УЙДУ В МОРЯ Повесть

В слякотные зимние вечера и в пыльные суетные дни городского лета с одинаковым нетерпением предвкушал я, как доберусь до трижды благословенных берегов Приморья в золотую, осеннюю пору. Без ружья, без фотоаппарата, без лишних денег — сам-друг. И — куда-нибудь в глушь, к морю, где пестро размалеваны замшелые уступы скал, где родниковый воздух целебнее снадобий, где просыпаешься на рассвете от трепетного посвиста над головой и долго вслушиваешься в замирающий шелест крыльев перелетной стаи.

Долетел, доехал, добрался через семь часовых поясов, за сотню километров от ближайшего города. И вот, оседлав пористую плиту песчаника, до одури, до отупения режемся с Пашей в шахматы.

Партнер мой сидит спиной к морю, поджарый и сосредоточенный, любовно покручивает седеющие волосы на груди. Плевать ему на жемчужную чешую перистых облаков, на сполохи чаячьих всплесков, на бронзовые шлемы сопок по ту сторону бухты. Лишь изредка, когда ленивая волна, шипя, угрожает босым ступням, он задирает короткие мускулистые ноги, не отрывая глаз от доски.

— А облачка-то — мечта, — пытаюсь разбередить а Паше профессиональный зуд кинооператора — хроническую тоску по всякого рода бликам, полутонам и прочим световым эффектам. Он косится на небо отрешенно и невидяще, как спросонья, в глазах обозначается вялый интерес, они привычно щурятся, как бы примеряясь к неоглядности моря через видоискатель, и, прежде чем снова впериться в обшарпанные деревянные фигуры, Паша бурчит:

— Да, утром бы такие, когда снимали аквалангистов.

— Так можно доснять, пойдут в монтаж.

— А ну их в баню!

Сколько я знаю Пашу, столько живет он в городе, где с каждой горбатой улочки видна такая же дымчатая гладь, выстланная до другого берега залива, такие же вечно голодные чайки горланят под окнами его панельного дома. И оттого ни парящие в мареве мачты далекого корабля, ни огненный вымпел стелющейся над утесом рябины для партнера моего не предмет внимания.

Еще не столь давно и я жил у этого моря, и мой взгляд вот так же скользил мимо всего привычного и обыденного, в какие бы яркие одежды ни рядилось оно. Теперь же, в минуты тоски по краю моей юности, былые краски, и звуки, и запахи всплывают порой из глубин памяти такими обновленными, что самому становится дивно, как это прежде ходил я здесь глухой и незрячий.

— Слуш-ш-ш-ш-шай, — шелестит по гальке волна.

Сижу и внемлю. В палаточном городке биологов бормочет радио. Пинг-понговый шарик захлебывается в перестуке. Мелькают в такт ему загорелые ноги лаборанток. И упоительно пахнет гнилью разложившихся водорослей, тленом усохших мидий, солоноватой свежестью большой воды.

Сегодня киногруппа наша поднялась рано. Досняли сюжет об океанологах, давних моих знакомых, про которых я обещал киностудии написать сценарий документального фильма еще в прошлом году, да так пока и не написал. Простились с профессурой, уплывшей на судне к Монерону, и после завтрака каждый волен был выбирать, что ему делать: поработать ли веслами на шлюпке и сигануть с кормы в прохладную глубину, откуда так свежо посвечивают пятнисто-оранжевые щупальца звезд и рвутся навстречу тебе бурые плети водорослей; или, свесив ноги с полузатопленного кунгаса, подманивать кусками ржавой селедки флегматичных камбалешек, а то забраться на сопку, где столь душиста малина и лопоухие свинушки посвечивают свежо… Да мало ли занятий можно придумать в таком месте. Но, видно по инерции прошлых дней, все четверо держимся кучей. Желания притушены, движения вялы к полудню. Попала на глаза шахматная доска — играем в шахматы.

Из распахнутой кабины нашего «уазика» свисают обтянутые голубым капроном стопы шофера Геры, способного спать, как он сам похвалялся, даже в строю.

Чуть в стороне, за кустами, виднеется тщательно причесанная шевелюра ассистента кинооператора Валеры и белая панамка здешней лаборантки Леночки. Благодушный Валерин рокоток слышно редко, но Леночку это вполне устраивает, она сама рассказывает о чем-то, сама смеется, скорее всего просто так, от избытка эмоций, от свежего ветерочка с моря, от явного желания понравиться.

— Гормончики играют, — комментирует Паша, не глядя в ту сторону.

Я помню Валеру еще десятиклассником, забегавшим посоветоваться к дяде Паше со своими фотоэтюдами. Он и тогда уже выглядел рослым, красивым, немного застенчивым парнем. Сейчас Валере, пожалуй, лет двадцать шесть. Давно сбылась его мечта стать ассистентом кинооператора: колесить по Дальнему Востоку в свое удовольствие (и перетаскивать по бездорожью многопудовые ноши), встречаться с интересными людьми (и отвечать за капризы сложной аппаратуры), снимать на пленку разную экзотику (и перематывать в темноте бесконечные километры ее)…

За эти годы Валера раздался в плечах и голосом огрубел. По-прежнему часто щелкает затвором своего старенького «Кодака». По-прежнему больше слушает, чем говорит. В работе, как я заметил, нетороплив, но основателен, с той легкой долей небрежности, которая присуща людям бывалым и досконально знающим свое дело. Только в спокойный, чуть иронический взгляд успела закрасться грусть: не то сожаление об ушедшем, не то тоска по чему-то несбыточному.

Ах, как хочется Леночке растопить эту грусть! Голосок ее то рвется ввысь бубенчиком, то падает до воркующего шепота.

— Слуш-ш-ш-ш-шай, — шелестит по приплеску волна.

Паша поднимает вверх не тронутые загаром ноги.

«Увековечить бы его в такой позе», — лениво крадется мысль и столь же нехотя возвращается на круги своя. Позиция — скукота, но противник на ничью не согласен. Придется доказывать, сколь беспричинно самонадеян он, считать варианты… А думается вовсе о другом: «Почему я с утра не поплыл, не забросил донку, не пошагал куда глаза глядят, а корплю здесь, согнувши спину? Что за сила такая в этой дощечке — восемь на восемь? Что она для меня?..»

Человек самоутверждается в спорте, в любой игре. Человеку нужна борьба, без нее дряхлеют душа и тело. Предположим, что так. Но не заполняем ли мы игрой те пустоты, где ожидали нас иные, более трудные победы? Не берем ли мы реванш за несостоявшиеся праздники жизни совсем в иных, тепличных условиях: над лоснящимся сукном бильярда, за гулкими доминошными столиками, в прокуренных помещениях кегельбана, а то и просто у телевизора, где, потягивая пиво, без потуг можно быть соучастником борьбы два раза по сорок пять минут или три раза по двадцать и с шумом праздновать успех любимой команды, как личный триумф. Была потребность доказать свое превосходство — и нет ее…

— Маэстро, ваш ход.

Я двигаю ладью, которую только что зарекался трогать, и по едва порхнувшим уголкам Пашиных губ улавливаю свою промашку.

— Ага! А мы вот так, скромненько…

Черт меня дернул пойти ладьей! Теперь выпутывайся из безнадеги… Шабаш, говорю.

Сложили фигуры, прихлопнули сверху створкой доски. Так их, окаянных, в темницу! А нам — свобода… Паша повздыхал-повздыхал и, как был в одних плавках, отправился позвонить в город.

Колокольчики-бубенчики за кустами стали глуше — покатило их вдоль берега до ближнего мыса, и там, у зубчатой гряды скал, голоса заметно окрепли. Сквозь шелест наката они прорывались то оголенно и явственно, то вовсе сливались с шероховатым, раскатистым: «Слу-ш-ш-ш-шай». Разговор был ни о чем — обычный флирт, когда больше значат не сами слова, а взгляды.

Потом что-то сломалось в этой размеренности фраз и интонаций. Я прислушался. Говорил один Валера, басовито и убежденно: опостылела ему эта работа, где все уже изъезжено и исхожено вдоль и поперек, все знакомо, а самостоятельности — ни на грош.

— Уйду в моря, там знаешь… — и так со вкусом, любовно отлил он эту фразу, что я поверил: уйдет, и правильно сделает. Сколько можно ходить в ассистентах — год, два, пять, но ведь не всю жизнь.

Конечно, работу «аса» скучной не назовешь: нынче здесь, а завтра там, новые люди, новые впечатления. Какой-никакой престиж. Само слово «кино» еще не утеряло кое-где своей магической силы. Но это лишь внешнее, показное лицо профессии, в которой ты и мальчик на побегушках, и ломовая лошадь одновременно. Ассистент, по сути дела, не только помощник, но и ученик кинооператора, и если бог не обидел парня способностями, а намерения его посвятить себя кинодокументалистике серьезны, он должен со временем научиться снимать сам и отпочковаться. Такова торная дорога многих кинохроникеров. Если же что-то в задуманном не задалось — лучше уйти сразу: в моря, в тайгу, в стройтрест — куда угодно.

Паша вернулся озабоченный:

— Собираться бы надо.

— Куда?

— Говорят, рысенка в заповеднике приручили. А меня уж давно просили на студии — сними да сними что-нибудь такое-этакое… Места там прекрасные, шишка пошла. А что тут делать?.. Лады?

Мне бы сказать: зачем, помилуй, такая спешка? Сегодня суббота, кто гонит нас? Такое море, да и Валера вон наверняка не наслушался еще смешливых речей Леночки, не нагляделся на облитые теплым загаром плечи, на светлую ложбинку в свободном вырезе сарафана… Ан нет, ожидание чего-то невиданного, что, может быть, сторожит нас за первым же поворотом, знакомо дрогнуло во мне и подняло с плиты песчаника: ехать так ехать.

— Валера! — вдохновенно гаркнул Паша.

Удивительным свойством обладает дорога — заражать человека предвкушением новизны — великолепной ли, убогой ли, заведомо привычной ли новизны. И вот уж, гляжу, и долговязый Гера стер с лица выражение сонной скуки, загремел разводными ключами, насвистывая какой-то шлягер — настроился ехать. И у Паши прилив энергии — ворочает кофры вместе с ассистентом.

Пожалуй, один Валера безучастен к тому, что ждет нас. Оттарабанил свое — и к Леночке. И пока Паша вразвалку обходил домики поселка, разыскивая, у кого можно отметить командировки, так и поглядывали они друг на друга: Леночка обожающе, снизу вверх, Валера свысока, все с той же чуть усмешливой грустью. Рисовали попеременке на пыльном борту «уазика» разные вензеля, похожие на темные завитушки ее волос, заботливо снимали с одежды друг друга порыжевшие лохмы пырея.

Уж так были заняты самими собой, что казалось, ни до чего больше им дела нет. Но вынырнул из-за мыса широкоскулый, как калоша, рыбацкий сейнер, и Валера тотчас обернулся к бухте. Протарахтев не спеша, суденышко кануло в расплавленной солнцем дали, а наш ассистент, сощурясь, все доглядывал что-то в той стороне.

Мы с Герой пошли попрощаться к знакомым. В заповедной, насквозь пропахшей формалином тишине лаборатории застали только увальневатого здоровяка Эдика. Подающий надежды аспирант увлеченно препарировал незнакомых мне рыбок. Красивы были их прогонистые, литые тельца с еще не угасшей насыщенной зеленью спинок; малиново пламенели бока, влажно поблескивали чешуей розовато-серебристые брюшки.

— Привет эскулапам! — окликнул я Эдика. — Нет чтоб по-человечески: поймал рыбку — и в уху, так небось опять на центрифугу?.. Что за звери?

— Сам удивляюсь, кто такие, — слукавил Эдик, ловко отделяя скальпелем молоки.

— Мальма?.. Да нет, вроде не она. Но и не кунжа…

— Благородные лососи в пору половой зрелости. А еще точнее — сима, — Эдик глянул из-под темной завесы кудрей, интересуясь произведенным эффектом.

Да, трудно было поверить, будто эти мини-создания величиной с заурядного пескаря имеют хоть что-то общего с теми лососями, которые крохотными мальками-серебрянками устремляются из горных рек в океан, а возвращаются к родным таежным истокам более чем полуметровыми красавцами.

— Вот то сима? — спокойно переспросил Гера. — Тогда я слон, в натуре! Не, ты понял, за кого он нас?..

Эдик мягко, но внушительно остановил его за плечо:

— Маленькое уточнение, дозвольте?.. Это действительно самцы симы, но не проходной, а карликовой формы… Да, из здешнего озерца. Чрезвычайно любопытные создания. Представьте себе…

И представилось мне буйное весеннее половодье, когда гнутся и кланяются реке под ее напором гибкие тальники, когда воды рыжи от мути, и в ее непроглядности столь легко укрыться рыбешкам от хищных, прожорливых пастей. В эту гулкую пору несть числа юрким малькам лососей, которые, отдавшись течению, торопливо скатываются в океан, чтоб начать там иную, полную опасностей жизнь. И среди тех серебрянок время от времени суетливо тычутся в берег чуть более темные по окраске одиночки. Вот уловили боковую, вовсе слабенькую струю, устремились встречь ей и вошли в тихую лагуну, в озерцо, где все так спокойно и благодатно. Корм не ахти какой, но есть, воды чисты: чего же более? И остаются здесь навсегда, вроде бы баловни судьбы, сбереженные от напастей, а на поверку — карлики, почти застывшие в своем росте. И когда годы спустя приходит пора свадеб и наливаются их тела тугой, ищущей выхода силой — а остаются в пресных водах почти одни самцы, — возвращаются из океанских далей могучие, заматеревшие в испытаниях единоутробные братья озерных отшельников. Рядом с ними карлики едва приметны. И свадьбы играются без них, без них зарождается на дне студеных ручьев новое поколение лососей…

Я взглянул на тугие брюшки самцов, которые наконец-то освободятся от бремени под острием скальпеля, и подумал: неужели в таком сложнейшем механизме природы, как возрождение жизни, где все выверено и отрегулировано за миллионы лет, нелепой случайностью остался такой вот сбой? Быть может, это просто форма естественного отбора: в озера уходят наиболее слабые мальки, которым не под силу одолеть большие расстояния?

Все оказалось сложней и утонченней. Нормальный ход жизни не оставляет карликам никаких шансов на продолжение рода. Но выпадают годы, когда массовые заморы, чрезмерное множество хищников и другие неблагоприятности выкашивают одно из поколений лососей почти подчистую. Более живучими в таких обстоятельствах оказываются самки — природа и здесь разумна. Самые выносливые из них добираются до нерестилищ в верховьях рек измученные, на пределе сил, и вот тут-то наступает у карликов их долгожданный час. В упоении кружат они вместе с подругами над выбитыми в песчаном дне ямками и нежно трутся о шершавые, израненные бока самок, о жесткое крошево кварца, облегчают себя над алыми россыпями икринок…

Так древний род лососей подстраховывает себя от случайностей, оставляя в озерах крохотных дублеров-самцов. И уж не любителями тихой жизни, а мучениками увиделись они мне. От карликов родится нормальное потомство, чтобы весной скатиться в океан. Валы мальков вновь и вновь устремятся навстречу соленым валам прибоя, а где-то возле едва приметных, затянутых илом проток станут опять суетливо тыкаться в берег, поодиночке ища свою долю, более темные созданья. Почему именно они? Чей перст отметил их судьбы среди бесчисленного множества других?

— Не знаю, — твердо ответил Эдик. — А вы знаете о себе, почему вы стали сценаристом, а не… ну, скажем, ихтиологом?.. Вот так…

Потыкав пальцем в розоватые, будто закаменевшие брюшки рыбок, Гера брезгливо вытер слизь о штанину и остался при своем мнении:

— Шантрапа!

Когда мы возвращались к машине, все было на своих местах: и наш разрисованный вензелями «уазик», и сопка, нависшая над ним кронами берез и тополей, и те двое со своими тихими играми.

— Стойкие ребята. Как на часах.

Гера покривился словно от кислятины:

— А-а, детский сад.

— Ну, конечно, ты б на его месте теряться не стал.

— Я-то? — он стриганул по мне зеленоватыми, сузившимися глазами — не понравилась ему моя усмешка. — Вот сразу видно, что ты меня не знаешь, а то б таких вопросов не задавал. Да стал бы я здесь с ней турусы разводить, глаза всем мозолить, когда вон лес рядом. Он еще спрашивает меня!.. А лопух он лопухом и останется. Все правильно, пусть с книжками спит в обнимку, если с девкой договориться не может.

Я помнил, что никаких иных отношений, кроме плотских, Гера в таких ситуациях не признает. Раз уединились парень с девушкой — значит, одно у них на уме, как у Геры. Все остальное «темниловка», маскировка, пустое времяпрепровождение. Это убеждение Геры было стойким, имело под собой твердую опору: «Я на жизнь смотрю просто…» Но, глядя на тех двоих, я все же спросил:

— Робеет, что ли?

— А черт его душу знает? Вроде парень как парень, все при нем, ничего плохого не скажу. Но лопух. Я так считаю — от книжек все это. Романтика, стишочки разные, мечты… У меня отродясь в голове такого мусору не заводилось. Некогда было, не до книжечек. С шести лет, только корову начал пасти, знаю, как дети рождаются.

— Небось и Валера догадывается, — ввернул я.

Гера лишь покривил щеку, прижмурив глаз, и продолжал, смакуя каждое слово:

— Философ!.. Ишь как она на него поглядывает… Ниче, гладенька девочка, хорошенька, ниче, он ночью с ней переспит, во сне.

— Зло говоришь, Гера.

— Я-то? Вот сразу видно, что ты меня не знаешь. Правду я говорю, а правды никто не любит. Горькая она, правда-то, на желудок отрицательно действует… Да я за Валеру за нашего кому хочешь лапы оттопчу. Во! — Он сжал пальцы в добрый кулак и покрутил им не без значимости. — Одному ухарю как врезал — две недели по больницам кувыркался.

Не знал я Геру столь легкоуязвимым. А вроде бы всякое было в дорожных разговорах, по каким только поводам друг дружку не шпыняли. Скажешь: «Гера, плохо тебя мама воспитала, опять с утра шею не помыл». Ухмыльнется понятливо, и присказочка у него уже наготове: «Грязь не зараза, подержится да отстанет». Не присказочкой, так побасенкой надежно заслонится. И на тебе: злым быть не хочет, за Валеру-«лопуха» горой…

Когда мы подошли к машине, Леночка уже не смеялась, и Валера водил пальцем по задней дверце «уазика» с уныловатой отрешенностью во взгляде. Неужто успели утомить нашего «аса» и эти взгляды, и эта милая болтовня? Впрочем, в таких дозах…

Вразвалочку притопал Паша, сказал: «Ну что?», явно адресуясь к ассистенту.

Валера пожмурился на солнце, на сияющий нимб рыжеватых волос шефа и улыбнулся непонятно чему, по-детски широко и обнаженно. Неужто тому, как здорово устроено все на свете: мило поговорили и — «По вагонам! Труба зовет!». Не сам ухожу, дела уводят. И этакая приятная недосказанность остается. Хочешь, жди и надейся на встречи. Не хочешь — как хочешь.

— Пока, — сказал Валера.

— Пока, — ответила Леночка, испытующе вглядываясь в ассистента и ожидая, что добавит он на прощание. Губы ее то вздрагивали, готовые раздаться в улыбке, то сжимались в твердую, истончившуюся складку.

— Привет девчонкам передай.

Леночка кивнула. По-моему, просьба скользнула мимо нее.

И Гера, посчитав, что все приличия соблюдены, врубил мотор.

Согнувшись больше обычного, Валера протиснулся на заднее сиденье, грузно плюхнулся, устроился поудобней.

— Ничего не оставили? — привычно спросил Паша.

— Не-а, — столь же заученно откликнулся ассистент и высунулся в окно. — В городе увидимся. Чао!

Ах как полыхнуло надеждой смятенное Леночкино лицо! Быть может, даже не надеждой, а просто радостью, что все так по-доброму завершилось. Но никогда потом не видел я при расставаньях таких сияющих глаз.

Когда машина наша вывернула на размытый ливнями проселок, в боковом окошке мелькнула и исчезла девчонка в белой панамке набекрень. Она размахивала высоко поднятыми руками.

Ехали молча, пока Паша не буркнул:

— Жениться пора. Такой лоб, а все хиханьки…

Валера снисходительно улыбнулся в ответ, как человек, знающий себе цену, но предпочитающий никому о том не говорить. «У вас свои понятия о жизни, у меня — свои, и кому какое дело до них», — как бы внушал весь его подчеркнуто-независимый вид.

Тема была обкатанной.

— Чего ты, чудак, упираешься, — понимающе подмигнул Гера, обернувшись к Валере. — Не получится с первого раза — разведетесь, и дело с концом. Зато гульнем… эхма! — Гера так вкусно причмокнул вытянутыми губами, что я тотчас представил его за уставленным яствами столом в полувеселье, полудреме от выпитого.

— Вот с тебя давай и начнем.

— Спасибо, такую житуху я уже пробовал, и с солью, и с перцем. Пока достаточно.

— Во женихи пошли, палками их в семью не загонишь, — повернулся ко мне Паша.

— Самого-то небось не загоняли.

— А некому было, один куковал. Пришла она ко мне с чемоданчиком, и стали жить. Койка стояла полуторная да шкаф, а вместо стола ящик из-под мануфактуры. И славно жилось, вот веришь, ничего вроде и не надо было, кроме этого: койка да шкаф…

— Было, да сплыло, — с готовностью подхватил Гера. — Нынче все по-другому. Сама еще соплюха, а туда же: квартиру ей предоставь отдельную, с ванной, мебель непременно чтоб модную, да на свадьбу отвали куска три, чтоб не хуже было, чем у других, да ой, ядрена-копалка… Не, Валера, не женись!

— Слушаюсь, ваш-ство! — придурковато откликнулся ассистент.

Тем временем «уазик» наш выкарабкался на асфальт, и побежали, помчались мимо опаленные осенью леса — пурпур и янтарь, зелень и терракота слились в трассирующие линии. Лишь у поселков, когда Гера сбрасывал скорость, все снова обретало определенность: за плетнями круглились сизые шары капусты, тянулись уже не к солнцу — к земле огрузшие круги подсолнечников. Изредка, на посеревших стенах сараев лоснились жиром охристые распятия лососей: верный знак, что живет здесь либо ороч, либо незлостный браконьер — у матерых и чешуи возле дома не увидишь.

На развилке шоссе не приметно было ни единого знака: езжай куда хочешь. Душевно помянув дорожную службу, Паша попросил помощника своего дойти до стоящего поодаль пастуха и выяснить, куда сворачивать нам.

Валера зашагал широко, но неторопливо, и в этой хозяйской неспешности, в спокойной сосредоточенности движений увиделась мне Пашина поступь. «Какие они похожие, — подумалось вдруг, — даже лицо у ассистента порой бывает такое же, как у облокотившегося на открытую дверцу машины кинооператора: невозмутимое лицо много повидавшего человека, которого едва ли что способно удивить».

— Не засидится он у тебя в ассистентах? — спросил я Пашу и тут же поправился, наткнувшись на колкую настороженность взгляда. — Я знаю, камеру ты ему доверяешь, снимает он и сам, и с твоей помощью. Я о другом. В позапрошлом году он, помнится, тоже отснял два сюжета и даже на телевидение уйти собирался, вроде приглашали его.

Паша коротко усмехнулся:

— На телевидении пахать надо каждый день, а здесь отсняли с ним три-четыре сюжета в месяц — и норма. Есть разница?

— Разница-то есть…

— Сам не маленький, разберется, где сладко, где солоно, — ввернул Гера с прямолинейной надеждой замять непонятно куда наклонившийся разговор.

— Разница-то есть, а вот насчет перспективы…

— Все от него зависит, — сказал Паша. — Ты ж знаешь, я никого лишку не дергаю, времени свободного хватает, только учись. Без диплома сейчас, сам знаешь как. А вот ему не втолкуешь. Я, говорит, самоучкой больше знаний получу, чем от этой обязаловки.

— Да темнит он! — вскинулся Гера. — Боится просто, что по конкурсу не пройдет. Говорил же — во ВГИК, мол, одни сынки артистов поступают и дочки, а у меня отец — учитель, мать — портниха, ни в какую, мол, не пробиться и пытаться нечего.

— А то он вгиковцев не знает — всякие там… Темнит, ясное дело. В себе не уверен — это есть. А самолюбия на троих. Вот и подступись к нему, когда вожжа под хвост попадет. Иной раз послушаешь — как будто ученый муж говорит, а то как малое дитя рассуждает. Откуда чего берется?.. С одной стороны, понимаешь его по-отцовски: голода не видел, нужды не знал, живет в свое удовольствие, как нам и не мечталось, с другой — и сам он вроде такой жизнью недоволен… Уйду в моря. — Паша так похоже скопировал взволнованную интонацию Валеры, что Гера хрюкнул от удовольствия. — Ну иди, держу я его, что ли. Думает, там ему сладко будет…

— Вряд ли так думает, — сказал я. — У моря вырос, знает, что почем. Может, просто чувствует, что застоялся, жирок начал нарастать. Вот и хочет рвануть куда подальше, себя испытать…

— Ага, и хочется, и колется, и мамка не велит, — поддакнул Гера.

— Может быть, — уклончиво согласился Паша. — Только, по-моему, блажь все это, насчет морей. Наслушался мариманов: «Ах, Сингапур! Ах, Монтевидео!» И потянуло на сладкое. А сразу-то не в Сингапур, а на какую-нибудь бухту Угольную поставят. Туда-сюда, сюда-туда, и в шторм, и в холод… Это какую ж привязанность к делу надо иметь, чтоб годами так, почти без берега…

Вернулся Валера возбужденный:

— Ну доложу вам, такой кадр был — офонареть можно. Солнце вот отсюда, а телята вокруг пастуха вприпрыжку, задрав хвосты… Пастух монументален, как изваяние, лицо сухое, как обожженное, только щетина белая, а они вприпрыжку, задрав хвосты. Отсюда не так, а вблизи — апостол, и только, с посохом, взгляд отрешенный, ну кадр, во сне будет сниться, ей-богу…

Вот тебе и «невозмутимый» Валера — фонтанирует из него восхищение, как нефть из богатого пласта.

— Отличный кадр, — сказал Паша. — Надо же, а мы и внимания не обратили.

— Ага, и блички такие по всему лугу. И что характерно: всегда с собой «Кодак», а тут не взял. Не впервой, я уже заметил, как аппарат не беру с собой — так классика…

Я ждал, что Валера полезет за фотоаппаратом, но он протиснулся на сиденье и, удобно положив перед собой тяжелые кисти рук, замер с выражением тихой благостности на лице.

— Так иди, покарауль с телевичком, — произнес Паша.

— Да не, вряд ли что будет.

— Дело он тебе говорит. Подождем.

— Не-е, такое не повторяется, — убежденно сказал Валера.

Всхрапнул мотор. Пастух, встрепенувшись, махнул нам суковатой палкой направо, чтоб уж наверняка не ошиблись эти заезжие… А мне бог знает по какому наитию вспомнился друг. После мореходки куда только не заносили его попутные ветры. И стихи у друга получались сердечные, и слово чувствовал хорошо. Но даже на короткий рассказ не хватало терпения у друга. Начало напишет, прочтет, остальное устно доложит во всех нюансах. Похвалишь — отлично начал, и сюжет оригинальный, давай заканчивай скорей. А ему вроде б и продолжать рассказ незачем. Ведь сказано же было — отличная фабула и верно схвачено настроение. Значит, признали его дар, чего же более? И ходит три дня веселый, стойку делает на руках, пьет вино за здоровье незабвенной Марго, которая, быть может, еще ждет его где-то в Находке или Магадане… А рассказ так и умирал, не родившись.

Друг-то друг, но и сам я, если вспомнить с пристрастием, сколько задуманного не сделал, сколько начатого бросил на полпути — сосчитать ли? Вот и в этот отпуск поехал с намерением пожить подольше где-нибудь на дальнем кордоне, написать о людях его. А «что сталось?», «чем сердце успокоилось?» — как, бывало, пришептывала мать, гадая на картах в минуты душевной неясности. Друзья помогли разменять весь месяц, и не понять, как просквозило столь быстро то время. Одно оправдание — отпуск. Но сердце не успокоилось им, как обычно утешалось прежде. С годами все ясней понимаешь, что матча-реванша за упущенное не будет. Не оттого ли столь ревностно смотрю я на Валеру, угадывая в нем себя, свои смятения и растраты…

Валера поерзал, поерзал на сиденье — по-моему, не давал ему все же покоя тот самый, не состоявшийся снимок, — потом притих и неожиданно изрек, надо полагать, в оправдание несуетности своей натуры:

— Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Это точно.

Паша удивленно глянул на ассистента, озадаченный не столько внезапностью самих слов, сколько глуховатым, словно бы пророческим тоном, прорезавшимся в Валере:

— Что, уже в деды записался?

— Это Экклезиаст, — с готовностью пояснил Валера.

Уловка была дешевая, из школярских, и я подумал, что столь обнаженная потребность утвердить себя, свою личность будет выламываться из Валеры еще много раз, пока не обретет он уверенность в себе, в своей неповторимости и нужности на земле. Мало ли на свете и седовласых старцев, не сумевших одолеть эту юношескую болезнь?

Но слово было молвлено. Паша воспринял его как вызов и сказал:

— Поживи сначала, а то ведь не жил еще по-настоящему-то, чтобы такое говорить.

— Ну да, конечно… Поживу… А что дальше?

— А ничего, женишься, детишки пойдут, другим голова займется. Тут тебе и теория будет, и практика в одном горшке…

— В ночном, — не без ехидства уточнил Гера.

— Еще про мурцовочку добавь по самые ноздри, — не остался в долгу Валера. — А Лермонтов, между прочим, в двадцать семь уже умер. Холостым. И помудрее был кое-кого из старичков.

— Ле-ермонтов… Он и не жил, как мы, а горел…

Все это походило на давний-предавний спор, который не здесь начат и никогда не будет закончен. Впрочем, мне показалось, что представления свои о жизни Валера отстаивает не по глубокому убеждению, а из упрямства, и из всего дальнейшего сбивчивого и противоречивого многословья запомнилось лишь одно:

— Вон отец всю жизнь доказывал свою правоту, а что доказал? — горячился Валера. — Только врагов себе нажил и в школе, и в районо да язву в придачу.

— Отец твой честный человек. Дай бог, чтоб ты в его годы был таким же, — устало ответил Паша.


Дом для приезжих — добротно срубленный пятистенок — стоял в стороне от центральной усадьбы заповедника, под сенью огромных ильмов. Мы забросили вещи в его гулкую пустоту, разделенную двумя рядами коек, и вышли на крыльцо.

Неохватные грубокорые стволы уходили вдаль от самого порога, и оттуда, где смыкались они, наносило терпкой прохладой. Высоко, под самым небом, бликовало в листве солнце. До земли оно доходило редким, притушенным сеевом лучей.

Всю дорогу сюда, до окраины заповедника, мозолили нам глаза шишкари. На машинах и без машин, с рюкзаками, кошелками, заплечными сидорами сортировали они у обочин свои сокровища — налитые зерном, почти в кулак величиной кедровые шишки. Когда мы останавливались спросить, верно ли держим путь, нам предлагали отведать орехов. Да, спелы уже они были, маслянистой, изжелта-матовой белизной светились на изломе ядра. Самый сезон собирать да лущить те шишки.

Глядели ль мы на эти смолистые россыпи и развалы, мчались ли сквозь одурманенные осенними запахами кедрачи, лущили ль те орехи, бросая на обочины проселка клейкую скорлупу, в каждом из нас, как выяснилось, зрели вполне схожие мысли и желания. И надо ль удивляться, что не прошло и пяти минут на новом месте, как в руках наших очутились мешки и ноги сами зашагали по выбитой среди бугристых корней тропе.

Тайга здешняя совсем непохожа на непролазные дебри, которые рисует воображение вдали от этих мест. Мощные стволы кедра и тополя, маньчжурского ясеня и ореха давно уже решили спор о месте под солнцем и, утвердившись в пластах перегноя на изрядном расстоянии друг от друга, сомкнулись высоко вверху сплошным пестротканым пологом. Под ним светло, просторно, духовито.

Мы разбрелись по запорошенным листьями прогалинам. Шишки начали попадаться тотчас же, увесистые, плотно сбитые, с белесыми крапинами смолы. Почти все они были попорчены гусеницами огневки. Это обстоятельство быстро остудило во мне намерение вдосталь пошишковать, но все же не огорчило. Лес может быть и огородной делянкой, и храмом. Какими глазами глянешь вокруг, таким и увидится он. Не сразу, но отрешился я от тех назойливых шишек. Стал прислушиваться к сиплому воркованию незнакомой мне птицы, радел, как старой приятельнице, приувядшей ягоде клоповке, снимал с бороды назойливую паутину — нити ее то и дело струились в прохладном воздухе, и в душе моей тихо созревал праздник.

…Дом для приезжих встретил меня незнакомыми голосами и запахом наваристого мясного бульона. За длинным столом в передней, втиснув шахматную доску между алюминиевыми мисками и черпаками, изучал позицию лобастый крепыш в заношенном свитерочке. Одна рука его лежала на книге, испещренной колонками шахматных ходов, другая обнимала подтянутое к подбородку колено. На подоконнике валялась еще одна шахматная доска. Н-да-а…

Не имея ни малейшего желания повторять утренний опыт, я откровенно обрадовался, услышав, как напевает на кухне низкий, бархатистых оттенков голос: там, где поют женщины, обычно не остается места для шахмат. Впрочем, вот сидит же парнишка в обнимку с собственным коленом, весь там, в игре. Даже поздоровался едва.

— Малыгин, воды, — певуче донеслось из-за печи.

Крепыш потемнел лицом и заелозил на табурете.

— Малыгин, это нечестно делать вид, что ты меня не слышишь.

Скорбно вздохнув, Малыгин поморгал редкими ресницами и призвал меня в свидетели:

— В детском саду воспитательница покоя не давала, в школе — учителя. Думал, в тайгу уеду…

— Труд облагораживает человека, — напомнили с кухни.

— Все знает, — уж как-то слишком быстро сдался Малыгин, но не обреченно, а вроде бы даже обрадованно, и пошел греметь ведрами.

Я ожидал увидеть у плиты недюжинного сложения акселератку, а встретила меня любопытным взглядом этакая невысокая черноглазая хлопотунья в наброшенном на плечи флотском бушлате. Мелкие картофелины кувыркались в ее проворных пальцах как живые.

Мне тут же нашлась работа — подбросить в печку дровишек. Организаторский талант Оли был явно незауряден, угадывалась в нем хватка комсомольского активиста-массовика. Не прошло и пяти минут, как стало известно, что ужинать мы, конечно, будем вместе: «И не вздумайте отказаться от такого борща», что Оля очень любит кино, а мама ее, напротив, заядлая театралка, что рысенок, ради которого мы сделали марш-бросок, пойман вовсе не здесь, а за сорок километров отсюда, там и живет у лесника, что, наконец, послали их сюда на практику вчетвером: троих парней и Олю — «в институте у нас девчонок совсем мало».

Один из однокурсников, стало быть, Малыгин. Долговязые ноги другого подпирали в соседней комнате спинку кровати: не то прислушивался он к нашему разговору, не то читал действительно что-то занимательное, держа на весу тонкую книжицу — уж очень странная усмешечка плавала у пухловатых, безусых его губ. А третий… Третий явился чуть позже, стащил у порога промокшие кирзачи, размахнулся пятерней, чтоб поздороваться покрепче. Поперек запястья, словно браслет, фиолетовые крапины наколки: на одной лапе якоря — «Саня», на другой — «1955 г.».

Наши шишкари шумно ввалились следом: Валера тотчас пожелал узнать, откуда так вкусно пахнет борщом, и не успел он толком оглядеться на кухне, как в руках его оказался здоровенный тесак — что-то там требовалось рубить или резать. Похоже было, что взялся Валера за дело с удовольствием: тесак сверкал и приплясывал над разделочной доской.

Поглядывая в ту сторону, Гера вынашивал пророческую ухмылку. Но взяли и его в оборот: «Давайте-ка разом…»

Двинули на середину передней комнаты щелеватый, добела выскобленный стол, примостили между двух табуреток широкую доску — чем не скамья? — заскрипела жесть под лезвием консервного ножа, заблагоухало тонко нарезанное домашнее сало, заполыхала румянцем провяленная на солнце юкола, забулькал в химической колбе спирт и, внемля тому благозвучию, примолкли все, тесно усевшись. Наступила та редкая минута единства и согласия в только-только сложившейся компании, когда, кажется, совпадают не только сиюминутные помыслы, но весь душевный настрой. Все еще впереди — хлесткие споры, нестройные речи, когда каждый слушает в основном самого себя, необязательные признания, расхожая откровенность…

Оля явилась к застолью тихая и загадочная — принесла на плечах своих розовую мохеровую кофту-паутинку, очевидно новую, судя по тому, как демонстративно заахали однокурсники. Нет слаще музыки для женщин, чем столь неспевшееся, но дружное в своих симпатиях разноголосье… И вовсе не выглядела она кубышкой в этом наряде — так, некоторая склонность к полноте, подчеркнутая широким овалом подбородка.

Валера наш тоже было заахал с легкой придурью в голосе и замолк под внимательным Олиным взглядом, но не смутился, выдержал его.

Часом позже, когда Саня снова произнес свое вдохновенное: «Ну, вздрогнем!», когда Гера и долговязый практикант Агеев почти пришли к согласию относительно влияния Луны на организм человека, когда Малыгин успел тихо исчезнуть и вернуться к застолью с огненной веткой рябины, а Паша устал хвалить кулинарные способности хозяйки, я снова уловил пристальный Олин взгляд. Не знаю, чем там проявил себя Валера, не до него мне было — весело и чудновато от того забористого зелья. Только изредка любовался я переменчивостью девичьих глаз, то спокойных до умиротворенности, то озорных до бесшабашности, как вдруг — будто струну протянули над столом, и долго предупреждала Валеру о чем-то ее пристальная настороженность.

Еще до ужина, прикинув размеры бушлата, в котором хлопотала на кухне Оля, я решил, что здесь он придется впору одному только Сане. Естественно было предположить, что попала его одежка на Олины плечи неспроста. Вот и за столом они уселись рядком, и что-то он там подкладывал ей в тарелку, далеко оттопырив локоть, и обращался к ней громогласно: «Ну, матушка…» Впрочем, непринужденность, с которой держались эти двое, могла быть и просто дружеской. Иначе и украсившую стол ветку рябины, которую принес Малыгин, легко посчитать знаком особого расположения к хозяйке дома. И тонкую, временами проскальзывающую усмешечку Агеева впору принять за потаенную ревность…

Но полно об этом. Уж к концу подходит застолье! Все приятно возбуждены. А музыки нет. Одна только Оля ублажает наш слух грудным, сочным голосом. О чем там она?.. О городе?.. О кино?..

— Эй, а кто здесь играет в шахматы?!

Вмиг все преобразилось, как будто только и ждало занозистого «Эй!». Очистили от закусок поле битвы, разжалованное войско возвратили из темниц, и снова в почете короли, и снова в роковой силе королевы, вновь замер в тайных предчувствиях строй, где каждая пешка лелеет надежду стать коронованной особой. Все как в жизни — короткой, но яркой, как фейерверк; короткой, но скучной до позевоты — как ею распорядишься, так и сложится; короткой, но не единственной, и в этом вся прелесть. Да, в прошлый раз ты горько и безнадежно ошибся, но в следующий, уж конечно, не позволишь себе такую опрометчивость, и докажешь, и продемонстрируешь, и убедишь. И снова будут взлеты и падения, коварство и авантюризм, стратегия и упорство, надежды и отчаяние… Что за чудо-игра эти шахматы!

Паше выпало играть с Малыгиным, мне — с Саней, а Валере… Валере досталась в партнерши Оля. По обоюдному выбору и согласию. Меня несколько озадачил такой расклад. Почему-то я представлял, что среди противников наших непременно будет Агеев. Но как только на столе появились шахматы, он ушел в другую комнату и, задрав ноги на спинку кровати, отгородился от всего белого света потрепанной книгой.

— Голова, — как бы оправдывая товарища, кивнул в ту сторону Саша. — По математике сечет не хуже преподавателя.

— Так уж не хуже?

— Да, по особой программе занимается.

— Гроссмейстер, ваш ход…

«Матч века» — механики на кинематографистов — состоял из трех партий. Но не прошло и получаса, как Валера вышел из-за печи, за которой то и дело раздавался смех и шушуканье, и со счастливой улыбкой сообщил нам, что проиграл.

— Одну? — встрепенулся Паша.

— Все проиграл… Ну, мы пойдем, погуляем.

Двое взялись за руки, и я лишь успел заметить, как, пригнувшись, нырнули они в проем двери — словно вниз головой, в потемки.

— П-позорник!.. — начал распалять себя Паша. — Ну, позорник! Девчонке профурил и рад до полусмерти… Извольте отдуваться за него. Небось и на доску-то не глядел…

— Да ладно, это не в счет, — великодушно сказал Малыгин.

— Нет уж, извините, в счет, в счет!.. Пижон, в куклы ему только…

Слова подбирались сердитые, а голос звучал по-домашнему ворчливо, не более, и я подумал, что, может быть, и сам Паша за милую душу нырнул бы в невесомость, как эти двое, без оглядки, без лишних слов и сомнений, да частокол запретов, истинных и мнимых, самим собой оговоренных, надежно хранит его покой, так же, как мой покой, и может быть, размеренную жизнь вот этих, совсем еще молодых парней, что склонились с нами над досочками…

Крякнула кровать, прошлепал босиком по полу Агеев. Бледнокожее тело его смутно белело в скудном освещении передней.

— Дай закурить.

— Тебе? — удивился Саня.

— Дяде, — сердито съязвил Агеев.

— А с чего это ты вдруг, корешок?

— Дашь или нет?

— Пожалуйста, — кивнул Саня на пачку сигарет, озадаченно проводил взглядом Агеева, рассеянно поправил фигуры и снова глянул в ту комнату… Табачный дым уже начинал слоиться и там сизоватой призрачной хмарью. Вкрадчивый его угар забивал запахи грязной, неприбранной посуды.

В полночь мигнула лампочка и погасла — механик, двигатель заглушив, наверное, побрел отсыпаться. Мы догадались открыть окно. Ввалилась в комнату тишина с душистым привкусом кедра. Утробно гукнула раз-другой лягушка-жерлянка. И снова созревшая, насыщенная тьмою звень. Да хряст от Сашиных каблуков. Да скрежеты в будке походной лаборатории, что стояла у самого дома. Да скрипы и шорохи за дверью, где явно не спал, укрывшись с головою одеялом, блестящий математик Агеев.

— Не заблудятся наши? — спросил я, обеспокоенный тем, что канули двое в ночь, как в бездну.

— Не, — спокойно отозвался Малыгин. — Небо чистое. В лесу сейчас все видать.

Пошаманив с аккумулятором, Саня направил в окно неяркий луч подвесного фонаря. Пали тени деревьев на смутную белизну стола. И снова отодвинулись от нас все звуки и запахи — две доски, два мира посреди осенней тайги, и ничегошеньки более.

Не знаю, сколь долго длилось все это. Только вдруг распахнулась дверь, и в квадрате ее возникла взбудораженная чем-то Валерина личина:

— Эх вы, коптитесь, да, а там такое!..

Мы выбрались на крыльцо. Глаза не сразу привыкли к темноте. Но едва забрезжили в ее неясности ветви огромных ильмов, как над землей обозначились зеленоватые мерцающие огни. А вот уж обрисовались и силуэты зверей, близкие и чеканные до неправдоподобия. Две круто вскинутых головы смотрели в нашу сторону неотрывно. Сторожко раздвинуты заостренные раструбы ушей. Изюбри.

Днем наверняка не показалась бы мне необычной такая встреча — мало ли в заповеднике непуганого зверья. Но в этой призрачной полутьме, отороченной звездным сеевом, среди неохватных, бугристых комлей деревьев, словно сама природа вышла из дебрей напомнить, что есть на свете иные радости, чем наши. И вновь, как недавно, колючее беспокойство ворохнулось во мне: рвануть бы сейчас в эту ночь, раствориться, исчезнуть в ней… С кем рвануть?.. Я потянул нечуткими ноздрями воздух и усмехнулся. Пахнуло пряным духом живицы, прорезался дальний говор ручья, и стало вдруг на душе светло и необременительно, как в детстве.

…Утром мы снова собирались в дорогу. Неторопливо, с явной неохотой перекладывали пожитки с места на место, тянули время. Даже хорошо отоспавшийся в машине Гера, которому нечего было терять здесь, подозрительно долго копался в моторе. Наконец захлопнул капот и, увидев на лице моем ожидание, развел руками. В переводе это могло означать: «Заделал бы «липу», чтоб не завелся мотор, да боязно — разбирается оператор в машинах как бог».

И сам Паша, затеявший все эти сборы, чувствовалось, не убежден был, что именно сейчас, наскоро попив чаю, нам следует покинуть столь гостеприимную обитель, потому и повторял по поводу и без повода: «Сегодня погода есть, а завтра будет?» Практиканты — те и вовсе слышать не хотели о нашем отъезде. Им, правда, предстояло сейчас поехать в тайгу снять там показания приборов на опытной деляне. Но когда парни вернутся оттуда, неужели мы не продолжим вчерашнее? «Ведь воскресенье сегодня, побойтесь бога… Нет, нет, мы вас не отпустим…»

Один лишь Агеев не уговаривал никого. Сквозь хмурое его настроение проглядывал откровенный интерес к Валере. Покончив со сборами в дорогу, тот вновь, как вчера, увальневато переминался с ноги на ногу возле «уазика» и пальцем чертил вензеля на пыльной дверце. Только на этот раз никто не смотрел на Валеру влюбленными глазами и ничего не ждал на прощание. По крайней мере, Оля даже головы не поворачивала в нашу сторону. Она хлопотала возле походной лаборатории, проверяя, все ли взято в маршрут. Но я не верил ее суетной отрешенности: уж слишком часто мельтешил возле дома ее аккуратный свитерок, слишком очевидными и ненужными звучали ее подсказки парням — принести то, не забыть другое:

— Ах, да, ты прав, Малыгин, лопата тоже здесь… Значит, все, все…

И голос у нее был другой, без прежней задиристости.

Мне странным казалось все это. Чем снова приторможен Валера? Размолвкой? Едва ли, за чаем шутили и он, и она. Стесняет двоих сама обстановка сборов, где все на виду и каждое твое слово услышат? Но кто мешает отозвать Олю в сторону? Нельзя же в самом деле проститься вновь, как вчера: «Пока. Увидимся. Чао».

Или инерция эта в самом Валере: боязнь перемен, нерешительность, порожденная затянувшимся ассистентством? Дома небось все заботы на матери, на отце, здесь — у шефа как за каменной стеной. Тихий, устоявшийся мирок, в котором можно спокойно отдаться книгам, знакомствам и мечтам… Вчера показалось мне: вот так и бывает с первого взгляда, не головой — сердцем нашли друг друга. А нынче тоска навалилась на парня.

Я подошел к Валере:

— Не хочется уезжать?

Он хмыкнул, глядя мне прямо в глаза.

— А знаешь, я бы на твоем месте…

— Остался бы.

— Да.

— Так шеф меня и отпустит.

— Ну хочешь, я попрошу.

— Кого-кого, а шефа я как-нибудь изучил за шесть лет. Уж если он что-нибудь в голову заберет…

Они простились посреди исполосованной тенями поляны, на самом виду у всех. Держались оба достаточно непринужденно, хотя говорил лишь Валера, а Оля вглядывалась в смягченное улыбкой его лицо, пытаясь прочесть в нем больше, чем значат слова. Почему-то казалось мне, что вот-вот прорвется в Валере вчерашняя безоглядность, встряхнет он гривастой головой, и… Никаких «и…». Расстались чинно, легко, словно и не было вовсе ни тайного заговора за печкой, ни этой ночи вдвоем… Было, да прошло, и «ладушки». Вот так и вся жизнь Валерина, как эти два дня… А может быть, просто мы живем с ним в разных измерениях, в разных отсчетах времени? Кто скажет?

От испятнанных живицей мешков сладко пахло кедровыми шишками, над кабиной клубилась запоздалая мошкара, и сквозь дымку ее мне привиделось, как приснилось: искристая, еще струящаяся после пурги гладь снегов и девчонка, которая по-взрослому величала себя Татьяной. Почему из многих моих знакомых именно эта, невидная из себя подружка, вдруг дала о себе знать? Из какого далека?

В ту зиму на Камчатке долго не выпадало снега. Декабрь уж наступил, а на сопке, подножие которой опоясывала окраинная наша улица, черный цвет все еще боролся с белым. Лишь в низинах намело сухой и скрипучей снежной крошки, и после каждой поземки мы с Татьяной ходили за огороды проверить, нельзя ли рискнуть скатиться по крутому склону на лыжах.

— Лыжи для меня — все! — говорила она, откидывая назад густые и темные, словно гречишный мед, волосы, чтобы лучше разглядеть, как воспримутся ее слова.

— Все-все? — с нарочитым изумлением переспрашивал я, вроде бы уязвленный тем, что для меня в душе Татьяны вовсе не оставалось местечка, и ах какое удовольствие доставляло ей повторять на разные лады это «все-все»! Как сияли тогда ее глаза, сколь непохожей бывала она в те минуты на обычную, обтянутую серым свитером Татьяну, которая, даже улыбаясь, могла припрятать в уголках рта немножко грусти.

Мы познакомились с Татьяной в конце сентября, когда над остывающей рябью Авачинской бухты еще дремали с донками рыбаки и дотлевающие на клумбах астры свежо и остро пахли морем, когда по вечерам от сопки Любви, где причаливали рыбацкие сейнеры, струились по воде десятки мерцающих трасс и наступала самая пора коротать время в обнимку на выброшенном прибоем бревне, а мы спешили на нашу улицу, потому что у калитки приземистого, подточенного временем дома Татьяну уже ждала, вся в тревоге, мама.

Я только что вернулся из лесоустроительной экспедиции, куда нанимался рабочим на весь сезон, и чувствовал себя как заново рожденным: здоровым, сильным, самоуверенным. Моих восторгов о ребятах, с которыми били просеки, о камнепадах, речных заломах и зверье хватило не на одну нашу прогулку с Татьяной. Всю жизнь прожившая в городе, она слушала эту «травлю», как дети слушают сказки: притихшая и доверчивая настолько, что когда я шутки ради соврал, как, неожиданно гаркнув, лишил жизни медведя — умер, бедняга, от разрыва сердца, — она лишь покосилась испуганно и обозвала меня фашистом.

— Ты чудо-ребенок! — рассмеялся я, восхищенный ее непосредственностью, бог знает как уцелевшей в кварталах портового города… Впрочем, давно замечено, что именно в таких городах чаще, чем где-либо, можно встретить среди девчонок две крайности: бесшабашный, самой себе не верящий цинизм и почти пуританскую строгость, воспитанную каждодневными, пристальными бдениями матерей.

Оставаться «фашистом» в глазах Татьяны мне вовсе не хотелось. Я сказал, что насчет медведя пошутил — на самом деле вовсе такого не было ни со мной, ни с друзьями, однако разубедить Татьяну оказалось вовсе не просто.

— Значит, ты и раньше все врал?

— Да нет же, нет, вот честное слово.

— Зачем же сейчас сказал неправду? — допытывалась она, недоуменно вглядываясь в меня.

— Ну просто так. Пошутить-то можно с тобой?

Она зябко поежилась и сказала не мне, а кому-то другому, щурясь на сверкающие, размытые рябью огни:

— Уж сколько раз зарекалась верить что рыбакам, что геологам, а все как дурочка… Одно вранье.

Какого кумира хотелось ей видеть во мне? И отчего минуту спустя она вновь доверчиво искала приюта под полой моего кожана, а целовать себя не давала. Когда, заподозрив в притворстве, я силой поцеловал ее твердые, ускользающие губы, Татьяна с такой сноровкой ткнула меня под правый бок, что на мгновение я одеревенел от боли. И услышал почти ликующее:

— Ага, получил? Еще получишь!

Пожалуй, поделом было мне. Ведь ни намерений серьезных, ни чувства истинного, когда лишь о ней все мысли и беспокойство, сосущее в груди, у меня в ту пору не было Так что же заставляло меня назначать свидания этой серенькой, задумчивой птахе, дарить цветы, знакомить с друзьями, давать надежды, в конце концов, если я был ей не безразличен? Ах да, есть некое спасительное слово «дружба». Я уверял себя, что это всего лишь дружба, вполне сознавая, сколь шатка такая вера.

Мне нравилось, как пахнут ромашкой ее грубоватые на ощупь волосы, меня удивляло, с какой простотой и достоинством умеет она держаться в самой пестрой компании, мне до сих пор помнится, как, неожиданно обернувшись, однажды я встретился с завороженной пристальностью ее взгляда, красноречивого, как признание. Не избалованный девичьим вниманием, я совершенно по-идиотски стал приглаживать свой вовсе короткий «бобрик». Смутилась и она, но тотчас нашлась:

— Какое у тебя… какое у тебя смешное ухо.

— Какое?

— Как у крокодила.

— ?!

Потом я долго искал по книгам, какие у крокодилов уши, хотя наверняка знал, что ничего похожего не найду.

Вот такая она была, Татьяна, без двух лет педагог. Мы были почти ровесники с ней, но порой она казалась мне младшей угловатой сестренкой-подростком. Я так и звал ее — сестричка моя, доставляя друзьям удовольствие подтрунивать на этот счет.

Может быть, и того парня я сбил с панталыку этой «сестренкой», хотя скорее всего едва ли его остановило б даже известие о том, что Татьяна уже замужем.

Он подошел ко мне на танцах, когда Татьяна отлучилась к подругам, и на одном дыхании одолел, как видно, намертво заученную фразу:

— Извините, пожалуйста, вы на самом деле брат Тани?

— Предположим, — уклончиво ответил я, с любопытством разглядывая едва различимый куржачок баков на круглом лице подростка. В тот раз оно показалось мне совсем юным: и нарочитая, под морячка, вперевалочку походка, и вызывающая настороженность карих с зеленцой глаз лишь усугубляли это впечатление. — Разрешите мне станцевать с Таней.

— Если она не против… — ответил я, уверенный, что Татьяна, как обычно, ответит отказом.

Захырчала, простуженно загыркала радиола, и все вокруг всколыхнулось. Мне хорошо было видно, как парень все так же вразвалочку подошел к Татьяне, лихо щелкнул стоптанными каблуками и поклонился.

Не привыкшие сдерживать своих чувств Татьянины подружки дружно развеселились. Она сердито оглянулась на них, тряхнула головой в знак отказа и сама заулыбалась отчаянно-несерьезному виду парня. Только желторотый юнец мог воспринять эту улыбку за поощрение. Но он был слеп и глух, стоя навытяжку перед Татьяной, и говорил, говорил, как видно, не в силах остановиться из боязни, что стоит лишь замолчать, и ничего другого не останется, как уйти, а уходить ему не хотелось.

Я направился было, чтоб выручить Татьяну, но она вдруг пожалела парня, и они дотанцевали в тесноте зала немодный уже в ту пору фокстрот.

Когда он вел Татьяну обратно, слегка поддерживая под локоть, сияя кирпичным от загара лицом, мне пришло в голову, что этот юнец по-своему галантен, хотя галантность его очень напоминала манеры записного героя ковбойских фильмов.

— Не разрешай ему больше танцевать со мной, — попросила Татьяна, когда радиола загыркала вновь, и больше ни слова объяснения добиться я не смог. Зато подружки охотно подсказали, что зовут парнишку Букетик.

Прозвище это, на мой взгляд, совсем не подходило к его увальневатой, широкой в груди фигуре. Но и гораздо позднее, когда я уже знал, что прикатил он сюда с запада без копейки в кармане, как видно начитавшись книг о Великом океане, а вкалывает учеником моториста на водовозе — самой тихоходной посудине в порту, мне тоже говорили о нем не иначе как с покровительственной улыбкой: «А-а, Букетик».

Дня через три, загадочно поглядывая на меня, Татьяна сообщила, что ей признался в любви по почте некий Михаил.

— Вот погоди, погоди… Сейчас вспомню…

Слышу ли голос твой

Звонкий и ласковый,

Как птичка в клетке

Сердце запрыгает…

— Бездарно, — в сердцах сказал я, тотчас представив того стригунка с курчавым пушком на бакенбардах.

— Совсем-совсем? — изумилась Татьяна.

— На редкость бездарно, — твердо заклеймил я, как оказалось, раннего Лермонтова, чьи стихи переписал и выдал за свои действительно тот самый парнишка. Мы от души посмеялись над моим приговором классику.

В следующем послании Татьяне объяснился в своих чувствах утонченный Александр Блок. Подписано было: «Преданный Вам Ильюша», и финтифлюшка какая-то изображена.

— Дай-ка мне его адресок, — попросил я.

— Зачем? Попишет да перестанет. Это у мальчиков проходит, как коклюш, — совсем по-взрослому сказала она. — А у тебя разве не бывало?

Не настроенный к откровению, я довольно плоско отшутился:

— Грешен, сестренка, грешен.

— Вот видишь, — погрустнела Татьяна.

Я повстречал его под вечер на нашей улице. Только вышел из дому, глядь — наискосок от калитки, где накануне простились мы с Татьяной, за грудой сваленных бревен приплясывает на ветру собственной персоной Букетик, без шапки, в пижонски накинутой на плечи болонье. Заметив меня, он дернулся было в сторону, но тут же оборол свою слабость.

Мы встретились с ним, как старые знакомые: о погоде поговорили, о здоровье. Я советовал ему подыскать местечко потеплее, где не так дует и можно почитать книжки — с картинками, как раз для его возраста, ведь Татьяна постарше его на добрых четыре года. А он, белея лицом, твердил одно: «Люблю я ее, вот гад буду!» — и затравленно взглядывал на меня исподлобья. Далось же ему это приблудное «гад буду!».

— Послушай, парень, ты мне уже надоел. Талдычишь одно и то же, а чего добиваешься, кого караулишь? Ведь ничего не будет, кроме расстройства.

— А мне неважно, что вы скажете. — Он твердо выдерживал на «вы». — Я от нее услышать хочу.

— Но она-то не хочет, представь. Даже видеть тебя не хочет, потому и не выходит из дома. Пацан ты для нее, неужели не ясно?

Окатыши снежной крупки стегали нас по ногам. Верещала на ветру полуоборванная с бревен береста.

Тоскливо поглядев на зашторенные окна Татьяниного дома, он буркнул:

— Чего уж тут…

Но неуверенно как-то. И я не стал щадить его самолюбия, убежденный, что только так и надо выколачивать из юнцов всяческую блажь:

— А по Лермонтову у них спецкурс, так что из Михаила Юрьевича заимствовать не советую.

— Спасибо, — с удручившей меня кротостью сказал он вместо прощания.

И в самом деле — Букетик. Верно уловил кто-то.

Тот ветер пригнал-таки заплутавшую где-то пургу. Закрутило, заколобродило в ночь, утробно завыло в трубе, загромыхало жестью по крышам…

Поутру, еле отодвинув входную, заваленную снегом дверь и вооружившись деревянной лопатой, я долго пробивал тропу к туалету. Глаза слепила рыхлая, напористая белесовато-серая мгла. Она забивалась в уши, сквозила за воротник, подталкивала меня то сбоку, то в грудь, казалось, не иссякнет эта дикая силища никогда.

И все же я был доволен погодой: наконец-то зима как зима. Отпиваясь дома круто заваренным чаем, я живо представлял себе, как плотно укутывает сейчас пурга каждую неровность нашей сопки, как вскоре лихо промчимся мы по ней на лыжах вдвоем, как разрумянятся от встречного ветра щеки Татьяны, заблестят азартом глаза, и, где-нибудь лежа в сугробе, куда, дурачась, завалимся вместе, я непременно скажу, сколь хороша она ныне, скажу не ради комплимента — на эти штуки я никогда не был горазд, — а потому, что действительно чем дальше, тем больше привлекательного открывалось мне в ней, тем очевидней становилось ее неброское, как у здешней тундры, обаяние.

Еще одну ночь подвывало и всхлипывало в трубе на разные голоса, но все тише, тише… То чьи-то вздохи чудились надо мной, то млеющий, горячечный шепот. Я просыпался от этих бесовских наваждений, беспокойно ворочаясь, томимый чувственными видениями, впадал в недолгое забытье и вновь пробуждался от приглушенных, протяжных стонов.

Поутру еле всталось с кровати: болела, как после крепкой попойки, голова, вялыми были ноги. В расписанном ледяными узорами окне плавилось солнце. Я кисло пощурился на него, просунулся в проем двери с лопатой в руке и, взрывая валенками порошу, побрел торить старую, как этот дом, тропу — для себя, для набожной моей хозяйки, приютившей такого оболтуса всего за четвертную в месяц.

На задворках дома будто кто-то ткнул меня в бок — я задрал голову. Словно огромный сверкающий шлем, дыбилась за огородами наша сопка. Ни пятнышка черни не уцелело на склоне ее — одна лишь сияющая, глаза слепящая белизна. Только пониже вершины… Только пониже вершины синело, как вызов, вытоптанное в снегу: «ТАНЯ».

Я проморгался, утер мокрое от талого снега лицо — «ТАНЯ».

Зябко ли мне стало от той очевидности: «Он, салажонок! Букетик!» — или, наоборот, — жаром плеснуло в голову, не помню. Помнится лишь — стоял я истукан истуканом и завороженно глядел вверх. Нетрудно было вообразить себе в ту минуту, как, утопая в сугробах, карабкался Букетик на сопку, когда город еще спал, — вон и едва приметная борозда тянется по самому гребню склона; как, опасаясь криво вытоптать буквы, барахтался он по пояс в рыхлом снегу, вознаграждая себя за все лишения мыслью о том миге, когда Татьяна увидит вдруг в вышине свое имя. Все верно вычислил Букетик: не заметить те парящие над городом, подчеркнутые косыми тенями буквы было просто нельзя. Их увидят сегодня и пешеходы главного проспекта, и докеры торгового порта, и студенты педагогического… Даже моряки, возвращающиеся из долгих рейсов, еще на подходе к городу прочтут: «ТАНЯ» — и наверняка станут гадать, кто же она и кто он, этот чудак.

Только последняя буква не удалась Букетику: вместо прямой черты — загогулина и маленький червячочек как хвост. Очевидно, топтался из последних силенок, а дальше — ни борозды, ни следа… Снега сияли, били в глаза стерильной белизной. С растущей тревогой я оглядел волнистую поверхность склона. Тупиковой была та загогулина, значит… Там он еще, Букетик, в беде!

Когда, вспарывая лыжами козырьки снежных заструг, я вырвался к подножию сопки, впереди меня и чуть правее уже поспешала знакомая, в сером свитере фигура. Татьяна шла на беговых размашисто и легко, так что догнать ее я сумел только у крутизны. К тому времени «червячок» у буквы «я» заметно удлинился — там явно был человек. Но ни Татьяна, ни я не назвали его по имени до той самой минуты, пока за одним из уступов не увидели в снегу нахлобученную на голову заячью ушанку.

Услышав скрип снега под лыжами, Букетик едва приподнялся, упал, а руки продолжали делать какую-то непонятную мне работу — гребли и гребли под себя белую рассыпчатую морозную пудру.

— Ильюша, — с вызревшим состраданием сказала Татьяна, и руки замерли вдруг. — Зачем же ты так?.. Потерпи, милый, я сейчас…

Опасался я, что Букетик обморозится, но на этот раз он приоделся тепло: ватные штаны, заправленные в огромные, не по размеру, валенки, и чей-то тесный овечий полушубок сделали его фигуру неповоротливой, похожей на женскую. Может быть, эта неповоротливость и подвела его, когда нога попала в скрытую снегом расщелину.

Мы сделали из лыж и палок подобие санок и, уложив на них Букетика, осторожно стали спускаться вниз. Из распадка тянул слабый ветерок, погоняя впереди нас змеистую поземку. И город, раскинувшийся внизу, и гряды сопок по ту сторону бухты, и конус близкой Авачи — все празднично сияло под солнцем, выбеленное пургой. А у меня настроение было такое, словно возвращался я с похорон.

Уже на ровном месте Букетик вовсе пришел в себя и попытался сползти с саней. Он клялся, что сам в состоянии дохромать до общаги, хотя какая уж там общага — прямо в больницу поволокли мы его по непроезжим, переметенным сугробами улицам. Он только морщился иногда и нудно просил прощения.

Когда за ним захлопнулись двери приемного отделения, Татьяна отчужденно поглядела мимо меня и глухо сказала:

— Это я одна виновата, и поделом мне.

…Летом они поженились. Я поздравил их телеграммой из Эссо, где мы закупали коней для маршрута на западный берег. И в размеренности длинного северного дня, под звоны оголтелого комарья постепенно выветрилась, истаяла во мне та странная, полоснувшая по сердцу боль.

Вроде б нетрудно было убедить себя, что все получилось к лучшему: я не собирался жениться на Татьяне, на ней женился другой, и дай бог им счастья, а мне — свободы. Пожалуй, я испытал даже некоторое облегчение оттого, что никто не ловит больше доверчиво каждое мое слово, не заглядывает с грустной улыбкой в лицо, не требует объяснить, почему я бываю непоследователен в своих желаниях. И все же чувство утраты, то угасая, то тлея неярко вновь, долго еще жило во мне после того, как я уехал с Камчатки. Быть может, то было сожаление о минувшей безоглядности чувств, которыми так сильна юность, а может, просто тоска по счастью, которое прошелестело мимо столь близко, что опахнуло меня знобким, предостерегающим ветерком.

Время притушило то давнее. Но отчего же именно сегодня на испятнанной солнечными бликами поляне кедрового бора из многих знакомых аукнула мне именно эта, невидная из себя подружка?

И снова повторил Паша:

— Ничего не оставили?

— Не-а, — легко откликнулось эхо.

— Ну и ладушки…

Муссон погонял над нами редкие облака. И вслед за их изменчивой чередой, опережая медлительные облачные тени, помчались мы на запад, минуя прохладу рек, остолбеневшие красоты леса, тревожные запахи увядающей земли…

— Девок там этих в городе хоть пруд пруди, — наконец буркнул Паша.

Валера пристально вглядывался в боковое окно, словно отродясь не видывал здешней, топором не тронутой тайги. Вместо него откликнулся Гера:

— Вот и мне папаша то же самое: «Ты, парнишка, не торопись. Девок этих сейчас — только свистни!» И свистел, еще как! И были! Много было, без вранья. А вспомнить одну, но так, чтоб перевернулось вот так все, — нет, не вспомнить… И что характерно — иду по проспекту при полном марафете, гляжу — а уж молоденькие на меня и не смотрят! — с таким неподдельным изумлением произнес он, словно только сейчас обнаружил это странное обстоятельство.

«Сколько ж ему лет?» — подумал я, не глядя в сторону Геры, но отчетливо представляя младенчески белые, вьющиеся волоски на глянцеватых залысинах брюнета, редкие складки над переносицей и что-то мальчишески-задиристое во взгляде. За тридцать?.. Под сорок?

— Аккумуляторы оба здесь? — встрепенулся Паша.

— Оба, оба! — в сердцах ответил Валера.

У границы заповедника темнолицая, приветливая на слово смотрительница заставила нас ждать всего минут десять. Погремела амбарным замком, подняла и опустила за нами полосатую поперечину шлагбаума. Амба!

Рванул из-за поворота свежий ветер, согнул в поклоне полураздетый осинник, замахали нам вдогонку с пустеющих огородов серым тряпьем пугала…

Не знали мы в ту минуту, что зря спешим — не окажется на месте лесника, а главное — увезли на зообазу рысенка еще неделю тому назад.

— Давай вернемся, Паша, — сказал я, когда выяснилось все это и сожаление об уходящем дне колюче ворохнулось во мне. Представилось, что минуют сутки и следом еще немного: всего каких-то восемь тысяч километров, завтрак в Хабаровске, обед в Москве, — замкнется круг, и снова в лабиринте из древних кирпичей и напряженного железобетона, в нервном токе толпы, подстегиваемой зеленым зовом светофоров, я буду с нетерпением ждать пору, когда в Приморье бронзовеет листва. И вновь в мимолетных запахах прели мне станут мниться пронзительные кличи уссурийской тайги, и снова в шелесте шин на Садовом, который так явственно проникает сквозь стены моего дома, в несмолкаемом шелесте мчащейся по кругу «зеленой волны» по ночам мне будет чудиться: «Слуш-ш-ш-ш-шай…» И я поверю этому зову, вырвусь, долечу, добреду, прекрасно зная, что, окунувшись в туманы и ветра, в полдневную благодать и полуночную целебность, душа моя вновь станет рваться к многолюдью.

— Ну что нам стоит, Паша, каких-то сорок кэмэ.

— Опять надо пропуск выписывать. А нынче воскресенье.

— Не город. Кого-нибудь найдем.

— Да и бензину может не хватить.

— Дотянем как-нибудь, — поддержал меня Гера. — Вот парни обрадуются — совсем одичали там. Грибочков насобираем, поджарим. И что-нибудь прикупим к ним этакого…

— Давай в самом деле вернемся. Смотри, Валера совсем клюв свой опустил.

А сам Валера не добавил к сказанному ни слова, очевидно считая, что все и так ясно. Неужто обязательно надо вслух говорить о том, как хочется ему обратно?

— Валеру я не держу, — обернулся к нам Паша. — Если хочет, пусть едет обратно автобусом. Ко вторнику чтобы быть как штык. А у меня дела в городе…

Обрадовавшись за Валеру, я хлопнул его по плечу — давай, мол, жми, пока Паша не передумал. Но ассистент сделал вид, будто сказано было о вторнике вовсе не ему.

— Эй, слыхал? — рявкнул Гера. — Закон все тот же — куй железо, не отходя от кассы.

— Ты о чем? — спокойно спросил Валера.

— Во, олух царя небесного, — не на шутку расстроился наш шофер. А Паша посмотрел на меня так, словно все происходящее здесь успело надоесть ему до чертиков.

И тут я сорвался. Я высказал все, что думал о людях, которые живут по закону, должно быть, слишком старательно вызубренному в школе: всякое тело сохраняет состояние покоя или равномерно-переменного движения до тех пор, пока внешние силы не выведут его из этого состояния. И про мужскую робость выдал, что думал, и про неверие в себя, от которого лечат нас женщины, и про то, как легко в жизни не разглядеть вблизи своего счастья…

Говорил я все это, чувствуя, как заносит меня в беспардонное назидательство, от которого сбегал я когда-то с уроков в школе, но остановиться не мог — уж больно хотелось мне пробить, проломить заскорузлую Валерину невозмутимость.

Крутое его плечо то и дело приваливалось ко мне на ухабах, но я почти уверен был, что Валера не слышал и половины сказанного, витая в своих мыслях, — столь отчужденно выпирал вперед гладкий, с вызревающим прыщом подбородок.

— Все? Можно и мне сказать? — с колкой вежливостью осведомился он, выждав паузу.

— Только без ерничества!

— Ладно… Вы извините, конечно, но я ничего не понимаю. Объясните, пожалуйста, зачем вы все сейчас давите на меня и гоните меня, куда? Вам все так ясно, чего мне не хватает для счастья? А мне — нет, не ясно, совсем не ясно. По-вашему, если мы с Олей пошатались вдвоем по лесу, да еще ночью, то это непременно любовь с первого взгляда, или как там еще… интрижка, может быть, или приключение под пологом леса?

— Никто тебе этого не говорил.

— Но думали, думали ведь?

— Да, про любовь.

— А если это еще не она — с налету, а только вот так — всего лишь… ну как вам объяснить… всего лишь чувство родства, когда и думается одинаково и говорится, а все остальное — потом? У вас такого не бывало?.. И даже «потом» необязательно, в смысле женитьбы. Извините, конечно, но у вас своя арифметика, у меня — своя. И одна эта ночь стоит… Да что там говорить… Вот Гера уже заухмылялся… Да, я не знаю такой цены и знать не хочу. Это… как солнце в ненастье. Зачем же мне развенчивать его сегодня до супа и жареных грибов, до стопаря? Я счастлив по-своему, а вам того не понять. И не требую я, чтоб понимали. Но в покое меня оставить можно?

Уж больно непохож был в тот миг на счастливчика наш Валера: ожесточенность в голосе, затравленность в глазах, однако мы промолчали. Наверное, потому и промолчали, что больно уж непохож был на счастливчика наш Валера. А он, истолковав наше молчание по-своему, сказал с расслабленной усталостью сделавшего свое дело человека:

— Надоело. Все ждешь чего-то, все надеешься, как мальчишка, а ничего ведь не светит впереди. Ну, сюжет сниму хороший, ну еще сюжет. И что?.. А ничего, похлопают по плечу и скажут: «Валяй дальше. Лады». Не будешь «валять» — тоже «ладушки». Тормошить и подталкивать не станут. Кому какое дело, кто там в тебе пропадает, бездарь или способный человек… Не жалуюсь, нет, просто перегорело что-то… Верно парни говорят — пора срываться.

— В моря, — подсказал Паша.

— А хоть бы и в моря. Мне не привыкать, на шверботе после школы до самого Аскольда ходили.

— На швербо-оте, — с издевочкой скопировал Паша. — На «Летучем голландце». А на углевозе не хочешь? Четыре через четыре? Четыре часа вахта, четыре отдыхай и по новой, пошел…

— Не в первый раз слышу. Очень страшно! — принял вызов Валера. — Только нет их уже, углевозов, Павел Трофимович. Давно нет, все ходят на дизелях. И вахты уже не те…

Паша как будто ростом уменьшился — исчезла бурая полоска шеи, осела в плечи стриженная под бобрик голова. Мне показалось, что подействовали на него не столько доводы Валеры, сколько само обращение. По давней свойской привычке, закрепившейся в крохотном, триедином коллективе, ассистент величал оператора по имени-отчеству лишь в официальных случаях, при посторонних. А тут вроде б и повода не было…

— Те — не те, все равно не сахар, — насупясь, сказал Паша.

— А где он, сахар?.. Зато у каждого каюта отдельная, с умывальником, горячая и холодная вода, и сам себе хозяин…

Паша помолчал, ожидая, что Валера начнет и дальше расписывать вольготную моряцкую жизнь, и, не дождавшись, сухо подытожил:

— Лады. Тогда так… В пароходстве, ты знаешь, мне стоит слово замолвить — устроят тебя как надо, на хорошее судно устроят. Я тебя не держу. Подашь заявление, как положено, за две недели, и иди — в моря, в океаны, куда душа желает. Я тебе… замену найду.

Последние слова Паша словно вытолкнул из себя. Я знал, как, поклоняясь постоянству, дорожит он своим ассистентом и тем же Герой, и потому не мог не оценить рискованности такого шага. Неужто вот так, вроде бы мимоходом, на тряской проселочной дороге и распадется давно сработавшееся трио? И я окажусь одним из закоперщиков этого разлада, который круто развернет судьбу парня. Будет ли благодарен нам Валера годы спустя или проклянет этот день? Кто ответит наверняка? Во всяком случае, я не нашел в себе уверенности, столь недавно подогревавшей мои слова. И смурно, тревожно стало вдруг на душе.

А Паша завернул разговор еще круче:

— И давай так. Чтобы нервы друг другу не мотать, решай с этим короче. Остаешься, так оставайся, а… в общем, ты меня понял.

По замкнутому лицу Валеры скользнула растерянность. Я отчетливо увидел ее в сузившихся, неспокойных зрачках глаз. И тогда, чтобы как-то разрядить обложное, затяжелевшее молчание, я сказал слова, которые, по моим понятиям, должен был найти в те минуты Паша, но, вероятно, упустил их, волнуясь. Я вспомнил о том, как когда-то Паше предлагали свои услуги многие из ребят, а он выбрал из всех себе в помощники Валеру и ни разу, насколько я знаю, не пожалел о том; о согласии начал рассуждать, но Паша прервал меня:

— Извини, не то говоришь, хоть все это правда. Только не та правда ему сейчас нужна… Сказать тебе, Валера, напрямую, чем томишься?.. Безделицей. И не чего-то ты ждешь, а когда преподнесут тебе красивую жизнь на блюдечке с голубой каемочкой. За то, что ты такой способный… как те грачата, что выпадут из гнезда, а как самим кормиться — не знают. Сидят под листом, по которому козявка ползет, клюв разинут и ждут, когда козявка сама им в глотку упадет. А она, зараза, все не падает и не падает. Посидит, посидит, бедолага, делать нечего — клюнет, и пошла работа… Жизнь, она всех крутиться заставляет. Когда у меня жена заболела, а надо было одному семью прокормить, по ночам сидел, фотокарточки печатал. Часок-другой соснешь, и айда на работу. А как иначе… Кто хочет в жизни успеть что-то сделать, себя не жалеет. А ты жалостливый больно к себе. Посчитал бы когда — сколько кадров отличных отснял в командировках за эти годы. Много. А фотографии где? Так, кое-какие, далеко не лучшие, в газете. Остальные пленки по ящикам пылятся. Другой на твоем месте имя успел бы сделать на этом материале, про кино пока не говорю. А у тебя все руки не доходят, все времени нет… И еще скажу: почему ты так долго в моря уйти собираешься. Боишься, а вдруг и там ничего из твоих мечтаний не выйдет. Страшно ведь пустырем оказаться при таких-то надеждах. Тут, по крайней мере, достойная поза — способен на большее, но не дают развернуться. А на судне теснота, разом раскусят, что там, за позой. И боязно, так или нет?

— Я на судно не за славой иду, так что прятать мне нечего.

— Лады. Сговорились. Как решишь, так и будет. Только кота за хвост не тяни.

Валера усмехнулся, вскинул голову и нашел в себе силы восхититься напористостью шефа:

— Крепко закручено! До самого жвака-галса. Значит, теперь, если уйду, слабаком окажусь, так выходит?

— А то как! — шумно обрадовался Гера, уловив, что, может быть, все еще образуется и покатится по-старому, по-привычному.

— Сказал, что думал, — ответил Паша и ничего не добавил к тому. Лишь много спустя обернул ко мне задубевшее на ветрах и солнце лицо: — Странно устроено все: как осень наступит, так душа не на месте, отчего — не пойму. И мысли разные о себе, и прожитое вспоминается чаще.

— Вот-вот, весной тело в беспокойстве, так и хочется рвануть куда-нибудь. А осенью томится душа, будто очищения просит…

— Чего ж весной не приехал?

— Осень здесь золотая, сам знаешь, а весна… Помнишь, в де-Кастри, конец мая, а листочки еще — ни-ни.

— Ну как же! За шпионов нас там еще приняли. Круто мужичок был настроен, чуть сковородой меня не огрел.

Воспоминания тех лет, когда Паша работал с другой киногруппой и мы частенько ездили вместе в командировки, обступили нас, и — ей-ей! — было б нам хорошо в том не худшем из миров, если бы рядом сидевший Валера не вглядывался через шоферское плечо с такой нарочитой пристальностью.

— А помнишь, Паша?.. — хотелось по инерции продолжить экскурс в былое, вернуться в тот день, когда снимали мы для киножурнала сюжет о встрече китобоев. Но что-то предостерегло меня начать такой разговор. Что именно, я понял не сразу.

Когда же это было?.. В июне. Да, после короткого ливня так ослепительно сияли листва и трубы оркестра на морском вокзале Владивостока, так полыхали вокруг букеты роз, гладиолусов и многоцветье женских нарядов… Мы с Пашей, нагруженные аппаратурой, сновали в этой толпе, нетерпеливо поглядывая на армаду китобоев, которая приближалась к причалам. Наступали для кого-то необычайно долгие, для нас стремительные минуты перед встречей, когда тысячи миль разлуки сжимаются до узкой полосы воды между палубой и причалом, когда рушатся все заплоты, сдерживающие лавину чувств, когда в гомоне многолюдья язык мимики и жестов эмоциональней и доходчивей слов.

Больше всего встречающих, как обычно, влилось на огромную разделочную палубу флагмана китобоев. Здесь, в вихревом круговороте толпы, среди объятий, поцелуев и слез, я помогал Павлу отыскивать самые волнующие моменты встречи. Камера стрекотала то и дело, однако, против обыкновения, теснящиеся вокруг люди почти не обращали на нас внимания. И чувство неловкости оттого, что приходится вторгаться с кинокамерой в мир личного, сокровенного, не предназначенного для всеобщего обозрения, постепенно сменил во мне азарт кинохроникера.

Не помню лиц равнодушных, вероятно, их и не было там, но среди сотен одно лицо не забылось до сих пор. Скорее всего он был из палубной команды, тот парень: обветренные до сухости щеки еще не тронуты ни морщинкой, над широким, кирпичного цвета лбом светилась белая скоба незагорелой кожи. Я увидел его впервые снующим в толпе, где все кого-то искали. Издалека взблескивала та белая скоба — ростом парень не был обижен. В движениях его сквозили резкость и нетерпение, глаза сияли не столько радостью, сколько предвкушением ее: вот-вот, сию минуту и он разыщет свою долгожданную в бурлящем людском разливе.

Под звуки маршей, под всплески возгласов и криков потоки встречающих завихрялись то там, то здесь, обтекая сплоченные в объятиях островки. Какое-то время казалось, что это круговращение бесконечно. Но вот уже наметился и отток: одни спешили на берег, другие — в каюты с родными и близкими. Палуба словно бы раздалась вширь, и в поредевшей толпе я снова приметил того парня.

Шагал он теперь оглядистей, все той же верой в близкую встречу жили его глаза, лишь уголки губ словно бы приувяли от недобрых предчувствий. Покружив еще немного по палубе, он вскарабкался на массивный чугунный кнехт и замер, отрешенный от всего, что происходило вокруг, вперясь взглядом в корму, со стороны которой входили на палубу редкие опоздавшие.

С таким нетерпением и надеждой мужчины ждут только любимых. Мне так хотелось, чтобы она пришла, хоть в глубине души я не сомневался в обратном исходе. Встреча подходила к концу. Где же Паша со своим Конвас-автоматом?

По закону подлости именно в те минуты заело камеру, и Паша, чертыхаясь, шуровал руками в зарядном мешке, вытаскивая из кассеты обрывки пленки — «салата», на языке операторов. Пока Паша устранял помехи, я успел изложить ему сюжет документального кинофильма, который могли бы мы снять. Встреча армады. Половодье лиц и эмоций. Язык жестов. Молодой матрос, ищущий в многолюдье свою любимую. Все убывающая толпа и все более растерянное лицо парня… Остался от того фильма последний кадр — вон он, над всеми, как памятник одиночеству.

— Паша, ты бог, я знаю…

— Пошел к черту!

— Сними его, хотя бы для той, которая не пришла! Пусть увидит и что-нибудь поймет…

Не знаю, увидела ли в кино парня его подруга, но этот кадр, снятый Пашей, прошел потом по многим экранам и в киножурнале и в фильме. На кнехте, вытянув шею, с надеждой вглядывается в толпу парень. И отрешенность, и нетерпение его удалось передать оператору в том кадре. Есть и динамика, и ракурс не подкачал. Однако, как это часто бывает, ощущение неудовлетворенности долго не покидало меня после съемки. Все казалось, что самое главное мы упустили, что в жизни все выглядело ярче и драматичней. Да, камера успела запечатлеть того парня, но всего лишь мгновения из бесконечной смены надежд и отчаяния на обветренном лице китобоя, не более чем отголосок человеческой страсти…

В такие минуты обычно жалеешь, что нет в руках кинокамеры, чтоб самому запечатлеть увиденное — быстролетучие, неповторимые искры жизни. В событийной кинохронике не бывает дублей в буквальном смысле этого слова. Те же люди, которых засняли на кинопленку минуту назад, стоят уже в других позах, ведут иной разговор, и жесты, и мимика не похожи на прежние. К тому же солнце закатилось за облако, и все померкло вокруг… Лишь в памяти остаются кадры того неотснятого фильма, который не передать никакими словами. Однако и сама память несовершенна — все более тускнеют, размываются ярчайшие картины минувшего, которые, казалось, врезались «под корку» навечно во всей их первозданной четкости и полифонии. Со времен древнейших летописцев человек стремился запечатлеть, оставить в памяти потомков свое время. Крупицы его, осевшие на бумаге и холстах, на кино и фотопленке — это не только дань минувшим свершениям, но и своеобразные точки отсчета, по которым сверяться живущим. Не оттого ли столь нетерпеливы и вездесущи, порой даже назойливы кинохроникеры, когда снимают неповторимое?..

— Вот она, доля моряцкая, — вздохнул Паша, когда мы возвращались с морского вокзала. И я не переспросил, что он имеет в виду, хотя отсняли мы за утро немало.

Несложно было представить себе, сколько лиха перенес за полгода экспедиции у берегов Антарктиды тот парень. И все же самое горькое испытание ждало его на земле. Я вовсе не исключаю, что ожидание парня могло завершиться счастливо. Разные обстоятельства способны помешать такой встрече, в том числе и не слишком серьезные. Но самое обыденное среди них старо, как мир: не выдержала подруга долгой разлуки, нашла другого: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…»

Ни внешность, ни смятение чувств не роднили Валеру с тем парнем, и все же я не стал вспоминать вслух о китобоях. Наверное, потому, что все сказанное нами в тесноте «уазика» воспринималось отныне с поправкой на Валеру. И этот разговор о памятной для нас с Пашей съемке так легко было склонить к назиданию, вроде бы вполне уместному: «Вот собирается Валера «уйти в моря», а имеет ли он представление о том, как трудно быть моряком не в профессиональном, а в самом житейском смысле, когда один дом, с семьей — на берегу, другой, постоянный — в океане?»

Нет, не хотелось мне стращать такими картинками Валеру, и без того затюкали парня.

Разрядил молчание Паша, вспомнив историю со знакомым всем нам кинооператором, хлопотливым и добродушным Алексеем Захаровичем. Вместе с осветителем киностудии Володей они приехали в один из дальневосточных санаториев снимать эпизоды для документального фильма. Начать съемки решили с кухни, ибо где, как не там, рождается хорошее настроение пациентов.

Алексей Захарович привычно распорядился, где расставить осветительные приборы, попросил шеф-повара, довольно молодого мужчину, приготовить что-нибудь из холодных закусок так, чтобы это «гляделось» в кадре, и терпеливо стал ожидать, когда все будет сделано.

За холодную закуску, которой суждено было фигурировать в кадре, шеф-повар, засучив рукава, взялся сам. Он нарезал ломтиками кету и чавычу, положил на тарелку горку красной икры, украсил блюдо ломтиками лимона — получилось вполне аппетитное ассорти. Но внешний вид его показался Алексею Захаровичу недостаточно привлекательным. С позволения шеф-повара он тут же артистично нарезал морковку, чуть-чуть иначе расположил ломтики рыбы, оттенил икру хвостиком зеленой петрушки — и блюдо обрело совсем иное «лицо», всем собравшимся на загляденье!

— Поразительно, — только и смог выговорить шеф-повар. — Скажите, пожалуйста, где вы работали до киностудии.

— Шеф-поваром в Казани, — не без апломба ответил Алексей Захарович.

— Талант, — вздохнул повар.

Включили освещение, приготовились к съемке. Но тут, извинившись, подал реплику шеф-повар. На его взгляд, кадр выглядел тускловатым. Вот если бы сзади дать контражур, а основной свет перенести чуть левее…

Алексей Захарович озадаченно похмыкал, но все же прислушался к совету. Володя переставил софиты. И кадр действительно «заиграл» гораздо эффектнее, чем прежде.

— Поразительно! — промолвил Алексей Захарович. — Где вы работали до этого?

— Осветителем на «Мосфильме», — скромно ответил шеф-повар.

Мы посмеялись байке вчетвером и больше к серьезному разговору не возвращались.

Перед хлипким мосточком через прозрачное, напористое мелководье Гера затормозил, вышел из машины проверить, сколь надежен дощатый, посвечивающий щелями настил, и задержался. Мы тоже вывалились размять ноги.

Пониже каменистой, запруженной топляками излучины реки то и дело вспенивались буруны. Покачивались над потоком темные горбы рыб. Вернувшись в родную реку из океанских далей, лососи штурмовали перекат на пути к близкому уже, наверное, нерестилищу.

Вот одна из рыбин с разгону сиганула из воды над самой гранитной щеткой, плюхнулась меж скошенных выступов ее и, мощно работая хвостом, заелозила навстречу стеклянистым струям. Они били из-под скользкого, в редких ошметьях коры бревна. Тщетно потыкавшись под него, лосось взметнулся вверх несколько раз подряд, пока поток не отбросил его назад, на каменистый гребень. Там он замер, большой и беззащитный, как видно собираясь с силами для нового приступа. Криво загнутая верхняя челюсть самца уперлась в обломок камня. По ободранному грязно-малиновому боку колотили частые брызги.

— Вот же бардак какой! — возмутился Гера. — Знают, что нерестовая река, а хлам убрать некому!

— Наверное, ливень недавно был, ишь сколько всякой дряни натащило, — поддержал разговор Паша.

Все шло к тому, что надо было растащить завал. Но мы стояли и медлили, представляя, как студена сейчас сбегающая с сопок вода, и слабо надеясь на чудо: вдруг да прорвется сама эта подрагивающая под напором реки преграда.

На дальней отмели обсыхали снесенные из верховий, раздутые тела рыб, уже отнерестовавшихся, отдавших роду своему все, что могли. В дремотных поклонах склонялось над ними обожравшееся воронье. Жизнь шла по отшлифованному тысячелетиями кругу, обтекая нас шорохами набухшей запруды, тонким пересвистом пичуг, клекотом спешащей к океану воды…

Я не заметил, когда Валера скинул с себя ботинки. Мелькнуло над канавой яркое пятно рубахи, чмокнула на той стороне мокрая глина…

— Ты гляди там! — спохватился Паша.

Скорчив зверскую рожу и размахивая руками, Валера уже ступал по галечной отмели, как по накату над бездной. Видно, давно не хаживал босиком. Доковылял до завала, сунулся в воду, ребячливо ойкнул с явным расчетом на зрителей, дотянулся до разлапистого комля ствола, волоком вытащил его на берег. И тотчас потек, с шорохом наползая на лосося, грязный вал из прогнивших ошметьев коры, обломков коряжин, палой листвы…

Упреждая его, Валера дернулся к рыбине, ухнул в яму выше колена, весело выругался, но пока оглядывал штанину, лосось взметнулся, выдираясь из ломкого сплетения веток, и снова исчез под шапкой мусора… Вынырнул он гораздо дальше этого места, среди кружащихся остатков запруды. Впереди, до самого поворота, река была чиста, прозрачна, стекляниста. Лосось резко взмахнул хвостом и пошел, и пошел молотить вверх по мелководью, пружинисто и одержимо.

— Оля-ля! — заорал вдогонку Валера, замахал руками. — Гей-гей!

Искристая радуга брызг приветственно вспыхнула в последний раз вокруг темного горба рыбины и угасла в глубине омута.

Загрузка...