Светлой памяти мамы моей, Марии Федоровны
Влажным и теплым, по обыкновению, был тот октябрь. Два года назад, до войны, в такую пору завершался курортный сезон. Конец его называли отчего-то бархатным, хотя на дальние гребни гор уже оседал снег и часто начинало штормить. Отдыхающие увозили с собой самшитовые трубки, шкатулки, инкрустированные мелкими ракушками, открытки «Привет из Сочи», на которых подрабатывал наш сосед, поджарый, вечно не успевающий куда-то дядя Костя.
Два года назад лоточницы еще настойчиво предлагали обратить внимание на горячие пирожки с мясом, на эскимо в шоколаде, а нынче в школе мы ждем не дождемся большой перемены, когда каждый получит по стакану соевого молока с булочкой. Кажется, что во всем белом свете ничего вкуснее этого не осталось. А может, вовсе и не было. Всю жизнь скулили в порту сирены, на пляжах гулял только ветер, всю жизнь над санаториями не увядал запах жженых бинтов и карболки.
Наш двухэтажный, обвитый зеленью дом стоит особняком. Запущенный овраг, пустырь, приморский сквер, сквозь который светится море, и бывший санаторий через дорогу — вот и все соседство.
Когда-то госпиталь считался тыловым, и раненых, привезенных издалека, встречали, как челюскинцев, с цветами и музыкой. Сейчас полуразбитые туристские автобусы ходят к самой передовой, но только невыспавшиеся санитарки дежурят в ожидании их да мы, пацанва, не устаем жадно вглядываться в череду обожженных порохом лиц, пытаясь прочесть в них больше, чем написано в газетах.
По нескольку раз в день мы чиним расправу над Гитлером: прокалываем насквозь, обезглавливаем его и четвертуем, потом лепим из глины эскадрильи неуязвимых краснозвездных «ястребков». А фашисты все наступают, изредка бросают бомбы на город. Ходят слухи, что курорт берегут для фюрера. Как-то зябко становится от одной мысли об этом. И всей нашей бескомпромиссной, несокрушимой веры в победу не хватает, чтобы поправить настроение у мам.
В нашем доме почти не осталось мужчин. Мы — за них. Старшему, Гарьке, уже двенадцать. Он крутит втихаря самокрутки и сплевывает сквозь редкие зубы так длинно, как не удается больше никому. Мне и Токе — по десять. Ваке пошел восьмой. Его только что обрили наголо и расписали зеленкой голову от болячек — узнаешь за километр.
Толька и Валька — братаны. Оба лобастые, ершистые, предприимчивые. Заводилой чаще бывает Тока, а расплачиваются они вдвоем, за компанию или для острастки, не знаю. Вся процедура отрепетирована до мелочей. Сначала в открытые окна доносится длинный речитатив тети Вали, а братья молчат. Затем потихоньку начинает подвывать Вака. Это значит — расправа близка и вот-вот запричитает Тока, что «больше никогда, никогда сроду такого не повторится». Под конец клянет безотцовщину и плачет их сердобольная мама, а сыновья ее успокаивают.
Однажды на проспекте, где до войны проходили праздничные демонстрации, заиграла труба. Раскатилась по кварталам душу веселящая звень. Мы добежали до угла в тот момент, когда под разлапистыми, роскошнолистными пальмами неспешной иноходью проплывала первая шеренга конников. Припорошенные пылью лица и гимнастерки были одного цвета с шинельными скатками. Понуро переступали исхлестанные грязью, иссушенные дальней дорогой кони. А труба звала и звала куда-то, напоминая о временах, когда гарцевали по асфальту на Первомае холеные рысаки с белой перевязью на лодыжках. Послушные трубе, привставали над седлами всадники с подчеркнуто прямыми спинами.
Рассмотреть горниста нам не удалось. Он уже проехал вперед. Покачивались рядом с буркой командира узкие вздернутые плечи. Я решил, что трубач совсем юн, как тот барабанщик, про которого сложили песню. Быть может, он одногодок Гарьке. От этой мысли сделалось сладостно и тревожно.
Штаб кавалерийской бригады расположился в здании нашей школы. Отныне мы стали ходить в среднюю, за два квартала. Парты уплотнили так, что в проходах было не разойтись. Но никто не роптал. А мы с Токой были особенно довольны, что учительница в объединенном классе осталась наша.
Лукерья Семеновна, казацкая дочь, запомнилась мне большой и доброй. Чем-то былинным веяло от ее широкой в кости фигуры, облаченной в просторный ситцевый сарафан, от сочного грудного голоса, которым привораживала она, беседуя с нами. А когда удавалось уговорить ее спеть что-нибудь из старины, класс замирал.
Начинала она негромко, склонив над столом перевитую косой голову. И вливалась в наши души вместе с напевом забубенная лихая тоска по вольнице, по степному неоглядному раздолью и еще по чему-то не виданному и не прожитому нами.
Этой осенью пение вела у нас другая учительница, совсем еще девчонка. Лукерья Семеновна объясняла задания глухо, больше спрашивала, и на переменах украдкой глотала какие-то таблетки. Шел октябрь. На Кубани, в ее станице хозяйничали немцы. А мы никак не могли вдолбить «старичкам» из средней, что не всегда Лукерья наша бывает такой скучной.
Однажды Лукерья Семеновна вернулась с перемены оживленной, нетерпеливой в опросе. У нее хватило терпения лишь в конце урока объявить нам новость. Сам командир кавалерийской бригады, наверное, тот, в бурке, просил нас, школьников, помочь в сборе желудей. Коннице не хватает фуража.
— А разве лошади едят, хи-хи… желуди? — прочирикали с задней парты, где сидели «старички».
— Еще как едят! Только хруст стоит. Чтоб мне!.. — забожился с места наш очкарик Венька по прозвищу Сухарь, покраснел, как будто это ему не поверили.
— Да, Сухарев, да, желуди питательнее, чем картошка. Только на корм их обычно дробят. Чтоб были кони сытые, выносливые! Чтоб всю мразь на полном скаку, сплеча…
Тугая, сжатая в кулак рука взмахнула перед нами и сразила наотмашь кого-то ненавистного.
— Ну-ка, кто вспомнит?..
Мы красная кавалерия, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ.
Голос у Лукерьи дрогнул и подсел, будто надломился. Лицо побледнело вдруг, но песню уже поддержали несколько голосов:
Про то, как в ночи ясные,
Про то, как в дни ненастные
Мы гордо, мы смело в бой идем.
Я не пел — скорее кричал, такие уж были слова, что чем громче они, тем сильнее желание заглушить всех своей решимостью.
Веди, Буденный, нас смелее в бой! —
загорланил весь класс.
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом, пожар кругом…
За два дня в окрестных кварталах не осталось на виду ни одного желудя. Их сносили на школьный двор в портфелях, сумках, за пазухой и в карманах — литые коричневые пули, каждая — в Гитлера.
Лишь мы с Токой не торопились нести свою долю. Такого большого дуба, как в нашем дворе, наверное, не росло больше ни у кого. Морщинистый, будто обожженный временем ствол начинался напротив крыльца и уходил в небо столь высоко, что, когда с вершины валился желудь, он успевал отстукать по веткам целую мелодию.
Собрав под дубом первую дань, мы с Токой почувствовали себя богатеями. И, как все богатеи, захотели награбастать желудей еще больше: полный мешок, чтоб еле сошлись тесемочки.
После обеда братья перелезли с ведром через санаторную ограду. А я отправился с корзиной в соседний сквер.
Сиротели аллеи. Лишь кое-где в траве поблескивал желудевый глянец. С моря наволакивало липкую сырость. Капли ее свисали с приувядших былинок. Под пустыми скамьями бродили куры.
Долговязая Зойка, музыкантшина дочь, стояла у обрыва и делала вид, что любуется прибоем, хоть каждому понятно — сторожит хохлаток. Ничего в том постыдного не было. Мне тоже досталось летом пасти здесь кроликов — ужасных обжор и разгильдяев, норовивших от меня улизнуть.
Я хотел посочувствовать Зойке — прохладно все же, коленки у нее из-под платья посиневшие торчат. «Здравствуй», — сказал. А она — ни слова. Только лопатки на спине как крылышки приподнялись. Ну и пусть это будут не ее куры, мне-то что.
— Красивые волны, — сказал я, хоть плескалась внизу, под обрывом, одна серятина.
— Да? — недоверчиво переспросила Зойка, покосившись краешком глаза.
— Роскошный вид, — щегольнул я любимой фразой фотографа дяди Кости.
— Врешь ты все.
— Ну и подумаешь…
Зойка засмеялась своей проницательности и повернулась ко мне совсем.
— А у нас во дворе два дуба растут, и желудей этих… — Она размахнула руками, и я подумал: «Ну, сейчас соврет так соврет». — Желудей этих — не то что здесь. Прямо идешь по ним, а они щелкают.
— Покажешь, а?
— Сейчас не могу, — поскучнела Зойка. — Вечером приходи, может, я их даже в кучку сгребу, чтоб не давили. Это для лошадей, да?
— Для кавалерии.
Чтобы совсем успокоить Зойку, я рассказал ей про кроликов. Она смеялась так, будто потешней ничего отродясь не слышала. В глазах так и прыгали веселые чертики.
Конечно, никуда я вечером не пошел. Внушил себе, что никаких там желудей вовсе и нет, а на самом деле просто сробел. Я стеснялся девчонок, и с Зойкой заговорил лишь потому, что рядом никого не было. А так, в открытую, при всех, прийти к ней домой — да я скорее под танк с гранатами брошусь.
Засыпал я под сладкую канонаду.
— Бам! — падал на жестяную крышу желудь и катился до самого желоба где-то над головой. — Р-р-р.
Все замерло во мне от ожидания. Хоть бы ветер дунул посильней, чтоб сразу очередью, как из пулемета… Вот сейчас, ну… Пожалуйста…
Утром я чуть ли не кубарем скатился с лестницы и замер на крыльце. В глазах зарябило от палых листьев. Они лежали рыжими, нежно-лимонными, шоколадными заплатами на земле, сливались в причудливые узоры. Но чужда была мне их красота; ведь лошади не едят дубовых листьев. А желуди кто-то уже собрал. Хоть бы один остался в насмешку. Без сомненья, это была Вакина «работа». Он был добытчиком по призванию: таскал домой незрелые сливы, запалы от гранат, слепых щенков и выброшенную прибоем щепу на растопку. Карманы его кургузого френчика походили на кладовые и смешно полнили в бедрах его щупловатую фигуру.
Тоскливо прошелся я по двору, пробрался через чердак на крышу, гремящую, с прохладной пустотой за воронками водостока. Длинный желоб исправно хранил все, упавшее с дуба. Даже заплесневевшие кусочки коры. Корзинка быстро загрузнела. И этого было бы довольно для счастья, если бы перед глазами моими не стояло видение рассветной, усыпанной желудями земли.
Днем меня снова ожидал парк. Я все-таки надеялся увидеть там Зойку, хоть и старался не признаваться себе в том. Хорошо бы с ней полукавить. Интересно, как она угадывает, о чем ты сейчас подумал. Одно смущало — что ответить, если спросит, почему за желудями не приходил.
Сквозь тонкую наволочь облаков просеивалось солнце. Блики его дрожали на неухоженных, забитых листьями газонах. В истоме цепенели кусты с блекловатыми, запоздалыми соцветиями. Над влажной землей боролись запахи отмирающего былья и прели.
Пожалуй, сегодня в самом деле было красиво. И море ластилось присмиревшее, с теплым зеленоватым отливом. А поделиться словами не с кем.
Лишь у обрыва, где мы стояли с Зойкой, пожилой солдат покачивал здоровой ладонью, как ребенка, перевязанный обрубок руки. Я прошел совсем рядом, вороша палкой листья, и услышал его тихий говор:
— Ты погоди чуток, не ной… Потерпи, говорю, маленько. Вот приедем к Антонине, она еще рада будет.
По ночам взрослые несли дежурство во дворе согласно какому-то постановлению. Когда настала очередь дежурить маме, я упросил ее взять меня в напарники.
Было уже за полночь. Мы сошли по пропитанным сыростью ступеням крыльца, и темные волосы мамы вместе с плюшевой, такой ласковой на ощупь жакеткой слились с чернотой. Город притаился, не выдавая себя ни единым отблеском огня. В тишине визгливо пропели и замерли наши шаги.
— Бам! — я вздрогнул. — Р-р-р, — проворчало по крыше.
— Ты не бойся, мам, — сказал я, нащупав в кармане заржавелый осколок от фугаски.
— Тебе не холодно?
— Нет.
Мы обошли весь двор до самого сквера, откуда терпко сквозило морем. Желтый язык прожектора вылизал нависшие облака.
Под навесом, где висела на проволоке снарядная гильза — сигнал тревоги, обняв меня, мама стала рассказывать про зимние забавы своей юности.
Я еще помнил снег. От него пахло свежестью. И вовсе не трудно было представить, как летишь на санях, придавленный кучей малой, с самой вершины горы. Грудь мою забивал стылый, режущий воздух. От гиканья парней и визга полозьев замирало нутро. И медленно отходили колени на ледяном, нескончаемо длинном раскате реки…
— Ма, вот бы опять на Урал?
— Да… Мы бы с тобой в лугах саранок накопали. Самое лакомство для ребят.
Мне нравилось сидеть вот так, вдвоем с мамой, особенно в те вечера, когда она брала в руки гитару. Склонив голову на плечо, так что темно-карие глаза ее были почти вровень с моими, она раздумчиво перебирала струны и пела про судьбу-кольцо, про то, как «сидел рыбак веселый на берегу реки, а перед ним по ветру качались тростники». Рыбак-то был веселый, а мелодия протяжная, грустная. Но мне все равно еще и еще раз хотелось услышать историю его необыкновенной любви. Подобно большинству мальчишек, на людях я стыдился всяких нежностей. Погладь меня мама по голове при ком-нибудь из ребят — тотчас отшатнусь, как от ожога. А дома, наедине, нисколько не стыдно было и самому прижаться к ней и чувствовать всем существом своим, что есть у меня самый добрый и понятливый в мире человек — мама.
Гитара и в том году висела на стене нашей комнаты, мама часто обтирала пыль с нее, семиструнной, а в руки давно уже не брала, говорила, что гитара расстроена…
То была до обидного спокойная ночь. Не летали самолеты. Молчала гора Батарейка — городской бастион. Никто из шпионов не рискнул выползти из соседнего оврага, где свирепствовали заросли ежевики и крапивы.
Когда чуть-чуть развиднелось, я сбегал за корзинкой и собрал под дубом долгожданную ночную дань. Очень скромной оказалась она, и все же мне очень хотелось увидеть Ваку в тот момент, когда он придет за желудями. То-то поскучнеет сразу.
Захлопали двери. От сараев, где стояли печурки, потянуло дымком. Я уже собрался уходить, когда из-за угла; позевывая, нарисовался Тока с жестяной банкой в руке.
— Здорово, — небрежно бросил он, словно мы каждый день встречались с ним спозаранку под дубом. Но на корзину все-таки зыркнул и небрежно бровью повел. Вот только с банкой не знал, что делать. В руках ее повертел и так и эдак:
— Слыхал, будто школу нам опять освобождают?
— А как же желуди?.. Ты что говоришь?
— Гарька трепанул. Но вроде точно, приказ им такой. — Тока махнул рукой в сторону гор, откуда погромыхивало иногда в тихую погоду, и прилизал волосы пятерней. Так он всегда делал, чувствуя за собою неловкость.
— А когда они?
— Наверное, чухаться не будут. Сам знаешь, у них раз, два — и ваших нет.
Мы взяли большой мешок, тот самый, с которым тетя Валя ходила в горы менять одежду на кукурузную муку, и сыпали, сыпали в него желуди, поражаясь прожорству дерюжной пасти. Когда подоспевший Вака выгреб из своего кармана последнюю горсть желудей, собранных спозаранку за санаторной оградой, мешок не вырос и наполовину. Мы огорошенно потоптались вокруг. Еще бы хоть полведра. Да где найдешь, если даже овраг обыскан сверху донизу не однажды.
Тогда-то я и бухнул про Зойкин двор. Спохватился, что напрасно сболтнул, но остановиться не смог, и совсем уже невкусно промямлил, как ходят там прямо по желудям, а они щелкают под ногами.
— Г-где это? — От волнения у Ваки вытянулась худая шея.
— Давай беги, как же… Зойка… — В знак небрежения к моим словам Тока хотел поэффектнее сплюнуть, как Гарька, но цыкнул себе на рубаху и заелозил рукавом. — Ждали нас там.
Прекрасный был повод замять разговор. Я даже согласился, что, может, сейчас в том дворе действительно ничего нет.
— И не было, — напирал Тока, уловив мою слабину. — Нашел кому верить. Зубы ее видал?.. Какие, какие! Редкие. Значит, вруша.
Новость ошеломила меня. Но и обидно стало за Зойку. Разве она виновата, что у нее такие зубы? Да и на врушу она совсем непохожа. Наоборот, глаза ясные, в сторону не косят.
Я вспомнил Зойкины глаза и почувствовал, что если сейчас соглашусь с паршивой Токиной приметой, то никогда уже не смогу запросто подойти к Зойке, сказать ей «здравствуй» и после долго буду презирать себя.
— Есть там… желуди.
— Сейчас есть? — поразился Тока.
— Ну конечно! — радостно подхватил Вака. — Много-премного. Аж под ногами — тах! тах!
— Сам не видел и говоришь, что есть? — дожимал меня Тока.
Мы поспорили. Проигравший обязан был провезти победителя на закорках вокруг всего дома, и я уже ощущал у себя под ребрами стоптанные Токины каблуки.
Свирепо скрутив горловину мешку, дернул его на себя. Мешок даже не шевельнулся.
Братья засмеялись, не очень, правда, заливисто.
Солидно поплевав на ладони, взялся за дело Тока. Желуди помотались, погремели немного сверху и затихли.
Втроем, пыхтя и подбадривая себя криками, мы проволокли мешок по дорожке метра полтора, а может, и целых два. Вот это порося откормили! Самое время было напыжиться от гордости. А мы запереглядывались в растерянности: как же теперь с ним, с мешком-то?
Час спустя из нашего двора выехала обтянутая линялым дерматином детская коляска, еще не столь давно служившая персональной каретой Ваки. Она непристойно повизгивала на всю улицу. Одно колесо тилипалось и восьмерило, но наш почетный эскорт хранил полнейшую невозмутимость. Более того, хотелось, чтобы навстречу попалось полгорода знакомых. Но в такое прохладное воскресное утро пацанва еще отсиживалась по домам, а редкие прохожие не проявляли любопытства: чего только не везли в колясках в те годы!
Зойкин двор лежал не по пути в школу, но ехали мы сначала туда. Чем ближе к нему, тем явственней рисовалась передо мной картина: наш кортеж въезжает в калитку, и пацаны, играющие у сараев в чику, тотчас переключают внимание на нас. Мы держимся независимо, осматриваем двор, где, конечно, давно уже собраны желуди, и тут на порог, улыбаясь и протягивая мне руку, выходит Зойка. Я подхожу, говорю: «Здравствуй», и как только ощущаю прохладные Зойкины пальцы, от сараев несется на разные голоса:
— Жених и невеста. Тили-тили тесто.
— Дураки! — кричу я. — Мы же просто за желудями.
А за спиной кривляются и верещат:
— Тесто засохло.
— Невеста сдохла.
— А невеста-то, ой, мамочки, выше жениха!
Я шел за коляской, приволакивая ноги, как за гробом, и колеса заунывно подпевали мне скрипом.
Зойкин дом с улицы не разглядишь. Старинная каменная постройка спряталась за стеною деревьев и виноградных лоз. Двор широк и запущен. У сараев растут два дуба да корявая алыча. Остриженный под уголовника сибирский кот — жертва надвигающейся зимы — диковато поглядывает с карниза. И больше во дворе ни души: бальзам на мою расхристанную душу.
— Где же твои желуди?
Я пожал плечами. Пробежка вокруг дома с Токой на плечах представилась мне в эту минуту приятнейшей из забав. Дубы на месте — значит, Зойка не соврала.
Тока не успел закрепить свою победу нравоучением, как у сараев зашелестели дубовые листья. Предприимчивая натура Ваки не терпела покоя.
— Мальчик, тебе кого? — окликнули его из окна.
— Мне? — удивился Вака. — Никого. — И показал на ладони заморенный желудь сначала женщине, потом нам.
Реакция была странной. Голова тотчас исчезла, а на обвитой плющом веранде появилась другая женщина в восточном, небрежно запахнутом халате. На худощавом, резко очерченном лице откровенное любопытство.
— Вы за желудями, — не спросила, а как бы утвердилась в мнении она, — к Зое.
Оставалось лишь согласиться с ней.
— Так это ты был в парке?
Я опустил голову.
— А Зоя ждала, что ты придешь.
У меня заполыхали уши. Даже шею пощипывать стало. Женщина еще что-то говорила. Слова были приветливые, а поставленный голос резковат, как будто она сердилась. Сдается, нас приглашали зайти в дом, но твердо я уловил лишь одно: Зойка заболела, лежит в больнице.
— Подождите минутку, — попросила женщина, когда мы зачастили отходную: извините и прочее.
Проводив взглядом шуршащее разноцветье, я покосился на братьев. Вака нашел время заняться болячкой на голове. На обветренных губах Токи вызревала ухмылка. Все, теперь дожидайся какого-нибудь прозвища. За ним не заржавеет. Но, странное дело, мысль об этом уже не была столь прилипчива, как прежде. Мелькнула и пропала. Откуда-то издалека нашептывал мне Зойкин голос: «Приходи», и снова по шее прошлись иголочки.
Я поддал Ваке по руке, чтоб не позорил общество. Он не обиделся:
— Знаешь как чешется.
Женщина спускалась во двор, туго перетянутая поясом халата, отчего ее высокая, тонкая в талии фигура стала очень похожа на Зойкину. В такт шагам покачивались два ведра… с желудями.
— Это вам всем от Зои. Вы ведь обещали прийти за ними?
Братья уставились на меня, как будто увидели впервые. Получалось, что знал я все это заранее и скрывал. А если не знал и не догадывался, а Зойка собирала желуди просто так? Без моей просьбы, и ждала? Что ж она, дурочка?
— Все некогда было, уроки, — сказал я смурным голосом.
Высыпая желуди в коляску, так что она наполнилась до краев, Зоина мама хвалила нас за старание, а сама все медлила, словно ждала от нас еще чего-то, кроме «спасибо» на разные голоса.
Вот уж разровняли руками наше сокровище. Передали пожелание Зойке, и скрипнуло колесо. Мы пошли со двора тесной кучкой. Я обернулся. Зоина мама стояла на том же месте и грустно глядела нам вслед.
— Скажите, пожалуйста, а где… та больница?
Лишь по улыбке, озарившей худощавое, такое пронзительное лицо, я понял, как нужны были именно эти слова.
— Сейчас к ней нельзя, карантин. Но я обязательно передам, что вы были.
Теперь мы тянули осевшую по самые оси коляску со всеми предосторожностями, как возят тяжелобольных. Вровень с бортами плескалось желудевое половодье. На нас заглядывались мальчишки и взрослые. Но мы смотрели только вперед.
— А она девчонка — ништяк, — признался Тока. По его шкале ценностей это тянуло на четыре с плюсом.
Тревога закралась, когда мы еще не въехали во двор средней школы. Реденькая стежка из желудей тянулась от дороги к сараю, куда все сносили их. Двери были распахнуты настежь. На земляном полу валялся рваный брезент. Раздавленная сердцевина желудей успела потемнеть. Верно, все забрали еще вчера вечером.
Я поднял одну из побуревших половинок и попробовал ее на вкус. Во рту надолго осталась вязкая горечь.
Нет, не могла уехать так скоро кавалерийская часть. Мы наверняка еще застанем бойцов за сборами и там вручим прямо из рук в руки все, что столь бережно собирали. Уверенность эта задавила отчаяние, но не уничтожила его совсем, и до самого здания старой школы погоняло нас в спины то и другое чувство.
Мы с Токой впряглись в коляску вдвоем, а Вака бежал вперед и распугивал прохожих диковатыми выкриками:
— Эй-эй!.. А ну дорогу!.. Эй-эй!
На выбоинах асфальта коляску подкидывало, что-то кувыркалось и постукивало за нами, но останавливаться было нельзя. Только бы успеть. Быть может, как раз сейчас они садятся в седла…
У ворот школы нас не задержал часовой. На физкультурной площадке валялось полподковы, кому-то на счастье. От брошенной масленки растеклась по крыльцу жирная запятая. Мы медленно объехали притихший двор и остановились с похоронными лицами.
— Ну вот, — сказал Тока.
Ясно, что «ну вот». Опрастывать надо коляску где-то здесь, у оврага. А у кого поднимется рука? Вот если б вернулись конники передохнуть после боя хоть на часок или другая часть…
Мне даже послышался стук копыт, отдаленный, но четкий, как барабанная дробь. Прострочил и оборвался. Но почему вдруг Вака перестал колупать свои болячки?
Раскатисто громыхнуло еще, прорвавшись между деревьями и домами, затем еще, и с разворота прямо на нас обрушился конский топот. У крыльца кони всхрапнули, осаженные сильной рукой, колеса брички протащились по песчаной дорожке боком, две пары сапог — кирзачи да хромки — порхнули по ступеням, и все стихло.
В сказке то было, наяву ли? И не сама ли коляска подкатилась под конские морды: уплетайте, родимые…
Позванивая удилами, гнедые косились на нас заносчиво, даров не принимали.
Потом началась суета, как при эвакуации. Прямо с крыльца сталкивали в бричку какие-то ящики, стопы чистой бумаги, перемазанную краской флягу. При этом утопающий в галифе пожилой уже человек все взывал к осторожности, а сам, едва не уронив короб, стал растирать платком жилистую шею.
Становилось ясно, что в бричке не останется места. Привстав за деревянным бортом, я изо всех сил старался встретиться глазами с пожилым. Неужели не видит, с чем мы сюда пришли. Ну что ему стоит подойти и положить ладонь на затылок, как делал отец, или слово самое нехитрое сыскать. Мне больше и не надо б за все труды. А он, как нарочно, трет свою шею и трет.
— Товарищ командир, — набрался храбрости Тока. — Мы вот тут…
Запыленные хромовые сапоги посторонились, уступая дорогу чему-то громоздкому, завернутому в мешковину. Солдат тоже смотрел очень прямо, нацеленно перед собой. Наверное, до войны он работал грузчиком. Уж очень ловко прирастали тяжести к его округлой спине. Отряхнувшись, он доложил, что все чин чинарем, стало быть, можно ехать, и как-то очень неловко покосился на скорбное Вакино лицо. Видел он нас, конечно, еще как видел.
— Так что у вас, сынки? — спросил наконец пожилой. — Фураж привезли? А коней-то… — Он развел руками. — Война ждать не любит. Спасибо вам за старание…
— Товарищ политрук…
— Едем, едем, некогда варежку жевать, — перебил солдата пожилой, взбираясь на козлы.
— Негоже хлопцев забижать.
— Ну давай краску выбросим, листовки на желудях заквасим. Так?
— Да они ж места не займут, — обрадовался солдат, — и весу-то — вона!
Прежде чем я успел сообразить, что к чему, солдат рванул коляску на грудь, выдохнул с натугой: «Ого!»
— Отставить! — закричали с козел.
Но желуди с веселым перестуком уже разбегались по днищу брички.
— Повторить приказание! — побагровел пожилой.
Осторожно опустив пустую коляску, солдат вздохнул. Мы сжались от окрика, как будто это нас за ослушание могли подвести под самый что ни есть трибунал. Все, что угодно, я готов был сделать в ту минуту для солдата, но не мог сладить даже с собственным языком. Стыдясь своей слабости, я стиснул кулаки и выдохнул, как учила нас Лукерья Семеновна, казацкая дочь:
Мы красная кавалерия, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ.
Мне казалось, от избытка чувств порвутся какие-то там связки. А голос просочился тонко, дрожаще. Но странная была сила у этой песни. Она вытянула братьев в струну, завела назад худые плечи и заставила подпевать:
Про то, как в ночи ясные,
Про то, как в дни ненастные
Мы гордо, мы смело в бой идем.
Пожалуй, мы все же орали, а не пели, глядя на тех двоих, заглушая недосказанное между ними.
На седоватом виске политрука набухла змеистая жилка. Он развернулся к нам и смотрел в упор то на одного, то на другого, словно стараясь запомнить каждого. Зашарила по козлам тонкая в запястье ладонь:
— По коням! По коням приказ был, какого рожна!..
Солдат суетливо заскочил в повозку, гикнул на развороте и, приподняв пилотку над рыжим бобриком волос, помахал нам. Лицо его было светло и озорновато.
Веди, Буденный, нас смелее в бой!..
Всклубилась из-под копыт, обдала нас мелким прахом земля, и долго я чувствовал на своих губах ее горьковатый привкус.
Иприт — стойкое отравляющее вещество кожно-нарывного и общеядовитого действия, имеет запах хрена или горчицы, поражает кожу, глаза, дыхательные пути человека. Действие наступает через двенадцать часов…
Люизит — стойкое отравляющее вещество кожно-нарывного и общеядовитого действия. Имеет слабый запах герани. При попадании на тело сначала образуется язвочка…
Фосген — бесцветный удушающий газ, сильно действующий на слизистые оболочки дыхательных путей, имеет запах прелого сена, создает остросмертельные заболевания с критическим периодом около трех дней…
Осенью сорок первого я знал все эти нарывные и удушающие так, что их преподлейшие свойства, как говорится, только от зубов отскакивали на уроках военного дела. И не очень удивился, когда однажды в присутствии пожилого мужчины и совсем молоденькой женщины с осоавиахимовскими значками на гимнастерках — так называемой комиссии — меня первого вызвали отвечать к морщинистому стволу шелковицы. Занятия тогда часто проводили под открытым небом, откуда в случае тревоги проще простого было добежать по оврагу до темной дыры бомбоубежища.
Я бойко расправился с устройством противогаза, объяснил, как поступать в случае, если такового под рукой не окажется, а враг применит химическое оружие. И тогда седовласый, осанистый осоавиахимовец, поправив пенсне на орлином носу, задал коварнейший из вопросов: как поступлю я, если вдруг увижу летящий навстречу фашистский самолет?
— Спрячусь в бомбоубежище, — тотчас ответил я. — …Ну тогда в щель.
В ту пору в каждом дворе были отрыты защитные, наподобие окопов, укрытия… И щели нет рядом?.. В канаву лягу… И канавы нет?
«Ну влип так влип», — подумал я и, видно, очень разволновался, потому что мужчина взялся успокаивать меня, повторяя:
— Да ты спокойнее, спокойнее, тебя никто не торопит. Самолет еще далеко, а ты один на дороге, идешь из школы домой.
— Да, ты идешь из школы домой по нашему цветущему городу-саду, и вдруг издалека, — изящно показала узкой ладошкой женщина, — совсем низко…
Приятель мой, Владик, отчаянно тыкал пальцем куда-то вверх.
Учительница Лукерья Семеновна, отчего-то приятно улыбаясь, уверяла, что я, конечно же, знаю, как поступить в таких случаях, просто растерялся немного.
Я повернулся к мужчине и с надеждой спросил:
— Совсем-совсем низко летит?
— Ну да.
— А я по берегу иду…
— Хорошо, пусть по берегу.
— Тогда б я его, гада, камнем!
Все так развеселились, словно я им язык показал. Мужчина потрясся, потрясся грузным, осанистым телом и принялся протирать стекла пенсне, точь-в-точь таких, какие, судя по кинофильмам, носили лишь белогвардейские офицеры. Одному мне было не смешно, потому что, оказывается, всем хотелось, чтобы я спрятался под ближайшее дерево, только и всего. Я представил, как иду из школы обычным путем по тротуару, под сплошным зеленым пологом, сквозь который едва-едва пробиваются солнечные лучи, и подумал о том, что эти взрослые совершенно не представляют, что такое война в условиях курортного города.
После уроков вся наша пацанва обычно играла на пустыре — большой площадке возле дома, куда весной рабочие завезли песок и глину, дранку и кирпич, а начать ту стройку не успели. Мы быстро нашли применение этим материалам: из кирпичей и песка сооружали крепости, из глины лепили пушки и самолеты, из дранки получались превосходные кинжалы и сабли.
В тот день мальчишки нашего дома готовились к большому сражению, создавали боезапас — катышки из глины. Нанижешь такой на конец гибкого прута, взмахнешь им порезче, и летит катыш во врага — ну что тебе пуля. Дело двигалось споро, но как ни увлечены мы были, ухо привычно уловило едва обозначившийся, чуждый звук с неба. Самолет летел высоко, на частом, прерывистом дыхании: «Уа, уа» — так загнанно гудит только «Хейнкель-111».
Все прислушались и согласились, что это «хейнкель», хоть сирены в порту молчали и не надрывались на вокзале паровозы. Видно, ПВО решила пренебречь одиночкой. Заслонившись от солнца, мы искали знакомый силуэт, а обнаружили нечто невиданное и странное: за светлой, подвижной точкой тянулась белая полоса. Она все расширялась и медленно оседала на город.
— Газы, — тихо сказал я.
— Газы, — оробев, подтвердил Тока. А Вака, человек действия, тотчас огласил эту новость на весь двор истошным, проникающим до печенок голосом:
— Га-а-а-зи!
Что тут началось!.. Изо всех дверей вылетали насмерть перепуганные мамы, тети и бабушки, крепко хватали нас за руки, а дальше не знали, куда бежать и что делать. И пока мы популярно излагали суть опасности, тыча пальцами в небо, жена майора госбезопасности тетя Нина Олферова взяла командование на себя. Хрупкая, как девочка, с лицом мадонны, она, по моим понятиям, совершенно не походила на командирскую жену, тем более в военное время. Одно оправдание — всего за неделю до вероломного нападения сыграли свадьбу они. И голос у тети Нины был тонкий, но уверенней, чем у остальных, когда она предложила:
— Давайте все ко мне, у нас комната большая и изолированная.
Ветер дул с гор и медленно сносил белесый, все расширяющийся шлейф как раз на самое побережье. Точно рассчитал, паразит!
С оглядкой на небо все до единого жильцы дома успели сбежаться в просторную комнату Олферовых, захватив с собой харчи да кое-какие вещи, словно в эвакуацию собрались. А мыла не взяли. Бог с ним, что лишь по карточкам его и дают, что в цене каждая четвертинка — жизнь дороже. И чем, как не мылом, следует изолировать помещение от окружающей среды, отравленной боевыми ОВ. Всякому грамотному человеку должно быть ясно — только мылом.
Пришлось бежать обратно. В мгновение ока по кухням реквизировали куски и обмылки. Теперь все зависело лишь от проворства наших рук: успеем замазать пазы и щели в комнате — выживем.
Трещали чьи-то старые рубахи и майки — драли их на лоскуты и тотчас пускали в дело; одержимо постукивали о дерево ножи. Взгромоздившись на венские стулья, мы с мамой тоже конопатили и шпаклевали рамы, колупая от душистого розового брусочка с надписью «Тэжэ». Концы ножниц в моей руке то и дело тыкались мимо щели. Быстрей, быстрей!
Одна лишь бабушка Тюрина, вот уже два месяца не получавшая писем с фронта, куда ушла санитаркой ее дочь, сидела среди узлов сгорбленная, с восковым, заострившимся носом, вперясь взглядом куда-то в угол. Ее оставили в покое после того, как она прошелестела, что не надо суетиться перед смертью — грешно это: чему быть, того не миновать.
А мне о смерти не думалось. Все происходящее очень походило на большую игру, в которой столь дружно участвовали и взрослые и дети. Вот так же бывало до войны на сборе винограда, когда все соседи собирались во дворе с тазами и ведрами и начинался самый настоящий праздник. Приставив лестницы к дому, мужчины штурмовали стены и, срезая на вышине огрузшие, налитые дымчатым соком грозди, кидали их в фартуки женщин. Приподнимаясь на цыпочках, срывали терпкую изабеллу и мы, ребятня. Со всех сторон сносили виноград на чистую большую холстину, и когда клали сверху самую красивую гроздь, она приходилась едва ли не вровень с моим лицом. Урожай делили «по головам», а потом: расставляли в увитой лозами беседке у кого какие находились вино и закуска, и застольннчали, и пели песни, и, просто дурачились от избытка веселья, что большие, что малые.
Бабушка Тюрина тоже, бывало, пускалась в пляс, путаясь в долгом подоле платья и помахивая испятнанной виноградом кистью руки, как платочком. А теперь сидит нахохлившись, словно уже и не с нами вовсе она, а там…
Не то от усердия, не то от испуга, прижало Ваку:
— Пи́сать хочу.
— Боже, горшка-то не взяли, — огорчилась тетя Валя, продолжая проворно работать пальцами.
Вака пострадал немного, покривился и, не встретив больше сочувствия, принялся замазывать замочную скважину. Никто на нее внимания не обратил, а он, глазастый, узрел.
Все одолели, все замуровали, лишь мыла хватило едва-едва, последний переплет окна промазали уже кремом от загара. Все равно газоубежище получилось на славу. Расселись кто на чем в большой, на минуту онемевшей комнате, заговорили отчего-то вполголоса, словно кто мог подслушать. Лишь тетя Нина все не могла успокоиться: присаживалась на уголочек тахты и тотчас вскакивала, чтобы убрать какую-то одежду, то и дело заглядывала в окна, в которые ничегошеньки не было видно, кроме разросшихся кустов жасмина. Дядя Костя, ее муж, нес службу в городе, а там сейчас…
Посидели, принюхались. Вроде бы не отдавало пока ничем, кроме устоявшихся запахов парфюмерии да съестного: чьей-то мамалыги, кабачков на постном масле и, похоже, мясной тушенки, хотя откуда бы ей взяться, если по карточкам в нашем магазине тушенку не отоваривали уже лет сто или двести. Об еде я постарался не думать — сразу вязко становилось во рту.
— Да-а, вам хорошо, — снова заканючил Вака, — а я пи́сать хочу.
— Навязались вы на мою шею… — привычно начала тетя Валя, больше так, для острастки, — все равно уж привстала с места. Но женщины не дали ей ни попричитать вволю, ни развернуться — захлопотали все разом, раздобыли где-то стеклянную банку из-под компота, и Вака утешился, в уголке в полное свое удовольствие. Журчал, журчал, конца тому не было.
Я сидел под деревянным, не окрашенным снизу подоконником и время от времени ощущал, как по тонкой шее моей соскальзывает едва внятная, щекотливая струйка воздуха. Я ежился, заглядывал вверх — никакого просвета; подставлял ладонь — ничегошеньки. Только усаживался поудобней, а она опять змеисто так — юрк за спину.
— Что ты вертишься как юла? — раздраженно спросила мама.
Пришлось сделать вид, что ничего особенного не происходит, и продолжить дознание носом. Я украдкой нацеливался вверх то одной ноздрей, то другой, пока не пролился в меня сторонний, текучий и сладостный аромат.
Пахло цветами… Да, безусловно пахло цветами — той самой геранью, слабый запах которой несет с собой удушье и смерть. Правда, я не мог бы поклясться «на зубариках», что четко помню, как благоухает герань. Но ведь и тот, кто сочинял наставление по химзащите, тоже не был уверен, чем в точности отдает иприт — горчицей либо хреном, так честно и написал: или — или.
Чем больше вдыхал я ноздрями тот воздух, пытаясь вспомнить, как пахнет герань, тем больше дурманил он мою голову, и почему-то хотелось глотать его еще и еще, а не кричать во всю глотку об опасности. Представить только, какая тут паника начнется — боже мой!
— Ты можешь сидеть потише? — просто так, по привычке спросила мама.
До чего же изощренный народ эти немцы — то разит от их газов обыкновеннейшим прелым сенцом, то горьким миндалем, а то цветами, в которые столь приятно бывает зарыться на пустыре с головой и слушать стрекот кузнечиков…
Прошла вечность, и еще немного. Вполне достаточный срок, чтобы вымер весь город. Уже, все страхи пережив, не шептались наши мамы ни о мужьях, ни о немецких листовках, ни о том, что кому-то пришло письмо с тщательно вымаранными тушью строчками. Притихли, осоловели и мы, мелкота, часто дыша ртами. Один только я, исподтишка заткнувший тряпицей пазуху подоконника, доподлинно знал, что все мы, затаившиеся здесь, уже отравлены.
Воздух загустел, хоть режь его на кусочки. Отяжелела дурманом полная голова.
— Доколе сидеть-то будем? — ворохнувшись, подала голос бабушка Тюрина.
Никто не ответил ей.
И вдруг мне почудилось, как по ту сторону стены, где перестало существовать все живое, скрипнула галька… Вот чьи-то шаги отпечатались по ступеням, и дрогнула запертая на крючок дверь.
— Нина! — раздался голос с того света, очень похожий на дяди Костин.
Все молча пережидали, когда исчезнет наваждение.
— Нина… открой же!
Стряхнув оцепенение, тетя Нина бросилась к порогу и, прильнув к двери, выдохнула:
— Костик, ты жив!
— Ну что за шутки?! — осерчал голос.
— Там все уже кончилось?
— Открой же, ну что случилось?
— Но газы, Костик…
— Значит, я мертвец! — помедлив, отчетливо сказали за дверью.
Тетя Нина решительно поддала снизу кулачком, крючок с лязгом отскочил, полетело на пол тщательно промазанное рванье, и на пороге нарисовалось сердитое, широкоскулое лицо дяди Кости. Оно явно удлинилось при виде всех нас, сидящих и стоящих кто где в обществе разнокалиберных кастрюль, и мисок, и баулов. Веснушчатый, лопаткой нос страдательно сморщился:
— Да, газов здесь действительно многовато.
Женщины захохотали сразу, облегченно и радостно, а мы, мальчишки, погодя, но уж зато разошлись, раскатились, подвывая и размазывая слезы, — не остановить. Так здорово не смеялись мы даже на «Веселых ребятах», когда подглядывали эту комедию, повиснув на перилах веранды в госпитале.
— Га-зы, — с удовольствием повторил дядя Костя. — Кто это у вас такой бдительный нашелся?
Все закрутили головами и уставились на меня, как будто я все еще стоял здесь во весь свой рост, а не превратился в махонького, с ноготь величиной человечка. Но Ваке показалось этого мало, и, выставив скользкий от мыла палец как пистолет, он пригвоздил паникера к стенке:
— Во! Он!
Лучше бы сгноили меня в ту минуту всеми боевыми отравляющими: ипритом и люизитом, фосгеном и дифосгеном вместе.
Спасибо Токе, выкрикнул он те слова, что застряли у меня где-то пониже горла:
— А белый хвост! Ведь все же видели, «хейнкель» летел, а за ним… Ведь все же видели!..
— Это отработанные газы, — спокойно пояснил дядя Костя. — Говорят, у фрицев с горючкой плоховато…
Мы выходили на волю будто из склепа. И, ах, как сладок, до головокружения, показался мне воздух, пропитанный яростными ароматами душистого табака, — да, да, конечно же, табака, а никакой не герани, — подгнивших остатков яблок и близкого отсюда моря. Какое это, оказывается, благо — дышать полной грудью и чувствовать, сколь чисто небо над головой, сколь ярка и трепетна готовая опасть листва, сколь безогляден вокруг тебя мир, в котором все только начинается.
Я поймал этого полосатого зверя в овраге, среди колючего хитросплетения терновника и повилики. Когда мне удалось наконец загнать его в сырую и глинистую расселину, откуда бежать было некуда, он выгнул спину и зашипел так злобно и угрожающе, что я застыл в нерешительности: хоть пяться или деру давай. Я закрыл глаза и бросился вниз животом…
До самого дома котенок царапался, норовя укусить меня тонкими, словно иглы, зубами. И лишь в темноте подъезда сжался в молчаливый, вздрагивающий комок.
— Боже, на кого ты похож! — всплеснула руками мама, завидя нас вдвоем.
По-моему, я был похож на самого счастливого человека в нашем городе, хоть на рубахе и зияла дыра, а штаны из светло-серых стали желты от глины. Ведь я так давно мечтал, чтобы у нас в квартире кто-нибудь гавкал или мяукал, как у всех нормальных людей.
Мама отмывала нас в корыте по очереди: сначала меня, потом котенка. Я держал его за лапы, облепленного шерсткой, тощего, как крысенка, а он извивался, и дрыгался, и мяукал так истошно, словно над ним вершили расправу. Потом, по нашим понятиям, следовало напоить котенка молоком. Однако напрасно я пытался сунуть его, бестолкового, мордой в блюдце — он упирался всеми лапами и отряхивался так брезгливо, словно поимел дело с какой-то гадостью. Зато в рыбу котенок вцепился с урчанием.
— Дикарь дикарем, — жалостливо сказала мама. — И кто его, такого малого, бросил?
Но оказалось, что поймал я вовсе не дикаря, а дикарку. Мы назвали ее Чучей.
Чуча прожила у нас год, когда началась война. К тому времени она выросла в красивую кошку с гладкой, в дымчато-коричневых полосах шерстью, с коротким хвостом и острым взглядом зеленовато-желтых с дичинкою глаз. Пожалуй, только глаза и напоминали в ней то злющее существо, которое жило в овраге.
За год я тоже подрос, пошел в первый класс и окончил его. Весной каждое утро по нешироким тротуарам курортного городка до самой школы меня провожала Чуча. Она вышагивала чуть впереди меня, так важно задрав хвост, словно сопровождала кронпринца. Редкие прохожие оглядывались на нас, и я в самом деле чувствовал себя баловнем судьбы. Но стоило нам войти в школьный двор, как роли тотчас менялись.
— Ур-ра! Чуча пришла! — кричали ребята и бежали не ко мне — к ней. И сам я тоже орал со всеми вместе:
— Ур-ра! Чуча!
Она испуганно вздрагивала и прижималась ко мне, ища защиты, хоть знала, что здесь ее не обидят. Напротив, от школьных завтраков, которые давали родители каждому из нас, ей всякий раз перепадали разные лакомства.
Незадолго до начала нового учебного года в круглом павильоне, поблизости от морского вокзала, еще продавали без карточек горячие пирожки с джемом. К зиме и по карточкам в магазинах отоваривали скудно. А первой военной весной стало и вовсе голодновато.
Никто из одноклассников моих уже не подзывал к себе Чучу, пряча в кулаке огрызок окорока или колбасы. И однажды я с грустью заметил, что иду в школу один, без провожатой.
Привыкшая к мясу, Чуча сама стала добывать себе пищу. В двухэтажном деревянном нашем доме давно уже перевелись мыши, и теперь, играя в войну с ребятами, все чаще я встречал Чучу то замершей под дуплистым дубом в овраге, то мягко и бесшумно скользящей в зарослях барбариса, у самого обрыва к морю.
Едва на пригорках пробудилась трава, по нашему дому прокатилась настоящая эпидемия — все завели кролей. Пасли их в парке, словно каких-нибудь коз. Только живший под нами старик Гайда, всегда затянутый в китель, как в мундир, решил быть оригиналом: принес с базара дюжину цыплят да петуха с курицей и выпустил их во двор. С этих цыплят все и началось.
Однажды средь бела дня пропал один желтоклювый. Гайда был человеком дотошным, принципиальным, как он сам любил подчеркнуть, и не успокоился до тех пор, пока не нашел за сараями кучку перьев. С этими перышками, зажатыми в мосластый кулак, он и пришел к нам искать управу на Чучу. Почему именно на нее, а не на того бездомного пса, который рыскал по окрестным помойкам, Гайда объяснить толком не мог, но пригрозил, что если еще обнаружит потраву, то открутит голову кошке.
Понять его расстройство было нетрудно, кому понравится такой разбой средь бела дня, да еще в столь трудное время. Для острастки мама потыкала Чучу мордой в те перышки и взгрела ее рукой. Дня два кошка не показывалась нам на глаза — обиделась. Потом все пошло как прежде. Мы подкармливали Чучу чем могли. И хотя дома она по-прежнему сидеть не любила, порой пропадала где-то до самой ночи, однако цыплят больше никто не трогал. Они росли и набирали силу на радость старику Гайде.
Похоже было, что затея с цыплятами сделала его разговорчивее, чем прежде. Спозаранку он беседовал с выводком:
— Ну, ну, живчики, все под себя гребем? Натуры у вас кулацкие, как я погляжу, а нынче это не модно…
Потом тем же тоном продолжал говорить с тетей Валей:
— Ну, ну, Демьяновна, как настроение в свете событий?.. Живы будем не умрем?.. Курей еще не надумала завести для ребятишек?
— Кормить-то их чем?
— Сами найдут — не баре. Травку, козявку, то да се…
— Ну да, травку-козявку… Своих небось жмыхом подкармливаешь.
— Есть маленько, — нимало не смутясь, соглашался Гайда.
Еще осенью привез он откуда-то на тачке три мешка подсолнечного жмыха — макухи — и теперь распаривал ее по утрам, мешая с зеленью. Макуху все мы, пацаны, уважали. Если удавалось раздобыть обломок коричневатой плитки, то грызли и сосали его вместо леденцов, долго смакуя горьковатый привкус жареных семечек. Обломки перепадали нам небольшие, поэтому три мешка жмыха представлялись таким богатством…
Война теснее сплотила жильцов нашего дома. Сначала во время воздушных тревог мы вместе отсиживались в укрытии, успевая переговорить обо всем, позднее просто выходили во двор, где, стоя под дубом, выискивали в небе вражеские самолеты. Вместе обсуждали последние сводки Совинформбюро и письма с фронта. Вместе окапывали во дворе деревья и виноградник. И только там, где начинались заботы о хлебе насущном, каждая семья обособилась больше, чем прежде: ни гостей, ни складчины, как в былые времена. У каждого своя печурка перед сараями, своя кучка дров, свои кроли, свои цыплята, своя грядка редиски, охраняемая с придирчивой ревностью. Вспоминаю о том не в укор — само время делало людей сплоченней и бескорыстней, но одновременно и жестче, и нетерпимей, чем прежде.
…Голову от второго цыпленка тетя Валя случайно углядела в траве. Гайда тут же собрал и пересчитал свой выводок. Точно: десять осталось. Речь, которую он держал после этого, хорошо слышна была и по ту сторону оврага, где мы играли в войну.
— …Ну я ее накормлю, я ее приголублю! Это ж надо, пакостница этакая, с потрохами сожрала… Погодите, погодите, она еще и до ваших кролей доберется. Она тварь такая, как повадится шкодить, так баста, отучать бесполезно. Ну я ее увижу, я ее накормлю досыта…
Когда я добежал до двора, обгрызенная цыплячья голова лежала перед Гайдой на ступеньке крыльца. Рядом сочувственно переговаривались между собой женщины.
Я хотел выяснить только одно, видел ли кто-нибудь, что потраву сделала Чуча, но, запыхавшись, только и смог выговорить:
— А вы видели… видели?
— Видел! — громыхнул с крыльца Гайда. — С утра здесь ошивалась.
— Ну и что? И что?.. Она каждый день, да, здесь бегает… Это ее дом.
— Вот и отбегалась. Баста!
— И верно, дикая она вовсе, — поддержала разговор тетя Валя. — Не ребенок — разве ей внушишь, чего нельзя, а что можно…
В тот же вечер отец посадил Чучу в корзину и отвез на окраину города, за вокзал. Отец был прав: лучше самим спровадить кошку из дома, чем ее прибьют или отравят соседи.
И все же наутро мы с мамой вспоминали о Чуче так, как принято поминать об умерших: не о том, с каким наслаждением драла она обои на стенах, и, разумеется, не о том, как однажды вместо нового мехового тапочка мама нашла под кроватью изжеванный кусок кожи. Мы вспоминали только хорошее, что возвышало в наших глазах Чучу: ее безупречную репутацию чистюли, ее независимый нрав, которого побаивались даже собаки, ее непревзойденную способность изнывать от ласки и нежности, когда из кухни доносился запах мяса. Разве будет у нас еще такая кошка?
Минул день. А на следующее утро, едва рассвело, мы проснулись оттого, что кто-то настырный скреб лапою в дверь. Я мигом слетел с кровати. За порогом сидела Чуча. Тощая, прилизанная, с укоризной в желтых глазах. Она переступила порог и, победно задрав хвост, прошествовала в свой угол. Я ликовал: Чуча вернулась! Отец озадаченно хмыкал: так быстро разыскать нас в городе… Ну и шустра! Наверняка, пока ехали в автобусе, она запомнила весь маршрут. Мама, поахав, пошла доставать черепушку.
Наевшись супа, Чуча проспала дома весь день. А вечером отец снова повез ее, на этот раз далеко, километров за пятьдесят, прикрыв корзину дерюгой. Вернулся он хмурый и неразговорчивый — кому приятна такая миссия. Сказал лишь, что за окраиной поселка, у самого леса, Чуча долго смотрела ему вслед, но вдогонку, как в первый раз, не побежала. Все же она была гордая кошка.
Из глухих зарослей в овраге я взял ее — в чащобу она, видимо, и ушла. В ту лихую годину, как говорили соседи, бродило по лесам много одичавших домашних кошек. И все-таки по утрам, прежде, чем встать с кровати, я всякий раз прислушивался с надеждой, не раздастся ли за дверью знакомое: коряб, коряб…
Внизу, под нами, голосисто орал петух и басовито вторил ему Гайда: цып-цып-цып. Скрипели и хлопали двери уборных. У кого-то хрипло звонил будильник, напоминая о том, что пора и мне вставать, идти в школу.
Минула неделя. Другие хлопоты и заботы закружили меня. Время было тревожное. По ночам темнота порой взрывалась от яркой вспышки сброшенной на парашюте осветительной ракеты и становилось светло как днем. В порту ухали взрывы. После таких ночей хорошо спалось на уроках. В школе мы готовили концерты для раненых. Дома вышивали для бойцов кисеты.
Однажды я пришел с уроков позже обычного, полез в карман за ключом и замер. У двери сидела Чуча, грязная, ободранная, непохожая на себя. Только глаза светились все тем же зеленоватым, обжигающим блеском да влажно посвечивала вылизанная грудь. Видно, тяга к дому оказалась сильнее гордыни. А я не знал, радоваться мне или горевать. То есть обрадовался-то я необычайно, подхватил Чучу на руки, закружил ее, чмокнул в розовый нос. Сомнения пришли позже, когда я занес Чучу в дом. Ведь Гайда был не из тех, кто бросает слова на ветер. Убьет он кошку, едва попадется та ему на глаза.
На семейном совете решено было оставить пока Чучу дома, никуда не выпускать ее. Пусть поправится, наберется сил, а там видно будет. Я клятвенно обещал ходить на рыбалку, хоть не раз уже убеждался — и в тихие дни совсем никудышный клев на нашем берегу. А осенью, когда катят шторм за штормом…
Мы плохо знали Чучу, надеясь удержать ее взаперти. Она вынесла домашний арест всего два дня. На третий, выйдя погулять на балкон, сиганула на карниз, затем на ветку смоковницы. А там — кому неизвестно, как ловко умела лазать по деревьям дикарка Чуча…
Если верить Гайде, он поймал Чучу на краю вольера с цыплятами, когда готовилась она к прыжку. Не верилось мне, что могла решиться она на столь откровенный разбой: и хитрости и осторожности ей было не занимать. Но мстительные возгласы Гайды звучали убедительно, и никто из соседей не осудил его, когда, сунув кошку в мешок и завязав его тесьмой, понес старик Чучу к морю. Видно, сильно досадила она ему, если не пожалел Гайда даже холщового мешка, правда, старого, латаного-перелатанного.
Я выбежал во двор, услышав гомон и крики.
— Чуча!.. Чуча!.. — заполошно кричали мальчишки с нашего квартала, так же громко, как некогда приветствовали ее у дверей школы. Только не слышалось в их голосах прежнего ликования — одно лишь нетерпеливое ожидание расправы.
Приговор был окончателен и обжалованью не подлежал. Я прочел это по твердо сжатым губам Гайды с белой полоской шрама, оставшейся, как говорили, с той поры, когда работал он грузчиком в порту.
Догнав процессию, во главе которой широко вышагивал Гайда, я заканючил:
— Дя-я… дяденька Гайда… дя-я…
Больше никаких слов в голове не было. Да он, казалось, и не слышал меня, слегка помахивая зажатым в руке мешком.
Ребята приутихли. Чем ближе подходили мы к обрыву, за которым плескались волны, тем вязче становилось это молчание. Ветер гнал по морю свинцовую зыбь. Зябко было и дрожко.
Шагнув к самой кромке обрыва, Гайда коротко размахнулся и бросил мешок далеко в море. Он перевернулся в воздухе, раз, другой, и вдруг разделился надвое: не то порвался, не то развязался. Одна, тряпичная, часть мягко осела в воду, другая, гибкая и живая, плюхнулась и быстро-быстро погребла к берегу.
Все, кто стоял на берегу, ахнули и «забазлали» дурными голосами.
Чуча гребла к берегу.
Первым пришел в себя Гайда. Он схватил здоровенный булыжник и бросил его в кошку. И все, как наэлектризованные, задергались, похватали каменья и стали бросать их вниз. Гвалт стоял невообразимый. Среди всплесков и гребней волн Чуча плыла к берегу.
Я тоже орал как сумасшедший: куда же она гребет, напрямик, на свою погибель, ведь яснее ясного, что здесь ее доколотят. Я замахал руками: прочь, прочь!
И Чуча повернула обратно, в море. Она отплыла так далеко, что камни уже не доставали до того места, повернула вдоль берега, и пока было видно за зыбью ее приподнятую вверх морду, все держалась поодаль от земли. Кто утверждал, что кошки не умеют плавать? Чуча плыла.
Уже можно было и свернуть, там, за соседней скалой, — свобода. А Чуча все плыла и плыла, пока трудно стало различить в серости моря, то ли светлеет там кошачья голова, то ли мелькают белые гребни…
Мне до сих пор хочется верить, что Чуча спаслась и на этот раз вернулась в дикую чащу. Но когда я вспоминаю о тех минутах у моря, одна мысль не дает мне покоя: неужели Чуча решила, что и я заодно с теми, кто бросал в нее каменья. А тогда зачем жить…
Отца призвали в армию прямо с молочного комбината, дав два часа на сборы. Он едва успел заехать домой, чтоб сообщить об этом да забрать с собой документы. Помню, как бегло ворошил он пожелтевшие бумаги, вывалив их на кухонный стол, как, повторяясь, наказывал нам с мамой беречь друг друга. А под окнами уже нетерпеливо гудела полуторка.
На крыльце отец больно притиснул меня к маме и поцеловал. От него привычно пахло свежим обратом и сывороткой. Трудно было представить, что в такой вот будничной серой спецовке, с тряпичным узелком в руке уходит он из дому воевать. Последний раз, по словам отца, держал он в руках винтовку совсем еще юнцом, двадцать три года назад. Тогда курсантом вятской губсовпартшколы охранял он от колчаковских лазутчиков здание бывшего Трифоновского монастыря, где размещалось общежитие и учебные классы.
К вечеру того суматошного дня дворовый телеграф разнес слух о том, что всех мобилизованных в одночасье великовозрастных новобранцев послали для начала не на фронт, а всего лишь за гору Батарейку, подпиравшую город Сочи с востока. Там формировалась новая часть. Свидания не разрешались. Приказ об этом был строг. А мне так хотелось хоть одним глазком посмотреть, как выглядит эта самая «часть».
Я без труда отыскал то место. Стоило лишь пересечь проспект, миновать безлюдные улочки, пройти по тропке вдоль каменистой, огибающей подножие горы дороге, какой-нибудь час ходьбы от дома — и вот он, длинный барак-казарма, да плац перед ним, обнесенные изгородью. Рядом с воротами будочка под дощатым навесом — проходная.
Долго стоял я поодаль, не решаясь приблизиться. В будочку заходили и выходили из нее военные и гражданские, предъявляя документы. А у меня документов не было. И отца нигде не было видно.
Собравшись с духом, я все же приблизился к проходной. У солдата, который сидел в будке, было смуглое лицо горца и тяжелые кисти рук много поработавшего человека. Завидев меня, он смешно округлил глаза, как бы по привычке заигрывая с мальцом, и, тотчас погрустнев, сказал:
— Пройти нэльзя. Вызвать папу тоже нэльзя.
— Мне бы только на минутку его. Записку передать.
— Нэ положено. Служба, — строго пояснил солдат и вдумчиво поглядел на меня.
Я и сам понимал, сколь жалка моя надежда на чудо. Но что поделать, иногда так хочется невозможного. Выйдя на дорогу, которая вела в город, я еще раз с надеждой оглядел барак. Возле него чистили оружие незнакомые мне люди.
— Эй, мальчик! — раздалось из будки. — Там можно, — кивнул солдат через плечо.
За спиной его тянулась такая же изгородь, уходящая в густые, непроходимые заросли терновника. Ничего не поняв, я застыл в нерешительности. Солдат повторил:
— Можно, можно. Там — можно.
И столь по-домашнему мягко, с доверительной простецой звучал на этот раз его голос, что я двинулся вдоль городьбы не раздумывая. Когда я обошел все заросли, передо мной открылась поляна с чучелами в рост человека, на которых, по-видимому, отрабатывали приемы рукопашного боя. Солома торчала из них клочьями. За поляной виднелась казарма. И — никаких ограждений.
Я так тогда и не понял, почему через проходную нельзя было войти на территорию части, а здесь — можно, но с отцом мы все же повидались и в тот раз, и на следующий. А потом дворовый телеграф принес весть, что часть со дня на день должна занять боевые позиции.
От города до передовой, как говорится, было рукой подать. Эта близость особенно явственно ощущалась вечерами, когда в тишине со стороны гор доносились словно бы отдаленные раскаты грома. В госпиталь, расположенный в корпусах санатория «Красная Москва», через дорогу от нашего дома, раненых везли прямо с поля боя.
Те из них, кто мог двигаться, первым делом направлялись на склад — сбросить с себя обмундирование, получить взамен больничное белье. Вместе с обмундированием сдаче подлежало оставшееся оружие и патроны. Не все согласны были с таким порядком. И по пути к складу кое-кто успевал втихаря скинуть в кусты самшита то горсть патронов, то ракетницу, то гранату-«лимонку»… Возможно, в этом была надежда оставить хоть что-то на память о передовой, куда многим уже не суждено было вернуться, возможно, причины были иные. Но нам, пацанве, не приходило в голову доискиваться до тех причин. Старательно обшаривая кусты вдоль боковой аллеи госпиталя, мы каждую находку считали своим заслуженным трофеем.
Из патронов в особой цене были трассирующие: с голубыми, зелеными, красными ободками на пулях. Они эффектно взрывались на костре. Правда, до костра дело доходило редко. Арсеналы наши попадали на глаза кому-либо из взрослых и после соответствующих внушений перекочевывали к морякам соседней части. Но, потирая спины и ягодицы, мы все же продолжали свой «кустарный» промысел — уж очень хотелось нам хотя бы в собственных глазах выглядеть взрослыми.
«Лимонки» рисковал брать не всякий. Обращаться с ними по-настоящему умел только Василек — худой белоголовый парнишка, до войны живший с отцом и матерью в Белоруссии. Он поселился в нашем доме совсем недавно. Но уже успел прославиться тем, что отремонтировал безнадежно испорченную керосинку бабушки Тюриной. У Василька были длинные, чуткие пальцы мастерового, и мы с тревожным благоговением издалека следили за тем, как ловко он вывинчивал запал у гранаты, как бережно ссыпал в ладонь зеленоватые кубики взрывчатки…
Еще мы собирали осколки: рваные куски стали от фугасок и осколочных бомб, которые время от времени сбрасывали на город фашисты, легкие, с острыми гранями куски алюминиевых сплавов от зенитных снарядов. Самым шиком было найти и дать подержать кому-либо теплый еще, только что прилетевший осколок. Поэтому характерный лязг о жестяную крышу дома во время воздушных налетов звучал для нас сигналом к действию: где-то на чердаке, в слое шлака и пыли ждал счастливчика серебристый, зазубренный кусок металла.
В тот день, собравшись напоследок проведать отца, я пошел от дома пустырем. Привычно вглядывался под ноги — не блеснет ли где острая грань металла, и чуть не натолкнулся на Ваку. Он тоже брел, опустив голову.
— Привет, — сказал Вака. Большие темные глаза его улыбнулись, а рот лишь чуть покривился. — Ты куда?
— К отцу, — махнул я рукой на горы, чувствуя некоторую неловкость от того, что Валькин отец уже воевал, а мой еще нет. Ведь если честно признаться, шел я не только на свидание. Шел, зная, что скоро в части минет обед, и добродушный, веселый дядя Федя Соломин — сосед отца по койке, «хлебрез», как он шутя величал себя, щедро черпанет мне со дна котла и гущины от супа, и сдобренной маслом каши.
Помнится, впервые вернувшись из части, я похвастался ребятам, как сытно накормили меня там из настоящего походного котла. Знал, что нехорошо это — вроде как подразнить приятелей, — и все же не утерпел, похвастал. А теперь хоть впору было обратно забирать те слова, столь откровенно избегал моего взгляда Вака.
На днях, когда в госпиталь привезли очередную партию раненых и мы совещались во дворе всей командой, из дому вышла тетя Настя, мать Василька, такая же худенькая, синеглазая, как сын. Наверняка она догадалась, куда мы навострились идти, потому что стала говорить, какие мы скучные: ни во что не играем, кроме как в войну. Потребовала мячик, хотела сыграть с нами в штандер-стоп. Но мячика не нашлось, и она подбила нас поиграть в гуси-лебеди. Волком вызвался быть Гарька. Длинноногий и длиннорукий, он лениво отошел к скамейке под дубом и опустился на нее, откровенно показывая, что соглашается на все исключительно из уважения к тете Насте, чей муж партизанил где-то в Белоруссии.
Серенькое платьице тети Насти удалилось к сараям, на другой конец двора. Оттуда звонко донеслось:
— Гуси, гуси!
— Га-га-га! — вразнобой откликнулись мы.
— Есть хотите?
— Да-да-да!
— Ну летите! — поманила она к себе длинными гибкими пальцами.
— Серый волк под горой не пускает нас домой!
— Ну, летите как хотите, только крылья берегите!
Толкая друг друга, мы бросились в сторону от скамейки, да разве убежать было от Гарьки. Он переловил нас в два счета, как цыплят. Последним остался младший из всех, юркий и изворотливый Вака. Крепко сжав губы, он приготовился не на шутку потягаться в ловкости с Гарькой.
— Гуси-гуси, — зазывно прозвучало вновь от сараев.
— Га-га-га!
— Есть хотите?
— Хочу, — чистосердечно признался Вака.
Мы так вдоволь насмеялись, что у меня под ушами стало больно. А Ваку тетя Настя увела с собой, в дом. На том и кончились гуси-лебеди.
Все это вспомнилось тотчас, едва я глянул на стриженый, бугристый затылок Ваки.
— Наверное, завтра и мой пойдет на фронт. Велели, чтоб приготовились, — сказал я.
Вака кивнул и цыкнул вязкой слюной себе под ноги.
— Хочешь, айда со мной?
— И пошамать дадут? Из котла? — сверкнул на меня глазами Вака. Но тут же засомневался: — Да не-е, кто ж меня туда пустит?
— Пустят. А если чего, скажу, что ты братан мой. И все.
— Да? — недоверчиво посмотрел на меня Вака. Но отказываться не стал. И мы потопали с ним вдвоем мимо старой булочной с перекрещенными бумажными лентами окнами, мимо огромной, свежезасыпанной воронки на главном проспекте, все в гору, в гору…
На территорию части мы пробрались надежным путем, с тыла. Вышли на полянку, где стояли чучела, и замерли, увидев, как топает нам навстречу копна сена, обутая в солдатские сапоги. Следом, будто привязанная, шагала низкорослая кобыленка.
Неподалеку от кустов копна повалилась набок, и выкарабкался из нее тот самый солдат, что стоял на проходной. Отряхнувшись, охлопав себя со всех сторон, он сделал вид, что не заметил нас с Вакой. Прикрикнул на лошадь, с ногами забравшуюся в сено. Но, когда, пройдя немного, я оглянулся, солдат грустно смотрел нам вслед.
Отца нам искать не пришлось — пропылили мимо солдаты с лопатами на плечах вместо винтовок, и пока мы глазели на щеголеватого, перетянутого ремнем «в рюмочку» командира, кто-то потный сгреб нас с Вакой под мышки — и потащил к навесу, подальше от любопытных глаз.
Даже спина на отцовской гимнастерке была мокрой и липкой. Он сильно загорел за эти дни: из-под сдвинутой пилотки проглядывала полоска лба — светлая над коричневым. И пальцы отца стали жестче, и невысокая фигура поджаристей. Он нравился мне таким, в солдатской поношенной форме. Вот только разговоры опять начались домашние, с надоевшими наказами, как следует мне вести себя.
Вскоре отец ушел на обед. А потом и мы с Вакой оказались в гостях у хлебореза Соломина, возле походного котла, из которого струился одуряющий аромат борща.
— А это кто такой? Вроде на довольствии не состоит? — громко спросил Соломин, наклонясь к Ваке грузным телом.
Вжав голову в плечи, Вака покосился в мою сторону.
У меня язык не повернулся соврать Соломину насчет брата, и я бухнул:
— Вака.
— Вака? — удивился Соломин.
— Ну да, Валька он, сосед наш.
— Ах, Валька — совсем другое дело, так и зовите. Валька вроде бы состоит у нас…
Мне достался зеленый отцовский котелок, а Вака хлебал из другого, надраенного до серебристого сияния. Вдоль ободка его блеклыми точками прострочено было: «СОЛОМИН Ф. И.» Бездонными оказались солдатские котелки. Мы черпали, черпали из них и запашистый, с кислинкой отвар, и гущину, а исхода борщу все не было…
Огибая Батарейку, дорога сбегала вниз, и ноги сами несли нас в город. Дорога была пыльной, каменистой, пустынной. Справа от нее карабкались вверх колючие кусты ежевики, слева, за откосом, начиналась долина. Несколько крыш темнело за порыжевшим кукурузным полем, бродили по склону козы.
Мы были сыты и довольны всеми — солдатом-горцем, моим отцом, хлеборезом Соломиным… Весь мир был радушен и доброжелателен к нам, как теплое еще, слепящее глаза солнце. И вовсе не хотелось думать о том, что завтра отец уйдет на передовую. Когда мы провожали его из дома, такая тоска передалась мне от мамы, что все потемнело вокруг — глаза застили слезы. Я, помню, отвернулся, стыдясь тех слез. А нынче попрощались совсем спокойно. Наверное, доброта и отзывчивость людей, окружавших отца, внушили мне это спокойствие: с такими не пропадешь.
Я боялся, что Вака устанет, все же дорога за Батарейку была неблизкая. Но он держался молодцом, ни на шаг не отставал — часто-часто мелькали сбоку его дырявые сандалеты. Пахло гниющими дичками груш, горьковатыми, подвяленными листьями табака, что развешаны были на сушилах.
Рокот мотора накатился со стороны долины внезапно, как обвал. Что-то треснуло вверху, взметнулись перед нами поперек дороги фонтанчики пыли, и совсем низко, едва не коснувшись склона, промелькнули черные крылья.
Гул самолета эхом отозвался в долине и смолк, как не было его. И в самом деле — неужто был? Мы как обмерли, так и остались стоять на дороге. Горько пахло табаком. Светило солнце.
Вака первым улыбнулся мне, растерянно и глуповато. Я тоже заулыбался, не знаю чему. Мы подошли туда, где перебежали дорогу фонтанчики пыли, но никаких выбоин в земле не было видно. Лишь в одном месте искрилось свежее каменистое крошево. Я поковырял вокруг него палкой. Земля была суха и неподатлива.
Вака тоже поковырял рядом пальцем, позыркал по сторонам и отошел к обочине.
— Ой, пулечка! — радостно раздалось оттуда.
Я в два прыжка подскочил к Ваке. В узкой ладошке его лежал разлапистый, с рваными краями, отливающий медно-свинцовым блеском кусок металла. Когда Вака сунул мне свою находку, она еще не успела остыть и слабо горячила пальцы. Да, это была пуля, изуродованная, расплющенная почти до круглого донца, но пуля. Повезло же салажонку!
Мы облазили весь кустарник окрест, обшарили каждую впадинку, но больше ничего похожего не нашли. Жди теперь, когда еще стрельнет по тебе фашист.
— Во какая пулечка! — все приговаривал Вака, ощупывая блестящие зазубрины металла.
Я попробовал предложить в обмен фугасный, скрученный в штопор осколок и полукруглый зенитный в придачу, но Вака на уговоры не поддался. Когда доходило дело до обмена, он всегда был жилой, этот Вака.
…Санитарную машину, стоящую у крыльца нашего дома, мы увидели за квартал и, заподозрив недоброе, припустили бегом.
На крыльце толпились женщины, кто-то плакал навзрыд. Потом все расступились, и в дверном проеме, как в раме, показалось словно бы измазанное сажей лицо Василька. Его придерживал под локоть носатый старик в белом халате.
Правую руку, закутанную в марлю, Василек молча нес прямо перед собой, как носят стакан с горячим чаем, боясь его расплескать. В голубых глазах не было боли — одно безмерное удивление. Но отчего-то не верилось тем глазам. Протяжно, как по покойнику, голосила бабушка Тюрина. С холодным спокойствием вел Василька к машине старик. Сухо хлопнула дверца…
В тот день Васильку стянули кожу на правой ладони, в том месте, откуда прежде росли три гибких, ловких пальца мастерового. И пусть хоть кто говорит, что он сам виноват в своей беде, что со взрывчаткой не шутят, я знаю твердо: рикошетом ударила в Василька та самая, выпущенная фашистом пуля.
В ту осень впервые в наш двор не паломничали курортники, не привлекали их ни свирепые запахи розария, ни кожистые листья магнолий, на которых столь экзотично выглядели нацарапанные гвоздем послания. Само слово «курортник» успело постареть и сподобиться до того, что произносили его вполголоса, как «солярий», «ресторан», «эскимо»…
Опустели в Сочи пляжи и парки.
Через дорогу от нашего двора, в Приморском сквере, начали расти грибы. Наверняка они плодились там и раньше, только никому не было дела до тех даров. Я ходил по запущенным газонам спозаранку, набирал в потемневший от времени кузовок ядреных маленьких крепышей с прилипшими к шляпкам соринками и листьями, и по дому расплывался устойчивый аромат леса. Соседи дивились таким невиданным щедротам, расспрашивали маму, как отличить масленок от волнушки, и вскоре даже поодаль от покосившихся табличек «По газонам ходить строго воспрещается!» я стал находить лишь обломки червивых ножек.
Однажды, послонявшись по скверу с полчаса и сорвав всего-навсего кособокую сыроежку, я собрался было домой, как меня глуховато окликнул мужской голос:
— Мальчик, иди-ко.
В конце дорожки, опираясь на костыли, стоял незнакомый человек в накинутом на худые плечи халате и манил к себе кургузым пальцем. Сердце екнуло, будто застали меня за недозволенным занятием, но подошел я без робости.
Глаза солдата смотрели из-под низко осаженной пилотки куда-то мимо меня. Жесткой, как терка, показалась кожа его лица. Закаменевшие, коричневые скулы, крутые, опаленные дуги надбровий.
— Чего сбирашь-то? — строго спросил он. — Губы, аль чо?
— Грибы.
— Ну так, губы по-нашенски.
Я сказал, что ничего не нашел, и в доказательство встряхнул кузов. Он зыркнул и, склонив голову набок, цепко ухватил со дна сыроежку, поднес к лицу. Поджатые губы раздвинуло тихое, радостное удивление, словно ничего более поразительного отродясь не видывал он. И все лицо заметно отмякло, стали добрей глаза:
— Ишь куда, христовая, забралась… Домовито пахнет.
Ощупал солдат и кузовок, будто проверяя его на прочность:
— Ишь, ладно кто-то смастерил. Все лыко заподлицо… Здесь этаких-то и не ладят, а?
Допытавшись, что куплен тот кузовочек на севере, где жила наша семья, солдат и голосом малость отошел, прохырчался, прокашлялся и, шлепнув ладонями по костылям, сказал:
— А я вишь вот…
Я отвел взгляд от укутанной бинтами ноги, из которой торчали желтые, словно судорогой сведенные пальцы, и почувствовал, как точно так же поджимаются ступни в моих сандалетах.
— Вон там скамейка есть, за кустами, тут рядом совсем.
Но присесть солдат отказался напрочь:
— Расхаживать ее, родимую, надо. А то и вовсе… — Он чиркнул ладонью выше колена. — Ампутация, черт ей не брат. Как думаешь, давать — нет?
— Не! — тотчас воскликнул я. — Ни за что! Нога ведь.
— Вот и я говорю им. Как же, еще и повоевать Худяков не успел, еще ряшку кому надо не начистил, а вы его…
Лицо солдата покривила гримаса. Он справился с ней, лишь ослабевший подбородок все вздрагивал, вздрагивал, и мелко-мелко выстукивали зубы. Солдат вскинул голову и зашагал по дорожке, часто работая костылями. Пестрые сугробы листьев взрывались и опадали за его мосластой спиной.
Я двинулся следом, затем побежал:
— Дядя!.. Худяков!
Из-под опаленных строчек бровей на меня влажно и невидяще оглянулась чужая боль.
— Вы… я вам… хотите, груш принесу, сладкие…
— Груш-игруш, — невнятно пробормотал он. — А ты чего, испугался, что ль?.. Не боись, земеля, не то терпели.
Он еще беспокоится обо мне! Даже подмигнул для успокоения: не то подмигнул, не то поморщился.
— Правда, сладкие груши, вот увидите…
— Не шебаршись, не буду… вот синявочку дай!
И в самом деле синеват грибок — «синявочка». Господи, да я этих сыроежек хоть сто штук… Ну сто не найду, а десяток уж точно.
И снова гляжу и удивляюсь, как теплеют глаза у солдата, поднесшего к лицу никчемнейший из грибов.
— Это заместо наркозу, — пояснил он. — Вот дам соседу понюхать — сразу оклемается, свою Елоховку вспомнит. Молоденький он вовсе, Ванюшка-то, а поди ж ты…
Договаривал бы уж, не маленький, всяких раненых видел, и без рук, и без глаз…
— Куда его?
— И осколок-то — тьфу! — Худяков отчеркнул на ногте самую малость. — Но угадал в позвонок — и амба! Ни рукой, ни ногой…
— Вылечат, — убежденно сказал я, заглядывая в глаза Худякову.
— Кабы так… — ушел он взглядом в морскую, притушенную ненастьем даль.
В то утро мы долго расхаживали с солдатом его ногу. Подстрелили Худякова, как рассказывал он, в первой же передряге — еще и до фронта доехать не успели, как попал их эшелон под удар мотопехоты. Пока вытаскивал раненых из горящего вагона, подпалило его, а как из-за насыпи поднялись в рост, в атаку, тут его пули и нашли. Не повезло Худякову, не повезло немца достать.
— Ты не гляди, что худ, зато жилист, на кулачных без свинчатки укладывал с раза.
Перед распахнутыми воротами госпиталя я еще раз предложил Худякову чего-нибудь принести, может, инжиру вяленого. Он не знал, что такое инжир. Вот если б книгу какую…
«Какую…» Ну, конечно, ту самую!
Накануне войны родители подарили мне книгу, на обложке которой боролось с ледяными глыбами суденышко: «Жизнь и приключения Руала Амундсена». Я прочитал ее, как выпил — одним глотком, столь удивительна была жизнь обыкновенного мальчугана, который решил покорить земной полюс и добился своего. Книгу эту я поставил в изголовье кровати, на самом видном месте, и с той поры не однажды подо мной скрежетали, хрустели, с оглушительным треском разламывались торосы, глубокие трещины змеились черной водой… Я успевал кому-то протянуть руку, случалось, и меня вытаскивали из внезапно разверзшейся пучины, только трудно было припомнить, кому именно обязан я был своим спасением. Скорее всего Руалу.
Я тотчас сбегал и принес Амундсена. Поводив жухлыми пальцами по обложке, от которой еще внятно пахло той, довоенной жизнью, Худяков обрадовался:
— Баская книга… Ты там меня жди, где встретились.
И закостылял, закостылял, не оглядываясь, торопясь, быть может, остаться наедине с пришлой судьбой.
На следующее утро спозаранку я излазил весь сквер, сыроежек нашел и чернушек, то-то сюрприз будет Худякову. Но не пришел он ни в этот день, ни на следующий.
Ночью мне приснилось, как Худякову отнимают ногу пилой. Распластали его на столе дюжие, с застывшими лицами санитары и двуручной, острой — вжик-вжик по живому… Я кинулся к ним: «Постойте! Что творите! Как же он без ноги?» А меня уж кто-то держит, да крепко, и валит навзничь: «Вот мы сейчас твою ногу — ему». Я вырывался изо всей мочи, но хватка у санитаров была железной, и проснулся я в тот самый миг, когда стальные зубья уже стали примеряться по коже бедра, как по полену.
Дрожь потрепала меня и унялась, едва я поднял с пола сброшенное одеяло и натянул по самое горло. Погано было на душе. Неужели Худякову и вправду… А я свою пожалел.
За окном по крыше погромыхивал оторванной жестью ветер. Монотонно ворочал гальку прибой. И наверное, дождь так вкрадчиво, еле внятно шуршал по листьям.
Забытье то забирало, то вновь отпускало меня, и, вглядываясь в смутно белеющие бумажные кресты на стеклах, я не мог отогнать от себя тревожных предчувствий.
Новый день родился в тумане. И дома, и зеленые факелы кипарисов затянуло белесой, колышущейся взвесью. И когда по пути в школу я свернул на дорожку сквера, лишь стволы деревьев прорисовывались вокруг. Жутковато было в том ватном безмолвии, где тотчас увязали даже звуки шагов.
Я прокрался немного вперед и замер. Что-то шаркнуло, почудилось, у обрыва. Самая пора для лазутчиков и диверсантов. «Бди!» — твердили по радио. «Бди!» — кричали плакаты с рекламных тумб. И не далее чем вчера у вокзала схватили двоих, матерых.
Вот и тень колыхнулась, живая… Вот уже ближе она… Бежать! Ну же… ну!.. А ноги не оторвать от песчаной, укутанной листьями дорожки, не оторвать и с места не сдвинуть. Ах как праздновали труса колени мои, как душа обрывалась в отчаянии… пока взгляд не схватил порхающие по бокам той тени крылья не крылья…
— Худяков! — закричал я и бросился к нему, чуть не сбил с костылей.
— Ну чего ты, чего, земеля… — успокаивал он, гладя меня по голове неловкой ладонью. — Ишь, пужливый какой.
— Я думал, тебе ногу отрезали.
— Цела пока… Да нет, ну что ты… Суди, ну какой из меня инвалид. Ты суди! — Он сжал кулак до синеватой, отливающей глянцем белизны, словно продолжая застаревший, безнадежно затянувшийся спор. — Да не гляди, что худ, не гляди! Это я здесь, на одних уколах, а в роте… Не-ет, повоюем еще и сдачи кому надо дадим! — Он пошарил в карманах полосатого халата и достал пулю, непохожую на те, что научили меня вынимать из заряженных патронов от трехлинеек. — Во!
Округлый конец пули был с одного боку присплющен, потемнела, полосами пошла его красноватая медь.
— Ишь, взять меня хотела, а не взяла, не-ет. Породу нашу так просто не возьмешь. На нее еще пуля не отлита… На! На память будет от Худякова, — и протянул мне ту пулю. А я, догадываясь, откуда она взялась у него в кармане, руки не поднял: да разве ж можно дарить такую?
— Бери, бери, — разгадал мои сомнения Худяков, — У меня еще одна есть про запас. Вот тута! — ткнул он себя в бедро. — Скоро и эту выколупнут. Ряликвия, черт ей не брат.
Он усмешливо покривился, поморгал опаленными строчками бровей и вдруг сказал, что очень уважил я раненых той самой книгой. Вслух читали всей палатой, а теперь уж в другую пошла она.
Я принял похвалу книге как должное: еще бы, такие приключения там описаны, представить — жуть берет. Но Худякову запало в душу совсем иное:
— Настырный мужик этот Амундсен. Этак в жизни и надо: она тебя ломает, а ты — ее. «Понял» на «понял».
Так мы и вспоминали взахлест, словно бы прочли разные книги: я — про спасенных людей да про белых медведей, Худяков — про авторитеты, с которыми не считался Амундсен, — доказывал делом свою правоту, и точка. Уж очень грели душу его эти посрамленные авторитеты. Когда Худяков говорил о них, голос его взрывался язвительным смехом, а костыли взлетали отрывистей и чаще, словно шел он напоказ перед кем-то.
Пора было в школу, наверное, уже прозвенел звонок, а мы все кружили и кружили по размытым туманом аллеям.
— А Ванюшка про Амундсена читал?
— И Ванюшке читали… Книга, она, ишь, тоже — какая лечит, какая калечит…
Мне показалось — что-то не договорил Худяков про соседа своего по койке.
— Ему плохо… совсем?
— Лечит она, лечит, — будто не расслышал вопроса Худяков.
Раза два присаживался он на скамью, сворачивал из четвертинки бумаги козью ножку, тщательно уминал в ней пальцем махру и бил, бил, ожесточенно и терпеливо бил по кремню стальным бруском — кресалом, пока от жидковатых искр не начинал тлеть пропитанный бензином трут. Раскуривая ту ножку, Худяков натужно кашлял, отхаркивался, тянул в себя воздух так, что десны проступали сквозь пятнистые щеки, и лишь успокоясь, что не затухнет махра, затягивался сладко и неторопко, блаженно щуря глаза и отгоняя от меня ладонью въедливый дым.
Я обещал сыскать на берегу моря такой кремень, чтоб искры из него сыпались ручьем. Хорошие кремни стали редко встречаться — все подобрали и приспособили к делу, но если в воду зайти подальше в той самой бухточке… Найду, честное слово… И Худяков верил, что непременно отыщется такой камень, согласно кивал головой.
В школу я опоздал даже на второй урок. Проще всего соврать бы что-нибудь про туман, к той поре совсем поредевший. Но на все расспросы учительницы о причине прогула я упорно молчал, чем неимоверно заинтриговал весь класс. Я чувствовал себя пленником на допросе и готов был умереть, не выдав тайны. Но расстреливать меня Лукерья Семеновна не стала. Она лишь вздохнула и сказала, что, вероятно, мама моя лучше знает, где пропадал во время уроков ее сын. И я пожалел, что не могу развязать разом этот узел — достать из кармана и протянуть на ладони фашистскую пулю, которая не взяла Худякова. Мне казалось предательством поступить так. Слишком дорогим представлялся и сам подарок, и знакомство, и история с книгой, чтобы перед десятками умирающих от любопытства глаз превратить все это в обыкновеннейшее хвастовство. Так ведь скажут, точно, — хвастун.
Всю следующую неделю я наведывался в сквер утром и вечером. Карманы моих коротких штанов оттягивали увесистые, обкатанные волнами кремни — один для Худякова, другой — для соседа его Ванюшки, который временно не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Но «земеля» мой все не приходил и не приходил. Я все передумал и так решил: увижу его с одной пустой штаниной, конвертиком заправленной кверху, скажу, что я его такого еще больше уважаю и люблю. Люблю и уважаю, так и скажу.
Тревожной и длинной запомнилась мне та осень, быть может, еще и потому, что никто из раненых, у кого ни спрашивал я, ничего не мог сказать о Худякове. Не слышали о таком, и все. А про Ванюшку рассказывали, только всякий раз про другого. О книге я и вовсе не поминал вслух, но, тоскуя по ней, гордился, что врачует солдатские раны железный Амундсен. Раненым эта книга нужнее — так рассудила мама.
Туристские автобусы каждый день привозили и увозили бойцов, кого — долечиваться в тыловом, кого — домой подчистую, кого — воевать. И мне так хотелось верить в справедливость всего происходящего на земле, что все мысли о Худякове изгнал я, кроме одной: конечно, разгулял он свою дважды простреленную ногу и отправился, как хотел, в самое пекло битвы. И каждый раз, когда сообщали в ту пору о наших малых пока победах, все казалось — это сдачу дает фашистам Худяков.
Старомодным показалось мне его имя — Евсей. Да и сам он, сутуловатый и сухорукий, с аскетическим выражением лица, выглядел маленьким старичком. Кожа лица была блеклая, с синевой, гуще всего залегавшей под глазами, тоже синими и тоскливыми.
Познакомились мы случайно. За оврагом, в домишке, возле которого обычно хлопотала бойкая бабуся, вдруг появились новые жильцы: мамаша с сыном. Никогда прежде не заходил я в этот двор, а тут, шагая мимо, остановился. Уж очень чудно выглядели потуги «старичка», хотевшего подвинуть под яблоню садовую скамью. Он выгибался дугой, пробовал просунуть плечо под дубовую плаху, но колени стригли воздух, а скамья не двигалась с места. На яблоне сиротел желтоватый, тронутый дряблостью последыш.
Вместе мы приподняли и переставили скамью в два счета. Виновато улыбнувшись, парнишка сунул для знакомства костлявые пальцы, такие озябшие, словно уже зима была на дворе. И лишь тогда во мне щемяще шевельнулась догадка: блокадник.
Осенью сорок второго это слово звучало на особенный лад. В нем жили скупые сводки Совинформбюро о мужестве защитников Ленинграда, сражавшихся в окружении второй год, но в нем покряхтывала и сама смерть, не та — от бомб и снарядов, к обличью которой мы все привыкли, а пострашней, берущая на измор, леденящая стужей нетопленого жилища, не увернуться, не спрятаться в канаве от такой смерти. По слухам, в блокадном городе давно уже не осталось ни кошек, ни собак.
— Из Ленинграда? — спросил я новенького.
Он кивнул, хлюпнул остреньким носом и по-птичьи ткнулся им под мышку, как под крыло.
— Страшно было? — брякнул я первое, что пришло в голову.
— Было, — как эхо, бесстрастно откликнулся Евсей.
Мне сразу расхотелось спрашивать о блокаде. Не хочет рассказывать о ней, и не надо. Может быть, оно и вовсе запретное слово — «блокада», как стало запретным паникерское слово «отступление». «Наши войска оставили город…» — совсем иное дело.
Встав на скамью, Евсей сорвал с ветки сморщенное с одного бока яблоко, повалтузил его рукавом мышиного цвета френчика и протянул мне:
— Хочешь?
— Ты что?! — отпрянув, сказал я. — Ешь, ешь…
Он схрумкал яблоко наспех, почти не прожевывая, и снова виновато, кривенько так улыбнулся. Бегать Евсею не разрешали. Мы постояли под корявыми оголенными ветками, поболтали о всякой всячине. Я в третьем учился. Евсея записали в пятый. Он спрашивал о школе, куда еще не ходил, но слушал меня рассеянно, шевеля тонкими, костистыми пальцами, словно проверяя, движутся ли они. Я едва отвел взгляд от этих пальцев, хоть понимал, сколь нездорово такое любопытство. А куда же девать свой взгляд, если и в запавшие глаза Евсея смотреть больно?
Солоноватый свежий ветер тянул вдоль оврага. Раскачивались над нами, поскрипывая, тугие ветви. Сквозь сплетение их просачивалась светлая, не запятнанная ни единым облачком голубизна.
Чувство неловкости, которое я, хоть и худой, но здоровый, испытывал перед первым встреченным мной блокадником, понуждало тараторить и тараторить, лишь бы не молчать. И я обрел истинное облегчение, когда на порог дома вышла подчеркнуто прямая сухопарая женщина.
— Евсей! — окликнула она негромко. — Пора гаммы…
— Мама зовет, — кротко кивнул он и побрел по дорожке, сутуля узкую спину.
«Какие гаммы, — подумалось мне. — Ему бы сейчас ломоть хлеба потолще, с маргарином».
Выйдя на улицу, я постоял, дождавшись, пока сквозь кусты терника не просочились трепетные аккорды. Рожденные нетвердой рукой, будто на ощупь, они замерли на мгновение, возникли вновь и уже не умолкали, заглушая тонкий посвист ветра.
В тот же день я рассказал маме об этой встрече. Она оставила шитье и подсела рядом, на окованный медными планками сундук — ее приданое, ожидая услышать хоть что нибудь о Ленинграде, где была с отцом в свадебном путешествии. Северная столица запомнилась ей великолепием своих площадей, искрометной пляской фонтанов, тишиною белых ночей. Я же способен был твердить только про Евсея: какой он тощий-претощий, настоящий дистрофик, какие у него холодные пальцы — не пальцы, а сосульки, просто непонятно, как он играет ими на фортепьяно свои гаммы.
У мамы было жалостливое сердце, и я не скупился на краски, расписывая болезненный вид Евсея. Отчего мне хотелось вызвать как можно большее сострадание к нему? Неужели уже тогда начинал зреть во мне тот самый обман?
— И когда же конец-то этому будет? — глухо спросила мама, едва я умолк. Мы были в комнате совсем одни. За приоткрытой дверцей печи чадила тонкая головешка.
Днем спустя на пустынном берегу сочинского пляжа договорилась собраться вся наша «кодла», как выражался бывший детдомовец, очкастый проныра Хвощ. Наскоро выучив уроки, я готов был рвануть туда без промедления, но, очевидно, возбужденный вид мой насторожил маму. Не далее как на прошлой неделе сосед наш, Василек, разбирая запал от гранаты, остался без трех пальцев. И хоть я давно уже пообещал маме не иметь дела с гранатами, в этот день ей очень не хотелось отпускать меня даже во двор.
Надо признаться, что предчувствие не обманывало маму. Гранат у нас действительно не было. Но Хвощ стянул где-то большой кусок негашеной извести, в просторечии карбида, и обещал показать, как с помощью его можно запросто наглушить рыбы. Зрелище предстояло захватывающее, до условленного часа оставались минуты, а мама все говорила о том, какая промозглая погода сегодня да какое легкое у меня пальтишко…
Тогда я спросил, не может ли она отпустить меня хотя бы к Евсею, небось скучно ему одному.
— К Евсею — пожалуйста, — тотчас согласилась мама. — Только помни, что в галошах…
— Помню, помню! — крикнул я, на ходу набрасывая пальтецо, пораженный той легкостью, с которой удалось уговорить маму. Всего одно словечко — Евсей, и передо мной распахнулись все двери.
Когда я сбежал по обрыву на берег моря, там, за скалой, уже суетились трое моих сообщников — дробили камнями и расталкивали по бутылкам белесоватые кусочки карбида. Командовал этим действом патлатый, взвинченный предстоящей опасностью Хвощ. Боязно было не столько самого взрыва, сколько патрулей, регулярно навещавших пустынный берег. От них, известно, похвал за такие фокусы не жди.
— Что, махана не отпускала? — проницательно спросил Хвощ.
— Не отпускала, — нехотя признался я.
— Ха, дрожат над вами, — с ехидцей поддел он, выпячивая свою независимость.
Мать свою Хвощ потерял во время эвакуации. Теперь он жил с призревшей его бабкой, которой помогал по хозяйству, но стеснялся говорить о том. Спозаранку, я точно знал, он мыл полы, топил печку, варил бурду поросенку, зато потом целый день был сам себе голова.
Как опоздавшему мне выпало стоять «на васаре» и бдительно глядеть в оба. С вершины скалы далеко просматривались рябовато-серые ленты пляжей, побуревшие склоны обрывов, край парка, отороченный глянцевыми кустиками самшита. А сам заливчик, где должны были глушить рыбу, виднелся лишь наполовину. По расчетам моим, туда и должны были бросить закупоренные бутылки, но я просчитался. Свежий ветер заигрывал с моим пальтецом, да и каменное ложе вовсе не грело. А под скалой все тянули резину, все медлили. Когда внизу наконец ухнуло раз, а следом другой и осколки стекла тинькнули о скалу, у меня уже зуб на зуб не попадал от дрожи. Зато вскоре был жаркий костер и были цуцики — несколько полосатых бычков-задохликов, которых мы запекли в глине. Пропеченные до розовой корочки, пропахшие дымком, цуцики, пожалуй, не уступали по вкусу осетрине. Правда, я никогда не ел осетрины, но слышал, что она очень вкусная.
— Мирово глушанули, да? — не то в четвертый, не то в пятый раз допытывался у нас Хвощ, напрашиваясь на похвалы.
Мы споро обгладывали кости, небрежно бросали их в тлеющие уголья и чувствовали себя дикарями, завалившими мамонта.
Домой я возвращался, когда уже стемнело. Возвращение это из неуюта к теплой печке-голландке не сулило мне радости. Ведь там надо было поглядеть в глаза маме и сказать… Что сказать?.. Признаться во всем — значит, прощай вольница. Соврать — и совестно, и накладно: как убеждены мы были в ту пору, «правда хлызду выведет», непременно. И тогда…
Едва я переступил порог, как мама спросила, где я умудрился так вымазать в глине пальто и ботинки и отчего волосы мои пахнут дымом. Поразительно, как можно уловить такое — волосы пахнут дымом! Не оставалось сомнений, что весь мой обман мама разгадает сейчас столь же прозорливо, и приготовился к худшему. Но страх перед этим худшим подстегнул воображение и, словно бы из ничего, вдруг родил спасительную историю…
Мы с Евсеем собирали сучья в саду, на краю глинистого оврага… Да, да, мы собирали сучья по просьбе бабуси и жгли их. Такой большой костер запалили — искры летели выше деревьев. Это столь походило на правду, что я сам почти уверовал — так все и было. Поверила мне и мама. Привычно пожурила за грязь, да тем дело и обошлось.
С того дня у меня появился незаменимый друг, к которому мама отпускала меня в любую погоду. Могла ли представить себе она, что сын, отличник в ту пору, способен под видом встреч с интеллигентным Евсеем играть с беспризорной братией в чику и в ножичек; бродить по госпиталям, жадно внимая солдатской, присоленной крепким словцом бывальщине и наперегонки выполняя поручения раненых; шастать по брошенным садам, сбивая из рогатки поздние, набрякшие запретной сладостью яблоки и груши?..
Легкость, с которой удавались мне эти превращения из благовоспитанного мальчика в сорванца, опьяняла. Очень скоро выдумка историй, якобы происшедших в домике и в саду на краю оврага, стала для меня еще одной игрой. В этой игре ложь словно бы переставала быть ложью, оборачиваясь красивым, как мне казалось, вымыслом. И до чего же хорош был в той сказке Евсей, самый добрый и умный, самый отзывчивый из моих друзей. Он помогал мне решать трудные задачи по арифметике, превосходно сражался в шахматы, набирался сил, тренируя свое тело, и успешно разучивал на фортепьяно марш «Прощание славянки», который каждый день крутили на патефоне в соседнем госпитале.
Конечно же маме захотелось познакомиться с Евсеем. Но он, как на грех, то чувствовал себя неважно, то нагонял пропущенные уроки и потому не мог прийти к нам в гости. Выдумки эти давались мне все трудней: и неловко было всякий раз изворачиваться в неправде, и жалко расставаться с незаменимым другом.
Уехал из нашего дома Василек, а с ним напоминание о злополучной гранате, и мама почти перестала контролировать мое свободное время. Я начал подумывать о том, не пора ли Евсею также уехать подальше в тыл, куда-нибудь в знойную Туркмению, где много солнца, как вдруг произошла нежданная встреча.
В тот день на пустыре, у оврага, намечалось большое сражение. Я подошел как раз вовремя: генералы — долговязый сосед наш Гарька и очкарик Хвощ набирали армии. Делились по-честному, без обмана. Сговорившись между собой, пацаны по двое подходили к полководцам и предлагали на выбор: танк или ястребок, дуб или кипарис… Хвощ набирал «фашистов». Еще издали я догадался об этом по насупленным лицам его сподвижников.
Двое новобранцев торговались о чем-то с генералами. Вдруг один из них тонко и занозисто выкрикнул:
— Не буду фашистом!.. Не хочу!
«Чудак, а кто хочет?.. И об этом кричать на весь пустырь?»
— Сказал, не буду, и не буду!
Где-то я видел эти узкие, сутуловатые плечи. А голос был незнаком, и загорелое лицо незнакомо.
— Ладно, блокада, — кривовато поморщился Хвощ. — Не хочешь — отвали.
— Евсей! — удивленно воскликнул я.
Он недоверчиво вгляделся, пытаясь понять, отчего едва знакомый пацан обрадовался ему так пылко, сунул в мою ладонь длинные окрепшие пальцы. Вот так встреча! Мы отошли в сторону, к зарослям порыжевшей крапивы.
Передо мной стоял совсем другой Евсей — ни впалых щек, ни блеклой голубизны кожи. В глазах — колючесть, как будто я тоже собирался агитировать его идти в «фашисты». Выстроганный из доски, раскрашенный чернилами автомат болтался через плечо на веревке.
— Слушай, ты меня знаешь как выручил…
Обрадованный тем, что можно познакомить маму с самым настоящим Евсеем, стал я рассказывать ему про свои выдумки. Он посмеялся со мной вместе, забавно морща переносицу. Компанейским парнем оказался этот ленинградец. Так легко мне стало, хоть песни пой.
А между тем что-то в моем рассказе насторожило Евсея. Отвердели, истончились губы его. А взгляд ушел куда-то в даль, мне недоступную, быть может, вспять, в кольцо страданий, в блокаду.
Я осекся на полуслове и замолчал. Молчал и он, полуобернувшись к пустырю и вслушиваясь, как, собравшись в кружок, смеются над чем-то пацаны. И такая зажатость сквозила в его настороженной позе, словно рядом никогошеньки не было. Он один.
— Все забудь! Ничего не помни!.. Ха! Как же! — неуступчиво бормотнул он, продолжая не этот спор, а другой, вовсе мне непонятный. «Заговаривается, что ли, блокадник?» — подумалось тотчас.
Я взял Евсея за локоть:
— Да ладно! Хочешь, за тебя буду?
— Нет, — сухо сказал он, освободившись от моих пальцев.
— Почему?.. Ты будешь с Гарькой, а я с Хвощом, и все дела. Ну, хочешь?
— Нет, — повторил он. — И в гости ты меня не зови.
Коротким движением поправив на плече автомат, Евсей шагнул в сторону и побрел к себе домой напрямик, через пологий в этом месте овраг. Качнулись за ним голые ветки бузины, мелькнула на склоне худая, обтянутая френчиком спина…
Так потерял я лучшего друга, с которым виделся всего дважды.
Очень глупо влип я в эту историю. Случилась она весной сорок третьего, когда отца выписали из госпиталя и мы втроем отправились из Сочи в Сибирь, к дедушке с бабушкой.
В Тбилиси нам повезло сразу закомпостировать билеты на Баку. Сообщив эту новость, отец заторопился еще по каким-то делам, осунувшийся, взвинченный дорожными хлопотами, а мы с мамой остались сидеть на чемоданах.
В зале ожидания висел густой запах черемши, перебивавший все остальные привычные запахи вокзалов. От нервного тока толпы, валившей мимо нас, от гортанных разноязыких выкриков обычно мягкая в общении мама тоже заразилась беспокойством и нетерпением. Она уже не пыталась оттереть послюнявленным платком мое чумазое от паровозной гари лицо — всю дорогу торчал я у окошка, не настраивалась вслух на желанную встречу со своими родными, только шпыняла меня за непоседливость и глядела, глядела в ту сторону, куда ушел отец.
Я старался сидеть как паинька, сложив руки на коленях, но плохо у меня это получалось. Совсем рядом, за стеной, ждал меня большой южный город, которого, судя по всему, я так и не увижу. А ведь чего проще — скользнуть в распахнутую дверь, откуда валит народ, и вот она — привокзальная площадь. Обойти ее — пять минут, а мы томимся в безделии уже добрый час, и еще неизвестно, сколько будем сидеть так.
— Ма, я в уборную.
— Начинается, — с досадой произнесла мама. — Потерпи до папы, видишь, что тут делается.
Я подождал ровно столько, сколько, по моим понятиям, требовалось для успокоения маминых нервов, и демонстративно начал ерзать на чемодане.
— Ох, горе ты мое!.. Ну что мне с тобой делать? — огорченно заозиралась мама. Уж так не хотелось ей меня отпускать, словно чувствовала, что добром это не кончится. Но повод был серьезный…
Стрелка с надписью «муж» показывала вниз. Там, в сизоватом от табачного дыма подвале, я честно исполнил то, за чем отпросился. Потом, поднявшись наверх, вспомнил все строжайшие наказы мамы, воровато оглянулся и пристроился вслед за неторопливо шагающим к выходу бешметом…
На асфальте привокзальной площади, возле дощечки «санпропускник» толпились наголо обритые, сизоголовые новобранцы. У сатураторной стойки, совсем как в мирное время, чинно стояла очередь. Мне сразу захотелось пить — так заманчиво звенели стаканы под струей газировки, так рубиново посвечивал сироп, наверняка на сахарине…
Вдруг совсем рядом раскатилась четкая дробь, кувыркнулись в воздухе сапожные щетки, и по ушам хлестнуло звонкое:
— Чистим-блистим!
Сапожник был ростом с меня, щупловат и оборван, но, судя по манерам, виртуоз в своем деле. Он лихо отстукивал марши на деревянном ящике, цыганисто подмигивал, зазывая прохожих, а сам был обут в заношенные, похожие на лапти сыромятные постолы.
Мне очень хотелось дождаться, когда к парнишке подсядет клиент и он покажет «класс». Я поглядывал то на него, то по сторонам — не застал бы меня здесь отец. Как вдруг за спиной раздались бухающие шаги. Оглянулся поздновато — кто-то здоровенный, усатый уже протягивал ко мне руку. Я нырнул под нее, но тут же был заграбастан за шиворот. Жесткие усы теркой диранули по уху.
— Дяденька, отпустите! — заверещал я, перепуганный такой напастью.
Рука была тверда и неумолима. Она потащила меня вниз по ступеням, втолкнула в полутемную, надвое перегороженную комнату. В передней части ее горбился над столом лысоватый мужчина в шинели железнодорожника. Он что-то писал. За грязной перегородкой, нахохлившись, сидели двое пацанов.
Наконец-то я мог разглядеть и того, кто затащил меня в эти хоромы. Широкогрудый, краснолицый служака в кирзачах неохватного размера доложил, что доставил еще одного шпаненка, то есть меня. Я тотчас запросился, чтоб отпустили меня к маме: тут она, наверху, в зале. Если не верят, могут пройти со мной, вот честно, не вру. Ни железнодорожник, ни усатый словно б не слышали этих слов. Мужчине, который писал, первому надоело мое нытье. Он оторвался от бумаг и сказал, что у всех есть мамы, только от всякой шантрапы спасу не стало.
— Головой туда-сюда, — копируя мою опаску перед отцом, показал усатый. — Кого боялся?
— Никого не боялся! — выпалил я. — Вот папа сейчас придет, он вам покажет…
— Придет, придет папа, — хладнокровно согласился усатый, провожая меня за перегородку. — Разбэромся.
Я заревел, так обидно стало, что ни одному моему слову не верят, а мама там небось с ума сходит — куда подевался сын. На меня даже не оглянулись. К слезам здесь уже привыкли, как к радио, бормотавшему за шкафом на непонятном языке. Хоть кричи, хоть закричись — не услышат, будто в тюрьме, — подумалось мне. И такой безысходностью повеяло от голых стен, от недвижной спины служивого… Вот залетел так залетел…
Надежда на то, что отец, бывалый человек, разыщет меня здесь, все же высушила мои слезы, но тело не могло успокоиться. Мелкая дрожь пронимала нутро, и ноги порывались бежать без оглядки.
На другом конце скамьи, вжавшись в угол, ждали своей участи двое таких же бедолаг, как я. Тот, что поменьше, конопатый, мусолил в ладони маленький, крапленный точками кубик. Сосед его, тощий, в насаженной на лоб тюбетейке, вроде б придремывал, но раза два я поймал на себе его настороженный взгляд. Что-то знакомое почудилось мне в этом долговязом: в черных, с поволокой глазах, в длинных вислых мочках ушей. Глаза да уши — и только, в остальном — чужак чужаком. Нет, пожалуй, нос тоже знаком — этакая длинная капля…
— Мурзик! — неуверенно произнес я.
Он вздрогнул и жалостливо скривил губами нечто вроде улыбки, будто хотел и побаивался признать меня. Я и сам огорошен был такой встречей не меньше долговязого. Боже мой, неужели и в самом деле Мурзик?
Всего лишь позапрошлым летом голубело то воскресное утро, а кажется — вечность назад. Я лежал на пляже, засыпав себя по шею теплой, обкатанной морем галькой, и чувствовал, как просвечивает сквозь закрытые веки оранжевое пятно солнца. Мама с папой уплыли в море, за красный грибок буя. Волны пошлепывали возле моих ног. Гортанно кликали чайки. И так легко было вообразить себя на необитаемом острове, если б рядом не говорили так громко.
— …Ну хорошо, хорошо, бутерброд не будем. А посмотри, какая груша.
— Не хочу грушу.
— Венечка, ты меня убиваешь. Тебе нужны витамины.
— Сказал, не хочу…
Ленивая торговля из-за каждого яблока или пирожка, который надлежало скушать, обрыдла мне еще во дворе нашего дома. И надо ж было тем курортникам устроиться по соседству и на пляже, чтобы долдонить над ухом все о том же…
Они приехали в Сочи из Киева недавно, дикарями: папа, мама и сынок — Веня, на голову выше меня. Квартиру сняли под нами, у бабушки Тюриной, которая вместе с дочерью каждое лето перебиралась в сарай. Папа был худощав и проворен — вечно куда-то уносился, что-то доставал. А мама с Веней, грузные, полнощекие, предпочитали покой и негу. Правда, моя мама говорила, что полнота эта нездоровая, наверняка у мальчика неправильный обмен веществ. Но я считал, что обмен тут вовсе ни при чем: если б меня так пичкали всякой всячиной с утра до вечера, наверное, тоже б округлился как бочка.
Держался Веня особняком от ребят, позевывая от скуки. На карманчике белой блузы-матроски голубел якорек — моряк! Лишь однажды он подошел пофорсить новенькими шахматами и выиграл у меня две партии кряду. Мы прозвали новенького Мурзиком. Так обращалась к сыночку мама, уговаривая «уважить» ее.
Вот и на пляже шел зануднейший торг, в котором Венин папа, прикрыв газетой лицо, не принимал никакого участия.
— Ты хоть взгляни сюда, Мурзик, какая прелесть! — ворковал совсем рядом бархатный голос.
Я не выдержал и приоткрыл один глаз. Груша действительно была великолепна: кремово-желтая, в розовых крапинах, как с картинки.
— Я тебя умоляю…
— С кожурой? — недовольно спросил лежащий на боку Веня.
— Почему с кожурой? Сейчас мы эту кожицу…
Я ушам своим не поверил. Неужто в самом деле разденут ножом такую грушу?.. Блеснуло лезвие… Ну Мурзик!..
Когда мои родители вышли из воды, я перебирал гальки, сидя спиной к соседям.
— Ты чего такой кислый? — спросила мама. — Заждался нас?
— Просто так.
— А вода какая теплая. Удивительное сегодня море!
Мама стояла предо мной, крепконогая, загорелая, в сверкающих каплях воды, и, улыбаясь, ворошила полотенцем мокрые волосы. Глядя на нее, заулыбались и мы с папой. Хорошо нам было в то утро.
Громовой раскат ударил по барабанным перепонкам так неожиданно, что голова мамы пригнулась к земле. Три самолета с черными крестами на крыльях, тенями мелькнув над нами, скрылись за изгибом берега.
Вот это да! Прочистив ухо мизинцем, я восхитился такой удалью: высший класс, над самой водой пронеслись. Отец обозвал летчиков хулиганьем. А маме они и вовсе испортили настроение. Как ни доказывал папа, что это всего лишь совместные маневры: известно, у нас с немцами мирный договор, — тревога осталась.
Мы ушли домой вскоре вслед за соседями, которые все о чем-то шептались. Сразу включили радио — в эфире струилась легкая музыка.
— Вот видишь, — успокоенно сказал папа. — А ты говоришь…
Так начался для нас первый день войны. Для каждого, кто встретил его, запомнился он своим, неповторимым. Мне же врубились в память не только черные кресты на крыльях, перечеркнувшие улыбку мамы, но и красавица груша, которая вроде б невкусна была в кожуре, и растерянные от страшной новости лица…
— Бомбили Киев. А как же бабушка и квартира? — спрашивала невесть у кого, кружась по двору, Венина мама, и подбородок ее мелко вздрагивал. — Бомбили Киев. Нет, вы не представляете, как это ужасно. А как же мы?..
Мужа ее уже не было рядом — он опрометью бросился на вокзал за билетами, едва отзвучали последние слова Молотова по радио. Позднее он рассказал, что на железной дороге творилось что-то немыслимое — попасть на уходящие поезда в тот день пыталась добрая половина курортников.
На следующее утро бабы Тюриной квартиранты перебрались на вокзал втроем, чтобы уехать при первой возможности. Больше их никто из наших соседей не видел.
И вот он, Веня, живой, усохший — как с того света. Стриганув взглядом на усатого, который, вздрагивая, глотал кипяток, он подсел ко мне. От рваных штанов, обметанных волокнами ваты, от блеклой солдатской гимнастерки, в которой вовсе свободно было его плечам, шибануло духом давно не мытого тела.
— Ты чего здесь? — жарко дохнул он в ухо и, не дослушав моих нарочито громких объяснений, заключил: — Ага! — Все ему было ясно.
— А ты чего? — перешел на шепот и я.
У Вени история оказалась длиннее моей. Доехал он с родителями только до Ростова-на-Дону. Там отец пошел продать кое-что из вещей и не вернулся. Мать убило бомбой прямо на вокзале. А потом понесло Веню, закрутило лихое лихо по городам и весям. Из детдома он сбегал дважды — там его били пацаны. В тугаях под Аралом помогал одному деду заготавливать какой-то корень. Схватил воспаление легких — еле отходили. Пристал к противочумной экспедиции — хорошо устроился, «шамовка» была нормальная, но надоело потрошить крыс. Хотел добраться до Еревана, где жила, по слухам, родная тетка, да вот…
Он говорил сбивчиво, торопливо, словно боясь, что не доскажет чего. А я все не мог прийти в себя от разительной перемены в обличье Мурзика. И жалко было его, и смурно на душе от того, что оба мы сидели в предварилке, ожидая своей участи. Невольно думалось о том, не ждет ли и меня впереди такое, что разом переиначит жизнь. И все же я спросил вертевшееся на языке:
— А помнишь ту грушу… на пляже?
Он коротко осклабился и замолк, будто вовсе забыл про меня. Потом, остро глянув, признался:
— Я во сне ее недавно увидел. Так и не съел. Пропала. Ха!.. Думаешь, жалко?.. Да, тьфу! Было, конечно, довольствие — первый сорт. Маман в гастрономе работала, чего только домой не приносила, а так… Скрипочка, менуэтики — все это ненавидел и ненавижу… Травка зеленеет, солнышко блестит… Мамочку жалко, а так… Скитаюсь — куда хочу. Вчера на вате всю ночь ехал. Ох и отоспался! Целый вагон ваты, и ни охраны, никого. Сегодня мог бы уже и до Еревана добраться, если б повезло, да вот подзалетел…
Мне показалось, не лгал он, чтоб защититься от чужого сочувствия, когда говорил не о груше — о всей жизни своей, той, довоенной. Наверно, и в ней не все было так легко и беззаботно, как виделось со стороны. Но только потеряв все, что имел, понял он, как непрост мир и каким слабаком был вышвырнут Мурзик в его круговерть. Он устоял на ногах. Лишения пробудили в нем отцовскую сметку и предприимчивость. Похоже было, он даже гордился столь дорого обретенной самостоятельностью. А в темных глазах Мурзика плавилась такая печаль…
Я сказал ему, что придет мой отец и выручит нас обоих отсюда. Он скоро придет, не может быть, чтоб не пришел. Однако известие это не произвело впечатления на Мурзика. Помявшись, он объяснил, что дело его пропащее — «стырил» магнето от полуторки, на том и попался.
— Магнето? — удивился я. — Железяка! Зачем тебе?
— Шамать хотел.
— ?!
Он еще раз снизошел до моей недогадливости:
— Здесь все меняют на всё. Я б не дорожился, по дешевке б отдал… Теперь дело шить будут. Не верят, что мне еще пятнадцати нет. А я не очень-то…
Договорить нам не дали. Железнодорожник вручил бумагу усатому, тот зычно окликнул:
— Эй, тюбетейка! Айда!
Мурзик послушно поднялся с места. На прощание он снова как-то кривовато-заискивающе кивнул мне и зашагал к выходу, втянув голову в плечи. Тяжело хрястнула обитая железом дверь.
Минут через десять ее рывком распахнул мой отец.
Ветер войны дул нам в спины, погоняя старенький, пропахший йодом и хлоркой пароход. Раненых разместили в каютах, а палубу заполонили узлы и котомки, чемоданы и сидора, на которых вповалку лежали беженцы. Нам троим досталось место у носовой лебедки. Мы обещали освободить его, едва покажется берег. А пока — чем не изголовье чугунный облупленный кнехт? Среди кашлей, стонов, плеска воды за бортом я чутко улавливал, как хрипловато дышит в забытьи контуженый отец, как беспокойно ворочается мать.
В ту ночь не спали многие. Пароход крался во тьме с потушенными огнями. По слухам, капитан, старый морской волк, вел судно южнее обычной трассы Баку — Красноводск. Предосторожность эта оказалась не лишней. С севера, где пролегал кратчайший путь, донесся раскатистый отголосок взрыва.
Приподнявшись на локте, я попытался разглядеть в той стороне хоть что-нибудь. Ночь была влажной, глухой, беспросветной. Но вот вдали затеплилось крохотным угольком, и вскоре у самого горизонта закачалось дымное зарево. В открытом море оно рдело зловеще.
В первые минуты я ждал, что капитан вот-вот повернет судно и мы пойдем навстречу терпящим бедствие. Душа замирала от тех предчувствий. Казалось даже, что оттуда, с севера, доносятся крики. Но это стенали в каютах раненые.
В памяти всплыл рассказ отца о том, как их батарея форсированным маршем перебиралась через болото по гати — зыбкому настилу из срубленных деревьев и кустарников. Одна из лошадей оступилась и сразу ушла по брюхо в липкую жижу. Спасти ее было нельзя. Успели только сорвать поклажу — два ящика снарядов, а сама лошадь, косматая калмыцкая кобыленка, с протяжным ржанием тонула на виду у всех. И такая предсмертная тоска стыла в ее глазах, что бывалые солдаты отворачивали головы, проходя мимо… Я старался не думать о той лошади — жутковато было и без того, но видение оказалось прилипчивым и долго не отпускало меня.
…Зарево пятилось назад, бледнели его отблески на чешуе облаков, а пароход шел прежним курсом, пока опять не сомкнулась плотная, пахнущая свежестью мгла. Как будто и не было вовсе того багрового трепетного знака беды…
Утром мы сошли на пыльные камни Красноводска. Нас встретил не просто другой город — иной мир, куда на первый взгляд еще не докатилась война. Обвисшие паруса рыбацких фелюг, плоские крыши саманных строений, губастые верблюды, надменные, как визири из арабских сказок, целебная тишина прожженных солнцем улиц, на которых не росло ни дерева, ни травинки…
А после той тишины — базар, оглушающе пестрый, разноязыкий. Чего только не было здесь в ту пору, у западных ворот в Среднюю Азию. Фамильное, тускло сияющее серебро и пугливые черепахи, буханки хлеба из-под полы и дефицитные иголки для примусов, горланящие ишаки и тихо позванивающие монисты из продырявленных монет царской чеканки…
Крепко держа за руку, отец вел меня за собой, не давая подолгу заглядываться на разную невидаль. В иное время родители мои и сами не упустили бы случая вдосталь подивиться на все эти редкости. Но за два года войны даже мама стала практичной женщиной.
Лишь за развалом, где начиналась торговля рыбой, мы вволю побродили между рядами. Никогда больше не видел я такого обилия рыбы, как в Красноводске весной сорок третьего. Это был самый ходовой продукт, который черпали в море без лимитов и продавали здесь не по карточкам. Как же было не увезти отсюда проезжему человеку связку плосковатой чехони или провяленной до золотистого блеска, одуряюще пахнущей воблы, знаменитой сельди-черноспинки, а то и осетрового балыка, если позволяли деньжонки.
И еще, помнится, там была тюлька. После жиденьких супчиков и пресной мамалыги станционных столовых — сущее объедение. Мелкая, свежепровяленная, лоснящаяся от жира, она имела свойство исчезать во рту незаметно, как семечки. Мы купили ворох этой рыбешки, и пока шли на вокзал, от нее осталось лишь приятное воспоминание.
Расплата за удовольствие подкараулила нас тотчас же. Захотелось пить. А воды здесь, как выяснилось, не было. Ни в бачке, ни из-под крана, ни за так, ни за деньги. Плосколицый старик в бараньей папахе, с парусиновой сумкой через плечо пояснил нам, что вода «на лимите». Ее привозят сюда морем, из Баку, но доходят до города не все танкеры. Только вчера потонуло еще одно судно.
— То самое, да? — громко спросил я у отца.
— Наверное, — отвел он взгляд в сторону, не желая снова ввязываться в допытки, с которыми я уже приставал к нему.
— А мы даже не подошли. Тоже мне, морской волк…
Мама дернула меня за рукав, чтобы не болтал лишнего. А отец еще раз сердито объяснил, что каждый капитан действует не по своему хотению, а по инструкциям.
— Якши, якши, по инструкциям, — закивал старик, встрепенувшись от знакомого слова. — Талоны есть — суп будет, пиала чая будет. По инструкциям.
До обеда было не близко, до вечернего поезда — и того дольше. Стоило мне узнать, что вода здесь «на лимите», как пить захотелось еще сильнее. Рот словно бы усох, а язык стал большим и шершавым, как терка. Я даже потрогал его втихаря, чтоб убедиться, какой он колючий. И так жалко стало себя, усыхающего…
То ли подействовал мой страдальческий вид, то ли мама сама очень хотела пить, но скоро она предложила снова пойти в город: ведь где-то должна быть вода. Не может быть, чтобы во всем Красноводске не найти стакана воды, даже в условиях военного времени. Разумными казались мне ее речи, и вовсе непонятны — возражения отца, не верящего в эту затею. «Конечно, кому хочется тащиться по солнцепеку в такой день, — думал я. — Но где же еще напиться?»
— Может быть, ты побудешь здесь, а мы вдвоем прогуляемся ненадолго? — дипломатично предложила отцу мама. — Без головного убора, в жару… тебе лучше бы пока поберечься.
После таких слов мы бодро вышли из здания вокзала втроем. Отец молодцевато вышагивал чуть впереди, разумеется, с непокрытой головой, словно нипочем ему были все напасти.
…К концу первого часа блужданий по каменистым безлюдным улицам солнце стало нашим врагом. Зависнув почти в зените, оно слепило глаза, проникало до самого нутра, в котором, казалось, спеклись вместе все печенки-селезенки. Белесые глинобитные дувалы дышали жаром, узкие бойницы окон, закрытые жалюзи и ставнями, щурились настороженно и недоверчиво. И за всем этим плавились в мареве раскаленные громады скал.
Мы с мамой уже не мечтали найти ларек с холодной искристой газводой (неужели бывает на свете такое чудо), не искали какой-нибудь захудалой столовой, просто шли и спрашивали у встречных, не знают ли они, где можно напиться.
Прохожих встречалось мало, не все они понимали по-русски, а те, кто понимал, смотрели на нас то жалостливо, то недоуменно, словно их просили одолжить сто рублей, и качали головами: нет, они не знали, где можно найти стакан воды. С каждым отказом отец извинялся и мрачнел все более. Мама виновато молчала.
На окраинной, слепой от длинных дувалов улочке ко мне подкрались темные мысли. Я подумал о том, что, наверное, здесь живут жадные, бесчувственные люди. Ведь не может быть, чтобы ни у кого в доме не было воды. Значит, берегут, жалко ее, самую обыкновенную, простую воду. Хоть умри здесь от жажды…
— Все ясно, больше вопросов нет, — устало сказал отец, и мы поплелись обратно к вокзалу.
Порыв ветра пронесся вдоль дороги, вздымая сор. Повеяло пряной свежестью моря. Я закрутил носом, пытаясь понять, откуда прорвалось такое благо. Оглянулся — из проулка медленно выплывал большой глиняный кувшин. Женщина несла его на голове, осторожно шаркая мелькающими из-под подола чувяками: без сомнения, сосуд был полон. Я замер.
Лицо женщины выглядело бесстрастным и отрешенным: морщинистые полуприкрытые веки, защищенный темным платком рот… Когда она поравнялась с нами, я набрался духу и спросил:
— Тетенька, у вас вода?
Коротким жестом руки она пригласила следовать за собой.
Никогда не забыть мне калитку в глинобитной стене, за которой, ни слова не сказав, скрылась женщина с кувшином. Тягостны были секунды ожидания. Мне расхотелось уже и пить — быстрей бы уйти от этих неприветливых стен, как вдруг хлопнула дверь, за ней другая, и воздух содрогнулся от топота ног и гомона ребячьих голосов.
Сколько их было — восемь, десять старающихся перекричать друг друга ртов? Мне показалось, сбежался поглазеть на нас целый детский сад. Худощавые, подвижные и в то же время такие разные лица. Смоляные, каштановые, русые челки над любопытными, по-взрослому проницательными глазами. Как занесло их сюда, какими ветрами войны, столь непохожих друг на друга мальчишек и девчонок? Кем стала для них эта немолодая женщина?
— Откуда вы, родненькие? — жалостливо вырвалось у мамы.
Ребята замолчали, прижавшись плотней друг к другу, как будто их собирались разобщить. Просунувшись между голов, чья-то рука протянула мне стакан с мутноватой, припахивающей тухлинкой водой.
Я взял его, смущенный общим вниманием, и жадно глотнул. Солоновато-горькая теплая влага обожгла горло, заставила покривиться.
Возле калитки сдержанно засмеялись: не нравится маменькину сынку наша водичка. И тотчас, увидев себя глазами этих ребят, очевидно приемышей, я почувствовал, как от стыда за свою слабость, неспособность перетерпеть привычную здесь жажду опалило меня жаром ста солнц.
Судорожно глотнув еще дважды и не ощутив на сей раз никакого вкуса, я передал стакан. Мама с папой допили воду и, не зная, как отблагодарить за услугу, попробовали предложить деньги. Но деньги у нас не взяли.
— Откуда ж такая вода? — сипловато спросил отец.
— К источнику ходим, под гору, — махнул рукой курчавый подросток с блеклой отметиной шрама на щеке.
В той стороне, куда показал он, плавали в мареве красноватые, прокаленные солнцем скалы. До них было намного дальше, чем до вокзала.
…Поезда шли на восток без расписаний, подолгу замирая на полустанках в ожидании встречных. Вокруг уже полыхала весна. Пустыни были объяты пламенем цветущих тюльпанов. В казахских степях горели жаркие палы — длинные гривы огня сжирали прошлогодние травы. Особенно тревожно они смотрелись в ночи, когда поезд словно бы прорывался сквозь эти бегущие рядом с вагонами огни.
Я почти не отходил от окна. В алых вспышках тюльпанов, в багровых сполохах степных пожарищ мне чудились то грани далеких выжженных скал, то отсветы зарева, которое мы миновали в холодных просторах Каспия.
Если б зимой кто-нибудь сказал мне, что летом мы будем жить в сибирском селе, где заведем корову и поросенка, я скорее всего поверил бы в это — куда только судьба не забрасывала людей в войну. Но если б притом добавили, что в огороде нашем станут жить немцы и я начну запросто играть с ними, — над такой нескладухой, конечно, от души бы посмеялся. «Тихо, бабуся, немцы в кукурузе», — как шутили в соседнем госпитале солдаты. И все же именно так и было.
Было сибирское село посреди полынной Барабинской степи, был дом наш окнами на площадь, заросшую травой-муравой, и был огород, над которым, словно рыжий бодыль, торчала ржавая жестяная труба землянки. Землянку за два дня выкопали и обустроили себе немцы, уроженцы Поволжья — спецпереселенцы, как их называли в то время. Прибыли они вчетвером: отец, мать и два сына, мои ровесники, светлоголовые лобастые пацаны.
С жильем в селе было худо, и то, что я назвал своим домом, на самом деле являлось половиной избы, принадлежавшей заводу. Другую половину отдали эвакуированной из-под Харькова молодайке Кристине с малым дитем. Так мы и жили — три семьи с одним огородом, на котором никто из нас, приехавших летом сорок третьего, не успел посадить даже картошки.
Когда я познакомился с ребятами из землянки, мне и в голову не пришло спросить, какой язык их родной. По-русски оба говорили довольно бойко, держались просто. Мы сразу поручкались. Старшего из братьев, поджарого, не по годам серьезного подростка, звали Ричард, меньшего крепыша — Вольдемар, или попросту Воля, мне ж послышалось, что он сказался Валей. Так его, впрочем, все и звали.
Я вынес оловянных солдатиков — главное свое богатство, и мы всласть поиграли у ступеней крыльца. Разделив солдатиков на фашистов и «наших», набрали комьев земли, камней и устроили такой Сталинград, что перебили морячку ноги. Морячок был один на всю пехоту — бравый парень в голубой бескозырке, и меня очень огорчила эта порча. Мы даже играть перестали. Братья улыбались смущенно. Не понравились мне эти улыбочки: ухмыляются как ни в чем не бывало, а ведь сами таким здоровенным каменюкой швырнули.
— О, печка топится! — взглянув на дымящую трубу землянки, обрадовался Ричард, сгреб инвалида-морячка и был таков. За ним, бормотнув что-то невнятное, нырнул вниз и Воля. А я остался топтаться у крыльца, не зная, что и подумать об этакой прыти.
Палило солнце. Из разморенной зноем степи сочилось благоухание цветущих трав. Докучливо нудели оводы. Один из них пребольно саданул меня в шею. Другого я размазал по щиколотке вместе с кровью. А братьев все не было.
«Оставили меня на съедение кровососам, а сами небось и забыли про меня. Вон и драниками запахло. Наверняка сели за стол. Во шустряки! — отлилось в четкую мысль. — Изувечили морячка и рады-радешеньки, ускакали. А тут… Ах ты ж!..»
Я поймал на себе овода, здоровенного жужжалу с зелеными недвижными полушариями глаз, и пока придумывал, как с ним поступить, из землянки, будто чертики из бутылки, выскочили оба братца. Лица у них сияли. Ричард разжал кулак, и на ладони его сверкнул, словно новенький, бравый оловянный солдатик, тот самый морячок. Ноги его были целы и невредимы, лишь стали короче прежнего и отблескивали поярче. Вот это фокус!.. Схватив морячка, я осторожно поцарапал ногтем место излома.
— Крепко, крепко, — успокоил меня Ричард.
— Как это ты?
— Олово, было, паяльник есть. Все просто.
— А потом надфилем и шкуркой, — пояснил младший.
— Надфилем? — переспросил я.
— Ну да, напильник такой, тоненький.
Для меня это было настоящим волшебством. Припаять олово к олову — куда ни шло, но обточить потом грубую нашлепку так, чтобы у солдатика обозначились складки на брюках — таких умельцев среди мальчишек я еще не встречал.
Восторг мой странно подействовал на братьев. Они перестали улыбаться и стояли, скрестив руки, с вытянутыми физиономиями, словно приготовились фотографироваться.
— Один он у меня, краснофлотец, — извиняющимся тоном сказал я.
Братья странно переглянулись.
— Краснофлотец… Ну, моряк…
Посмеявшись с видимым удовольствием, братья объяснили, что на их языке это слово звучит иначе.
— На каком это на вашем? — удивился я. — На немецком.
— Будет врать-то.
Привычные к такой реакции, братья лишь пожали плечами. Но Ричард все же сказал:
— Ты не подумай, мы не такие, мы русские немцы.
«Так, так… Где русские, а где немцы? — прокручивал я в голове. — Но, видно, так надо, чтоб жили они здесь, в глубине Сибири». И все же сомнения не оставляли меня: — А ну, скажи, как будет… руки вверх?
— Хенде хох, — уныло ответил Ричард.
— Не так, — поправил его младший. И, ткнув меня в живот кургузым пальцем, отрывисто выпалил: — Хенде хох!
Острый холодок пронзил тело, а руки дернулись и прижались к груди. Столь натурально вскинулся на меня этот белобрысый, крепко сбитый сосед, что мигом захотелось дать ему в нос. Натуральный немец. Фрицем бы ему зваться.
— Это он так, — заметив мою реакцию, торопливо сказал Ричард и полоснул взглядом братана. Воля смиренно рассматривал под ногами какую-то козявку. Он явно чувствовал вину перед старшим, нарушив им одним ведомый запрет, и скучал в покаянной позе. А светлые глаза поблескивали бойко и выжидающе.
«Ишь, ягненком прикинулся, немчура, — с неприязнью подумал я, — небось дай слабину, так живо пустил бы в ход кулаки. Немец, он немец и есть. Все они одинаковые…»
Я совсем было собрался идти домой, когда Волька обрадованно сунул руку в карман и протянул мне тонкую, горчичного цвета резинку. В ту пору не было у нас слаще забавы, чем, завязав на концах такой резинки по петле и надев ее на пальцы, стрелять пульками из проволоки. По мишеням и подсолнухам, в воробьев и друг в друга, в тех же солдатиков… Моя боевая резинка, много раз порванная и связанная узлами, совсем не годилась для стрельбы. А эта гляделась такой новенькой, словно ее сию минуту вытянули из трусов.
— Бери, бери, у нас еще есть, — поторопил Ричард мою нерешительность.
— И у меня есть, — сказал я, даже руку сунул в карман. Но братья не поверили мне. Волька так поскучнел сразу, хоть впору было отказываться от своих слов. Странные ребята, эти русские немцы, постоянно настороже. Да ведь и в самом деле, не у себя дома, в Сибири, в огороде живут.
Через минуту, забыв про все недомолвки, мы уже с азартом гоняли по грядкам соседскую козу. Под крики «Ура!» коза позорно бежала обратно через дыру в заборе, а мы как были с прутьями, комками земли в руках, так и присохли у городьбы.
Между длинных мутовок конопли мелькало голубенькое платье Кристины. Мы проследили за ней долгими взглядами. Такими же взглядами, как, нетрудно было заметить, провожали соседку и старики, и старухи. Высокая, тонкая в поясе смуглянка была красива броской, нездешней красотой. Под угольными разлетистыми бровями взблескивали карие, обметанные усталой синевою глаза. Каштановые, с медовым отливом волосы сливались в две тугих, ниже пояса косы. Когда Кристя сплетала их на голове, они выглядели не венком, а короной.
Уходя на фронт, муж наказал Кристине, чтоб берегла дочку и косы — свою красу, его отраду. Так рассказывала она сама. Сберегла Кристина дочку во всех мытарствах эвакуации. Через все лишения пронесла и косы свои. Упорство, с которым она отказывалась обрезать их, удивляло многих. Носить в ту пору длинные, густые волосы было роскошью: и мыла на них не напасешься, а главное — не уберечься в людской скученности от вшей. С детства привычная к чистоте, Кристина вычесывала паразитов по ночам частым гребнем и ревела, боясь разбудить дочку. Странное убеждение удерживало Кристину от ножниц. Ей казалось, что, пока она носит косы, верная своему слову, смерть не коснется мужа.
В Омске ей предлагали работать нянькой в детском саду, чтоб заодно пристроить и девочку; обещали даже в столовой место, что по тем временам было большой удачей. Но — только через санпропускник. А там разговор короткий: «Косы долой!..» Променяв на продукты последние вещи, она поехала в село. На молочный завод ее приняли без медицинской справки, условно, рабочей на хоздворе.
В тот вечер, когда к нам впервые заходила за спичками Кристя, они долго шептались с мамой и расстались тепло, как подруги. Смятенное настроение соседки передалось и нашей половине дома. Весь вечер мама ходила расстроенная, и мне попало ни за что — чтоб не вертелся под ногами.
В минуты душевных смятений мама пытала судьбу по картам. Доставала она их редко, но с той поры как на селе узнали про гадание, вечерами к нам стали наведываться солдатки. Молодые и старые, все они остались в моей памяти на одно лицо: задубевшее от загара, скованное в ожидании бог знает каких вестей и в то же время озаренное слабым светом надежды.
Мама ловко раскидывала и на бубнового короля, и на трефового валета — кто как закажет. Пальцы не двигались, а порхали над выскобленной до желтизны столешницей, в карих озабоченных глазах не было и намека на всеведущую пронзительность цыганских чар, но женщины внимали ее словам как истинному пророчеству. Соблюдая таинства обряда, они повторяли одними губами и про дальнюю дорогу, которая опять лежала перед их мужем или сыном, и про какой-то червовый интерес… И лишь один я знал, как учили в школе, что никакого колдовства в этом нет, а все сплошной обман. Знал, да помалкивал, удивляясь, как могут взрослые люди с такой верой смотреть в лицо матери. Видно, очень нужна была им эта вера.
Обычно карты сулили хорошего больше, чем плохого, наперекор всему, что ждало наяву: скупым строкам похоронок, засушливому лету, тяжелому, как кирпич, хлебу по карточкам, от которого пучило живот… Сдается мне, лукавила мама, истолковывая по-своему язык карт, смягчая ожесточенные невзгодами бабьи сердца. Но никто не был в обиде за эти сказки, наоборот, уходя от нас с просветленными ликами, солдатки повторяли, как сговорившись:
— Спасибо, Федоровна, легкая у тебя рука. Дай тебе бог здоровья.
Чаще других заглядывала на нашу половину избы Кристя. Она приходила в одном и том же, выгоревшем местами до белизны, голубеньком платьице, присаживалась на краешек табурета, обжимая колени ладонями, и секретничала с мамой шепотком, как будто так трудно догадаться, о чем идет речь: опять мыла голову новым отваром трав, и снова гниды в волосах, хоть скипидаром трави их, проклятых. О муже Кристина рассказывала погромче, какой он ласковый у нее да внимательный, и уж совсем в полный голос — о том, как быстро здоровеет дочурка на деревенском молоке, как ходит, как тащит в рот что ни попало, да ой… И как не надоедает говорить об одном и том же… А под конец, прислушиваясь, не заплачет ли за стеною девочка, Кристя просила достать карты…
Ко всему таинственному, необъяснимому у Кристи был особенный интерес. Любила рассказывать сны и верила в их вещий характер, словно какая-нибудь бабуся. Подмечала, когда сходились приметы. А однажды, увидев, как я наскоро пришиваю на рубахе пуговицу, сказала враспев, путая русские слова с украинскими, что перед тем рубаху следует непременно снять с себя, иначе всю память пришью. К чему?.. Столь несуразным показалось предостережение, что я фыркнул, и Кристя, сверкнув глазами, не удостоила меня больше ни словом.
В ту пору я дичился Кристи, робел перед ее красотой, держался молчуном и букой. И когда мама в шутку сказала, будто я влюбился в соседку, это обернулось такой обидой, что мы едва помирились.
С братьями отношения наши складывались гораздо проще. Было у них не увлечение, а врожденный зуд ко всякого рода плотницкому инструменту, унаследованный, как видно, от папаши, человека сухощавого и до крайности молчаливого. Я тоже заразился плотницким рвением, и мы пилили, резали да тесали все деревяшки, что под руку попадали: ладили лопатки да полочки, правили городьбу, не без ущерба для нее, ибо отходы шли в дело, выстругивали пистолеты с резинками, стреляющие все теми же проволочными пульками… А между разговорами я узнавал, что топор по-немецки будет дас бейл, братан — дер брудер, дурак — дер думмкопф — глупая голова… Чудной язык, этот немецкий: то дер, то дас перед каждым словом.
Однажды мы только встретились с братьями, как щелкнула соседняя калитка и мимо нас длинной тенью скользнула Кристя. Что-то куцее, несуразное было в ее обличье, заставившее нас умолкнуть. Марлевая косынка обтягивала голову так кругло, словно под ней ничегошеньки не было. Мы огорошенно смотрели вслед Кристе, а она, нагнув голову, похожая на арестантку, длинно вышагивала мимо глазастых изб.
— Совсем лысая. Тиф, — испуганно сказал Волька. Даже оглянулся назад, словно собираясь бежать от такой напасти. Но Ричард рассудил иначе:
— Не-е, тиф другой. Там ряшка — во! — обхватил он ладонями узкие скулы. — И глаза красные, как у кролика… Воши ее заели.
Все взбунтовалось во мне от слов, будто бы обращенных к грязнуле. Как это воши заели, если частый гребень уже не брал их, одни гниды оставались. Еще бы чуть-чуть свести их — и не изуродовала бы себя Кристя. Я был уверен, совсем немного не хватило терпения у Кристи, и оттого особенно горько было смотреть в ее согнутую спину и слушать про этих проклятых вшей.
Не помню, какие слова сорвались в ту минуту, кого хлестал я ими: накожных въедливых паразитов или трижды ненавистных фашистов, которых звал немчурой — они слились для меня в одно, неистребимое, черное, не дающее житья людям. Помню только, как после тех слов померкли лица братанов и ускользающе-чуждыми стали их взгляды.
— Вы чего? — спохватился я, уловив эту враз возникшую отстраненность.
— Так, — сказал Ричард и замолчал, вперясь поверх моей головы в пустоту улицы. Потом как-то странно похвалил меня: — Молодец, громко говорить умеешь. — И снова умолк. Какая уж тут похвала, когда голос у старшего совсем чужой стал и грубый.
— Да ну вас к лешему, — отмахнулся я от всей недоговоренности. — Чего уж сказал-то такого обидного? Ну чего?
Ричард вопросительно посмотрел на братана, а Воля, склонив набок лобастую голову, вгляделся в меня. Удивительно было обоим, что не разумею я столь очевидного для них.
— Мы, может, больше, чем ты, имеем к фашистам. Понял? — Я согласно кивнул Ричарду. Чего же не понять? — Только все в себе, привычка такая, прости… Ты сосед Кристи, и мы соседи. Мы приезжие, и она. Она тоже наша Кристя, а не только твоя, не можешь так думать… Знаешь, как голодала она в городе? Золото давали ей за эти косы. А она: «Красотой не торгую!»
— За неживые — золото? — поразился я.
— Да, у кого своих волос нет, чужие пристегивают. За такие косы знаешь сколько буханок отвалили б…
— Все равно б не продала, — убежденно сказал я. — Она слово дала.
Вечером, взбивая в бутыли снятую сметану, я услышал от матери, что Кристю приняли на работу в казеиновый цех — работа там чистая, и платят побольше. А косы… жаль, конечно, но что поделать, волосы не голова — отрастут, войне-то еще конца не видно. У людей такое горе вокруг, что красоту ли оплакивать. Мама говорила так убежденно, что и мне передалась ее рассудительность. Бутылка заходила в руках спокойней, размеренней…
А вскоре к нам постучалась Кристя. Я глянул на голову ее, ужавшуюся вдвое, и все разумные речи показались такими фальшивыми. Словно б вовсе и не Кристя стояла посреди горницы, а чужая, наголо обритая женщина, то и дело поправляющая косынку, из-под которой белесо взблескивала незагорелая кожа. И в этом заученном жесте, и в колючести глаз жило смятенное беспокойство, напряженное ожидание чего-то, неминуемо должного произойти. Ожиданием этим переполнены были вздрагивающие губы с темной строчкой пушка над ними.
— Погадай, — попросила Кристя, — на него… Нет, трохи на менэ погадай… Или как?.. Давай уж зараз на него, на Митю. Звини, може, не вовремя я?..
Не хотелось маме гадать в этот вечер, по рукам было видно, как лениво шарили пальцы в ящике стола, отыскивая замусоленные, побелевшие на уголках карты, как долго перебирали и перетасовывали их без нужды. «Нет настроения», — отговаривалась в таких случаях мама, но Кристе она не смогла отказать.
Гадали уже в густых сумерках, при свете керосиновой лампы. Она чадила, давая свет трепетный и неровный. С лежанки печи мне хорошо видна была только смолистая желтизна стола да две склоненные головы. Все остальное таилось в глубоких провалах теней. Я очень боялся, что фитиль в лампе совсем задымит и мама пошлет меня в сарай за керосином. А мне так хотелось именно сегодня увидеть все гадание до конца.
Помнится, пришло ко мне странное ощущение, будто я, лежа наверху и вперясь взглядом в карты, тем самым тоже как бы колдую, действую на них: дух на дух. У них — свой, у меня — свой, внушением называется. В картах я не разбирался совсем, но точно знал, что самые тяжкие несчастья приносит одна из них — туз пик. Вот его-то я и подкарауливал, свесив голову с печи, чтобы, вовремя зыркнув, приказать в уме: «Пошел вон!» Ляжет он тогда в сторонку от трефового короля, и сразу успокоится Кристя.
Мама доставала карты по одной и клала их не сразу, а с разбором, то на одну, то на другую сторону. Движения завораживали взгляд своей монотонностью. Голос журчал еле слышно, на одной ноте. И Кристя так же размеренно кивала головой, во всем соглашаясь с мамой.
На печи было тепло и душно, пахло кислым молоком, горелым тестом, сухими березовыми вениками. Я глядел вниз неотрывно, как мог, но карточный дух оказался выносливее. Глаза мои замигали, защурились…
Очнулся оттого, что мама, простоволосая, сонная, расстегивала на мне рубашку. В комнате никого не было.
— Ма, чего нагадала-то? — пролепетал я.
— Все хорошо, как надо… А ты чего вдруг про карты? Мал еще!
— И Кристя ушла довольная?
— Довольная, довольная, — сказала мама. — Руку подними…
Ричард казался старше своих тринадцати не только из-за рассудительности, сдержанности недетской, но и благодаря сноровистости рук, не раз меня восхищавшей. Рядом с ним ершистый непоседа Воля выглядел вовсе ребенком. Играть с младшим братом было интересней, но когда мы брались что-то ладить, безусловным авторитетом был для меня конечно же Ричард. За советом я обращался только к нему, приглядываясь, как ловко управляется он и с плотницким, и со слесарным инструментом.
Однажды, когда в отсутствие Ричарда я похвалил какую-то безделушку, сработанную его руками, Воля обидчиво сказал, что может сделать кое-что и получше.
— А что получше-то?
— Да мало ли… Хочешь, кольцо из пятака обточу, прям при тебе.
— Настоящее?
— Ну да, на пальце носить будешь.
Я засмеялся, представив себя с кольцом на пальце, как у женатика. Однако любопытно стало — неужто действительно можно сделать кольцо из обыкновенной монеты. Достать пятак было делом нехитрым.
Землянка, куда я попал впервые, оказалась тесноватой, но ухоженной, как горница у хорошей хозяйки. Все аккуратно прибрано было и на покрытом залатанной скатертью столе, и на застеленных чистыми простынями нарах. Развешенные по стенам полочки разной величины обрамлены фигурно вырезанной бумагой. Слева от порога, у слепенького окошка, стоял верстак, небольшой, словно игрушечный. За ним и примостился Воля.
Действия его показались простыми до элементарного. Чего проще: пробить в середке пятака дырку, насадить монету на круглый штырь, и обтюкивай ее себе потихонечку молоточком, пока не расплющатся края. Потом останется лишь закруглить их напильником, навести шкуркой глянец — и вот оно, самое настоящее кольцо. Правда, когда позднее попробовал я проделать все это, у меня вышло нечто кособокое, не налезающее ни на один палец. Со стороны, как известно, почти любая работа кажется простой.
А пока на ладони светилось — вот чудо — гладкое блестящее кольцо, только что бывшее пятаком. Попробовал надеть его на палец — оказалось великоватым. Но все равно я очень благодарен был Воле за этот подарок. Оттаяв от моих похвал, он взъерошил короткие волосы и сказал, что может надраить металл еще лучше, да шкурка грубовата.
Похвастаться маме кольцом не удалось — дома ее не оказалось. Наверное, пошла сдавать молоко. По площади бродили одни хохлатки, да сутулая почтальонша, загребая пыль тряпичными тапочками, тащилась вдоль заборов. Она миновала нашу калитку, а перед соседней задержалась, словно раздумывая, заходить сюда или нет. Я тоже замер, догадавшись, отчего так нерешительна женщина.
Через минуту заголосила, запричитала Кристя, но глухо и сдавленно, совсем не так, как полосовали воздух криком, оплакивая покойников, здешние бабы… Когда я осторожно заглянул в комнату, Кристя лежала, раскинув руки, крестом на сером сукне одеяла, и сквозь спазмы, дергаясь головой, твердила одно и то же:
— Я ж это, я, я сама…
Меня не вдруг осенило, к чему относится это «я», а когда припомнил, отчего не хотела Кристя обрезать косы, поразился, сколь быстро сбылись ее опасения. Всего неделю назад приходила она к нам с потемневшим лицом, зауженным марлевой косынкой, и вот она — похоронка — белый листок с печатными буквами…
За огородом, где начиналась голубовато-зеленая, с рыжими проплешинами степь, вкрадчиво посвистывали суслики. Юркий мышонок шебаршил высохшими стручками чины. Пряно пахло полынью. Лежа в затишье, так трудно было представить, что где-то там, за знойным текучим маревом, в немыслимой дали грохочут орудия, рвутся бомбы, стирая с земли людей, как рисунок с бумаги.
Еще трудней было представить мужа Кристи, бесплотного и бескровного для меня. Уйдя за околицу, я не скорбел о погибшем, а жалел Кристю: бритоголовую, совсем некрасивую, но тем и вызывавшую жалость, а вовсе не горькой вдовьей долей, о которой я пока не задумывался.
Что-то твердое мешало привалиться боком на землю. Я сунул руку в карман и достал кольцо. Оно вспыхнуло на солнце яркой праздничной желтизной. Полюбовавшись вдоволь, спрятал Волькин подарок и снова достал его. «Как золотое! А что? Золотое и есть! Ничем не отличишь. Жаль, что великовато… А может быть, Кристе окажется впору?.. Пусть не совсем обрадует ее, а хоть немного…»
Мысль эта тотчас подтолкнула меня к действию. Положить кольцо так, чтобы его нашла Кристя, было нетрудно. Я оставил его у края тропинки, что вела от соседнего крыльца к ветхой будочке туалета, и оглянулся. Даже сквозь зелень кольцо отсвечивало на солнце блестким ликующим огоньком. Попробуй не заметь!
Как рассказывала потом мама, Кристя все же отправилась после обеда на работу — подмены ей не было. Но прежде удалось разобраться по штемпелям на конверте, что извещение добиралось до села две недели. Выходит, напрасно винила себя соседка за несдержанное обещание. Она еще носила косы, а мужа уже не было в живых. Но сама Кристя никак не отреагировала на эту новость.
В тот вечер казалось мне, что никогда не вернется с работы Кристя. Сколько ж ее можно ждать!..
Солнце уже совсем низко краснело над степью, когда мы с братьями скрутили голову большому подсолнуху на задах огорода, честно поделили круг на три части и присели в траве. Семечки оказались недозрелыми, молочно-белая мякоть их легко давилась губами и языком. Пожалуй, стоило бы подсушить семечки на печи. Но пока мы додумались до этого, сушить было нечего.
— Зер гут, — сказал я под одобрительные улыбки братанов, стряхивая с коленей шелуху.
И в тот же миг, бичом ударив по мне, над огородом взлетело тонкое:
— А-а-а!!
Голосила Кристя, так громко и безутешно, как не рыдала она даже днем. Высокая круглоголовая фигура ее горбилась за метелками конопли на том самом месте, где лежало кольцо. И все нутро мое захолодело от мысли, что неспроста такое совпадение.
— Похоронка пришла, — скорбно объяснил нам Ричард.
Вскоре раздался и мамин голос, о чем-то спрашивающий Кристю. И приторможенный ответ:
— Ко-колечко Дима послал.
— Чего говоришь-то, подумай! — осерчала мама.
— А кто ж?.. Никого здесь не буват.
— Мало ли кто… — не нашлась что возразить мама.
— Он, он, — убежденно повторила Кристя. — На правую-то, вишь… не гоже, а на левую-то в ак… в аккурат. Ой, сердэнько мое…
— Да откуда ж оно, с неба упало? — все с тем же раздражением допытывалась мама.
— Не зна-амо…
Воля ткнул меня в бок, кивком спросил, понятно о чем, и я нагнул повинную голову… Откуда мне было знать, что еще до свадьбы обещал Дима своей невесте купить обручальное кольцо и потом обещал, да денег не было.
В тот же вечер, по настоянию мамы, я признался Кристе, что подложил ей колечко. Она отрешенно поглядела — глаза в глаза, покивала головой, вроде бы все понимая и принимая как есть, пригладила волосы мои смуглой жестковатой ладонью, словно я был совсем маленький мальчик, и не сказала в упрек ни слова. Но, пока мы жили в селе, Кристя так и не снимала с безымянного пальца левой руки медного кольца из пятака, сделанного умельцем Волей.
За обедом, выдирая из хлеба жесткие щетины овсяной ости, отец сказал:
— Незаписанная мысль — потерянный клад.
Не помню, к чему относилось то изречение, кому из классиков принадлежало оно. Когда-то отец был рабкором, писал рассказы, встречался с Василием Каменским и Павлом Бажовым. Но в августе сорок третьего, в сибирском селе, где он с утра до ночи пропадал на молочном заводе, до рассказов ли было?
Наверное, мне адресовалась эта короткая, как пистолетный выстрел, фраза. Я поймал ее вполуха и вроде б тут же забыл, как сотни других очень правильных поучений. Но афоризм оказался привязчив. Вскоре он всплыл в памяти и раз и другой, породив смутное беспокойство… Подумалось: почему бы и в самом деле не заиметь собственный клад? Делов-то — раз плюнуть!
Я сшил нитками несколько листов серой бумаги, забрался в сараюшку, где плавал запах свежих опилок, и попытался записать кое-какие соображения о быстротекущей жизни… Соображений, увы, не было. Вместо чеканных, отточенных мыслей вертелись в голове прыткие частушечные строчки из стенгазеты у проходной молокозавода:
Дядя Ваня на диване
Рассупонившись лежит.
А бедняга наша фляга
За раздатчиком бежит.
На карикатуре изображен был красноносый мужичонка в распахнутой телогрейке, а рядом — молочная фляга на кривых, полусогнутых ногах. Наверное, похожим получился дядя Ваня, уж так заразительно хохотали у стенгазеты работницы, что и я досыта насмеялся заодно с ними. Ну посмеялся и посмеялся, пора бы и забыть про то. Нет, как приклеилось окаянное: «Дядя Ваня на диване…» Чтоб отделаться от напасти, начал я горланить те строчки что было мочи — средство испытанное, надоедят да отстанут… Как вдруг под этот мотивчик стало складываться совсем иное:
Колосится рожь, пшеница,
Набирает бронь овес.
Рано утром, на рассвете
Просыпается колхоз…
Незадолго перед тем ходили мы, ребятня, по ягоду вместе с женщинами. Встали, едва развиднелось, и узкая неторная дорога повела нас. Травы вдоль обочины стояли высокие, некошеные, и вот уж, оглянувшись, не увидел я ни дома своего, ни села — лишь степь да степь цепенела под низким солнцем, куда ни кинь взгляд.
Никогда не жил я среди такой шири, насыщенной горьковатыми запахами увядающих трав, перезвоном кузнечиков, тонким пересвистом сусликов… Еще держалась прохлада, дышалось глубоко, и было ощущение, что мы исподволь растворяемся в степи, как множество птиц, вспархивающих то там, то здесь, чтобы тотчас исчезнуть в пестро-зеленом разливе.
Все дивным казалось в той жизни, что спешила вокруг. И когда поодаль возникли словно бы парящие над желтеющими хлебами кабины двух комбайнов, я вдруг остро позавидовал водителям этих машин.
Глядя в ту сторону, одна из женщин сказала:
— Гришка-то Агафьин на комбайне ныне.
— Дак ему, поди, и пятнадцати еще нет, — удивилась шаркающая рядом старушка в теплых войлочных тапочках и телогрейке.
— Должно быть, есть… Матвеич-то совсем плох, а Гришка у него с того лета в помощниках. Вчера сказывали, как заснул за рулем, так и пошел полынь хвостать заместо жита.
— Тут и мужик не всякий сдюжит. От зари до зари, поди-ка! — вступилась за парня старушка. — А этот совсем еще шкет, прости господи…
Впереди показались березовые колки, где в гуще кустарников ждала нас запашистая, набрякшая сладкой чернотою смородина, а я все оглядывался, пытаясь разглядеть, каким же из комбайнов правит Гришка…
О той утренней, разбуженной комбайном степи я и написал свое первое стихотворение, которое, по совету отца, послал в районную газету.
Наступил сентябрь, погожий, безветренный. После уроков наш четвертый «А» строем шел за околицу села, на ближайшее убранное поле. В колком жнивье то там, то здесь мохнатыми гусеницами висели срезанные колосья пшеницы. Мы собирали их в портфели и холщовые сумки, а затем взвешивали на колхозных весах и сдавали приемщице, ревниво примечая, кто принес больше всех.
Я старался как мог, чтобы не оказаться в отстающих, и все же ни разу не удавалось наполнить портфель так, как, вроде бы походя, набивал свою сумку увальневатый, неторопливый в движениях Леня Чайка. Возвращаясь с поля, он запихивал суму под рубаху — живот колесом — и орал во всю ивановскую:
— Девки, где вы?
— Тута, тута! — гнусаво подпевал ему верткий, никогда не унывающий Тинтя.
— А моей Марфуты нету тута! — базлал Ленька. — А моя Марфута упала с парашюта!
Подталкивая в бока друг дружку, девчонки хихикали над запевалой, а он, годами старше нас, купался в этом внимании…
Обратно мы шли гурьбой, дурачились, радуясь, что отбыли и уроки, и задание в поле. И никто не шикал на нас, быть может, потому, что жить стало повеселее: с фронтов приходили все более обнадеживающие вести.
В один из таких дней, вернувшись домой, я застал казенный конверт на свое имя. Взял его без трепета, словно уверен был, что не подошло газете мое стихотворение. В конце коротенького письма сотрудница подсластила свой отказ просьбой написать заметку о том, как ребята из нашей школы помогают фронту. Заметок я отродясь не составлял, но отец объяснил, что дело это не хитрое…
Несколькими днями спустя в районной газете «За коммунизм» появилась моя заметка о том, как наш класс собирает колоски. Прочесть ее хватило и минуты. Надо ли говорить, с каким нетерпеньем поспешал я в школу в тот день: вдруг да кто-нибудь еще прочел эту заметку.
Класс встретил меня паясничая и улюлюкая. Газета лежала на передней парте, но взгляд отыскал ее потом, а вначале увиделись только гримасы лиц.
— Лена Чайка! Лена Чайка! — смеясь, кричали со всех сторон.
Ошеломленный, я застыл на пороге, ничего не понимая, но чувствуя, как кровь, прихлынув, обжигает уши.
Лишь Ленька не принимал участия в этих насмешках. Вжавши голову в плечи, он недобро разглядывал меня, словно прежде недосуг было присмотреться к новенькому.
Такой была расплата за первый мой газетный «ляп». Вероятно, небрежно написал я имя лучшего нашего сборщика Чайки, и вместо «Леня» в редакции прочитали «Лена», так и напечатали, чего я при беглом чтении не заметил. Вышел наш Ленька девочкой. Но его почти не дразнили в тот день — дразнили меня, горе-писаку, и поделом!
Вскоре из редакции пришло еще одно письмо, толстое-претолстое. В него было вложено обращение академика Т. Д. Лысенко ко всем школьникам Советского Союза, где говорилось, что каждая лишняя тонна выращенного хлеба и картофеля — удар по врагу. Чтобы помочь взрослым вырастить эти тонны, нужно собирать золу и птичий помет — ценнейшие удобрения для полей, а также верхушки картофелин, которые заменят при посадке сами клубни.
В письме сотрудница написала, что редакция поручает мне, юнкору газеты, организовать ребят на сбор удобрений. Я перечитал заключительные строки: «…Надеюсь, ты справишься с этим важным поручением…» и растерянно огляделся.
Дома никого не было. На шестке посвистывал чайник. За марлевой занавеской окна сонно зудели мухи.
До сих пор не организовывал я никого, и как исполнить то поручение, через редакцию переданное, не представлял. Особенно насчет картошки. У многих в селе, я знал, не хватит ее и до весны. Наша семья, приехав сюда летом, вовсе посадить ничего не успела. В погожие дни ходил я по вскопанным огородам соседей, промышлял оставшиеся в земле клубни. Если набирал их полведра, считал, что повезло. А у кого этой картошки вовсе в обрез — попробуй-ка поагитируй насчет верхушек…
Вот если бы дали такое задание в школе, где учился прежде, там проще. Я б сразу к учительнице нашей пошел, к Лукерье Семеновне. Она женщина боевая и понятливая. Сразу б сказала: «Вот что, ребята, давайте-ка докажем, что и мы не лыком шиты, можем армии помочь…»
А здесь — совсем другая учительница — пышноволосая, мягкая в обращении Зинаида Федоровна. Мы ходим по полю, колоски поднимаем, а она — по меже, букет собирает для своего мужа, Степана Захаровича, директора нашей школы. Ей лет двадцать пять, ему — и не сосчитать сколько: волосы жиденькие, едва лысину прикрывают, и голос с хрипотцой. Других-то женихов в селе нет, вот и поженились они этим летом.
Как ни робел я, но все же, собравшись с духом, показал директору школы то самое обращение и письмо. От чисто выбритого, похудевшего лица Степана Захаровича внятно пахло не то духами, не то одеколоном. Кинув беглый взгляд на бумаги, он забрал их с собой и обнадежил:
— Хорошо. Разберемся.
Два дня я с трепетом ждал, когда же наконец войдет директор в наш класс и скажет торжественным голосом, какие большие дела ждут нас. А он все не приходил и не приходил. Неловко было, но что поделать, все же редакционное задание — напомнил я на одной из перемен Степану Захаровичу про «Обращение». Он глянул поверх моей головы, отыскивая в конце коридора кого-то из учителей, назидательно сказал, что терпение есть высшая из добродетелей, и ободряюще пожал мое плечо ухватистыми пальцами.
Минуло еще несколько дней. Смирившись с тем, что добродетели у меня не хватает, поделился я своими заботами с Зинаидой Федоровной. Обычно задумчивая и сдержанная в эмоциях, учительница разулыбалась так, словно приятней историй, чем мои хождения к директору, не слышала. Она сразу поняла, как не желал ее ученик мозолить глаза Степану Захаровичу своей унылой физиономией, однако готова была повести меня к нему за руку. Что за радость сулил ей этот визит?
Директор встретил меня как лучшего друга. Только шишковатый нос чуть поморщился, будто сам по себе, а в глазах сияла самая натуральная радость. Поди знай, где найдешь, а где потеряешь, как говаривала моя бабушка…
— Ну что за проблема — дать ход обращению! — шумнул он. — Вот кончатся уроки…
— Может, лучше сейчас, перед последним уроком? — осторожно ввернула Зинаида Федоровна. — Если помнишь, мы собирались…
— Ах да! — расстроенно произнес Степан Захарович. — Ты права.
Немного помедлив, он выдвинул ящик письменного стола и принялся ворошить в нем бумаги. Бумаг собралось много, вперемешку с тетрадями, и в верхнем ящике, и в других. Быть может, копились они не один год. Степан Захарович ловко перебирал их пальцами, будто считал деньги. Иногда замирал, удивляясь чему-то, и осуждающе крутил головой. Мы терпеливо ждали, пока не забренчал звонок.
— А, черт! — сорвалось у директора. — Понапишут тут…
— Сте-епа, — укоризненно произнесла моя покровительница.
— Извини, извини.
Впору было сгинуть от стыда и неловкости. А Зинаида Федоровна, склонив голову набок, с интересом наблюдала, как нервно бегают пальцы супруга. Наконец, Степан Захарович сказал: «Уф-ф!», вытащил на свет божий то самое обращение, промокнул платком лысину, и мы чинно двинулись в класс: директор впереди, я — замыкающим.
Последующие минуты плохо запомнились мне. Лица одноклассников маячили в мутной зыби. Едва поздоровавшись со всеми и помянув про письмо из редакции, директор ободряюще похлопал меня по плечу: давай, мол, держи речь. Вот подставил меня Степан Захарович так подставил! Не готовил я себя к такой ситуации, полагая, что начнут разговор сами учителя, да не в классе, а на общешкольной линейке. Во рту стало сухо, в голове — пустовато, но язык еще не совсем присох к небу. Я ухватился за спасительный текст обращения и, глотая падежные окончания, оттарабанил про золу и про птичий помет…
Кто-то хихикнул насчет помета. Кто-то квелым голосом бормотнул про картошку.
— Все понятно? — строго спросил директор. — Ну вот и хорошо.
Зинаида Федоровна добавила, что надеется на нашу сознательность. На том митинг и кончился.
После уроков все захлопали крышками парт и подхватились — кто куда, как будто никакого разговора и не было Лишь Тинтя глянул на расстроенное мое лицо и спросил:
— А куда сбирать помет-то?
Я и сам этого не знал, но ответил, что был бы помет, а там…
— Чего-чего, а этого добра у нас навалом, — весело поддакнул Тинтя.
Друзей в классе у меня еще не было, но если б спросили, кто тебе больше нравится среди сверстников, я бы сказал — Тинтя. Посмотришь на него: руки в смоле, волосы взъерошены, ворот затасканной рубахи где-то на боку — вся неустроенность его жизни расписана на тощей физиономии. А глаза неунывающие, и душа нараспашку. Ни отца, ни матери в доме Тинти. Он да младшая сестренка остались с бабкой, и та немощная совсем. И животина на Тинте, и огород. Но кто бы ни попросил о помощи: козу ли заблудшую отыскать или поправить дранку на крыше — Тинтя безотказен. Может, потому и рубаху постирать лишний раз некогда.
В хозяйстве у Тинти — корова да куры. Был при них и петух — забияка и отчаюга. Но его пришлось зарубить — никому проходу не давал, а соседского пса Бурого доводил до истерик. Перелетит через заплот и прохаживается возле собачьей миски на таком расстоянии, чтобы привязанный на цепи пес не мог до него дотянуться. Не петух — орел был, с сожалением вспоминает Тинтя.
Самую подлую каверзу петух учинил напоследок. Когда решили прикончить забияку, Тинтя подкараулил его и накрыл телогрейкой. Петух тотчас выпростал голову и заорал, призывая свидетелей — видано ли средь бела дня такое злодейство! Топор оказался под рукой. Тинтя сунул крикуна на колоду, изловчившись, рубанул по шее, и петушиная голова отскочила в одну сторону, а тело, мельтеша крыльями, полетело в другую — через забор, к самой конуре Бурого.
Узрев над собой безголового недруга, пес юркнул в конуру как воробушек. И пока тело петуха колотилось в конвульсиях о землю, лишь тоненький визг давал знать, что пес еще не умер от страха.
Зато с каким наслаждением трепал Бурый давнего своего обидчика, когда оправился от испуга. Тинтя пытался отнять петуха и палкой, и граблями — отплевываясь от перьев, пес злобно рычал и хряпал свою добычу…
Возвращаясь с Тинтей из школы, мы решили не откладывать сбор удобрений на потом — собирать так собирать!.. Надев на себя что поплоше и прихватив старый мешок, заявился я во двор Тинти с самыми серьезными намерениями.
На свист хозяин вышел из дома расстроенный:
— Надо ж, только тронул, а она вся и посыпалась.
— Кто?
— Да вон, бочка! — в сердцах сказал Тинтя. — Рассохлась, дождей-то сколько не было.
В крапиве, заполонившей угол двора, лежала груда клепок вперемежку со ржавыми обручами.
— Все равно без дела стояла, — сказал я, чтоб успокоить Тинтю.
— Ага, а капусту солить в чем?
Мы потоптались возле клепок, пощелкали ногтями по звонкой древесине и решили, что снова собрать бочку можно. Вот только с чего начать?.. Обмяв крапиву и забросив в угол мешок, я стал помогать Тинте разбирать завал. Мы быстро добрались до днища бочки, подогнали друг к дружке несколько клепок, но стоять они не хотели.
— Щас, щас, — Тинтя заоглядывался, отыскивая не то тесемочку, не то кусок проволоки, и вроде бы между прочим спросил: — А ты зачем пришел-то, по делу или так?
— Про помет неужто забыл? — изумился я.
— Точно! — встрепенулся Тинтя. — Это мы мигом…
Курятник и в самом деле был подзапущен. Не курятник, а кладовая удобрений. И дух там стоял — закачаешься. Тинтя выгребал наружу «лепешки и кренделя», а я совком отправлял их в мешок. Так споро ладилось у нас дело, что не заметили, как вышла из дома бабуся. Быть может, торопливость наша показалась ей подозрительной — суетимся, словно ворованное прячем в мешок, — только голос подрагивал, когда она спросила, что же мы, милые, тут делаем. Склонила сухонькую, увенчанную седенькими косичками голову и, глядя на Тинтю, ждала ответа.
— Гавно собираем, не вишь, что ли? — с вызовом сказал он.
— Да видать-то вижу, а почто?
— По приказу академика! — бухнул Тинтя, рассчитывая сразу отрубить все расспросы, но только усугубил подозрения.
— Та-ак, — без всякого доверия продолжила разговор бабуся. — А на что ж оно кадемику?
Тинтя поддел лопатой увесистую нашлепку, плюхнул ее мне под ноги и буркнул:
— Золото оттель добывать.
Почувствовав, что дело идет к ссоре, ввязался я в разговор. Сказал и про обращение ко всем школьникам Советского Союза, и про то, какое ценное удобрение здесь пропадает…
— А коли ценное, так почто дома не пригодится?
— Во! — отшвырнул лопату Тинтя. — Так и знал, что ты сюда вывернешь. Папка воюет, а мы ему кукиш, да? Сказано же тебе — для фронта это, вроде как наша помощь, чтоб хлеба побольше уродилось.
— Так бы и сказал, — пошла на мировую бабуся. — Для фронта нешто жалко. Не то отдавали. А то — кадемику… Нашел дурочку…
К вечеру, очистив от золы все печи и в наших домах, и в бане за огородом, мы с Тинтей были в меру чумазы и без меры довольны собой: еще бы, такой зачин сделали! Если в одном только нашем классе все соберут по мешку помета да по корыту золы на двоих, — ого-го сколько удобрений скопится для колхоза!
В два захода, с передышками, отволокли мы в школьный двор наше богатство. Свалили его в укромном месте, за поленницей дров, и строго-настрого наказали уборщице тетке Глафире, чтоб стерегла удобрения — личный приказ директора.
Там, среди усохших бодыльев лабазника и сурепки, среди березовой щепы и клочьев свалявшейся шерсти, двумя могильными холмиками остались лежать наши труды до первых метелей. В ноябре их надежно укрыла от сторонних взглядов пороша, в марте — обогрело, освободило от наста солнце, обдул сиротливых свежий степной ветер…
А к осени в огороде тетки Глафиры на зависть соседям уродилась необыкновенно крупная да рассыпчатая картошка.
— Сама удивляюсь, с чего ее эдак набучило? — объясняясь с товарками, разводила натруженными руками уборщица. — Может, сорняков в этом году помене…
И только мы с Тинтей доподлинно знали, что помог тетке Глафире вырастить такой урожай академик Т. Д. Лысенко.
Мама проспала час, когда гнали стадо: глаза у нее виноватые, а голос просящ:
— Отгони скотину, сынок.
Я вскакиваю с кровати. Пробежаться за реку в ясное; пахнущее липовым цветом утро — одно удовольствие.
Скотины у нас — корова Майка, существо флегматичное и рассудительное, да шустряк Наполеон — белолобый бычок черной масти. Кличку ему придумал отец — другой такой наверняка во всем сибирском поселке Чулыме не услышать. Непривычно для сельского слуха, зато звучно. Как крикнешь во все горло: «На-полео-о-о-он!» — за квартал слышно. А кричать приходится часто. Чуть не уследишь — заберется, каналья, в самое чертоломное место и жует, что в рот попало: лопух так лопух, тряпку так тряпку. Тряпку даже с бо́льшим удовольствием, чем лопух. Но самое приятное лакомство для Наполеона — веревка, да подлинней, чтобы на дольше хватило.
Стоит где-нибудь под забором, жует и заглатывает ее потихоньку, причмокивая толстыми губами и жмурясь от наслаждения. Не уследишь — только веревку и видели. «Как у него кишки не завернутся от такой «вкуснятины»?» — поражался я. Это пристрастье и в самом дело плохо кончилось для Наполеона. Но сейчас не о том… Во всем остальном Наполеон был славным «парнем». Мы бегали с ним, лопоухим, взапуски по пустырю, бодались, расставив ноги пошире; любили хрумкать молодую, налитую сладким соком морковку.
— Эй, корявые, шевелись! — подражая пастуху, кричу я, размахивая березовым прутом. И «корявые» впритруску выбегают из ворот на пыльную дорогу.
— Майку-то сильно не гони, — строжится вдогонку мама.
Я согласно киваю, а сам душой уже там, за речкой Чулымкой, в которую упирается окраинная наша улочка. Перебрести мелководье, засучив штаны по колено и ощущая ступнями бархатистое илистое дно, — минутное дело. И вот за сизоватыми гривами полыни уже виднеется пестрый разброс стада.
Теленок взбрыкивает, рвется в сторону — не по нутру ему медлительная поступь мамаши. А я нарочно кричу так, чтоб долетело до середины пастбища:
— Куда, Наполеон!.. Ишь, потрох! Вот я тебя!.. — и мчусь наперерез, размахивая прутом, как саблей.
Пастухом в то лето наняли однорукого Николая, длинноногого чубатого парня лет двадцати, из приезжих. Инвалидность его объясняли в поселке по-разному. Одни говорили, что потерял он руку на фронте, другие — будто попал под поезд. Сам он, в отличие от соседа нашего, нелюдима Пахомыча, отморозившего обе ступни в финскую кампанию, любил рассказывать о том, как ему воевалось. Занятно плел пастух солдатскую бывальщину, только всякий раз чуть-чуть по-другому, давая повод сторожким людям усомниться в истинности его слов. Потому, быть может, и звали его в поселке с этакой жалостливой снисходительностью Колюней.
Раз в месяц, по кругу, столовался Колюня у каждого из владельцев животины. Когда, пригнав стадо, он приходил к нам, начиналось нечто вроде маленького представления, неизменно нравящееся мне и столь же низменно раздражающее маму. Едва усевшись за стол, Колюня расчесывал пятерней густые темно-русые волосы и деловито спрашивал у меня:
— Ну, ёксель-моксель, когда воевать-то пойдешь?
И всякий раз, отмахиваясь от Колюни, как от нечистой силы, мама предупреждала пастуха, что нечего мальчишке голову крутить. Они ведь нынче известно как настроены — стриганут из дому, только их и видели. И до фронта не доберутся, и ищи-свищи их, защитников…
— Этот доберется, — взъерошив мою шевелюру жесткими пальцами, ободряюще кивал Колюня, словно бы даже завидуя мне. — Этот шустрый.
— Типун тебе на язык! — серчала мама.
Колюня заговорщически подмигивал мне, довольный розыгрышем, и вовсе не обижался, когда мама обзывала его артистом:
— А я артист и есть, с погорелого театра. Меня и в школе так звали.
До призывного возраста мне оставалось шесть долгих лет. Сложения я был отнюдь не богатырского, так что о фронте всерьез и не помышлял. Но разговоры эти приятно возбуждали мальчишеское самолюбие, и Колюню я уважал, как говорится, по всем статьям.
Характер у пастуха был легкий, общительный, а глаза ясные, синие, как летнее небо над степью. И кто это выдумал, что он не был на фронте? Ведь если б захотелось Колюне выставить себя храбрецом, сколько небылиц мог бы напридумывать — хоть сразу ему звание героя присваивай. И попробуй проверь, правду ли говорит. А он и не думал хвастаться отвагой да смекалкой. Наоборот, порой таким тюхой-матюхой себя представит, словно нарочно хочет, чтоб над ним потешались…
К стаду я подгоняю животину трусцой. Ожидаю, что, завидя меня, Колюня не упустит случая подковырнуть за опоздание. А он, тощий, перетянутый солдатским ремнем так, что вот-вот переломится пополам, обрадованно орет:
— А-а, Наполеончик пожаловал! Милости просим, ваше величество… Как мы вас, а ёксель-моксель? В хвост и в гриву, только потрошочки летят. Из Прибалтики уже выжимаем. Слыхал? — обращается Колюня ко мне. — Вчера Нарву взяли.
Подойдя к пастуху, Наполеон доверчиво тыкается в локоть сперва влажным кожаным носом, потом курчавым лбом, где недавно прорезались две костистые шишки. Колюня запускает пальцы в короткую шерсть и, почесывая между рожками, продолжает свое излюбленное:
— Зудится, ваше сиятельство?.. Погоди, еще не так зазудится. Вот пройдем Прибалтику да в гости пожалуем. Тогда что, а?.. Чего морду-то воротишь? Пожалуем, я тебе точно говорю. А то ишь, Наполео-он, владыка мира… В хвост и в гриву!
Голос Колюни груб и непримирим, а пальцы так обходительны, так ласковы, что Наполеон жмурится от удовольствия и требовательно поддает рожками в ладонь, прося не отвлекаться на разговоры.
Солнце поднялось еще не высоко, круглится в желтоватой призрачной хмари над близким отсюда озерцом. Сухо и пряно пахнет слегка пожухлыми травами. В другой стороне степь серебристо откатывается за горизонт, перечеркнутая темной лентой железки. По ней то и дело громыхают составы: теплушки и цистерны, платформы с зачехленной брезентом техникой…
Пора домой, где меня ждет завтрак, но возвращаться не хочется. Так хорошо полежать с Колюней на душистой подстилке трав, послушать цокающий говорок. Только странно рассказывает о фронтовой жизни Колюня — совсем не так, как по радио передают. Там сразу все ясно: энская часть вступила в бой с фашистскими захватчиками и мощным ударом выбила врага с занятых рубежей. При этом геройски погибли… У Колюни же — словно совсем другая война.
Проводив долгим взглядом состав, везущий сырье для домен — изуродованные «тигры» да «фердинанды», Колюня ревниво говорит, что, конечно, артиллерия — бог войны, но без пехоты и ей не прожить.
— Вот уж так перелопатит снарядами немца — думаешь, никого там не уцелело, а поднимешься в атаку — как тараканы выползают из щелей и полосуют по тебе, по тебе из всех видов оружия, будто только в тебя и целят… Упал, прилип к земле — оторваться нету мочи. Словно держит тебя, родная. Знаешь, надо вставать, броском вперед — а лежишь пластом, все визжит над головой, волосья ходят, и земля толчками в живот отдает, каждым кишочком ее чувствуешь. В первый раз, когда в атаку ходили, меня земляк пинком под задницу поднял… И гнали немца, и стыдно потом было, а ты как думаешь… А вот руку потерял — совсем боязно не было, даже вроде б не больно. Бегу — будто по мне кто палкой ударил. Глядь — а руки-то нету.
— Совсем-совсем не больно было? — изумляюсь я.
— Сперва не больно. Еще вперед бежал без руки-то… Думаешь, занятно это, воевать? Не-ет, браток, совсем даже горько. Вот представь… Немец возле брошенной деревни тебя застал, в чистом поле, и порезвился над тобой с самолета, и бомбами проутюжил, и пулеметом… Другие лежат мертвые, а ты живой. Живой, а радости нету, одна одурь, и не слыхать ничегошеньки. Может, тихо, а может, оглох. И вдруг… — пригнув голову, Колюня понижает голос до едва внятного шепота, — ворохнулось сзади…
Я оборачиваюсь в ту сторону, куда вперился обострившимся взглядом Колюня, но не вижу ничего, кроме желтоватого марева.
— Лошадь за мной прыгает, каурая, и звездочка белая во лбу, как у телка твоего. На коленях, вприпрыжку. Задние ноги целы, передние перебиты. Не жилица уже на этом свете… Я от нее как от чумы, ёксель-моксель. А она — за мной, вокруг разбитой хатенки. Глазищи как фонари, тоска в них смертная, аж душу переворачивает вот так вот, — крутанул Колюня кулаком вокруг груди, — мордой ко мне тянется — подлечи, мол. А как подлечишь? Я психом на кобылу — пошла прочь! И сам чуть не бегом от нее. Оглянулся — костыляет вдогонку вокруг дома, как привязанная… Ну, думаю, чем мучиться ей, лучше сразу. Винтовку поднял и…
— В лошадь? — содрогнувшись, переспрашиваю я.
— В лошадь! — рубит ладонью по воздуху Колюня. — Стреляю, а попасть не могу, как наваждение нашло. Руки дрожат. А она — вот уж, вот… Привалился к стене, спиной уперся и… Думаешь, легко так-то?
— Что ты! — вскидываюсь я, весь во власти пережитого Колюней.
Он вздыхает, расслабленно потирает шею и будничным голосом спрашивает, не принес ли я чего-нибудь пожевать.
— Нет, — пугаюсь я своей оплошности, но тут же вспоминаю, что нынче не наш черед кормить пастуха.
— Сойдет, нечего брюхо баловать, — строго внушает Колюня самому себе. — Сколько его ни набивай, никогда благодарно не будет. Натощак-то оно прытче. Вот помню…
И начинает Колюня вязать новый рассказ про то, как в обороне долго сидели они на одних сухарях, пока не догадался сержант отправить их вдвоем с товарищем по грибы. Недалеко и идти-то было: обогнуть минное поле, перебрести болотину, и там, в редколесье, по всем приметам, должны были расти красноголовики. Только миновали они минное поле, товарищ и говорит: давай скинем брючата…
— И что дальше? — нетерпеливо спрашиваю я.
— Дальше?.. — рассеянно повторяет Колюня и вдруг, вскочив, с криком несется туда, где бархатистой полосой тянутся вдоль озерца камыши. Какая животина успела забраться в топь и как разглядел пастух беглянку издалека?
Лишь подбегая к озеру вслед за Колюней, увидел я сквозь зелень грязно-черный, лоснящийся испариной бок, и догадка опахнула меня знобким холодком: Наполеон! Еще не веря в нее, раздвинул я редкую завесу камышей и встретился с бельмастыми, расширенными от испуга глазами телка. Загнанно дыша, он подергивался в илистой жиже, увязнув в нее выше колен. Зеленая чешуя ряски влажно поблескивала на брюхе.
Я сунулся было сразу к бычку, но Колюня прикрикнул на меня, заставив снять штаны и рубаху. Сам он, в одних трусах, уже примерялся, как лучше пройти к топкому месту. Застиранная гимнастерка и пестрые от латок штаны лежали горкой. Раздвоенная округлость культи притягивала взгляд молочно-розовой младенческой кожей.
— Вот же вражина! — возмущенно приговаривал Колюня, нащупывая ногами твердь. — Не зря тебя Наполеоном прозвали. Заперся в Россию, да? А как обратно?
Бычок жалобно мекнул и присмирел, выжидающе скосив порозовевший глаз. В зарослях камышей сторожко крякнула утка. Наверняка там прятался выводок.
— Ишь, тряпицы ему захотелось, — со злостью кивнул Колюня на бледный лоскут, свисавший с метелки камыша. — Вражина ты, вражина и есть. Интервенция чертова…
Едва вытаскивая ноги из вязкого ила, мы затоптались вокруг Наполеона. Попытались выгнать или выволочь бычка на сухое, но что могли сделать мы в три руки?.. Не помогли ни ласковые слова, ни крики, ни удары кнута. Наполеон лишь дергался, оседая еще ниже. По волглому крупу волною прокатывалась дрожь.
Совсем не трудно было представить себе, как тина, хлюпнув, заглотит бычка совсем. И виноват в том буду один я, отвлекший пастуха своими расспросами. Вина эта занозой сидела во мне… Представилось горестное лицо мамы, выслушивающей сбивчивые объяснения сына и еще не верящей в случившееся несчастье, услышался голос ее, такой растерянный и недоуменный, что я поторопился сказать:
— Коль, давай за подмогой сбегаю… А, Коль?..
Чертыхнувшись, Колюня достал из ножен финку с тяжелой литой ручкой — трофей, как похвалялся он, — и яростно, кривясь и багровея лицом, стал резать камыш. Лезвие жарко взблескивало, сухо и неподатливо поскрипывали упругие стебли, жестко шуршала листва…
Идея была простой. Связав камыш в толстую вязанку, мы подсунули ее бычку под брюхо. Опора была не самой надежной, но все же опора. Вторую вязанку бросили себе под ноги. Встав на ее шаткую середину, мы согнулись в три погибели и стали плечами подталкивать скользкий телячий бок.
Едва завалившись на вязанку и почувствовав, как полегчало ногам, телок прикрыл глаза, словно бы говоря: «Извините, на большее я не способен».
У меня тоже не осталось сил толкать Наполеона. Прижавшись к его липкому от грязи животу, я готов был лежать так хоть до вечера. Лишь стыд перед Колюней заставлял сучить ногами, приборматывая в волосатое ухо Наполеона жалкие просьбы.
Наконец перестал тужиться и сам Колюня. Сплюнул вязкой слюной и не очень весело подмигнул мне: дескать, не дрейфь, все будет в порядке.
Какое уж там в порядке, подумалось мне, когда лежим все трое пластом. Пастуху легко подмигивать: у него полстада молодняка. А у нас Наполеон один. Из соски поил я его тягучим молозивом, укутывал своей телогрейкой, когда дрожал он в сенцах от холода… Припомнился рассказ Колюни про лошадь, и вовсе муторно стало на душе. Если кобылу убил он запросто, то что ему какой-то несмышленыш-телок! Увидит, что не удастся спасти Наполеона, и пырнет его трофейной финкой, «чтоб не мучился». Как по стеблю камыша — чирк по горлу — и даже не дернется Наполеон, весь затянутый в прорву. Так картинно представилось мне все это, что жалость выжала слезы. Обняв горячую шею бычка, я хлюпнул носом и раз, и другой, загоняя слезы обратно, но они сочились, как из худой посудины.
— Ты что это шмыгаешь? — вскинулся на меня Колюня. — Поминки справляешь?! Я, говорит, солдат, в разведку пойду, а сам… Да мы твоего Наполеона, ёксель-моксель, не вырвем, так выдерем из болотины. Гвардия не отступает. Так говорю?
И хоть я никогда не собирался в разведку, но кивнул: так. И, шмыгнув напоследок, ринулся помогать Колюне: как бы он и в самом деле не счел меня нюней и плаксой.
Рука пастуха выше локтя ушла в илистую жижу, нашаривая ногу бычка. Скользнув по ней пальцами, я тоже, на-тужась, потянул на себя вздрагивающую голень Наполеона. Совсем близко, то набухая синим холодным блеском, то опадая, блуждала по виску пастуха ветвистая вена. Щерился рот, обнажив розовую скобу десен. И никакого движения там, под нами. Темная, глубинная сила цепко держала бычка в своих объятиях.
— Осади, — прохрипел Колюня, пытаясь отодвинуться от моего острого локтя, упершегося ему под дых.
Я отпрянул. И Колюня тотчас обмяк всем телом.
— Больно?
— Ничего, б-бывает, — сказал он как можно спокойнее. А губы сжались страдальчески и глаза так влажно блестели, что все внутри у меня тоже сжалось в комок. — Эх, братишка, да разве это боль!.. Здесь вот она, настоящая, — сунул он культей в грудь. — Кабы я был как раньше… Эх, скотство!.. Не мужик стал, полмужика!
— Что ты, Колюня! Ты еще, знаешь…
— Полмужика! И не спорь… Но натура не половинчатая, не-ет. А главное что в мужике? Натура! Так и заруби на носу… Щас мы эту чертову интервенцию с корнем… Ну-ка, разом взялись да покрепче… Ха!.. И ещ-ще раз!.. Ха!
Внизу что-то чмокнуло глухо. Наполеон рванулся, взбрыкнул, обдав нас вонючей жижей, попал коленями на вязанку. Мы закричали дурными голосами. Бычок испуганно дернулся еще, завалился боком и вот уже, выметываясь из болотины по ту сторону вязанки, попер на сухое.
Ощутив под ногами упругую травянистую дернину, Наполеон дал такую «свечу» в честь своего освобождения, что Колюня хрипанул на последнем дыханье:
— Ах ты ж, обормот!
А бычок, взлягивая, все кружил, как приплясывал перед нами. И липкая грязь шмотьями разлеталась от него во все стороны…
Потом мы купались с Колюней в медлительной дремотной Чулымке, смывая с себя заскорузлые, пахнущие болотиной илистые панцири и чувствуя, как возвращается в мышцы бодрящая свежесть.
Наполеон не отставал от нас ни на шаг, как я от Колюни. Лишь у реки, жадно напившись, бычок растянулся не возле самого берега, а поодаль — грязной кляксой на зеленой траве. За ним цветисто пестрело стадо.
— Отмоем его сиятельство, — взглянув на серые бока Наполеона, сказал Колюня. — Ты только матери не рассказывай.
Я ответил, что никому об этом ни слова — гроб и три креста, как божились мальчишки, хоть соблазн похвастаться приятелям о случившемся уже подкрался ко мне. Чувствуя это, Колюня приворожил меня долгим испытующим взглядом и вдруг сказал с диковатой решимостью:
— Ты не выдашь — тебе скажу!.. Не был я ни на каком фронте, не доехал. Только до Тугулыма, и — ша! Как соскочил на ходу с эшелона за кипяточком, да юрк меж колесами, чтоб быстрей всех, так и… Дурное дело нехитрое. Месяц только в госпитале и провалялся. Но навидался да наслыхался за тот месяц — век не забыть. А выписывать меня стали, я главврачу и говорю — мудрый мужик был главный — говорю, все равно подамся на фронт, хоть где да пригожусь, ёксель-моксель. Другой бы меня обсмеял, а этот всерьез принял. Наклонился и тихо так говорит: ладно, представь, доберешься до передовой да в дело влезешь и к немцам угодишь, живым или мертвым. Какую ты им пропаганду дашь в руки! Скажут, русские уже инвалидов берут на фронт… Ну, тут уж я и пошел на попятный. Против России не попрешь… Это я только тебе, понял?
— Понял, — рассеянно кивнул я, соображая, кому же еще доверил пастух этот «секрет», о котором все знают. Огорошила меня эта перемена в близком мне человеке — не скрою. Был Колюня фронтовиком — стал просто парнем, артистом с погорелого театра, как иронизировал он сам о себе. Не каждый решился б на такое признание. Но странное дело, откровенно сказав о своем обмане, он вовсе не поблек в моих глазах. Глядя в опаленное загаром дерзкое лицо, я отчетливо представил себе, что, если б не роковой случай, быть бы Николаю гвардейцем, вершить бы подвиги с легким его характером, с его решительной хваткой…
Он поднялся с песка, выколупнул из пупка сыпучее крошево и, проводив взглядом громыхающий на запад состав, назидательно добавил:
— А про то, что рассказывал о фронте, не думай. Сниться станет, ни к чему тебе это. Но что было, то было, именно так, как сказал, можешь не сомневаться… Было, браток, только не со мной…
Ждал он ответных слов, не знаю каких, но ждал. А я, вскочив на ноги вслед за ним, так и обмер: за спиной пастуха, блаженно пуская слюну, Наполеон прожевывал рукав застиранной, пропахшей потом Колюниной гимнастерки.
По промтоварной карточке купила мне мама сапоги. Согласно моде весны сорок пятого они не претендовали на изящество: брезентовые голенища цвета хаки, кожимитовые подошвы на клею — обыкновенные брезентухи. Но когда я надел их впервые и они мягко обтянули стопы, показалось: лучших сапог нет ни у кого из мальчишек. По крайней мере, в нашем пятом «А».
До той весны не привык я обращать внимание на свои обутки. Ноги не жмут, ходить удобно, и хорошо, лучших не надо. Но та весна была особенной. Мы жили в сибирском поселке Чулыме, через который, взрывая воздух гудками, — на запад, на запад! — летели поезда. И в том же поселке жила Лиля.
Среди пестрой толпы одноклассников железнодорожной школы, где наголо обритые в санпропускниках головы соседствовали с лохматыми, тоскующими по ножницам шевелюрами, эта узколицая девочка с дерзко вздернутыми косичками — эвакуированная из Калинина — показалась мне обыкновенной чистюлей. Чистюль я не любил — все они были писклями и недотрогами.
Лиля сидела впереди меня, через парту, и прошлой зимой, и этой, но только к весне я стал замечать, что ее торчащие в разные стороны косички обладают свойством нахально лезть в глаза, до навязчивости. Рассказывает ли учительница о том, как попал на Новую Землю ненец Тыко Вылка, объясняет ли правила деления дробей, мельтешат впереди, рассеивают внимание два каштановых хвостика.
В отместку за назойливость я раза два дернул на перемене те косички и получил сдачу: несколько слабых тумаков да взгляд, в котором вовсе не чувствовалось рассерженности или злости. Напротив, в глазах Лили искрилось нечто столь озорное, подтрунивающее, что я готов был дернуть ее за косы еще хоть сто раз, лишь бы снова, поддразнивая, оглянулась она в мою сторону. Но отчего-то смелость моя быстро иссякла.
Всю зиму протопал я в хорошо разношенных, истончившихся на подъеме валенках. Мой дед подшил к ним дратвой толстые войлочные подошвы, и теперь валенки отменно скользили по отполированному полозьями снегу. Особенно лихо это выходило, когда удавалось подцепиться за облучок мчавшейся мимо кошевой или за край розвальней. Отличные были валенки! Но к весне, когда мама заставила надеть сверху ненавистные мне калоши, на каждой ноге словно добавилось по кирпичу. В такие минуты я казался себе неуклюжим и неповоротливым, а то и вовсе — еле шаркающим валенками дедом. Конечно, минуты эти, когда я словно поглядывал на себя со стороны, были мимолетны. Стоило лишь встретить кого-нибудь из знакомых ребят или пересечь рыночную площадь, где торговали колобками из сваренных в меду семян конопли, как мысли устремлялись совсем на другое…
Лилина семья снимала квартиру в особняке с зелеными резными наличниками окон. Отныне при виде его не раз мне приходило на ум: хорошо бы завернуть сюда просто так, как забегаю к дружку Кольке Лимончику, поболтать о том, о сем… Но тут же находились разные причины не делать этого. Я просто робел, не желая признаваться себе в том. Как вдруг…
Оказалось, для того чтобы зайти домой к Лиле, мне не хватало всего лишь новых сапог с брезентовыми голенищами. В них я чувствовал себя намного уверенней и даже неотразимей, чем прежде. Что за чудо-сапоги купила мне мама!
Весна в том году была особенно звонкой и обещающей. Быть может, потому, что с фронтов приходили все более радостные вести. А может, еще и оттого, что в ту весну мне должно было исполниться тринадцать…
Капель под окном не тренькала, а вызванивала марши. Надев сапоги, я вышел во двор и зажмурился. Сияло, искрилось, блестело на солнце все вокруг: и рыжие вихры соломы на стайке, где жевала жвачку наша корова Майка, и лужа, в которой скользило белое облако, и оплывший, разинувший пасть сугроб с тонкими зубами сосулек.
Я потоптался возле той лужи, попробовал ногой хрупкую пластину льда, оставшуюся от ночных заморозков, и пошел к дому с зелеными резными наличниками окон.
Дверь, на мое счастье, открыла сама Лиля, так что даже врать не пришлось, зачем вдруг пожаловал.
— Здравствуй, — сказал я. — Пойдем погуляем.
Она тряхнула косичками и убежала одеваться.
Я огляделся. Обнесенная дощатым забором, уходила от крыльца обширная, в проталинах пустошь. Посреди нее распахнуло свои объятья покривившееся чучело в драной ушанке. Сухие бодылья подсолнухов бросали тени на темный от паровозной копоти снег. Пахло весной, уже не той ранней, когда пробудившиеся запахи едва внятно щекочут ноздри, а резко и пряно разило оттаявшей землей и навозом, сопревшими за зиму листьями, влажной корой взметнувшихся над домом тополей…
— Эй ты, хмырь! — окликнул меня мальчишеский голос. Из пролома в заборе торчала ушастая голова на длинной шее.
Я тотчас прикинул, насколько выше меня тот приблатненный. Выходило — немного.
— От хмыря слышу!
— Хе… — задумалась голова. — В стенку сбацаем? — Парень ловко подковырнул ногтем медяк, поймал его на лету. — По пятаку?
Я ответил, что играть мне не на что. Парень поскучнел:
— Ладно, тогда на шалабаны.
— Неохота.
Поиграв «на зубариках» ногтями и задержавшись взглядом на новеньких моих сапогах, парень признался:
— А жаль. Я б тебе такого горячего влындил! — Для наглядности он согнул в три погибели мосластый палец и с маху щелканул им себя по лбу. Убедительно получилось, он даже поморщился. — Но ты не думай, что открутился. От меня не открутишься.
— Напугал, — сказал я, — аж коленки трясутся.
— Хе, — миролюбиво осклабился парень.
Больше всего я боялся, что выйдет сейчас Лиля, и тогда этот ушастый наверняка придумает какую-нибудь пакость, чтоб испортить нам настроение.
Презрительно сплюнув, я отправился в глубь двора. А когда оглянулся, в проломе никого не было.
На том пустыре-огороде мы и повстречались с Лилей. Мама отпустила ее погулять ненадолго, только во двор, поэтому мы не сразу придумали, чем бы интересным заняться. Просто стояли среди редких, жухлых стеблей, жмурились то на солнце, то на беспечного милягу чучело в драной ушанке и говорили так, ни о чем.
На Лиле было коротенькое, в обтяжку, пальтишко и несоразмерно большие резиновые боты, как видно, доставшиеся от старшей сестры. Ноги ее в такой обуви выглядели тонкими и длинными не по росту. Я приметил, как стыдится она такой несуразности, переминаясь с ноги на ногу, и старался не глядеть вниз. Подумалось: могла бы и вовсе не пойти сегодня гулять, причину для отказа всегда легко выдумать, а вышла, значит, ей со мной интересно. И так пожалел я, что не надел привычных валенок с калошами…
Не помню, о чем мы говорили в тот раз. Помню лишь, как ушла настороженность из сузившихся ее глаз, и они засмеялись, распахнулись доверчиво, во всю ширь. Мне тоже хотелось смеяться, по поводу и без повода. Без повода даже лучше, азартнее получается.
Под высокой завалинкой дома пробивал себе дорогу юркий, тоненький ручеек. Мы помогли ему одолеть завал из листьев, и он зажурчал для нас одну из самых переливчатых своих песен. Расчищая другой завал, мы разом взялись за толстый березовый прут и потянули — каждый к себе. Уступать не хотелось. Я схватил Лилю за руку, чтобы разжать ее пальцы, но они были цепки и долго не поддавались.
А потом прут куда-то исчез, и оказалось, что стоим мы возле дома — рука в руке — и молчим. Над нами рвались в вышину, исходили запахами спелые, клейкие уже почки. Чирикали взахлеб воробьи. Ручей приборматывал еле-еле, вновь запруженный листвой. Надо было б расшевелить его снова тем прутом, да вовсе непослушными стали руки. Я готов был простоять так хоть всю жизнь, чувствуя, как подрагивает в моих пальцах не остывшая от возбуждения ладошка.
Тонкое, вредненькое: «Хи-хи-хи» — заставило нас отдернуть руки, как от ожога. За широкой щелью забора, на уровне моей груди завороженно пялились на нас несколько круглых глаз. Я прикрикнул — малышня исчезла. А вместе с нею исчезло и дивное ощущение отрешенности от всего мира, в котором не было никого, кроме нас да весны с ее запахами и звонами.
Снова взять Лилины пальцы в свои я уже не решился до самого расставания. Одно дело, когда это случилось само собой, и совсем другое — нарочно…
На следующее утро, весьма удивив маму, я собрался в школу намного раньше обычного. Казалось мне, что Лиля тоже придет пораньше и, может быть, в пустом классе нам снова удастся поболтать ни о чем.
Класс и в самом деле был пуст. Чуть подрагивали стекла от громыхающих на задворках школы составов. Я хотел поглядеть в окно, оттуда видна была Лилина улица, но ворвался долговязый Колька Лимончик. Трахнул крышкой парты, достал из кармана перочинник и принялся резать на ломти сырую картофелину.
В ту пору самые распространенные школьные ручки были складные: полая трубочка, в которую входили вкладыши, с пером и без него. Если вынуть их, получался ствол. Стоило дважды давануть им на картофелину, закупорив с обоих концов трубку, и вот он — примитивный вакуумный пистолет. Резкий нажим карандаша на затычку, хлопок — и с противоположного конца «ствола» вылетает картофельная пуля.
С Колькой Лимончиком мы сидели за одной партой. Конечно же, он поделился картофелиной со мной, и тех, кто появлялся в классе следом за нами, мы встречали дружными залпами. Такая азартная получилась перестрелка, что на радостях чуть не шарахнули по громогласной нашей директрисе, заглянувшей в двери на крики. С ней все и успокоилось.
Лиля появилась перед самым звонком. Едва заметно кивнула мне и больше не повернулась в нашу сторону. Была она в нарядном платьице и ботинках, такая гордая и неприступная, что просто не верилось: неужели вчера держал я ее холодную ладошку в моей?
На переменах тоже не было повода перекинуться словцом: у девчонок свои кружки и разговоры, у нас — свои. И после школы Лиля, как всегда, пошла с подружками, а мы, приреченские, — своей ватагой.
Так повторилось на следующий день и через день. Я терялся в догадках: неужели сердится на меня Лиля, но за что? Или столь искусно маскирует от одноклассников, боясь насмешек, нашу тайну? Но как же тогда передать Лиле, хотя бы намеком, сколь нравится мне она?
Колька Лимончик, которому доверял я все свои секреты, рассудил просто:
— А ты ей записку напиши.
Светлая голова у Кольки! На уроке пластанул я из учебника арифметики Киселева чистый розовый лист, вклеенный сразу за обложкой, — мне казалось, что такие послания пишутся непременно на розовой бумаге. Загородился ладонью и, стараясь не посадить кляксы, тщательно вывел: «Я люблю тебя, Лиля». Подписываться не стал — и так поймет, от кого.
Теперь предстояла самая трудная часть операции — как передать записку, чтоб не видел никто. Конечно, можно было бы попросить об этом сидящего передо мной увальневатого Тихона — Тихоню. Но опасался я доверять ему такую бумагу.
Как и Колька Лимончик, был Тихоня из местных, но на этом сходство их и кончалось. Колька рос долговязым, громкоголосым, неусидчивым. Всю зиму ходил в расстегнутой телогрейке — душа нараспашку, а жил с матерью и младшими сестрами в бараке железнодорожников, по ту сторону от станции. Приземистый, во всем обстоятельный, Тихон носил борчатку из добротной овчины. Столь же добротным выглядел и пятистенок с массивными ставнями, где жила семья Тихона. В игры он обычно не ввязывался, усмешливо приглядывал со стороны. Может, оттого и не ввязывался, что принимали его ребята в компанию неохотно, дразнили куркулем. Верно, с весны пропадали в огороде дед да бабка Тихона, а с ними и сам он. Зато зимой все свое у них было, даже на базар выносили. Что ж в том плохого? «Работящий он, этот Тихон, — думалось мне, — только скрытен уж слишком, все молчком да молчком, И почему-то тоже не прочь схватить за косички Лилю…»
Нет, не поднялась у меня рука передать через Тихоню записку. Бросить ее прямо на парту Лиле?.. А вдруг увидит учительница…
Арифметику вела у нас прошлогодняя выпускница педагогического училища, которую меж собой мы звали Машуткой, — такая она была молоденькая, крепенькая, розовощекая. Мы не боялись ее строгости — боялись ее слез, на которые слаба была она по молодости.
И все же я решил бросить записку. Сделал отвлекающий маневр — ткнул Тихона в правый бок, и едва он обернулся ко мне, чтобы сказать, кто я такой есть, — кинул записку слева. Она стукнулась о выступ Лилиной парты и отскочила в проход.
Я так и обмер. На вышарканном, истоптанном полу розовый конвертик не просто валялся — кричал о своем существовании. Хоть срывайся с места и хватай, пока не поднял его тот же Тихоня.
— Вот токо ткни еще, я тебе так ткну… — ворчал он.
Все захолодело во мне, когда математичка мелкими шажками направилась в нашу сторону. Она не спеша подняла записку, подержала ее в руках ровно столько, чтобы я успел помянуть всех святых, которые мне были известны от бабушки, и порвала бумагу на части.
Урок продолжался, словно ровным счетом ничего не случилось. Звонко, без раздражения звучал голос учительницы. Я был благодарен ей как спасительнице.
В том переполненном, расхлябанном годами лишений и безотцовщины классе, где троечники ходили в прилежных учениках, Лиля была едва ли не отличницей. Поэтому повод для встречи придумался как бы сам собой. На перемене, дождавшись, когда рядом почти никого не было, я подошел к Лиле и сказал, что совсем плохо стал разбираться в арифметике, никак не соображу, что к чему. Не поможет ли она мне после уроков?
Класс наш сразу занимала вторая смена, поэтому, лукаво посмотрев на меня, Лиля спросила, где же мы могли бы заниматься.
— А хоть бы у меня дома! — обрадовался я так, словно эта счастливая мысль только что пришла мне на ум.
Надежда моя повидаться с Лилей без длинного глазастого забора, без заинтересованного внимания одноклассников, наедине, была робка. Я едва заставил себя начать этот разговор. Но стоило встретиться с повеселевшим Лилиным взглядом, как все сомненья исчезли: хорошо, что я завел такой разговор.
— Только сначала я сама выучу уроки, а потом…
Этого «потом» я ждал как праздника: подмел пол, накинул на стол белую льняную скатерть, которую мама накрывала в торжественных случаях, и, не зная, что бы еще такое необычное придумать для встречи, слонялся из угла в угол нашей комнатушки. На стене поскрипывали давно не смазанные часы с кукушкой. За дощатой перегородкой хныкал соседский Сергуня.
В дверь постучали мягко и коротко. Я бросился открывать. За порогом, приятно улыбаясь, переминался с ноги на ногу Тихоня.
— Ты чего? — не очень-то вежливо спросил я.
— Марки вот сулил ты мне показать, а я все как-то…
— Давай в другой раз, а то уроки сейчас, корову покормить надо, то да се…
— А ты учи уроки-то, учи, я не помешаю, — великодушно махнул рукой Тихон. — И корове сенца бросить делов-то… Хошь, помогу?
— Да не-е, — кисловато возразил я, и Тихон боком-боком протиснулся погостевать, как здесь говорили.
Когда в дверь постучала Лиля, мы с Тихоном сидели за украшенным белой скатертью столом и листали альбом. Я торопился побыстрей показать все, слабо надеясь, что, может быть, это удастся сделать до Лили, но марок было много, и Тихон проявил нешуточный интерес к ним:
— А это чья марка?
— Немецкая.
— Интересно.
Увидев растерянно замершую на пороге Лилю, Тихон обрадовался так, будто вдруг пообещали ему билет на кинокомедию «Джордж из Диньки джаза». Засуетился, глазами закосил с этакой непонятной загадочностью.
— Я вот… тетрадку свою принесла, как ты просил, — нетвердо сказала Лиля. — А задачник у тебя есть?
«Есть, есть! С той самой, вырванной розовой страницей!» — хотелось крикнуть, но я только кивнул, стоя посреди комнаты, словно великолепный в своем молчании миляга с Лилиного огорода.
Тихон предупредительно освободил нам стол, а сам, прихватив альбом, оседлал табурет у окна. Вроде бы даже отвернулся, чтоб не мешать, склонился так, что короткая шея совсем ушла в плечи, и притих.
Условие задачи было простое. Я решил бы ее наедине с тетрадкой за пять минут. Но Лиля сидела совсем рядом, почти касаясь меня локтем, и мысли мои были так далеко от точек А и Б, через которые кто-то куда-то ехал.
Лиля была терпеливой наставницей. Она повторяла одно и то же и раз, и два, желая, чтобы ее подопечный сам постиг бесхитростную логику решения. Я понятливо кивал головой и нес какую-то околесицу.
— Что же тут непонятного? — сокрушалась она. — Ну вот давай сначала. Из точки А выехал один поезд, вот отсюда…
— А это что за марка? — спрашивал Тихон, вытянув над головой руку.
— Сиам.
— Интересно, — ворковал он и что-то мелкое творил за спиной. Не требовалось особой проницательности, чтобы приметить, куда Тихон «тырит» марки — в рукав. Проделывал он это хладнокровно, очевидно уверенный в моей благовоспитанности: не стану же я при Лиле уличать его в воровстве.
— А теперь найдем скорость второго поезда… Ну? — подбадривала, воодушевляла, умоляла меня взглядами Лиля.
— Что-то не совсем… — бормотал я, красный от стыда и неловкости. Мне как-то вдруг безразлично стало, встретятся ли наконец те самые поезда или нет, хоть вовсе свалились бы они под откос, в тартарары, нисколько жалко бы не было.
— Но это же так просто, — вздохнула Лиля. Я чувствовал себя остолопом.
— А это какая марка?
— Не знаю!
— Интере-есно! — задушевно пропел Тихон.
Лиля поморщилась, словно чихнуть собралась, но не чихнула. Быть может, случайно у нее это вышло, но я истолковал все по-своему. Подтолкнул Лилю локтем, кивнул на отгородившуюся от нас спину. Так по-стариковски горбатилась она над табуретом, что мы рассмеялись.
Тихон закрутил головой:
— Вы чего это?
— Надежно загородился, — сказал я.
— А-а…
Как только поезда встретились там, где им было положено, Лиля засобиралась уходить. Тщетно я уговаривал ее остаться еще хоть ненамного. Лиля лишь потряхивала косичками: нет-нет, ее уже ждет мама.
Тихон вдруг вспомнил, что и его с нетерпением ждут дома дед с бабкой, торопливо напялил свою борчатку…
Мы проводили Лилю до самого ее дома, где росли такие высокие, пахнущие весной тополя. Она помахала нам варежкой, сморщила нос на прощание, словно собираясь чихнуть…
— Ну мне налево, — с облегчением сказал Тихон, едва мы отошли от калитки.
Расставаясь, я крепко пожал короткопалую его ладонь, от души, не без намерения потряс ее. Вот это был фокус! Из рукава пестрой стайкой порхнули нам под ноги разноцветные, изрядно помятые марки, те самые, которые я начал коллекционировать еще до школы.
У Тихона была четкая реакция на такие случаи жизни. Он вскинул локти к лицу, приготовившись защищаться. Сопя и подбадривая себя разными словечками, мы затоптались друг против друга по вязкой, чавкающей грязи, он — в подшитых кожею чесанках, я — в новеньких еще сапогах.
Красивые у меня были сапоги. Жаль, не дожили они даже, до Победы, развалились за месяц. В том неповторимом, пропахшем тополиными почками апреле мы с мамой навсегда уехали из Чулыма.
Все возвращается на круги своя. Вот и я вернулся в родной город, но годы спустя едва узнал его. И тихая, объятая майской зеленью улица, и стиснутый кирпичными двухэтажками двор, где мы поселились, — все ново. А люди кажутся такими приветливыми, словно каждый из соседей — родня. И нет в том ничего удивительного — роднит нас сам воздух, напоенный ожиданием необыкновенно близкой уже Победы.
В нашем пятом — контрольная за контрольной, а писать мне их не на чем. Нет тетрадей ни в магазинах, ни в школе, хоть на газетах решай задачи. Честно говоря, меня, сменившего за два года четыре школы и не блиставшего хорошими знаниями, отсутствие тетрадей нимало не огорчало, скорее даже радовало. Однако мама была настроена иначе. Она собралась ехать за тетрадями на толкучку, да соседка наша, сердобольная воспитанница местной гимназии Александра Ивановна, подсказала: у Зотовой есть тетради, и в клеточку, и в косую линейку. Если мальчик попросит, она продаст, детям она охотнее продает, чем взрослым. Александра Ивановна тут же готова была проводить меня куда надо, и стоило трудов отбиться от ее опеки: сам разыщу, не маленький.
Зажав в кулаке вчетверо сложенную пятерку, я отправился по адресу, слегка приволакивая ноги и очень надеясь, что благодетельницы не окажется дома. Зотова жила в глубине нашего двора, где кривой закуточек венчала массивная дубовая дверь. Напротив тянулись двухэтажные, выгоревшие на солнце сараи с длинным балконом, кудрявились бледными завязями обломанные кусты сирени, а еще дальше, за хлипким забором, высилось четырехэтажное здание бывшей школы, ныне — челюстно-лицевого госпиталя.
В ту пору все мы были привычны к виду искромсанных войною людей. Раненых прибывало много, и нас, мальчишек, не пугали скрученные из бинтов маски, за которыми угадывались обожженные, исковерканные железом лица. Но все же больно было встречаться с теми, у кого глаза уцелели. Они смотрели на нас, здоровых, как мне казалось, с немым и цепким укором.
Пересекая двор, я услышал крики, шлепки, словно били во что-то мягкое, и едва поверил своим ушам — приглушенный гам и возня доносились из-за забора:
— Корень, сам!.. Сзади!..
На площадке госпиталя, между кучей угля и железным бункером, в котором сжигали окровавленные бинты и вату, играли в футбол мальчишки, трое против двоих. Из них я знал только вездесущего Юрку с нашего двора по кличке Рыжий. На голове его факелом светились буйные, давно не стриженные волосы.
Мяч был тряпичный; о надувных, с резиновыми камерами, мы только мечтали. Зато болельщиков оказалось много. За стеклами окон то там, то здесь маячили обмотанные бинтами головы. Несколько створок были распахнуты, и над подоконниками в стерильной белизне провально темнели глазницы и рты.
Игра, под острыми взглядами сверху, шла азартная, страстная, истинная дворовая «заруба». И хотя двое крепышей защищались без вратаря, мяч не шел в их пустые ворота из кирпичей. Его перехватывали и гнали пинками туда, где спиной к бункеру приплясывал от нетерпенья и бросался в ноги нападающим Юрка.
Особенно цепко водился тот, кого окликали Корнем, — чернявый моторный парнишка лет пятнадцати. Измотав соперников финтами и ловко подбросив мяч носком ботинка, он-то и влепил с лету, мимо выбежавшего навстречу Юрки, такую «плюху», что железный бункер, изображавший ворота, гулко ухнул, а в окнах одобрительно гоготнули. Прилипнув к пролому в заборе, я не решался перелезть на площадку до тех пор, пока чернявый не крикнул:
— Эй ты, чего глазеешь? Айда на подмогу!
Я сунул деньги в карман и, не раздумывая, отправился к пустовавшим воротам. Но оказалось, как уточнил Корень, помощь требовалась вовсе не крепышам, а другой команде. Трое возмущенно заспорили. Конечно, кому охота записывать себя в слабаки на виду у всего госпиталя.
Растерянно оглядываясь, я стоял посреди площадки в перекрестье взглядов и очень плохо думал о Корне, втравившем меня в «непонятную». Бравада его была не беспричинной. Он да Витек, как звали напарника, играли лучше и выглядели покрепче остальных. Но все же двое против четверых?..
— Ладно, — примирительно сказал Корень. — Будет счет в вашу пользу — расколемся по трое.
На том и разошлись по местам. Меня поставили вместо Юрки к железной стене бункера, от которой смрадно тянуло жженьем. Но не от этого запаха во рту у меня сделалось сухо, а плечи передернул озноб. В ту пору я только-только осваивал городскую игру — футбол.
Едва начали с центра, как, пробитый издалека, мяч ватно плюхнулся на той стороне поля, проковылял между кирпичами.
— Го-ол! — мстительно заорала наша команда, заоглядывалась на окна. В окнах молчали. Словно вовсе не в счет был этот мяч, закатившийся в пустые ворота.
Крепыши перемигнулись, насадили кепчонки поглубже и попылили на нас, пригнувшись, будто в драку пошли.
— Держи!.. Витька́ держи! — паниковал Юрка, а сам враскорячку присох посреди площадки. Двое суматошно кинулись наперерез Витьку, проталкивающему мяч по траве вдоль забора. Витек крутнулся на месте, вывел мяч из крапивы и сильно послал его через всю площадку под ноги набегавшего Корня.
Я успел дернуться в угол, но пестрый ком, мазнув локоть, гулко саданул по железу, и — ах как дружно отозвались в окнах на эту «штуку»! Загомонили, кто-то даже заулюлюкал. Над моей промашкой заулюлюкал. Я был не просто ошеломлен — раздавлен этими криками. Ну разве мы виноваты, что их только двое, а нас четверо! Кому неизвестно, как расхолаживает игроков такая фора и, наоборот — заставляет сжаться в пружину сознание того, что ты в меньшинстве.
Вяло подняв тряпичный, стянутый дратвой ком, я оглядел свою команду, затеявшую мелкую свару из-за пропущенного мяча, и как-то враз понял, что не отыграться нам здесь во веки веков.
Спасительница наша явилась в обличье приземистой, желчной служительницы в калошах на босу ногу, с гремящей связкой ключей. Она с ходу посулила нам сто чертей и кое-что в придачу, как злостным нарушителям госпитального режима. Напористость ее можно было сравнить разве что со стремительным фланговым рейдом Корня, хотя спадающие калоши явно мешали женщине развернуться во всю мощь.
Я ожидал, что раненые вступятся за нас столько же сплоченно, как болели они за двоих, но недовольные голоса сверху поблекли перед пронзительным негодованием служивой. Потрясая связкой ключей, она готова была вот-вот обрушить их на наши беспутные головы.
— Атас! — сипло выдавил Корень.
И мы позорно бежали с поля…
Привычные ко всяким передрягам, запущенные кусты сирени светились робкими молочными завязями цветов. По-деревенски пахло клейкими, едва развернувшимися листьями, свежевскопанной землей. Только порой из-за забора цедился смрадный запах. Кусты скрывали нас, четверых, присевших на скамью, от любопытных глаз и материнской опеки. Болтали о пустяках, наслаждаясь уединением. Потом закурили. Трофейными сигаретами угостил Корень, с шиком щелкнув крышкой латунного портсигара. Витек не заставил себя ждать — он «зобал» уже взатяжку. А мы с Юркой, застигнутые врасплох щедрым жестом, помедлили, прежде чем взять по сигарете. Я набирал полный рот едкого, щекочущего ноздри дыма и с облегчением выпускал струю, стараясь скрыть свою неумелость. А между тем приглядывался к новым знакомым.
Вблизи Корень показался мне вовсе не таким крепышом, как во время игры. Пожалуй, он был даже узкоплеч и будто сдавлен с боков. На облепленной потной рубахой груди темнела ложбинка, заостренные скулы и нос отсвечивали блеклой болезненной желтизной. Лишь карие глаза сияли молодо и задорно из-под криво посаженной кепчонки, придававшей ему вид блатного парня.
Голубоглазый Витек был здоровее на вид, широковат в кости и немногословен. Держась в тени бойкого дружка, он поглядывал на него с обожанием и грустью рано повзрослевшего человека.
Я тоже был покорен моторным характером Корня, хотя и вел себя с некоторой настороженностью, ожидая от него какой-либо подковырки. Такой на месте не усидит и другим дремать не даст.
Рассказав о том, как милиция взяла вчера под мостом какого-то рецидивиста, а он, отчаюга, до конца отстреливался из обреза, Корень предложил сыгрануть в жестку. Достал из кармана кругляш овчины, утяжеленный нашлепкой свинца, и первым начал чеканить — подбивать ногой жестку, не давая ей падать на землю.
Кругляшок порхал перед глазами, как бабочка над цветком. Я завороженно следил за ним, страстно желая, чтоб порхал он до самой темноты. Тогда наверняка не дойдет моя очередь приплясывать на одной ноге.
Досчитав до сотни, Корень ловко подхватил жестку и преподнес на грязной ладони не кому-нибудь — мне, словно для того игру и затеял, чтоб испытать новичка. Скрючив ноги под лавкой, я буркнул, что не умею играть.
— Во как! — Корень хохотнул и уставился на меня, как на дикаря. — А откуда ж ты такой взялся?
— Из Сибири, — глухо сказал я.
— Из Сиби-ири… Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье, — щегольнул Корень знанием классики и, широко зевнув, вдруг потерял ко мне всяческий интерес. — Поспать бы минуток шестьсот. А, Витек?
— Хорошо бы.
— Ничего, скоро отоспимся. Так храпанем!.. Ты вот сколько смог бы проспать, не вставая?
— С вечера до вечера, запросто.
— Слабак… Я б еще и ночь прихватил.
— А вот я однажды… — торопливо начал рассказывать Юрка.
Но Корень встал и довольно бесцеремонно заявил, что хватит трепаться, пора и «на дело». Последние слова произнесены были по-свойски, но не без щегольства. А у меня язык не повернулся спросить, куда ж они собрались идти с Витьком. Лишь подумалось: наверное, темное это дело, иначе откуда бы взялись трофейные сигареты…
Мы с Юркой проводили двоих до улицы. По-взрослому пожав нам руки, они пошагали вразвалку, явно подражая кому-то. Из зеленого коридора акаций, обрамлявших узенький тротуар, донесся хрипловатый голос Корня:
В кейптаунском порту, с какао на борту
«Жанетта» оправляла такелаж.
Но прежде чем уйти в далекие пути,
На берег был отпущен экипаж.
Идут сутулятся, врываясь в улицы,
И клеши новые ласкает бриз. Ха-ха!
Правее и чуть сзади Корня, словно подстраховывая дружка от неприятностей, пружинисто уходил, истаивал в пестро-зеленых бликах солнечного света Витек.
Они идут туда, где можно без труда
Достать будет и женщин, и вина…
— Во мужики! — восхищенно сказал Рыжий.
Со слов Юрки я узнал, что до прошлого года Корень жил в нашем дворе, оттого и заглядывает сюда по привычке. Здесь у него мать, но он поссорился с ней и ушел к Витьку, который живет вдвоем с дедом.
Мне странным показалось, как это: ушел от матери. Я переспросил Юрку и услышал в ответ:
— Куркулиха она, Зотова.
— Зотова его мать?
— Ну да, по отцу-то он Коренев.
— Вот дела… Слушай, — сказал я, вспомнив о поручении, — пойдем к Зотовой вместе.
— За тетрадками?.. не-е! — торопливо открестился от меня Юрка. — Домой пора.
— На минутку всего делов-то.
— Не, я домой! — решительно повторил Рыжий.
После такого разговора мне тоже очень захотелось пойти домой, и только надежда на то, что Зотовой не окажется дома, заставила снова потащиться через весь двор к массивной дубовой двери.
Нашарив в кармане пятерку, я зажал ее в кулаке и осторожно постучал в дверь костяшками пальцев: услышит хозяйка — хорошо, не услышит — еще лучше, можно будет уйти со спокойной совестью. Что-то громыхнуло в доме, зашаркали шаги, и низкий голос спросил:
— Кто там?
— Я это… за тетрадками.
Лязгнул засов, хрястнул замок в двери, и она приоткрылась на длину металлической цепочки, из-за которой проглянуло сухонькое личико женщины. Губы быстро дожевали что-то и отмякли в гостеприимной улыбке:
— Входи, входи, голубь, не робей… Чего-то не признаю тебя.
Пока я объяснял, кто таков и чьи мы соседи, Зотова проводила меня на кухню. В низкое окошко, заставленное кустиками герани, сочился жиденький свет, растекался среди многочисленных полочек, развешанных по стенам. Пахло жареной на постном масле картошкой и мышами.
— Тебе, сынок, каких тетрадей-то? — спросила Зотова, по-птичьи склонив гладко зачесанную голову. — Ага, в клеточку и в косую. Сейчас, голубь, в лучшем виде…
Приветливость хозяйки, даже некая угодливость, сквозившая в ее голосе, выветрили мою настороженность, а вместе с тем окрепло недоумение: неужели трудно было Корню ужиться с такой матерью? Конечно, забаррикадировалась она неспроста, вон сколько всего в дом натащила — полки ломятся. Может, и в самом деле куркулиха, как говорит Юрка, да ведь мать родная…
Между тем, обследовав один из шкафчиков и недовольно фыркнув, Зотова зашебуршила бумагой во втором. Изъяла из недр его стопу тетрадей, в сердцах плюхнула на кухонный стол и ворчливо стала перебирать их:
— Вот же зараза чертова, нигде от нее спасу нет. Ну ты подумай, даже сюда забрались. И мышеловки на них ставлю, и ядом травлю проклятых — живут…
Желтизна уже коснулась обложек, а корешки тетрадей хранили следы зубов. Кое-где бумагу словно проела бесцветная ржавчина. Мне, жителю коммуналки, хорошо было известно, от кого остаются такие следы. Стоило поднять голову, и из щелей за стояком парового отопления приветливо, как старому знакомому, зашевелили усами тараканы.
В расстройстве своем Зотова не была назойлива, пытаясь сбыть лежалый товар. Она легко согласилась, что такие тетради не годятся для контрольных работ, и, попросив меня обождать еще немного, шмыгнула в комнату.
Мелодично, совсем как в доме моей бабушки, пропел замок сундука, скрипнула крышка, и все притихло вокруг, будто вымерло… Нет, что-то ворохнулось в углу, зашуршало по стенам… Стоило представить, каково здесь жить в одиночестве, и такая тоска объяла душу…
Я вытянул шею на пороге комнаты. За дверью громыхнуло так, словно выстрелили в меня, любопытного, заставив шарахнуться назад. Помянув всех чертей, едва не прихлопнувших ее крышкой сундука, хозяйка забормотала что-то невнятное и наконец позвала меня подержать окаянную крышку, хоть, судя по голосу, неохотно впускала в комнату постороннего.
В красном углу чистой, с накрахмаленными занавесками светелки стоял сундук. Пузатый, крест-накрест окованный медными планками, он доверху был набит пачками незаполненных счетов и накладных, стопами чистой бумаги, блокнотами разных размеров… Сказочное изобилие это столь поразило меня, что я, опешив, застрял посреди комнаты.
— Сюда, сюда, — недовольно попросила меня Зотова, быть может, уже раскаиваясь, что затеяла эти поиски. — Не хотела в сундук лезть, да вижу — хороший мальчик, как не войти в положение. Нынче всем помогать надо, такое время — война. Держи, держи крышку-то, не урони. А я никому и не отказываю, коли есть возможность. Думают, легко это на складе работать, а попробуй-ка потаскай вороха с места на место. Всем жить надо, такое время — война. Паразиты проклятые, сколько тетрадей попортили, подавиться бы им…
Зотова тараторила и тараторила без умолку, выкладывая на пол стопы блокнотов и бланков — тетради были на дне. А я стоял, подавленный зрелищем растущей у моих ног горы бумаги, не решаясь спросить, откуда взялась эта гора и зачем нужны хозяйке тысячи счетов. Не собирается же она заводить собственную контору! И когда успела столько нахапать? Не купить — именно нахапать без разбору, это и младенцу понятно…
Мысли стали четки и быстры. С хозяйкой все ясно. А кто же я? Стою «на стреме», послушный мальчик, и жду, когда меня облагодетельствуют ворованным? Сейчас достанет она тетради и скажет, склонив голову с остреньким носом: «Молодец, голубь, помог. В войну все должны помогать друг другу. Вот тебе…»
— Не надо! — вырвалось у меня.
— Чего не надо? — настороженно сверкнула глазами Зотова.
— Ничего не надо.
Зотова медленно разогнулась над грудой бумаг, поморщившись, схватилась за поясницу — больная, немощная женщина, к которой вломился олух со своей просьбой, доставив столько хлопот, а теперь шарахнулся на попятный.
Я ожидал, что хозяйка закричит на меня, затопает ногами или, того хуже, выгонит из дому лежащей у печи кочергой. Но все было иначе. Зотова сказала, что так ей и надо, старой дуре, мало ее учили. Уж сколько раз зарекалась идти навстречу людям, так нет, все за свое — суетишься, угождаешь, хочешь сделать как лучше. А они тебе же в рожу и плюнут.
— Ступай, — смиренно сказала Зотова. — Подрастешь, может, умнее станешь.
И я пошел вон с низко опущенной головой, словно побитый. Как ни странно, чувство вины за непостоянство своих поступков вполне ужилось во мне с другим, вроде бы несовместимым — ощущением обретенной свободы. Она была горькой и сладостной одновременно, пожалуй, более горькой, чем сладостной, но лишь до того мига, пока я не поднял головы. Опахнул лицо теплый весенний ветер, полыхнула над крышами яркая просинь неба, и я подумал, что, наверное, так же, переживая свою вину и радуясь вольному ветру, уходил из родного дома и Корень.
Она, единственная и неповторимая, ворвалась к нам через день, ранним утром, и всколыхнула весь город.
— Победа! — орали у подъезда ошалевшие от счастья мальчишки с нашего двора.
— Победа! — клокотали распахнутые настежь окна госпиталя, и кто-то палил в воздух из пистолета.
— Победа! — звенящим от торжества и волнения голосом вновь и вновь возвещал по радио Левитан.
Во дворе меня перехватил светловолосый, резкий в движениях парень с темной повязкой, туго перетянувшей половину лица. Он вынырнул из-под навеса сарая, изрядно напугав меня не столько тем, что одет был в полосатую пижаму, сколько самой неожиданностью такой встречи.
— Слышь, братишка, выручи, а? Хоть какие-нибудь брючата да рубаху. Вот так надо! — полоснул он ладонью поперек горла. — Сам понимаешь — Победа. А тут хоть… — Он оглянулся на забор, через который наверняка перескочил к нам из госпитального двора, и поторопил мою нерешительность: — Давай, давай, подсуетись, очень тебя прошу. С возвратом, конечно.
Вопреки моим опасениям, мама не стала задавать лишних вопросов. Только глянула в окно, пытаясь рассмотреть под сараями того нетерпеливого парня, и ворча завернула в газету старый парусиновый папин костюм, да сверх того носки и прохудившуюся на локтях рубаху.
Когда, укрывшись в сирени, парень торопливо натянул на себя все это, я чуть не расхохотался: так коротко да кургузо сидела на нем одежда.
— Что, коротковато малость? — спросил он, скептически оглядывая штанины пижамы, торчащие из-под брюк.
— Ага! — заухмылялся я вовсе в открытую.
— Ничего, сойдет! — решительно заключил он, подвернув излишки пижамы. — Спасибо, братуха, за выручку. Вечером занесу. Какая квартира-то?..
Он поправил сбившуюся повязку, под которой ало засветилась не успевшая зарубцеваться кожа, и, вскинув руки вверх, исчез со двора так же стремительно и бесшумно, как появился.
«Разведчиком был, не иначе», — решил я.
Куда было бежать в такой день? Конечно, на центральную площадь. Спозаранку на ее подкованном брусчаткой разлете царило ликованье, которого не помнили эти камни. Качали всех, кто носил военную форму, братались и пели, плясали до упаду под переливы трофейных аккордеонов. Какой-то усатый заводила, отбросив костыли, выкидывал коленца на одной ноге. Траурно-черные женские платки то там, то здесь спорили с пестроцветьем девичьих косынок… А люди все подходили и подходили, смеясь и плача, крича и перекликаясь друг с другом, пока на всем обширном пространстве площади не осталось места ни плясунам, ни отдельным компаниям.
К вечеру, когда должен был прогреметь победный салют из тридцати залпов, мы с Рыжим дрейфовали по площади, так стиснутые толпою, что самостоятельно не могли сделать в сторону и шага. На Юрке была белая рубаха, на ногах — начищенные ваксой сапоги.
Отец его, сапер, прислал последнее письмо из Венгрии, и Юрка уже считал, за сколько дней можно доехать поездом от Будапешта до нашего города. Юркиного отца и в самом деле демобилизуют очень скоро как старослужащего, и говорливая Юркина мать первой из солдаток нашего двора станет гордо носить большой живот с будущей дочкой Светланкой…
Все это ждало впереди. А пока водоворот толпы вынес нас к широким ступеням трибуны. Там, приподнявшись на гранитный уступ, мы попытались закрепиться. Сумерки уже обволакивали площадь. В их сереньком свете колышущийся людской разлив казался безбрежным. Я поискал взглядом знакомых. Может быть, здесь, в толпе, и тот парень с повязкой? А может…
Еще днем, когда на площади было посвободней, нам повстречался худющий, возвышающийся над всеми старик. Густой сивый чуб мотался над переносицей. Распахнутая брезентовая куртка обнажала прикрытую тельняшкой грудь. Идти бы ему степенно, как подобает ветерану, а он длинно вышагивал в окружении подростков, то ль отродясь легкий на ногу, то ли помолодевший в такой день. Кому-то по-приятельски сдвинул фуражку на затылок, кого-то поприветствовал на ходу…
Трудно было отвести взгляд от старика. Лишь тогда, когда Юрка вскинул кверху ладонь, взгляд мой ткнулся в знакомых — Витька и Корня, старающихся попасть в ногу со стариком. Едва узнал их в замасленной рабочей одежде. Лишь кепчонки были те же, глубоко насаженные на лоб, да той же напористостью дышали чумазые лица.
Парни что-то прокричали нам с Юркой. Я дернулся было вслед, да вовремя понял, что им не до меня. Пахнуло гарью, словно мимо промчался паровоз. Истаял слабый запах мазута.
— Откуда они? — огорошенно спросил я у Юрки.
— Со смены, в депо слесарят… Во дедуля раскочегарился…
— К нему Корень ушел?
Юрка кивнул, и больше мы о парнях не говорили. Но вспоминал я о них в тот вечер не раз, обшаривая глазами площадь и удивляясь, как не пришло мне в голову сразу, что эти подростки уже трудяги. Правда, считал я их почти ровней, а все тринадцатилетние годки мои учились в школе…
Толпа смела нас с гранита, повлекла за собой, и в это время кто-то, не удержавшись, выстрелил ракетницей с крыши ближайшего здания. Возможно, то был сигнал к началу салюта, ибо с балконов и крыш домов, со всех сторон площади началась такая пальба из ракетниц, что залпы орудий почти потонули в ней. Небо вспыхнуло разноцветьем огней, и все, кто теснился рядом, выдохнули тысячеголосое раскатистое:
— Ура-а-а-а-а!!!
Мы с Юркой тоже орали от переполнявшего душу восторга и возбуждения. В азарте солдаты порой стреляли из ракетниц под низким углом, и огненные шнуры, не успевая сгореть в воздухе, зависали над самыми головами. Люди шарахались, прикрывали волосы руками и еще громче взрывались криками:
— А-а-а-а-а!!!
Слоистый пороховой дым застилал площадь, как во время сражения.
Победа пахла жжеными бинтами, гарью угольных топок, терпким чадом самого долгого из салютов. Словно сгорела в огне войны вся нечисть, коростой облепившая землю, и в сполохах победного фейерверка явила нам лик свой новая жизнь, такая же восторженная и праздничная, как эта запруженная народом площадь, такая же единая и сплоченная в своих устремлениях, как все мы, плечами притертые друг к другу.
Впрочем, то был лишь привкус Победы. Истинного вкуса Победы мне, мальчишке, изведать было не дано. Но сколько доведется прожить, как нежную улыбку матери, никогда не запамятую небо того вечера, когда на площади 1905 года в Свердловске трудовой Урал встречал первый день мира.