КРУГ Рассказы

ШЛАГБАУМ

Все были в сборе. Ждали только красотку Нелли да Леху Карася, как звали их ныне лишь в этой свойской компании однокурсников, да и то за глаза. Для всех прочих имена их звучали гораздо строже: доцент Нелли Сергеевна Плотникова и секретарь горкома партии Алексей Иванович Карасев.

Плотникова летела с курорта, из Адлера, по обыкновению припоздав, и Карасев отправился встречать ее, никого более не пригласив. Для тех, кто помнил их долгую полулюбовь-полудружбу, такое решение не показалось странным.

В оранжевом, с накрахмаленными занавесками «Икарусе» еще держалась прохлада, и вынужденное ожидание в центре города было не в тягость. Лишь запахи снеди, громоздившейся на задних сиденьях и под сиденьями, витали чересчур вольно. Особенно дразняще пахли цыплята табака, заточенные в алюминиевый бак из исполкомовского буфета.

На большой сбор, как величали они двадцатилетний юбилей выпуска, собралась всего половина их боевого дружного курса историков, так что свободных мест в автобусе оказалось едва ли не больше, чем занятых. Вполне вместились бы и в скромный «пазик». Но, как изрек Карасев, раз в двадцать лет да будет позволена им такая роскошь.

Среди тех, кто приехал в город их студенческой юности из других мест, бородатой глыбой выпирал бывший староста курса, ныне референт министра Николай Николаевич Семибратов, или Ник Ник, как величали его еще в то далекое время. Студентом он был тощ, обстоятелен во всем, за что ни брался, до третьего курса донашивал солдатскую гимнастерку и раз в семестр получал по тридцатке из таежной заимки Уросихи. От внешности того деревенского парня остался в нем разве что нос, хрящеватый, независимо вздернутый над раздавшимися щеками.

Ник Ник сидел в кресле, полуобернувшись к Нестерову, и нудновато допытывался, верно ли, что ныне село стало зажиточнее, чем прежде.

— Это смотря что иметь в виду, — осторожно тянул свою линию сосед. — Особо похвастать нечем…

В отличие от Семибратова, с Нестеровым произошла обратная перемена. Некогда плотный здоровячок, он словно бы усох, даже ростом стал ниже. Лишь цыгановатые глаза светились все тем же жгучим неукротимым блеском. На сбор он попал, можно сказать, случайно. Должность директора в доживающий век из-за малолюдья сельской школе да трое своих сорванцов не оставляли времени для разъездов. Лишь по настоянию врачей отправился Нестеров в Трускавец с застарелой язвой желудка, да так удачно подвернулась путевка, что проездом и на встречу однокурсников угадал.

Уже прошли первые минуты неловкости, которые обычно испытывают давно не видевшие друг друга люди. Пореже раздавались среди женщин «ахи» да «охи». И лишь темперамент записного балагура Шарапова с тем же напором выламывался из слаженного сплетенья голосов:

— Ну, мужики, никакого терпежу не осталось! Душа горит, и сердце просит!..

— Водички попей, — советовал кто-то из сердобольных.


Черная «Волга» подкатила неслышно, как подкралась. Рядом с водителем ослепительно сиял молочными зубами кареглазый баловень отца Вася Карасев. Он бухнулся на переднее сиденье автобуса, упоенный своей ловкостью да удачливостью: повезло — такая поездка. Кто-то из женщин успел даже обрадоваться ему:

— О, Васька!

Но головы остальных были повернуты к окнам.

Опираясь на локоть Карасева-старшего, загорелая до густо-шафранного цвета и смущенная как невеста, из машины порхнула Плотникова. Голубовато-серый, спортивного кроя, узкий в талии костюм броско подчеркивал, что хозяйка его не намерена сдаваться годам. Нелли Ивановна приветственно взметнула вверх руки, и радостный гул голосов взбодрил задремавшего было шофера. Наконец-то поехали!..

Провести встречу не в городской духоте, а на берегу тихого озерца Шошья, куда некогда паломничали они всем курсом, предложил Карасев. Арендовать в разгар сезона на полутора суток вместительный, популярный среди любителей Дом рыбака и охотника оказалось непросто даже при его связях. Лишь сейчас, расслабясь в полуоткинутом, обжимающем тело кресле и ощущая на запястье шершавую ладошку сына, Карасев позволил себе отключиться от хлопот, связанных с этим сбором.

Автобус мчался по левому ряду шоссе, легко оставляя позади череду машин, так что Васька едва успевал крутить головой да восторженно прицокивать языком. Ощущение стремительного полета на гребне волны владело и Карасевым. Оно как бы возносило его все выше и выше, на недосягаемую для многих орбиту, откуда совсем крохотными выглядели сегодняшние заботы.

Не минуло и года, как Карасева утвердили третьим — самым молодым из секретарей горкома, а кое-кто прочил ему должность повыше, в обкоме. И не без оснований — он знал и даже веровал в это, но на словах открещивался от каких бы то ни было перемен. Не мальчик, чтобы играть в открытую в такие игры.

Как уверял Карасев жену Вику и самого себя, он стремился к иным высотам вовсе не из тщеславия. На новой должности особенно остро ощутилось, что круг знакомств в родном городе способен не только помогать в работе, но и обволакивать путами давно сложившихся отношений. Мыслимо ли оборвать все связи лишь потому, что он, общительный по натуре, устал изворачиваться и говорить «нет» близким людям?.. Вот если б вознестись не в обком, а, скажем, еще выше, где, свободный от прежних уз, смог бы он действовать размашисто, с выдумкой, руководствуясь только интересами дела. Там бы он доказал, на что способен, гораздо эффектней, чем здесь.

Карасев еще летел на гребне волны мимо исхлестанных дымами пакгаузов и железобетонных оград, мимо пожелтевших от гари саженцев, когда память вернула его в гулкую заполошность аэропорта…

Он издалека узнал порывистую походку Плотниковой. Сердце сбоило, совсем как в молодости, когда на исходе его терпения, запыхавшаяся, с упавшей на глаза челкой, она не входила, а почти вбегала под арку детского парка — излюбленного места их встреч. Карасев не успел удивиться живучести этого чувства. В следующее мгновенье он уловил, как сбоку от Плотниковой вприпрыжку поспевает эскорт — грузный, с лоснящимися щеками южанин. Она не удостаивала его даже поворотом головы, но попутчик был напорист и говорил, говорил что-то, размахивая свободной рукой. Лишь увидев перед собой напряженное, с затвердевшим боксерским подбородком лицо Карасева, он округлил глаза и сделал нечто похожее на книксен.

— До свиданья, — отчеканила в его сторону Плотникова. — У-фф! Ну, здравствуй, Карасев. Поседе-ел.

— Для солидности. Ну, здравствуй, Плотникова, А ты все хорошеешь?

Они обнялись, чмокнулись и еще раз пристально поглядели в глаза друг другу.

— Да, познакомьтесь: тетя Неля… Вася… Ну как же, уже третий закончил, почти жених.

Васька стоял бука букой, как и положено в такие минуты чрезвычайному и полномочному представителю мамы Вики, уехавшей вместе со всем отделом на капусту.

— Совершенно несносный человек, представляешь… — И едва ли не полдороги от аэропорта Плотникова рассказывала о попутчике, словно больше им совершенно не о чем и не о ком было вспомнить.

Попутчик Плотниковой и в самом деле был человеком приметным. Прогорев на какой-то крупной торговой махинации, он сумел избежать тюрьмы, временно лишился права работать в торговле, но получил синекуру в пансионате. Числился по штату заместителем директора по морским делам, или, как язвили отдыхающие, был директором моря.

— Представляешь, дирмор, а всего подотчетного хозяйства — лежаки на пляже да под началом двое юных бездельников. Лежаки таскают под навес и обратно сами отдыхающие, а у человека — почетная должность со скромным окладом, однако жена с сыном отдыхают в Болгарии, а сам он устраивает приемы на двадцать человек…

— Фамилию так и не сменила? — перебил ее Карасев.

— Кому как, а мне нравится… И представляешь, по пятам, как личный телохранитель. Узнал, что мне лететь сюда — и у него командировка, день в день — такое совпадение…

— А как его фамилия?

— О чем говоришь? Как не стыдно!

— Такой достойный человек, — усмехнулся Карасев.

— Избави бог!.. Так куда едем?

— На Шошью, — помедлив, сказал он.

Она многозначительно хмыкнула.

— Там теперь отличный Дом рыбака, — торопливо, словно бы в оправдание, пояснил Карасев.


В пору их первых свиданий, когда по ночам он писал стихи, а набело переписывал их на лекциях, родная тетка, заядлая байдарочница, дала совет, очень развеселивший Карасева. Сказала она примерно так. Если надумаешь жениться, не спеши. Испытай сначала невесту. Пойдешь в поход с друзьями и вечерком пригласи подругу прогуляться вдвоем. А в лесу сделай вид, что заблудился, растерялся, назад дороги не знаешь. Вот тут все и будет как в жизни, без прикрас… Если утешать, подбадривать тебя станет — веди в загс, не раздумывая, с такой не пропадешь…

От души посмеялся Карасев над ушлой премудростью тетки. И вроде б забыл про то, как забывают мимолетные анекдоты. Уж очень любят взрослые наставлять молодых. Вот и тетка прекрасно разбирается в тайнах семейной жизни, а сама развелась с мужем…

Последним студенческим сентябрем дипломники пошли в поход на Шошью. Палатки разбили на берегу озера уже в сумерках. Но Карасев и Плотникова не стали ждать, когда сварится всем надоевшая гречневая каша из концентратов. Подальше от любопытных глаз — на Кривую излучину. И радовались, как школяры, что удалось улизнуть незаметно.

…Он был нетерпелив, распаляя ее ласками. Сколько можно целоваться, доводя себя до изнеможения, но не позволяя быть близкими до конца. Есть ли более изощренная из пыток?

— Подожди, милый… — сдавленно шептала она, придерживая на груди его пальцы. — Ну подожди. Слышишь?

— Что? — нервно напрягся он.

— Дождь шелестит.

— И черт с ним!

— Мокро все будет. Не хочу так.

— О, пресвятая дева Мария!.. Все! Не могу больше.

— Ты сердишься на меня?

— Пойдем обратно. Лесом пойдем. Так короче.

Ей не хотелось брести обратно лесной тропой, в полумраке. Карасев настоял — ориентиры он знает. Быть может, настоял именно потому, что где-то под коркой дремал полузабытый совет… Правда, Карасев и до сих пор уверен, что вспомнил теткины слова не на берегу протоки, а поздней, когда под вкрадчивый шелест дождя они миновали едва приметную в потемках просеку.

Здесь — он хорошо помнил — тропа резко сворачивала вправо и метров через сто вырывалась к озеру. Он свернул налево. Замедлил шаги и вскоре, споткнувшись о корягу, выпустил ее вспотевшую ладонь. Оба остановились.

Из пепельного, иссеченного аспидными ветвями деревьев провала неба сочилась тонкая взвесь. Она пришептывала по листве едва внятно, и оттого чудилось, что здесь они не одни. Кто-то недобрый исподтишка наблюдал за их растерянностью, сам оставаясь невидим. Может, прятался за той вон пригнувшейся к земле корягой. А может, то, что казалось корягой, на самом деле был он?.. Что-то скрипнуло-пискнуло в отдаленье, прошуршало вблизи…

Почувствовав, как вжалась в его плечо гибкая шея Плотниковой, он подумал, что, пожалуй, переборщил со своим испытанием. Как бы не простыли оба. Куртку свою он отдал еще до дождя, и теперь непонятно было, то ли дрожит подруга, то ли самого его колотит озноб.

— Что-то не пойму… Вроде бы нет тропы, — нерешительно пробормотал он. — Ну-ка, подожди… — Он сделал еще несколько шагов и снова замер, вглядываясь в мглистую глухоту леса. — Ничего не пойму…

Плотникова отрешенно молчала. Карасев успел подумать, что у нее завидная выдержка. Но чуть погодя она начала говорить низким осевшим голосом, постепенно переходящим на крик. И тогда Карасев узнал, что никакой он не милый и не дорогой, а зауряднейший эгоист, самовлюбленный и самонадеянный до отвращения. Она давно догадывалась об этом, только не предполагала, что он к тому же может быть столь безжалостным к ней и бессердечным. С кем связалась она…

— Хватит! — прервал он эту истерику.

— Нет, ты послушай, Сусанин, послушай! — придерживая за рукав как провинившегося мальчишку, она хлестала его словами. — Тебе никто больше этого не скажет. Только я! Как же, комитетчик! Персона нон грата! С прекрасной маской на лице…

Он вырвался и пошел прочь, натыкаясь на ветви. Остановился, услышав за спиной ее плач. Взял за руку и, ни слова не говоря, почти насильно потащил за собой… Минуты через три впереди тускловато блеснули блики костра…

— Так ты к тому же и лгун?! — последнее, что он услышал от нее в этот вечер.

…Они помирились только под Новый год и даже танцевали вдвоем весь бал-маскарад, скрываясь под картонными рожицами. Но прежних доверительных отношений между ними так и не завязалось. Лишь лучший друг Карасева Игорь Яковенко знал истинную подоплеку их размолвки. Он и сказал, как припечатал: «Не переживай, старичок, тебе еще редкостно повезло, попомни мои слова».

Слова эти Карасев действительно не забыл и разумом давно свыкся с их правотой. А сердцу нет-нет да вновь нашептывала память о ней. Пожалуй, с годами сожаление о первой любви, которую выпестовал и порушил он сам, стало даже внятней, чем прежде. За двадцать лет разлуки он успел простить Плотниковой почти все. Среди служебных хлопот, среди домашней обыденки с ее заботами и тяготами пылкие студенческие свидания успели окутаться прозрачной, привораживающей воображение дымкой. Издалека они сияли звездными видениями молодости. Карасев считал себя человеком достаточно трезвого ума, чтобы не поддаваться обманчивому блеску этих иллюзий. И все же временами жил ими, как живут, окунаясь в целебные просветления детства.

Лишь сейчас, в автобусе, к нему пришла спасительная мысль: «Наверное, нужно было однажды встретиться с Плотниковой, чтобы смыть весь прошлый романтический флер. Вот так, как вышло у них сегодня в аэропорту». Он вовсе не был разочарован их встречей — Нелли Сергеевна и ныне выглядела обаятельней своих однокурсниц. Но в том, с какой уверенностью преследовал Плотникову этот толстый пугливый дирмор, было что-то настораживающее, заставляющее подумать не только об очевидной неустроенности ее личной жизни…

— Алексей Иванович! — окликнула Карасева Женечка Кутейкина и даже за пиджак дернула, чтобы не делал вид, что не слышит.

Кутейкина была матерью двух взрослых уже сыновей, студентов, но ее здесь по старой привычке все называли Женечкой. Работая библиотекаршей, она сохранила редчайшую в такие годы способность удивляться и верить едва ли не всему, что ей говорят. Эту счастливую особенность вести разговор мужчины сумели оценить с большим запозданием, и ныне комплименты ей отпускались сверх всяких лимитов. Под их благотворным влиянием улыбка почти не сходила с лица Женечки. По мнению некоторых весьма компетентных женщин, она выглядела до неприличия молодой. Но сказать о том вслух позволили себе немногие из них.

— Же-енечка, — с легким упреком отреагировал Карасев на обращенье к нему. — Я не на службе.

— Ну, все-таки.

— Сегодня — никаких «все-таки».

— Хорошо, Алексей, — с улыбкой сказала Женечка. — Вот ты сейчас… Сам знаешь, кто ты сейчас. Скажи, пожалуйста, неужели ничего нельзя сделать, чтобы мы дышали чистым воздухом. Ведь когда ветер дует с комбината, все в доме закрывают форточки.

— Ты в первом микрорайоне?.. Так, так, — задумался Карасев. — Вообще-то я занимаюсь идеологией. И охрана окружающей среды — не моя епархия. Но вопрос этот мы ставили. Более того, если память не изменяет, был запрос в министерство.

— Говорят, трубу надо надстроить.

— Трубу надстраивать — весь комбинат на прикол. На это никто не пойдет. А вот фильтры поставить — реально. Правда, у ведомства — свои сроки. Но город они не устраивают. Мы тут наметили целую программу оздоровления и водоемов, и воздушного бассейна…

Полуобернувшись к Женечке, Карасев начал объяснение с негромкой доверительной интонации, но голос привычно набрал силу, и вскоре в салоне стало слышно только его.

— Обещать-то давно обещают, — вздохнула Женечка. — А как ветер подует в нашу сторону…

— Молодец, Женечка! Дожимай его, супостата. А то раздавать посулы они все мастера, — подзудил Шарапов.

Кто-то шикнул, призвав к тишине. Но поднаторевшего в полемике Карасева не так-то просто было сбить с панталыку. Даже в таком неудобье — вклинившись между кресел, он говорил напористо и убежденно. И хоть ничего конкретного пообещать действительно не мог, но давал понять, что с ведомственными рогатками они сладят.

Внимая голосу Карасева, умолкла Плотникова, до того едва успевавшая отвечать на вопросы справа и слева. Эта пауза расслабляюще подействовала на нее. Усталость, накопленная в дороге, разлилась вдруг до самых кончиков пальцев, набрякло дремотой тело. И рука, вновь против ее воли, легла на побаливающую грудь, исподтишка прощупав, где там притаилось пугающее своей скрытностью нечто — твердый ускользающий комочек плоти, обнаруженный ею три дня назад.

Конечно, это не более чем мастопатия, как успокоила она себя тотчас, перелистав в библиотеке пансионата груду справочников. Но к врачу не пошла: начнутся разные анализы, обследования, и тогда уж наверняка найдут что-нибудь сверх того — они это умеют. Нелли Сергеевна совсем было убедила себя, что для особых тревог повода нет. По крайней мере, до возвращения домой — там у нее свой лечащий врач, закадычная подружка Любочка, с которой обо всем можно поговорить с предельной откровенностью. Правда, у Любочки из радикальных советов будет все тот же, на котором она зациклилась безнадежно: «Рожай, мать, пока не поздно, рожай!» Вот и в справочнике о том же: «Рекомендуется урегулирование половой жизни, беременность, роды…» Все правильно пишут. Но незамужней, в ее возрасте, при ее положении…

Плотникова решила на время позабыть, выключить из памяти притаившееся в груди «это», как научилась она изымать из прошлого почти все возмущающее душевный покой. И голова позабыла о боли — да, да, Плотникова могла поклясться в том; а вот рука — нет, ведь у рук тоже есть своя память…

Конечно, она вела себя как девчонка. Изводить организм диетой сверх меры и часами жариться на пляже для того лишь, чтобы удивить однокурсников стройностью фигуры да абрикосово-шафранным оттенком кожи, довольно легкомысленно в любом возрасте. «Старайся не увлекаться солнцем», — предупреждала, зная ее характер, Любочка. Как в воду глядела. Ну какая женщина упустит возможность произвести впечатление на друзей юности, особенно если среди них наверняка должен быть Он…

Плотникова не вслушивалась в смысл того, о чем говорил Женечке Карасев, но хорошо поставленный голос проникал в нее, оседая стойким раздражением. Как много внимания уделяет он Женечке. И вообще — только мужчина способен быть столь самоуверенным, когда все вокруг так хрупко и переменчиво — весь мир, от ненадежного неба до ускользающего биения пульса.

Во всем салоне лишь двое, мельком прислушавшись к заботам Женечки, продолжили свою довольно путаную беседу. Причем верховодил в ней уже не вальяжно настроенный Ник Ник, а растормошенный вопросами Нестеров. Теперь он въедливо допытывался у всеведущего спеца, отчего его, Нестерова, отец, простой сельский учитель, был одним из наиболее уважаемых людей среди земляков, а к нему, директору школы, какой-то Сенька с неполным средним, едва отслужив в армии, норовит обратиться на «ты».

— Что воспитали, то и получаем.

— Ишь ты, какой догадливый… Да, это особая тема. А еще потому, что каждый у нас в селе на виду, — взявшись двумя пальцами за крохотный шведский значок на лацкане пиджака соседа, втолковывал Нестеров. — И этот Сенька осведомлен, что он на самосвале зарабатывает столько же, сколько я с университетским дипломом и двадцатилетним стажем. Нормально это?.. Я костюм свой, вот этот, четвертый год донашиваю. А он за полгода второй купил, да еще и нос воротит — не модный.

— Кабы только в деньгах дело…

— Ты посмотри, сколько нас с курса осталось педагогов, историков, хотя бы вот здесь, посчитай… Пятеро? Шестеро?.. Все порасползлись кто куда. И что? Кто вместо нас будет учить ребят любить Россию?

Семибратов вяловато покивал и вдруг по-бойцовски вскинул голову. Интерес его к парадоксам сельского бытия успел поостыть. И сам Нестеров уже не представлялся ему столь типичным представителем той самой глубинки, которой предписывали они, как действовать в текущий момент.

Последний раз Семибратов был в родной деревне на похоронах матери, двадцать два года назад, и с той поры лелеял в себе горькое чувство свободы от всего, что связывало его с похилившимися избами на берегу мелководной Белянки. Правда, при случае он не прочь был напомнить коллегам, почем фунт лиха в деревне, за что и поныне слыл в министерстве знатоком сельской жизни.

«Давай-ка лучше про баб», — готов был по-свойски подмигнуть Ник Ник, как обычно говаривал, стремясь без лишних церемоний свернуть разговор. Но слова Нестерова о бросивших свое поприще откровенно били в него. И Ник Ник вскинул голову, как когда-то вскидывал кулаки:

— У меня работа тоже — не мармелад. Вечерами с собой ворохами тащу. Каждую бумажку подготовь да обоснуй. Такие инстанции — оторопь брала поначалу. Сейчас привык. А чуть чего — кого на заклание? Семибратова. У него шея толстая.

— Шея, она действительно… Ни за что не узнал бы тебя. Ей-ей! Встретил бы на улице, прошел мимо, и душа бы не дрогнула.

Нестеров виновато улыбнулся, даже ужимку сделал, как бы не в силах принять такое: он — и вдруг не признал бы Ник Ника, с которым жили в общаге одной коммуной. На том и отрешился от разговора, отвернувшись к окну.

Мимо зелеными сполохами проносились придорожные боярышники и рябинники, проплывали опаленные солнцем сосняки, мягко разворачивались иссеченные дорогами увалы…

Где-то здесь, на загородном шоссе, не выдержала натура Шарапова — будто подкинула его, неуживу, с сиденья:

— Эй, однокашники! Не нравитесь вы мне. Какие-то деловые все стали шибко. Неужто и песни не споем? — И, не дожидаясь ответа, гаркнул так, будто и в самом деле кто-то осточертел ему со своей поклажей: — А ну-ка убери чемоданчик!

Женщины нервно хохотнули. Васька и вовсе перевесился через колени отца разглядеть, что там нагородили в проходе.

Шарапов хитровато подмигнул ему, тоном ниже, но с более явственной угрозой повторил то же самое. И лишь затем, широко улыбнувшись, зачастил на песенный лад:

— А ну-ка убери! А ну-ка убери! А ну-ка убери чемоданчик!

— А я не уберу чемоданчик, — с озорной неуступчивостью подхватила мотив лучшая певунья курса Ольга Малинина.

За ней басовито вплелся в песню стряхнувший с себя раздражение Ник Ник, тонким подголоском начала вторить Женечка… И понеслось, покатило под гору на разные голоса, с гиканьем, аханьем да присвистом.

Лысоватый прищуристый шофер автобуса, не ожидавший от респектабельных пассажиров такой прыти, лишь успевал то приглядывать за встречным транспортом, то коситься в зеркало салона, дивясь тому, что и секретарь горкома не только сам поет какую-то нескладуху, но и руками машет, поощряя других. Совсем трезвые люди, а поди ж ты…

К повороту с шоссе, от которого до озера оставалось восемь километров проселка, автобус подъехал за час до полудня. Когда-то хаживали они по этой торной дороге с рюкзаками, шумливые и безалаберные. Ныне такими же оглашенными пронесутся с комфортом, как бы утверждаясь в приятной мысли, что изменились они только внешне. И забликует, распахнется перед ними знакомое озеро, где догадливый егерь уже очистил рыбу и ждет лишь знака, чтоб вместе с дымом костра разлился по берегу дразнящий аромат ухи.

Оставалось съехать поаккуратней по насыпи да поднять шлагбаум, поставленный рядом со щитом: «Угодья Шошьинского рыболовно-охотничьего хозяйства. Посторонним въезд воспрещен».

Съезжать по насыпи шофер не спешил. Прижав автобус к обочине, он вдумчиво прошелся по заскорузлой глинистой корке, потопал ногой, хмуровато покосился на дальний увал, за которым клубилось сизое облако. Не нравились ему ни эта насыпь, ни проселок, ни облако…

Самый расторопный из мужчин размашисто направился к шлагбауму. Конечно, то был Шарапов. Такая уж выработалась привычка у старшего инструктора по туризму — везде быть первым, других увлекая примером. Когда-то учил он детей в школе: и в одной, и в другой, и в третьей. И нигде не вписывался в педагогический коллектив с негнучим своим характером. Даже в туристском клубе, где субординацию соблюдали весьма относительно, начальство терпело занозистого Шарапова лишь потому, что за него горой стояли туристы.

Шарапов ловко развязал веревочный узел, освободив перекладину шлагбаума, разом приподнял ее на полметра, не более, и растерянно оглядел нехитрое, хранящее запах свежеоструганного дерева сооружение. Выше перекладина не шла, как ни раскачивал он ее, как ни подталкивал снизу тугим плечом. Словно кто-то решил наглухо перекрыть подъезд к озеру.

Пока в автобусе подшучивали над немощью старшего инструктора по туризму, шустрый Васька успел обежать вокруг щита, подергать за свисавшую на землю веревку.

— Дай я. А? — искательно заглянул он в напрягшееся лицо Шарапова.

— На! — в сердцах сплюнул тот.

К шлагбауму уже спешил Карасев, за ним враскачку потряхивал бородою Ник Ник, так что Васька едва успел помотать туда-сюда скрипучую перекладину.

— Сочинил же какой-то умелец, — с досадой встретил подмогу Шарапов. — Облоум, перо ему в бок!

Втроем они приподняли конец перекладины еще на добрый метр с четвертью. Толстенная оглобля поперечины прогнулась и уже не скрипела, только потрескивала в сочленении. Но выше идти не пожелала, как ни тужились они под ней. Постояв с минуту в позе атлантов, трое заметно поостыли в усердии.

— Стоп! — скомандовал Карасев. — Нужна подпорка.

Все вышли из автобуса поразмяться. Вдоль обочины пылились сизоватые метелки полыни. За ними, на взгорке, тускло посвечивала листва кустарников.

— Девочки налево, мальчики направо! У нас так! — шумнул Шарапов, задав компании вольный настрой. С тем и разошлись кто куда.

Суковатую березовую рогатину приволок из леса Нестеров. На этот раз перекладину вновь приподняли до отказа и закрепили подпоркой. Конструкция получилась не ахти какая надежная — проехать под ней автобус смог бы едва-едва, впритирку к столбу. Но все же, если покрепче держать рогатину вчетвером…

Все с надеждой смотрели на шофера. Шофер с тоской взирал на хлипкое творение историков и кривил тонкие губы:

— Не-е. Мне за машину отвечать — не вам.

— У нас с Короткевичем был твердый уговор — до озера, — настаивал Карасев.

— Уговор уговором, а под эту шарагу я экспресс не подведу. Помну-поцарапаю машину — кто платить станет?.. Да и не положено на «Икарусе» по проселку. Это хоть у кого спросите…

— Отломить оглоблю — и все дела! — пробурчал Ник Ник, удостоясь недоуменного взгляда Карасева.

Ситуация не обещала никаких вариантов. Примитивность ее была оскорбительна для Карасева. Такие ли задачи приходилось решать, из таких ли положений выкручиваться. А тут — какая-то деревяшка поперек пути — и вся тщательно продуманная программа летит кувырком.

— Не пешком же нам идти, — строго сказал Карасев, на голову возвышаясь над ссутулившимся водителем. Ответа он так и не дождался.

— А что? — бодро воззвал Шарапов. — Какие наши годы! Неужто не дойдем?

— С котлом?

— С котлом! — убежденно ответил Шарапов. — За одну ручку берусь я. А облегчить содержимое — в два счета. Было бы подо что, — и он, выразительно подмигнув, оттопырил мизинец да большой палец в разные стороны.

— Только под уху, — остудил инициатора Карасев. — И давай не станем больше на эту тему.

— Даже сухонького нельзя?.. — изумился Шарапов. — Ну, консервация! Высшей пробы… Слушай, а кто ты такой? Начальник, да?

— Начальник, Саня. Хочешь на мое место?

— Не-е, уволь. С детства в рядовых-необученных… Хотя, конечно, как поглядеть… — вдруг расхотелось прибедняться Шарапову.

Готовясь к сбору, Карасев предполагал, что будут на нем не одни лишь воспоминания о днях быстролетной юности. Жизнь есть жизнь, и далеко не у каждого она сложилась так, как хотелось. Кто-то сможет сдержать в себе разочарования и горести, оберегая общий настрой, а кто-то и нет. Но все эти откровения должны начаться потом, когда они останутся одни, и даже еще позже, когда, охрипнув от песен, начнет распадаться и растекаться к ночи их сгуртовавшийся возле костра круг. Так было задумано Карасевым. И, силясь одолеть эту проклятую деревяшку и даже поздней, убеждая на редкость неуступчивого шофера, он все еще упрямо верил, что «Вис буслаби!» — все будет хорошо, как некогда напутствовали их с женой в медовый месяц друзья-латыши… Лишь настырное нетерпение Шарапова заставило его вспомнить один совет, имеющий прямое отношение к этой встрече.

В орготделе обкома партии, куда заглянул он месяц назад, всеведущий зав, без года пенсионер Алексей Леонтьевич, поинтересовался, когда состоится у них сбор однокурсников и приедет ли на него из Москвы Яковенко.

Карасев и сам очень рассчитывал пообщаться накоротке с другом и однокашником, ныне ответственным партийным работником. Но, судя по телефонному разговору, Яковенко едва ли удастся приехать на сбор: «Надо готовить вопрос, а людей летом — не тебе объяснять…»

— Ну, ну, — выслушав Карасева, задумчиво помял короткое, меченное рыболовным крючком ухо Алексей Леонтьевич. — Хорошая компания — друзья, товарищи… А не послать ли и тебя в командировку? По срочному делу.

— На это время?.. Исключено! — сказал Карасев, без разъяснений уловив подоплеку вопроса. Беспокоится зав о репутации нового секретаря. Как бы не поставил он себя в ложное положение на правах рядового участника встречи, где некуда уйти ни от сомнительных ситуаций, ни от острых вопросов и личных просьб. Уклониться от сбора однокурсников в родном городе? При всей годами нажитой осторожности, он никогда не простил бы себе подобного малодушия. Даже сейчас, вглядываясь в пыльную, ускользающую вдаль ленту проселка и представляя, каково будет им тащиться по солнцепеку со всем скарбом, Карасев лишь мысленно ругнул Шарапова за несдержанность и, обернувшись ко всем, сказал, что надо держать совет.

Проголосовали за привал, уговорили шофера перекусить с ними и обождать до полудня, надеясь невесть на что. Подходящая лужайка, прикрытая от дороги низким кустарником, нашлась неподалеку. Расстелили скатерть-самобранку, достали что под руку попало, открыли крышки котла и кастрюли с приправой. Острый чесночный запах тотчас покорил все вокруг: смолистую духовитость близкого сосняка, аромат раздавленной земляники, медвяную свежесть лиловеющей там и сям валерьяны.

Усаживаясь в кругу, Плотникова ожидала, что свободное место рядом с ней займет Карасев. Но он оказался напротив, возле Ник Ника, и только приятельски кивнул ей, как бы обещая, что все их разговоры еще впереди. Она слабо улыбнулась в ответ, не очень-то веря в такого рода посулы. По ее мнению, слишком много хлопот он брал на себя, разучился отдыхать на природе.

Совсем иначе представляла себе Плотникова эту встречу. Только начало ее отчасти походило на ту, отрепетированную до жестов, где Карасев почти не отходил от нее. Да, только начало…

Он встретил ее сердечно, пусть без цветов. Если б еще без Васьки… Правда, и тогда рядом оставался б водитель, но к присутствию его она успела мысленно подготовиться, а столь похожий на отца Васька совершенно дезорганизовал Плотникову. Сначала она попыталась завести с ним светский разговор и спросила, кого он больше слушается, папу или маму.

— Никого, — глядя перед собой, ответил Васька.

— Самостоятельный парень, — оценила такой ход Нелли Сергеевна.

— Даже чересчур, — вздохнул Карасев. — Прихожу с работы в девять-десять, а он уже спит.

Потом Плотникова попробовала задобрить Ваську — подсунуть то липкий от сладости инжир, то зеленовато-коричневые с желтизной, истекающие соком груши, а он, паршивец, не брал, остро приглядывая в зеркало за каждым ее жестом. Что говорила в эти минуты Плотникова — почти начисто выветрилось из ее памяти. Лишь в черте города она сообразила наконец спросить у Карасева про его работу. Все остальное время ей оставалось только помалкивать да кивать головой.

Такого Карасева она, живя в другом городе, не знала. Он сетовал на инертность аппарата, предусмотрительно не называя фамилий, пророчествовал торжество новой плеяды руководителей, свободных от груза прошлого, а она удивлялась тому, сколь мало осталось в его живой речи от насмешника Лехи.

Даже осуждая кого-то за кумовство, Карасев был серьезен и деловит, как передовая статья газеты. Может быть, и ему мешал раскрепоститься бдительный Васька? Это было единственным оправданием, которое она нашла для друга.

Женечка закрутилась в поисках воды. Кто-то куда-то сунул бутылку с ней — попробуй найди в груде вещей. Пришлось мыть огурцы и помидоры горячим чаем из термоса. Подула на пальцы, радушно улыбнувшись, спросила глазами у Плотниковой, свободно ли место рядом, и пока устраивалась поудобнее, все продолжала улыбаться, уже не соседке, а чему-то своему, потаенному. Уселась на корточки, сверкнув полноватыми щиколотками, одернула пестренькую юбку…

В студенчестве Плотникова почти не обращала внимания на Женечку. Чем могла быть интересна для нее девушка из провинции, у которой даже выговор был цокающий, деревенский, а представления о жизни наивны до смешного?

Когда Женечка вышла замуж и родила двойню накануне распределения, Плотникова сказала, что ничего иного и не ждала от Кутейкиной. Это и есть ее призвание — стирать пеленки, обихаживать мужа. А историк из нее — никакой. И жизнь вроде бы подтвердила ее правоту. Ну что такое библиотекарь с университетским дипломом? Сто двадцать рублей на круг — и никаких перспектив. Ей ли равняться с доцентом Плотниковой, автором трех монографий, одну из которых переводят в Болгарии…

Но вот сидят они рядом, и потаенная улыбка скользит по лицу Женечки, словно она знает о Плотниковой все-все и даже жалеет ее по-бабьи, но ничего с собой поделать не может — улыбается на радость себе и мужчинам. И руки у нее ничуть не бледней, чем у Плотниковой, и кругляши коленей смуглы.

— Где так загорела, Женечка?

— А на дачке. На садовом участке. У нас близко, сразу за городом. Полчаса — и в огороде. Все выходные там пропадаем. Я ведь баушка уже…

Женечка так и сказала: «баушка», как некогда звала себя бабушка Плотниковой, уроженка Сибири. Это совпадение поразило Нелли Сергеевну едва ли не больше, чем все другие новости, услышанные в автобусе. «Баушка, — недоуменно повторила она про себя и перевернула иначе: — Баушка Женечка… С ума сойти!..»

Круг между тем гудел и колыхался. Ходила по рукам вместительная канистра с квасом. Шарапов демонстративно отодвинул ее от себя, пробурчав:

— Консервы. Килька в томате.

— Где килька в томате? — встрепенулась Женечка.

— Мы все — килька в томате. По Шарапову, — охотно пояснила Плотникова.

— А также в собственном соку, в котором всю жизнь и варимся, — развил Шарапов свою мысль. — Бутылки-то где?

— Ладно, не дави! — урезонил соседа Нестеров. — По жаре пойдем, какая там выпивка!.. Вон сервелатом заморским потчуют нас, а ты нос воротишь.

Шарапов смиренно покивал головой, обнял Нестерова за шею жесткой ладонью:

— Тоскливо мне, чертушка. Будто потерял неведомо что. И где искать — не знаю… А помнишь, как ночью бегали с тобой из общаги злодея ловить? Хо-хо!.. Да так, — нехотя ответил Плотниковой. — Девчонка кричала в домишке, где свадьбу играли, а мы спросонок, едва штаны надев, ей на выручку…

— Орлы были! — усмешливо сверкнул глазами Нестеров и даже приосанился чуть под взглядами женщин.

Попросив тишины, Карасев поднял железную кружку, еле найденную вчера в запустении антресолей:

— Друзья, я вовсе не намерен говорить тост. Все впереди. Но мы здесь впервые так тесно, одним кругом. И я от имени всех наших, местных, рад приветствовать тех, кто, несмотря ни на что, смог приехать на сбор в город нашей юности.

Кто-то нетерпеливый крикнул: «Ура!» — и начал чокаться кружками. Кто-то с ехидцей засмеялся над этим. Кто-то молчал, с грустью оглядывая друзей. Круг сжался тесно, как в дни их молодости, и солнце сияло ничуть не слабее, чем прежде, и так же цветиста и зелена была поляна, на которой вольно расположились они. Была в этом своя радость и своя горечь, пополам.

Привычная учительская манера брать разговор на себя восторжествовала довольно скоро. Выступали почти все — слушать было некому, разве что вполуха, успевая поддакивать направо и налево:

— …Ну нет, какая же это выдумка — совершенно доказанный факт: человек намазал бутерброд ножом, которым до этого доставали шпроты, и умер. Аллергия на шпроты.

— …Талант был когда-то всего лишь мерой веса в древнем Вавилоне. И сейчас этому выскочке хотелось бы вернуться к прошлому. Упростить талант, чтоб не выламывался из меры, скажем так. Сам же он откровенно из тех, кто привык обращаться с историей как с публичной девкой…

— …А я ей говорю: «Милочка, не обольщайся, пожалуйста. Не тебя он любит — твою квартиру…»

Плотникова сама была в состоянии заговорить кого угодно. Но в эти минуты ей больше всего хотелось тишины и уединения. Она уже не поглядывала украдкой на Карасева, словно вычеркнув его из сидящих, односложно отвечала на вопросы Женечки и озабочена была только одним, как бы незаметнее встать и уйти из этого круга.

…Сколь ни увлечен был Карасев беседой с Ник Ником, взгляд его привычно скользил то по Ваське, понуро слоняющемуся у леса, то по однокурсникам: все ли в порядке среди них… Настроение Плотниковой он уловил, но не счел себя виновным в ее миноре, лишь подумал, что следует подойти к ней с каким-то знаком внимания, и снова отрешился от круга.

С Семибратовым у Карасева были свои особые разговоры, которые стоило бы отложить до более удобного момента, но почему б и не сейчас, если можно расположиться на траве поудобней, за спинами: вроде б в кругу — и в то же время наособицу. Они имели много общих знакомых, земляков, вершащих дела немалые. Пожалуй, к обширной родне своей относились оба с меньшим вниманием, чем к перемещениям этих близких по духу людей. Кто-то явно преуспевал на службе, а кто-то «сошел с круга». Кто, с кем и почему? В особой цене была именно эта конфиденциальная информация, имеющая для посвященных не только познавательный интерес.

Разумеется, помянут был Яковенко, так и не приехавший на сбор. К его делам возвращались не однажды.

— Не хочу предвосхищать, но… — нагнувшись к самому уху Карасева, Ник Ник прошептал, куда прочат Яковенко, и услышал в ответ лишь сдержанное:

— Не думаю.

Прищурясь от солнца, Карасев провожал взглядом подчеркнуто прямую, удаляющуюся к автобусу фигуру Плотниковой. Он встревожился было, заподозрив намерение сослаться на нездоровье и уехать обратно тотчас — чтоб досадить ему, она способна и на такое. Однако, миновав автобус, Плотникова задержалась на опушке редкого сосняка, словно раздумывая, идти ли дальше, в сторону Шошьи. И Карасев вдруг ясно представил: она наверняка не простит ему Шошьи, если он не наберется духу сказать там, что любит ее и поныне.

— Сам-то вовсе в бумагах погряз или макушка еще видна? — спросил он Семибратова, когда голубовато-серое платье растворилось в солнечных бликах.

— Видна, видна, с обзором в триста шестьдесят градусов. Так что могу быть полезен не только по нашей части.

— То есть? — насторожился Карасев.

— Женечке-то красиво пообещал. А как действовать будете?

— Через Совмин надавим.

— Гостехнадзор, Госарбитраж, комиссии — долгая тяжба.

— Что предлагаешь?

— В области у химиков новый объект из той же серии. Есть возражения по части сбросов.

— Опять лепят на авось?.. Ну, уж на этот раз не пройдет!

— Между прочим, и наша подпись должна стоять.

— Так, так.

— А кроме всего, есть там понятливый человек.

— С этого бы и начинал, — сердито сказал Карасев. — Кто он?..

Разговор ушел в привычный поиск людей, способных повлиять на ведомство, где важно было знать не только компетенцию и степень влияния, но, не в последнюю очередь, — связи, пристрастия… — все то, что исподволь двигает маховики и шестеренки служебного механизма. Осведомленность Ник Ника на этом поприще, казалось, не знала границ. И тем не менее Карасев почти утратил логическую связь беседы, поддерживая ее за счет банальных вопросов.

Тревога, родившаяся с уходом Нелли Сергеевны, то и дело заставляла его вглядываться в опушку леса, где не замечалось никакого движения.

Все утро, пока рядом находилась Плотникова, Карасев как бы сверял поступки с ее реакцией. Пора было признаться самому себе, что он по-прежнему хочет нравиться ей. И не было бы в том ничего удивительного, если б вместе с этой очевидностью Карасев не ощутил почти юношеское стремление очиститься от наносного и стать лучше, чем он есть. Его престиж в городе был достаточно высок, а время заполнено до предела, чтобы избегать подобных рефлексий. И вдруг…

Имей Алексей Иванович большую склонность к самоанализу, он должен был бы признать, что импульс этот вовсе не мимолетная блажь. Ведь, честно признаться, между ролью предприимчивого, демократичного, раскрепощенного от условностей лидера, которую он избрал для себя, и истинной его ролью был просвет, и немалый. Он смутно почувствовал это, уйдя взглядом от вдохновенного одутловатого лица Семибратова в янтарное марево сосняка, где что-то голубовато мелькнуло, и возвратившись к беседе вновь.

Ник Ник говорил с той вкрадчиво-доверительной, приобретенной в столице интонацией, которой чаще всего предпочитает наушничать зависть. В иной обстановке Карасев наверняка не придал бы значения этой мелочи: такие ли откровения приходилось выслушивать. Но здесь, под сенью юности, где каждый обращался на «ты», шепоток этот вдруг вызвал в Карасеве внятное ощущение брезгливости. Он едва приметно поморщился, словно от чересчур резкого запаха приправы. Однако ответная реакция последовала тотчас. Ник Ник умолк, огладил в кулак ухоженную бороду и окрепшим голосом продолжил беседу:

— Да, кстати… Притормозить этих химиков в данной ситуации не сложно — не такое тормозили. Только имей в виду, что среди них и шуряк Игоря. Какой-то у него в проекте свой интерес, едва ли не кандидатская…

Мосластая куриная нога повисла в руке Карасева вопросительным знаком. И, как всегда при неожиданных осложнениях, в стремительную гонку включились импульсы мыслей: «Что за ход? Что за этой вроде бы дружеской, по-мужицки простоватой услужливостью? Забывчивость, наивная простота исключаются. Подвох? Но с какой целью? Испытать на прочность его решимость помочь Шурочке? Отыграться? За что? Проверить истинное отношение к Яковенко, чтобы потом при случае предать с таким же сочувствием в голосе?..»

— Шурин Яковенко занят в этих проектах? Ты уверен?

— Поклясться не могу, но из верного источника…

— Так что ж ты… — Карасев бесцельно повертел в пальцах и швырнул за спину куриную ногу. — Ну, Пальмерстон!

— Ей-бо! Только сейчас вспомнил.

— А мог бы и не вспомнить?.. Ну, Дизраэли! Далеко пойдешь, если не остановят. Далеко-о!

— Напрасно ты так, Леша. Из лучших побуждений. Слово чести!

Полоснув взглядом встревоженное лицо Ник Ника, Карасев вскинул голову и напрочь отрешился от собеседника:

— Где Васька?..


«Как фальшив этот круг, где все напоказ и где все держатся друг за друга лишь по привычке, — твердила про себя Плотникова, ступая по пружинистой, похрустывающей под ногами хвойной подстилке. — Как неискренна я сама среди этих людей, до которых мне вовсе нет дела. Ни до кого, кроме него. Неужели он так и не понял этого? И не поймет?.. Есть лишь одно оправдание его поведению — Шошья. Если он признается там, что был неправ, тогда: «Да здравствует Шошья!» А если нет?..»

Где-то настойчиво тенькала синица. Зудел на малых оборотах автобусный двигатель, пока «Икарус» мягко не взял с места…

«Вот и хорошо. Так даже лучше, пешком, чтоб все было как прежде», — решила она.

Воздух пропитан был терпким сосновым ароматом, целебней которого она не представляла себе. Янтарные стволы дышали полдневным жаром совсем как в парке, где Плотникова с весны занималась в группе здоровья. Всякий раз после пробежки не по годам энергичная инструкторша командовала: «Ну, а теперь всем, всем: просите у сосны здоровья». Плотникова подходила к «своей» сосне и, расслабленно прижавшись к ней, повторяла в уме слова аутотренинга, то заученно-стершиеся, то полные искренней веры в чудо, по настроению.

Сегодня ей так хотелось поверить в чудо, как не желалось, пожалуй, с детства. Плотникова обхватила руками толстый, прокаленный жаркими лучами комель и, прижавшись грудью, замерла, прислушиваясь к себе. Боли не чувствовалось, но ей казалось, что это ощущение обманчиво. Кровь пульсировала гулко, отдаваясь в висках, а тело было невесомым, словно оцепеневшим в ожидании того самого чуда. Она прижалась лбом к шершавой хрусткой коре и зашептала с мольбой:

— Дай здоровья, сосна. Дай, милая! Дай, золотце мое, ну что тебе стоит?.. Я очень-очень прошу, как никогда не просила. Потому что мне плохо, если б ты знала как. У корней твоих сильных, у веток зеленых прошу — дай здоровья, сосна!..

Легкие, вкрадчивые шаги раздались совсем близко. Плотникова испуганно обернулась и встретилась взглядом с Васькой. Он смотрел на нее с удивлением и жалостью:

— Ты плачешь, да?

— Нет.

— Я знаю, плачешь, — убежденно повторил он. — А хочешь, я тебе фокус покажу? — И, не дожидаясь согласия, по-свойски взял ее за руку.

Окончательно придя в себя, Плотникова освободила пальцы.

— Что-нибудь нашел?

— Сейчас-сейчас, — торопливо пообещал Васька.

Ее тронула настойчивость, с которой он хотел отвлечь ее от горестных мыслей. Да разве от них так просто отделаешься. Подумалось: характером в папу, и это вполне мог быть ее Васька…

Он привел ее к тому самому шлагбауму и, с важностью взявшись за веревку, свисающую с перекладины, другой рукой подпер бок. Ни дать ни взять — дрессировщик на сцене цирка.

— Фокус-покус!

Напрягшись так, что в круглом вырезе футболки резко обозначились ключицы, Васька потянул на себя веревку, почти повис на ней худеньким телом, и непокорная перекладина со скрипом подалась, разворачиваясь вокруг опоры. Не вверх, как, по давно усвоенной привычке, упорно хотели вздернуть ее мужчины, а вбок. Всего-то хитрости — вбок!

Эффект был столь поразителен для Плотниковой, что мгновение она смотрела вдоль распахнувшейся перед ней дороги на Шошью, как на самое дивное диво. Потом ее обуял приступ смеха. Она смеялась, очищаясь от горечи, до спазм, до колик в животе. А рядом, не выпуская веревки из рук, тонко и заливисто вторил ей Васька.

Из-за кустов выглянули любопытные. Загалдели, ринулись с пригорка к шлагбауму пестрой гурьбой.

Впереди всех, улюлюкая, размахивая руками, несся Шарапов. «Пацан пацаном. И весь нараспашку, — успела подумать Плотникова. — Весь на виду, а я совсем его, нынешнего, не знаю…»

В следующую секунду она уже искала взглядом Карасева. Ей показалось вдруг, что и в его жестах проглянет сейчас истинная, ничем не замаскированная натура. На мгновенья, не больше… Но где же он?.. Где?

Карасев спускался со склона шагом. На широком лице его, вздрагивая, увядала усмешка много повидавшего человека.

«Ну почему ты не бежишь к своему Ваське и не смеешься? — едва не крикнула Плотникова. — Ведь это же так смешно, и все вокруг — свои люди…»

ВСЕ ПРОЙДЕТ…

Галке уже пятнадцать, это так много… Только взрослые, которым больше ничего в жизни не светит, кроме работы и домашних забот, могут утешать себя тем, что они еще — ого-го! Ведомо ли им, что только сейчас, до двадцати, самая жизнь, пока все в тебе трепещет не столько от желаний, сколько от ощущения чего-то необыкновенного, неиспытанного, неминуемо должного нагрянуть. Потом замуж выскочишь, пеленки пойдут да кастрюли, и все… Будешь в зеркало глядеться украдкой, как мать, и толстеть, и расплываться… Такая уж порода у них, Зарубиных. А против породы, всем известно, не попрешь…

Тоскливо было Галке от этих мыслей, а еще более от того, что стояла она на балкончике у конторы совсем одна. Место для нее привычное. Едва окончила восьмой, устроилась на летние каникулы почтальоншей. А почта в этом же здании — длинном одноэтажном бараке. Тут и конторы участков лесхоза да леспромхоза, и комнаты для приезжих. Барак обветшал настолько, что дальние комнаты общежития уже начали ломать, да одумались: новых-то не предвидится. Так и стоят наполовину обрушенные переборки, лохматятся клочьями обоев, наводя на грустные мысли о том, что и весь поселок лесорубов вот так же постепенно хиреет и ужимается, «освоив» окрестную тайгу. Пока караулишь машину с очередной корреспонденцией, чего только не наслушаешься от разного люда, что околачивается на балкончике в ожидании начальства и оказий в райцентр.

Почта давно закрыта, и мать наверняка уже поглядывает в окошко, дожидаясь свою Галинку, а ее и силком отсюда не вытащишь. Сама деньги зарабатывает, стало быть, взрослая, кому какое дело, что припозднилась она на балкончике. Красивая, в фирменных брючках «Монтана», обтягивающих светло-серым вельветом крепкие ноги, в алой футболке, обжавшей круто сбитое тело, и одна. Только в лесной глухомани, как здесь, может твориться такая несправедливость.

За пустырем, по мягкой от пыли дороге трусят, игриво вскидываясь друг на друга, две лохматые шавки. Дорога ведет к дому Агаповых, да там, в тупике, и исчезает, перекопанная картофельными грядами. Вдоль обочины степенно прохаживаются куры под охраной петуха-горлопана… Все дружка с дружкой, лишь Галка одна, как приплюснутое солнце, собравшееся ускользнуть за курчавую спину сопки, как старый, подпирающий небо кедр.

Когда Галка была совсем маленькой, возле конторы росло два кедра, на которых, как елочные игрушки, висели увесистые янтарные шишки. Потом кому-то помешало стоящее ближе к дороге дерево, Его спилили, вершину увезли, а комель, неохватный, чуть не с Галин рост в поперечнике, и по сию пору лежит, втиснувшись в землю, напротив крыльца конторы: ни сесть на него, ни вскарабкаться, только с разбега и можно запрыгнуть на шершавый, веками нарощенный бок.

Галке хотелось вновь и вновь повторять про себя это пока еще не щемящее, а словно бы щекочущее слово «одна». Быть может, оттого, что, жалея себя, она втайне уверена: недолго осталось ждать, где-то совсем рядом ее счастье. Ведь ей уже пятнадцать, и у нее такие тугие груди. Вот кончится лето, уедет она в райцентр, где станет учиться в девятом, в интернате. А там — и Дом культуры, где каждый день крутят кино, и клуб, в котором по субботам бывает дискотека… К тому же одиночество ее ныне столь скоротечно, что толком и не успеть взлелеять это смурное чувство. Вот-вот объявится, как верный телохранитель, Томка-большая, а с нею наверняка Томка-маленькая — сложится вновь их дружная компашка…

А может, все случится совсем иначе. Пока никого нет, выйдет на крыльцо этот приезжий практикант, посмотрит на ее скучающую мордаху и скажет для знакомства что-нибудь занозистое, вроде: «Ну что, курносая, пригорюнилась?» Галка за словом в карман не полезет — отбреет его для начала, чтоб знал, как задаваться. И он тотчас изменит снисходительный тон. Тогда и она скажет ему совсем по-другому, тепло и доверчиво… Что ж она ему скажет, если и сам неглупый — по глазам все прочесть может…

— Привет!

Усмешливо щурясь, под балконом стоял одноклассник Троша Шилов. Резиновые сапоги, в которых он перебрел речку, возвращаясь с сенокоса, блестели как лакированные.

— А-а, ты…

— Все почту караулишь? — с подковыркой спросил Троша.

— Тебя дожидаюсь, Шилов!

— Вот я и вижу. Только напрасный труд. Не выйдет он, точно.

— Неужели? — негодующе взглянула Галка. — Но и по-твоему тоже не выйдет! Никогда! Понял, Шилов? Караульщик нашелся…

— Да? — переспросил Троша, огорошенный не столько словами, сколько выплеснувшейся с ними озлобленностью, совсем не детской. — Ну, жди, жди.

— Разрешаешь, значит?

Внимательно поглядев, как кривятся в ехидной улыбке ее губы, он повернулся и пошел прочь, ничего не сказав более.

Когда-то Галке нравился Троша, спокойный и рассудительный, весь в отца. А теперь даже подумать было смешно о таком ухажере: глаза большие, рот маленький, как у девчонки. К тому же вдруг оказалось, что он ниже ее ростом на пол-ладони. «С таким и по улице пройтись стыдно, не то что… а он еще и подкусывает. Караульщик нашелся…»

Подружки припылили вскоре. Огромное на закате солнце щедро позолотило их волосы. У Томки-большой они были потемней и туго стянуты резинкой в хвостик-закорючку. У Томки-маленькой — густой завесой скатывались вниз; скрывая хрупкие бугорки лопаток. С тех пор как у нее отросли на зависть подружкам столь длинные темно-русые волосы, она расчесывала их до пушистой разлетистой взвеси и носила ее, выпрямившись, как знамя.

Втроем было гораздо легче делать вид, что они собрались возле конторы просто так, поотираться о вышорканные до лоска перила балкона, потолкаться да похихикать всласть по поводу, а без повода еще слаще… И толкались, и хихикали, и затихали все вдруг, прислушиваясь, не скрипнут ли половицы в старом бараке, где нынче остался ночевать только Он.

Уже лягушки порывались заладить в низинке свое занудное «тыры-пыры», да тоже примолкли ненадолго, выжидая момент. Уже туман тонкой поволокой выстлался вдоль распадка и пока еще розовел. А парень все медлил, залетный, хоть самое время было выйти и покурить…


Андрей приехал в Кедровку на преддипломную практику месяц назад. В отличие от прежних лет, когда собиралась в тайгу шумная компания однокурсников, послали сюда будущего лесовода одного, чтоб все выглядело без иллюзий, как в той жизни, что ожидала его.

Воспитанный в семье землеустроителей, Андрей с детства привык к тайге; и шишковал, и охотился в ней, ориентируясь в чащобах не хуже, чем в родном городе. Он твердо считал, что после распределения приживется в любом, самом глухом месте, лишь бы начальство попалось справедливое, без капризов. И вот — Кедровка. Не самый дальний угол в Приморье. В поселке клуб, школа и целых два магазина — наследие первых послевоенных лет, когда растущей среди разлива Уссурийской тайги Кедровке сулили славные перспективы.

Старожилы рассказывают ныне как легенду, что в те годы лесорубы ходили на работу из поселка пешком. Сейчас их возят отсюда с комфортом, на автобусе туда, где еще остались стоять стройные вековые деревья. Ближняя лесосека — за триста километров от Кедровки, дальняя — за шестьсот. Пока едешь до места — душу вытрясет на ухабах. Десять дней на работе, четыре дома. Такая вот арифметика, вахтовым методом называется.

Не нравится Андрею этот метод. Соседи его по общежитию — лесорубы, загульные, заводные парни. Четыре дня, что отпущены им на отдых, в комнатах дым коромыслом: ни отдохнуть, ни выспаться толком. А потом всю декаду так тихо бывает, особенно под вечер, хоть криком кричи.

В такие вечера заваливается Андрей с ногами на койку, прикрытую тонким застиранным одеялом, смалит сигарету за сигаретой и вспоминает город: веселые вечеринки, домашние пельмени, вечернюю толчею на «Броде» — центральной улице, и конечно же Зою. С кем она, инструктор-общественник, подружилась там, на турбазе? Неужто даже не вспоминает о нем? Конечно, дел там невпроворот с ее энергией и увлеченностью. Но все же — ни письма, ни открытки за целый месяц. Как будто вовсе не она, расставаясь, так крепко стискивала руками его шею, что немели мускулы и дурманилась голова. И неужели она говорила, отчего так любит бывать с ним на институтских вечерах? Подружки завидуют, когда они танцуют только вдвоем, а ей, умыкнувшей их верного партнера, ни капелюшечки не совестно. Наоборот, в такие минуты и голова столь удивительно невесома, и тело, что нет даже в помине никаких мыслей. «Не отдам Андрюшку, пусть не надеются!..» Восхитительная категоричность: и после всего этого — ни строчки в ответ?

Глядя в потолок с бурой кляксой подтека, Андрей прокручивал в голове скудные варианты того, чем стоило бы отплатить за это молчание. Написать еще одно обидчивое письмо… Пустить слух, что он влюбился в другую… Конечно, лучше всего было б пойти на танцы, где много красивых девчат, и танцевать с ними до упаду, а потом провожаться до утра с какой-нибудь волоокой зазнобой. Но клуб все лето на засове, как магазин на ревизии: библиотекарша рожать уехала в город, к матери, говорят, что и не вернется; киномеханик избу продал по дешевке, вместе с баней, и на запад укатил. А замены им не предвидится до самой осени — нет желающих поднимать культуру в Кедровке, как нет здесь и симпатичных незамужних девчат. Не принимать же всерьез малолетку Галю, что резвится по вечерам с подружками у барака.

И в этот вечер неразлучная троица поджидала, когда он выйдет. Обрывки задиристой кутерьмы рикошетили от распахнутой форточки. Он слышал и не слышал тот визг, то окунаясь в омут минувшей весны, когда так гулко, обвально шумели теплые ливни и обещающе улыбалась ему Зоя, то вновь и вновь прокручивая в памяти сегодняшнюю обиду.

Тему дипломной работы Андрей выбрал по душе: «Лесовосстановление кедра на крутых горных выработках». А на новых посадках да на порубах еще и разу не побывал. Что ни день, всем наличным составом, как любит выражаться начальник участка Гущин, — на сенокос. Сначала был ударный районный месячник по заготовке кормов для скота, сейчас ударная декада — встречный план. Что ни день — в обнимку с косой, мозоли на руках отглянцевались до желудевого блеска. И конца этим травам не видно. Там, где вначале косили, — уже отава стеной.

Сегодня не выдержал Андрей: в обеденный перерыв тайком, схватив ломоть хлеба с рыбной котлетой, подался в ближний распадок, где лет пятнадцать назад еще стояли кедры. Вверх по ключу, сбегающему с седловины между двух сопок, поднялся он довольно легко. Одолевая вброд бликующие на солнце перекаты и приглубые омутки, в которых металась вспугнутая рыбья мелочь, привычно радовался свиданию с опахнувшей его свежестью бегущей воды. Как старых знакомых, примечал он то рыжеватый проблеск бурундука в заломе от отшлифованных половодьем корней и веток, то шершавую округлость осиного гнезда над отцветающей липой…

Не собираясь заходить далеко, Андрей проломился сквозь стиснувшую берега белую кипень шеломайника и сразу наткнулся на пень — кряжистое, обжитое длинноусыми мхами основание кедра. Наметанным глазом Андрей оценил обстановку: молодая поросль березняка и лещины захлестнула образовавшуюся пустошь, обтекая редкие кроны корявых дубов и ильмов, оставленных лесорубами за ненадобностью. За плотной зеленью кустарников и высокотравья не видно было земли. Каждый клочок ее насыщен был жизнью: ароматами, шорохами, хитросплетеньем красок и теней. Медвяный настой цветущего шеломайника свивался с влажными запахами древесной трухи. Роящаяся в воздухе мошка свирепела от близости человеческого пота. Андрей опустил закатанные рукава штормовки и торопливо полез вверх по склону.

Дальше тайга и вовсе была непролазна, особенно на бывших волоках, по отлогим виткам которых трелевочные тракторы стаскивали стволы поваленных кедров. Искореженные остатки деревьев, сдвинутые ножом бульдозера вместе с воздетыми вверх корнями выворотней, выглядели крепостными валами, созданными для устрашения неприятеля. Да и на самой территории поруба все замшелым валежником устлано, колючим элеутерококком затянуто, лианами переплетено. Сам черт ногу сломит, другую вывихнет…

Ради очистки совести Андрей пригляделся повнимательней к тем местам, где растения смыкались друг с другом пореже: вдруг да выжил, топорщится среди них трехгранными иглами кедровый самосев… Нет, словно б и не росло на склоне когда-то главных кормильцев здешней тайги, могучих венценосных деревьев…


Вернулся Андрей расстроенный, с багровой от укусов мошки шеей, а на стане уже пусто — все на лугу. «Давно ли ушли?» — кольнуло острое беспокойство…

Поджарый, усохший за эту страду лицом Гущин встретил Андрея матом. Мог бы и не столь круто завернуть при женщинах. Так ему Андрей и сказал, чем еще больше распалил начальство. Но вовремя почувствовал Гущин, понял по набухшим желвакам Андрея, что еще чуть-чуть — и не будет в бригаде самого безотказного косаря. Уйдет пешком практикант — не остановишь.

— Ты ж ситуацию знаешь, — смягчил Гущин свою напористость, сдернул замызганную кепчонку, промокнул ею вспотевшие залысины. — Грамотный, чего тебе объяснять. Вот кончим декаду — и займемся своим делом.

— Ну да, — натянуто усмехнулся Андрей. — А там грибы-ягоды пойдут, заготовка семян…

— И это надо! Кто ж за нас будет делать? План есть план. И пиломатериалы на нас, и мед, и лыко. Все надо. А ты как думал? И кедром твоим тоже займемся непременно. Лесоуход да лесовосстановление никто с нас не снимал. Народу-то сейчас, сам видишь, — по пальцам счесть. Все крутимся, и ты крутись, привыкай. А как же иначе?

— Чего же не понять? — в тон Гущину ответил Андрей. — Только и меня поймите. Мне диплом защищать не по травам. Так что будем взаимно вежливы. А то с детсада не люблю, когда на меня ногами топают.

Андрей хотел добавить, что, если и дальше так пойдет его практика, придется писать объяснительную записку в институт, пока не поздно. Да слишком квелый вид был у Гущина: опершиеся на вилы венозные кисти рук, прикрытые вислыми веками глаза, очень похожие на отцовские…


Когда практикант вышел на крыльцо глотнуть чистого воздуха, на нем была свежая кремовая сорочка, а джинсы сидели так влито, что в них не стыдно было б показаться даже в фирменном кафе «Лотос». Тонкие тугие подтяжки словно бы удлиняли его и без того рослую фигуру. Одеваться по вечерам нарядно, для настроения, стало привычкой Андрея, пожалуй, с этой весны. Он будто бы не заметил встрепенувшейся при виде его троицы, свернул на другую половину балкона и умостился с ногами на широких перилах, упершись спиной в столб.

Солнце скатилось за сопку, обагрив зависшее над нею облако. Оно пылало ярким диском на светлой эмали неба. День истаял, в низины стекли сумерки, а воздух был душноват и застоян. Поникли сомлевшие соцветья вейника, что рос за пустырем, у забора.

Казалось, разлившаяся повсюду дрема обволокла даже девчонок. Притихшие, они шушукались изредка. Однако довольно скоро им надоело разглядывать застывшую спину Андрея.

Если б не Галка, Томка-большая ни за что не стала бы унижать себя ожиданием невесть каких милостей. При всем любопытстве к приезжему практиканту, ей была ревностно неприятна столь безоглядная тяга подруги к знакомству с ним. Томка-большая считала себя более опытной в девичьих делах и была уверена: если оставить Галку наедине с практикантом — непременно наделает глупостей, всем известно каких. С недавних пор от этих глупостей столь часто предостерегает Томкина мать, что и любопытство, и страх смешались в дочке в жгучий, тревожащий своим стыдом и недосказанностью интерес. Если верить матери, все они одинаковы, эти парни, у всех одно на уме, только маскируются по-разному. Вот и этот сидит, делает вид, будто нет ему до них никакого дела, а сам… Презрительно поджав тонкие губы, Томка-большая прошуршала:

— Подумаешь, синьор-помидор… Пижон, самый настоящий!

Подружки весело прыснули в ладони. Галка вовсе иначе думала об Андрее, казалось ей, что неспроста он нынче замкнут и отчужден. И все же очень приятно было дать волю застоявшемуся возбуждению! Она смеялась всласть, до «Ой, мамочки, не могу!». И чтобы уж совсем было хорошо, торкнула в бок Томку-большую… Такая шумная получилась толкучка, что даже пес, просунув морду сквозь городьбу соседней усадьбы, с негодованием осудил их переполох.

Состроив «пижону» рожицы, с хохотом сиганули с крыльца — играть в салки. Пусть позавидует им, ведь это так здорово, повизгивая, гоняться друг за дружкой по траве-мураве, с разбегу вскакивать на вросший в землю поваленный ствол кедра, лететь оттуда в душистый вейник и, путаясь в нем, выскакивать на звонкий, скрипучий, прокаленный солнцем настил дощатого тротуара…

Быстрей всех бегала длинноногая Томка-большая. Но Галка была поизворотливей. Она ловко выскальзывала из-под занесенных над ней ладоней, и громко радовалась удаче, и дразнилась остреньким язычком, приплясывая в сторонке как бесенок. Горяча и подбадривая ее, в низинке наперебой не квакали, а будто пилили по туго натянутой струне лягушки.

Когда веселье угасло и Андрей всем нутром своим почувствовал, как вновь потерянно и беззащитно тусуется по ту сторону балкона неразлучная троица, ему впервые за сегодняшний день стало жалко не себя, а этих девчонок, которым некуда девать себя в такой осиянный светлым закатом вечер. Он и готов был отвести здесь душу с гитарой, но сторонился этого шумливого общества. За последнюю неделю уже дважды бренчал он на шестиструнной перед опустевшим бараком, под настроение, вроде бы для себя. И оба раза, как луговые опята после дождя, вырастали за спиной эти шептуньи. А сегодня и вовсе откровенно ожидают концерта с его участием. Концерта не будет.

Андрей достал сигареты и закурил. Смутные предчувствия томили душу практиканта. В них слились воедино и нынешние жалобы Гущина на бремя сезонных работ, и впечатление от глухой запущенности поруба, где при его жизни уже наверняка не будут шуметь кедры, и маета бесприютных пигалиц, ждущих от него развлечений… Не в первый раз подумалось о том, что, может, сама судьба распорядится жить ему тут и впредь: перенимать сноровку Гущина управляться со всеми делами сразу, продолжать на здешней земле свой род… Гущин не раз уже намекал: три года осталось ему до пенсии, а преемника нет. Вот если б приехал в Кедровку молодой, энергичный… Допустим, и в самом деле направят Андрея по вызову сюда. Согласится ли жить в таком поселке Зоя, сызмалу привыкшая к коммунальным удобствам и опеке разворотливой мамаши. И если не согласится, то как же быть?

Не много пробыл Андрей в Кедровке, но боль за окрестную тайгу, сквозящая в разговорах всех, кто привык иметь с нею дело, уже успела осесть в нем стойким тревожным беспокойством. Изжил себя прежний порядок лесопользования, нужна система. Это было так очевидно с позиций научных рекомендаций, на которых взросли они в институте.

Конечно, Гущин скажет, что любые новшества должны идти сверху, это не их ума дело, дай бог успевать управляться с самыми насущными хлопотами. Но ведь кому-то надо быть первым и здесь, в центре лесного края, идти на конфликты и выговоры во имя чистой тайги, в которой после выруба всходит новая поросль… Гущин устал, мечтает о пенсии, его понять можно. А у Андрея впереди почти столько же лет, сколько у березовой поросли в распадке…

— Прям не могу, — свистяще прошептала Томка-большая. — Ну что мы как эти…

— И правда, пойдем, а? — неуверенно поддакнула Томка-маленькая. Возвращаться домой ей вовсе не хотелось, но Томка-большая глядела на подруг с такой укоризной, что поступить наперекор ей просто не было сил.

А Галка молчала, вперясь взглядом в непробиваемо-бетонную спину, которую исподволь начинала ненавидеть.

Поежась как от озноба, Андрей спрыгнул с перил и исчез в темном провале двери.

— Сейчас, — убежденно сказала Галка. — Сейчас он выйдет с гитарой. Вот увидите!

— Ой, не могу! — придурковато скосоротилась Томка-большая. — Придет он, как же! На сто грамм «Ласточки» спорим?

— На двести, едим вместе! — успела вставить Томка-маленькая.


…Он пришел. Подтянутый и строгий, как маэстро. Нетерпеливо проверил настрой загрубевшими подушечками пальцев и без вступлений рванул ошеломительно ярый рок. Словно стряхивая с себя путы привязчивых мыслей, он бил по струнам истово, порхали пальцы над грифом. Колючие синкопы ритмов кромсали застоявшийся воздух.

Слегка ошалевшие, девочки натужно улыбались, пока не одолели стеснения. К оглушающим надрывным аккордам им было не привыкать. В клубе, пока он действовал, динамик бил по ушам джазовой музыкой и похлеще. А вот почему вдруг этот молчун вернулся на балкон с гитарой… О том имела твердое мнение одна Галка. Это ее нашептывания, разумеется, не те, что вслух, пробили бетонную спину, и только ради нее он вышел из комнаты вновь. От такой догадки сухо-сухо было во рту, и отчего-то плавно кружился в потухшем небе старина кедр.

Отлепившись от перил, Галка сделала шаг вперед, потом еще полшага… И бдительная Томка-большая тоже придвинулась поближе к Андрею. На всякий случай. А Томка-маленькая привыкла поступать как все. Так они и замерли за гитарой полукругом, словно спевшееся трио.

Мелодии звучали одна за другой, а Галка ждала, когда же он вспомнит ту песню, которую волнующе-загустевший голос его напевал с такой задушевностью. Она даже стала нашептывать про себя начальные слова той песни: «Вновь и вновь…», «Вновь и вновь…» Но на этот раз внушения ее, наверное, заглушила гитара. А может быть, нарочно не пел он эту песню, из вредности. Уловила Галка, что именно тогда, когда они встали за спиной Андрея, он чуть отодвинулся от них. Случайно это вышло или нет — пойди спроси… Она так настырно добивалась его пения, что лишь сейчас подумала о том, насколько странной может показаться парню такая настойчивость. «Смелая девчонка, скажет? Отчаюга?.. Нет, скорее подумает — назойливая… Да, да, потому и отодвинулся подальше. А вышел — просто отвязаться от их караула. И на том спасибо».

Стыд оглушил ее. Она словно сорвалась с кручи и долго летела в вязкую, тягучую немоту.

Очнулась Галка от тишины, гораздо более гулкой, чем рокот гитары. Прижав струны широкой пятерней, Андрей рассеянно смотрел на затеплившиеся огни поселка. Ей было нечего терять в его глазах, и эта мысль придала решимости. Коснувшись плеча Андрея, Галка попросила исполнить ту самую песню, в которой поется: «Все пройдет…»

— Ну, пожалуйста.

Он глянул на Галку не так, как обычно, вскользь, а в упор и неожиданно для самого себя улыбнулся — столь возбужденно ширились зрачки ее глаз и пламенели тугие щеки. У него была широкая, добрая улыбка — не улыбка, а самый настоящий подарок. Галка поспешила ответить тем же, но губы, будто склеившись, жалко дрогнули, и она сжала их еще крепче, чтобы не разреветься.

— Хорошо, — сказал он. — Сейчас. — Но медлил снова взяться за струны, чувствуя потребность настроиться на иной лад. Ведь это и в самом деле была совсем особая песня. Он списал ее из Зоиного блокнота, и впервые они пели ее вполголоса у костра вдвоем, когда в походной палатке все уже спали. Так, в обнимку, они и просидели до рассвета, подбрасывая ветки в огонь. И эту ночь громко назвали потом началом всех начал. Пусть все проходит, а у них — только начинается…

Сереющее небо левее барака еще отсвечивало бирюзой, а на земле краски вовсе погасли. Даже с вершины кедра слиняла блеклая позолота. В низине очнулись лягушки и вдохновенно возвестили:

— Пилим-пилим!

Томка-большая настороженно вглядывалась в дальний конец улицы: не идет ли мать искать свою дочку. То-то будет спектакль! И Томка-маленькая, чувствуя беспокойство подруги, вертела головой, хоть воспитывающая ее бабка Каляниха не имела обыкновения искать внучку.

Лишь Галка никуда по сторонам не глядела и ничего не видела, кроме крутого изгиба шеи у кромки темных волос, от которых еще пахло травами: «Ну, что же он?..»

Гитара тренькнула и повела мелодию, едва вздрагивая струнами.

Вновь и вновь, как день уходит с земли,

В час вечерний спой мне.

Этот день, быть может, где-то вдали

Мы не один раз вспомним.

Голос Андрея был глуховат, но грусть, искавшая выхода весь этот вечер, смягчила интонацию, вливая в нее выстраданную задушевность. Слова сплетались бесхитростно, как несложен был и мотив. Вероятно, в другой час, в другом месте песня звучала б совсем иначе. Но здесь, на утонувшей в сумерках поселковой окраине, она была самой желанной.

Всего два раза слышала Галка эту песню, а будто знала ее всю жизнь. И хоть представила, как осуждающе покосится сейчас на нее Томка-большая, робея и срываясь на шепот, подхватила припев:

Вспомним, как прозрачный месяц плывет

Над ночной прохладой.

Лишь о том, что все пройдет,

Вспоминать не надо.

Он одобрительно кивнул ей, и дальше песня лилась уже на два голоса, уверенней, но не громче:

Все пройдет, и печаль, и радость.

Все пройдет, так устроен свет.

Все пройдет, только верить надо,

Что любовь не проходит, нет.

Привыкшая верить всему, что написано в книгах, Галка искренне верила словам песни. И хоть трудно было вообразить, как это «все пройдет», когда по-настоящему ничего еще в жизни не начиналось, она охотно отдавалась завораживающему пророчеству слов, оставляя из них лишь те, что были созвучны ее мыслям. Так приятно было лелеять в себе грусть и надежду одновременно: «Да, да, все пройдет, а любовь останется. Ой, как верно! Точь-в-точь как написано в потайном альбомчике у Томки-большой: «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар!» А следом еще красивей: «Помни, знай, не забывай формулу простую: «Сумма двух прекрасных губ равна поцелую».

Песня окончилась быстрее, чем ожидала Галка.

— Что еще прикажете? — с шутливой готовностью обернулся Андрей ко всем троим, но остановился взглядом на Галке.

— Ничего, — выдавила она. — Ничего больше не будет, — Галка хотела сказать: «Ничего больше не надо», и, смутившись, добавила: — Все равно лучше этого не будет. Тогда зачем?..

— Интересный ход, — озадаченно хмыкнул он. — Похоже на отказанный королевский гамбит. И что же дальше?

Галка неопределенно пожала округлым плечиком. Она очень боялась, что еще немного, и поддастся расслабляющему желанию не трогаться с места. И тогда никаких слов не хватит потом доказать, что они трое вовсе не прилипалы.

— Спасибо. — Она мотнула головой и побрела через пустырь напрямик, загребая пыль каблуками стоптанных туфель.

Бормотнув слова благодарности, устремилась вслед и Томка-большая, пораженная, но более возгордившаяся столь крутым и бесповоротным исходом посиделок. «Знай наших!» — торжествующе процокали по ступеням металлические набойки.

А Томка-маленькая не стала поступать как все, хоть Томка-большая и оборачивалась, зазывала рукой. Уж очень жалко стало ей практиканта, которого сразу все бросили, — такая тоскливая была у него спина… Она опустилась на приступку рядом с Андреем и, стряхнув на грудь мягкую струю волос, спросила:

— Можно я с вами посижу? Просто так.

— А тебя мама не потеряет?

— У меня бабушка. Ее от телевизора не оторвешь. А кажет вовсе слабенько, потому что сопки вокруг.

Он кивнул, и они долго слушали, как в нахлынувшей темноте упоенно поют лягушки.

ОЧЕРЕДЬ

Мы с Алешкой собрались в кино на мультики. Немного поспорили о том, почему не стоит повсюду ходить в школьной форме. Уж очень хочется сыну показать всем, что он уже ученик, первоклассник, вполне взрослый человек. Живем мы с Алешкой вдвоем, без папы, так что самостоятельности сыну не занимать: он привык оставаться дома один, сам ходит в магазин за хлебом, вколачивает гвозди куда надо и не надо, сам жарит картошку и не доверяет мне гладить свои брюки. Это настойчивое стремление заменить в доме мужчину и смешит, и пугает, и волнует порой до слез.

Начало сеанса в половине четвертого, но мы вышли из дома пораньше: кинотеатр не близко от нас, а главное — день сегодня воскресный, солнечный, одно удовольствие прогуляться по скверам. Клумбы еще в цветах, приувядшие хризантемы пахнут осенью. Кустарники, словно костры, горят вдоль аллей: багряные, оранжевые, лимонные… И хоть октябрь есть октябрь — тепла больше не жди, но как-то по-праздничному светло и приподнято на душе в такую погоду. Просто не верится, что скоро нагрянут морозы, заметет, зазмеится поземка…

В павильоне «Овощи-фрукты», что попался нам на пути, — обеденный перерыв. Но стоит очередь — человек десять женщин, чего-то ждет. Нам бы мимо пройти, ведь в кино собрались. Но любопытство сильнее рассудка. Спрашиваю у женщины в короткой вылинявшей болонье, что будут давать.

— Гру-уши, — напевно произносит она, и так вкусно отлилось у нее это слово, что сразу представились шафранные, набрякшие сладким соком плоды.

Гляжу на Алешку — глаза у него блестят, губы плавятся, без слов все понятно. Груши он не просто любит — обожает, а покупаем мы их так редко. То стоять в очереди некогда, то денег нет. Сегодня есть и деньги, и время. Через каких-то двадцать минут придет продавщица, и…

— Постоим? — спрашиваю.

Алешка энергично кивает светлым чубчиком.

— Ну и правильно, чего ж не постоять, — подключается к разговору женщина в болонье. — Груши, говорят, очень вкусные. Тут еще одна дама перед вами в кожаной куртке, последнего не дождалась, на рынок побежала. Так что за мной пока держитесь, надежно будет.

Я благодарна женщине за этот маленький знак внимания. Удивительно добрые, участливые глаза у нее, как у моей мамы. И такая общительная, словоохотливая, какими бывают обычно женщины, долго прожившие в коммунальных квартирах. Минут через пять я уже знаю, что груш привезли шестнадцать ящиков, должно хватить на всех, что на базаре груши вчера были по пять рублей, а здесь всего по рублю, и больше таких не продают нигде, даже в стекляшке «Овощи-фрукты», что торговать ими после обеда будут обязательно, в магазине так и обнадежили…

— Встанет опять за весы эта дылда, терпеть ее, грубиянку, не могу, — произнесла грузная женщина с массивным перстнем и широким обручальным кольцом на левой руке. Весьма представительная особа. Да, если не замечать ее задиристо взбитых на висках кудряшек.

— Может, и молоденькую, рыженькую поставят, — хрипловато откликнулась стоящая рядом старуха. Я еще раньше приметила ее сутулую, негнучую, словно панцирь, спину, суковатую палку в руке, черный, сохранивший форму тарелки берет, — и подумала: наверное, одиночество выгнало из дому такую старую, не иначе.

— Она, она, дылда будет торговать, — с желчной уверенностью повторила женщина. — Придет, обвешает в два счета, да еще и чертей за пазуху натолкает.

— Вот-вот, — бойкой скороговорочкой стрельнули сзади меня, — и лучше не спорить с ними. А скажешь поперек — такого тебе товару набучат — домой принести будет стыдно. Да еще и на опосля припомнят.

Я обернулась. За мной уже стоял «хвост» — четыре женщины.

Не знаю «дылду», в глаза ее не видела, но мне уже хочется, чтобы торговал в павильоне кто угодно, только б не она. И очередь примолкла, как-то поджалась кучней, словно заранее приготовясь к схватке.

Возможно, для тех, кто редко стоит в очередях, все они — на одно лицо. А для меня у каждой очереди свой характер: то моторный и деловой, лишь успевай отскакивать с покупкой, то вздорный и брюзгливый, то насмешливый и даже великодушный, то столь безразлично-спокойный, что двигаешься понемногу, расслабясь, и отдыхаешь от всевозможных волнений на работе, от городского шума и суеты. Томясь в ожидании, не занятая ничем, очередь очень чутка к любым эмоциям. Какой тон задаст ей уместная шутка, неосторожно брошенный упрек — с таким настроением, как правило, и домой уйдешь. Нет, не понравилось мне пророчество хмурой, чем-то раздосадованной женщины. Зачем предостерегать от неприятностей, которых может и не быть? Да еще с этаким хлестким апломбом!..

В мое бедро уперлось угловатое плечо сына. Одного лишь мягкого его тычка достаточно, чтобы вернулось ко мне радостное ощущение воскресного утра. Сегодня я немножко заспалась, позволила себе расслабиться, и в полудреме, жмурясь от просеявшегося сквозь тюль солнца, заслышала, как босоного, вперевалку шлепает к моей кровати Алешка. Он по-щенячьи ткнулся в меня холодным носом, скользнул под одеяло и, неловко обняв за шею, прильнул — такой родной, такой доверчивый комочек, что от нежности к нему зашлось сердце.

— Кровиночка моя, — ласково шепнула я на ушко.

— Кровин, — сонным голосом поправил меня сын. Вот так вот, кровин. Мужчинчик мой, стало быть, моя опора.

Заново пережив то приятнейшее, долгое до угрызений совести пробуждение, я прижала к себе Алешку. Хорошо было с ним, и так не хотелось коротать время наедине с напрягшейся в нетерпеливом ожидании очередью, но все же заставила себя сказать:

— Иди, побегай пока, сынуля.

— Не хочу, — буркнул он.


Продавщица пришла ровно в два. Широкое ухоженное лицо, пук пронизанных сединою волос, очки в позолоченной оправе на спинке аккуратного прямого носа. Открывая висячий замок, громко, приветливо спросила:

— Ну как, не соскучились без меня?

Ей ответили вразнобой. Кто-то приятненько осклабился, кто-то нахмурил брови.

«И вовсе она не дылда, хоть и высока ростом, — сразу подумалось мне. — Даже интеллигентна на вид, для прилавка — явление не частое».

Сноровисто подвинув ящики поближе к весам, продавщица достала гири, полистала блокнот, отыскивая какие-то записи. Очередь терпеливо ждала. Все обещало близкий конец наших бдений.

В этот момент тихой сапой и подкатил к павильону рефрижератор на троллейбусной тяге. Как выяснилось, привезли виноград, крупный, болгарский. И чудненько! Кому-то виноград, а нам — груши. Но брюхо рефрижератора была набито ящиками с виноградом буквально битком, и весь он предназначался для этого павильона.

— Пока товар не приму, ничем торговать не стану, — сказала продавщица таким тоном, что сразу поверилось — не станет.

Я посмотрела на часы. Было десять минут третьего — самая пора махнуть рукой на эти груши. Досадно, конечно, отстоять в очереди полчаса и уйти ни с чем, но еще досаднее будет, если не успеем попасть в кино, на которое так настроился Алешка.

Пока я раздумывала, как поступить, объявились добровольцы, желающие помочь в разгрузке. Двое мужчин и две женщины встали цепочкой от рефрижератора к павильону, грузчик подал сверху первый ящик, за ним второй, и они споро пошли по рукам, как поплыли.

Энергичная крашеная блондинка лет тридцати, решившая тоже принять участие в разгрузке, спохватилась тогда, когда встать ей было уже некуда — поток шел бойко, налаженно. Но женщина просто горела желанием помочь общему делу, разумеется, не бескорыстно. Как заведено в подобных случаях, по окончании разгрузки помощникам отпускают товар вне очереди. Посуетившись возле работавших, блондинка нашла слабое звено в цепочке и буквально втиснулась между двумя мужчинами. Конвейер замер, ошеломленный таким напором, перестроился на ходу и снова вошел в привычный ритм под смачное кряканье грузчика.

— Не волнуйтесь, милочки, здесь работы на полчаса, не больше, уверяю вас, — благодушно сказала продавщица. Уперев руки в бока, она отнюдь не тяготилась бездельем. Следила, ровно ли укладывают ряды ящиков, задорно поглядывала на замершую очередь, по-свойски подкидывала расхожие остроты. Чувствовалось, хорошо было продавщице в минуты простоя, когда каждому ее слову внимало столько людей. Нравилось женщине выступать перед публикой, держась с нею запросто, на короткой ноге, словно это и было подлинным призванием продавщицы.

«Не из бывших ли учительниц? — подумалось вдруг. — Каких только вариантов служебной лестницы нынче не встретишь! Ушел же наш Алексеенко из инженеров-проектировщиков в мороженщики и, как рассказывал, ничуть не жалеет о том. Персональный ларек, и никакой опеки, ответственность по сравнению с прежней работой нулевая, свободного времени навалом, и денег в полтора раза больше, разумеется, не только за счет зарплаты. Остальное, как выразился он, меня не щекочет. Может, прикидывался насчет «остального», а может быть, и в самом деле от роду толстокожий. Только тускло становится на душе после этаких «откровений».

— Конечно, милочки, кто в туфельках стоит да в одних чулочках, тем не завидую. Я вот в шерстяных носках, и то не жарко. Зато какой виноград! Как говорится, сам бы ел, да деньги надо. Хоть на дипломатический прием его подавай! — Для наглядности продавщица оторвала от кисти пару крупных, с янтарным отливом ягод и, зажмурясь, просмаковала их. — Бесподобно!

«Постою», — твердо решила я.

Женщины, которая заняла очередь передо мной и отлучилась на рынок, все не было, и я уже подумала, что одним человеком впереди стало меньше. Но она все же явилась, вернее сказать, нагрянула, возбужденная, нетерпеливая, запыхавшаяся. Черная кожаная куртка, обжимающая покатые плечи, элегантная прическа, хозяйственная, битком набитая сумка на колесиках. Убедившись, что очередь ее не прошла, женщина расслабилась и широко, по-детски улыбнулась:

— Уф-ф, с ума сойти можно с этими очередями… И ты, мальчик, тоже с мамой стоишь? — приметила она Алешку.

— Я и один в магазин хожу, — сказал он, польщенный вниманием.

— Молодец. Так ты уже совсем большой мальчик… Это какая-то болезнь, — без всякого перехода продолжила она, наклонившись ко мне с доверчивостью старой знакомой. — Мне совершенно нельзя давать в руки деньги… У вас не жирные волосы?.. Нет? Я так и знала. У меня тоже нормальные волосы, даже суховатые чуть, а я купила три флакона шампуня для жирных. Такой цвет, чистый изумруд, такая упаковочка! Ну, Франция, боже мой! И где — в каком-то задрипанном ларьке на рынке. Его так брали, что вполне могло не хватить. Взяла последние, буквально за мной все кончилось. А поглядела на этикетку — и самой смешно стало. Зачем купила? Можете себе представить… Нет, это определенно болезнь, никем еще не изученная.

Я пожала плечами: мне бы ее заботы. Но даже этот жест был истолкован как некий интерес к разговору. Женщина просто влюблена была в свой маленький комплекс, в свою взлелеянную свободным временем и деньгами слабость, весьма простительную, на ее взгляд, для горожанки начала восьмидесятых. Она явно не могла отказать себе в удовольствии поболтать еще на эту тему:

— …Я уже говорила с одним знакомым врачом, но мужчины есть мужчины, им этого не понять. Представьте себе, лет семь назад нам с мужем дали квартиру в доме с промтоварным магазином. Это была какая-то пытка. Проходишь мимо — объявление: принимаются заказы на ковры. В центре за ними давка, люди переплачивают шальные деньги, а здесь — никого. Правда, и ковров пока нет, не ясно, какие будут, но разве трудно бросить открытку, так, на всякий случай. Проходит месяца три, совсем забудешь про эту открытку, как вдруг извещают — поступили ковры. Без очереди, без нервотрепки. Ну разве можно упустить такой случай! Занимаю деньги, выкручиваюсь, покупаю. Один ковер, потом другой, третий. Муж неплохо зарабатывает: ставка плюс полставки и кое-что еще, но он уже в трансе от тех ковров, а я не могу остановиться. Опять бросаю открыточку и бегу закладывать в ломбард его шубу, ему, конечно, говорю, что отдала ее перелицевать. Нет, нет, это ужасно. Сейчас ковры без очереди, и я к ним равнодушна. Совершенно равнодушна. Но если б в дефиците были только ковры…

Я посоветовала ей завести собаку. Сейчас многие заводят собак: для развлечения, для престижа, для совместных прогулок по свежему воздуху или просто для того, чтоб была живая душа в доме. Женщина выслушала меня и покосилась так, словно я допустила редкостную бестактность.

Кто-то отлучался из очереди, кто-то приходил вновь, цепочка людей впереди меня двоилась, троилась, и то в одном конце ее, то в другом начало выплескиваться нетерпение.

— Сколько времени у людей пропадает, и ради чего? — негромко, словно бы ни к кому не обращаясь, сказала женщина в болонье. Однако у продавщицы оказался отменный слух и мгновенная реакция поднаторевшей в полемике оппонентки.

— Если хотите получать товары без очереди, приходите в торговлю.

— Торговать ведь тоже надо уметь, не каждый сможет, — миролюбиво произнесла женщина.

— Ничего, дорогуша, не умеешь — научим! — твердо пообещала продавщица.

— Представляю, если б столько людей скопилось в магазине где-нибудь за границей, — раздался сзади меня чей-то голос. — Да там хозяин сразу поставил бы сюда еще продавца, а то и двух.

— И вы думаете, я бы разрешила торговать здесь еще кому-то? — тотчас отреагировала продавщица. — Ну уж… ни в коем случае. Я здесь материально-ответственное лицо, расписываюсь за свой товар и хоть умру, а продам его весь. Так что не надо говорить о том, чего не знаете… Прекрасный виноград! — она отщипывала от зрелой, свисавшей из ящика кисти по ягоде и ловко кидала в рот, ничуть не смущаясь вниманием очереди, по-моему, ей даже доставляло удовольствие вот так, при всех, снимать пробу и нахваливать свой товар… — Проход, проход там оставляйте пошире, я женщина не из худеньких!


Мне показалось — минула вечность, прежде чем на весы наконец-то легла гиря. Первый вес достался особе с чрезвычайно приятной улыбкой. Она звала продавщицу Алечкой и всячески старалась подчеркнуть, что у них особые отношения, дающие ей право взять груши без очереди.

На второй вес претендовала девица в белом халате, выскочившая из соседней парикмахерской, но ее вежливо оттерли от прилавка. Девица сдалась не сразу, бойко огрызалась на упреки, делала продавщице какие-то знаки ярко наманикюренными пальцами.

— Ладно, — смилостивилась над ней продавщица. — Давай сюда свои пакеты. Потом зайдешь.

Девица просунула сбоку целлофановые пакеты и подняла над головой два перста:

— По два, три раза.

Очередь загудела.

— Это работница прилавка, — весьма неосмотрительно солгала продавщица.

Ее тут же уличили в обмане. Под легкую перебранку первый из тех, кто разгружал товар, молчаливый мужчина лет сорока, расплатился за шесть килограммов груш, крашеная блондинка — за восемь. Споро подчистив два ящика с низкими бортами, продавщица подвинула к себе третий, и сразу стало ясно, что всем, кто надеется купить сегодня груш, их не хватит. Для многих из вновь пришедших это не было откровением, но середина очереди зароптала. Послышались предложения отпускать не больше трех килограммов в одни руки. Стоящих впереди не устраивал этот порядок. По горькому опыту я уже знала, что после такой перепалки начнется самая элементарная хваталовка: тот, кто в спокойной обстановке купил бы килограмм груш, сейчас, подогретый общим нетерпением, возьмет два или три; кто намеревался купить три, понесет домой вдвое больше.

Сколько раз сама зарекалась не поддаваться этой напасти, помня, что привычка умерять свои желания и потребности есть свойство истинно культурного человека. Но разум твердит одно, а глаза мозолит иное: берут, берут, набирают про запас не крупу, не картошку — фрукты. На базаре к ним и в самом деле не подступиться, а здесь такой случай. Хотела купить два килограмма груш, куплю три, и ни грамма больше.

Второй час стоим на месте, и хоть обута я в теплые сапоги, чувствую, как начинают зябнуть пальцы ног. Я всегда была ужасной мерзлячкой. А тут еще и солнце куда-то подевалось, и свежий ветерок потянул…

— Сынок, замерз, наверное?

Алешка трясет головой: вовсе не холодно ему. Ну конечно, разве может замерзнуть такой большой мальчик.

— Вы бы пошли погрелись в булочную, — обернувшись, посоветовала женщина в кожанке. — Нам еще стоять да стоять. Взрослым-то привычно, а маленьким каково! Правда, идите…

И голос у женщины участливый, и слова самые подходящие, а во мне все топорщится, все взывает сделать наперекор этой особе. Я вежливо киваю головой в знак того, что расслышала сказанное, и нагибаюсь к Алешке:

— Иди, побегай, листьев пособирай. Самых красивых наберешь, мне в подарок.

Помчался, только желтая курточка замелькала между кустов.

Стою, себя жалею, Алешку. Но едва взгляд замирает на согбенной, обтянутой драповым пальтецом спине старухи, так стыдно становится своей слабости. Как же она, старая, опираясь на палку, выдерживает на ногах все это?


Впереди меня оставалось человек семь и пять ящиков груш за прилавком, когда подошла к нам хрупкая женщина с младенцем, попросила разрешения взять фрукты вне очереди. Уж так вежливо попросила, что ни у кого язык не повернулся вовсе отказать ей. Но все же забрюзжал кто-то вполголоса, без злости, лишь бы отвести душу.

— С ребенком отпущу, и нечего выступать! — строго прикрикнула продавщица, тычком пальца поправила соскользнувшие с переносицы очки. — Кто с ребенком — всех отпущу без очереди.

Вот как все обернулось! Кто бы мог представить, что повелительница наша так любит детей. Из хвоста очереди тотчас подошли с ребятишками две мамы. Девочке было годика три. Мальчик — ростом с Алешку. Я смотрела на маму этого мальчика во все глаза: неужели хватит у нее нахальства протискиваться вперед с таким сыном? Женщина скромная на вид, и глаза спокойные, словно ничего особенного не происходит, только легкая растерянность на лице, но это скорее всего от неожиданности: такая «удача» подвалила.

— Гражданочка, неужели не стыдно идти без очереди? — обратилась я к ней.

— Но у меня же ребенок, — ничуть не смутившись, ответила женщина.

— У меня тоже. Но не грудной.

Женщина пожала плечами, будто отказываясь понять меня:

— Если с ребенком, то вставайте и вы сюда, пожалуйста.

— Впереди старушки, которая стоит здесь второй час? — продолжала допытываться я.

— Это ее дело, может и не стоять. Груши — не хлеб.

— Вот как! — изумилась моя соседка в болонье. — Старой груши не надо, ей с ребенком надо. Так получается?.. Старую-то как раз и надо уважить, а у мальчика ноги крепенькие уже, разве с ее ногами сравнить…

Женщина молча дожидалась, когда продавщица отпустит другой маме. Остро глянула на подбежавшего ко мне Алешку и отвернулась.

Словно чувствовал сын, что о нем говорили, сунул в ладонь мою пучок остро пахнущих листьев, прижался, голову запрокинул. И ни заигрывания, ни радости — одно терпение в глазах.

— Скоро уже, сынок, скоро.

— Шестерых воспитала, безо всяких поблажек, — подала хрипловатый голос старуха, повернувшись лицом ко мне. — А ныне с одним носятся как с сокровищем, прости господи, не знают, куда его посадить. Чего ж из него вырастят-то, хрусталь, что ли, какой?.. Я не про вас говорю, ваш-то, видать, не балованный…

Кто-то пробасил сзади, чтобы не отпускали с мальчишкой, кто-то помянул книгу жалоб.

— Как же, дадут они книгу жалоб. «Королеву Марго» легче достанете, чем эту книгу, — неожиданно блеснула эрудицией бабуся.

Очередь засмеялась.

— Жалуйтесь, жалуйтесь! — выкрикнула продавщица, поправив сбившиеся очки. — А я с детьми всем сейчас отпущу. И тебе тоже! — ткнула она пальцем в мою сторону.

Покоробил меня не жест, а само обращение — словно великую милость собиралась сделать мне продавщица, оттого и на «ты» перешла. Впрочем, «тыкала» она не мне первой. Я ответила, что обойдусь без ее благотворительности, отстою свою очередь. Впрочем, не смогла бы я встать впереди бабуси, если б даже мне вежливо предложили так поступить. Просто не полезли б в рот эти груши. А главное — рядом со мной был Алешка, все уже понимающий, способный отличить правое дело от неправого. Что значит груши — достанутся они или нет — по сравнению с тем, каким вырастет сын: добрым, отзывчивым, справедливым или эгоистом с заколодевшей душой, таким, как эта мамаша…

— Ну постой, постой, раз такая принципиальная, может, что и достанется, — пророчески усмехнулась, глядя на меня, продавщица.

— И постою!

— Мать-однаночка, — прорезалось сзади меня хорошо поставленное сопрано.

Это был рассчитанный удар, наотмашь, из-за спины — кого-то уколола моя несговорчивость. Я очень хотела сделать вид, что не расслышала, не поняла язвительной сути расхожего каламбура. И все-таки обернулась. Желание увидеть лицо той, которая столь хладнокровно плюнула в меня этой фразой, оказалось сильнее.

За мной, сгрудившись, стояло человек тридцать, усталых, нетерпеливых, раздраженных. Над всеми броско возвышалась девица с копной золотистых, беспорядочно рассыпавшихся волос: прическа а ля «я упала с сеновала, тормозила головой». Почему-то сразу подумалось, что бросила реплику она: молодость часто бывает жестока по неведению того, что творит. Но глаза у девицы были расслабленно полуприкрыты крашеными ресницами. Там, в вышине, над толпой, она жила своей жизнью, отрешившись от мелочных обид, переживаний и споров.

Счастливый дар — умение не замечать того, что ранит. Я так не могу, из-за того и с мужем развелась. Возможно, я и в самом деле, как говорят подруги, максималистка и дура, к тридцати годам не научившаяся прощать человеческие слабости. Но смотря что считать слабостями. Если муж, работая на скромной должности в главке, связался с маклерами по обмену квартир, то как можно было делать вид, что ничего особенного в семье не происходит?

Я панически боюсь больших денег, даже честно заработанных — никакого счастья они не приносят, одно лишь душевное беспокойство да желание заиметь все на свете. Но когда такие деньги приходят невесть за какие труды… Он перестал таскать домой этот «навар», по-моему, просто утаивал его от меня, утверждая, что «завязал» с теми бойкими и развязными личностями. А взгляд-то остался тот же, неискренний, фальшиво-беспечный. Я сделала вид, что поверила ему, но тоже стала бояться неизвестно чего и раздражаться по мелочам, хоть внешне все у нас продолжалось по-старому: и ласков он был, и предупредителен, на зависть подругам. Я начала покрикивать на него — он терпел, лишь изредка огрызаясь, пока однажды не заявился вдребезги пьяным. Тут бы мне в самый раз и спохватиться, ан нет… Жалко было себя, Алешку, и лишь позднее — его. И чувство вины за то, что заслонился он от меня бутылкой, пришло позднее, чем надо бы: не сберегла, не разглядела, когда муж начал левачить и потерял себя. Сама ведь привыкла жаловаться ему, как не хватает в квартире того, другого, прекрасно зная, что сверхурочных в главке не платят.

Я не считаю себя слабой женщиной, однако не раз примечала: категоричней всего бываю настроена дома. А где ж еще стравливать пар? На службе требуют дисциплины труда. В транспорте зажмут так, что не пикнешь. Даже здесь, в очереди, и то не могу побороть в себе унизительного чувства зависимости от этой грубой, самоуверенной продавщицы, хоть, разумеется, вольна высказать ей все, что она заслужила, и «хлопнуть дверью». Но ведь не хлопаю: хочется сделать приятное Алешке, жалко затраченного времени… И она, по ту сторону прилавка, знает, что я буду торчать здесь до конца, потому что во всем районе только тут продают сегодня сладкие дешевые груши. Сегодня она — царица. А я — ее подданная, так, что ли? С ума сойти от смеха!

После того как бабуся нагрузила свою кошелку и, тяжело ступая, отошла прочь, всего четверо наэлектризованных ожиданием женщин замерли впереди меня. А сколько осталось груш — я уж и не заглядывала в ящики, чтоб не расстраивать себя лишний раз, только следила за резкими движениями продавщицы. Споро отпускала она товар — стрелка весов еще металась по шкале, а пальцы уже рывком поднимали пластмассовую чашу, и голос властно поторапливал быстрее опорожнять ее.

Опорожняли — одни спокойно, с достоинством, другие суетливо и заполошно. Каждый, очевидно, догадывался: не случайно стрелку весов лихорадит так, что нет ей покоя. Но, настоявшись, нанервничавшись в очереди, никто не хотел выяснять истинный вес своей покупки. Досталось груш, кому-то еще и винограда, — и хорошо, скорей отсюда вон!

Заминка произошла на той самой женщине с массивным перстнем, которая терпеть не могла эту «дылду». Рассчитываясь за пять килограммов груш, покупательница пообещала «навести здесь порядок» — сейчас же пойти в райотдел ОБХСС, — есть там у нее к кому обратиться.

Начало этой довольно длинной тирады продавщица выслушала как надоевшие частушки, с прохладной язвительностью все на свете повидавшего человека. Даже грозное для многих слово «ОБХСС» вызвало у нее не более чем усмешку. Зато невинное вроде бы уточнение: «есть там у меня к кому…» — сработало безотказно. Настороженно прищурясь, продавщица попросила уточнить:

— И что ж ты, золотце, там скажешь?

— Да уж найду что. Сама в столовке работаю, а такой наглой обдираловки не видала. Небось полкило мне недовесила?

— А ну дай сюда! — рявкнула продавщица и, перевесившись через прилавок, с завидной резвостью выхватила сумку из рук подрастерявшейся женщины. Высыпала груши обратно на прилавок, едва уместила их на весах, поднимая упавшие с пола, и, сдерживая негодование, спросила:

— Ну, где твои полкило?

Между тем двухсот граммов недоставало до полного веса.

Вроде бы извиниться следовало продавщице.

— Двести граммов берешь с одной. Разве мало?

— Нет, где твои полкило?

— А где мои двести?

— То груша упала. На вот ее!.. Что, мало? На еще! Не обеднею. Но где твои полкило, бесстыжая ты интриганка!

— Это я-то бесстыжая?..

Дальше началось такое, что я, не выдержав, усовестила:

— Ребенка бы постеснялись, женщины.

Разве услышать было что-нибудь в этом крике? И все же я повторила, одернула их еще раз, чувствуя, как начинает постукивать в висках молоточками.

Меня поддержала очередь, загудела возмущенными голосами. Лишь тогда, пригрозив напоследок товарке, покупательница ушла. Скуластое широкобровое лицо ее алело броскими пятнами. Продавщица нервно подталкивала пальцем ладно сидящие очки. Скользнула прищуренным взглядом поверх наших голов и мстительно подытожила перепалку:

— Ладно, больше трех в одни руки не даю!

«Дылда, — твердила я про себя. — Какая уж там бывшая учительница. Самая настоящая дылда!.. Спокойно, немного осталось потерпеть».

Женщина в кожанке заворковала что-то мягкое и успокаивающее, но смысл слов едва просачивался в сознание. Кажется, она осуждала грубость и бесчувственность продавщицы. Поборов внутренний озноб, я признательно улыбнулась женщине за поддержку. Все же была в этой особе своеобразная привлекательность. Не часто встретишь нынче горожан, способных пооткровенничать с посторонним, даже просто посочувствовать бескорыстно. А ведь так мало надо для душевного равновесия, порой единое слово. Слово лечит, слово калечит…

Под ладонью моей притих, словно уменьшился ростом Алешка. Мне показалось, что он дрожит, и все дурные предчувствия нахлынули разом; неужто снова сидеть дома на больничном, оберегая сына от сквозняков и начиняя его таблетками? И снова — гланды, и снова — шестьдесят процентов зарплаты… Бог с ними, с мультиками, на которые мы не успели, лишь бы не простудился Алешка.

Статного, щеголевато одетого мужчину лет сорока я приметила еще издали. Он шагал по другой стороне улицы, сосредоточенный, весь в себе, и черная «визитка», свисающая с запястья, покачивалась неторопливо. «Импозантный мужчина», — успела оценить я, как вдруг по барабанным перепонкам хлестанула чужая радость.

— Эдик! — женщина в кожанке замахала рукой так энергично, словно уже испробовала все средства привлечь внимание. — Муж, — доверительно проинформировала она меня, когда мужчина направился через дорогу.

Он не был в восторге от встречи с женой. Настороженность не покинула его глаз даже тогда, когда он чуть наклонил седеющую голову и улыбнулся нам обеим вместо приветствия. Мне и этой улыбки было довольно, чтобы почувствовать себя молодой, привлекательной… Все же я не дурнушка. И новая вязаная шапочка из лохматой бежевой ровницы столь нежно оттеняет еще не притушенный осенью загар лица.

— Как ты вовремя! Я заняла очередь, а тебя все нет и нет. — Женщина мило кивнула мне, призывая не выдавать ее маленькой хитрости с так называемым ожиданием. Я неопределенно пожала плечами: ждала так ждала. Знаю, что потакаю чужой корысти, себе же во вред, но не могу открыто конфликтовать, когда со мной приторно обходительна. К тому же вздорить при нем, из-за него, такого интеллигентного… Извините.

— Но… — недовольно поморщился мужчина.

— Какие «но»? Очередь уже подошла, а дают только по три кило в руки. Такие груши! Ты только взгляни!

Смотреть было уже не на что. Непочатым стоял всего один ящик. Когда груш в нем осталось чуть больше половины, впереди с облегченным вздохом раздалось:

— Нам пять!

— Пять едва ль наберу.

Мужчина отреагировал первым. Ну, он пошел. Ни секунды лишней на эту очередь. И ни единой лишней улыбочки, даже сдержанной, одной на двоих. Все они так, деловые, увлеченные только самими собой…

Вытянув шею и привстав на носках, женщина согласно кивнула, не повернув головы к мужу. Может быть, она боялась встретиться взглядом с Алешкой. Уж так кротко и извинительно прозвучал ее голос:

— Тогда взвесьте сколько есть.

Она подтянула к себе битком набитую сумку на колесиках и торопливо вытащила из бокового кармана капроновую сетку.

Алешка ничего не понял. Он просто не мог поверить, что эта женщина, похвалившая его за терпение стоять в очереди, способна не оставить на нашу долю ни одной груши. Даже тогда, когда продавщица отбросила в сторону пустой ящик и громко объявила, что груш нет и не будет, он стоял и ждал самого обыкновенного чуда. Честно говоря, жила и во мне крохотная надежда на это чудо — ведь припрятала же продавщица целлофановые пакеты, пообещав девице из парикмахерской все уладить поздней, значит, где-то осталось у нее про запас…

— Может быть, взвесить винограда? — любезно предложила продавщица.

— Мы стояли за грушами.

— А груши кончились, милочка. Предлагала тебе — бери без очереди. Но раз такая принципиальная…

— Как ваша фамилия?

— Читать умеешь? — ткнула продавщица пальцем выше себя. Под самым навесом павильона и в самом деле висела металлическая пластинка с надписью: «Вас обслуживает продавец Зубанова Алевтина Михайловна».

— Спасибо вам, Алевтина Михайловна, за культурное обслуживание. Одно удовольствие покупать у вас фрукты, — тихо сказала я.

— Да уж… — в голос продавщицы вкралась непривычная моему слуху растерянная нотка. — Вот поработайте здесь с годик, а я потом на вас посмотрю, какая вы вежливая станете. Собачиться не будешь — саму съедят. Девять дней без выходных работаю, подмены нет, а фрукты лежать не любят. К восьми сюда прихожу, к восьми домой заявляюсь. Так вот.

Подбородок продавщицы зябко уткнулся в отворот шерстяного свитера. Кончик носа тоже замерз и стал краснее, чем губы. Впору было б и пожалеть Алевтину Михайловну, простив ей некие слабости. Но я слишком хорошо помнила ее другой.

— И все-таки я буду жаловаться на вас.

— Э-э! Да жалуйся куда угодно! — Вернувшись в более привычное русло разговора, продавщица вновь обрела уверенность в голосе. — Много вас тут, таких жалобщиков, было. И где они?.. Жалобщиков у нас хоть пруд пруди. Продавцов не хватает. Так вот, милочка. Давай винограда положу, хорошую кисть, по знакомству.

— Спасибо, не надо.

— Ну, не хочешь мяса, грызи кости.


Я отошла от павильона, крепко, пожалуй, слишком крепко зажав в руке Алешкину ладонь. Сын с тревогой посматривал на меня. Надо было вспомнить какие-то хорошие, нужные слова ему в утешение. Но я никак не могла их вспомнить, словно отродясь не знала таких слов.

— А я вовсе и не хочу груш, пусть их едят маленькие, — озорно глянув на меня, вдруг шепнул Алешка.

Столь легко да игриво сказал он, что и нежность, и боль, и восхищение сыном захлестнули меня. В этом всплеске почти исчезли недавние переживания, потускнели, измельчали в момент. И так захотелось поверить Алешке.

— Милый ты мой чижик! — прижала я сынулю к себе. — Правда, не хотим мы таких груш! Даже даром таких не надо. Подумаешь…

— Даром-даром-бумбараром! — откликнулся он.

Мы шагали вдвоем по скверу, шурша палыми листьями. Будто тихая органная музыка, убаюкивали раздражение мягкие шорохи.

«Как быстро забывают плохое наши дети», — умиленно подумала я и почти тотчас услышала:

— Мам, а хорошо быть маленьким?

ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ-СОГРАЖДАНЕ…

Воскресная электричка на Рязань полупустой не бывает. Стены увешаны гроздьями сумок и авосек, от которых струятся запахи вареной колбасы, селедки, заморского фрукта апельсина… В проходе заметно поредело — минули Луховицы. На излете знакомств и пересказанных новостей совсем истончились разговоры, и сонная дрема исподволь обволокла вагон.

Громкий, чуть шамкающий мужской голос встрепенул всех, заставив поднять головы:

— Дорогие товарищи-сограждане! Прошу минутку внимания!.. В нашей стране запрещено бродяжничество и попрошайничество. Это очень справедливое решение. Но у всякого решения, как вы знаете, бывают исключения. По причине одиночества и нехватки мне места в доме престарелых вынужден обратиться к вам, дорогие товарищи-сограждане. Сам я живу умеренной жизнью. Не курю, спиртным не злоупотребляю и вам не советую. Собираю исключительно на пропитание. Если не трудно, прошу вас протянуть руку помощи. Подайте, кто сколько может. Заранее благодарю за поддержку…

Отговорив без запинки, как по писаному, мужчина чуть наклонил кудлатую, простроченную редкой сединой шевелюру, с доверительной простецой явил нам слегка одутловатое, коричневое от загара лицо и уверенно двинулся по вагону с протянутой дланью.

Бросали ему щедро. Мужчина благодарил прибаутками, рождая ответные реплики и смех, так что все действо разворачивалось, до странного напоминая спектакль одного актера. Как во времена бродячих музыкантов, плата следовала тотчас, прямо пропорционально обаянию и находчивости пришельца.

Не даю милостыни в вагонах, где ныне почти не встретишь калек или немощных старцев, но нет-нет да возникают личности с характерной лиловостью щек, желающие под разными предлогами собрать на опохмелку. Тот, кто двигался сейчас по вагону, отнюдь не походил на алкаша. Глаза, закосмаченные бровями, поглядывали остро и сообразительно, жесткая на сгибах ладонь не вздрагивала на весу. Когда она посунулась к нам, в ней посверкивали почти одни серебрушки.

Я добавил в ладонь двугривенный, хоть, честно говоря, ни жалости, ни сострадания к своей судьбе мужчина во мне не вызвал. Но уж очень речист оказался, находчивостью и подкупил. Длиннолицая старушка, пригорюнившись на другом конце скамьи, тоже бросила в кучу несколько медяков.

— Весьма благодарен. Много не беру. Две-три копейки, и довольно, — с чуть приметной усмешкой поклонился пришелец.

За нашими спинами хохотнули, оценив этакую скромность.

У плотного, с тяжелым подбородком мужчины лет сорока, вздремнувшего напротив старушки, импульсивно, повинуясь общему порыву, дернулась было к карману рука и вяло опустилась на колени. Сидящая рядом полнолицая женщина в цветастой кофте демонстративно посматривала в окно, за которым сквозили облитые солнцем березняки.

— …Счастливо доехать… Большое спасибо от имени профсоюзов… — покатилось к дверям вагона. Щелкнув, они заглотили сутуловатую фигуру нищего — не нищего… А как еще назвать просящего подаяние человека?

Старушка чинно держала руки на капроновой сумке со снедью, поглядывая из-под выцветших бровей на мужчину. Изучила усы, поникшие как крылья уставшей птицы, Потертый на сгибах кожаный пиджак, серые шерстяные носки домашней вязки и так не гармонирующие с ними изящные, эластичные, еще излучающие фабричный глянец австрийские полуботинки (шестьдесят рублей пара, сам заглядывался на них в магазине, да откуда такие деньги)… Наконец, решившись, старушка спросила негромко:

— Что, жалко стало?

Мужчина не сразу понял, о чем речь. Переспросил, наклонясь, и услышал в ответ:

— Денежку-то хотел дать, да не дал, жалко стало?

Темные глаза мужчины сузились, а лицо стало жестким и неприязненным:

— Глупости говорите.

— Кому как, — необидчиво отозвалась старушка. — А только вижу — жалко. Конечно, деньги никому даром не даются. Да ведь и его понять надо. Старость не радость…

— Здоровый еще мужик, пахать на нем да пахать, а он придуриваться надумал. Умник!

— Э-э, на погляд-то разве угадашь человека, здоровый он или хворый. Вот старшей-то моей сорока еще нет, а голова пошаливает, на инвалидность записали. Такая здоровущая на вид, щеки румяны, а с головой вишь как… Здоровье только раз потерять, потом уж не найдешь его, нет, и в аптеке не купишь. Пока здоров человек — всем нужен, а как занедужил — куда все кумовья и деваются. Так ведь?.. Так, так!..

Старушка все говорила и говорила, пытливо взглядывая на соседа, а он отрешенно молчал, не желая вести беседу. Чем-то озабочен был мужчина. Порой казалось, что он совсем не слышит, как пробивается к нему сквозь молчание, желая выговориться, старая женщина. Лишь глаза подрагивали в редких ресницах, да пальцы крепко сжимали колени. Судя по отрывистой манере диктовать свои мысли, был он из руководящих работников, как подумалось — инженер, не выше начальника цеха, иных в электричке не встретишь.

Окажись рядом со старушкой такая же говорливая соседка, отвела бы, сердобольная, душу с ней в неспешном дорожном разговоре, выслушала б сочувственные вздохи, действующие на сердце целебней валерьяны, и, умиротворенная беседой, задремала б под стукоток колес. Но возле старушки близоруко клонилась над книгой плечистая студентка. Золотистый пушок курчавился на матовом изгибе ее шеи. Защитного цвета штормовка пестрела эмблемами и адресами экзотических мест. Не стоило труда увидеть, что девушка читает стихи. Но чьи — я так и не угадал, хоть очень хотелось узнать о соседке чуть больше того, что намалевано на штормовке.

Только щекастый мальчонка в алом, с белыми отворотами костюмчике, прижавшись к женщине, таращился на словоохотливую попутчицу нашу.

— …Конечно, молодым-то разве понять одиночество. И вокруг пусто, и впереди ничего не светит, а идти-то надо. Так ведь?.. Так, так… Про себя не скажу, что одинока. Пятерых вырастила: трое своих да двое от сестры осталось. Теперь вот езжу, внучат няньчу. Тоже говорят: чего тебе, бабка, дома не сидится? Своих вырастила — и сиди, отдыхай. А не привыкла так — отдыхать-то. Кому внучата в обузу, а мне в радость…

Я ехал навестить всерьез захворавших родителей, и думы о том, согласятся ли они переехать жить в нашу семью, странным образом вплетались в то, о чем говорила старушка.

Двое пожилых неулыбчивых контролеров прошлись по вагону под хрусткий перещелк компостеров. Остался после них лишь горьковато-мятный тающий запах нюхательного табака.

— Кушать хочешь? — оторвавшись от окна, спросила сынишку женщина.

Тотчас явились на белый свет пакет сливок, румяный, обсыпанный маком бублик. С аппетитом куснув его, малый оглядел нас: все ли видят, как вкусно он ест; почесал колено, да так неловко, что бублик плюхнулся на пол. Женщина дождалась, пока сын, повалтузив поднятый бублик рукавом, с оглядкой поднес его к лицу, и брезгливо внушила:

— Опять заразу всякую с пола в рот тащишь!

Бублик вылетел в открытое окно, и, будто по щучьему велению, на смену ему выскочил из сумки такой же румяный, с духовитым запахом пекарни. Словно б и не было того, первого. Только бабуся крякнула удивленно да мужчина с интересом глянул на простоватое, подвижное в хлопотах лицо женщины.

Мальчонка занялся едой, причмокивая и прищелкивая языком. А старушка, поправив кошелку, из которой торчала сизая куриная лапа, продолжила вязать вслух свои мысли:

— Дочку-то в больницу поклали, а зять шоферит. Дети без глаза. Хорошо, бабка еще не шибко старая, безотказная… Вот были б у него сыны да дочки, — кивнула старушка головой вдоль опустевшего прохода, — тоже поехал бы к ним, неуж стал бы по вагонам побираться? Человек непьющий, порядочный…

— Краснобай он порядочный! — с издевкой откликнулся наконец мужчина. — Массовик-затейник!

— Ну и что? Ну и что? — заторопилась старушка. — Красно говорит, от сердца, людям нравится. Нужда еще и не так говорить заставит. Это вот вы, прижимистые, и на слово скупитесь, а он не из тех.

— А-а, отстань! — досадливо отмахнулся мужчина, развернулся всем корпусом к проходу, наверняка пожалев, что дал повод снова втянуть себя в разговор. Усталое лицо словно б набрякло броней. Однако уколотое самолюбие не дало ему отмолчаться. — Не пьет, не курит! И нам не советует. Видали мы таких ангелов. А куда деньги девает? Ну-ка, из нашего вагона он сколько унес: не меньше рубля. А здесь шестнадцать вагонов.

— Да, академик столько за час не получает, — согласился я.

— Ловкач-одиночка…

— Вот именно! — неожиданно вошла в разговор мамаша краснощекого карапуза. — Поразвелось этих ловкачей… Никогда жадной не была, с детства не приучена, а вот случилось недавно, днем… Открыла дверь на звонок — заходит молодица, чернявая такая, в домашнем халате. Халатик распахнула, а там, под ним — ничегошеньки. Погорели, рассказывает, все как есть сгорело, дотла. Помогите, пожалуйста, одежонкой, что дать не жалко. Может, детское чего есть, так тоже… И голос совсем убитый, и под глазами синё. Господи, как представила себя на ее месте, до того жалко стало, поверите, готова была последнее с себя отдать. Наворотила ей всякого добра целый узел, едва с ним в двери пролезла. Сами знаете, как бывает: вовсе негодное белье — на тряпки, а что поновей — и выбрасывать жалко, и носить не носишь. Из одного выросли, другое не модно. А тут как раз и она. Не рвань отдала, себя упрекнуть не могу. Даже настроение, помню, поднялось — вот как хорошо, что все сберегла, — и человека выручила, и полки освободила… И что ж вы думаете — слышу, бабы галдят под окнами. Выглянула — мать моя, мамочка! — жаром так и обдало. Развешано бельишко мое по кустам в палисаднике. Стыдоба-то какая! Ой-ой! Не все, конечно, висит. Что покраше, с собой забрала, стервоза, а что не понравилось — на тебе, по кустам! Не в уголок куда-нибудь схоронила, не в мусорный ящик выбросила — всем на погляд, мне на позорище. И подумать только, за что?

Я спросил, неужто не произошло в квартире ничего, что могло бы оскорбить или обидеть ту чернявую? Столь откровенно расплатиться издевкой за добро — надо ж чем-то и зарядиться на это.

— Все «спасибо» твердила, пока не ушла, — дрогнувшим голосом сказала женщина. И не добавила к тому ни слова.

Наверное, она была права, не желая ворошить ту историю. Мало ль на свете психических аномалий. Но что-то скользкое было в простоте того объяснения. Я попытался представить, что случилась эта история не сейчас, а лет тридцать назад, и не смог. Не вписывалась она даже в те времена, когда все уже продавалось без карточек, но стужу войны еще ощущал спиной каждый из переживших ее.

— А калачи-то ловко выбрасываешь, — вдруг подковырнула старушка.

— Да пустое, пятак цена, — отринув минутную меланхолию, махнула рукой женщина. Легонько махнула, наморщив нос в смешливой, рассчитанной на мужчин гримасе: «Тоже, нашла старая, за что цепляться. А мы так вот живем! Ничего не жалко!»

У бабуси поскучнело лицо.

— Грех так говорить, доча. С хлебушка, с этакого вот кусочка, — отчеркнула она на светленьком ногте, — всему и воспитанью начало. Коли кормильцев уважать не будем, кто ж нас самих станет уважать? Так ведь?.. Так, так! Не по книжкам учила. Сама с сумой хаживала, по деревням кусочнила. Да ведь какое время-то было!

— Вот именно, совсем другое время было! — раздраженно ввернула женщина.

— …На одном молочке выжили да на лепешках красненьких из лебеды да шиповника. Поешь, что мамка испечет, — и чешешься, и чешешься, спасу нет — от шиповника это… Дешев хлебушек до поры, но не приведи господи, чтобы снова взял он полную цену. Жизнями брал, доча, не пятаками, а ты говоришь…


Они вошли в вагон хмурые и неоглядистые: тот самый кудлатый разговорчивый нищий и чуть поодаль рослый, с невыспавшимся лицом контролер. Прогулка эта явно не доставляла удовольствия ни тому, ни другому, но оба шагали слаженно, как в альпинистской связке, и не клонили голов. Лишь на подходе к нам кудлатый вдруг будто споткнулся и посунул ладонь к груди.

— Погодь, сердчишко что-то…

Немного постояв, он опустился на свободное место через проход от старушки. Чья-то сердобольная рука тотчас протянула ему таблетку.

— Душевно благодарен, — тихо произнес кудлатый.

Контролер глыбой высился рядом. Наша старушка все пыталась поймать его взгляд, по-птичьи клоня голову, да так и не повстречавшись глазами, сказала просительно:

— Отпустил бы ты его, горемычного, а?.. — Чмокнув губами, она хотела еще что-то добавить, по, опередив ее, женщина с ребенком возбужденно шумнула:

— Вот именно! Со старого да больного какой спрос! Нашли к кому вязаться.

Я покосился на молодайку. Вроде б и от души вступилась за человека, но давно ли с тем же пылом поддакивала мужчине, осуждавшего «ловкача-одиночку». Сам он сидел молча, нахохлившись, и висячие кончики усов, казалось, поникли еще больше.

Чувствуя на себе неодобрительные взгляды со всех сторон, контролер нагнулся и сухо спросил:

— Ну что, Корытов, платить будешь?

— Погодь малость, — поморщился кудлатый.

Нашлось рядом местечко и контролеру. Отвернувшись к окну, он достал из кармана пузырек, отвинтил крышку, осторожно натрусил на тыльную сторону ладони рыжую дорожку нюхательного табаку, без удовольствия прошмыгал бугристым носом от запястья до самых пальцев, шумно высморкался в платок и затих.

— Простите уж вы его, грешного, — снова, робея, высказалась старушка.

— Однажды уже простил, — бесцветным голосом проинформировал общественность контролер.

— Вот и хорошо, по-людски это…

— С хулиганья небось не берут, — подхватила, как эстафету, женщина с ребенком. — А на старом и отыграться можно. В ухо не даст.

По лицу контролера скользнула согнавшая угрюмость усмешка:

— Эх, гражданочка… Сколько тебе по паспорту-то, Корытов? — обернулся он к кудлатому и, не дождавшись ни слова, сообщил: — Пятьдесят восемь ему, так что в пенсионеры пока не годится.

В ответ на шепоток, прошелестевший по вагону, Корытов приподнял набрякшие веки:

— Я свое отмолотил, дай бог каждому. Имею право. Все здоровье государству отдал.

— Положим, не все, кое-что и осталось, — живо отреагировал контролер. — Лопатой-то у себя в огороде машешь — не угнаться.

— Все завидуешь, Старцев.

— Удивляюсь. Где у людей глаза, а у тебя совесть?

— Мир не без добрых людей, — кротко отреагировал Корытов.

Занятный пошел разговор. Я полюбопытствовал у контролера, сколь давнее их знакомство.

— Да уж два года на одной улице живем. Я — в коммуналке. А гражданин вот дачку себе приобрел по соседству. Говорит, что на трудовые.

Известие это аукнулось на разные голоса. Даже студентка, отстранившись от книги, вздернула короткие мазки бровей:

— Богатенький женишок.

За нашими спинами раскатисто гоготнули парни. Не дожидаясь, когда пассажиры разовьют столь благодатную для пересудов тему, Корытов внушил земляку:

— Ты тут не митингуй! Для дела поставлен, делом и занимайся!

— Сговорились! — на лету уловил перемену в Корытове контролер. — За безбилетный проезд — троячок, такса пока старая.

— Давай, рисуй, ныне твой праздник, — буркнул Корытов, сунул пальцы в оттопыренный карман пиджака, заглянул туда как бы украдкой.

— Плюс стоимость билета. От Щурово едем или пораньше сели?

— Ну уж… — задохнулся от волнения Корытов. — Эт ты через край! Нет у тебя такого права.

— Есть, Корытов, есть. Если от Щурово, еще шестьдесят пять копеек.

— А вота! — с неожиданным проворством свернул кукиш кудлатый.

Можно было подумать, что контролер ничего иного от соседа не ожидал — так благодушно встретил он этот выпад:

— Э-э, милок, удивил чем. Мне и не то еще показывали… Ладно, отдохнул, и пойдем. Там дороже заплатишь.

— Никуда я с тобой не пойду.

— Давай, давай, без фокусов! — поднявшись с лавки, контролер жестко поторопил Корытова за плечо. Но тот не имел ни малейшего желания следовать дальше. Вжавшись спиной в сиденье, он глухо пригрозил:

— За насилие ответишь!

— Отвечу, отвечу. Свидетелей-то вон сколько. По акту тоже будет не в твою пользу… Ну?..

— Эй, служивый, оставь, — брезгливо скривив губы, произнес усатый. — Я за него заплачу.

Контролер не сразу оценил рассчитанность такого жеста, возможно приняв его за показную щедрость натуры. Несколько долгих секунд потребовалось ему, чтобы, поборов одному ему ведомые сомнения, с нажимом произнести:

— Слышишь, он за тебя заплатит, как за голь перекатную. Согласен?

— Нет! — твердо сказал Корытов, вызвав радостное оживление среди парней.

— Хар-рош гусь!

Между тем грубые, в заусеницах пальцы усатого отстегнули тугую кнопку бумажника, и из чрева его завораживающе блеснула глянцем перехлестнутая банковской лентой бледно-зеленая пачка полусоток.

— Ого! — с младенческой непосредственностью вырвалось у студентки.

— Ага! — тоном ниже спокойно подыграл голосом усатый: экая, мол, невидаль, деньги как деньги. Однако бумажник захлопнулся тотчас, а над проходом повис мятый червонец.

— Значит, берем, Корытов? — с усмешечкой произнес контролер.

— Нет! — сжав кулак, Корытов выставил его перед собой как знамя. — Нет моего на это согласия.

Не убедительно получилось, но эффектно. Рвался из человека актер, погребенный под дряблой житейской шелухой. Однако вместо прежнего удивления лицедейством копилась во мне от излияний Корытова только горечь: «Неужто алчность всякий раз побеждает в нем стремление сохранить хотя бы видимость человеческого достоинства?»

— Конечно, унизительно этак-то, — вроде бы посочувствовал контролер, забирая протянутые деньги. — Да ведь не привыкать. Чего ж артачиться, когда такую подачку дают?

— Не от чистого сердца, — убежденно сказал Корытов.

Парни снова хохотнули. Согласно покивав головой, контролер сдвинул на живот и отстегнул вышорканную до белизны кирзовую сумку:

— И без низкого поклона, да? И без «христа ради»?..

— Зануда ты, Старцев. На пенсию пора, там и будешь свою бабку воспитывать, а меня нечего, не тот возраст. Лучше спроси, откуда у добренького такое портмоне. За какие комбинации тыщи гребет.

У мужчины, отдавшего деньги, истончились и обескровились тонко сжатые губы:

— Ну ты ж и… Погоди, погоди, — резким движением ладони оборвал он контролера, взявшегося было стыдить Корытова, и перегнулся через проход столь близко к кудлатому, что тот на всякий случай вздернул до подбородка округлое плечо, — По себе, значит, меряешь всех? Ну, ну… — Мужчина помолчал, вглядываясь в одутловатое лицо Корытова. — Глаза-то слезливые. Сварщиком работал?

— Было когда-то, — нехотя отозвался Корытов.

— А разряд?

— Пятый.

— Значит, и сейчас можешь! У меня в бригаде таких, как ты, с закидонами, считай, каждый второй. И хорошо работаем. Большие деньги даром не платят. Особого комфорта, конечно, нет, но место в вагончике могу пообещать, до зимы.

— Хе-хе, — облегченно расслабился Корытов. — А здоровье тоже обещаешь или как?

— Зачем обещать? С лопатой справляешься — и хорош! Будешь жилье сибирякам строить, будут тебя люди уважать. Человеком будешь. Что не пьешь, не куришь — зачтется.

— Во как! А не поздновато в романтики?

— И постарше тебя есть в бригаде, самые мастера. Так что не сомневайся.

— Красиво вяжешь, начальник. Но вопросик дозволь: чего ж таких, как я, собираешь? Для коллекции, что ли?

— Для коллекции, — сказал усатый, доставая блокнот и ручку… — Вот тебе адрес.

— Мне?!

— Тебе лично. Для начала напишешь на мое имя. В июле напишешь, раньше меня не будет. К сыну еду, к солдату. Два года сына не видел, застрелиться можно!.. Ну что, берешь адрес?

— Бери, родимый, бери, — торопливо подсказала старушка, — сам знаешь, в жизни всяко бывает, а такого человека поищи-ка потом.

— До июля еще дожить надо, — пробурчал Корытов. И хотелось по скопидомской привычке забрать адресок, да стремление остаться в глазах «дорогих товарищей-сограждан» этаким разбитным, нуждающимся в людской помоге и в то же время независимым человеком предостерегало его от суеты. — Ладно, запас карман не тянет, — сказал он, в меру покочевряжившись, и по-хозяйски сунул бумажку подальше, за пазуху.

— С инвалидности его сняли, а работать отвык, вот и… — вроде б извинился за соседа контролер, протягивая обратно червонец. — Деньги я ваши не возьму, поймите меня правильно. Я с него самого через исполком стребую, пусть дома раскошелится на всю десятку, коль здесь заупрямился. Так оно справедливее будет. Верно, Корытов?

— Сатрап ты, Старцев. Нет на тебя управы, — вяловато ругнулся Корытов и снова зазвенел мелочью, заглядывая в карман. — Погоди, придешь ты ко мне за малиной…

Когда все формальности по уплате штрафа были соблюдены, они ушли из вагона вместе, два соседа с одной улицы. Отчего-то Корытову не сиделось с нами. То ли торопился, бедолага, то ли запоздалый стыд все же пробился к нему через насмешливую личину бродяги.

ГРАЧИ ПРИЛЕТЕЛИ

Когда Иван Гаврилович, откушав, грузновато оседал на крыльце и предавался размышлениям о бренности жизни, самой услаждающей его мыслью была, не единожды изреченная: счастлив человек, вошедший в золотую пору зрелости. Вычитанное в книге выражение это необычайно ему понравилось, оно словно бы возносило его на некую недоступную многим высоту. Золотая пора зрелости — привилегия возраста: в хозяйстве полный достаток, дети выросли и разлетелись кто куда, хлопот поубавилось, а силенка еще имеется — живи, наслаждайся заслуженными благами, дорогой Иван Гаврилович.

Два дня в неделю — в пятницу да в субботу — топит Иван Гаврилович поселковую баню, делает там приборку. А в остальные дни — гуляй, Ванька, ешь опилки! — как любит прихвастнуть он при случае. Выхлопотать такую стариковскую должность удалось не вдруг, лишь после того, как отчекрыжили Ивану Гавриловичу в больнице кусок двенадцатиперстной. Впрочем, обретенный изъян не мешал ему ни выпить, ни закусить без стеснения.

Добрая стояла весна: вовремя дождик помочил, вовремя распогодилось и подкатило тепло. Доброе выдалось утро. Земля парила, исходя запахами сырых мочажин, перегнившего навоза, истлевших за зиму листьев. Гусиная травка густо обметала крыльцо изумрудной порослью. Над распустившейся ивой, в нежном пухе соцветий гудели пчелы.

На полке скособоченного скворечника вдохновенно славил весну скворец: и щелкал почти по-соловьиному, и мяукал, подражая соседскому коту, и посвистывал, закатывая глаза. Поздновато спохватился Иван Гаврилович наладить птичье жилье. Полез на старую иву подправить покосившийся шест, стал ржавые гвозди отдирать, а из скворечника вылетела уже присевшая на кладку самка. Хорошо еще, не сильно напугал ее — вернулась. Так и пришлось отложить ремонт.

Вопреки известной присказке, самый легкий да желанный день для Ивана Гавриловича — понедельник. Все на работе, а он дома, и почти вся неделя свободная: хоть картошку сажай, хоть рыбачить иди… Но не сажалось в тот день и не рыбачилось — хандра. И не в том причина, что бывшая супруга Антонина, ныне соседствующая в другой половине избы, спозаранку завесила своими тряпками весь двор. Даже ворчанье ее насчет прохудившегося ведра в колодце не способно было лишить Ивана Гавриловича законного настроения. Причина душевного разлада на сей раз оказалась столь необычна, что скажи о ней человеку, не сведущему в домоводстве, — он только пальцем покрутит у виска. Ну что за помеха — грачи прилетели, птенцов вывели. И пусть растят потомство! Птица, она и есть птица, живет за околицей — и живи. Она — сама по себе, Иван Гаврилович — сам по себе, как отродясь заведено. Так нет — перекрестились их пути-дорожки в самый неподходящий момент, в золотую пору его зрелости.

Среди немногих слабостей, приобретенных Иваном Гавриловичем за последние годы, одна служила истинным утешением. Наперекор влиянию прежней супруги бывший механизатор широкого профиля очень зауважал гусятину. Ведь что такое гусь, в отличие от той же утки, как любит доказывать Иван Гаврилович. Птица чистая, непритязательная, ходит по обочинам, травку щиплет — сама прокорм найдет, сама и домой вернется тихо, благородно, не так, как эти крякуши, которые за квартал от усадьбы уже клювы разевают: спеши, хозяин, набивай их утробу… А кто понимает толк в гусятине, запеченной с зимней антоновкой в русской печи, — с тем разговор особый. Всем остальным Иван Гаврилович поясняет кратко:

— Я гуся ни на какую птицу не променяю.

В эту весну высидела гусыня тринадцать птенцов, из которых всего один оказался задохлик. Выпустил Иван Гаврилович выводок перед домом, полюбовался мельтешащими в траве желтыми шариками и отправился брить щетину двухдневной давности.

Волосы на округлом подбородке Ивана Гавриловича растут сивые, жесткие, а на голове светлые, нежные, как пушок, да и тех осталось — только уши прикрыть. Едва успел он критически оглядеть себя в зеркало, едва надув щеки, попробовал представить, как бы он выглядел без морщин — взметнулось у крыльца заполошное: «Га-га-га!»

Посунулся Иван Гаврилович к окну — и обомлел. Летит над колдобиной грач, а в лапах — желтый комочек. Выбежал на крыльцо, пересчитал гусят — так и есть, одиннадцать осталось. Ах, мать честная, что ж творится на белом свете! Вороны да коршуны — и те давно не разбойничали здесь, остерегаясь подлетать к самому дому. А тут — грач носатый…

Полдня ладил клетку Иван Гаврилович. Старый бредень, уловистую запретную снасть, не пожалел, располосовал, обтянул делью каркас, оставив свободным только низ. Установил клетку у палисада, где травка погуще, затолкал в неволю гусят и закручинился, наблюдая с крыльца, как, попискивая, толкутся, наскакивают в тесноте друг на друга его питомцы. Словно зверинец получился, не хватало только таблички: «Гусь домашний. Руками не трогать!» Рвались желтоклювые на свободу, совали головы в ячеи, того и гляди, задушатся. Хоть выпускай их снова на волю да сторожи, пока не подрастут.

Как всякий вдумчивый крестьянин, привык Иван Гаврилович отыскивать причины любой грянувшей в хозяйстве порухи, сколь бы случайной и незначительной ни показалась она на первый взгляд. Тем более — грабеж состоялся средь бела дня, и жаловаться было некому. «С чего бы вдруг грача на гусятину потянуло, если природой назначено ему питаться жучками-червячками? Испокон века в такую пору ходили грачи вразвалку за хлебопашцем, хватали червей из-под бороны да из-под плуга. Ему ли, бывшему трактористу, не помнить, как тучей, застя солнце, вились над пахотой грачиные стаи?.. Птенцы у грача только вывелись, желудки у них ненасытные. Вот и летел бы в поле, где ныне пашут и боронят под зябь. Так нет, тунеядец…»

Тут мысли Ивана Гавриловича сбоились и дали крутой зигзаг. Вспомнилось: и в самом деле, не видно стало грачей над пахотой. Вроде как нечего им там и клевать… «А откуда ж в поле быть червяку, когда всю землю химией нашпиговали, одной аммофоски возили-перевозили невесть сколько. Совхозные сады тоже опыляют — всем козявочкам карачун. Вот оно что… При таком раскладе не только гуся, скоро свинью потащит из холодильника пернатая братия — голод не тетка».

Раздумывая так, Иван Гаврилович припомнил, что и сам немало усердствовал, нафаршировывая землицу удобрениями где в меру, а где и без меры, смотря по обстоятельствам. Иной раз в спешке заботился, лишь бы груз поскорее в суглинок спихнуть да заровнять — земля все покроет. И сам гнал проценты для заработка, и другие подстегивали: «Давай, давай!» Однако про себя, торопливого да покладистого, отчего-то вспоминать не хотелось, а вот про это назойливое «Давай, давай!» думалось легче, не столько со злостью, сколько с горько-сладостной отрешенностью, будто сам он вовсе и не причастен был к тому действу. «До чего землю довели, хозяева задрипанные, это ж надо!..»

Правда, одна заноза все же протиснулась в это благостное осуждение чужой вины. Вспомнилась Подкова — дальний лужок, огибавший кочкастую болотину, — приют чирков да лягушек. В ненастье сенокосилки вязли на Подкове как мухи в меду. Зато с косой охаживать луговину было одно удовольствие. Из края в край буйствовало здесь душистое, гулкое от пчел разнотравье, то желтое и сиреневое от цветущих зверобоя и вероники, то фиолетовое с голубизной от плетей мышиного горошка и пестиков пажитника.

Кто там давил на председателя артели, чтоб непременно «окультурить» Подкову, сделать ее доступной технике в любую погоду, не ведает Иван Гаврилович и поныне. Помнит лишь, как пригнали мелиораторы на луг полукубовый «Ковровец», да там и погряз он едва ль не по кабину.

Видит бог, не хотелось Ивану Гавриловичу вести в эту прорву свой только что отремонтированный гусеничник, да начальство настояло — дядь Митя Крохалев: «Хоть и приперлись незваные, но повязаны с ними, так что давай, окажи выручку. Может, они нам и силосную яму копнут».

Новехонький трос да старый в придачу прихватил с собой запасливый Иван Гаврилович, а привез обратно одни обрывки. Но экскаватор вызволил, еще и сам поупражнялся на нем в охотку. Вдвоем с конопатым, благодарным за выручку мужичком начали они подсекать болотину глубокой траншеей. Уверенности в том, что творится благое дело, не было у Ивана Гавриловича даже попервости, когда рвал ковшом торфяную подушку, а поодаль метались и немо разевали клювы тонконогие чибисы. Поздней и вовсе почудилось, что гребет стальными зубьями по живому — так упруго сопротивлялась пронизанная цепкими корнями толща.

Как ни воспитан был в почтенье к науке Иван Гаврилович, а чутью своему доверял больше, чем авторитетам. Оттого и засомневался вслух на перекуре, не повредят ли они лужок, осушая болото, уж больно повязаны одно с другим.

— Да кто ж его знает наверняка, — отвел глаза конопатый. — Может, на пользу будет, а может, и нет. Нас не спрашивают. Задание — на, и: «Вперед на мины, ордена потом!»

— Кому-то, может, и ордена, — поддакнул Иван Гаврилович, задержавшись взглядом на сиреневых всплесках дикого лука, по-местному скарады, исстари надежного подспорья к крестьянскому столу.

…Ныне не любит Иван Гаврилович проезжать мимо бывшей Подковы. Всего однажды, как задумано было в кабинетах, передисковали да перепахали ее вместе с осушенной болотиной, засеяли второпях не то викой, не то люцерной, а дружно взошли на заколодевшей земле осот да одуванчик. Теперь уж и не угадать, где прежде пузырилась топкая хлябь, а где цвела богатая луговина.

Представилась Ивану Гавриловичу благоухающая медовыми ароматами, звенящая от треска кузнечиков да птичьих голосов Подкова, и так засосало под ребрами, словно утратил по недогляду близкого человека. И хоть не раз убеждал себя: велика ль его беда в той потраве — птичий грех, но все же поморщился, загоняя вспять привязчивое видение.

Посидел еще на крыльце под убаюкивающее попискивание гусят, даже в дрему кинуло чуть. Глядь — вышагивает от реки дядь Митя Крохалев, легок на помине.

Дядь Митя Крохалев шаркал по комковатой, расхлестанной тракторами дороге — издалека было слышно. В магазин собрался за хлебом, перекинув через плечо, как молодой, спортивную сумку внука «Олимпиада-80». Строго говоря, никакой он не дядя, так уж повелось величать с войны, когда Иван Гаврилович, по ту пору Ванька, пацаном возил воду на норовистой кобыленке Зорьке, а возвратившегося из госпиталя, подштопанного хирургами Крохалева назначили бригадиром. Кто помоложе был — все его так звали и зовут по сей день. Сутуловат, длиннорук, на слово занозист — дядь Митя.

Мимо Ивана Гавриловича не прошел — руку подал, слегка даванул узловатыми, в загрубевших морщинах пальцами. Покосившись на «зверинец», спросил, жалко ль было расставаться с бреднем. Не перевелся еще на селе внимательный глаз, для Ивана Гавриловича такой вопрос что подарок. С азартом рассказал он про злодея грача, отчихвостил заодно и агрохимию, от которой передохли все черви. А без червей, ясное дело, земле дышать трудно…

Пожмурившись на соседа из под седеющих пучков бровей, дядь Митя присел на крыльцо в предчувствии обстоятельного разговора:

— Да ведь и раньше грачи мышами не брезговали. Или забыл?

— Ну да, когда лежалую солому ворошили, видал, хватали мышей.

— Не вегетарианцы они, не-ет. А вот в селе не пакостили, это верно. Не от тебя первого слышу. Да ведь и сорока ныне к жилью летит. Леса-то много ли осталось окрест?.. Клевали бы жука колорадского, тоже пища, так нет, никакой птице не нужен, истинная напасть…

— Жуки — ладно. От крыс отбоя нет, — пожаловался Иван Гаврилович. — Совсем обнаглели! Ночью, поверишь, дядь Мить, топают по половицам как жеребцы. Скатерть жрут. У шкафа всю дверцу изгрызли. А то будто пляшут, как его… буги-вуги. Пищат и пляшут. Шабаш какой-то, ей-ей!.. Свет включишь — никого. Только «ш-ш-ш» по углам. И глухо. Такое дело. Свет погасишь — опять у них сабантуй. Уже не пью — полные умственные способности. А с тварью этой не слажу.

— Ты стерегись, как бы чего не откусили в потемках, — смехом сказал Крохалев.

— Из ружья уже палил, — мрачно признался Иван Гаврилович.

— И как?

— Нормально. От ботинка одна подошва осталась. И в диване дыра… Спать разучился, вот ведь какое дело. Лежу и думаю: может, они нарочно на психику мою давят. Может, сговор у них такой — меня со свету изжить? Все от них прячу, вот и злятся. А может, чего оставить, пусть их?

— Оставь, оставь, — поддакнул дядь Митя, осклабясь так, что морщины побежали вниз с переносицы. — У тебя есть чего оставить, если по сусекам поскрести.

— Я ведь всерьез.

— И я всерьез, — построжев голосом, ответил дядь Митя. — Не раз уже примечал, вольготно жить стали, да не научились тем благом пользоваться. Вон Федя Косой из города рюкзак «Геркулеса» в пачках привез. Добро бы для себя — рыбам прикормку варит. Ну-ка вспомни, когда такое было — рюкзаками из города рыб кормить?.. Вот и крысы у него на том «Геркулесе» как в санатории. С ограничения себя да с порядка и начинать надо, коли хотим нормально жить.

— Ну, у меня жировать-то им вроде не с чего, — неуверенно произнес Иван Гаврилович, ожидая хотя бы молчаливой поддержки собеседника, но дядь Митя решил не оставлять соседа в этом призрачном заблуждении.

— Есть, есть… И ячмень выписывал для гусей, и картошка в избытке. А подпол уже который год собираешься забетонировать.

— Дак кабы он был в сельмаге, цемент-то…

— Кому надо, достают, Так-то, — назидательно заключил дядь Митя. — Ты вот что, заходи вечерком, я тебе затравки дам от этой твари. Затравка первый сорт. Чуток затолкаешь в рыбу, щепоть…

— Толкал уже и в рыбу, и в колбасу. Не берут. И крысоловки обходят. — одна всего и попалась. Им коньяк теперь выставляй — на меньшее не согласны. Ветчину или корейки на закусь — тогда, может, возьмут.

— Живучие твари. Как этот самый, колорадо…

Из прожога, где прежде стояло два дома, а ныне царствовали на ухоженных землях лопухи да крапива, с обвальным грохотом вывалилась громада трактора К-700. Крутанувшись, задние колеса выдавили на обочину толстый пласт грязи и покатили по улице, вознеся над дорогой младенчески-ясную улыбку Гришуни Зайцева.

«Только из армии пришел, невесту еще не сосватал, и на тебе — такую силищу доверили парню. Чтоб покрепче к поселку пришить, дело ясное. Стимулируют молодых. Только ордена еще не дают авансом, а так — все пожалуйста, и квартиру, и технику», — ревниво подумал Иван Гаврилович, припомнив то время, когда сам был столь же молод и самонадеян. Как же — ходил в прицепщиках, то есть почти в трактористах, самых незаменимых людях на селе, долго ходил, дожидаясь вакансии на расхлюстанный, с облысевшими шинами колесник…

Ехал Гришуня — будто лайнером управлял, а вез в тележке пустые, погромыхивающие на ухабах молочные фляги — поклажу, посильную любой лошадешке. Поравнявшись с домом Ивана Гавриловича, приветственно поднял руку, как представитель дружеской державы, и погромыхал дальше, довольный погожим деньком, могучим трактором и собой.

— Покатил его величество, — буркнул Иван Гаврилович. — Скоро за шкаликом поедет на этом танке.

— Гришаня — парень старательный. Тут управляющему надо холку мылить, чтоб технику зря не гонял… Дак вот, я говорю, прошлым летом иду в Горчаковку — что такое: не то ягоду посадили в совхозе, не то чего — красно на грядах. А то колорадо. Так гроздями и висит на картошке, от ботвы одни былки остались. Дорога оранжевая вся — давят его, а он знай прет. У себя на огороде я дустом пробовал…

— Не, дустом нельзя, пишут. Только себе вредить, — торопливо ввернул в разговор Иван Гаврилович. — Я вот крыс тоже пробовал…

— Ох, колорадо! И откуда такая напасть?

— С Запада, пишут. С самой Америки.

Дядь Митя раздумчиво поцвикал дуплистым зубом:

— Пишут… Писать все научились. А как до дела, так пусто вокруг. Что дорогу сюда асфальтом покрыть — десять годов все пишут да обещают, что с этим колорадо, мотать его некому! Все перепробовал: и руками снимал в керосин, и тополиный лист заваривал, и хлорофос разводил, веником брызгал — не любят. Три дня чисто, а потом глядишь — опять налетели. Хоть с пулемета по ним стреляй!

— Во-во! Напирают, дядь Мить.

— По всему фронту.

Они сидели молча. Иван Гаврилович притерся потесней к Крохалеву, вдыхавшему медовый запах облитого солнцем ивняка. Блаженство и озабоченность странно уживались на жестоковатом лице дядь Мити. Словно в речах своих он был еще здесь, рядом, а душа воспарила вдруг в пуховую заметь соцветий вслед за гудящими пчелами. Ива была дуплистой, толстокорой, помнящей еще довоенные вечеринки, когда лишь под утро парами расходились отсюда льнущие друг к дружке парни и девчата.

— От немца сдюжили, дядь Мить, А от этих тварей неужто не сдюжим?

— Да как тебе сказать… — вяловато вновь подключился к беседе Крохалев. — Чтоб человека убить — чего только не изобрели, едрена-корень. Подумать страшно! А против жука, сам видишь, и средства нет. Так что забудь, Иван, про картошку, переходи на турнепс, как крупный рогатый…

— Ну, уж фига с два! — будто всерьез заволновался Иван Гаврилович. — Я на картохе вырос.

— Тогда чего ж… Тогда пали из обоих стволов. Ружье у тебя новое.

Посмеялись. Не то чтобы весело стало очень, а так, для душевного равновесия. Дядь Митя снова легонько жамкнул ладонь Ивана Гавриловича, закинул через мосластое плечо свою «Олимпиаду-80» и пошаркал в магазин, надеясь еще застать хлеба.


В Ивана Гавриловича словно свинца влили эти речи. Сидел и сидел на крыльце, поглядывая то на гусят, пискливо толкавшихся в клетке, то вдоль посада — не летят ли носатые вновь. Осталась от разговора вяловатая расслабленность в голове и в коленях, подспудная убежденность в том, что, как ни старайся — все равно порядка не будет. Так стоит ли суетиться попусту? Хоть много дел скопилось и в огороде, и дома, но все сидел, вроде б за сторожа, лукавя невесть перед кем.

Он щурился на заплутавшее в листве солнце до тех пор, пока сверху, как показалось Ивану Гавриловичу, с самого неба, не раздалось хрипловатое, осуждающее:

— Гав!

От неожиданности Иван Гаврилович юрко пригнулся, но тотчас, осмелев, вывернулся лицом вверх.

С перекошенной дощатой домины, склонив голову набок, разглядывал его скворец. Ничуть не удивившись, будто так и положено лаять скворцу на нерадивого, Иван Гаврилович тем не менее кулаком погрозил для острастки. Сказал весомо и не без обиды, словно все они были заодно, эти пернатые:

— Сам тунеядец!

Потом вздохнул, взял в сарае лопату и пошел вскапывать грядку под морковь. Там, в дальнем углу огорода, жили впотьмах выползки — самые жирные черви.

АНТИМОНИЯ

Стиральный порошок распродали с утра. Обои и масляную краску еще не завезли. В хозмаге пусто и душновато. Лишь над витриной скобяных изделий, привалившись к ней животом и скрестив длинные, обтянутые джинсами ноги, навис синеглазый парень лет двадцати пяти. С доверительной простецой балагурит он об одном и том же:

— Мила ты мне, вот и все. А я и не скрываю. Так и тянет сюда, хоть ты что…

От этих слов у кассирши Вики плывут большеватые, лоснящиеся помадой губы. Она старается спрямить их, поджать построже, но губы предательски вянут и плывут без удержу. Тонкие ухоженные пальцы покручивают витой серебряный перстенек.

— Можешь, конечно, сказать, что заливаю. Только вся как есть ты мне нравишься, без трепа. Такая симпатичная, что даже не верится…

— Чего ж не верится? — справившись с губами, вызывающе вскидывает голову Вика.

— Ну вообще… что можно с тобой…

— Что можно со мной? — совсем строжеет голосом кассирша.

Из-за хлипкой перегородки складского помещения внятно подсказывают:

— Под ручку прогуляться.

И заливисто смеются все трое: продавщица Люся — Люсьен, заводила всех складчин и розыгрышей, расторопная уборщица Макароновна, которая «натягивает» в магазине прибавку к пенсии, да устроившаяся здесь на летние каникулы учащаяся библиотечного техникума Дашенька. Они сидят на скамье чинно, как в театре, лицом к переборке, лузгают семечки и, внимая каждому слову, сказанному у кассы, обмениваются мнениями то шепоточком, то во весь голос и во все свое удовольствие. Не часто дают в хозмаге такие представления, как сегодня.

Все трое уже выглядывали в дверь, любопытствуя, в какой рубахе пожаловал нынче Леша Желваков. Джинсы на нем одни и те же, застиранные, со львом на ягодице, а сорочки по выбору, разные. Сегодня он отутюжил белую батистовую, с мелким кружевом на груди, самую жениховскую из сорочек. Сквозь кисейную завесу ее смугло просвечивает мускулистое прогонистое тело.

— Уйметесь вы там или нет? — серчает Вика и гулко бьет кулаком по древесно-стружечной переборке, так что приплясывают висящие на ней замки и сковородки.

У Желвакова нервы покрепче. Он кротко смирился с тем, что поговорить с Викой наедине не удастся — ни на одно свидание, обманщица, не пришла. А в магазине, похоже, ей даже нравится выслушивать его крамольные речи. Чем смелее они, тем переменчивей ее глаза и губы. Вика бледнеет, пунцовеет, даже грозится ткнуть Желвакова кулачком, но не гонит его прочь. А это что-нибудь да значит.

— …Нынче опять во сне тебя видел. И опять на Листвянке. Бревно будто через реку, и мы на нем рядышком, вот так, — Желваков круто загребает ладонью, пытаясь приобнять Вику и показать доподлинно, как было дело, но она ускользает, не сводя с Леши карих взблескивающих глаз… — Ладно, сидим, — с покорным сожалением продолжает он, — ногами в воде болтаем, а вода теплась, страсть. И вдруг — бултых! — и нет тебя. Ясное дело, и я — бултых! Дно все илистое, в корягах. Тыркаюсь там на карачках, все колени ободрал. Вроде вот она ты! Хап — а ты меня по рукам да за шею, как этим вон висячим замком. И каюк! Дышать нечем.

— Во страсть-то, — скорее шутейно, чем всерьез переживает Макароновна.

— Любовь не тетка! — подхватывает Люсьен, но тут же смолкает, заинтригованная Лешей, даже семечки лузгать перестает.

— …Выползаю на берег, из последних силенок вытаскиваю, а это — рак, в палец вцепился клешней, да так, что не оторвать.

— Рак? — с брезгливой гримасой переспрашивает Вика.

— Рак! Ну, такой, знаешь, хмырь болотный, пучеглазый, под цвет тины. Пока отдирал проклятого, весь сон отлетел. Дак это дело, скажи? До утра не спать… Сна нет — работы нет, у нас так. А работа идет ответственная…

— Из-за меня, значит, провал, — ехидно вставила Вика.

— Само собой! Эх, Вика-ежевика…

— И не подлизывайся! Меня на рака променял. Не люблю ежевику!

— И ладно, — покладисто соглашается Леша. — Будешь вишенкой.

— И вишенкой не хочу.

— Ну никак нам с тобой не сговориться.

— О чем сговориться-то?

— Как о чем?.. Известно…

— Насчет шурупов, что ли? — игриво склонив голову, любопытствует Вика.

За стеной, одобрительно смеются. Люсьен громче и заразительней всех. Рассыпчато, без потуги вторит ей Макароновна. И вовсе тонко, боясь пропустить в разговоре хоть слово, хихикает Дашенька.

Еще полчаса назад, когда вчетвером пили в подсобке чай с мятными пряниками, поуверенней вела себя Даша, говорила погромче. Сама догадалась сбегать в булочную, сама заварку разливала: кому погуще, себе послабей, чтоб цвет лица не испортить. Опасение это выглядело напрасным: щечки у Даши бледненькие, будто только зиму пережила. Ростом она невеличка. Наверное, поэтому Макароновна зовет ее дочей, а еще потому, что в житейских вопросах Даша порой доверчива до наивности.

Маменька ее, швея-надомница, мечтала увидеть дочку известной пианисткой. Но на уроках музыки Дашу сладко клонило в дрему, так же, как на занятиях изокружка. Без понуканий усидчива она была лишь у телевизора да над иным романом готова была бодрствовать до полночи. Сочинения ее в школе хвалили. Однако с годами Даша стала стыдиться начитанности своей, словно именно речь, не замусоренная жаргоном, виновата была в том, что не берут ее в компанию более бойкие и разбитные подружки. После выпускных экзаменов чувство обособленности едва не погнало Дашу из дома. Конечно, на БАМ, куда же еще должны ехать отчаявшиеся, на все готовые девчонки. Маменька едва сумела уговорить ее поступить в техникум. Но год спустя Даша категорически заявила: «Хочу быть как все», и оказалась летом в хозмаге.

Просторно в хозмаге женским пересудам: кто с кем встречается, кто как умеет наладить личную жизнь — разливанное море вкусов и мнений. О себе чаще других откровенничает острая на язык Люсьен, не считающая нужным скрывать, что дурит головы сразу троим «кадрам». Один, солидный, как главбух, приглашает ее в ресторан с каждой получки. Другой, в звании младшего лейтенанта, пишет пылкие письма из-под Мурманска. А Люсьен встречается втихаря с каким-то любвеобильным женатиком, от которого без ума была в восьмом классе. Вероятно, в память о том, неблизком уже времени носит она все ту же короткую прическу.

У пережившей двух мужей, юркой в движениях Макароновны тоже есть женишок. Но прежде — о ней самой, в девичестве Саше. Макароновной она стала рано — в голодном сорок третьем, когда почти пацанкой, старшей из трех сестер, вышла замуж за налогового инспектора, лысоватого и педантичного Марка Ароновича. И года не прожила с ним — убежала от ревнивого благодетеля. С той поры где только не работала — и дояркой в пригородном совхозе, и сепараторщицей на маслозаводе, и агентом Госстраха, а прозвище так и тащилось следом, пока не смирилась она с ним так же, как со смертью второго мужа, отчаянного и бесшабашного участкового уполномоченного Халатыркина. Теперь наведывается к Макароновне из деревни дальний родственник, долгобородый угрюмоватый пасечник. Привозит медку, картошки, ночует в ее коммуналке, сговаривает переезжать к нему: усадьба с садом и огородом, с колодцем у самого порога, вода в нем больно сладка. Не торопится Макароновна давать четкий ответ, все вроде б раздумывает. Понять ее не трудно: здесь, в городе, привыкла довольствоваться малым, забот — соответственно, а там — хозяйство тащи на горбу. Хоть родом она и деревенская, да столько лет минуло с той сельской поры, что позабыла, как любит говорить, где у коровы сиськи.

Из Викиных ухажеров в последнее время остался один Леша. Всех отвадила своими насмешками, да еще, пожалуй, необязательностью. Легко пообещает — легко и не сделает. «Такой уж у меня характер», — объясняет будто бы виновато, но в то же время зная с убежденностью балованного ребенка, что простят ей и эту слабость, и еще много чего за смазливое личико с чувственным ртом, за умение выглядеть колючей и беззащитной одновременно.

С годами почти не осталось желающих прощать Вике эти слабости, но ей все кажется, что дело не в них — есть же на свете сильный и справедливый мужчина, которому нужна именно такая жена, чтоб шумно ссориться и сладко мириться с ней, воспитывая по своему подобию. Он сразу поймет, что вся колючесть ее показная, а необязательность до поры, пока не заставят быть собранной семейные заботы и нужды. Где он, тот человек? Почему не заходит в хозмаг на пыльной городской окраине, чтобы могла она доказать всем-всем, сколь права была в своем ожидании?..

Из подружек только Люсьен по-прежнему бодро напевает, как учили еще в школе: «Вся жизнь впереди, надейся и жди». Но это ж Люсьен — мотылек в юбке. У Вики так не получается. Хоть и старается выглядеть беззаботной, да разве скроешь от товарок свои переживания. Если застоявшееся ожидание в глазах сменяет беспричинная радость, а вслед за тем накатывается вязкое равнодушие ко всему, то убедят ли кого-то слова? Вот и с Лешей перебрасывается она ими по привычке, от скуки:

— На руках меня носить стал бы?

— На руках — да! — с лету проглатывает наживку Леша. — На мотоцикле возить буду, на ИЖ-Планете! Мотор — зверь! А хочешь, «Яву» куплю оранжевую? Хоть на пляж, хоть в баню на ней…

Вика вяловато пожимает плечом, словно бы не в силах решить, какой из мотоциклов ей больше нравится. Потом, вообразив себя мчащейся на сверкающей «Яве» с березовым веником в руке, давится смехом.

— Усохнуть можно, — ворчит Макароновна. — И чего парню мозги компостирует? Царица Савская! Сказала бы сразу…

— Сразу не положено, — авторитетно перебивает Люсьен. — Такой эстрадный номер — и оборвать… — Она легко вскакивает и, крутнувшись на каблуках, озорно частит нараспев:

— А ты скажи, что те надо, что те надо, и отда-ам!..

Дашенька вздрагивает, ожидая, что сейчас в подсобку ворвется наэлектризованная разговорами Вика и такое начнется… Но все обходится тихо. Слышно, как в зале кто-то старчески шаркает по полу и глуховато спрашивает, нет ли в продаже столярного клея.

— Нет, — сухо отвечает Вика.

— Наждак, конечно, тоже в отсутствии… Все как положено. Ладно, тогда замазки отбей, две пачки. Пока есть, надо брать, нынче так.

На редкость мало сегодня в хозмаге покупателей. То ли жара всех сморила, то ли нарочно решили дать Леше возможность помечтать вслух. Пока пробавлялся он расхожими комплиментами, сквозила во взгляде Желвакова некая чудинка, будто и от души говорит он, и в то же время готов обернуть признания в шутку, смотря по обстоятельствам. Однако чем дальше заходит разговор, тем запальчивей звучат его речи. Вглядываясь поверх волнистой Викиной прически, угадывает он столь радужные виды, что самому становится волнительно и тревожно от близости их:

— Забот бы со мной не знала, это уж поверь. Я ведь мужик сноровистый и не вредный, хоть у кого спроси. Легко со мной, а что еще надо? Завилась бы наша жизнь веревочкой, раскудрит твою в яблочко. Только представить мысленным взором… Чего молчишь-то?.. Правда, девчонка у меня на руках осталась, не один я, дак что? Не помеха ведь. Если что — к матери ее пока отправим. Мать у меня добрая.

— Пьешь ведь.

— Ак и пью. Что с того?.. Не буду. Вот выйдешь за меня — и не буду.

— Да знаю я тебя.

— Ак и хорошо, что знаешь.

— Фараон Египетский, — осуждающе говорит Макароновна. — Портвейны пьет, семечками закусывает, а туда же…

— Это он после развода, — вполголоса вступается за Желвакова Люсьен. — Раньше и в эстафете бегал, уже женатиком. На самый тягунок его ставили.

— Вот и пробегал жену-то.

— Ой, скажешь тоже! Что ж ее, сидеть было караулить?

Потеряв интерес к тому, что говорится в зале, Дашенька пытливо взглядывает на Люсю:

— Красивая она у него была?

— Я бы не сказала… Фигура, правда, аккуратненькая осталась и после родов. Акробатикой занимались вместе еще в школе. А на лицо… глазастенькая… Во заливает! — восхищенно оборачивается она к стене.

Уловив, что в подсобке занялись своими пересудами, Леша спешит завернуть разговор покруче:

— …Квартиру подкинули б нам двухкомнатную. Сергеев так и сказал: «Женись, Желваков, по новой, за квартирой дело не станет». Уж я бы там дал разворот: полы — паркет, ванна — кафелем гэдээровским… Можно, конечно, и на трехкомнатную замахнуться, если б, скажем, ребеночек. А что? Малышку хочешь? Или карапуза с такими вот… — Желваков шумно, с видимым удовольствием надувает выбритые до лоска щеки, но ткнуть в них пальцами не успевает.

Резкий хлопок кассового ящика обрывает разговор.

— Совсем охамел, да, Желваков?! Думаешь, слушаю тебя, так можно городить что угодно?

— …Такого б мальчишечку придумали, — с непритворным сожалением досказывает Леша.

— Ну ладно, почудили, и будет. Купить что хотел или так?

— Купить, — смиренно вздыхает Желваков. — Да где ж его купишь, счастье?

— На жалость все нажимаешь… Ну пожалею, а дальше что? На жалости разве любовь заквасишь?

— Ак была бы жалость, будет и любовь.

Разговор увядает до квелой, тягучей тишины, в которой тонко зудят мухи. Ни ветерка, ни сквознячка. И вентилятор, как на грех, без шнура.

— Антимонию развел, да пожиже, прости господи, — бурчит Макароновна. — Раньше-то сватов засылали, как на праздник. С родителями за стол садились, чин чином. А ныне — одна антимония.

— Где и словечки такие выкапываешь? — вроде б удивлена Люсьен, приметившая, что с приходом Даши покудрявей стала изъясняться уборщица.

— А как еще назвать, если без толку тот разговор. Неужто сам-то не видит?.. — Макароновна бойко оборачивается за поддержкой к ученице и замолкает на полуслове.

Вжавшись узкой спиной в стопу мешковины и свесив руки меж не прикрытых платьем коленей, Дашенька будто дремлет с открытыми глазами.

— Ты чего это, доча? — легонько тормошит ее за плечо Макароновна и, услышав в ответ вяловатое: «Так просто», настораживается еще более. — Да нет, доча, не так, я-то вижу, не девочка. Может, занедужилось вдруг?

Отвернувшись к провонявшему солидолом углу подсобки, Дашенька изо всех сил пытается сдержать слезы. Но покатые плечи подергиваются сами собой и вот уже сотрясаются в плаче. Что-то курлычет в горле, обрывая частые всхлипы. Опасаясь лишь одного: как бы не разреветься во весь голос, она не разбирает ни успокаивающих слов Люсьен, ни заполошного участия Макароновны. А когда давиться слезами становится невмоготу, цедит из себя:

— А у… у меня… ребеночка не будет.

— Ты чего это мелешь? — вскидывается Макароновна, враз доверясь признанию, но не желая подтверждать того вслух.

— Не будет, — упрямо твердит Дашенька.

Минувшей осенью, когда оказалась Даша не на далекой стройке, как мечталось, а на скучных занятиях, вселилась в нее стойкая занозистая непокорность. Уступив маменьке в главном, Даша словно бы брала реванш за этот компромисс при каждом удобном случае. Ходила в техникум легко одетой и не простывала, вопреки опасениям маменьки. Ложилась спать поздно, тайком записывая в дневник свои переживания. И так же тайком, презрев все запреты, стала заглядывать к соседу по лестничной площадке, завзятому меломану Георгию.

Для своих тридцати трех он выглядел молодо: мускулистая фигура бывшего байдарочника, жесткая скоба волос, быстрый, ускользающий взгляд. Работа в каком-то бюро отнимала не много времени, и весь досуг он отдавал музыке. Половину стены его комнаты занимали полки с кассетами, массивный стереофонический комбайн «Грюндиг» поблескивал хромированными деталями в нише стены, ярко раскрашенные бра подмигивали гостям даже днем. Все это выглядело необычно и притягательно, а вкупе с вкрадчивой, будто обволакивающей сознание музыкой размягчало Дашу подобно действию игристого шампанского, полстакана которого маменька разрешала выпить под Новый год.

В один из дней после домашней ссоры, когда кофе у соседа был горек до отвращения, а конфеты столь же сладки, как льющиеся в душу мелодии, Даша переступила и самый главный из маменькиных запретов. Стыдно было не столько в постели, подсвеченной нагловатым пронзительно-зеленым глазом комбайна, сколько потом, когда Георгий начал путано изъясняться о неизбежности того, что произошло, то и дело вытирая платком потные пальцы. И все же она приходила слушать музыку еще и еще, пока не поняла, что беременна.

Аборт ей делали подальше от пересудов — в поселковой больнице, где когда-то работала маменька. Там и сказали на прощание, чтоб Даша готовилась к худшему: беременность вряд ли повторится.

— …Не будет у меня маленького, — с тайной отроческой усладой повторяет Дашенька, разглядывая сморщенное лицо Макароновны. Слова эти сбивают веселость даже с неунывающей Люсьен, хоть взгляд ее и темен от недоверия:

— Ты толком объяснить можешь, что у тебя?

Насухо вытерев слезы, Даша молчит. Та сила, что толкнула ее к признанию, иссякла столь же внезапно, как и народилась. Уже не хочется откровенничать подобно говорливой Люсьен, и, удивляясь этой перемене, Даша прислушивается к себе: что-то еще там бунтует, выламывается наружу.

— Горе-то какое, подумать только! За что же это тебя, доча, миленька… — начинает причитать Макароновна. Но Даша вовсе не настроена на публичное сочувствие.

— А может, и будет! И не один! — с вызовом говорит она. — Не верю я. И мама говорит: всяко бывает. А больше ничего не скажу!

— Ну и не говори, подумаешь, — обиженно кривит брови Люсьен. Но чуть погодя, не в силах сдержаться, роняет: — А жених-то пожаловал самый твой.

— Почему это мой?

— Вике зачем он с девчонкой? А тебе — в самый раз!

— Вот еще, — хмыкает Даша.

За стеной все еще слышится напористый говорок Желвакова, втолковывающего Вике, сколь быстротечны годы, а счастье — вот оно, стало быть, совсем рядом, в батистовой рубашоночке, неужто не видать?.. Уж так старается сегодня Желваков понравиться Вике, что сам себе люб и мил, по голосу чувствуется. И Даше вдруг хочется еще раз взглянуть на Лешу, не как обычно, с легким смешливым интересом, а повнимательней. Она обирает с платья мелкую лузгу от семечек и мягко шагает к двери.

Отклячив в сторону ногу, Желваков крепко держит в ладони наманикюренные Викины пальцы. Даша встречается с ним глазами, испуганно дергается, но, прежде чем юркнуть обратно, дразняще показывает язык. И Желваков в долгу не остается, успевает крутнуть пальцем у виска. Все по-людски, со взаимностью.

— Ну как? — с беглой усмешкой спрашивает Люсьен, едва Даша растерянно замирает посреди подсобки. Она отвечает не сразу, почувствовав внезапно нахлынувшую неприязнь к продавщице:

— Да ничего, нормальный парень… Только уши длинные-предлинные, как у туземцев с острова Пасхи. И светятся почему-то. Как фонари.

ОЧЕНЬ СТАРЫЙ КОЛОКОЛЬЧИК

Забравшись с ногами в кресло, Андрюха перелистывал похрустывающие страницы журнала, читал короткие подписи под картинками, но смысл их непостижимым образом ускользал от него, словно кто-то стоял за спиной и нашептывал в ухо разную чертовщину. Андрюха озирался, заглядывал, свесив голову, под диван, где порой что-то шуршало и поскрипывало, но никакого движения там, в полутьме, не замечалось. Только горьковатый запах пыли щекотал ноздри.

Отродясь не видел Андрюха таких комнат: подоконники неохватной ширины, выспаться на них можно; высоченный, в трещинах потолок, по углам — две допотопных, покрытых фиолетовыми изразцами печи, а пол покат — от полукруглых окон к двери, хоть катайся по нему, как с горки, да поглядывай в оба, чтоб не порвать штаны: из дубовых вышорканных и вытоптанных половиц, прыщами выпирают блестящие четырехугольные шляпки гвоздей. Зато мебель в комнате самая обыкновенная, почти такая же, как дома у Андрюхи, И все же неуютно чувствовал он себя здесь.

Мать с теткой ушли бродить по магазинам. Не взяли его с собой — и пусть! Обидней было другое: даже родная тетка не выслушала Андрюху до конца — видно, и ей неинтересно знать, почему Ртутик, как зовут его в классе, вдруг уехал в Москву без матери.

А тетке он бы все до малости рассказал: и про то, как отец месяцами пропадает в своих командировках, а его с собой не берет, только душу травит рассказами о дальних краях, и про то, как мать уже трижды обещала, что поедут они вдвоем в Москву, да все отговорки находила: «Неловко нынче стеснять теть Зину, комната у нее небольшая» или «От огорода нынче не оторваться, смотри, как все прет!..» В пятый класс уже перешел Андрюха, а только и видел — свою Коломну да бабушкин поселок Пески. Разве это жизнь?

Тетка Зина показалась Андрюхе женщиной заполошной, но понятливой. Если б хватило у нее терпения посидеть с ним рядышком хоть десять минут, рассказал бы он без утайки о том, как сговорил дружка своего на рисковое дело: собраться спозаранку вроде бы на рыбалку, а самим сесть на электричку и уехать, до вечера, в Москву. Задумано было здорово — и на метро покататься, и жвачки малиновой купить, да все пошло наперекосяк: у Генки живот заболел на вокзале, наверное, от страха, а Андрюху притормозил контролер перед самой Москвой: «Без билетика едем, молодой человек?..»

Сидя в пустой и гулкой детской комнате милиции при Казанском вокзале, Андрюха мучительно силился вспомнить теткин адрес, а в голове толклась какая-то ерунда: «Летайте самолетами Аэрофлота!», «Дорогие товарищи приезжие, вас приветствует Москва, город-герой»… Очень не хотелось Андрюхе называть свой домашний адрес — приедет мать, расплачется, слезы начнет размазывать по бледным пухлым щекам, говорить жалостливые слова, а слышать при этом себя одну. Но признаться в милиции, откуда он взялся в Москве, такой прыткий, все же пришлось…

Так и получилось, что поехал Андрюха посмотреть на столицу, о которой столько удивительного слыхал, а оказался взаперти.

Вот кто-то зашоркал ногами и потихонечку заворчал на кухне — не иначе как догляд оставили за Андрюхой, чтоб не сбежал. Похоже было, что хозяйничают там двое: одна женщина о чем-то рассказывала между делом, а другая слушала да помалкивала — сама себе на уме. Голос у первой вкрадчивый, тягучий:

— …Сейчас мы кашу заварим. Манную?.. Да, манную! А где там у нас манная крупа? Да, манная крупа… Была, была. И куда запропастилась? Помню, здесь была. Просто безобразие форменное! Ну скажите, пожалуйста, разве можно так жить?.. Ага, кто ее сюда переставил? Только не говорите, что я сама. Да, да… Увольте от таких разговоров.

Андрюха вышел в коридор, оттуда на кухню и с недоумением осмотрелся. Сухопарая сгорбленная старуха в темном, с оборочками платье, из-под которого кособочились серенькие туфли, стояла у шкафчика одна-одинешенька. Кроме нее — разве что тараканы шевелили усами из расщелины. Но ведь не с тараканами же беседовала она? Значит, сама с собой. Ну дает!

Пока Андрюха не заперся в туалете, старуха все смотрела ему вслед. По рассказам соседки Зины ее племянник сызмалу рос без отцовского глаза и вовсе от рук отбился. Ожидала она увидеть разбитного и неопрятного шпингалета — вроде тех, кто шмыгают с сигаретками у подворотен, а предстал перед ней этакий светловолосый, румяный херувимчик, одетый в модную футболку и джинсы. Вполне приятный мальчик, не скажешь, что такой из дома сбежать может.

Когда Андрюха снова хлопнул дощатой дверью, старуха изобразила нечто вроде улыбки, поджав сухонькие губы.

«Точно, сторожит, ишь, глазастая», — утвердился в подозрении Андрюха, и хоть бежать отсюда он вовсе не собирался, как-никак слово матери дал, что дождется ее, какой-то бес подтолкнул его к открытому окну.

— Ты куда это, мальчик? — всполошилась старуха.

— А что, разве нельзя посмотреть? — спросил Андрюха, перевесившись с подоконника, за которым зеленел маленький дворик с желтой кляксой песочницы. Ага, вот и пожарная лестница, рукой достать можно. А они входную дверь заперли на замок. Смехота!

Сердито пробурчав, старуха мелкими шажками, будто бы крадучись, пошла, огибая кухонный стол. Что-то в ней поскрипывало и попискивало, мурлыкало даже чуть слышно. Очень смешной показалась Андрюхе такая музыка. Он весело, не смущаясь, разглядывал морщинистое личико, редкие завитушки седых волос, опасливо вздернутые плечи… Была старуха едва повыше его, Андрюхи, и, наверное, чуть помоложе этого дома, где давно уже перекосились и полы, и лестницы, и двери. Просто удивительно, подумал Андрюха, как стоит еще этот дом и как живет еще на белом свете такая сухонькая, в чем душа только держится, старуха.

Над притолокой двери, которая вела в прихожую, висел на загнутой железной пластине сизый, наверное сто лет не чищенный, колокольчик. Дразняще высоко висел он, похожий на грушу: как ни прыгай — не достать. Разве только с батареи отопления…

Андрюха отвернулся, вроде бы разглядывая пустой двор, полюбовался на отраженье свое в темной створке окна, подмигнул двойнику: не дрейфь! Все же не совсем плохое настроение было у Андрюхи — хоть и взаперти сидит, а Москву повидал и в милиции вдосталь наговорился — будет что рассказать дружкам. Оглянувшись на старуху, занятую кастрюлями, он вскочил на батарею и дернул за онемевший пыльный язычок-каплю. Колокольчик отозвался хрипло и немощно: «Хр-динь!»

Старуху даже передернуло от такой вольности. Она притопнула ногой и начала говорить, говорить, нервно встряхивая кудряшками: житья не стало от хулиганов, и самый вредный из них — вот этот, из Коломны, совсем управы на него нет… Очень не хотелось Андрюхе опять оставаться одному, поэтому и выслушивал нотации терпеливо. Наморщив шелушащийся от загара нос, разглядывал железную загогулину, на которой висел колокольчик, и чувствовал себя тем «самым», которого побаиваются даже взрослые. А он и не то еще может, если захотеть…

— Очень старый звонок, — убежденно заявил он. — Надо заменить его на электрический.

— Заменить?! — Длинные пальцы старухи взметнулись с живостью, а голос сорвался на крик: — Почему заменить? По какому праву? Да этот колокольчик, если хотите знать, приветствовал самого Южина. Немыслимые речи! И кто вы, собственно говоря, такой? А?.. Кто ты такой?

— Андрейка, — тихо сказал он, оробев и с удивлением заметив, как распрямилась и выросла вдруг старуха.

— Хм… Анастасия Савельевна. Да-с… Навидалась я вас, таких, кто бы все старое повыкидывал. А с чем останетесь, позвольте спросить? Да-с, с чем? С этими самыми капронами да лавсанами? Покорно прошу избавить!.. В каждой старинной вещи, запомните, молодой человек, есть видимость и есть душа. Вот колокольчик…

Анастасия Савельевна могла бы говорить про висящий Над дверью колокольчик до самого вечера. В этой большой, ныне опустевшей квартире только она, родившаяся здесь, видела колокольчик в его натуральном, парадном блеске, когда, надраенный зубным порошком «Аргези», сиял он бронзой на белой стене. Ей и сейчас казалось, что столь изумительно чистого, заливчатого звона она не слышала больше с того самого времени.

Под этот малиновый перезвон, еще девочкой, она не раз встречала Деда Мороза, за плечами которого виднелась расписная, набитая подарками торба. С той поры кисловатый запах овчины накрепко породнился в ее памяти с рождественскими хлопотами и радостями, точно так же, как медовый чад трубочного табака неизменно пробуждал в ней ощущение крепких мужских объятий. Резкой трели звонка, его звонка, отрывистого и нетерпеливого, она ждала однажды три месяца и восемь дней кряду, бросаясь к двери при каждом шорохе, изнуряя воображение разным вздором, презирая себя за слабость и потакая ей ежечасно. Они прожили вместе недолго, всего каких-то год и два месяца, но Анастасия Савельевна и сейчас еще верила, что он не был по-настоящему счастлив с другой женщиной и только гордость не позволила ему тогда вернуться обратно. Сама же она иной любви и не искала, и не ждала. Даже в ту, опаленную революцией, пору мало кому было понятно такое постоянство.

Анастасия Савельевна могла бы часами рассказывать не только про все, что было связано с бронзовым колокольчиком у некогда парадной двери, но и про сам этот дом, доживающий второй век, и про всех знакомых ей жильцов, начиная с ювелирных дел мастера Нила Львовича Залесского по прозвищу Клизма, который больше был известен на Сухаревке как ростовщик и скупщик краденого, и кончая долговязым Валеркой, успевшим в свои неполных двадцать кончить десятилетку, курсы шоферов, жениться, развестись и, снова женившись, стать папашей сразу двух девочек. Сколько судеб, броских и незадачливых, скандальных и многотрудных, прошло по здешним шатким лестницам! Но кому они ныне интересны, эти судьбы, — как и ее ничем не примечательное бытие? Ну, ценили ее в свое время как отличную телеграфистку, вручали похвальные грамоты и подарки, выбирали делегаткой на слет стахановок… Что с того? У нынешних соседей по квартире — свои разговоры, в которых так трудно разобраться, а еще трудней советом помочь. Ну может ли она подсказать, где купить японский складной зонтик, желательно яркой расцветки; как засолить впрок молочные грузди, которые прежде никто в лесу отродясь и не собирал; через кого можно достать билеты на какой-то очень важный хоккей…

— …Вот все вы так, — ворчала Анастасия Савельевна, поглядывая на Андрюху. — Все вприпрыжку, все без оглядки. А так ведь недолго забыть, как родную мамашу звали. Странные люди — живут так, словно весь век собираются остаться молодыми. А нет, не останетесь, это я вам точно обещаю.

Анастасия Савельевна давно уже привыкла говорить не столько для других — для тех же соседей по квартире, которые вечно заняты и откровенно игнорируют ее слова, — сколько для себя, чтоб не разучиться рассуждать связно и здраво. И каждого гостя, приходящего ныне в эту некогда многолюдную, а нынче почти пустую коммуналку, она мерила одной меркой — способен ли он выслушать ее хотя бы чуть-чуть или совсем оглох человек в сутолоке большого города.

Вот и этот херувимчик сначала ей показался вовсе глухим. Какое ему, мальчишке, дело до чужих переживаний, если и взрослые-то не хотят ее понимать. Поглядит сейчас в окошко да убежит в свою комнату — и весь разговор. Но он все не уходил почему-то, завесив глаза русой челкой, и Анастасия Савельевна торопилась высказать все, что думала по поводу непочтительного отношения молодых к старшим.

— …Все вам кажется, что только сейчас и есть настоящая жизнь, а раньше было не поймешь что, темнота одна и бескультурье, А известно ли вам, что образованнейший человек граф Голенищев-Кутузов проживал в этом доме?

Челка взметнулась над белым, не тронутым загаром лбом:

— Полководец Кутузов?

— Именно в этом доме.

— Вот это да-а!

Словно попав сюда впервые, Андрюха оглядел шеренгу чугунных, выстроенных по ранжиру утюгов, отполированную временем до густо-вишневого цвета рубильную доску, на которой, быть может, шинковал капусту сам великий полководец, и как-то враз поверил, что это не просто старый, доживающий свое дом, а совсем особенное, святое место.

— И такой дом хотят сломать, уму непостижимо! Пусть ломают, вместе со мной, переезжать я отсюда не собираюсь, да, да!

Андрюха и сам удивлялся, почему до сих пор стоит в центре Москвы и портит вид такое дряхлое здание. Поэтому он ничего не сказал в защиту дома, а только спросил, не в той ли комнате, где оказалось сразу две печки, жил Кутузов.

— Кстати, и печки, — на лету подхватила Анастасия Савельевна. — Ведь это же истинные произведения искусства, совершенно уникальные изразцы, музейные экспонаты, а тоже пойдут на слом, вот увидите, увидите, так и будет. По-хозяйски это?..

Анастасия Савельевна говорила убежденно, напористо, словно вовсе не ведая, что есть и другая информация о доме. Минувшей зимой, когда начали готовить документы к сносу здания, кто-то всерьез занялся проверкой слухов, будто здесь жил сам Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов. В таком случае дом могли и сберечь, капитально отремонтировав его. Но столь прочно укоренившаяся в сознании жильцов версия не подтвердилась. Соседи Анастасии Савельевны по квартире восприняли это известие с такой же легкостью, как выслушивают сообщение о предстоящем дожде. Сама же она долго не могла успокоиться, да так и осталась убеждена, что нужных документов в разных там канцеляриях просто не нашли, не захотели утруждать себя лишней работой. Безответственные товарищи взялись за дело, уж лучше бы и не брались тогда совсем…

«Чудные люди эти взрослые, — рассуждал сам с собой Андрюха. — Талдычат каждый о своем и бывают довольны, когда их не перебивают, но не догадываются спросить, что же он о том думает. Если б спросили, он бы не промолчал… Он бы попросил еще рассказать и про Кутузова, и про ту Москву, в которой он жил…»

Сокрушенно вздохнув, — и здесь все только себя хотят слушать, — поплелся Андрюха досматривать брошенные журналы.

— Уйти не вздумай, дверь на замке, — на всякий случал пристращала Анастасия Савельевна.

Андрюха вздрогнул, словно бы от толчка в спину.

— А я в окошко могу. Запросто. Хоп!

Он сделал резкий нырок в сторону, вскочил на подоконник — вот она, пожарная лестница, рукой подать, — обернулся, чтобы крикнуть победное: «Всем приветик!», и увидел: прижав обе руки пониже плеча, Анастасия Савельевна медленно оседает на пол.

Андрюха глазам своим не поверил: только-только стояла рядом старуха, прямая и негнучая, и на тебе — лежит неподвижным маленьким холмиком, будто вовсе не стало ее, ну вовсе, как это…

— Настасия… — дрожащим голосом окликнул Андрюха. — Настасия…

Не решаясь спрыгнуть и подойти к распластанному на половицах телу, он стоял, пригнувшись и вглядываясь в посеревшие щеки, в остренький кончик носа, в реденькие кудряшки, которые Анастасия Савельевна — по неизменной привычке своей молодости — аккуратно накручивала на папильотки каждый вечер…

Где-то близко татакал отбойный молоток, словно вколачивая в Андрюху мысль о том, что случилось непоправимое и причиной тому — он, он, и никто другой. Все Андрюхино существо сопротивлялось этой мысли. Ведь этого же просто не может быть! Хоть у кого про Андрюху спросить — подтвердят, что не способен он на такое… Да и кто сказал, будто виноват именно он, а не другой человек. Ведь никто не видел, как было дело. Никто во всем белом свете. И если убежать… Мелькнула подленькая мыслишка, заставив Андрюху оглянуться, и сгинула. Если не остаться здесь, тогда уж наверняка скажут, что это он доконал старушку и бросил, сбежал, слабак. Вон она и руку вовсе откинула. Придут, дверь откроют, а тут…

Он все же осмелился подойти к телу. Дотронулся до длинных, с аккуратно подстриженными ногтями пальцев. Они показались ему холодными, а щека стылой, ну не совсем еще, а как будто тепло вот только покинуло эту высохшую кожу.

Андрюха упал на колени и заревел:

— Настасия!.. Ну Настасия, миленькая, не умирай! Ну, пожалуйста, я тебя очень-очень прошу… Савельевна! — вспомнилось наконец.

Он плакал и бил себя кулаком по твердым острым коленкам, не чувствуя боли, а в дальнем, темном конце коридора, заставленном пыльными корзинами и баулами, кто-то тоже глухо оплакивал Анастасию Савельевну. Андрюха не сразу уловил эти звуки. Сначала послышалось — сдавленно всхлипнули там, в глубине дома. Потом почудилось — шелестят по полу чьи-то шаги, кто-то крадется сзади, оттуда, где никого не должно было быть.

Андрюха замер — побежали по коже предательские мурашки. Тот, невидимка, тоже притаился в пропахшей пылью полутьме. Притихли оба, выжидая, кто первый выдаст себя движением. Глухая, чуткая тишина густела, вязко обволакивала Андрюху. Он швыркнул носом, и в коридоре тотчас же шаркнули ногой.

— Кто там? — тихо спросил Андрюха.

Из коридора робко откликнулись:

— О-там.

— Эй! — смелее крикнул Андрюха.

В полумраке гулко откликнулось эхо.

Так снова оказался он наедине со старухой. И оттого, что опять опустел вроде б оживший дом, еще тревожней и горше сделалось на душе у Андрюхи. Словно не только в этой пустой и гулкой квартире, а на всем белом свете никогошеньки не осталось, как после большой войны…

Анастасия Савельевна очнулась потому, что кто-то бубнил и хлюпал носом над ней. Приоткрыла глаза и в полусознанье уловила, как совсем близко дернулось в радостном испуге мальчишеское лицо.

— Настасия, миленькая, ты живая, да?

…Уже лежа у себя в комнате на кушетке и приняв валокордин, Анастасия Савельевна все порывалась по-настоящему рассердиться на сидящего рядом Андрюху и не могла. И, что самое странное, не серчала на себя за такое попустительство, а еще и еще раз вспоминала обалдевшие от радости синие Андрюшкины глаза и те слова… Даже не сами слова — хоть бог ты мой, как давно не звали ее миленькой! — а радостное волнение голоса, от которого накатило на нее искренней заботливой нежностью. И вовсе не хотелось думать о том, почему прорезалось в мальчишке такое участие лишь после того, как он едва не отправил ее на тот свет.

Андрюха сидел на стуле притихший, искоса разглядывая порыжевшие от времени фотографии: со стен открыто и прямо взирали на него широколобые, яснолицые люди, чем-то очень похожие друг на друга — быть может, именно этой прямотой, которой не от кого таиться.

Самый молодой и бравый из них стоял во весь рост, облокотившись на гусеницу разбитого немецкого танка, и задиристо улыбался.

В комнате, тесно заставленной мебелью, разными вазочками, коробочками и флакончиками, пахло старой одеждой и книжной рухлядью. Над кроватью висел грифельно-темный диск репродуктора, так и оставшийся на прежнем месте с того времени, когда все надежды и горечи Анастасии Савельевны, связанные с окончанием войны, вместил в себя этот пепельно-черный круг. Андрюха пытливо скользнул по нему взглядом, но не решился спросить, зачем висит здесь некрасивая и наверняка такая же ненужная вещь, как тот дряхлый и сиплый колокольчик.

— Ты иди к себе, мне уже лучше, — дважды повторила Анастасия Савельевна.

Андрюха упрямо мотал головой. Все казалось ему, что стоит только уйти, как снова станет ей плохо, а вокруг — одни портреты. Даже окликнуть некого…

— Чего ты будешь тут со старухой?.. Мне вот и угостить тебя нечем…

— А это, у танка, кто?

— Сын, — сказала Анастасия Савельевна, свято веря, что так оно и есть. И, чувствуя на себе удивленный, пожалуй, даже почтительный взгляд, — по крайней мере, ей очень хотелось, чтоб взгляд был почтительным, — твердо повторила: — Да, сын!

При случае она всегда говорила так — вот уже тридцать семь лет. И хоть все эти годы никто в старом доме не верил ей, а некоторые позволяли себе даже посмеиваться над ней открыто, она стояла на своем: сын. Ведь он был сыном ее мужа. Они и погибли-то почти в один зимний декабрьский день: муж под Смоленском, сын — на Брянщине. Жена его, разлучница, поседевшей пришла к ней с этим известием, и смерть помирила их, двух немолодых уже женщин.

На той самой фронтовой фотокарточке сын очень походил на отца, каким она его знала, и со временем оба они стали для Анастасии Савельевны как бы одним, самым дорогим на свете человеком. У проходной завода, где работал муж инженером, а его сын — техником, поставили памятный обелиск ополченцам, ушедшим отсюда на фронт и не вернувшимся с войны. И каждую зиму, под Новый год, Анастасия Савельевна покупала на рынке красные гвоздики и относила их к обелиску. Каждую зиму, кроме последней. Вовсе плохи стали ноги, по лестнице не хотят идти.

— А кем он был? — спросил Андрюха, вглядываясь не столько в налитое крепкой уверенностью лицо парня, сколько в броские приметы войны, отчетливо видные на увеличенном любительском снимке: зияющую рваными краями пробоину, из которой еще курился дымок, застрявшую меж траков гусеницы сплющенную алюминиевую кружку…

— В артиллерию его записали в сорок первом. Сначала было — в пехоту, а потом — в артиллерийское училище, там их ускоренным курсом…

— Здорово он немцу врубил! Наверное, прямой наводкой.

— Вот уж не знаю.

— А чего там знать — точно, прямой!.. Они там всегда, как танки появятся — орудия выкатывают на бугор, и — на тебе!

— Рисковым он был, Ильюша, это верно. Однажды, помню, пришел — ну вся щека, все колени ободраны, и молчит…

— А сколько ему было тогда?

— Да как тебе сейчас. И ростом… вот и челочка тоже налево смотрела.

— И я тоже, и я ка-ак однажды шарахнулся с березы — всю рубаху разодрал, и коленку — до крови. Но ништяк…

Анастасия Савельевна теперь почувствовала себя гораздо лучше, вроде б даже голосом окрепла. Смеясь и горюя, сжимаясь порой от боли и облегченно расслабляясь на мгновения, то и дело взглядывая в Андрюхины глаза и вновь возбуждаясь от их азартного блеска, она успела рассказать все, что знала о сыне, и даже о том, чего не ведала, но в чем была уверена — именно так, геройски вел себя ее парень, отчаянная голова.

Наконец дошел черед и до того, последнего боя, когда на позицию наших «сорокапяток» пошли сразу десять вражеских танков, а пушка осталась всего одна, покалеченная осколками, и никакой подмоги вблизи, хоть кричи, хоть закричись. Три «тигра» уже горели, а сам Илья, раненный в голову и в руку, продолжал командовать: «Пли!», но очередного выстрела почему-то не было…

Вдруг в передней хлопнула дверь, и по кухне четко процокали каблуки.

— Мама твоя, наверное, — встревожилась Анастасия Савельевна.

— Ладно, обождет, — торопливо сказал Андрюха. — Чего там!

— Иди, иди, потом доскажу, а то подумает, что убежал ты опять, знаешь. Иди, иди…

В коридоре Андрюху встретила тетка Зина. Успев заглянуть в комнату и не обнаружив там никого, она стояла у дверей хмурая и встревоженная, подперев кулаками крутые бока:

— Ты где это шастаешь?

— У баб Насти.

— А я гляжу — усвистал уж, родимый. Небось заждался нас? С магазинами, сам знаешь, как свяжешься — беда… Мать вон до сих пор за селедкой стоит, за баночной. Скоро придет. А мы с тобой пока обновочку… Ну-ка, давай, примерь!

Куртка была синяя, непромокаемая, с замочками — сбоку и на груди. Андрюха сунул руки в подставленные теткой рукава куртки, и села на него одежка как влитая. Тетка заахала, повела его к зеркалу, покрутила и так и сяк, видно ожидая, когда же и он заахает. Не дождалась.

— Ты чего это будто недоволен?

— Хорошая куртка, я же сказал.

— Хорошая, хорошая… Отличная вещь! Такую и с рук не сразу купишь. Просто повезло. Только выбросили их, а тут и мы… Ладно, вытряхивайся!.. Нет, ты чего смурной-то? Натворил небось что?

— Ничего не натворил, — насупился Андрюха.

В комнате уже не шелестело ничего и не поскрипывало — ввалился и хозяйничал в ней стойкий дух разгоряченной магазинной толпы. И тетка, видно еще не успев отрешиться от всей этой суеты и толкотни, тыкалась то в один угол, то в другой, пока не ругнула сама себя за бестолковость: кошелек-то в кармане у нее, а она кошелек ищет. Рассмеялась облегченно и заливисто. И Андрюха посмеялся с ней заодно. Ну и моторная она, тетка Зина. Минутки на месте не сидит.

— К баб Насте-то зачем ходил?

— Так, рассказывала она…

— Про сына небось?

Андрюха не успел даже удивиться такой догадливости, как тетка согласно кивнула головой и огорошила:

— Ты слушай ее больше, она наговорит. Семь верст до небес, и все лесом. Почти всю жизнь одна прокуковала. Какой уж там сын…

— Как это? — совсем растерялся Андрюха.

— А так, навыдумывала себе леший знает чего, да и морочит головы людям.

— Да я… да я же сам, своими глазами видел, у танка он, сын ее, артиллерист, и даже похожий.

— Похо-жий, — почти пропела тетка Зина и посмотрела на Андрюху такими всеведущими, такими усмешливыми глазами, что если б даже поверил он тем словам, то лишь из упрямства ни за какие коврижки не поддакнул бы ей. Но он не поверил тетке, просто не мог поверить, решив про себя, что наговаривает она на соседку бог знает что. Наверное, невнимательно, торопясь куда-то по обыкновению, слушала тетка, как рассказывала ей баб Настя о своем сыне. Столько лет прошло, а она о нем — как о живом. Разве можно говорить неправду, так волнуясь? И обида за бабу Настю, за ее артиллериста, рискового парня, вдруг сдавила голос Андрюхи с такой силой, что пробубнил он, зло уставившись в усмешливое лицо тетки:

— Нет, был он.

— Ты чего так? — испуганно всплеснула она руками. — Да что ты, Андрюшенька?

— А ничего! — с вызовом сказал он, выставив затвердевшее плечо навстречу тетке.

— Гляди-ка! — поразилась она столь внезапно созревшей в нем неприязни. — Вот дурачок-то!.. Ну ладно, был, был. Да разве так можно?..

Тетка тараторила еще что-то сбивчивое и ненужное, а по глазам было видно, что соглашается она с Андрюхой просто так, не то из жалости, не то из боязни, как бы он снова не отмочил какую-нибудь штуку. Торопливое ее притворство и вовсе убедило Андрюху — лжет тетка, кругом говорит одну неправду. Он хлюпнул носом, сгоняя с глаз дрожкую пелену, и повторил с хрипловатой настырностью в голосе:

— Вот вы не верите, а он правда был. Его Ильей звали.

ДОЧКИ-МАТЕРИ

Во дворе нового дома, углом замкнувшего квартал, стрельба и крики. Все, кто способен носить оружие, от пятилетнего задиристого Аркашки до патлатого семиклассника Дыбы, играют в войну. В войнушку, как нравится им говорить. Гоняются друг за другом с брызгалками из пластмассовых флаконов, скрадывают противника с пистолетами, ликующе, мстительно базлают: «Ага-а!»

Только глазастый, с заостренным личиком Сеня безоружен, хотя этой осенью уже пойдет в школу. Не хочет Сеня никого убивать и доказывать, кто первый прокричал: «Тра-та-та!» Война, как известно, дело рисковое, там могут и нос начистить. А раз не хочет стрелять и падать — одна ему дорога, к девочкам.

С девочками он дружен. Несмотря на мелкие стычки, другой компании не ищет, на всякие ребячьи дразнилки, вроде: «Девкин хвост!», отвечает презрительной гримасой. Требования к Сене велики. Единственный представитель сильного пола на весь девичник должен быть скромным, щедрым, самоотверженным; разумеется, уступчивым, безусловно, умеющим делать все, что ни попросят. И Сени старается не ударить лицом в грязь. До ломоты в пальцах крутит бельевую веревку, через которую, повизгивая, прыгают девочки, топчется в сапожках по взбаламученной луже, отыскивая утопленника — кукленка из пластилина, безропотно таскает с соседней стройки обрезки досок для строительства «кооперативной квартиры».

Квартира уже почти готова: огорожена, заставлена мебелью из кирпичей. Чтобы придать ей жилой вид, сюда несут из дома всякий шурум-бурум: коробку от миксера, пилку для ногтей, игрушечный кофейник с чашечками, кастрюлю с вяловатыми огурцами, восхитительно пахнущую гуталином сапожную щетку… Играть так играть, по-всамделишному.

Пора, однако, познакомиться и с подругами Сени. Голенастая пронырливая Анюта, перешедшая во второй класс, любит носить в тонких косичках розовые банты, с охотой спорит обо всем на свете, про что хоть разик слыхала, и терпеть не может, когда расспрашивают про папу, потому что он снова исчез куда-то. Круглолицая медлительная Роза, ровесница Сени, обожает орешки в сахаре, пирожки с повидлом, печеные яблоки, а также всякую другую вкуснятину и ненавидит скрипку, на которой почему-то надо пиликать ежедневно. Пятилетняя Глаша, любопытная егоза, влюблена в мокроносого соседского щенка Чапу, тайно вздыхает по Сене и давно зареклась водиться с жадиной Розкой, но во дворе сегодня больше гулять не с кем.

Пестрая подобралась компания у Сени, зато не скучная. Сам он живет душа нараспашку, немножко боится тараканов, которые завелись в новом доме, и хочет поскорее стать взрослым, чтобы смотреть по телевизору все фильмы подряд. Точнее сказать, не компания подобралась у Сени — семья, потому что квартира уже построена. Значит, быть Сене отцом, а женой его станет Анюта, дело известное. Уж лучше б скакалки: крутить веревку до посинения, но девочкам больше нравится играть в дочки-матери.

Еще и окно в доме не проделано, а они уже расселись на кирпичах под жидкой тенью рябины, переглядываются, похихикивают, ждут, когда папа Сеня пойдет на работу.

— А вы почему на работу не идете? — ревниво интересуется он.

— Мы в декретном отпуске! — бойко отбивается мама Аня.

Вот те на! Папа Сеня стоит, озадаченный, соображая, что же это означает: «декретный», да так и не решается обнаружить свое невежество. Гуляют, — значит, положено. А ему — на работу. Охо-хо…

Шаркая сапожками по закромке песочницы, он удаляется шагов на двадцать, стоит там, изображая диспетчера железнодорожной станции: смотрит налево, смотрит направо и вдруг видит, как маленький Аркашка забивает в перечеркнувшую двор тропинку ржавый железный штырь — наверняка ставит мину для врагов, чтоб споткнулись и упали. Интересно, попадется или нет кто-нибудь на этот подвох.

Папа Сеня стоит и смотрит на тонкий изгиб тропинки, позабыв обо всем на свете. А мама Аня, поджидая его, уже начала нервничать. Схватила пилку для ногтей и перепиливает ею желтое брюхо огурца. Огурец неподатлив, совсем резиновый огурец.

— Ну что расселись? Делать вам нечего, да? — отыгрывается на дочках мама Аня. — Дел по горло. Мотаешься, мотаешься как угорелая, целый день на ногах…

— А что нам, мамочка, делать? — кокетливо потянувшись, спрашивает дочка Роза.

— Куличи стряпайте! Сейчас папа с работы придет, что есть будем?

Когда папа Сеня, с опаской приглядывая за супругой, шагнул в дом, мама Аня прихорашивала Глашу, расчесывала шелковистые рассыпчатые волосы, любуясь своей работой и личиком дочки, млеющей от прикосновения ловких пальцев. На папу Сеню — ноль внимания, как будто и не было его.

Потрогав разваленный надвое, словно пожеванный огурец, папа Сеня поморщил нос, и тотчас, как он и ожидал, раздалось:

— А-а, муж, объелся груш! Явился не запылился!.. Где был?

— На работе, — буркнул папа Сеня.

— Знаем мы эту работу! Опять выпивал со своей шатией-братией?

— Нет, — скучно ответил папа Сеня, которому изрядно надоело всякий раз доказывать, что он трезв.

— Имей в виду, меня не проведешь! — наступала мама Аня, сердито сдвинув редкие бровки. — По глазам вижу! Ну, каждый день одно и то же. Никакой управы на вас нет!

— Говорю, работал! — недовольно повторил папа Сеня. — Пятьдесят поездов пропустил. И еще восемь.

— Вот, полюбуйтесь! — мама Аня широким жестом откинула в сторону ладонь, явно намереваясь сполна отыграться за долгое ожидание. Но дочка Глаша торопливо сказала:

— Ну мам, папа и правда работал. Смотри, какой он усталый и хочет есть.

И дочка Роза подтвердила: папа очень устал. Так что на этот раз все обошлось мирно. Папу Сеню усадили за фанерный, сервированный кофейными чашечками стол и наперебой стали потчевать выпеченными из песка куличами.

— Хорошие куличи, — почмокав губами, похвалил папа Сеня. — Только не сладкие.

— Ой, правда забыли! — всполошилась дочка Роза, притащила горсть пыли и так от души насахарила сдобу, что все расчихались и насмеялись досыта.

Под этот шумок дочка Глаша попробовала подсунуть папе Сене настоящую конфету, мятную сосучку, сбереженную в кармашке с утра. Но глазастая сестрица громко спросила:

— А мне?

Пришлось дочке Глаше выворачивать оба кармашка, показывать, что в них ничегошеньки нет, кроме хлебных крошек, которыми она кормила воробьев. Маме Ане очень не понравился такой межсобойчик. Она сказала, что всем есть конфеты так всем, как в семье положено. Папа Сеня не стал упираться — выложил конфету на общий стол, но как делить ее, крохотулю, на четыре части, никто не знал.

— Вот захочу, мне бабушка хоть сто таких сосучек принесет из буфета, — похвасталась дочка Роза. — И еще сто пирожных с кремом. У них в ресторане все есть… И еще сто тортов в придачу. И еще…

— Сто тортов не принесет, — обрезала мама Аня.

— Да?.. Она, милая моя, и не то еще достать может. Даже швейную машинку или эту…

— И Розка все торты сама съест, все сто, — ехидненько подсказала дочка Глаша. — И будет у нее вот такое пузо, как трамвай, и она на этом пузе будет с горки кататься. А потом — кряк!.. Ха-ха-ха!

— Хи-хи-хи! — скорчив гримасу, передразнила сестрицу дочка Роза и, с вызовом вскинув круглый подбородок, сказала: — Сто тортов не съем. А десять могу. Только с чаем.

— За один раз? — поразилась мама Аня. — Спорим, не съешь!

— А ты мне их принесешь, милая моя?.. Тогда нечего и спорить!

После ужина папа Сеня уединился — пристроился в самом углу квартиры, где стояло на пне подпертое камнем карманное зеркальце — телевизор. Интересно, сколько можно смотреть в него не мигая? Если разглядывать себя вблизи, то виден папе Сене только нос — вздернутый хрящик, да оба задумчивых, чем-то опечаленных глаза.

Вроде б и повода не было для грустного настроения — только что хохотал как от щекотки, и вот опять стало вовсе тоскливо. Словно пронеслась, как ураган, большая-пребольшая война, о которой так часто говорят взрослые, и остался он один-одинешенек на всем белом свете. Он да маленькое зеркальце — телевизор. Папа Сеня смотрел и смотрел в свое отражение, где в глубине светлых зрачков пряталась неведомо откуда взявшаяся грусть, и казалось ему, что весь мир, сжавшийся до этих влажных голубовато-серых полушарий в завесе ресниц, грустит и тоскует вместе с ним, много пожившим человеком, который уже перечитал груду книжек с картинками, перевидел уйму фильмов и знает даже, что в Австралии сейчас зима, там холодно и дождливо.

У мамы Ани были более будничные заботы. Подметая пол пучком пахучей полыни, она вполголоса рассуждала, как бы сама с собой, о том, что окошко покосилось и крышу надо сделать, а то как пойдет дождь…

Папа Сеня поежился от недобрых предчувствий. Легко сказать — крышу сделать. А где столько досок найти? И так одну пришлось стащить из штабеля. Он огляделся: куда бы улизнуть. И как раз вовремя оглянулся. Из-за стола, за которым обычно собираются доминошники, косолапя, не то шел, не то подкрадывался вражина Аркашка: в одной руке пластмассовый автомат с тарахтелкой, другая за спиной. Наверняка бомбу приготовил — кулек с пылью. Папа Сеня настороженно вытянул шею, и тотчас взвизгнула мама Аня:

— Вот только кинь! Я тебе тогда так кину, своих не узнаешь!

Все вскочили на ноги. Аркашка заулыбался, довольный переполохом, но обострять отношения не стал. С Анькой шутки плохи: у нее ноги длинные и дерется больно. Только поинтересовался, что это у них нагорожено, презрительно цыкнул через губу и, отойдя на безопасное расстояние, дал длинную очередь из автомата.

— Пусть бы только сунулся, я б ему таких надавал! — переведя дух, сказал папа Сеня.

И снова мир восторжествовал под сенью рябины: захрумкали огурцами, выплевывая горькую кожуру, заулыбались друг дружке. Одна лишь мама Аня, беспокойная душа, все торкалась по углам со своим веником — наводила чистоту и порядок.

— А из глины железо делают, — словно бы между прочим сообщила она, продолжая давний спор с папой Сеней, который слыл во дворе эрудитом.

— И не ври, — сказал он на всякий случай.

— Да, да, сама по радио слышала.

— Вот и сделай железо!

— Не хочу!

— Тогда скажи, сколько будет… пятью шесть?

Чувствуя на себе любопытные взгляды, мама Аня на мгновение задумалась и решительно заявила:

— Нетушки. С тобой и говорить-то… Вот в школу пойдешь… Опять по чистому полу топчешься! — Мама Аня жиганула супруга по ногам пучком полыни, не больно, так, для острастки, чтоб знал, как задираться к старшим. Но на этот раз папа Сеня не настроен был прощать обиду:

— Двоечница несчастная! — убежденно заключил он.

— А ты… а ты…

— Папа Семка съел котенка! — бойко вступилась за мамашу дочка Роза.

Девочки засмеялись как на цирковом представлении.

— А ты трамвай в тапочках!..

Всем стало еще веселее. Не смеялась на этот раз лишь дочка Роза. Сжав зубки, она не стала придумывать в ответ какое-нибудь прозвище, а попросту ущипнула папу Сеню повыше локтя. Он ойкнул и отскочил, губы его задергались, готовые вот-вот исторгнуть плаксивую ноту, а руки сами сжались в два кулака.

— Девочек не бьют! — с пылающим от возбуждения лицом упредила его мама Аня.

Но папа Сеня, ничего не видя перед собой, уже шел напролом, махая руками как ветряная мельница.

— Милиция! Милиция! — наперебой закричали все трое. Дочка Глаша пищала совсем слабо, лишь бы соблюсти правила игры, зато мама Аня и дочка Роза взывали о помощи во весь голос, так что даже на улице, наверное, слышно было истошное:

— Милиция! Милиция!

Из распахнутого настежь окна второго этажа перевесилась взлохмаченная женская голова:

— Анюта! Опять вы эту дурацкую игру затеяли. Сейчас же прекратить! Имей в виду, два раза повторять не люблю.

— Хорошо, мамочка, — прощебетала Аня, обернулась к семейству и, не глядя на понурившегося папу Сеню, из-за которого, по ее убеждению, и произошел весь сыр-бор, сказала:

— Ну вот, опять на самом интересном месте прервали.

Загрузка...