отца. Вот вы немного оправитесь после своих неразумных странствий, мы с вами возьмем винчестеры — и в поля! Что может быть приятнее, чем осенняя охота? Жизнь, уважаемый племянничек, измеряется не суммой отцеженных из французских и немецких книг идеек. Имей в виду, у каждого поколения достаточно причин и возможностей для романтической гибели на плахе истории. Умирали, почтенный, не только на плахах, но и на колесах, на пиках, в тюрьмах, на крестах. У гениального Свифта были основания утверждать: боролись за право разбивать яйцо с тупого конца. Ты ушел из шестого класса реального училища и плохо знаешь мировую историю. Но, может, хотя бы арифметические законы ты усвоил основательней? Так вот запомни: жизнь измеряется суммой удовольствий, полученных человеком на этой грешной земле…

Недели через две, когда ноги у Ювеналия перестали дрожать и прежняя сила вернулась в истощенные болезнью мышцы, ранним осенним утром он снова двинулся в мир широкий. В имении еще спали, шторы на окнах дядькиной спальни были опущены. Резкий северный ветер доносил от станции перекличку поездов.

Народ показался Ювеналию несколько иным, чем о нем писали в брошюрках народовольцы. Это был все-таки идеализированный взгляд. Но и среди моря беспросветной нужды и лишений, горького пьянства, аморальности и извечной гражданской инертности, словно дубы в подлеске, возвышались могучие, духовно богатые характеры, на которых никак не отражался мертвящий дух эпохи. С глубокой благодарностью вызывал он сейчас в памяти образы людей, которые воспитывали, закаляли его юношеское сознание.

Где теперь Владимир Перазич, этот боевой товарищ, куда занесла его нелегкая доля революционера? В поезде, когда их везли в питерские «Кресты», Перазич записал адрес Ивана Самичко для связи с ним, Мельниковым. А чтобы адрес не попал на глаза жандармам, Владимир зашифровал его на тополином листочке, листочек вложил в какую-то книгу, как закладку. Наверно, при обыске в тюрьме книгу отобрали, с ней и адрес. Ехали они тогда хотя и не в гости, но весело. В вагоне было шумное всю дорогу рассказывали о допросах и мелочах тюремной жизни, передавали новости с воли, услышанные в последние свидания, строили планы будущей революционной работы. Кто хмурился, опечаленный разлукой с родными, того Ювеналий веселой шуткой приобщал к общему разговору, хотя и самому было несладко. С большинством товарищей он после того путешествия так и не виделся — в тюрьме их разбросали по разным корпусам…

Лицо Ювеналия посуровело: он легко сходился с людьми, а отвыкал от них тяжело.


Подпоручику запаса Первенко жандармские офицеры всегда внушали страх своей сдержанностью и особой корректностью. И лишь сознание важности своей миссии удерживало его в приемной генерал-майора Новицкого. Однако сесть он не отваживался, потому что в приемную то и дело уверенно, четким шагом входили управленческие чины, а стоял у двери словно после команды «вольно» — позволив себе всего лишь расслабить левую ногу в колене. Дежурный офицер не обо всех докладывал генералу: в кабинете Новицкого происходило совещание, и сердитый генеральский бас слышался сквозь двойные двери.

Первенко волновался, точно перед экзаменом в военном училище. Как и каждый киевский обыватель, он боялся начальника губернской жандармерии — был наслышан об его крутом нраве. «А вдруг что-то не так написал… — вертелось в голове. — А что, как не по форме или против правил?..» Он развернул исписанный четким каллиграфическим почерком лист и уже в который раз стал торопливо, перескакивая через целые абзацы, читать:

«Его Превосходительству

Начальнику Киевского губернского жандармского управления.

Сим имею честь донести Вашему превосходительству нижеследующее:

Один из рабочих Общества Киевской городской железной дороги, где я являюсь начальником электрической тяги…

Обдумав заявление Чернявского и допустив возможность возрождения подвигов полоумных недоучек, я, имея в виду скорые великие события Священного Коронования и прибытие его Величества в Киев, положил немедленно известить…»

Но тут из кабинета Новицкого начали выходить офицеры, и Первенко уже по-настоящему, не скрывая того, вытянулся; вскоре о нем доложили, и подпоручик, сдерживая предательскую дрожь, вошел в генеральский кабинет. Новицкий широким тяжелым шагом мерял комнату от окна к окну. На какой-то миг Первенко потерял дар речи и, вытаращив глаза, молча смотрел на генерала. Но голос начальника жандармерии прозвучал удивительно ласково, благодушно:

— Ну, что скажешь, братец…

И Первенко понесло. Уже не заглядывая в листок, ибо знал написанное почти наизусть, он затарабанил четкой скороговоркой, словно молодость вернулась к нему и он, дежурный по роте, докладывал ротному.

— Я, ваше превосходительство, подпоручик в отставке Первенко, заведую тягой на электрической станции Киевской городской железной дороги. Сегодня приходит ко мне смазчик той же станции Василий Чернявский и, как своему непосредственному начальнику, под большим секретом рассказывает, что некоторые из моих подчиненных подбивают его к участию в организации тайного общества рабочих. Характеризуя названное общество, Чернявский указал, что оно уже имеет кассу и библиотеку с политическими книгами, запрещенными цензурой. Чернявский проявил нежелание принимать участие в названном обществе, ибо пришел к выводу, что оно имеет незаконную подкладку. Я, ваше превосходительство, все расспросил у него и записал, чтобы сразу же доложить лично вам, ибо понимаю, что тут речь идет о преступном антигосударственном заговоре, который тем более опасен, что приближаются дни священной коронации и вскоре, как было объявлено, в Киев приедет его величество.

Первенко перевел дух, провел языком по пересохшим губам и дорассказал в подробностях все, что так неожиданно узнал от Василия Чернявского. Шеф жандармов слушал, казалось, равнодушно, не перебил ни разу, не задал ни одного вопроса, и подпоручик стал было подумывать, что пересказывает генералу известные ему происшествия. Но вдруг Новицкий резко поднялся из кресла.

— Мельников вы сказали? — переспросил он, — Уж не тот ли Мельников, что служил когда-то на городской электрической станции у Савицкого, а потом проповедовал повсюду социализм?

— Не могу знать, ваше превосходительство, — с сожалением сказал Первенко, еще больше вытягиваясь, подстегнутый генеральским басом. — Мне только известно, что Чернявский видел его у Морозова на одном из собраний.

— Где сейчас этот… Чернявский? — спросил генерал. Он определенно знал, что нынешний день для него счастливый, как был счастливым день, когда он впервые представлялся генералу Черткову и сумел ему понравиться, или день, когда его жандармам удалось арестовать на киевской улице знаменитого террориста Осинского и с ним группу молодежи. Он уже устал от долгой службы, но, предвкушая получение новых высоких орденов, возбуждался, словно молодой конь при запахе овса.

— В мастерской станции, ваше превосходительство. Я приказал ему никуда не отлучаться.

Новицкий позвонил.

— Послать в мастерскую электрической станции городской железной дороги за рабочим Чернявским. Но чтоб тихо…

Через несколько часов ему на подпись подали поздравительную телеграмму сыну в Царское Село и одновременно ордер на арест служащего электрической станции Кузьмы Петровича Морозова. Росчерк генерала был знаменит, выработан годами упорных тренировок. После десятка четких, словно частокол, чуть наклонных линий, символизировавших буквы, внезапно распускалось пятилепестковое сплетение хитромудрых закорючек, которые так же неожиданно выплескивались далеко вниз, едва ли не до края листа. И все вместе это походило на фантастический орден колодочкой вниз.


Интуиция опытного конспиратора забила тревогу, как только проехали Нежин. Не открывая глаз, словно беззаботно отдаваясь дреме, Ювеналий прислушивался к голосам. Вокруг привычно бубнили о ценах, тяжелой зиме и затяжной холодной весне и спорили, как лучше: нюхать или курить махорку. Но тревога не проходила: чей-то цепкий взгляд ощупывал лицо Ювеналия. Он открыл глаза и увидел за две скамьи от себя мужчину в замасленном потертом пальто и примятом картузе. Заметив взгляд Ювеналия, он отвернулся и уставился в окно вагона. Потом закурил папиросу. Папироска была из дешевеньких и едких, которые обычно курили рабочие, и ничего подозрительного, казалось, не было во всем облике этого пассажира. Разве что лицо: оно не похоже на лицо человека, двенадцать часов в сутки работающего в душном цехе или мастерской. Этот человек, безусловно, ест три раза в день и досыта.

«Шавка жандармская. Неужели от самого Гомеля за мной? А я размечтался — всероссийская газета… — с горечью подумал Мельников. И сразу же сам себе возразил: — Меня неминуемо обыскали бы, когда пережидали императорский поезд, — такой счастливый случай. И этот тип сел в Нежине; кажется, я видел его на нежинском перроне». Ювеналий сладко потянулся, будто и вправду только что проснулся. Достал папиросы, похлопал себя по карманам пальто и по-приятельски улыбнулся подозрительному человеку. На соседней скамье играли в карты и тоже курили плотники, пробиравшиеся из-за Гомеля на заработки, но Мельников миновал шумную компанию и подошел к мнимому рабочему.

— Разрешите прикурить? — попросил Ювеналий, доброжелательно улыбаясь и, пока прикуривал, внимательно смотрел на руки с желтыми, но без единой мозоли ладонями. Эти руки никогда не знали тяжелого физического труда. Учтиво поблагодарив, он повернулся, окинул метким глазом другую половину вагона и у дверей увидел двойника человечка, у которого только что прикурил. Одет тот был иначе, в ватник из серого солдатского сукна, но щекастые, с отвисшим двойным подбородком лица их были словно отлиты по форме заказчика одним и тем же мастером.

«В вагоне не арестуют, побоятся скандала, они сейчас избегают лишней огласки, — почти спокойно подумал Ювеналий. Он не мог не волноваться в предчувствии опасности, но в критической ситуации все его существо проникалось удивительным спокойствием. — Они возьмут меня на вокзале в Киеве». И ему стало веселее от мысли, что это произойдет в Киеве, а до Киева еще часа два езды и можно будет что-нибудь придумать.

По-прежнему беззаботно улыбаясь, он подсел к компании белорусов. Его приняли в игру, и Мельников вместе со своими новыми знакомыми азартно выкрикивал на весь вагон: «Шестерка! Туз!.. А сейчас — в масть!» Никто не заметил бы в эти минуты на его лице ничего, кроме интереса к шестеркам, тузам и козырям. Но он сел так удачно, что мог свободно следить и за своим саквояжем, и за первым шпионом, а обернувшись на шум открывающихся дверей, видеть и второго гладкорожего охранника.

Мозг Ювеналия лихорадочно тасовал десятки способов спасения. Без саквояжа еще была надежда вырваться из капкана. Скоро последняя остановка перед Киевом, выйти как будто в туалет, и потом… Но он даже не додумал, как быть потом. Ибо оставить шрифт этим собакам сейчас, за два шага от Киева, казалось ему невероятным преступлением…

Стемнело. Кондуктор внес в вагон две сальные свечи. Плотники оставили карты: в потемках уже трудно было различить масти. Ювеналий вернулся на свое место. Он уже не мог уследить за лицами переодетых жандармов, однако чувствовал, что с него не сводят глаз. Поезд мчал через густую темную ночь, и только пугливый огонек свечи мерцал в черном, как грифельная доска, окне. Внезапно в этой черной черноте засветился живой огонь далекого воспоминания, он все разгорался, память и жажда спасения раздували его. «Поезд замедляет ход на железнодорожном мосту. Лучше это сделать, как только переберемся на ту сторону Днепра, ближе к станции они уже не отпустят меня ни на шаг».

Вскоре поезд действительно начал замедлять свой бег, загудело над головой стальное плетение, а внизу тускло замерцала днепровская вода. Он знал, что будет иметь в запасе несколько минут: сразу за ним не бросятся, а подождут минуту-другую, и только потом, словно нехотя, вместе — оказаться один на один, лицом к лицу побоятся — двинутся за ним в тамбур.

Он немного подождал и, когда гул балок над вагонами стих, начал мысленно считать до ста, нарочно не торопясь, чтобы окончательно подавить волнение и приструнить каждый нерв; прошептав «девяносто», взялся за ручку саквояжа и медленно поднялся. Прошел по проходу мимо жандарма, который неподвижно, казалось, глядел перед собой, и только черные фасолинки его глаз беспокойно забегали. Уже выйдя в тамбур, Мельников скосил глаз и сквозь окно в двери увидел, что человек в ватнике из солдатского сукна встает со скамейки. Тогда, крепко сжав ручку саквояжа, он рванул внешнюю дверь, шагнул на ступеньку вагона.

Влажный, прохладный — была пора, когда полнится Днепр, — ветер хлестнул его в грудь, разметал полы пальто, засвистел в ушах. Внизу темным ремнем, намотанным на паровозные колеса, мчалась земля. Правой рукой он держался за поручень и почти висел над пропастью, которая, казалось, втягивала в себя.

Страха не было. Празднуя победу над извечными людскими слабостями, он оттолкнулся от ступеньки вагона и полетел в ночь.

Звезды ярко сверкнули над ним и закружились в быстром голубовато-синем омуте; горький запах прошлогодней полыни, молодой, раздобревшей земли и молодой травы; а потом где-то далеко вверху замаячил красный фонарь на последнем вагоне быстро отдалявшегося поезда.

Он немного полежал под насыпью, провожая глазами состав и высматривая на фоне неба, не прыгнет ли кто за ним. Но охотиться на революционера таким рискованным способом желающих не оказалось. Ювеналий поднялся и поковылял вниз: скатываясь с насыпи, он ушиб ногу.

Тусклые подслеповатые огоньки светились на киевских холмах. Где-то там был город. Вскоре Мельников выбрался на первую улочку предместья и направился в сторону Соломенки, где жил Дмитро Неточаев.


Он стоял перед зеркалом в туалетной комнате и проделывал невероятные манипуляции со своим лицом, будто примерял и недовольно отбрасывал одну за другой театральные маски. Ему нравилось любоваться своим отражением еще со времен кадетского училища, где каждый вечер незадолго до сна будущие офицеры перед огромными зеркалами отшлифовывали элементы ружейных приемов. Но сейчас было не просто желание насладиться своей генеральской статью. Счастливый случай вложил ему в руки ниточку от весьма дорогого клубочка, и Василий Демьянович задался целью сам тот клубочек размотать.

Правда, какое-то время назад та ниточка уже попадала к нему. Совсем недавно. Незадолго до стачки у Людмера один из рабочих принес в мастерскую книжонку «Что нужно знать и помнить каждому рабочему?» Ее увидел мастер и тотчас донес приставу. Полиция прижала портного, тот испугался и выдал мастерового, который дал ему эту книжечку почитать. Этого уже допрашивал он сам, генерал-майор Новицкий. Очень не терпелось дознаться, кто возбуждает киевских рабочих, руководит их забастовками. Конечно, генерал погорячился. Но ведь он не ожидал такого сопротивления. В последние годы ему приходилось иметь дело главным образом со студентами, а из них многие легко «раскалывались», стоило лишь припугнуть. Он хорошо помнит, как два студента выдали группу доктора Абрамовича. Чего же было ждать от рабочего, у которого ни копейки за душой и стая голодных ребятишек? Его тогда сразу вывела из равновесия наглая уверенность, с которой держался в кабинете начальника губернского жандармского управления этот замусоленный пролетарий; он, голоштанный, видите ли, даже иронизировал!

— Кто подбивал на забастовку?

— Голод и нужда, ваше превосходительство.

— Я спрашиваю, кто подбивал на забастовку?! — повысил голос генерал.

— Я и говорю, ваше превосходительство: сам Людмер, потому что заставлял работать выше сил, а платил копейки.

Он, помнится, рассвирепел, с ним едва не случился приступ: топал ногами, совал мастеровому под нос кулаки.

Рабочего продержали в участке две недели, каждый день таскали на допросы, но он ничего не сказал, и пришлось выпустить.

Впрочем, офицер, который сегодня докладывал, был прав. В Петербурге им, генералом Новицким, недовольны. Но это вам, господа, не восьмидесятые годы, когда он почти каждый год устраивал в Киеве громкие процессы. Слава о нем, защитнике престола, разносилась по канцеляриям всей огромной империи. Теперь в Киеве стачка за стачкой, а на скамью подсудимых сажать некого. Кто-то уверенно руководит рабочими. Был упущен какой-то важный момент, сорняку дали разрастись, и выполоть его теперь очень трудно. Если так будет продолжаться, скоро, пожалуй, услышишь: «Благодарим за службу, но нам нужны более молодые и быстрые, а вы, уважаемый, отстали от времени, вы только и можете, что лаять вслед преступникам…» Там вверху, над ним, сидят люди, которые не способны на сентиментальность.

Сейчас, как никогда, необходимо результативное и громкое дело. И в самый раз замаячили перед ним фигуры киевских заводил! Только не растеряться, ухватить. Нужно быть хитрым, очень хитрым, если уж этих голодранцев нельзя запугать. Недаром ведь он когда-то работал с самим подполковником Судейкиным, который, к величайшему сожалению, так преждевременно и трагически погиб от рук террористов. Впрочем, слишком быстро он рос, словно на дрожжах; но умел, умел, бестия! Скольких пересажал, пока его самого не порешили. То были страшные времена. Он, Новицкий, остался живым лишь благодаря тому, что действовал строго по законам империи. Служба есть служба, когда-то одному из террористов он так и заявил: победите вы — вам буду служить, деньги не пахнут; правда у того, кто платит, но пока что извольте на виселицу…

Словно приспосабливаясь к этой мысли, лицо Василия Демьяновича смягчалось и добрело. В выпуклых серых глазах отразилась усталость. Перед зеркалом уже стоял не молодцеватый генерал с монументальной фигурой, а утомленный тяжелой, опротивевшей службой и долгой жизнью человек, расслабленный и умиротворенный.

Таким он вошел в кабинет и приказал ввести Кузьму Морозова.

За окнами сверкал огнями, выстукивал подковами коней вечерний Крещатик. Сегодня уже не сидеть за карточным столом в дворянском клубе. Его ждет важное государственное дело.

— Садитесь, садитесь, молодой человек… — произнес генерал, суетливо бегая пальцами по синему полю стола. Пододвинул ближе бумаги и начал скороговоркой: — Морозов? Двадцать два года? Мещанин города Карачева? Слесарь? — только теперь поднял глаза, надеясь встретить по-молодому задиристый взгляд, — такие быстрее ловились на приманку доброжелательности и ласковости. Но перед генералом сидел человек, изнуренный многочасовой работой, с серым лицом, выглядевший значительно старше своих лет. Во всей его фигуре, с ссутуленными плечами, с тяжелыми руками на коленях, не было и намека на браваду или непокорность. Кажется, он только тем и был озабочен, что на дворе уже поздний вечер, а завтра рано на работу, и он опять, как всегда, не выспится. Генерал подумал, что сегодняшний разговор будет не самым успешным в его жандармской практике, и, может, действительно было бы лучше сидеть сейчас за картами. Но все еще на что-то надеясь и продолжая играть роль, которую сам для себя придумал, он спросил:

— Что, поздновато вас побеспокоили? А думаешь, голубчик, мне хочется тут ночи просиживать? Но сказано: твори волю пославшего тя. Мое дело — служба. Поговорим чистосердечно и разойдемся. Добрые люди уже спят давно, — генерал кивнул на темно-синие окна. — Нам все известно, скрывать что-то от нас — напрасное дело. Остались одни формальности — написать протокол. Скажи спасибо господу богу, что дело твое попало на глаза мне. У меня сын такой же зеленый, как ты. Я и подумал: зачем молодому человеку ломать жизнь? Натворил он на грош, а закон суровый, воздаст сторицей. Вот я и говорю: расскажи, покайся, в чем согрешил против власти, да и ступай себе. А сидеть в тюрьмах и без тебя есть кому. Дураков на свете много. Ну, рассказывай все, как было.

— Да если б было что рассказывать, ваше превосходительство, разве я не рассказал бы? Возвращаюсь я, значит, с работы, поужинал, укладываюсь спать, вдруг гремят в дверь. Хозяйка спрашивает: «Кто там?» А они: «Открывай, полиция…» Мы, конечно, сразу открыли, вины за собой против закона никакой не знаем, может, думаем, просто фальшивомонетчиков ищут, говорят, на прошлой неделе на Житном базаре цыган всучил какому-то мужику пачку фальшивок. Тогда заходят их благородие ротмистр Преферанский с дворником и говорят: «Будем делать у вас обыск». «Делайте», — отвечаю. А они как начали по всем углам шарить, все поперекидали, ваше превосходительство. А дальше их благородие мне и говорят: «Собирайся, Морозов, с нами пойдешь». А я их благородие и спрашиваю: «Как же я пойду, когда уже одиннадцатый час, а завтра мне рано на работу? Я служу на электрической станции городской железной дороги, слесарю, двадцать рублей в месяц получаю, трое сестер дома, помочь копейкой как-то нужно. А если опоздаю и начальство меня оштрафует, что тогда? А то еще и с работы выгонит?» У меня три сестры, ваше превосходительство, и все, что зарабатываю…

— Я, Морозов, тебя не про сестер спрашиваю, — начал раздражаться генерал Новицкий. — Ты мне расскажи, что за люди у тебя на квартире собираются?

— Какие люди, ваше превосходительство? Я сам там на птичьих правах, комнатенку снимаю. Неужто я еще гульбища какие-нибудь устраивать стал бы?

— Морозов, я еще раз повторяю: нам все известно. Дважды в месяц у тебя собиралась подозрительная компания. Кто у тебя бывал и о чем вы вели разговор?

— А, так это ж мои товарищи по работе заходили. Так и было, ваше превосходительство, два раза в месяц, после получки. Никого я лично не приглашал, но холостяк, сами понимаете, к кому же еще они пойдут бутылку распить? Люди все семейные. В складчину водку купят — и ко мне. Не выгонишь же людей из дома, правда? О том о сем поболтают да и разбегутся, словно мыши по норкам.

— Водку, значит… в складчину… А все-таки о чем «болтали», может, припомнишь?

— О чем же могут говорить пьяные мастеровые? Веселые анекдоты пересказывали да гоготали, как дураки…

— Что ж, голубчик, сам себе портишь, — нахмурился Новицкий. — Хотел я для тебя как лучше сделать, а ты сам на свою голову беду кличешь. Так, может, хоть скажешь, что вы читали, распив бутылку водки?

— Ничего не читали, ваше превосходительство. Разве что иногда «Киевское слово». Вот там, где про погоду да про разных шаромыжников из зала суда.

— «Киевское слово»?

— «Киевское слово», ваше превосходительство.

— А может, забыл?

— Ваше превосходительство…

— Ну хорошо, посидишь у нас — припомнится…

Пальцы генерала начали дрожать, и кровь била в висках. Он боялся опять сорваться и стал перечитывать акт обыска.

— Скажи мне теперь такое. Ротмистр Преферанский в кармане твоего пальто нашел бумажку со словами: «Ювеналий Дмитриевич, Дорогожицкая, 15». Кто это такой Ювеналий Дмитриевич?

— А было это так, ваше превосходительство, — торопливо, догадливо, чем снова подал надежду генералу, начал Кузьма Морозов. — Иду я с работы, в марте было. Тут догоняет меня незнакомый человек, просит закурить и спрашивает, откуда я иду, где служу, как мне служится. Я рассказал, что служится мне так себе, пополам с бедой. Тогда он и говорит мне, что у него есть знакомый, работает старшим механиком на заводе Греттера, и посоветовал пойти к нему. Он, мол, подыщет мне место получше. Тут же, под фонарем, он и адрес написал. А фамилии своей так и не сказал.

— Каков же он из себя? — спросил лишь бы спросить Новицкий, хотя теперь уж ясно видел, что его водят за нос.

— А такой, как бы вам сказать, коротышка, что ли, с небольшой бородкой, лет ему двадцать пять. Ничего больше о нем не знаю.

— Значит, не знаешь… Ну вот у тебя во время обыска найден листок с цифрами. Я уже заметил, что память у тебя, голубчик, плохонькая, вот и напомню. Это, должно быть, из расчетной книжки вашей забастовочной кассы, кассиром которой тебя выбрали. Правильно я понял? Так ты нам и расшифруй фамилии и кто сколько вносил…

— Ваше превосходительство, что вы такое говорите, какой кассы, каким кассиром? Кто-то на меня поклеп возвел, ей-бо. Это, ваше превосходительство, — Морозов наклонился ближе к столу, — понимаете, холостякую я, а жалованье маленькое, каждую копейку приходится и так и сяк прикидывать, прежде чем из рук выпустить, вот я и записываю, сколько истратил на барышень.

Пальцы генерала выбивали на синей скатерти гопака. Он резко, нетерпеливо зазвонил.

— Узнали в адресном, кто проживает на Дорогожицкой, 15? — спросил дежурного офицера, когда вывели Кузьму Морозова.

— Да, ваше превосходительство. Сын коллежского регистратора Ювеналий Дмитриевич Мельников.

— Мельников… Эта птица нам давно известна, — повеселел генерал. — У Савицкого мутил воду. Савицкий вынужден был его уволить. За Мельниковым давние грешки числятся. Проверить по нашим архивам — если это он, на завтра приготовить приказ об аресте.

Генералу подали шинель, и он, надев ее, горделиво расправил плечи, почувствовал себя более значительным.


— Я уже хотел идти на станцию узнавать, пришел ли питерский… Рабочий комитет собрался, вас ждем, Ювеналий Дмитриевич, — сказал Неточаев, проводя Мельникова в свою комнату. В желтом свете лампы с привернутым фитилем вокруг заваленного книгами стола сидели Чорба, Эйдельман, Поляк, рабочие подольских мастерских и механического завода. Они радостно поднялись навстречу Мельникову. Ювеналий поставил саквояж у порога, крепко пожал протянутые руки. После тяжелой поездки, где, куда ни ступи, ждала опасность, после изнурительной борьбы в одиночку, ему страх как приятно было очутиться в кругу друзей. Счастье человека, наконец вернувшегося домой, переполняло его. Ибо здесь, среди побратимов по борьбе, был его родной дом. Он упал на стул, раскинул свои грабастые рабочие руки и засмеялся радостно, по-детски.

— А я их всех перехитрил! — смеялся Ювеналий, стараясь говорить тихо, но голосу его было тесно в небольшой комнате. — Они думали сцапать меня на вокзале. А я прыгнул с поезда, как только мы переехали Днепр.

— Это вы оттуда пешком? — Неточаев взвесил в руке саквояж и покачал головой.

201

— А что же, ждать было, пока Новицкий пришлет за мной лукьяновскую карету? Ничего, практика есть, я ведь когда-то зарабатывал себе на хлеб тем, что грузил на станции вагоны. Помнишь, Борис, первую киевскую весну… — он кивнул Эйдельману. — Своя ноша не тянет! Я, когда прыгал, думал шею сверну — цирковой номер и без единой репетиции. Лет десять назад я работал на паровозе. Помню, тащили мы как-то товарняк. Машинист поздно заметил сигнал тревоги. Тормоза не сработали, они с помощником спрыгнули с паровоза, мне тоже было приказано прыгать. А я глянул вниз и испугался: стал крутить ручку тормоза, да не в ту сторону — поезд пошел еще быстрее и… перелетел через развинченные рельсы. Меня наградили за спасение состава и хотели назначить помощником начальника станции. Представляете, какая блестящая карьера улыбалась мне! До сих пор стоял бы на перроне в красной форменной фуражке и провожал преданными глазами экстренные поезда…

Ювеналий, когда бывал возбужден, говорил много и радостно, но сейчас чувствовал, товарищам не до его воспоминаний.

— Ну что ж, казаки, шрифт есть, но его сегодня же нужно перебрать и спрятать. Я предлагаю собственный сарай. Если вдруг что и случится, Мария будет знать, где спрятано. Как, Борис?

— Я согласен. Как другие?

— У Мельникова пока что самое надежное место, — согласился Поляк. — Но место для типографии нужно искать под Киевом. Хорошо было бы устроиться у кого-нибудь на даче. Ни одна собака не сыщет. Что слышно в Гомеле?

— В Гомеле плохо. За квартирой следят. Я боялся хвостов, но, кажется, повезло. — Мельников обвел членов комитета посерьезневшими глазами. — Я вот ехал и много думал о нашей работе. Мало нас еще, очень мало. И методы работы начинают устаревать: мы в основном подбираем пропагандистов из интеллигенции, формируем рабочие кружки, в которых увлекаемся элементарным образованием, чаще экономическим. И это неплохо, но все-таки это уже вчерашний день.

— Ты что, считаешь, что рабочий, который изучает теорию, потерян для движения?

— Вовсе нет. Пусть изучает, и он будет изучать, хотим мы этого или не хотим. В людях проснулась тяга к знаниям. Наш долг — помочь им в духовном поиске. Нужно составить точный список рекомендуемой революционной литературы и размножить на гектографе. Кое-кто из нас мог бы и дальше заниматься кружками просвещения, пропагандой, библиотекой. Но большую часть сил необходимо обратить на агитацию среди рабочих масс. В самые ближайшие месяцы комитет будет иметь типографию. А пока придется вовсю использовать гектограф. Агитировать против правительства. Помочь увидеть действительность не отдельным индивидуумам, а массам. Тогда нас не так будут пугать аресты. — Он говорил горячо, поднялся со стула, широкими шагами заходил по комнате. — Нас будут не десятки, не сотни, а тысячи, тысячи тысяч. Я убежден, что сейчас важнее и необходимее — поднять массу на один дюйм, чем одного человека на второй этаж…

— Прекрасно сказано, Ювеналий, — обычно суровое лицо Бориса как бы потеплело. — Прекрасно! Но я предвижу: в кружках будут битвы, и ожесточенные. Многие в Киеве настроены только на пропаганду. Привычнее и безопаснее.

— Агитировать массы — это уже непосредственно выступать против правительства, совсем другие масштабы работы. Управимся ли? — засомневался Неточаев. — Тут нужны люди и люди.

— Люди появятся, если мы поднимем сознательность масс, — сказал Мельников. — Но ты прав, масштабы иные. Рабочие одной мастерской, или одного завода, или одного города войны с капиталистами не выиграют. Только объединенный пролетариат всей страны может победить в этой борьбе. Здесь собрались люди, на которых полагаются, которым верят киевские рабочие. Я считаю, что пора думать об организационном объединении с социал-демократами Петербурга, Москвы, Екатеринослава, Харькова и других больших городов.

— С питерцами и москвичами у нас и до сих пор были тесные связи, — заметил Чорба.

— Одних тесных связей теперь маловато. Я повторяю: необходимо организационное объединение, возможно, даже с выработкой общей программы. Питерцы работали именно в этом направлении, но аресты разрушили их планы.

— Я поддерживаю Ювеналия и думаю, что можно созвать представителей крупных социал-демократических организаций, — отозвался Эйдельман. — Конечно, это дело, ближайших лет, но мы должны смотреть вперед, а не себе под ноги.

— Конференция или съезд представителей социал-демократических организаций… — мечтательно повторил Мельников. — Эх, дурень мечтами тешится. Тогда бы мы единым фронтом, и — уже сила… Завидую тем, кто будет работать после нас…

— С чего это ты вдруг похоронную запел? — вскинулся Чорба.

— Предчувствия какие-то недобрые у меня… Но питерцы молодцы. Они готовят большую забастовку, и вот-вот там взорвется, забурлит.

— Есть новые вести из железнодорожных мастерских, — сказал Чорба.

— Забастовка? — оживился Ювеналий. — В прошлую субботу рабочие мастерских приходили ко мне.

— До всеобщей забастовки еще не дошло. Но токари уже несколько дней не работают. Ты, Ювеналий, обещал встретиться с ними.

— Обещал. Завтра и повидаемся. Но где?

— Они предлагают Труханов остров. В полдень.

— Хорошо. И заодно поищем типографию народовольцев. Как, Иван Иванович?

— Я готов. Но нужно заранее договориться с товарищем, который знает, где зарыта типография.

— Скажешь им, Ювеналий, что забастовку легче начать, чем победно завершить. Если они проиграют, это будет удар по всему киевскому пролетариату, — заметил Эйдельман. — Хотя, конечно, и гасить инициативу мы не имеем права. Такие выступления нужно готовить.

— Пусть имеют в виду, что полиция вмешается, как было в мастерских Людмера. Снова будут вызывать забастовщиков по одному к приставу и учить уму-разуму.

— Расскажи им, как держались рабочие Людмера. Листовка, которую ты написал, будет напечатана на следующей неделе — «техника» подводит.

— На механический завод нужно послать пропагандиста. Там новый кружок.

Мельников взглянул на Дмитра:

— Кого посоветуешь?

— Побеседую со студентами. На этих днях скажу.

— Мне кажется, лучше было бы послать туда кого-нибудь из сознательных, теоретически подкованных рабочих. Как вам кандидатура Кузьмы Морозова?

— Умный парень.

— Дай ему мой адрес, пусть зайдет. Я еще присмотрюсь повнимательней, что он за казак, и доложу Комитету.

— Кузьма наслушался про ваши экзамены и боится, — засмеялся Дмитро. — Засыпал меня вопросами. Все, что посоветуете, говорит, прочитаю… Чтоб не пришлось краснеть перед учителем.

— Учителем… — смутился Ювеналий. — Какой из меня, к черту, учитель? Сам учусь… Хорошо, друзья, теперь последнее. Если завтра мы с Чорбой не найдем типографии, что будем дальше делать?

— Шрифт ведь есть, — заметил Альберт Поляк. — Валик мне обещали достать. Но раму…

— Раму, если что, я выточу. И товарищ у меня в Ромнах есть, прекрасный мастер. Только сделай чертеж. Но ведь нужны еще пресс, касса…

— Беда научит. Вместо пресса — валик мимеографа, а касса, стол расчертить на квадраты — уже и касса.

— Молодчина, Альберт, не теряешься, — засмеялся Мельников. — Итак, если завтра в днепровских песках ничего не нащупаем, манны небесной ждать не будем, а оборудуем типографию своими силами. Иван Иванович, как мы на завтра условимся?

— Заходи ко мне. У того человека я сегодня побываю. Чтобы с утра не отправился рыбачить.

— Хорошо. Кто мне со шрифтом поможет? Работенка кропотливая, до утра хватит.

— У меня занятия в университете, товарищи. А я сегодня даже не заглянул в книжки.

— Оставайся, Дмитро. Врачи, к сожалению, и при социализме нужны будут. Управимся. Мария поможет.

— Я довезу шрифт, — сказал Чорба, берясь за саквояж. — Выйду на улицу, поймаю извозчика.

— Рассчитайся с ним за квартал от дома Ювеналия, — Борис, как всегда, напоминал о конспирации. — А мы пойдем по одному, метров за сто друг от друга. Если что — говорить громко. Это сигнал опасности.

«Как во взятом неприятелем городе», — с болью думал Ювеналий, ожидая в подворотне, пока фигура Бориса растворится во тьме.

Мария была женой революционера и умела ждать.

Когда он весело кивал с порога и дверь за ним закрывалась, она смотрела в окно и долго провожала взглядом его высокую сутуловатую фигуру, потому что знала, была готова к тому, что, возможно, видит его свободного в последний раз. Время текло до отчаяния медленно, но все-таки наступала минута, когда он тихонько стучал в темное окно, на цыпочках, чтобы не разбудить сына, входил в комнату и долго еще шепотом рассказывал ей, что имел право рассказать. У нее слипались глаза: пока Ювеналий боролся с человеческими страданиями, она растила сына, готовила завтраки, обеды, ужины и сводила концы с концами скудного семейного бюджета; но тут она перебарывала сон и радостно выслушивала новость еще об одном рабочем кружке или напечатанной на гектографе прокламации. Уже давно она жила его радостями, его тревогами, а это были радости и тревоги огромной человеческой семьи, которую Ювеналий называл рабочим классом. Порой Марии казалось, что это и ее семья: не только Ювеналий и Борис, но и подольские рабочие, и суровые лобастые студенты, и мастеровые Днепровского пароходства, которых приводил к Ювеналию Авраам Сонкин, я изнуренные, с глубокими и печальными глазами люди, возвращавшиеся из дальней сибирской дали.

Сначала Марию пугала любая подозрительная фигура, слонявшаяся возле их двора. Она знала, что в одном из ящиков их старого платяного шкафа хранится отпечатанный на гектографе устав рабочей кассы и библиотеки, а в высверленных и забитых затычками поленьях, что лежат у печи на кухне, в ножках стола и кровати всегда прячется запрещенная политическая литература. В мастерской Ювеналия едва ли не каждый вечер собирались люди, читали те книги и обсуждали политические новости, вести с киевских заводов и фабрик.

Порой спорили до хрипоты, до въедливого «вы». Порой читали что-то запрещенное, занавесив окна и попросив ее посторожить на крыльце, чтобы никто чужой не подслушал тихого взволнованного голоса.

Она была женой революционера и научилась скрывать тревогу даже от мужа, смеяться и веселиться, когда сердце замирало от страха за него, а глаза предательски полнились слезами. Только прятать тревогу от самой себя она до сих пор не научилась.

Сегодня уже с полудня она каждую свободную минуту поглядывала в окно, выходила во двор, к калитке и мерила взглядом улицу, хотя точно знала, что так рано он не приедет. А когда начали спускаться сумерки, она прислушивалась к каждому шороху за дверью, к звону дождевых капель по стеклу. Вскоре дождь утих, внезапно, как и начался, первый по-настоящему теплый весенний дождь, а капли еще долго падали с крыши, и Марии все казалось, что это стучат в стекло. Она бросалась к окну, но ничего нельзя было увидеть сквозь темный свиток ночи.

Уложила Бориса спать и сидела на кухне, перебирая нитки, которыми собиралась вышивать сорочку мужу. Но работа не шла. Казалось, еще ни разу не волновалась она так сильно. Интуитивно она боялась этой поездки, хотя и не сказала Ювеналию ни слова, когда он радостно сообщил, что поедет в Гомель. Целый день ей представлялись самые непредвиденные и печальные ситуации, которые могут приключиться в дороге. Это был не страх, а боль за любимого человека.

Она была женой революционера и знала, что рано или поздно будет стоять перед воротами Лукьяновской тюрьмы с узелком в руках и жадно смотреть на мужа сквозь зарешеченный с обеих сторон коридор, а между решетками, между их словами, страстными, торопливыми, будет ходить, гремя шашкой, сытый, надутый надзиратель.

Она предчувствовала свою далекую дорогу на север за ним, другом, мужем, а может, и его раннюю смерть, и свое раннее вдовство, но ни единого слова жалобы или упрека не сорвалось с ее уст.

А пока что она ждала и не гасила лампы, будто этот домашний огонек мог пригодиться мужу в его опасной дороге.

Был уже поздний вечер, когда в окно постучали, как мог постучать только Ювеналий или его близкие товарищи. Она кинулась в сени, дрожащими руками дернула засов, а когда дверь открылась, в пряди света, падавшего из кухни, увидела Ивана Чорбу с саквояжем Ювеналия в руке.

— Что с Ювой? — вскрикнула она.

— Все хорошо, Мария, когда это с Ювеналием бывало плохо? Он у нас такой, что обведет вокруг пальца весь жандармский корпус. Запри-ка побыстрее дверь. — Чорба поставил саквояж у печи. — Они где-то месят соломенскую грязюку, а мне поручили доставить саквояж. Хотят устроить сегодня всенощную: разобрать шрифт и закопать его. А я побежал, мне еще нужно увидеть одного человека.

Проводив Чорбу, она занавесила окно в кухне темным платком, чтобы не пробился наружу даже слабый лучик света, и поставила самовар — хотелось напоить поздних гостей горячим чаем. Потом вышла на крыльцо и стояла, прислушиваясь к шороху капель, к перекличке первых петухов, к перестуку собственного сердца, пока три фигуры не замаячили в огороде.

Первым на крыльцо ступил Ювеналий. В непроглядной тьме он нащупал горячей рукой ее тоненькие пальцы и поднес к губам.

— Ты волновалась?

Она не ответила, прижалась лицом к его груди, что до сих пор пахла полынью и паровозным дымом, и прошептала:

— Тебе было тяжело? Я чувствовала.

Он хотел возразить или отмолчаться, но через секунду сказал:

— Да, я вовремя удрал от фараонов. Жаль стало дарить саквояж Новицкому. Да и борщ, думаю, перестоит, жена будет сердиться…

Он мог еще шутить!

Эйдельман и Поляк пили чай, отказавшись от борща, а Ювеналий торопливо ел — проголодался за день, да и нужно было спешить. Глотая почти не прожевывая, оп оглядывал кухню.

— Посудину бы нам какую-нибудь железную, в чем закопать можно. А, Марийка?

— Разве что чугунок? Ювеналий прыснул:

— Будущая подпольная типография в чугунке? Вот это борщик для генерала Новицкого, а?

— А может, коробки из-под детской муки «Нестле»? Их у меня в сенях целый склад.

— Прекрасно! — откликнулся Эйдельман. — И ваш Борис поработает на революцию!

— Он у нас молодец, хорошо ест, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить.

— Казак растет, — с гордостью сказал Ювеналий и поднялся из-за стола. — Ну, братцы, за работу.

Он раскрыл саквояж, обеими руками извлек из него ящик со шрифтом, подвинул на середину кухни. Лампу поставили на край скамьи, а Мария зажгла еще две свечи. Уселись на чем придется: на поленьях, на детском стульчике, на перевернутой корзине. Ювеналий поддел ломиком верхние доски. Заскрипели гвоздики, запахло типографской краской. В освещенном лампой и свечами кругу сверкнули свинцовые литеры. Ювеналий пошел в комнату и вернулся с широкой картонной коробкой. Коробку застлали бумагой и пересыпали в нее шрифт: так будет удобнее перебирать. Работали молча, работа требовала сосредоточенности. Шрифт был старый, буквы замазаны краской, и приходилось напрягать зрение. Только когда часы пробили три, Мария поднялась, разогнула спину: шрифта осталось на донышке, а ей скоро вставать к ребенку — Борис немного прихворнул в последние дни и рано просыпается.

— Ювко, ты обязательно разбуди меня, когда кончите. Я должна знать, где вы закопаете шрифт.

— Я думаю, жандармы любят поспать, и по крайней мере до утра гостей можно не опасаться. Если даже те двое в поезде узнали меня.

— Гости приходят, когда их не ждешь. Не буду же я кричать тебе вдогонку: «Ювко, где ты шрифт закопал?»

— Договорились. Я разбужу. А закопаем в сарае. Мария попрощалась с Поляком и Эйдельманом и ушла в комнату. Проверила, не раскрылся ли Борис во сне. Малыш дышал глубоко и ровно. Его сон был по-детски беззаботным. «Как ему легко спится, пока его отец завоевывает для него счастливую жизнь, — думала она, раздеваясь. — Ювеналий был прав, когда сказал, что, кто знает, доживем ли мы до лучших времен, зато нашим детям улыбнется счастье…»

С этой доброй, обнадеживающей мыслью она уснула.

Ее разбудило солнце, затопившее комнату. Молодое, искристое, оно плескало в стекла, пенилось на полу, словно снопы золотистой пшеницы свешивались с подоконников. В саду стоголосо чирикали воробьи. Ювеналий сладко спал, усы его густо темнели на белом полотне подушки и смешно шевелились от дыхания. Она поднялась и пошла взглянуть, не оставили чего-нибудь лишнего ее усатые конспираторы. Но в кухне было прибрано, только пустая картонная коробка стояла на подоконнике. «Без меня закопали», — укоризненно подумала Мария.

Время было готовить завтрак.

Только поставила на огонь кастрюльки, как сквозь приоткрытую дверь услышала лепет Бориски. Малыш проснулся и разговаривал сам с собой. Она кинула в пустую коробку несколько игрушек и положила ее в детскую кроватку, чтобы сын занялся ими и не разбудил Ювеналия. Однако не успело на плите закипеть, как Мария услышала восхищенные возгласы сынишки. Заглянула в комнату, приложила палец к губам:

— Тс-с-с, сыночка, папка спит…

Да так и обомлела. Бориска был весь серый, почти черный, и радостно протягивал ей свинцово-серые ладошки.

— Боже мой, шрифт!

Ювеналий, которого не разбудил детский смех, при последнем слове вскочил, словно выстрелили у его уха.

— Где шрифт?

— Посмотри-ка, в коробке под бумагой вы оставили штук десять литер. Хороши конспираторы!

— Ах, черт возьми! — огорчился Ювеналий и начал одеваться. — Спрячь пока куда-нибудь. А вечером я зарою.

Она высыпала шрифт в бумажный кулек, положила в коробку, а коробку сунула в шкаф.

— Почему ты меня не разбудил? — спросила Мария.

— Пожалел. Ты так сладко спала. — Он улыбнулся, привлек к себе жену: — Весна, видишь? Еще одна весна на воле.

— Не говори так… Весна только начинается.

— У нас, Марийка, еще столько весен впереди, ого-го, только жить и жить, работа все интересней. Скоро у комитета будет типография и рабочие получат свою рабочую газету.

— Ой, Ювко!

— Зато вот он, когда вырастет, не скажет, что его родители в одной яме с обывателями догнивали свой век в ту страшную гиблую пору. Он скажет: они были людьми, они боролись…

После завтрака Ювеналий пошел к Чорбе.

До сих пор, уходя из дома, он всегда говорил, где будет, чтобы Мария могла своевременно предупредить о непрошеных гостях. Но сегодня промолчал о поездке на остров — чего только не придет ей в голову, будет волноваться, а с нее хватит и вчерашнего.

Она покормила сына и собралась вывести его на солнышко, когда в дверь резко и громко застучали и, не дождавшись ответа, открыли ее. На пороге стоял пристав Старокиевского участка в белом летнем мундире, перетянутый блестящими ремнями. Мария похолодела: начиналось то, о чем не разрешала себе думать.

— Хозяин дома? — хриплым, но бодрым голосом, будто поздравляя с праздником, спросил пристав.

Мария уже справилась с волнением, и ни один мускул не дрогнул на ее лице:

— Хозяина нет, позвали на Подол сделать что-то по слесарному…

— А когда будет?

— Кто его знает, когда будет. Ничего не сказал. Наверно, поздно.

Пристав, поскрипывая блестящими сапогами, прошелся по кухне, заглянул в комнату.

— Что ж, хозяюшка, буду ждать хоть и до ночи. Служба.

— Ждите, если он вам так нужен. Но у меня ребенок нездоров. Хочу уложить его спать. — Она думала сейчас лишь о горстке шрифта, лежавшей в шкафу.

— Ничего, я тут подожду, — пристав пододвинул к двери в комнату стул, уселся удобно и уже не спускал с Марии глаз. Она разговаривала с ребенком и слушала, как отстукивают часы. Вот пробило двенадцать, и бой громко отозвался в комнате. Мария напрягала память, силясь припомнить, какой сегодня день — товарищи Ювеналия собирались у них по субботам. Но кто-то может забежать и среди дня — за литературой. Каждый, кто сегодня явится к ним, будет арестован. Она беспомощно оглядела комнату и встретилась с внимательными цепкими глазами пристава. «Будет обыск, иначе он тут не сидел бы, словно сторожевой пес. А Ювеналий всегда приходит с карманами, полными запрещенных брошюр, еще и за голенищами сапог что-нибудь прячет. «Ходячий книжный склад», — любит шутить. И попасть с такими книгами прямо в эти гадкие волосатые руки, — она уже не скрывала своей неприязни к приставу. — А может, перестелить Бориске постель, сменить простыню и сунуть грязную в ящик, где шрифт? А позже достать шрифт вместе с простыней и вынести? Но это насторожит полицейского, никто не прячет грязных простыней в шкаф». Она боялась вместо помощи навредить Ювеналию.

Через час Бориска и в самом деле задремал в своей кроватке. «А может, подойти к порогу, извиниться и закрыть перед самым носом полицейского дверь, мол, ребенок болен, хочет спать?» Мария на цыпочках, показывая всем своим видом, что ребенок засыпает, подошла к двери, взялась за ручку, но пристав невозмутимо сунул на порог начищенный до зеркального блеска носок сапога.

— Закрывать не положено!

Мария сердито пожала плечами и вышла в кухню. В этот момент дверь в сенях хлопнула, и в хату весело впорхнула Олена. Она начала было еще в сенях щебетать что-то, но увидела пристава и умолкла на полуслове.

— А, у вас гости… — наконец сообразила она. — Не буду мешать… Я только на минутку, забежала спросить, как Бориска.

— Барышня… — пристав поднялся, смешно рисуясь перед молодой красивой Оленкой. — К великому сожалению, вам придется немного подождать. Так быстро я вас не отпущу.

— Какое вы имеете право задерживать меня? Я в чем-то виновата? Я ни у кого ничего не украла и имею право идти куда хочу! — Олена демонстративно повернулась к двери, но пристав опередил ее и заступил ей выход.

— Не положено. Предупреждаю, барышня, я на службе и буду вынужден…

— Ну что ты в самом деле? Ты знаешь, если тут полиция, — будет обыск, — не стала играть в прятки Мария. — А если обыск, то каждый, кто к нам заходит, должен быть на время арестован. Правильно я говорю, пан пристав?

— Совершенно точно, мадам, — оскалился тот.

— Помоги мне лучше по хозяйству, а то до сих пор обеда не сварила. Повесь, наконец, свой зонтик и пальто.

«Если Ювеналия арестуют, нужно хотя бы в последний раз перед казенной кухней накормить его», — подумала с грустью.

— Я не могу надолго от Бориски отойти. Все капризничает. До сих пор за молоком к бабке Наталке не сходила. — Мария повернулась к приставу. — Пан начальник! Отпустите ее — недалеко, в яр, к бабе Наталке, вы ведь знаете. Переобуйся, надень мои старые ботинки, там ведь грязно, да платок накинь на голову.

Пристав многозначительно молчал.

Олена сняла перчатки, шляпку, повесила зонтик. Переобулась в сестрины старые ботинки и накинула на голову теплый платок. Пристав все еще молчал. Мария дала сестре два рубля:

— Купи еще яиц и сметаны. Вот кувшин для молока.

Теперь они стояли рядом у буфета, в нескольких шагах от пристава, и Мария одними губами прошептала:

— Ювеналий, наверное, у Чорбы. Через Яр — на Лукьяновский рынок, а там возьмешь извозчика. Предупреди всех, кого успеешь. У нас — западня.

Пристав посмотрел на стоптанные ботинки, платок, на кувшин и милостиво произнес:

— Ну, пусть идет, только мигом…

Он провожал Олену взглядом до самого яра. И видно было по его лицу: жалел, что дал себя уговорить. И жалел недаром: из яра вела прямая дорога на Лукьяновский рынок.

Кувшин Олена оставила в яру, на базаре взяла извозчика. Встречая знакомых, она останавливалась и сообщала об обыске у Мельниковых.

Тем временем Мария села у постели спящего сына, руки не поднимались на работу. Ее тревожила мысль о шрифте.

«Если Олене удастся предупредить Ювеналия и товарищей, самым серьезным останется шрифт в шкафу. И как они вчера могли его забыть? Не нужно было мне ложиться спать. Разве мужчинам можно что-то доверить? Эйдельман прав: плохие у нас конспираторы. А жандармы не дремлют, гляди, как косит глазом, пес поганый…»

Внезапно раздался стук во входную дверь. Мария поднялась, надеясь хотя бы в последний момент предупредить кого-то из товарищей мужа. Но пристав предостерегающе поднял руку, опередил ее. На цыпочках, словно сытый кот от безделья выслеживающий мышку, он пошел в сени. Мария живо метнулась к шкафу. Через мгновение-кулечек со шрифтом лежал в кармане ее юбки. А в кухню уже входил с разочарованной физиономией пристав. За ним следовал околоточный надзиратель.

— О, еще один гость! — засмеялась Мария, и смех ее был такой радостный, что пристав подозрительно глянул на нее исподлобья.

— Заходите, милости просим, садитесь.

Приход околоточного сослужил ей добрую службу. Пристав приказал ему стоять в комнате у окна и следить за улицей и двором.

Он вышел на угол Большой Владимирской и Большой Житомирской. У подъезда жандармского управления под дешевенькой лакированной иконкой мигала лампадка. Ее тусклый подслеповатый огонек терялся в солнечном потоке и казался смешным уродцем. Едва ли не впервые Ювеналий весело шел мимо этого хмурого каменного дома. Солнце переливалось на куполах Софийского и Михайловского соборов, у копыт Богданова коня прыгали воробьи. Фасады официальных зданий украшались гирляндами и флагами; писанный на полотне портрет Николая II крепили на красные университетские колонны, вензель венценосного полковника серебрился на балюстраде университетского балкона. Напротив, в сквере темнел восемнадцатиметровый гранитный постамент для его тезки-прадеда. «Творческий» стиль гусарских полковников, — иронически улыбнулся Ювеналий. — Чем выше, тем художественнее. Идолопоклонники…»

Чорба сидел за столом, обложившись кодексами в плотных кожаных переплетах.

— Да здравствуют кандидаты прав! — весело поздоровался Мельников.

— Здравствуй, Ювеналий Дмитриевич. Я боялся, опоздаешь. Я договорился, нас ждут.

— А лодка?

— Лодка у него своя. Живет рыбной ловлей. Легкие в казематах отхаркал, куда теперь ткнешься?

— Долго сидел?

— Пять. И пять в Западной Сибири.

— За десять лет от той типографии…

— С нею-то за десять лет ничего не станется, но найдем ли? Половодье все залило.

— Что ж, кто не стучит, тому не открывают.

— На обратном пути встретишься с портовиками. Они тебя опять приглашали.

Пока добрались до Днепра, солнце поднялось довольно высоко. Знакомый Чорбы в темном тулупе сидел в лодке с удочкой в руках. Из конспиративных соображений они не назвали своих фамилий и имен, но крепко пожали друг другу руки.

Первым сел на весла Чорба. Рыбак оттолкнул лодку от берега, стал коленями на корму, и его худая, с костлявыми пальцами рука долго нащупывала борт лодки. Было ему, наверно, лет около сорока, а лицом выглядел на пятьдесят. Впалые щеки, темные мешки под глазами, острые, словно выточенные скулы под желтоватой кожей лучше любых документов свидетельствовали, что вернулся он не с курорта. Ювеналий вспомнил ростовскую тюрьму, Холодную гору в Харькове, питерские «Кресты» и подумал с грустью: «Если теперь попаду за решетку, тюрьма и меня доконает…» Смотрел на человека, который столько выстрадал, и уважение, смешанное с жалостью, теплило ему сердце. Недавний ссыльный был из народников, с которыми Ювеналию суждено, видно, спорить до конца дней своих, непримиримо бороться за влияние на пролетарские массы, но обоих их сейчас объединяла ненависть к деспотизму и любовь к свободе, готовность к самопожертвованию во имя будущего. Этот изможденный, больной человек был в тех первых шеренгах, которые штурмовали с цепами и косами в руках ненавистную крепость самодержавия. Ювеналий вспомнил Ромны, сестер, их товарищей по борьбе, вспомнил непримиримого Васи-ля Конашевича. После трех лет Петропавловской крепости Василь был осужден на смертную казнь. Ее заменили печально известным Шлиссельбургом. Выдающийся по своей физической силе и богатырскому телосложению, «собрат скандинавского Тора», как называли его единомышленники, Конашевич вскоре заболел психически. Где он теперь и жив ли еще? Его, Мельникова, поколение вступило в борьбу немного позже и быстро поняло, что с цепами и косами против каменных стен не пойдешь; они прихватили и понесли рабочему люду великую науку борьбы — марксизм.

Ювеналий попросил передать ему весла. Смочил руки водой, потому что весла были отшлифованные, скользкие, словно отлитые из стекла, и почувствовал упругий, властный натиск течения. Мутная желтоватая вода, сколько мог только охватить глаз, поблескивая гладкими спинами волн, неслась меж далеких, едва различимых берегов. Волны влекли вырванные с корнями старые пни, окоренки деревьев, кусты, доски, снопы старой соломы со стрех. Клубки золотистой пены пузырились там, где водоворот завязывал свои тугие узлы. Навстречу этой сумятице волн плыл на низких задымленных баржах, темно поблескивая на солнце, уголь. Белые парусники показались из Матвеевского залива. А над располневшим Днепром, над баржами, пароходами, ярко-зелеными днепровскими кручами, над колокольней Лавры висело голубой обливной миской весеннее небо.

— Сносит, греби! — крикнул Чорба. И правда, лодку сносило к мосту.

Ювеналий уперся ногами в перекладину, глубоко вдохнул и оттолкнулся веслами от водной коловерти. Лодка послушно повернула к островам и, дрожа, словно взнузданный, но необъезженный стригунок, поскакала с волны на волну через реку. Мельников чувствовал себя очень сильным, казалось, ему послушна не только лодка, но и сам Днепр. Он подумал, как хорошо жить на свете, когда вокруг весна, когда живешь открыто и честно, когда веришь, что завтрашний день будет еще ярче и весеннее. Эта глубокая уверенность в себе и деле, которому он посвятил жизнь, придавала сил, и он греб и греб, не чувствуя усталости. Только когда подплыли к деревьям, стоявшим по пояс в воде, он посмотрел на нового знакомого и заметил растерянность на его лице.

— Тут?

— Вроде тут… Что-то я не очень узнаю место. Они долго плыли под осокорями и ольхами, заселенными вороньем, а потом вышли на песчаный пятачок островка. На их глазах внезапно вынырнул из воды куст тальника и поплыл по течению, мерцая на солнце белыми свечечками сережек.

— Видите, как рвет! — нахмурился народоволец. — И так десять весен. Где-то тут росли две ольхи, мы закопали типографию между ними, как раз посередине.

В высоких рыбачьих сапогах он прошелся по мелководью.

— Смыло деревья, а может, и срубили. Если вода и спадет, так тут один тальник.

Он потыкал веслом песок.

— Всего острова не перекопаешь, — вздохнул Мельников.

Обратно греб Чорба. Он хорошо знал мысок Труханова острова, где Мельникова ждали портовики. Посновав в зарослях, они вскоре увидели в крохотном заливе широкую лодку. От лодки на пригорок, к зеленым сосенкам, вились следы. На пеньке, остругивая кору с тальниковой веточки, сидел знакомый Мельникову рабочий судоремонтных мастерских.

Ювеналий обернулся к народовольцу, с которым искали типографию:

— Спасибо вам.

— Было бы за что. Как только вода спадет, я еще раз проеду — покопаю. Вдруг и наткнусь.

— Спасибо за то, что вы были и не перестали быть…

— Да что уж там, — смутился недавний ссыльный. — Дохаркиваю потихоньку.

Ювеналий посмотрел в его запавшие глаза, и сердце его сжалось.

— Ну, мы еще повоюем…

Он спрыгнул на берег. Лодка удалялась, лавируя между затопленными деревьями.

К Мельникову подошел Соловейко:

— Добрый день, товарищ Ювеналий. Спасибо, что приехали. Мы уже без работы, слышали?

— Да, у таких вестей быстрые крылья.

— Хлопцы хотят услышать от вас, как нам жить дальше. Мы вам верим.

— Кому куда, а вам, Соловушка, теперь одна дорога — в хор Кропивницкого… — Ювеналий положил руку на плечо рабочему. — Ну, не вешайте носа! До сих пор в кружках мы только готовились к борьбе. И вот она начинается.

Они пошли по глубоким во влажном песке следам на пригорок.

Мастеровые сидели между молодыми соснами кто на чем устроился: на пеньках, на сухой хвое, а то и на корточках. Некоторых Ювеналий знал в лицо — запомнил с прошлогодней маевки.

— Добрый день, товарищи.

На газете стояла бутылка казенки.

— Для конспирации, товарищ Ювеналий, — засмеялся Соловейко.

Мельников пожал каждому руку.

— Рассказывайте, товарищи, что случилось? Рабочие переглянулись, не зная, с чего начать. Наконец заговорил пожилой рабочий:

— Товарищ… — слово было непривычное, и он споткнулся на нем. Помолчав какой-то момент, повторил: — Товарищ Ювеналий, случилось так, что все мы и еще е полдюжины мастеровых гуртом бросили работу. Потому что не было сил жить так дальше. Плюют нашему брату в лицо все Кому только не лень и не разрешают даже рукавом утереться. Будто ты не человек, а последняя скотина. Много и долго мы терпели, товарищ. Бывало, наплюют тебе в душу, а ты выйдешь за ворота и выпьешь крепенького. Терпи, скажешь себе тихонько, Гаврило, потому что вон дети у тебя… А теперь надумали мы спросить у вас, товарищ Ювеналий, человека знающего, как нам дальше быть?

— А так и нужно быть, — помолчав минуту, ответил Мельников, — не начинать работу, покуда начальство не пойдет нам навстречу.

— Как-то с непривычки страшновато.

— Нужно твердо помнить, что сила наша в нашем единстве, в нашем союзе. На помощь хозяевам приходит полиция и начальство, а нам на помощь никто не придет. Чтобы победить, нам нужно объединиться.

— Объединимся, как в одну тюрьму посадят…

— Не посадят. Когда рабочие в мастерской Людмера отказались работать и попросили увеличить жалование, Людмер рысью в полицию и расплакался: рабочие бунтуют, накажите их. Давайте-ка теперь вместе подумаем: если бы рабочие пожаловались в полицию на Людмера, мол, мало платит, а работать заставляет сверх меры, что в ответ сказала бы полиция?

Рабочие рассмеялись.

— В шею да на улицу!

— Ваша правда, — кивнул Ювеналий. — Полиция сказала бы рабочим: не нравится вам Людмер, мало платит — идите ищите, где вам покажется слаще. Полиция, товарищи, как и всякое начальство, — враг пролетариата и горой стоит за тех, кто им платит. Что ж тот за пес, кто на хозяина лает? И начали рабочих таскать в участок. Допрашивают каждого поодиночке: кто подбивал на забастовку, что говорил да как. А рабочие стоят на одном: Людмер подбивает на забастовку, потому что очень мало платит за наш тяжкий труд. Детей нам кормить нечем. Так вот и прошли все портные через полицейский участок. Двух было посадили, потому что книжечку нашли у них, в которой написано, как нужно рабочим бороться за человеческие права, но и тех двоих пришлось выпустить. Что с них возьмешь? Студент, говорят, на Крещатике дал книжечку… Нам, друзья, не нужно никого бояться, ведь нас — миллионы, на всех тюрем не хватит. К ногтю прижать можно одного, двух, но если мы будем вместе — нас уже армия, и армия непобедимая…

— А ведь правду человек говорит!

— Один — что. Один стебелек легко сломать. А вот когда целый сноп…

— Гуртом легко и батьку бить.

— Умно советует.

— Так было и у Кравца на Подоле, — продолжал Юве-налий. — Там забастовали сто пятьдесят рабочих. Хозяин платил им на полтинник за штуку меньше, чем в других мастерских. Начали требовать, чтобы Кравец давал настоящую цену. Хозяин закричал, забесновался, а подмастерья потихоньку пошли домой. Кравец подождал два дня и говорит: «Добавлю по полтиннику, но только тем, кому я хочу! Не дам мной командовать». А подмастерья ему: «Нет, будет так, как мы решили!» Прошло еще несколько дней, Кравец уже запрыгал, словно карась на горячей сковородке: срочные заказы лежат, в копеечку обходится ему забастовка. Он к подмастерьям: «Люди, согласен платить на полтинник больше, но за казенное платье». Рабочие же гнут свое: «Не хотим и слушать». И опять не вышли на работу.

— Вот молодцы! Нам бы так.

— Дружные хлопцы.

— Иначе нельзя.

— И что же? Хозяин подергался-подергался, да и согласился на условия рабочих. А куда ему деваться? Убытки. Так рабочие Кравца хотя бы немного, но улучшили свое положение. И доказали хозяину, что и они не просто рабочая скотинка, а тоже в этом мире чего-то стоят.

— Но у Кравца люди дружнее. Давно вместе работают. А к нам много новых набирают. Пока договоримся — начальство по одному додушит. Уже и сейчас в конторе грозятся вместо нас поставить к станкам слесарей. — Вот в такие минуты и проверяется рабочая солидарность. Нужно договориться в мастерских, чтобы никто не становился к вашим станкам. В одиночку ничего не добьетесь. Нужно держаться вот так… — Ювеналий крепко сжал пальцы в кулак: — Вы не одиноки. Во многих городах сейчас забастовки, но начальство молчит об этом, даже в газетах не разрешают писать, боятся. Пусть, мол, рабочие не знают ничего друг о друге. На питерских, московских, харьковских заводах стачки. Рабочий выпрямляется, империя трещит, потому что тесна для него. Пройдет немного лет, и пролетариат, объединившись, скажет свое решительное слово. Если человек хотя бы минуту побудет под открытым небом, его уже не заставишь сидеть в душной комнате. — Мельников встал, глаза его горели. Теперь через низкорослый сосняк ему видна была вся ширь реки до самого горизонта. — Рабочий класс — как Днепр. Если он разольется, его могучего потока никакими плотинами не остановить. Пролетариат победит и построит на земле, где сейчас столько крови и слез льется, царство счастья и воли. Я верю в это, товарищи…


В городе было по-летнему жарко.

Люди вышелушивались из одежды, как фасоль из стручка. Мухи садились на руки и неохотно, сонно летели прочь, когда их стряхивали. Даже лицо квартального на Царской площади томно теплело сквозь официальную суровость. Кони, как и люди, разомлели от весенней влажности и отмахивались хвостами от покрикивавших возниц. В окнах домов синело небо с белыми призраками кучевых облаков.

Ювеналий снял куртку. Он опьянел от солнца, от ветра над Днепром, от половодья и неторопливо ступал по тротуарам в высоких, слишком тяжелых для весенней поры сапогах. И мысли были какие-то сонные, вялые. Он чувствовал себя ростком в огороде, который пригрело апрельское солнце, и ростку уже ничего не нужно, только тянуться из чернозема в голубой небесный купол.

Ювеналий уже вошел в свой двор, когда внезапный взгляд на окна протрезвил его, и от хмельной весенней радости не осталось и следа. За стеклами комнатного окна золотисто сияли форменные пуговицы полицейского мундира. Ювеналий не торопясь переложил куртку в левую руку, чтобы на крыльце, когда квартальный по сможет его видеть, достать из-за голенищ список запрещенной литературы, который ему передал Чорба. Но было уже поздно. Входная дверь распахнулась. С порога довольно ухмылялся сам пристав.

— Ювеналий Дмитриевич Мельников? Долго же нам пришлось дожидаться…

— Не догадывался, что ваше благородие так по мне скучает… — ответил Ювеналий.

— Ну-ну, Мельников… Только без этих интеллигентских штучек… Не люблю. Разрешите для начала обыскать вас. Только не тут…

В кухне пристав старательно вывернул карманы куртки, затем куцыми толстыми пальцами полез за голенище и сразу нащупал тетрадь.

— Ну-ну, там разберемся, что вы носите в сапогах, пан Мельников. Видел? — кивнул переодетому в штатское городовому, который был за свидетеля. Потом повернулся к квартальному. — Пиши. Найден список литературы. Семьдесят три названия. Теперь по порядку, как положено, сделаем обыск в квартире.

«Шрифт! — забилось в мозгу у Мельникова. — Если найдут хоть несколько букв, перероют весь двор, и с планами о типографии придется распрощаться».

О себе в эти минуты он не думал.

Обыск пристав начал с мастерской, затем перешел на кухню и только потом начал шарить в комнате. Ювеналий с серьезным видом помогал ему: подсовывал ящики с инструментами, доставал книги из шкафа, даже сиял крышку с самовара. Осмотреть ножки стола и кровати, внимательней присмотреться к поленьям, лежавшим у печи, приставу, конечно, и в голову не пришло. Только в комнате Ювеналий посуровел, выдвинул один ящик из шкафа, второй, а третий пропустил. Но переодетый городовой от двери неотступно следил за Мельниковым.

— А энтот, третий, почему не глядели, ваше благородие?

Ювеналий стал к полицейскому спиной и медленно потянул ящик, все еще надеясь спрятать в последний момент шрифт от глаз пристава.

Ящик был пуст!

Ювеналий торжественно поставил его на стол. Потом взглянул на Марию, которая кормила в углу ребенка. Глаза их встретились. И столько благодарности и восхищения было во взгляде Ювеналия, что слеза покатилась по бледной щеке женщины. «Вот и задождило… — сказала себе Мария. — Но сейчас я плакать не стану. Наплачусь досыта, когда он будет далеко от меня…»

Так ничего и не найдя, пристав разочарованно попросил подписать акт. Сложив бумагу и обходя взглядом Марию, обратился к Мельникову:

— Ювеналий Дмитриевич Мельников, сын коллежского регистратора? Мне приказано вас арестовать.

— Ну, коли приказано… — Ювеналий пожал плечами. — Но не понимаю, в чем я виноват?

— Там разберутся, — успокоил его пристав. — Сам Василий Демьянович распорядились… Я бы посоветовал по-обедать дома, в тюрьме вас на довольствие поставят только завтра.

— Я сейчас приготовлю, — подхватилась Мария.

— Он подождет, — пристав кивнул на квартального. Достал кошелек и подал квартальному полтинник:

— Извозчика возьмешь по дороге. И сразу же в Лукьяновку. Да гляди мне, ворон не лови: политический…

Он козырнул и вышел из комнаты.

— Вот тебе и весна! — Ювеналий сел за стол, глубокими лучистыми глазами посмотрел на опечаленную жену. — Наши весны еще впереди, Мария…


Он медленно шагал, заложив руки за спину, будто уже по тюремному коридору, а квартальный в двух шагах от него погромыхивал шашкой. Там, где Дорогожицкая делала поворот, Ювеналий оглянулся и увидел Марию с сыном на руках. Она стояла у белой стены хаты неподвижно, словно окаменев, и скорбными глазами смотрела вслед мужу. Бориска беззаботно махал отцу ручонками. Увидя, что Ювеналий обернулся, Мария попробовала улыбнуться. Улыбка была ободряющая, словно женщина провожала мужа на работу в твердой уверенности, что вечером он будет дома.

Он благодарно кивнул головой и ускорил шаг. Но потом подумал, что торопиться некуда и не к чему. Голубело над ним небо с розоватыми отблесками вечернего солнца на белых кучевых облаках. Женщины, засучив рукава, мыли окна; булочники в серых пропотевших сорочках, с такими же серыми лицами выбирались на солнце из своих подвалов. На всю улицу пахло свежим ржаным хлебом. Ближе к Лукьяиовскому базару улица стала многолюдней, ручные тележки со свиными тушами, картошкой, капустой, зеленым парниковым луком гремели железными колесами по брусчатке; хмельные мастеровые толпились у винной лавки; кухарки, возвращаясь с базара с полными корзинками, смеялись неизвестно чему; на балконе столяр прилаживал ящик для цветов, только что сбитый из свежих сосновых досок: запах живицы разливался вокруг; когда шли уже мимо базара, направляясь в сторону Лукьяновской тюрьмы, толпа с мешками, корзинами, чемоданами молча расступилась и от забора, где стояли рабочие, кто-то громко вскрикнул:

— Вон еще одного на Романовскую дачу пове…

Квартальный оглянулся, и голос оборвался на полуслове. Ювеналий и квартальный перешли улицу и были уже вблизи тюрьмы. Под каменными тюремными степами на выгоне дети играли в чурки. В палисадниках зеленели почки сирени и продирались из вычесанной граблями земли зеленые языки петушков и любистка. Знаменитая тюремная карета, запряженная двумя черными лошадьми, стояла у ворот Лукьяновки. В такой же карете отправляли на виселицу Валериана Осинского и его товарищей. Два разомлевших от весеннего тепла жандарма, сияв фуражки, весело болтали на солнышке.

Ювеналию припомнилось, как в такой же погожий день он оставил отчий дом и пошел в мир широкий искать правду, и вот, оказывается, где эту правду прячут, — за двухметровыми тюремными стенами, густо перекрещенными железными полосами…

Уже не одно поколение революционеров окончило свой страдный путь по ту сторону тюремной ограды. Их вешали, их расстреливали, их гноили на каторгах, но подрастало следующее поколение и рождало новых борцов. Можно надеть железные цепи на тело человека, но разум, совесть — с ними не совладать никаким корпусам жандармов. Пусть снова похолодает, пусть снова ударят морозы, вдруг завихрит снеговица, но это — последние морозы и последний снег. Он обречен, ибо впереди — весна.

Конечно, живым, здоровым жандармы теперь не выпустят его из каменного мешка. Но ни на миг раскаяние не овладело им. Было только горькое сожаление, что так рано идет «на отдых», когда на воле сейчас столько работы!

Он подумал о друзьях, о рабочих, среди которых посеял правдивое слово, которым принес добрую весть, и на сердце стало светло и радостно: посеянное — взойдет.

Квадратная физиономия высунулась из подслеповатого окошка проходной, перебросилась несколькими словами с квартальным, и железные ворота Лукьяновской тюрьмы закрылись за Ювеналием Мельниковым.

Загрузка...