"Мерю", - услышал Тропинин, когда, оторвавшись от работы и высунувшись из окна своей виллы, спросил у сидящего на корточках мальчугана, что тот делает в его саду.
Тропинин был не в духе. Каждая встреча с Циклопом была ударом по самолюбию. К счастью, такие встречи, как сегодня днем, случались крайне редко и только при чрезвычайных обстоятельствах. Ночной налет на ресторан "Тритон" был вполне веской причиной. Тропинин давно уже догадывался, что в делах Циклопа не все обстоит блестяще, но он был уверен, что, пока сохраняется видимость благополучия, беспокоиться не о чем, поскольку видимость благополучия и есть решающее условие покоя всех и каждого. После нападения на ресторан, совершенного так вызывающе дерзко, от видимости не осталось и следа. Надо срочно действовать. Оптимальным было бы вычислить, кто приказал совершить набег, и немедленно перейти на его сторону. Но до сих пор все его попытки обличить этого "кто" ни к чему не привели. Не гипнотизер же, в самом деле, мутит воду! Не желая признаваться в своем бессилии, Тропинин сваливал вину на недостаток информации. Пока же он вынужден был по первому зову бежать к Циклопу, этому бездарному, жестокому, неуравновешенному увальню, и пытаться ободрить, обнадежить того, кого уже считал обреченным. "Ничего страшного, труппа бродячих сумасшедших, проказы балбесов, скоро мы их всех выловим по одному и уничтожим!" А в это время голый дебелый Циклоп ловил себя на том, что ему хотелось бы поговорить с Тропининым не о ночном нападении, а о подсевшей в машину покойной супруге, но сдержался. Он только спросил Тропинина, как бы между прочим, о живущей в гостинице тяжело больной Розе, давней подруге его жены, и о ее муже, писателе. Он не сомневался, что приезд на курорт этой странной пары и появление Раи были как-то связаны. Жизнь и смерть неразлучны: он был уверен, что эта мысль принадлежит ему одному.
Тропинин вернулся от Циклопа не в духе и, вот проклятое совпадение, обнаружил, что кто-то из гостей стащил из ниши глиняную птичку. Тропинин был убежденным, уверенным безбожником, но не одни только боги вторгаются в ход нашей жизни, неодушевленные предметы, идеи, теории, сны, предсказания порой влияют на исход задуманного дела сильнее, чем прячущийся под сенью мирта Сатир или отзывающееся на шепот Эхо. Эта птичка из красной глины, когда Тропинин обращался к ней за советом или с просьбой, не прикидывалась глухой. Достаточно свистнуть в нее, чтобы быть услышанным. И вот чья-то равнодушная рука прикарманила, скорее по врожденной склонности, чем из корысти, то, что высвистывало его судьбу. Есть от чего быть не в духе!
А когда Тропинин был не в духе, он садился за свою старенькую пишущую машинку и, заправив лист бумаги, начинал отбивать очередную статью. То были самые плодотворные часы. В кабинете ничто не отвлекало внимания. Стол, стул и пишущая машинка. Ни книг, ни журналов, ни картин. Время от времени Тропинин вставал и подходил к распахнутому в знойно синее небо окну. Эти несколько шагов обычно одаривали его именно тем эпитетом, которого не хватало для того, чтобы фраза ожила. Он вспомнил то, что сказал Хромову, когда они давеча гуляли по набережной: "Книге заказано быть полной, законченной, неизменной. Она должна при внимательном (вдумчивом и ревнивом) чтении распадаться, разлагаться, истлевать...". Хромов согласился, не уловив скрытой критики в свой адрес. Вопреки публично хвалебным отзывам, Тропинин был невысокого мнения о прозе Хромова. Он считал его книги растянутыми, напыщенными, неподвижными. Первая книга, правда, ему понравилась, все последующие вызывали только разочарование. Но к тому времени Тропинин познакомился с женой Хромова, влюбился и, зная, как трепетно она относится к творчеству мужа, не смел даже намеком высказать критику. Выскажи он свое истинное мнение, оно было бы воспринято любым, посвященным в треугольник (а Тропинин постарался посвятить в интригу всех своих знакомых), как продиктованное его личным интересом, далеким от литературы. С тех пор, как он встретил Розу, он не мог быть беспристрастным. Он расставлял сети. Он был уверен, что стоит стать чуть-чуть посмелее, и она уступит. И вдруг - эта болезнь... Во всяком случае, Хромов, объясняя, почему он перестал принимать у себя гостей и почему появляется везде один, без Розы, называл в качестве причины болезнь. На вопрос: "Почему вы скрываете от нас свою жену?" - делал скорбное лицо и отвечал: "У нее пошатнулось здоровье...", а на вопрос: "Когда же мы ее увидим?" - говорил: "Нескоро!". Ходили разные слухи. Кто-то договорился до того, что Хромов свою жену убил из ревности и прячет у себя дома препарированный труп. Тропинин слухам не верил, но, за исключением ритуальных фраз, перестал расспрашивать Хромова о его лучшей половине. Он вдруг разом осознал, как глупо себя вел в последнее время. Теперь он был не связан ничем и предвкушал разгром, который учинит новой книге Хромова. Тропинин не сомневался, что она будет еще бесперспективнее, чем все предшествующие. Он уже почти завершил черновой вариант рецензии, оставалось дождаться, когда книга появится, чтобы взять из нее пару стилистически сомнительных цитат и бегло пересказать сюжет, продемонстрировав натяжки и неувязки. Какое счастье быть искренним, быть беспристрастным!
И вот, когда, зависнув на полуслове ("недо-лет, недо-могание, недо-умение, недо..."), он встал, потягиваясь, поводя руками, как затекшими крыльями, и подошел к окну, его внимание привлек мальчуган лет двенадцати-тринадцати с плоской кожаной сумкой на боку. Мальчуган некоторое время деловито ходил вдоль стены, потом перешел ближе к дому, к бассейну, и теперь, не обращая внимания на загорающую в шезлонге длинноногую девицу, оставшуюся после вчерашнего раута, медленно вышагивал вдоль изогнутого бортика, время от времени присаживаясь на корточки и делая какие-то отметки в блокноте. Шпионит, решил Тропинин, памятуя разговор с Циклопом, но тотчас сам удивился нелепости своих подозрений. Мальчуган вовсе не думал прятаться, он ходил так, как будто ему положено было здесь ходить.
"Меришь?.. Но зачем?" - спросил Тропинин.
Он быстро спустился по лестнице, прошел через залу, где уборщица, бросив гудящий пылесос, с брезгливостью поселянки рассматривала модный журнал, и вышел к бассейну, в котором плавал, скрашивая уныние блестящей глади, желто-зеленый мяч.
"Потому что у меня есть линейка и циркуль", - соврал Савва.
Для пущей убедительности он предъявил инструменты, которые всегда имел при себе, но которыми редко пользовался, полагая, что лучшие инструменты - шаг, рука, глаз.
"Мне кажется, ты занимаешься не своим делом".
С детьми надо быть настороже. От них все беды, все недоразумения. Их не проведешь. У них на все есть готовый ответ, готовое решение. Они придерживаются неукоснительных правил, которые не так-то легко разгадать. Они впереди своего времени. Их любовь к куклам, маленьким зеркалам, орудиям убийства... Прикинувшись слабыми, беззащитными, глупыми, они всегда достигают поставленной цели. Если надо, идут напролом, но чаще крадутся обходными тропами. Дети тянут туда, откуда с таким трудом удалось выбраться. Есть только один способ борьбы с ними - половое воспитание.
Медленно обойдя бассейн, Тропинин подошел к мальчику. Он постарался придать лицу черты ласковой озабоченности:
"В твоем возрасте, о котором не хочу сказать ничего дурного, полагается строить песчаные крепости на берегу, анатомировать бабочек, подглядывать в женские раздевалки... Видишь ли, мой молодой друг, - Тропинин удивился своему дидактическому тону, - для каждого возраста природой определен круг занятий, выходить за который не следует ни в коем случае, если, конечно, не ставишь своей целью причинить вред себе и окружающим".
"Я соблюдаю осторожность", - сказал Савва, насупившись и глядя себе под ноги.
Савва презирал взрослых, кичащихся нажитым опытом и при этом готовых поверить самой дикой ахинее, лишь бы оставаться в уютной темнице предрассудков. Когда я вырасту и стану таким же легковерным, решил он, ни за что на свете не буду заговаривать с детьми, чтобы не попасть впросак.
"Осторожность? - перебил его мысли Тропинин. - Но в таком случае лучше сразу отказаться от задуманного! Разве ты не знаешь, что соблюдать осторожность значит заранее признать свое поражение. Мерить - занятие, достойное всяческих похвал, но только после того, как сам дорастешь до отмеренных судьбой пределов. В противном случае ты рискуешь своими замерами нанести миру невосполнимый урон!"
"Урон?"
Савва почесал затылок.
"Ущерб. Ты же не хочешь быть испорченным мальчиком?" - вкрадчиво, почти шепотом сказал Тропинин.
"Думаю, это лучше, чем быть испорченной девочкой!"
Савва чувствовал, что теряет терпение. Ограниченность этого долговязого господина превзошла его ожидания. Было бы правильно молча повернуться и уйти, отложив разметку и необходимые замеры до следующего раза.
"Заблуждение! - радостно воскликнул Тропинин, вспомнив то, что Хромов рассказывал ему о Сапфире, которая, потеряв невинность, ухитрилась стать притчей во языцех скучающих литераторов: - Девочку всегда можно исправить. Тебе это еще трудно понять, извини, но можешь поверить моему опыту. Что до нас, скипетроносцев, самодержцев, наша жизнь, увы, не ведает исправлений. Ложный шаг прокладывает путь. Мужчине, да будет тебе известно, подобает думать о конце. Начало - привилегия слабого пола. От непонимания этого все ошибки, издержки, промахи. Будь я на твоем месте, а заметь, много лет назад я был на твоем месте, нашел бы себе подружку и приступил с ней к экспериментам. Оставь измерения нам, старикам. Скажи, что ты знаешь о девочках?"
"Ничего".
"Отличный ответ, впрочем, думаю, ты еще не вполне можешь оценить его глубину. Во-первых, будь готов, что это "ничего" отныне будет преследовать тебя и донимать. Во-вторых, ты должен решить, что хочешь получить от этого "ничего" - ничего или все. Кажется, у меня есть то, что может дать тебе некоторое представление... Идем!"
Тропинин схватил Савву под локоть и повел в дом. Савва не сопротивлялся и не пытался высвободить руку. Он понял, что лучше сейчас подчиниться, чем потом навсегда потерять доступ к участку, который, как он подозревал, имел решающее значение для его предприятия - воссоздания местности.
Поднявшись в кабинет, Тропинин отпустил мальчика и, порывшись в ящике письменного стола, вручил ему колоду карт.
У Саввы зарябило в глазах.
"Это тебе для развития. Смотри, изучай, набирайся, взрослей. Если что непонятно, приходи, объясню. Но с условием - прекратить дурацкие измерения. И еще - ни слова родителям. Если они узнают, считай, твое воспитание окончилось провалом. Ты навсегда останешься недорослем, наказанием для себя и окружающих. Усек?"
"Усек".
"Ну беги!"
Савва усек, что ради завершения карты придется отныне идти на мелкие жертвы, сделки с совестью. Карта станет игральными картами, кости - игральными костями. Он неприметно подошел к той неприметной черте, за которой простирается тело женщины с его пустыми посулами и пожизненными наказаниями. Щепотки шепота, брезгливо сказал поэт, как все поэты не терпящий щекотки и пота.
Отпустив мальчика, довольный собой, Тропинин сел за пишущую машинку, но зависнувшее, недоведенное слово так и осталось в тот день висеть, беспомощно шевеля лапками бледно пропечатанных букв. Тропинин мог писать только тогда, когда был не в духе.
37
Речь пойдет о воспоминаниях, являющихся ежедневно, тревожа и ублажая внутренний взор беспокойным бесстыдством неотступного присутствия.
Сама уговорила его:
"Уже поздно, дождь, автобуса не дождешься..."
В итоге получилось, что Роза все затеяла, Хромов не стал возражать, Рая волей-неволей приняла участие. Возможно, Роза надеялась, что он скажет нет, возможно, она была уверена, что он откажется, но он не сказал нет, он не отказался.
А она настолько привыкла к подруге, к совместной жизни с ней, что, предлагая Хромову остаться, думала только о том, чтобы продлить свою близость с ним, упустив, что они будут не одни. И только когда Хромов, не заставив себя уговаривать, согласился, она осознала, в какое опасное положение ввела и себя, и его. Сама соблазнила его на неверность. Но ведь он мог отказаться... если бы... если бы любил ее по-настоящему! Значит, ему ничего не стоит переспать с другой... Какая я дура!
"Вы как хотите, а я пошла..." - Рая медленно встала из-за стола, показательно зевая. Быстро скрылась в ванной.
"Как тебе моя подруга, понравилась?"
Судя по насмешливой, подначивающей интонации, Роза предвкушала безвыходное положение, в которое загнал Хромова ее вопрос. Сказав "понравилась", он подтвердит ее ревнивые опасения. А "не понравилась" нанесет обиду. В то же время вопрос был испытанием на искренность. Рая не могла не понравиться, поэтому ответом "понравилась" он бы выдал себя, признав, что в лице подруги Роза получила соперницу. А противоположный ответ, "не понравилась", был бы откровенной ложью, настолько откровенной, что обоим, и Хромову, и Розе, пришлось бы потом долго из нее выпутываться. Хромов знал, как ревнива Роза, и, разумеется, ему нравилось будить в ней ревность, давать повод к подозрениям, особенно в тех случаях, когда подозрения были ни на чем не основаны. Он считал своим долгом подыгрывать ее страхам. Ее страхи и подозрения давали новое, волнующее, фантастическое измерение его жизни, и он без устали расставлял мнимые подсказки и подтасовывал улики. Любовь - массовая литература, низкий жанр. Но почему-то сейчас он думал только о том, как выкрутиться, чтобы Роза не стала ревновать его к своей подруге.
Роза первой не выдержала напряжения западни и поспешила на помощь:
"Правда, она умна?"
Ее светлые тонкие волосы были слегка взлохмачены, и, когда она поворачивала голову, Хромов всматривался в ее глубоко изогнутое, такое загадочное ухо, влекущее сейчас сильнее, страшнее, чем то, что пряталось у нее между ног.
"Да, в этом она тебе не уступает".
Хромов постарался придать сказанной фразе максимум двусмысленности. Теперь уже он наблюдал, как Роза внутренне замерла, пытаясь проникнуть в подтекст фразы, раскусить. Но Хромов не дал ей времени прийти к какому-либо определенному выводу.
"Мы говорили о тебе, пока ты спала", - сказал он.
"Обо мне?" - удивилась Роза.
Ей стало жутко, точно она увидела себя со стороны и, увидев себя со стороны, поняла, что вышла за пределы своего образа и теперь не знает, как войти обратно.
"И что же вы обо мне говорили?.. Нет, лучше не говори, не хочу ничего об этом слышать".
Покачиваясь на стуле, она зажигала спички и бросала черных червячков в стеклянное блюдце, точно демонстрируя Хромову пронизывающие ее сполохи.
Рая вышла из ванной в длинном, небрежно подпоясанном халате.
"Спокойной ночи!"
Ушла в комнату, прикрыв дверь.
Хромов с Розой еще какое-то время сидели в кухне. Они тщетно пытались выяснить, точно теребили перевязанный ниткой букет увядших ландышей, кто из них ошибся и не пришел на условленное место, вспоминали день, когда договаривались о встрече, сверяя каждое сказанное тогда слово. Они пытались нащупать, что их развело, но всякий раз что-то ускользало, срывалось. Вновь и вновь перебирая все, что предшествовало несостоявшемуся свиданию, шаг за шагом, слово за словом, они так и не смогли вспомнить ту роковую ступень, на которой их пути разошлись, не оставив им ни малейшего шанса увидеть друг друга посреди спешащей толпы, в конце узкой улицы. Она объясняла все обстоятельствами, он склонен был винить себя и ее. "Что-то не сложилось", говорила она. "Кто-то из нас подвел", - говорил он. Роясь в обманчиво податливом прошлом, они чаще находили дурные приметы, указания, что чаемая встреча не состоится, чем предпосылки, делавшие свидание возможным. Как будто навстречу друг другу они шли, уверенные, что встретиться им не суждено.
В ту ночь они еще только догадывались, что поиск утерянных событий поворотов и складок, пытливое, кропотливое исследование ежедневно пополняемого прошлого на предмет его и ее взаимности (то, что Роза называла "утрясать любовь") станет со временем для них тем, что намертво скрепляет узы и, кроме всего прочего, служит отличным средством от бессонницы в том смысле, что делает бессонницу, которую невозможно устранить никакими средствами, особенно бессонницу па'рную, - вполне сносной. Сносная бессонница... Разве мог Хромов представить в ту ночь, что когда-нибудь ему в голову придет подобное словосочетание!
Он вспоминал о том полуночном разговоре с грустью, с нежностью. В ту ночь они прощались перед сном так, как если бы сон сулил разлучить их навсегда, довершая тем самым то, что началось накануне, когда они ждали друг друга в разных местах. Или их пугало то, что, пройдя через сложный ряд видоизменений, от медузы до бабочки, они проснутся утром другими, будут говорить на новом, по-новому членораздельном языке, смотреть новыми, прищуренными глазами, разумеется, не осознавая происшедшей перемены. И вот, сидя в кухне, они из последних сил продлевали последние, драгоценные минуты, последние, ничего не значащие слова. Они еще были вместе, но то, что сулило разлучить, уже их разлучило, и им оставалось лишь вновь и вновь вызывать иллюзию того, что они неразлучны.
"Я не обольщаюсь, - говорил Хромов, - жизнь не придерживается наших желаний, боги играют не по правилам, сегодня они есть, завтра их нет, а мы только на словах герои. Мы - состояния".
"Какая печальная мысль! - вздохнула Роза. - Я тоже по-твоему состояние?"
Он посмотрел на нее долго, пристально, точно видел впервые.
"Ты - сон".
Был второй час ночи.
"Ну что ж, если я, как ты говоришь, сон, пора спать..." - сказала Роза. Смутное лицо ее обрело страшную отчетливость, но стало больше походить на маску, чем на лицо.
"Пора", - согласился Хромов.
Роза скрылась в ванной.
Кажется, рассердилась. Надо было уйти. Она предложила остаться, потому что была уверена, что он не останется. Теперь поздно. Исчерпать жизнь еще никому не удалось.
Роза вышла в длинной ночной сорочке, лепящейся к влажной груди, посмотрела пристально на Хромова, раскрыла губы, точно хотела что-то сказать, но вместо слов только робко, как-то по-детски махнула рукой, прощаясь.
Встав под горячий душ, медленно мылясь, Хромов старался не смотреть вниз, туда, где покачивался лезущий из кожи вон баловень. Может быть, впервые ему было стыдно за себя и за него. С веревки свешивались колготы, трусики, лифчики. Под затуманенным зеркалом пирамидкой свернулась цепочка. Жались флаконы и пузырьки. В пластмассовом тазике, задвинутом под ванну, искрилась пена.
Осторожно ступая, он погасил свет в кухне, в коридоре и проскользнул в комнату.
Кровать смутно белела в темноте. Конверт, скрепленный восковой печатью, с шифрованной депешей: ыэъ пцчыд рыцс йлх. Он замер, не зная, с какой стороны подступить... Складки одеяла шевельнулись, отодвигаясь. Он положил, звякнув пряжкой, одежду на стул и скользнул под одеяло. Душный, сложный аромат, отчетливо раздельно идущий от двух женщин, оглушил его. Роза лежала рядом, на спине, вытянувшись, подогнув руки на грудь, затаив дыхание. Где-то там, за ней, как остров посреди быстрой реки, неподвижно лежала Рая. По стеклу накрапывал дождь. Проехала машина, шумно расплескивая лужи. По потолку пробежала светлая рябь. Тикали часы. Что-то поскрипывало по углам.
Хромов закрыл глаза и почувствовал, что тонет, сознание уплывает, распускается в стаю, свивается в тонкую цепочку золотых рыбок, струящихся блесток, и в ту же минуту зубы вонзились в его плечо, рука властно схватила его руку и потянула вниз, его губы всласть впились в мякоть сосца, ноги сплелись с ногами, грозно раздвинулись нависшие ягодицы, руки теряли и вновь находили испытанные изгибы, язык молотил... Он не мог видеть, но ведал, что их две, что обе здесь, в темноте, одна слева, другая справа, одна сверху, другая снизу, одна спереди, другая сзади, овладели им, требуя, чтобы он овладел ими, разделился, соединившись в общем судорожном безумии, когда части тела сбрасывают вериги наименований и смерть просачивается...
Когда утром он проснулся, Раи уже не было.
"Ушла на работу".
Роза отложила книжку, склонилась, щекоча завернутыми кончиками волос, и с кокетливо зловещим прищуром медовых глаз сказала:
"Обещай, что никогда, никогда больше..."
По расчесанным волосам, по запаху свежести, по подведенному лицу было видно, что она уже давно проснулась и привела себя в порядок. Освещенная сбоку солнечными лучами, она была удивительно красива. Той чудесной, возвышенной красотой, которую по-настоящему может оценить только человек, истощивший за ночь все свои жизненные силы.
38
Хромов был вынужден себе признаться, что начал уставать от курортной жизни. Он скучал по столичному ритму, по линиям метро, по витринам, по газетам. Здесь, на берегу моря, все было как-то плоско. К тому же книга, которую он задумал, не продвинулась дальше бессвязных записей. Книга все еще не имела ни сюжета, ни говорящих героев, она так и не началась. Единственное, что он уже знал наверняка, это то, что в книге на всем ее протяжении должно происходить одно и то же, никаких уступок читателям, никаких приманок для критиков: пусть Тропинин подавится.
Идея поехать к морю принадлежала Розе. Не то чтобы она надеялась поправить свое здоровье, но город детства, в котором она не бывала с тех пор, как убили ее отца, представлялся ей тем местом, где она сможет поправить свое прошлое, особенно ту его большую часть, которая не удержалась в памяти. Хромов попытался ее отговорить, доказывал, что встреча с прошлым ничего хорошего не сулит ослабленной продолжительной болезнью женщине, даже если рядом с ней неотлучно находится друг, сторожащий ее сон. Она упрямо стояла на своем. А поскольку он отговаривал Розу исключительно ради ее же блага, Хромову пришлось, в конце концов, уступить, ибо дальнейшее сопротивление нанесло бы еще больший вред, нежели потворство самым безрассудным желаниям. Он и себя к тому времени убедил, что для него, для его будущей книги праздность на берегу моря, в южном городке с незамысловатым, авантюрным укладом жизни, с проходимцами, оригиналами, купальщицами, следопытами, пойдет на пользу.
Увы, все получилось не так, как хотелось. Конечно, то, что он ожидал здесь найти - узкие улочки, сбегающие к морю, пирамидальные тополя, холмы, виноградники, а также проходимцы, оригиналы, купальщицы, - все это он нашел в избытке. Но угнетало, что нашел он только то, что ожидал найти. Лучше было бы отправиться в неизвестность, чем оказаться единственным неизвестным среди всего, что давно успело набить оскомину.
И все же, попав волею судьбы, действующей через его жену Розу, в стан отдыхающих, Хромов не терял присутствия духа. В то время как вокруг него царили страх и уныние, свойственные людям, отдавшимся на милость солнцу и морю, Хромов продолжал шутить и являть образцы тончайшего, прихотливейшего остроумия. На вопрос Тропинина: "Как дела?" он не отвечал классическим: "Пока не родила", а наотмашь: "Полтела сделал, работаю над второй половиной!", или вопросом на вопрос: "Какие дела - большие или маленькие?", или экстатически просто: "Дала! Дала!". Когда Агапов просил у него денег, ссылаясь на проигрыш, Хромов замечал: "Сожалею, но у меня нет при себе беспроигрышных денег". Успенскому, потерявшему равновесие, кстати цитировал Паскаля: "Я верю только тем свидетелям событий, которым перерезали горло", а если тот начинал спорить, добавлял: "Нашествие ворворов продолжается, с этим надо смириться!". Авроре шептал так тихо, что она не слышала: "Хотел бы я стать твоим шлепанцем!", а также: "Одно из двух - либо ты дверь, либо я ключ". Хмурому портье, встречающему его вечером в холле, он бросал: Недвижный страж дремал на царственном пороге, и добавлял от себя: "Неуверенный поверенный непостоянных постояльцев!". Сапфире в буфете: "Так на чем мы вчера остановились?". Тропинину на набережной: "Испытывает ли книга удовольствие, когда ее читают?". Делюксу в редакции: "Ваш орган надо переименовать в "Сортирное ассорти", звучит очень по-европейски!". Библиотекарю: "А где же ваша гробница, извините, я хотел сказать - грибница?", и еще: "Вы нуждаетесь в новом переплете!", и наконец: "На какой полке, под каким шифром стоит книга жалоб и предложений?".
Гипнотизеру на террасе "Наяды" он сказал: "Был бы счастлив познакомить вас с моей супругой, но, увы, она у меня лежачая", - на что гипнотизер невозмутимо заметил: "Рискну предположить, она слегла тогда, когда поняла, что ваша законная связь, ваш брак, может продолжаться лишь символически и что она сможет тебя удержать, только потеряв телесную форму, превратившись в сплошной ряд твоих сновидений. Поскольку раньше ты искал смысл в ее теле, то теперь, когда от тела ничего не осталось, ты волей-неволей обращаешься к скрытой за ним бескрайней тьме, вслушиваешься в то, что раньше пропустил бы мимо ушей. Заболев, она получила шанс тебя приворожить. Наивно, но женщина в несчастье всегда наивна, это ее последнее оружие...". В тот день гипнотизер был особенно разговорчив. С удивлением Хромов обнаружил, что, несмотря на недолгое пребывание, гипнотизер знает город, как свои пять пальцев. Он не только легко ориентировался в топографии, но и, казалось, знал все о его жителях. Он щеголял своей осведомленностью. Так, между прочим, рассказал, что нищий, сидящий на площади, в прошлом был наемным убийцей, да-да, тем самым, который метким оптическим выстрелом убил мэра - Розиного отца. В ту пору будущий нищий, по словам гипнотизера, придерживался той философии, что устранить человека значит оказать ему величайшую услугу, осчастливить на вечные времена. Главное, чтобы смерть наступила внезапно, непредвиденно, непредсказуемо. Он никогда не брался за дело, если, прежде чем прибегнуть к его услугам, жертве угрожали расправой. "Я не палач", - говорил он, отказываясь от самого выгодного предложения. Перед тем, как устранить намеченную цель, он устраивал за ней наблюдение, изучал образ жизни, повадки, манеру держать себя, привычные пути. Характер, внутренний мир жертвы его не интересовали. Вернее, он не считал себя вправе влезать в того, кого собирался собственноручно отправить в мир иной, или уничтожить, кому как больше нравится. Вот и в случае с отцом Розы он провел не один день, наблюдая в бинокль с окрестных холмов за его перемещениями по городу. Исполнив заказ, он, по своему обыкновению, тотчас уехал. В отличие от большинства наемных убийц, он никогда не присутствовал на похоронах. Снял комнату в тихом предместье столицы, вел жизнь уединенную и созерцательную. Много гулял по тенистым улицам, читал купленные в антикварном магазине оккультные книги, посещал выставки фотографий и старинных костюмов. Но неожиданно, такого с ним раньше никогда не было, он стал заставать в себе чужие мысли и, самое страшное, - чужие желания. Вначале он сразу отмечал, что та или иная мысль, то или иное желание ему не принадлежат и прокрались в него без спросу. Но прошла неделя, другая, и он уже ловил себя на том, что не может отличить свое от чужого. Он уже получал удовольствие от того, что прежде его смущало и тревожило. Тогда только он понял, что его настигла Божья кара. Загубленные им души нашли в него ход. Естественно, самым отчетливым, самым деятельным был в нем последний по счету убитый, отец Розы. Он забросил книги, сошелся с веселыми, общительными людьми, которые натравливали на него своих толстых жен и возили в подпольные бордели. Он чувствовал, что становится другим, стал другим. Призвав все то, что еще сохранялось в нем от него, в отчаянии и тоске, точно хватаясь за соломинку, он обратился за помощью, за сочувствием к богу наемных убийц, и бог наемных убийц, выдержав приличную паузу, изрек, что единственный в его положении выход - опроститься, отказаться ото всего, что у него есть сейчас и было в прошлом, выкинуть из головы все мысли и желания, неважно, принадлежат они ему или нет. В тот же день несчастный поджег дом, в котором снимал комнату, навсегда покончив со всем тем, что связывало его с собой, и пустился в путь, побираясь по городам и весям, где ему когда-либо случалось проливать кровь. Прошли годы, и вот он сидит на площади приморского городка, полуслепой, безумный, собирая монетки на памятник убитому градоначальнику...
История, рассказанная гипнотизером, показалась Хромову скучной, как все истории, которые невозможно записать без потерь, так много в них значит, кто их рассказал и с какой целью. Но когда Хромов говорил "мне скучно", он подразумевал, что мир, окружающий его в данную минуту, представляется ему скучным, а вовсе не то, что скучает он сам. Мир, включая гипнотизера и его рассказ, был скучен, ибо был понятен и тождествен себе самому, а Хромов даже не знал, кто он такой, чтобы заскучать. Скука останавливалась на границе его тела, как легкий искушающий зуд, не находя доступа внутрь, ибо все то, что служило входом внутрь, как раз и было главным средством против скуки, безотказным развлечением.
Войдя в номер, Хромов машинально зажег свет и тут же, точно испугавшись яркой вспышки, погасил. Он не хотел сейчас, чтобы его кто-либо видел, даже если этим кем-либо мог быть лишь он сам. Его внешний облик не выдержал бы постороннего взгляда, даже взгляда, идущего из зеркала, его внешности было бы больно, поскольку, как ему казалось, за день от него ничего не осталось, кроме внешности. Темнота в комнате была именно такой, какой он желал, не слишком темной, так что он мог без труда передвигаться по комнате, и достаточно непрозрачной, чтобы давать уверенность в том, что его не видно. Быть невидимым - мечта, которую он пронес через всю жизнь.
Он опустился в кресло. Было жарко. Но прежде чем раздеться, пройти в душ, смыть песок и соль, надо успокоиться. Пережить несколько с бесконечной скоростью пролетающих минут, пройти сквозь сито, осесть, успокоиться... Стать другим, не тем, который купался в море, писал книгу, пил пиво. Кто из них, тот или этот, настоящий, он себя не спрашивал. Он слишком знал, что и тому, и этому есть что скрывать друг от друга.
Странно, но после долгого, неторопливого и в свое удовольствие прожитого дня Хромов чувствовал себя опустошенным. Точно тюбик, из которого выдавили масляную краску. Как будто все, что произошло за этот день, издавна составляло содержание его души, его тела.
Дверь в спальню была приоткрыта. Тонкая полоска света пересекала комнату.
Звякнула ложечка в стакане. Шелестнули страницы. Гулко дрогнула пружина кровати.
"Ты проснулась?"
"Да".
39
С тех пор, как неведомая рука, рука провидения, вытащила ее из зеленой, пестрящей пузырьками пучины, Аврора подсознательно искала в каждом встречном того, кто спас ее от превращения в нимфу. Успенский, с которым она беспечно связала свою жизнь, был добрым, покладистым малым, устраивающим ее во всех отношениях, кроме одного, метафизического. Родив ему двух отличных детей, она сочла, что вполне с ним рассчиталась. Жизнь не бывает одна на двоих. Там, где двое, будет третий, четвертый, пятый. Прогрессия. Мораль требует от женщины уступок. Нет, она никогда не искала мужчин, не высматривала их из-за кисейной занавески, не провоцировала на рискованные трюки. Она считала это дурными манерами. Они сами, если хотели, должны найти ее и взять. Они хотели, и они брали. В этом смысле Х и У ничем не отличались от А, В, С. Все, что она себе позволяла, это отодвинуть задвижку. Так, показывая Хромову неприличные карты, она надеялась, что сделала достаточно, чтобы привлечь его на свою сторону. Но он то ли не понял, то ли не захотел понять. Аврора не обижалась. Между ними ничего не было. У нерешительных мужчин есть свой шарм, но только в романах, и только в тех романах, которые остаются не дочитанными до конца, с автобусным билетом, заложенным на дцатой странице. Он был умен, слишком умен. И у него была жена, которая, по слухам, держала его на коротком поводке, несмотря на тяжелую болезнь, лишившую ее возможности передвигаться и показываться на людях. Без нее, конечно же, не обошлось. Аврора была уверена в своих достоинствах. В тот момент, когда она передала Хромову колоду карт, ей показалось, что в его руках эти плоские тела, а в сущности одно, механически размноженное тело, были ее телом, размноженным теми, кому она когда-либо давалась в руки. Она старалась, чтобы всякая случайная связь оставалась случайной и кратковременной, не позволяя претендующим на нее владеть ею дольше, чем позволяли приличия неприличия. Конечно, были исключения, но они подтверждали правило. Все ее мимолетные пассии были приезжими, курортниками, с местными она предпочитала не связываться, опасаясь, что, ухватившись за нее, абориген не оставит ее в покое, пока не доведет до унижения и позора.
Вот она, голая, в полуденном сумраке гостиной, стоит у окна, глядя сквозь тонкую кисею на сад, на цветы, на деревья, на медленно идущего за забором человека, в котором она узнает приятеля своего мужа, известного литератора... Поскрипывая половицами, подкрадываются два ее новых поклонника. Продолжая глядеть на медленно идущего Хромова, ибо это он, Аврора инстинктивно хватает направленные на нее с тыла орудия. И хотя уверена, что занавески надежно защищают ее от проходящих по улице, она невольно отшатывается от окна, когда, остановившись и повернувшись лицом к дому, Хромов смотрит прямо ей в глаза. Новые поклонники, по-своему истолковав ее телодвижение, подхватывают ее и уносят в глубь комнаты на диван. Инверсия, думает Хромов, продолжая свой пыльный путь, расстановка слов...
Со времени своего чудесного спасения Аврора ни разу не появилась на берегу моря. Она не боялась плавать, она боялась, что ей захочется вновь утонуть, захлебнуться. Ведь в тот момент, когда она потеряла над собой власть, уступая соблазну ледяной спирали, Аврора вместе с ужасом испытала мгновение такого блаженства, которого не испытывала ни до, ни после, ни с мужчиной, ни с собой. Это были круги, огненные круги. Она пришла в сознание только на берегу, улыбаясь склонившимся над ней незнакомым лицам. Она не забыла испытанного блаженства, блаженство осталось в ней как возможность невозможного, как то, что не может не быть.
Увидев расклеенную по городу афишу, она решила, что гипнотизер вполне годится на роль спасшей ее руки. Потому с таким волнением шла она на представление и такая взволнованная вернулась после представления домой. Рассказывая Хромову об увиденном, она примеривала на себя действие внушения. Ей хотелось испытать на себе силу взгляда и магию жеста, услышать вкрадчивый, сиповатый голос и, поддавшись воле артиста, следовать каждому его слову. Но только не на сцене. На виду у всех ходить на четвереньках, нет, это не про нее. К тому же, верная своему правилу, Аврора не стала бы напрашиваться даже к гипнотизеру. Он должен ее найти, угадать ее желание, на то он и гипнотизер. По ее расчетам, это могло произойти со дня на день...
Теперь, чем бы она ни занималась, ходила на рынок, поливала в саду цветы, готовила обед, принимала подарки от незнакомцев, стирала, убирала, Аврора повторяла, как заклинание: "Пусть все остается таким, как всегда, но наполнится новым смыслом! Неизменный порядок под надзором всевышних! Обыденным бдением взятый в полон небожитель! Восторг!".
Поклонники поклонниками, но своим долгом считала Аврора поддерживать в доме порядок. Дом укрепляется ежедневной заботой. День пропустишь, и вот уже невесть откуда выросшие груды мусора, грязное белье, пыль занавесила зеркала, трещины поползли по стенам, запахло плесенью, обнаглевшие мухи летают стаями. Недоглядишь за Настей, и уже какие-то гадкие фигурки, слепленные из желтой глины, выстраиваются на подоконнике, платье рвется, дынные косточки щиплют в постели, девочка просыпается ночью с криком: "Мамочка!", и плачет, плачет...
"Ну успокойся, приснилось что-нибудь?"
"Он опять приходил".
"Кто?"
"Он".
В доме нужен глаз да глаз. Непорядок тянет непризнанных призраков. Все свободное время она вытирала пыль, мыла полы, застирывала, подметала. И тем усерднее, чем настойчивее звучал голос, внушающий: "Утопленница, будь пленницей...". Единственная комната в доме, куда она не заходила, был кабинет мужа. После того, как там появились чучела, она окончательно потеряла интерес и к мужу, и к его науке. Если она и отдавалась в доме проходимцам, то делала это так, чтобы не оставлять следов. Ревность слепа. Чем сильнее, чем пристальнее Успенский ревновал Аврору, тем легче ей было уходить от его подозрений. Он ревновал ее к созданиям своего воображения, но создания его воображения не были теми, с кем она ему изменяла.
Аврора была из тех женщин, которые в гневе кричат: "Я что тебе - гигиена?" и тяготятся своим именем, сокрушаются, что у них только одно имя, данное при рождении для того, чтобы украсить собой могильную плиту: они бы хотели каждый день зваться по-новому. Сегодня - Долорес, завтра - Аделаида. Она была из тех женщин, которые... Но почему Успенский упрямо сводил ее к определенному типу женщин, подводя под общий знаменатель и не признавая в ней ничего неповторимого? Не иначе, принадлежность Авроры к широкой категории женщин возбуждала его столь сильно, что он готов был пойти на любую фальсификацию, воспользоваться самым подлым средством, лишь бы удержать ее, не дав распасться в руках ловкого шулера на колоду атласных мастей.
Женившись, Успенский осмелился утверждать, что именно он был безвестным героем, спасшим Аврору от смерти в морской пучине. Эта ложь, пусть сказанная из лучших побуждений, навсегда испортила их и без того натянутые отношения. Он посягнул на святое! Он дерзнул присвоить мгновение ее наивысшего счастья! Как он посмел пойти на столь откровенный подлог? Ведь знал, что жена ему не поверит, и все же упрямо продолжал утверждать, что именно он вытащил безжизненное тело на берег. Аврора заявила, что, будь он и вправду тем человеком, она никогда бы не вышла за него замуж: "Я бы не смогла спать с человеком, который спас мне жизнь! Это противоестественно!". Смирившись, Успенский никогда больше не заговаривал на эту тему, но тема, однажды возникнув, связав их взаимным непониманием, продолжала напоминать о себе. Ее отказ поверить в его ложь служил для него веским доказательством того, что она его не любит, что он для нее ничего не значит. Она же восприняла его ложь как вызов, как злую, мстительную выходку. Да, она признавала, что недостаточно к нему внимательна, пренебрегает супружескими обязанностями, отстраняет не только днем, но и ночью, говоря: "Пожалуйста, не сегодня, я не в настроении". И все же... Аврора не считала это достаточным основанием, чтобы вот так бессовестно, бессердечно вводить ее в заблуждение.
Нет, она не могла стерпеть такого террора. Насколько легче с теми, кто приходит и уходит! Да хотя бы и Хромов. Пусть нерешительный, недальновидный, пусть ничего не доводящий до конца... Она чувствовала, что в ее присутствии Хромов вспыхивает, как сальная свеча, и хотелось задвинуть шторы и смотреть, не отрываясь, на тонкое, трепетное пламя, тянущееся ввысь душистым дымком. Но Хромов медлил, как будто она еще недостаточно близко подпустила его к себе, как будто расстояние, все еще разделявшее их, было временем, временем, которое он не успел прожить, израсходовать до конца. Он ждал заветного часа, заветной минуты, когда сближение должно произойти само собой, просто потому, что настал срок сблизиться. Аврора не испытывала нетерпения. Смешно! Достаточно приспустить чулок, и он падет к ее ногам. Один из тех, кто не устоял, не смог устоять. Время терпит, желание не спешит. Главное, вовремя закрыть глаза.
Что до гипнотизера, едва подумав о нем, Аврора ощутила приятную, бегущую по волосам тревогу, как будто изо дня в день крепнущее чувство к этому далекому человеку не имело отношения к ее привычной, налаженной жизни. Словно рука, когда-то извлекшая ее из блаженного водоворота, теперь влекла ее обратно, прочь от берега, в бездну.
Сколько себя помнила, она мечтала иметь семью, мужа, детей, дом, быть в доме хозяйкой. Мечта осуществилась, она была счастлива. Правда, при этом выяснилось, что счастья недостаточно, что еще нужно что-то такое, чего не могут дать ни муж, ни дети, ни дом, нужно то, чего нельзя получить от жизни.
Аврора не винила Успенского. Успенский, пожалуй, был таким, каким она себе представляла мужа. Только с таким, как Успенский, она могла жить под одной крышей. Он был законным мужем. Но столь же законно желание иметь сверх того, что предусмотрено законом.
40
Против обыкновения увиденные на пляже телеса его не вдохновили. Мысль билась, как о белую стену сухой буро-желтый горох. Лазать, лизать: лезть, лесть. Попадания не было. Лодки вверх дном, запах дегтя и водорослей. Шелковый шум волн. Рыжая божья коровка на сером камне парапета. Крики чаек. Темные очки, вывешенные на продажу. Человек с пеньковой трубкой, похожий на старого матроса. Туфли тоже продаются. Он остановился, снял ботинок и струйкой ссыпал просочившийся песок. Купил бутылку минеральной воды. Блеск, плеск солнца. Зеленая афишка гипнотизера уже выцвела до грязно-желтого. Черная флотилия кипарисов. Ворота покрыты облупившейся краской. Незнакомые деревья с толстыми, глянцевыми листьями, с волосатой сморщенной кожей стволов. Свисают ягоды, похожие на цыплячьи головы. Странный едкий, сладкий запах. Буйная растительность. Путешественники уверяют, что есть деревья, корень которых в точности повторяет скелет человека. Зеленые облачения, застегнутые на перламутровые пуговицы. Листья лапчатые, зубчатые, рубчатые, губчатые, крапчатые. Зеленая костюмерная (костомерная, Савва, ау!). Пищи и трепещи! Бирюзовой лазурью припечатанная бабочка. Златострунные мухи с томными глазами сбились в столп. Птица незримо гогочет.
Лампочки, лампочки, горящие и перегоревшие. А также свечи, восковые, пускающие языки пламени. Небо sine linea, синелиния. Определение пустоты: пустота. Я не нашел на ней украшений, даже намека на украшение (из записок психиатра). Чувство (вычеркнуто). Лапша, макароны. Почему-то в этом антураже вспоминаются строки из старых стихов про "рдяных сатиров и вакховых жриц". И образы богов (numena) сквозь пламя вынес целы...
Почему я, черт побери, не пишу стихов? Почему извожу дни и ночи на эту беспросветную глупость - лапидарную прозу. Лущить рифмы - вот мой удел. Она обдала его холодом души. Она обделила его собой. Она обделалась... Почему раньше не додумался? Почему додумался только тогда, когда израсходовал все свои слова и не хочу пробавляться чужими? Книга стихов!.. Сейчас я разрыдаюсь...
Почему, подумал он вскользь, точно провел рукой по наэлектризованному шелку, должен я кому-то доказывать, что существую? Доказывать, что без меня ничего этого - он посмотрел по сторонам - не было бы: ни моря, ни истории, ни книг, ни богов? Стало грустно, как всегда перед тем, как исчезает ценная, бесценная, абсолютно ненужная мысль.
И тут же опять навязанные памятью пустые комнаты, пыль, рулоны обоев, запах краски, стремянка, как немая свидетельница. На другом конце подзорной трубы.
За ржавой сеткой теннисный корт, поросший травой. Скамейка, поделенная между солнцем и акацией. Извилистые аллеи. Бетонные корпуса санатория невзрачно пугают невзрачного прохожего с высшим образованием, придерживающего шляпу. Я ли он? Он ли я? За каждым выбитым окном мерещится лицо.
Она прячется где-то в ветвях, вплетаясь в листву, гамадриада. Колено уже нашел, а вот и глубокая ляжка, прилипчивые губы, бездонно изворотливое ухо, душистые космы. Никогда не воображай, что ты крепость, что ты неприступен. Сентиментальный мотив будет кстати. Любит, не любит. Щипковый инструмент. Моя безголосая. Не мог похвастаться близостью.
Хромов вышел одновременно с трех сторон на асфальтовую площадку, к которой сходились три дорожки. Рисунок мелом и кирпичом. Детская рука. Поганые знаки, кратные трем. Плоская на плоском. Всем сестрам по серьгам. От раны до руины путь недолог. Попрание.
Постой-ка...
Хромов достал из кармана тетрадный листок, унесенный из кабинета Успенского. Сравнил рисунок на листке и рисунок на асфальте. Один к одному.
В тот же миг листок выпорхнул у него из рук.
"Отдай!" - завопил Хромов.
Маленькая девочка, выхватившая листок, смеясь, побежала от него. Хромов бросился за ней, но не успел. Девочка скомкала листок и сунула в рот, быстро крутя щеками.
"Съела!" - засмеялась она.
Упитанный ангелочек, золотые кудри, голубое платьице, накрашенные алым лаком коготки.
"Как не стыдно! - Хромов не находил слов от возмущения. - Это что, такая игра - портить людям настроение?"
"А ты - люди?"
"Я - настроение".
Девочка обиженно надулась, уловив в его голосе снисходительную фистулу. А я слишком легко иду на попятную, пасую, подумал Хромов. Где-то он ее видел. Ну да, конечно, в ресторане, на террасе, как-то нехорошо она его там обозвала, забыл - как.
"Зачем съела рисунок?"
"Чтобы никому не достался".
"Никому, кроме тебя".
"Мне он тоже не достался, я ведь его съела", - сказала она, жеманно улыбаясь.
Она и не догадывается, что сейчас переваривает бога, бога ревности-древности, и лучше ей не говорить, подумал Хромов, а то потом пожалеет. Впрочем, она еще не в том возрасте, когда экскременты внушают священный трепет.
Удивительно, когда-то такой маленькой девочкой была Роза. Так же путала слова. Убегала от родителей. Рисовала на асфальте. Училась уму-разуму... Она признавалась ему:
"В детстве любила отнимать..."
"Отнимать? Что?"
"Все равно - что. Главное - отнять. Впрочем, как правило, отняв у подруги куклу или бант, я через несколько дней отнятое выбрасывала, но никогда не возвращала..."
До того, как произошло событие, навсегда отбившее у нее охоту отнимать.
Она играла во дворе одна. Била тугим желтым мячом о стену. Вдруг мяч, расшалившись, юркнул мимо подставленных ладоней и, звонко ударившись об асфальт, проскочил по дуге между ног и вприпрыжку устремился к проходу на улицу. Она уже собралась метнуться за беглецом, как вдруг - до сих пор не могла вспоминать о произошедшем без тоскливого озноба - из-за угла появился незнакомый человек в темном костюме. Не обращая внимания на нее, он устремился к мячу, схватил, плотоядно оскалившись, и, зажав под мышкой, вновь скрылся за углом. Некоторое время она стояла в полном оцепенении, оглядывая с мольбой о помощи слепые, безжизненные окна обставших домов. Потом, с трудом удерживая слезы, втайне надеясь, что это взрослая шутка, добежала до угла дома, выглянула на улицу, куда ей строго-настрого запрещали выходить. Увы (а может быть, к счастью), незнакомца и след простыл...
"Это ты рисовала на асфальте?" - продолжил Хромов расспросы.
"Я", - сказала девочка без всякого смущения.
"И что все это значит?"
"Это значит, что я маленькая девочка, которая убежала из дома".
"А где дом, из которого убежала маленькая девочка?"
"Идем, покажу".
Хромов вздохнул с облегчением. Он не мог оставить маленькую девочку одну в этом парке, и в то же время не решался насильно увести ее из опасной чащи, неровен час начнет кричать, расплачется, тогда ему несдобровать. Публика терпит писателей до известного предела. Только попробуй перешагнуть, не обинуясь привяжут к столбу или разорвут на части.
Выйдя из парка, они долго плутали по узким, вымершим на солнце улицам, и Хромов невольно заподозрил, что маленькая девочка его водит за нос, быть может, она вообще не маленькая девочка, а, допустим, Роза, воспользовавшаяся попутным смещением времени, чтобы отлучиться из детства и пошалить безнаказанно в будущем. Вполне вероятно, что маленькая девочка просто не помнит, где она живет, и водит его наугад, надеясь очутиться на знакомой улице. Если не повезет, придется обходить улицу за улицей, переулок за переулком, дом за домом, пока они не выйдут на тот, который ищут. Не исключено, что им предстоит таким образом обойти весь город, все дома до последнего. Если в каждом городе есть последняя улица, есть и последний дом, подумал Хромов. Никто не знает, что именно вот этот, ничем не приметный дом последний. Но именно в этот, последний дом входит путник, обошедший весь город, там заканчивается извилистый, сложный, сплетенный из направлений движения и линий судьбы путь, который и называется городом. Что в том, последнем доме - баня, музей кукол, булочная, часовая мастерская, фотоателье, оптика, библиотека, гостиница, памятник архитектуры, полицейский участок? От этого зависит путь, от этого зависит город, но узнать наверняка, не строя фантастических догадок, может лишь тот, кому выпало пройти все до одной улицы, не пропустив самого захудалого закоулка и не задремав в радушном тупике на коленях нагретой солнцем статуи. Единственное, что облегчает предприятие, нет необходимости искать начало пути, ни в пространстве, ни во времени. Каждый житель, где бы он ни находился, в любое время суток, это и есть начало. Главное - шагать непрерывно, останавливаясь лишь по нужде еды, сна и любовных сближений. Может быть, подумал Хромов, сжимая потную ладошку, в этом городе последним был дом, в котором родилась Роза и до которого ему никак не удавалось дойти, потому что не очень-то и хотелось.
Маленькая девочка постоянно отвлекалась по сторонам. То ей до слез хотелось зайти в какой-нибудь магазин, то она кокетливо заговаривала с лохматым бродягой, расположившимся на тротуаре, то требовала купить ванильное мороженое в вафельном рожке, то пыталась протиснуться через щель в заборе:
"Там тыквы, тыквы!"
Ее абсолютно не смущало, что она одна, без родителей, с незнакомым человеком. Вертясь, она засыпала Хромова вопросами:
"Откуда берутся медузы?"
"Откладывают яйца".
"Чем отличается мужчина от женщины?"
"Тем, чем женщина отличается от мужчины".
"А вот и неправда!"
"Как так?"
"Они отличаются, но по-разному. Женщина отличается от мужчины тем, чего у нее нет, а мужчина отличается тем, что у него есть. Кто написал Энеиду?"
"Вергилий".
"Что такое Бог?"
"Бесчисленное множество".
"Куда мы идем?"
"К тебе домой".
"Зачем?"
"Ты там живешь".
"Но ты там не живешь!"
"Я иду с тобой".
"Зачем?"
"Чтобы ты не потерялась".
"Как я могу потеряться? Я всегда там, где я есть".
"Это тебе так только кажется".
"А ты где живешь?"
"В гостинице".
"Ты женат?"
"Да".
"У тебя есть дети?"
"Нет".
"Почему?"
"Не вышло".
"Они остались в животе?"
"Не в животе, а в голове! Разве не знаешь, что дети рождаются из головы?"
"А мой папа говорит, что дети - это наказание".
"Ему виднее".
"А откуда берутся облака?"
"Этого никто не знает, даже я".
"Ну все, пока!"
Забыв о Хромове, она побежала в сторону стоящей на отшибе фанерной хибарки, предназначенной для тех, кого на юге метко называют "дикарями". Из двери вышел пузатый человек в майке, он мрачно посмотрел на Хромова, почесывая небритую щеку. Хромов поспешил удалиться.
41
Успенский считал безвозвратно потерянным день, когда из-за житейских неурядиц ему не удавалось побывать на руинах храма. Конечно, дни, проведенные на лоне руин, точно так же терялись в прошлом, как и дни, когда руины оставались недосягаемы, но, в отличие от последних, счастливые дни, посвященные созерцанию руин, можно, при желании, вернуть, восстановив в мельчайших подробностях. Во всяком случае Успенский верил, что их можно вернуть. Обыкновенно день не просто уходит восвояси (по некоторым теориям туда, откуда пришел), а рассыпается на мельчайшие, клубящиеся в пустоте крупицы, из которых самый прилежный ум не создаст ничего сносного. Воспоминания так же не принадлежат минувшему, как мечты не принадлежат будущему, а сон - вынашивающему его телу. Лишь редкие дни, когда удавалось вырваться на волю, сбежать в свое одиночество и, крутя педали, добраться до руин древнего храма, оставались навечно в целости и сохранности. Успенский спрашивал себя, был ли потерян день, когда, поддавшись странной слабости, он взял с собой в горы Хромова? Не просто взял, а уговорил, упросил поехать. Он счел бы кощунством назвать этот день безвозвратно потерянным, поскольку, как бы то ни было, встреча с руинами храма состоялась, но присутствие постороннего отняло половину причитающейся вечности, разделив на двоих то, что по праву принадлежало одному.
Стоило Успенскому закрыть глаза, он видел храм весь, целиком, во всей его красе. Он торопился увиденное записать, запечатлеть. "Возведенный храм, писал он в своем характерном "исчерпывающем" стиле, - возведен по правильным правилам, проверенным временным временем. В основании основания положен положенный треугольник, облицованный облицовкой. Вознесенные стены расступаются, давая проход снаружи внутрь и изнутри вовне верующим сомневающимся и сомневающимся верующим. В стенах снизу вверх сверху вниз пробито множество отверстий, пропускающих солнечно-лунный свет. В середине середины возвышается высокое возвышение, на которое водружали божественную статую бога, назначенного назначать судьбы верующим сомневающимся и сомневающимся верующим..."
Руины были откопаны случайно двумя кочующими археологами-любителями. Почему любители решили копать именно здесь, осталось загадкой, которую даже Успенский не брался разгадать. Известно, что древние строили святилища либо глубоко под землей, в пещерах, либо в глухих непроходимых дебрях. Известны храмы, сплетенные из сетей на вершинах деревьев, и подводные храмы-лабиринты, посвященные холоднокровным и беспозвоночным богам. Но строить храм, жилище богов, здесь, высоко в горах, на солнцепеке, на месте, открытом всем ветрам, пришло бы в голову человеку, либо бездарно безбожному, либо легкомысленно легковерному.
Даже теперь, когда поездки в горы стали для Успенского тем костяком жизни, ради которого он безропотно сносил все ее желудочно-мозговые отделы, он в душе считал руины сценой обсценного представления, обесцененной игры. А если Успенский и не хотел кем-то быть, так это комедиантом. Надевать скрывающую лицо маску, рядиться в фантастические костюмы или, напротив, выступать голым, демонстрируя свой бутафорский срам, казалось ему занятием, не выдерживающим даже самой благожелательной исторической критики. Определяющее понятие театра - экстаз - было ему подозрительно. Успенский и на представление гипнотизера не пошел потому, что причислял его к разбросанной по миру, но в сущности единой труппе провокаторов и иллюзионистов. Другое дело - литература. Писателей он почитал. Поэтому, наверно, и уговорил Хромова поехать к руинам. Хотелось понаблюдать за реакцией человека, знающего о богах и руинах не понаслышке. Позорное любопытство, постыдная слабость. Реакция Хромова была вполне предсказуемой. Полнейшее равнодушие. Несколько слов, произнесенных лишь для того, чтобы не обидеть приятеля:
"Отсюда открывается чудесный вид на море..."
Подумать только - "открывается"! Нет, ничего ему не открылось! Успенский не смог сдержать досады. Как всякий литературный герой, он хотел верить, что литература - вещь основательная и уж во всяком случае - подлинная. До сих пор он считал, что на литературу можно положиться. Конечно, искушает заявить, что Хромов - не настоящий писатель, лжеписатель, и своим безразличием к руинам выдал себя, но Успенский отметал такой вывод как недобросовестный. Надо смотреть правде в глаза, даже если ее глаза закрыты.
Он подозревал, что равнодушная реакция Хромова была притворством. Хромов хотел усыпить его бдительность, чтобы вернуться потом сюда без его присмотра.
Бросив на склоне велосипед, взбираясь к руинам, выбиваясь из сил, Успенский невольно опасался увидеть там наверху, у обрыва, размытую знойной синевой фигуру писателя. Зато какой восторг он испытывал, когда после утомительного подъема убеждался, что вновь один и руины вновь принадлежат ему одному, безраздельно, - те самые руины, в подлинности которых он сомневался! Что со мной происходит? - думал он. Разве безвозвратно потерянные дни не составляют счастье жизни? Так ли уж обязательно покоряться вечности, о которой ничего не известно кроме того, что там нельзя курить и, уходя, гасят свет? Зачем мне замшелые камни, сухая трава?..
Возможно, он заговорил с Хромовым о руинах только потому, что потерял надежду уговорить Аврору.
"За кого ты меня принимаешь?"
Вот все, что он услышал, когда предложил ей сесть на заднее сиденье велосипеда:
"Я привяжу подушку!" - добавил он.
Аврора повертела пальцем у виска и удалилась в кухню, негодующе вращая крупом. Бросила через плечо:
"Возьми детей, если хочешь!"
"С ума сошла! Савва не поедет, ты его знаешь, у него только карты на уме, а Настя - Насте еще рано..."
"Рана? - крикнула Аврора из кухни, - какая рана?"
Успенский затосковал, как будто еще надеялся, что если бы удалось уговорить Аврору побывать на руинах храма, взойти на возвышение, побыть хотя бы на миг изваянием, их совместная жизнь наладилась бы, стала другой. Теперь, когда она подпускала его к себе так редко и на такое короткое время, что он успевал только "сходить по нужде", а уж о нежностях и играх и говорить нечего, Успенский видел в далеких от дома руинах, в этой сцене бесценного представления, то место, где нежность и игра еще были реально возможны. А ей, видишь ли, гипнотизера подавай! Возвышающий обман низких истин! Почему женщины так падки на мошенников?..
Он сидел в саду за столом, под шумным зеленым шатром, придерживая ладонью газету, в которой только что прочел об амурных похождениях Хромова, о смерти главаря одной из местных преступных групп. И это называется новости!.. Аврора наполнила из шланга большую жестяную лейку, полила цветы и ушла за дом.
Сложив газету и глядя сквозь листья на синеву, Успенский подумал, что этот день не должен уйти безвозвратно. Почему? Ничего особенного не произошло, ничего вообще не произошло, ни хорошего, ни дурного. Но ужас от того, что именно этот день уйдет безвозвратно, сдавил его. Может быть, все решило то, что Аврора ослышалась, и "рано" прикинулось "раной", пустив пучок образов-калек: "по капле кровь сочилася моя"...
Во всяком случае мысленно Успенский уже выводил из загона велосипед, придерживая неуклюжий руль, проверял цепь, густо смазанную маслом, слабое место двухколесной конструкции, вышел за калитку и, усевшись на узкое сидение, оттолкнувшись ногой, покатил, взметая белую пыль, вверх по улице в сторону гор.
Скользя по шоссе, мимо бурых виноградников и блестящей зеленой кукурузы, Успенский думал о газетной заметке, иронизирующей над шашнями Хромова. Не то чтобы он завидовал. Для него не существовало других женщин, кроме Авроры. Все другие женщины отступали на задний план, намалеванный грубой рукой. Даже если бы Аврора перестала быть Авророй, он бы не мог, как Хромов, что ни день, пускаться в сомнительные похождения, ставя на кон не только свое доброе имя, но и все то, что он имеет безымянного. Давеча он сам встретил Хромова в обнимку с девицей - недалеко от эстрады, отданной на откуп гипнотизеру. Девица была выразительной, осанистой. Длинные волосы, крутые бедра. Хромов, понимающей рукой стиснув грудь, приветливо кивнул Успенскому, но не стал задерживаться, увлекая красотку в темноту. Успенский остолбенел. До него доходили слухи, что Хромов времени даром не теряет и ищет вдохновение налево и направо. Но одно дело - слышать, другое - видеть воочию. Он не осуждал Хромова, Боже упаси, Боже греховодников, но печаль, печаль о том, что самые просвещенные из нас, самые оснащенные в конце концов изменяют себе, уступая неотвратимому и безвозвратному, пронзила его. Нет, он будет держаться до конца! Аврора останется Авророй. Он не позволит втянуть себя в рукоделие демонов - девичий сон. Свой столбняк после встречи с улепетнувшей парой Успенский воспринял как ответ на вопрос: не быть или быть не? Простой и ясный ответ. Когда же он наконец сдвинулся с застолбленного места, сделал первый неуверенный шаг, он понял, что поразившая его при взгляде на мимолетные прелюбы неподвижность отныне пребудет в нем навсегда, и самое большее, что в его силах, это претворить столб в столп. Даже сейчас, сорвавшись, бешено мчась, наращивая скорость, вращая педали так, что стонала цепь, он всего лишь отбывал неподвижность на каторге одинокого столпотворения (ох уж эти любители древности!). "Быть не", другого ответа быть не может!
Успенский свернул с шоссе и, всей тяжестью тела налегая на педали, лавируя между ощетинившихся кустов, затрясся извилисто вверх по горному склону, тонущему в сизо-лиловых сумерках. Ветер звенел в ушах. Успенский уже не думал ни о Хромове, ни об Авроре, он не думал ни о чем. Вскоре загнанный велосипед пришлось бросить и карабкаться, хватаясь за камни и пучки сухой, обжигающей травы.
Взобравшись на гребень, он невольно прикрыл глаза рукой. Заходящее солнце затопило плоскую площадку приторным светом. Предвкушая представление, Успенский почтительно приблизился к воронке с руинами. И отпрянул.
Внизу на пьедестале сиял и лоснился, вскипал и пучился, ликовал и глумился бронзовый тритон.
Не веря глазам, Успенский спустился вниз, притронулся к бронзе, на удивление холодной.
Через несколько минут, оседлав велосипед, он уже мчался назад, виляя и больно подпрыгивая, вниз по косо заросшему травой склону. Велосипед жалобно дребезжал, вскидываясь на ухабах. Только бы выдержала цепь! Только бы не лопнули шины!
Выехав на прямую линию шоссе, он немного успокоился. Велосипед, приятно стрекоча, посверкивая спицами, плавно катил в сторону города, мерцающего в розовато-дымчатых сумерках ранними огнями. Море протянулось впереди алым блеском. С руинами покончено. Никогда больше не увидит он выкопанных из земли останков. Слава Тритону!
Легкость, охватившая его существо, делалась все более удивительной и отрадной. Он вспомнил фразу, сказанную однажды библиотекарем: "У всех есть крылья, но не всякий помнит об этом". Он перестал ощущать свое тело, и даже мысли его становились все тоньше, прозрачнее, точно сплетенные из стеклянных нитей. Я свободен, я исчезаю, думал он, меня уже почти нет, нет...
Велосипед, утратив наездника-насильника, прокатил еще несколько метров по шоссе, но руль, не имея управления, качнулся вбок, переднее колесо вильнуло, подвернулось, и машина с грохотом упала, запрокинувшись, продолжая еще некоторое время вращать поднятым в воздух колесом.
42
Пора идти за деньгами. Теперь уже не смогут отказать. Кишка тонка. Никто не вправе оспорить мой выигрыш. Никто не отнимет то, что даровал счастливый случай. Это выше человеческой воли, выше божественного промысла.
Только те деньги воплощаются в подлинные удовольствия, которые нажиты без труда, нечестным путем. А то, что лотерея - нечестный путь, он не сомневался. Там, где случай, там - нечисто, там, как говорится, Бог не ночевал. Фортуна улыбается тем, кто ни во что не верит, это факт. Будущее в руке смерти, чахнущей над златом. Кому не повезло, тому стыдиться нечего.
Так думал Хромов, направляясь к кассе эстрады. Деньги ждали его, уложенные в чемодан аккуратными пачками. Он уже видел этот чемодан, небольшой, из крепкой желтой, побуревшей по ребрам кожи, с удобной, слегка расхлябанной ручкой. Конечно, жаль старика-кассира, ему-то, небось, не до шуток!.. Но ничего не поделаешь: судьба. Каково же было его удивление...
День был пасмурный, влажно-жаркий. Точно во все слова, пущенные на описание, густо подмешались буквы л, ж и щ. Море лежало неподвижно, как обезжиленная туша пупырчатой плоскости, и только иногда тяжело, животно вздыхало. Купальщиков было мало, и все какие-то тощие, злые, хотя купаться сейчас все равно что хлебать деревянной ложкой кислые щи, подумал Хромов. Ни одного толстяка, ни одной толстушки: не прошли, знать, через сито скуки, осели в ресторанах, в магазинах. Кто-то видел черного монаха. Рыжая собака ходила по берегу, загребая лапами сырой песок. На глаза попадались брошенные детьми игрушки: мяч, лопатка, маленький автомобиль, розовый пупс с выколотыми глазами. Детство в отсутствии детей внушает ужас. Сыграть бы в картишки или на бильярде. Вшивый полосатый матрас, с грязной ватой, лезущей из прорех, вот ваше море.
Он положил на парапет блокнот и дал волю карандашу.
Соответствие действительности. Пара. Нож в сердце. Фотография на память. Наемник. Лето в деревне. Вильгельм Оранский. Вокал. Дневник горничной. Сенсация. Смысл жизни. Опоздавшая награда. Перемышль и Переяславль. Встреча на заводе цветных металлов. Цена колебания. "Он с ней заодно". Изгнание из рая, картина неизвестного мастера. Ручные часы. Законы гостеприимства. Щеки Помоны. Шар заключает в себе куб. С этим трудно спорить. Пошевеливайся! Будда учит нас безмятежности. Печальная невеста с кожаным кошельком. Пластмассовый цветок. Высшее образование. Эвмениды. Слуховой аппарат. Деррида и иже с ним. Половина дела. Осенние сумерки. Запах паленой шерсти. Указатель. Разрешите представиться. Кумир миллионов. Дерьмо. Танец. Иностранная разведка. Лоно природы. Архив двух революций. Хлеб насущный. Гостиница в Роппонги. Избирательный бюллетень. Он баллотируется в законодательное собрание. Вязаный свитер. Черта характера. Выпуск. Опус-попус. Как сказал Филипп Супо. Забинтованная рана. Опасное производство. Девальвация. Волеизъявление трудящихся. Мебель. "Осиновый кол в сердце Парижа". Лавкадио! Банановый лист. Умирание. Показание свидетелей. Ложная тревога. Дамский пистолет. Кинороман. Я давно уже ничему не удивляюсь. Переливание крови. Кладбище - библиотека червей. Неравный брак. Посох.
Он сунул блокнот в карман и пошел в сторону парка.
Деревья замерли, точно пахнущие потом и пудрой костюмы, вернувшиеся на вешалку после долгого, утомительного и для зрителей, и для актеров представления. Хромов, глядя на деревья, пытался начать мысль со слова "я", но ничего не получалось: я видело, я решили. Он вспомнил, что "я" - это вообще не слово, а неизвестно что, переменная, икс, игрек. Деньги, эквивалент, вот что важно. На выигранное в лотерею он сможет еще год не стесняться в средствах, тратить, жить, не думая о куске хлеба, бродить по улицам, иногда покупать какую-нибудь ненужную вещицу, водить легких девиц в рестораны, заполнять словами страницы записных книжек... Он сможет отвезти жену за границу и показать этот редкостный экземпляр какому-нибудь знаменитому врачу. Он уже представлял удивление, любопытство, восторг. "Это неоценимый вклад в науку! Недостающее звено! Вы даже не представляете, насколько это важно для развития наших знаний в тератологии! Теперь я вас никуда не отпущу. На следующей неделе состоится конференция, я выступаю с докладом, это будет сенсация. Позвольте мне считать себя первооткрывателем. Да-да, милочка (обращаясь к растерявшейся от комплиментов жене), вы - чудо! Вам нечего бояться. Ваше фото войдет во все учебники. Ваш восковой слепок будет украшать, если можно так выразиться, лучшие кунсткамеры мира! Вашим именем назовут лаборатории, кабинеты. Научное сообщество возьмет на себя, я уверен, заботу о вашем содержании. Об условиях мы договоримся. Вы будете ездить по миру..."
Праздные мысли, они приходят сами, их не надо звать, заманивать пустым листом бумаги. И как трудно их отогнать, когда они уже здесь. Отстаиваются, остаются.
Наклонившись к окошку кассы, Хромов не мог поверить своим глазам.
"Что ты здесь делаешь?"
Девушка только улыбнулась на глупый вопрос.
"А где старина кассир?"
"Уволили".
"За что?"
"Как обычно - недостачи, приписки".
"А ты случайно не дочь гипнотизера?" - вдруг спросил Хромов.
"Нет, а что?"
Бесхитростный ответ.
"Да так, показалось..."
А кто вообще сказал, что у гипнотизера есть дочь? Зачем гипнотизеру дочь? Без дочери оно как-то проще получается дурачить доверчивых отдыхающих. Дочь ничего не дает - в смысле запутывания сюжета и выпытывания истины. Даже напакостить не по силам потусторонней прелестнице. Хромов еще раз внимательно посмотрел на девушку, вытесненную на поля прополотой рукописи. Обознался!
Она прочитала в моих глазах безумие, подумал Хромов и натужно улыбнулся, отчего безумие в его глазах только выиграло. Хотел спросить, почему она, не предупредив, не согласовав, сменила аптеку (пользование тела) и оптику (изощрение зрения) на убогую эстраду (потакание вкусу), но не спросил, поскольку и в том, и в другом была неявным образом замешана его спящая половина. Выложил лотерейный билет.
"Раз уж ты здесь, выдай сколько мне причитается".
Она небрежно повертела билет в пальцах.
"Ну заходи, бери".
Хромов прошел через маленькую дверь за углом. В узком, сколоченном из фанеры помещении кассы двоим было тесно, не повернуться. Пробиваясь сквозь дыры и щели, солнце пронзало сумрак тонкими клинками. Она прижалась к стене, на которой еще висела зеленая афиша с черным глазом, вписанным в треугольник. Оранжевый лиф купальника, желтая юбка. Неловко сгибаясь, Хромов вытащил из-под стола тяжелый чемодан, в точности такой, каким он его себе представлял: из твердой кожи, с пряжками.
"Все твое", - сказала она почему-то шепотом и облизнулась.
Он поставил чемодан на стул и попытался ее обнять. Она его отпихнула.
"Пошел вон!"
Засмеялась.
Серая мгла стала тоньше. В некоторых местах просматривалась голубизна неба. Солнце проявилось матовым лоском. Приторно пахло каким-то экзотическим цветком, о внешнем виде которого можно было только догадываться.
А что если... Хромов остановился. Нет, он бы не поместился в чемодан. И вес... Даже на обветшавшего, иссохшего старика не тянет.
На возвратном пути в гостиницу мысли Хромова, как обычно, потянулись к жене, лениво разлагающейся в своих снах. Нега. Он уже привык к тому невероятному, что с ней происходит, но не оставлял надежды найти способ ее исцелить, исправить, и если не вернуть в прошлое состояние, в которое он был по-прежнему страстно, мучительно влюблен, то хотя бы остановить преображение, запечатлеть ее форму на неопределенное время. Каково иметь женой метафору!
Обратиться к гипнотизеру, почему бы нет? Хуже не будет. Пусть покажет на практике свое искусство. Конечно, одно дело кривляться на подмостках, и другое - просачиваться в тело больной, потерявшей себя женщины. Но, как говорит народ, назвался грибом, полезай в гроб и греби.
А может быть, и вправду, как предлагал гипнотизер, погрузиться в ее сон и поискать причину болезни? Он вдруг подумал, что не хочет, чтобы она выздоравливала. Ему стало страшно, очень страшно. Неужели он настолько жесток, бессердечен, что с пользой для себя будет наблюдать, как она издыхает, зная, что в его руках ключ к ее жизни? Нет, он должен сделать все, что в его силах, даже если ему это невыгодно, иначе будущее его потеряет всякий смысл, сложится, как карточный домик.
Он вернулся в гостиницу, заглянул в спальню. Роза спала. Сунул чемодан под кровать. Вышел на цыпочках и, поднявшись на третий этаж, постучал в дверь.
Никто не отозвался.
Он вспомнил, как точно так же они с привратником стояли перед дверью, прислушиваясь, а потом нашли мертвого гипнотизера.
Он ударил сильнее, кулаком. Дернул ручку, дверь поддалась.
Номер был пуст. Он огляделся по сторонам - никаких следов постояльца.
Уехал! Сбежал! Да чем он в таком случае лучше тех двоих, Икса и Игрека? Что за люди меня окружают! Какую судьбу мне готовят!
Он поспешил вниз, к хозяину гостиницы.
"Да, уехал сегодня, заплатил, как положено, культурный человек, сразу видно".
В его голосе Хромову почудилось высокомерие. Последнее время хозяин гостиницы относился к нему недоброжелательно. Хромов терялся в догадках, почему.
Он вернулся в свой номер. Сел в кресло. Устал. Сейчас она спросит, где был, что видел. А что он может сказать? Ничего, ничего...
43
Он уже никогда не взглянет ей в лицо, не прикоснется к ее телу. Потому что уже нет ни лица, ни тела. Меньше всего он думал о вечности, о том, что будет тогда, когда ничего не будет. "Нет смерти, есть изменения", вспоминал каждый раз, глядя на тучные остатки жены. Впрочем, в последнее время он ловил себя на том, что не может прямо посмотреть на нее, отводит глаза, глядит по сторонам. Она делалась неясной, расплывчатой, зато все окружающие ее предметы прибавляли в резкой отчетливости, насыщались цветом. Вот уже несколько дней, недель он, в сущности, ее не видел, даже находясь рядом с ней. В непосредственной близости. Она превратилась в голос, которому порой еще удавалось обрести горячую, влажную телесность, позволяющую забыть о звуковоспроизводящем устройстве, призрачном, отходящем. Как будто этот голос шел из прошлого, из оставшихся в прошлом уст, не тронутых скверной времени. Даже когда она умолкала, голос продолжал звучать, и сказанные слова висели, точно золотые листья на ветвях прозрачного дерева. Он сидел неподвижно, весь слух, весь внимание. Он боялся неосторожным жестом исказить, смутить раскрытую перед глазами страницу. Он не доверял идущим от нее словам и не мог ни дня без них прожить. Когда-то, в лучшие времена, он называл ее ласково "лжицей, ложечкой". Но то, что она говорила теперь, не было придумано, в ее нынешнем состоянии невозможно было ничего придумать. Она говорила то, что думала, и он не доверял ее нынешнему состоянию, а не тому, что она говорила. Он сомневался в ее праве видеть сны и после их пересказывать ему, благодарному, корыстному слушателю. Если бы она не была беспомощна, если бы она не нуждалась в нем, будь у нее силы, будь у нее тело, он бы давно ее покинул, ушел. Получалось, что его не отпускало то самое, что позволяло им жить вместе: ему вместо нее, ей вместо него. Иногда он подозревал, что, лежа в гостинице, одна, в сновидении, она строит козни, замышляет против него какую-то месть. Он гнал эту мысль. Мысль возвращалась, в парике. И он уже не смел ее прогнать, поскольку она выдавала себя за другую.
Сухая, гремучая зелень, мятые облака, расщелина, вопрос, хоровод, прибыль, плетеная сумка, мертвая полевая мышь, пластмассовая вилка, бумажный стаканчик с надломленным краем, книга с пистолетом на обложке.
Надо записать. Хромов сунул руку в карман, но вместо блокнота вытянул длинный серый чулок. Что такое? Неужто посеял записи, вместившие столько дней, невосполнимые? Что я без них? Что они без меня?
"Роза!" - позвал он.
Ответом тишина. Он посмотрел на часы. Пора просыпаться.
"Роза!" - крикнул он громко, хрипло.
Тишина No 2.
Он вошел в спальню. Сквозь приоткрытые занавески заходящее солнце пускало слюни.
"Роза..." - прошептал он, чувствуя, как пол уходит из-под ног.
Рывком откинул одеяло, как будто еще надеялся, что Роза - здесь и только сильно уменьшилась, повинуясь болезни, скукожилась, бедная. Мокрое желтоватое пятно, симметричное, как распластанная лягушка, и никакой жены, даже никакого намека на жену. На тумбочке стакан с длинной резиновой трубочкой, чтобы пить сок, не вставая с постели. На полу книга, которую читала в передышках между снами. Он раскрыл на месте, заложенном веточкой кипариса. Прочитал отчеркнутое ногтем:
...numena dominae...
Это ничего не объясняло и никуда не вело.
Подняв край измятой простыни, заглянул под кровать.
Пусто. Чемодан с выигранными в лотерею деньгами разделил судьбу записей и жены.
Надо действовать. Действовать в условиях, когда действие противопоказано и сулит смертельный исход. Но не мог же он усесться в кресло и ждать, что злоумышленник, каким бы разумным он ни был, одумается и восстановит все, как было, вернет в целости и сохранности чемодан, нетронутые черновики, невредимое тело.
Осторожно приоткрыв дверь, Хромов выглянул в коридор и тотчас отскочил назад. Прямо на него по коридору валил насупившимся пузом вперед голый толстяк. Хромов где-то видел его раньше, но толстяк не был постояльцем гостиницы. Выждав, когда туша прошлепала мимо, он вышел в коридор. Толстяк как раз дошел до лестницы и заворачивал за угол. Хромов последовал за ним, прижимаясь к стене. Только бы не обернулся! Он видел круглый безволосый затылок, белую, как филе рыбы, спину с низко отвисшими ягодицами. Толстяк, пихнув дверь, без стука, вошел в номер, который занимали Икс и Игрек. Подойдя на цыпочках к двери, Хромов некоторое время стоял в нерешительности, не зная, что от него требовали обстоятельства. Войти вслед и застать врасплох или ждать развязки в коридоре. Он уже не сомневался, что странный толстяк как-то связан с пропажей самого нужного. Наконец он решил, что дольше медлить нельзя. Неизвестно, что они там вытворяют, пока он ждет. Хромов распахнул дверь.
На полу лежал человек, стянутый веревками. Наклонившись, Хромов узнал гипнотизера.
"Развяжи!" - прохрипел он.
"Развязать? Нет, уж больно ты любишь распускать руки", - то ли сказал, то ли подумал Хромов и резко спросил:
"Где они?"
Гипнотизер мотнул головой влево. Приглядевшись, Хромов заметил наклеенные на стене над кроватью бумажный крест и греческую ламбду. Он быстро взобрался на кровать и попытался их отодрать, подцепляя ногтями крепко сросшуюся со стеной тонкую бумагу.
"Вот черти!"
Будь под рукой нож, можно бы соскоблить.
Нож был у Авроры. Она резала на весу маленькую дыню. В волосах запутались разноцветные бигуди. Поверх ночной сорочки вязаная безрукавка.
"Все ушли купаться", - сказала она.
"А ты?"
"Я уже давно утонула!"
Аврора засмеялась, но звук получился такой, как будто она и впрямь захлебывалась в воде.
"Я дам нож, если ты выполнишь два моих желания..."
Почему не три? - подумал Хромов.
"Перестанешь притворяться..."
"А второе?" - перебил Хромов.
"Идем!"
Она повела его в комнату. Настя сидела на кровати.
"Ты должен лишить ее невинности!"
"Я?" - испугался Хромов.
"Оставляю вас одних. Свет погасить?"
Не дождавшись ответа, Аврора ушла, прикрыв за собой дверь.
Что они все ко мне привязались со своей невинностью! Какой-то кошмар! подумал Хромов.
Приблизившись к кровати, он увидел, что это не Настя, а грубо сработанная глиняная кукла, причем больше похожая на Сапфиру.
Нож мне не светит, решил Хромов, ну и Бог с ним. Главное, найти деньги и блокнот. Нет, вначале блокнот, а потом деньги, а лучше то и другое одновременно. Это последнее соображение почему-то наполнило его уверенностью, что осуществить задуманное не составит труда. Что хочешь, то и имеешь, все еще было непреложной истиной.
Но путь преградил Агапов, встав перед бамбуковой шторой.
"Дальше не пущу!"
Он был низкого роста, с русыми вихрами, лобастый, вислогубый, круглые глаза глядели жалобно, грустно.
Но отстранив досадную антропоморфную помеху и откинув змеешипящую штору, Хромов увидел только карту местности, выцветшую и обветшавшую.
Не без труда он нашел на карте виллу Тропинина, обозначенную маленькими вилами. То, что Тропинин мертв, его не удивило, удивило его то, что, даже будучи мертвым, Тропинин не утратил способности двигаться, говорить. Если мои записи кому-то нужны, то только ему, подумал Хромов, глядя на тощую, шахматную фигуру критика. Другим они не в коня корм. А этот эрудированный хищник состряпает из них рецензию или обзор, памфлет, пасквиль, да мало ли еще на что сгодятся мои задние черные мысли! Но он не решился спросить в лоб. Надо вынудить Тропинина признаться в краже, обличить исподволь, шутя подвести к саморазоблачению. Конечно, Тропинин ни за что не признается, но он может выдать себя неосторожным словом, смущенным выражением лица, ложным жестом. Вырвать истину...
Но Тропинин гнул свою линию:
"В своем первозданном виде натура нам неведома, поскольку стоит за нее взяться, приласкать, как она моментально перестает быть первозданной, теряет вкус, запах, превращаясь в снимок, голотипию, которая имеет своих поклонников, но обречена до скончания времен пылиться в запертом на ключ ящике стола. Наши усилия пропадают даром. Мы губим то, к чему стремимся, уничтожаем то, что хотели бы сохранить, ибо сохранение - первый и решающий шаг к уничтожению".
Дохлый номер! - подумал Хромов.
"Не номер, а нумер!" - высокомерно поправил Тропинин.
Хромов закрыл лицо руками. Как он мог совершить такую грубую ошибку?! Стыд! Позор!
Тропинин был в зеленом пиджаке, салатовом жилете, лимонной рубахе и апельсиновом галстуке. Волосы зачесаны назад и слегка золотились.
"У меня для тебя сюрприз!"
Широким взмахом он откинул занавеску:
"Вуаля!"
Вышла девушка в оранжевом купальнике, таком узком, что воображению не за что было зацепиться. Одно резкое движение, и стянутые тесемки лопнут, она окажется вся на виду, теряя силу соблазна. Но именно риск утратить прелесть последнего стыда и разочаровать тупостью телесной формы делали девушку неотразимой. Она не до конца раздета, но уже почти лишена всего того, что удерживает и направляет взгляд. Одно неверное движение, и от нее ничего не останется.
"Советую быть с ней построже!" - напутствовал Тропинин.
Хромов и девушка стояли на сцене. Зрительные ряды уходили в дымку тоскливого изумления. Лица вспучились ожиданием. Чей-то голос, странно знакомый, бубнил в голове, нудил:
"Раздень!"
Он оглянулся, чтобы узнать, кому принадлежит голос, но никого, кроме него и девушки, на сцене не было. Голос продолжал звучать, напирая, вдалбливая:
"Раздень, раз в день, вдень в тень, растение, рождение, рассуждение..."
А почему бы и нет? Зал, зрители были так далеко! Они были по ту сторону, в своем, непонятном и неинтересном мире. Почему он должен отказаться от своего желания только потому, что оно совпадает с желанием другого? Он бы потом себе не простил. Потом было бы поздно.
"Сними! - талдычил голос, заметно раздраженный его медлительностью. Сорви! Сдери!"
Уже девушка, заждавшись, сделала шаг к нему, улыбаясь, качнув бедром, поводя плечом так, как будто ей было тесно в узких путах. Блестящие губы шептали: "Освободи меня!".
Покорный, он окинул прощальным, снисходительным взглядом затаивший дыхание зал и уже протянул руку, как вдруг одно лицо, выражение ужаса где-то в задних рядах, пронзило его. Нет, это не была Роза, у Розы давно уже не было никакого лица, никакого выражения. Это был он сам. Поспешно встав и не обращая внимания на злобное шиканье, он прошел меж кресел и выбежал из зала.
Но шагая по тускло освещенному коридору, он уже жалел, жалел, что не поддался внушению. Опять надо начинать сначала, допуская, что и на этот раз, в результате всех своих усилий, он вновь окажется на сцене и будет хотеть того, что от него хотят. Будь при нем деньги - его выигрыш, все было бы намного проще. Но выигрыш улепетнул, и, чтобы его вернуть, надо перелистывать страницы назад, читать в обратном порядке, задом наперед, дерепан модаз.
"Вы обратились не по адресу! - сказал Грибов, хитро и хмуро щурясь. - Мы не держим книг, оскорбляющих нравственность".
"Что же вы с ними делаете, сжигаете?"
"Мы их не держим!" - повторил библиотекарь.
"И это говорите мне вы, человек, подозреваемый властями в таких грехах, о которых стыдливо умалчивает уголовный кодекс!"
Хромов не на шутку разозлился.
"Если вы имеете в виду, что я купил у Агапова Сапфиру, - сказал Грибов, отступая, - то, во-первых, закон не запрещает подобные трансакции, во-вторых, ничто не дает вам повода считать приобретение Сапфиры подозрительным, а в-третьих, как бы вам этого ни хотелось, Сапфира - не книга, у нее нет переплета, нет названия, нет содержания в конце концов!"
Сапфира, которая в продолжение этой перепалки сидела на подоконнике, услышав последние слова, показала язык и спрыгнула на пол.
Вот кто мне поможет, решил Хромов. И впрямь, повернувшись спиной, Сапфира задрала юбку, и Хромов прочитал: "Надо ли распутывать запутанное? Когда говорим: это запутано, предполагается, что запутанное можно и нужно распутать, чтобы овладеть истиной. Но легко доказать, что только в запутанном смысл, в узлах, в сплетениях, в том, что не вполне понятно, неисправно, неисправимо...". Мои это записи или не мои? Хромов не успел прочесть до конца, она схватила его за руку и потащила...
"Куда мы идем?"
Девочка не ответила. Она вела его по улицам, которые казались одновременно знакомыми и незнакомыми. Длинные стены, темные окна, запрокинутые желтые и розовые деревья. Он шел против своей воли. Попытался вырвать руку, но девочка только крепче вцепилась в запястье.
Вот этот дом с маленькими колоннами на втором этаже и нелепо втиснутым балконом он уже видел, видел много раз, но тогда не было никаких колонн, не было балкона, и стены были выкрашены в желтый, а не в этот грязно-красный. Или другой - приземистый, с большой черной дверью, ему уже случалось входить в эту дверь, но сейчас за ней, он знал, вместо уютной гостиной с диваном, с круглым столом, Авророй, разрезающей дыню, теснились каморки, заполненные каким-то человекообразным мусором, пустыми емкостями, исписанной бумагой. Мысль о том, что когда-то он должен будет вернуться сюда и войти в эту дверь, ужаснула его. Нет, ни за что на свете! Ни за ее лодыжки, ни за ее предплечье, ни за подвздошье! Но дома, улицы так быстро сменяли друг друга, что он просто не успевал задержаться на отдельных впечатлениях. Его взгляд ничего не пропускал мимо и ни на чем не останавливался. Девочка бежала, он бежал за ней, отбиваясь свободной рукой от клубов пыли. Надо быть выше своего положения, думал он, или ниже. Надо менять свое положение. Надо выйти из положения. Я в положении...
"Не дури!"
Это были первые слова, обращенные к нему девочкой:
"Мы уже почти пришли!"
Она сунула ключ в замок и дважды с хрустом повернула.
Его встретили с преувеличенным восторгом.
"А вот и наш оригинал!" - завопил Тропинин, брызгая бутафорской слюной и вращая вставными глазами.
Агапов, сгрудившийся в кресле у окна, захлопал в ладоши.
Успенский, приложив руку к груди, перегнулся в ироничном поклоне. Он был в плаще, в широкополой шляпе.
"А где же гипнотизер?" - спросил Хромов.
"Резитонпиг? - презрительно фыркнул Тропинин. - Эта свинья всюду, в каждом из нас. Оглянись вокруг, посмотри в себя... Видишь?"
"Нет", - признался Хромов, к явному разочарованию того, кто так умело и с таким удовольствием выдавал себя за Тропинина.
"Сочувствую", - сказал он.
"Что с Розой?" - спросил Хромов.
"Спит", - ответил Тропинин.
Ему была неприятна торопливость Хромова. Он любил все делать медленно, вдумчиво, по порядку, оставляя самое интересное напоследок.
Отбросив сброд, Хромов вошел в спальню.
Там, где раньше стояла кровать, сейчас он увидел большую эмалированную ванну с нависшими над краем блестящими медными причиндалами. Роза держала в руке стекающую пеной растрепанную мочалку.
"У меня для тебя кое-что есть", - сказала она.
"Есть?" - удивился Хромов.
"Есть".
Она протянула ему руку. Хромов увидел на ладони маленькую катушку с красными нитками (мелькнуло: почему "нитками"? нитка - одна, откуда это множественное число, разве не одно длинное, намотанное, наметанное...)
"Что это?" - испуганно спросил Хромов.
"Книга, твоя книга. Наметанная".
Хромов взял книгу в руки, повертел, понюхал. Ему достаточно было пробежать глазами несколько строк, чтобы убедиться, что - да, это та самая книга, которую он обдумывал и собирался написать. Вся целиком. Ни прибавить, ни убавить.
"И что прикажешь с ней делать?"
"Откуда я знаю. Это твоя книга, не моя. Делай с ней, что хочешь".
Она раскинула гладко бритые ноги на края ванны, опускаясь в искристую пену.
"Но ты - не Рая!" - взмолился Хромов.
"А кто я по-твоему? Перевернутая карта? Изнанка? Дыра?"
Он посмотрел и засомневался. И в самом деле, она или не она? Раздвоение безличности. Чет и нечет.
Хромов почувствовал, что сон (а что это был сон, он уже давно догадался, только не хотел себе признаться) начал стираться, уходить. Глядя на торчащие из мыльной пены ноги с накрашенными ногтями, он с ужасом понял, что, когда проснется, сон исчезнет полностью, ничего не останется в памяти, кроме этих лиловых ногтей. Он забудет навсегда все, что с ним произошло, ничего уже не будет, ничего не останется: ногти, ногти, ногти... Память еще отчаянно пыталась схватить медный кран, лужи на полу, трюмо, черный провод, еще пыталась удержать гаснущие, сбившиеся в волокнистую кудель образы, но никакие усилия уже не могли помочь, сон отступал, скрадывая жизнь, любовь... Книга, все что у меня есть, и та уже написана!
44
Дверь отворила, но, слова не проронив, ушла в глубь квартиры, предоставив меня себе. Не успел я переступить порог, а меня уже охватили сомнение, беспокойство, неуверенность, неопределенность. И вовсе не потому, что она молча удалилась, напротив, если бы она встретила меня залпом вопросов и восклицаний, естественных после того, что мы так давно не виделись, и повела, путь указуя, я бы наверняка поспешил придумать какой-нибудь благовидный предлог и, помаявшись для приличия пару минут, ушел, чтобы потом всю жизнь жалеть, что не остался. Прежде всего я должен был поверить в ее присутствие, убедить себя, что она в моем распоряжении и я сумею приблизиться и войти в нее без помощи с ее стороны. Только так я мог победить сомнение. Только так она могла преодолеть разделявшую нас неопределенность.
В квартире не успели завершить ремонт. На полу под ногами шелестели пожелтевшие газеты, корчились коричневые листы оберточной бумаги. Рулоны обоев тщетно дожидались обещанных стен. Банки с краской уныло стояли у стремянки. Из мебели было всего несколько стульев и большой черный стол. На месте люстры свисал провод с раздвоенным жалом. В комнатах было жарко и невыносимо душно, очевидно, с тех пор, как хозяева уехали, окон не открывали. Все устилал тонкий слой пыли. Стоило дотронуться рукой до спинки стула, чтобы ощутить пушистое шелушение. Через настежь распахнутые двери отступали одна за другой комнаты, в которых так же валялись старые газеты, пылились рулоны обоев...
На столе лежали в легком обмороке сумочка и взбудораженные ключи.
Она сама только что вошла.
"Жарко. Я не стала открывать окна".
Я не спросил - почему. Может быть, она намекала, что не собирается долго задерживаться в квартире, сразу задавая условия коротких отношений. А может, ей нравилась гулкая, замкнутая в себе тишина, которую бы неминуемо нарушил уличный шум. Или она не хотела ни к чему притрагиваться, делать что-либо, требующее от нее усилий, не хотела отвечать ни за что в этой пустой квартире, не хотела, чтобы я видел в ней хозяйку, а себя вел как гость, хотела, чтобы с самого начала мы были на равных. Если допустить, что она вообще чего-то хотела... Но без допущения, шаткость которого была очевидна, я бы и пальцем не пошевелил, как бы вульгарно это ни прозвучало в тишине.
Я не видел ее с тех пор, как она уехала со своим неожиданным, абсурдным супругом на юг, в его "морской дворец", как кто-то невесело пошутил: "Теперь она для нас навеки потеряна". И впрямь, как и многие, я был тогда уверен, что уже никогда ее не увижу, странная уверенность, ни на чем не основанная. День, ночь на поезде еще не вечность. И все же... Она не устроила обычного в таких случаях прощания со старыми друзьями, отказалась от проводов: самое настоящее бегство, исчезновение, заставшее врасплох всех, кто ее знал. Целый месяц только и говорили о ней, удивлялись, как она решилась на такое, что ее толкнуло на разрыв с кругом прежних знакомых. В ее браке с бандитом всем чудился вызов, обращенный к каждому лично. Потом, как водится, о ней забыли, хотя в поспешности забвения, в том, что все, точно сговорившись, перестали упоминать ее имя, было что-то намеренное, мстительное. В каком-то смысле она так и осталась среди тех, кто ее знал, вездесущей фигурой умолчания...
Наверно, следовало принести букет цветов или какой-нибудь незначительный подарок, но, сказать по правде, я был рад, что пришел ни с чем. Цветы в этой пустой, нежилой комнате выглядели бы не лучше, чем брошенная на пол свиная туша. К тому же я смутно догадывался, шагая по улицам и скользя взглядом по витринам, что она из тех редких женщин, которых тошнит от запаха продажных роз. Но и любой другой знак внимания, принесенный мной, приготовленный заранее, мог стать между нами непреодолимым препятствием, поскольку знак внимания, даже ни к чему не обязывающий, предполагает ответный ход. Принеси я цветы, это означало бы, что еще на улице, расплачиваясь с продавщицей, я уже все решил и за себя, и за нее, предвосхищая то, что еще только могло произойти, но в сущности оставалось невероятным даже тогда, когда она отворила дверь и я переступил порог.
Она не изменилась, загорела, стала как будто крепче, цельнее. На первый взгляд, стерлась прежняя тонкость, неясность очертания, когда казалось, что она не совпадает сама с собой и каждый неловкий жест угрожает вывести ее за пределы видимости. Нет, теперь, повторяю - на первый взгляд, она была вся здесь, передо мной, как будто все усилия ее облика были направлены на то, чтобы рассеять сомнения в ее присутствии. Но никаких сомнений у меня уже не было. Мне достаточно было ее увидеть, чтобы признать над собой ее вневременную власть. То, что она мною владеет, было ей известно, и стало, как подозреваю, одной из причин, почему она всегда сторонилась меня с такой неумолимой иронией. Она по-прежнему держалась отстраненно, но (и это было новое, страшное) отстраненность теперь охватывала и меня, как петля.
Разумеется, я не был наивен настолько, чтобы думать, что за прошедшие годы она не изменилась. Просто меня поразило, что в ней еще проглядывала прежняя Рая, неохотно и с опаской. Но я сразу решил пренебречь прежней и иметь дело с новой, мне еще не известной. Впрочем, хватило пары слов, одного жеста, когда она оперлась кончиками пальцев о поверхность стола, чтобы узнать о новой Рае все, что я хотел знать, и вести себя так, как будто прежней никогда не существовало.
Сославшись на духоту, я соврал, что у меня немного кружится голова. Она засмеялась и повторила: "Кружится голова", превращая мои слова в комплимент, не слишком удачный, банальный, а потому бесполезный. Получилось, что смех ее вызван всего лишь снисхождением к моей беспомощности приблизиться к ней хотя бы на словах. Она как будто намекала мне: попробуй по-другому, может быть, тогда получится!
Что бы я ни сказал теперь, было бы истолковано ею превратно. Случилось то, чего я более всего опасался. Но я не мог позволить себе молчать. Молчание было против меня, молчание отнимало у меня последний шанс сказать то, что должно быть сказано, ибо с самого начала нашей встречи я был уверен, что самое важное между нами должно прозвучать, чтобы состояться. И вот, нам нечего сказать друг другу: безмолвные, пустые, мы предоставлены каждый себе.
Нет, ей было что сказать, но она молчала, и это молчание, длящееся, когда она говорила о посторонних вещах (любая вещь, произнесенная ею, пущенная в расход, делалась посторонней), молчание становилось все более невыносимым не только для нее самой, но и для меня, к кому оно было в данную минуту обращено. В данной минуте была большая тяжесть, точно данная минута застыла под взглядом Медузы и покорно дожидалась, когда божество отведет взгляд, чтобы ожить, прийти в движение... Я ощутил на себе всю тяжесть неразрешимой ситуации, в которую меня завела "данная минута", слишком короткая, чтобы успеть найти решение, устраивающее обоих. Положиться на время, другого пути я не видел и не допускал. Но о каком пути может идти речь, если протяженность, поддерживающая видимость жизни, ушла в прошлое, оставив на память о себе лишь половые признаки противоположности, которыми ни я, ни она не знали, как распорядиться, на что употребить. Будь она на моем месте, я бы знал, с чего начать, но так же верно и то, что, будь я на ее месте, она бы не знала, чем кончить. Как ни верти, протяженности не восстановить даже ценой желания. Но у нее, я это чувствовал, не было ни малейшего желания восстанавливать что-либо. Стереть с лица, вырвать с корнем, пустить по ветру, превратить мир в выеденное яйцо, вот чем были заняты ее мысли, если, конечно, можно назвать мыслями ничем не управляемые косяки слов, заполнившие молчание.
Она задернула штору, но в комнате не стало темнее, только свет приобрел желтоватый, нежный оттенок, и женщина в нем силилась устоять, как сновидение. Нам было страшно. Единственное, что мы могли противопоставить сближению, это заранее удалить из него всякий смысл, для чего требовалось время, большое время.
Несколько раз Рая прерывала молчание и выходила из комнаты. Оставшись один, я чувствовал что-то похожее на счастье. Я был свободен, меня ничто не удерживало, не стесняло, я ничего не ждал. И это при том, что, уходя, Рая оставляла вместо себя заместительницу, которой я не видел, но присутствие которой притягивало мое желание не меньше, чем Рая во плоти. Она сидела на стуле у окна, и меня не волновало, есть на ней одежда или нет. Так же как и Рая, она молчала, но мне не нужны были от нее слова, даже если бы в них прозвучало признание в любви. Скорее всего она не была одета, во всяком случае так хочет воспоминание, спорить с которым бесполезно. Но у меня не было возможности подойти к ней, дотронуться, даже посмотреть внимательно я был не в состоянии, поэтому доступность ее тела взгляду не имела никакого значения. Как только Рая собственной персоной возвращалась в комнату, не объяснив своего отсутствия, сидящая на стуле обнаженная (пусть будет обнаженная, так проще, живописнее) уступала ей место безропотно. И, однако, я был уверен, что она недовольна. Об этом свидетельствовало, с какой решительной легкостью Рая возвращала себе то, что временно уступила другой, безжалостно изгоняя заместительницу, которая угрожала сделаться соперницей, воспользовавшись преимуществом своей невидимой наготы.
"Ты такой же", - сказала она, смахнув ладонью пыль со стула и усаживаясь у окна.
Произнесенные вполголоса слова привели меня в замешательство. Что значит "такой же"? С кем из моих предшественников она меня сравнивала, кому из тех, кем мне довелось быть, уподобляла? И что означало для нее тождество, отрицающее работу времени? Возможность близости или, напротив, непреодолимую отчужденность? К чему она клонила, называя меня "таким же", чего от меня хотела? Чтобы я вел себя соответственно ее воспоминанию обо мне, загнанный обратно в прошлое, обходил стороной ту, которой она была сейчас? Я не ждал от нее разъяснений. Я знал, что сказанные вполголоса слова не будут иметь продолжения, и даже если бы продолжение последовало, я бы не придал ему никакого значения, пропустил мимо ушей, поскольку, по моему давнему убеждению, не только каждая фраза, но и каждое слово существует само по себе, независимо от того, что было сказано до него и будет сказано после. Привычка связывать слова, нанизывать фразы, конечно, помогает выбраться сухими из воды, дает передышку и возвышает в собственных глазах, но тому, кто стремится дойти до сути хотя бы в каком-нибудь мелком, незначительном деле, следует останавливаться после каждого сказанного или написанного слова и выдерживать паузу, замирать, насколько хватит силы воли, силы желания, так чтобы следующее слово уже не чувствовало себя ничем обязанным предшествующему. Только такими остановками, задержками и можно что-то узнать, чем-то обогатиться. Впрочем, не нужно забывать об опасности такой практики. И эту опасность я очень ясно ощутил, когда Рая, сказав "ты такой же", замолчала, оставив меня наедине со сказанным. Один на один с прозвучавшей фразой я почувствовал свою полную беззащитность перед ней. Рядом с этой фразой, пусть и произнесенной вполголоса, молчание было похоже на признание в моей несостоятельности, в моей неспособности говорить. Но что я мог сказать? Возразить, мол, вовсе я не такой же, даже, напротив, совсем другой... Тогда мое пребывание здесь, в пыльной комнате, обреченной на долгое, мучительное воспоминание, было бы поставлено под сомнение. Или согласиться... Но разве не смешон человек, который утверждает, что за десять лет он не изменился? И потом, самое главное, ее фраза не требовала от меня ни возражения, ни согласия, напротив, она была сказана только для того, чтобы лишить меня возможности возражать или соглашаться. Содержание фразы могло быть другим, главное, что она устанавливала общение, при котором, что бы ни говорилось и что бы ни делалось, каждый оставался при своем. Я мог теперь не бояться, что каким-то образом нанесу ей обиду или переступлю черту, я мог быть спокоен за себя. Любой мой поступок был дозволен, поскольку уже не мог ничего изменить по сути. Я был избавлен от необходимости объясняться, искать благовидные предлоги, расставлять сети, избавлен от необходимости соблазнять. В любую минуту я мог, без предварительных слов, подойти к ней, поцеловать, обнять. И мне не надо ждать, когда эта минута наступит. Теперь я мог сколь угодно долго откладывать наше соединение, ибо оно уже состоялось: достаточно назначить место и время, неважно - в настоящем, прошлом или будущем. Я понимал, что должен вмешаться, чтобы как-то разъяснить ситуацию. Но у меня было не так много средств, чтобы воздействовать на ход событий, которые и событиями-то можно было назвать с большой натяжкой. Телодвижения. Я представлял себе нашу встречу совсем иначе. Все что угодно, только не полное взаимопонимание!
Рая возвращалась в комнату точно такой же, какой была, когда выходила, оставляя меня одного. Это совпадение тревожило меня больше, чем что-либо другое. Оставшись один и ожидая в присутствии заместительницы возвращения той, которую со слабеющей раз от раза уверенностью можно было назвать оригиналом, я опасался, что она войдет в комнату другой, переменившейся, хотя бы для того, чтобы отличаться от оставшейся в комнате вместо нее. Но поскольку в ее отсутствие мои мысли были поглощены сидящей на стуле неотличимой копией, изменения, которые могли коснуться вышедшей из комнаты, тревожили меня весьма относительно и отвлеченно. Только когда она входила, садилась на стул, в очередной раз смахнув с него пыль, и я убеждался, всматриваясь в нее, что никаких изменений не произошло, мысль о возможности перемены в ней, пусть и несостоявшейся, делалась невыносимой настолько, что я торопился заглушить ее, вовлекая Раю в разговор на темы, далекие от тех, что меня занимали. Но даже во время разговора я продолжал испытывать беспокойство: если бы она вернулась в комнату другой, изменившейся, было бы это вызвано ее собственным желанием, настроением или причиной послужили бы какие-то не известные мне внешние обстоятельства, например, наличие зеркала, отдающая ржавчиной вода или что-то в этом роде?
Рая, видимо, заметила, что я чем-то встревожен, и даже, прервав разговор, спросила: "Что с тобой?". Безысходность, безвыходность. Задав вопрос и не дожидаясь ответа, она вновь встала и ушла. Ее не было так долго, что я встревожился. В горле у меня пересохло от духоты, от пыли, от волнения. Я вышел вслед за ней из комнаты, повторяя "что с тобой", "что с тобой", и тотчас потерял ориентацию. Как будто по ту сторону комнаты, в которой я успел изучить каждую линию, не было ничего, что могло вернуть меня себе. Я открывал дверь за дверью и входил в одну и ту же комнату, где не было ни только ее, но и меня и которая отличалась от предыдущей комнаты только тем, что была другой. Это были не комнаты, а пустые помещения, в которые не успели поставить мебель. В них не было никакой тайны, никакого чуда, в них никто не жил, и это волновало сильнее, чем если бы их населяли химеры и сфинксы. Наверно, я бы так и блуждал, открывая двери, до конца времен, если бы она внезапно не появилась у меня из-за спины. Она взяла меня крепко за руку и буквально втянула обратно туда, где мы вели с ней молчаливый разговор. Заметив мой смущенный, обиженный вид, она рассмеялась, указывая на стоявший на углу стола стакан воды, который она принесла, пока я бродил один по пустым комнатам. В ее смехе не было задней мысли. Ничего обидного. Она хотела поскорее освободить меня от уныния, вызванного неудачей, но смех был таким коротким, что не успел изменить выражение ее лица, сохранившего покой и внимание. Она была вся внимание. Это внимание не было обращено ни на меня, ни на какой-то предмет, находящийся поблизости. Она казалась сосредоточенной на том, что было в ней, но не было ею. Ее сосредоточенность была настолько глубокой, что не мешала ей общаться со мной и, намечая путь к сближению, вести легкий, кокетливый разговор, который я не привожу здесь только потому, что он был всего лишь средством удержать разделяющее нас молчание. В каждом слове ее звучало: "Можешь делать со мной, что хочешь" с присущим этой фразе вызовом. Я не расспрашивал ее ни о чем. Помню, она заговорила о каких-то камнях, лежащих в траве, и резко оборвалась, осеклась, точно потеряв терпение.
Я не сразу заметил, что ее присутствие влияет на освещение. От нее в комнате становилось темнее. Как будто тень, которую она отбрасывала, растворялась в воздухе. И когда она выходила, затемненность еще какое-то время держалась, а потом рассеивалась. Я никак не мог уловить этот миг. Это был точно поцелуй невидимых уст. С каждым уходом и возвращением ее тело делалось призрачнее и доступнее, как будто, теряя в плотности, оно стирало разделяющий нас предел, но я был застигнут врасплох, когда, окончательно выпав из поля зрения, оно вдруг обрело смысл и форму. Это было откровением. Мало сказать, что я был поражен, потрясен, исступлен. Я был уничтожен, сведен на нет, как пятно с белой простыни. Только теперь я понял, зачем этот свет, идущий из запертого окна, эта пыль, эти стены. Всему свое время! На моих глазах развернулся мир, в котором мне не было места постольку, поскольку он развернулся вне меня (иначе я бы никогда его не увидел). Вот незадача: я мог удовлетворить желание только ценой самоустранения, постепенно скрадывая свое присутствие. Рая мне предстояла, и только. Ведомый неведомым, я получил, что хотел - видение, сделавшее меня невидимым.
Я первый прервал молчание.
"У нас не так много времени".
Она засмеялась:
"Да-да, и у меня, поверь, времени еще меньше, чем у тебя".
Эти две фразы, как два весла, получившие неравный нажим, вместо того чтобы сдвинуть лодку, качнули ее, накренили, разворачивая в густых камышах.
Сколько времени мы пробыли вместе, суммируя, умножая, деля? Час, два? Сказанное о времени: "не так много", "еще меньше" относилось не к продолжительности свидания в этой пустой квартире, в этой пыльной, душной комнате, а к любому моменту нашего сближения. Едва войдя в квартиру и прикрыв за собой дверь, я почувствовал то, что должна была почувствовать она, когда за несколько минут до меня вошла сюда, прикрыв за собой дверь и швырнув на стол сумочку с ключами. Нам надо спешить, времени в обрез, времени почти уже нет, если понимать под временем то, что есть, то, что происходит. Сколь бы долго мы потом ни оставались в этой квартире, времени не прибавлялось. Время убывало даже тогда, когда мы молчали, не глядя друг на друга и думая каждый о своем.
Жизнь меня ничему не научила. Подозреваю, что Рая не нуждалась в моих чувствах, а только в моем настойчивом стоянии здесь и сейчас. Я был для нее тем, что нельзя отложить на потом, и только. Даже после того, как все (все!) было решено и разрешено, она не предложила перенести нашу встречу на другой день. Я ошибся, воображая, что бессмертие, даже самое ничтожное, можно свести к одной фразе, одному жесту. А она никогда не ошибалась. Если позволено так выразиться, ее прегрешения были безошибочны. В детстве она любила рискованные проказы: пробежать по карнизу от окна к окну, бросить с крыши бутылку перед носом прохожего, поджечь толстую книгу, дать незнакомцу себя потрогать, залезть в проржавевшую, гулом наполненную трубу, съесть горсть желтых, пахучих таблеток. Она не раскаивалась даже тогда, когда становилось совершенно ясно, что на этот раз трюк не удался. В запасе была последняя проказа: ванна, оголенный провод. Пустая, жарко просвеченная солнцем квартира, ничего не понимающий поклонник, пыль, тишина, отдаленный стук... Почему на этом все кончилось, она не могла сказать. Задавать себе вопрос и искать ответ не было необходимости. Все было определено раньше времени. Может, повиновение судьбе, нет, напротив, как было ей свойственно, по мнению многих, глупая выходка, дурь, лишь бы отстать, или, как я подумал, шагая сквозь щебет и солнечный дождь: фокус-покус.