Не знаю, удастся ли мне вразумительно рассказать, что произошло в тот вечер. Я помню его кусочками, как лихорадочный бред. Или как отрывки ночного кошмара. Ничего не поделаешь – из-за адреналина все воспринимаешь конвульсивно, каждое событие существует самостоятельно, гипнотизирует тебя своей яркостью. Адреналин – наркотик почище гашиша. А в тот вечер у всех нас адреналина в крови хватало.
Из-за толчеи мы решили явиться на встречу часом раньше и в шесть с трудом протащили свой чемодан в супермаркет: к тому времени мы уже набили его деньгами, и он был тяжел, как труп. Я боялась идти одна, и мы пришли к довольно рискованному выводу – запрет обращаться в полицию не означает, что меня не может сопровождать друг, потому что при всех похищениях посредниками выступают члены семьи, и уж если об этом из кинофильмов и новостей знала я, то похитители тем более не могли не знать. И Феликс не покидал меня ни на минуту, мы надеялись, что преклонный возраст оградит его от подозрений бандитов. После долгих обсуждений мы решили, что Адриан будет сопровождать нас на расстоянии и скрытно. И он действительно вел себя так скрытно и так осторожно, что я потеряла его из виду, как только мы вошли в супермаркет.
Мы пробрались к секции чемоданов, которая находилась в отделе мужских товаров, и хотя не сюда в основном рвались покупатели, толчея была невообразимая. Толпа, как штормовое море, глухо и угрожающе ревела; толкались в ней так, что иной раз отбрасывали тебя метра на три-четыре вправо или влево от нужного направления. И пересечь весь отдел с неподъемным грузом в руке было поступком героическим. До центральной кассы мы с Феликсом добрались почти бездыханные, мокрые от пота, с дрожащими руками и ногами.
Там, под ненадежным прикрытием колонны, мы провели почти полчаса в ожидании назначенного срока. Мы так нервничали, что за все это время не обменялись ни словом. Не знаю, что делал Феликс, – я не смотрела на него. Я слышала только собственное дыхание и еще как шуршит время у меня в ушах: оно текло невыносимо медленно, секунды делились на доли секунды и ползли одна за другой, словно полупарализованные черви. Я смотрела на лица: вот сеньора солидных лег в меховом манто, лоб ее усыпан капельками пота, вот молодой человек с неприятным лицом, куртка ему слишком велика, вот хилый продавец, он вот-вот упадет в обморок. Может быть, кто-то из них – похититель? Может, даже продавец… а почему бы и нет.– В такой неразберихе ничего не стоит прицепить на лацкан бирку и притвориться служащим магазина. А вполне вероятно, что действительно здесь работает: на время распродаж супермаркеты нанимают множество временных работников. Очевидно было одно, – похитители уже здесь. Я была твердо уверена, что за мной наблюдают. Капля холодного пота скатилась у меня по шее под воротник.
Впрочем, все проходит, все кончается, как это ни удивительно. Да, и проходят не только счастливые мгновения, любовь, страсть и молодость, кончаются не только деньги, но и – к великому облегчению – проходят головные боли, бессонные ночи и приемы у дантиста. Кончилось и это судорожное ожидание в секции чемоданов, и настал назначенный час. Без двух минут семь мы отошли от колонны, без тридцати секунд семь встали в конец длиннющей очереди к центральной кассе. Я опустила чемодан на пол, мы оба отвернулись и с самым спокойным и невинным видом смотрели в другую сторону.
Прошло невесть сколько времени, больше я терпеть не могла и краем глаза посмотрела на запретное место – черт возьми, чемодан как стоял так и стоит, впрочем, я этого и боялась, поскольку не ощущала рядом с собой никакого движения. Взглянула на часы – семь часов четыре минуты! Просто быть не может, что прошло всего четыре – жалких четыре! – минуты.
– А если они не придут? – сказала я сдавленным голосом.
– Придут. Сейчас они ходят тут кругами, проверяют, все ли в порядке. Не нервничай, успокойся, – ответил Феликс.
Я стояла спокойно, но нервничать не перестала. Изредка нам приходилось делать шаг вперед, поскольку очередь продвигалась медленно. Это была скандальная очередь, в ней явно велась нечестная игра, иногда впереди или позади нас завязывалась бурная перепалка на тему «кто за кем»; к тому же длиннющий хвост постоянно разрывали, не желая обходить его, другие покупатели. И, находясь в центре всей этой неразберихи, мы с Феликсом продвигались понемногу вперед, подталкивая чемодан ногами. Время шло, но ничего не происходило. Я изо всех сил старалась смотреть вперед, но глаза сами косили в сторону; я ужасно боялась, что увижу похитителей, то же чувство я испытывала в детстве, когда просыпалась среди ночи накануне Дня волхвов и украдкой поглядывала в изножье постели, чтобы узнать, приходили ли уже волхвы, оставили ли мне подарки (а заметить, как волхвы их раскладывают, было бы не менее роковой ошибкой, чем увидеть похитителей).
Прошло десять минут, двадцать, потом полчаса, в семь пятьдесят очередь наша уже подходила, мы стояли возле прилавка, который тянулся до самой кассы, впереди нас оставалось семь-восемь человек. И тут, после долгого и безнадежного ожидания, события повалили одно за другим, причем самым неудачным образом. Во-первых, Феликс, который стоял передо мной, вдруг упал как тряпичная кукла. Я склонилась над ним, и не только я, но еще добрая дюжина покупателей – испанцы всегда очень участливы, когда кому-нибудь становится плохо на людях.
– Феликс!
– Это обморок, – сказал один мужчина.
– Неудивительно: духота-то какая, – добавила некая сеньора.
– И толчея невообразимая.
– Мне тоже нехорошо, буквально две минуты назад я сказала дочери: «Лаурита, если мы не выберемся отсюда поскорее, я грохнусь в обморок».
– Конечно, толпа страшная.
– А он уже в возрасте, бедняга.
– Если уж мне нехорошо, то каково ему, он мне в деды годится.
Я стояла на коленях возле Феликса и обмахивала его лицо гарантийным талоном, который кто-то сунул мне в руку. Я совсем растерялась и в то же время злилась на себя самое: Феликс не мог этого выдержать, а чего я, собственно, ждала? Он был такой энергичный, такой деятельный, что я забыла, сколько ему лет. Старый человек. Слишком старый, чтобы подвергать его таким испытаниям. Феликс открыл глаза. Он ошеломленно смотрел на меня, пытаясь понять, на каком он свете.
– Что случилось?
– Ничего. Ты упал в обморок.
– Духота, – объяснил кто-то.
– Толчея, – не утерпела сеньора.
– Само собой.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила я.
– Нормально, – ответил он уж слишком бодро.
Потом повернул голову вправо и вдруг напрягся.
– Смотри, – прошептал он сдавленным голосом.
Я посмотрела в ту же сторону. Я уже говорила, что мы находились возле прилавка, с пола было видно, что он скорее походит на длинный ящик с двумя пустыми полками и без дна, то есть пространство за прилавком полностью просматривалось. Мы посмотрели и увидели: с той стороны, почти скрытое стендами и толпой, выглядывало костлявое лицо инспектора Гарсии с неизменным для него глупым выражением. На долю секунды у меня замерло сердце, и в это мгновение я передумала все, что можно передумать в такой ситуации. Конечно, сказала я себе, я полная идиотка: как можно было упустить из виду полицию? Наверное, телефон у меня прослушивается. Совершенно ясно, что инспектор устроил за нами слежку, хорошо еще, если он не все понял – ведь мы, собственно, ничего и не скрывали. Присутствие Гарсии ставило под удар всю операцию: он, разумеется, сделает попытку задержать похитителей, а для Района это плохо обернется; кроме того, он изымет у меня двести миллионов, а чем я буду потом расплачиваться с бандитами?
– Что случилось? – спросил внезапно появившийся Адриан. Обморок Феликса напугал его.
– Надо прекращать операцию! – только и смогла я пробормотать.
И обернулась, чтобы взять чемодан. Я еще не разогнулась и видела только колени толпящихся вокруг людей. Схватила ручку чемодана. Но она, влажная, мягкая и горячая, шевельнулась под моими пальцами. Ошеломленная, я вдруг поняла, что моя рука лежит поверх чужой руки, одно безумное мгновение мои глаза смотрели в чужие, тоже очумелые. Черные глаза на молодом мужском лице, больше я ничего не запомнила. Тут похититель дернул за ручку и ухватил чемодан, однако его победа оказалась очень недолгой: как раз в это мгновенье между нами пронеслось нечто вроде смерча, и чемодан был вырван из рук вора. Это сделал Адриан. Черноглазый мужчина пропал среди толпящихся покупателей, исчез быстро и тихо, словно камень в болоте. Ошеломленная, я поднялась во весь рост, в руке я сжимала товарный чек – наверное, оторвала его, когда боролась с похитителем. Я огляделась: ни инспектора Гарсии, ни похитителя, ни Адриана.
– Я жду тебя на стоянке, возле машины, – сказала я Феликсу.
С бьющимся сердцем я со всех ног кинулась сквозь толпу к идущим вниз эскалаторам, а потом к выходу из супермаркета. Я почти добежала до центрального выхода и тут заметила Адриана – он был уже в дверях, но его задержал здоровяк в штатском, вероятно, охранник супермаркета.
– Не откажите в любезности, покажите мне чек, если вас это не затруднит. – Эта горилла была обучена всем тонкостям вежливого обращения.
Адриан что-то пробормотал, поставил чемодан на пол так, чтобы не заметно было, насколько он тяжел, и стал рыться по карманам. Одним прыжком я оказалась возле них.
– Не ищи, чек у меня.
Я протянула охраннику измятую бумажку. Он ее внимательно изучил и отдал мне, кивнув головой.
– Все в порядке, большое спасибо.
Сделав вид, что чемодан ничего не весит, Адриан легко поднял его, и мы пошли к выходу. По дороге к парковке мы не обменялись ни единым словом, больше нас никто не остановил. Добежав до развалюхи Феликса, мы чуть не упали наземь. Оба взмокли от пота и едва дышали.
– Куда это ты бежал, когда я догнала тебя у дверей? – отдышавшись, спросила я. Боюсь, что вопрос мой прозвучал не слишком дружески.
– Как куда? Я старался спасти деньги, это же ясно.
– А что, по-твоему, значит «спасти»?
– Ты о чем? – нахмурился Адриан.
Ну вот мы и вернулись к исходной точке, к подозрениям и недоверию. Несколько секунд я думала, какие слова и манеру поведения выбрать, а потом решилась задать еще один вопрос:
– Зачем ты забрал чемодан?
– Ты же сказала, что операцию прекращаем.
– Верно.
– Если ты думаешь, что я хотел украсть твои двести миллионов, то можешь засунуть их себе в одно место.
– Не сердись. Извини. Я совсем потеряла голову. Когда я увидела, что ты сломя голову несешься к выходу…
– Я подумал, что главное – сохранить деньги, и решил ждать вас здесь.
Чем не разумная мысль – ждать нас здесь; и Феликса мы теперь ждали здесь же. Я взглянула на Адриана: он был в бешенстве. В эту минуту от ярости, от уязвленной гордости он стал очень хорош собой. Не знаю, говорила ли я раньше, что Адриан был красивый парень. И очень привлекательный. Я посмотрела в его зеленые глаза, потемневшие от гнева, и вдруг ощутила пустоту под ложечкой, легкое подташнивание, слабое головокружение. То особое ощущение, которое испытываешь, когда, заглянув в чьи-то глаза, предчувствуешь бог знает какие приключения. Я вздохнула, и вздох получился прерывистый.
– Извини, – снова сказала я, – мне очень неловко. Адриан перестал хмуриться, посмотрел на меня и
улыбнулся. Мне кажется, запах его феромонов я чувствовала даже в холодном январском ветре. И пространство между нами – а разделяло нас сантиметров сорок – словно раскалилось.
– Ну и ладно, все это ерунда. Смотри, вон идет Феликс. – Этими словами Адриан развеял наваждение.
Он не ошибся: старик пробирался между машинами, махал нам рукой и улыбался в темноте. Нас снова было трое.
Адриан, парень молодой, своеобразный и дерзкий, часто цитировал известные афоризмы, быть может потому, что не совсем доверял своим собственным суждениям. Он обладал огромным количеством никому не нужных сведений. Я хочу сказать, что он коллекционировал всякие любопытные факты, как другие мальчишки коллекционируют комиксы или диски с тяжелым роком.
– Ты знаешь, что английский король Карл Второй носил парик, который велел сделать из волос с лобков своих любовниц? – задавал он мне, к примеру, такой вопрос.
Конечно нет, я этого не знала и предполагаю, что подобного рода информация не внесла ничего нового в мою жизнь. Адриан был упрям и резок. Его лицо, в котором проглядывало что-то кошачье, небольшая голова не соответствовали крупному, широкому в кости телу с мускулистыми руками и ляжками. Раньше мне всегда нравились мужчины сухощавые, с маленькой задницей, не слишком сильные, худые, а теперь, как ни странно, меня явно интересовал этот ребенок с телом мужчины. А он действительно был ребенок, мне в сыновья годился. Что он мне и сообщил с наивным коварством:
– Значит, тебе сорок один? Вот потеха. Моей матери только что исполнилось сорок два.
Мне-то уж совсем не было смешно. Я и так понимала, что влечение, которое я испытывала к этому парню, было и нелепым, и страшноватым. Я вовсе не придерживаюсь строгих взглядов. В молодости у меня были любовники и старше, и моложе меня. Но Адриан… разница в двадцать лет. У меня есть седые волосы, я втираю лифтинг-кремы в грудь, у меня целлюлит на бедрах, по вечерам, запершись в ванной, я снимаю и чищу проклятые зубные протезы. К этому есть что добавить: предательские пятнышки на тыльной стороне ладони, отвисшая кожа на руках возле подмышек, кошмарные морщины на лице, опустившиеся, вялые щеки. В общем, думала, кокетничать с таким мальчишкой, как Адриан, мне не пристало.
Положение для меня сложилось отчаянное. Однажды я случайно – или не совсем случайно – во время разговора прикоснулась к его груди, кончики моих пальцев ощутили упругую и нежную кожу под тончайшей тканью рубашки, и у меня волосы встали дыбом. И когда он случайно – или не совсем случайно – прикасался ко мне, например, когда пропускал меня вперед в дверях и задевал мою спину, между нами можно было зажигать спички. Однако мы оба вели себя очень сдержанно, к тому же с полной откровенностью открыли свои карты, и потому он с удовольствием рассказывал мне о своей матери и девушках, которые ему нравились в то или иное время, а я давала ему советы, ласково упрекала, словно он был мне сыном. Но сыном он мне не был, потому что у меня вообще нет детей. И если те женщины, что родили сыновей, внутренним зрением, вспоминая, видят дитя, присыпанную тальком попку, бултыханье в ванночке и подгузники (матери, в лоне которых произошло чудо создания мужского тела, способны вообразить мужчину младенцем), то я видела только мужскую плоть, сильную и возбуждающую, видела другого, загадочным образом меня дополняющего.
К этому надо прибавить, что Адриан был непредсказуемым и малость чокнутым. Его посещали видения, предчувствия и странные фантазии. Однажды, когда мы еще только познакомились, он пришел ко мне завтракать, вместе с Феликсом, мы втроем сидели за кухонным столом и ели тосты, и вдруг Адриан заговорил:
– Я хочу рассказать вам кое-что. Как-то два альпиниста поднимались на некую вершину в Альпах…
– Это анекдот?
– Нет, не анекдот. Значит, два альпиниста поднимались на вершину в Альпах, и вдруг сошла снежная лавина, и открылся ледник. Оказалось, что во льду под снегом лежали два голых тела, мужчины и женщины. Пораженные альпинисты разбили лед и вытащили тела. Они их внимательно рассмотрели, и вдруг один из альпинистов пришел в большое возбуждение и сказал: «Это Адам и Ева! Мы нашли тела первых людей на земле!» Почему?
– Что «почему»?
– Почему он был так уверен, что это тела Адама и Евы?
Я пожала плечами.
– Понятия не имею. Так почему?
– И я не знаю. Иногда мне снятся такого рода головоломки, загадки. И начинают преследовать, как навязчивая мысль, порой часами, а бывает, целыми днями, пока я не найду решение. Про Адама и Еву мне приснилось сегодня ночью.
Адриан не был гением, но обладал особым очарованием. Понятно, что красивые мужчины и женщины в большинстве своем представляются людьми особенными, тогда как некрасивым приходится лезть из кожи вон, чтобы продемонстрировать собственные достоинства. Мы почему-то думаем, что красота не ограничивается одной внешней стороной, что ей свойственны и духовные добродетели. И потому про красавца мы обычно не говорим: как он красив! а восхищаемся как раз иными его свойствами: как он умен, как элегантен, как хорошо одевается, как выдержан, как обаятелен, как добр… Потом вполне может оказаться, что он серийный убийца, вроде того типа из Милуоки, который расчленил два десятка подростков; но какое ангельское у него было лицо, какие невинные голубые глаза и губы, словно созданные, чтобы целовать младенцев. Сколько женщин, верно, вздыхало по нему, сколько соседок мечтало о нем, как о чувствительнейшем и нежнейшем из мужчин, в то время как он свежевал детишек у себя в подвале.
Боюсь, что из-за Адриана со мной происходило нечто подобное. Более того, красота его настолько ослепила меня, что я, очевидно, слишком быстро прониклась к нему полным доверием. Я не могла отделаться от воспоминания о том, как он, задыхаясь, бежал с чемоданом к выходу из магазина. На самом-то деле я ничего об этом Адриане не знала. Он явился невесть откуда ровно неделю назад. Откуда мне знать, а вдруг он наркоман или вор? Или даже, думала я теперь, он мог быть связан с этой организацией – «Оргульо обреро». Ведь он возник в моей жизни уже после похищения Рамона. Феликс по крайней мере всегда был моим соседом, я с ним не общалась, но хоть в лицо знала. Но Адриан поселился на верхнем этаже всего за месяц – вот совпадение! – до исчезновения моего мужа. А террористические группы всегда имеют сочувствующих среди мирных людей, да и боевики не живут под легальным прикрытием.
Эти мысли настолько одолевали меня, что после неудачной вылазки в супермаркет я заговорила об Адриане с Феликсом.
– Он вор?! Не-е-ет, не думаю, – ответил мне старик – Если бы он хотел украсть у нас двести миллионов, он бы сделал это намного раньше. Вспомни: он давно знал, где мы их прячем.
– Но заметь: он никогда не оставался один у меня в квартире, – сказала я, сделав вид, что пропустила мимо ушей множественное число первого лица, которое показывало, что Феликс уже считает эти деньги как бы и своими. – Да и украсть их здесь было бы труднее – надо их вытащить из мешка с собачьим кормом и где-то перепрятать. Не знаю, не знаю, по-моему, гораздо проще схватить чемодан и скрыться в толпе в «Мад и Спендер».
– Глупости. Если красть чемодан в магазине, зачем надо было дожидаться, пока ты и похититель не ухватитесь за него одновременно? А если он, по-твоему, связан с «Оргульо обреро», то зачем ему было мешать своему товарищу? Ты сама подумай: если Адриан хотел украсть эти миллионы, то сделать это было бы проще и удобнее именно здесь, дома. Например, он мог бы опоить нас снотворным. Мог бы сделать копию ключей и войти сюда ночью. А мог бы попросту воспользоваться нашей неосторожностью. Это было бы совсем нетрудно. Нет, я думаю, мальчик бросился к выходу, потому что он слишком нервный. Когда ты сказала, что пора прекращать операцию, у него голова пошла кругом. Он сделал первое, что пришло ему на ум, и сделал это раньше, чем додумал свою мысль до конца. Адриан – салага, то есть новичок в таких делах. И в конечном счете у него не так уж плохо все и получилось. Теперь нам уже никогда не узнать, был ли то похититель – ведь мог вмешаться и Инспектор Гарсия. Значит, вполне может быть, что действия Адриана нас спасли.
Рассуждения Феликса успокоили меня только отчасти, потому что я видела их глаза, когда мы вытащили деньги из мешка с собачьим кормом: оба смотрели на кучу банковских пачек с откровенной алчностью. Адриан даже возбужденно воскликнул:
– Ну и зрелище!
Предположим, что Адриан хороший парень. Предположим, что он никогда заранее не планировал украсть что-либо у кого-либо. Но предположим также, что человек он довольно слабый. Что не смог вынести внезапного искушения. А это означает, что вид такого количества денег настолько заворожил его, что он решил удрать с чемоданом. Жизнь и есть тернистый путь среди искушений, и порядочность зависит не только от личных добродетелей, но и от стечения обстоятельств. От того, как, где и когда тебя искушали. На мой взгляд, в мире всегда существует определенное количество – их меньшинство – настоящих злодеев, людей жестоких, безжалостных и бессовестных, которым вероломство присуще от рождения; существует также и не меньше людей честных, зрелых, способных не терять своего достоинства в самые трудные минуты жизни. А между этими двумя полюсами распределяются все остальные, основная масса, – люди, чьи намерения честны и добродетельны, но слабые характером; это самые обыкновенные люди, то есть в них много чего намешано, они хорошие, когда этому благоприятствует среда, и плохие, когда обстоятельства тому способствуют. И в таких колебаниях между хорошим и плохим большинство из нас прокладывает (или разрушает) свой жизненный путь.
В общем, вполне вероятно, что двести миллионов оказались слишком сильным, невыносимым искушением. Вполне вероятно, что юный Адриан не мог или не умел устоять перед такой огромной суммой. Об этом я думала в тот вечер, но с Феликсом своими задними мыслями не поделилась, потому что и он, возможно, не обладал достаточной моральной стойкостью и не выдержал бы такого испытания. Ведь когда-то он же грабил банки, участвовал в налетах и разбоях. Он сам об этом рассказывал в первые январские дни, когда мы ждали звонка похитителей, ели апельсины и слушали его истории.
– Из Мехико мы отправились в Сантьяго-де-Чили, – продолжал Феликс Робле свое повествование. – В те времена мир был намного больше, чем теперь. На то, чтобы добраться из Мексики в Чили, надо было потратить несколько недель, особенно если документы у тебя поддельные. Мы передвигались на поездах, кораблях, автомобилях. Иногда ночевали в роскошных отелях, а иногда – в грязных притонах. Мы передавали – позвольте мне употребить это местоимение, хотя я-то был пятая спица в колеснице, – мы передавали половину награбленного местным анархистским организациям на устройство школ, поддержку вдов и покупку книг и потому нашим латиноамериканским товарищам казались чуть ли не богами. Я глядел на себя в зеркало и говорил: «Смотри, Феликс, не упускай ничего: ты член группы Дуррути, ты в Америке, это лучшее время твоей жизни». На самом деле меня на операции не брали – они ограбили чилийский конно-спортивный клуб, а потом железнодорожную кассу, но я в это время сидел дома и кашеварил, меня держали за прислугу и кухарку. Но я все-таки жил вместе с товарищами из группы Дуррути, и судьба моя была с ними тесно связана: в любой момент могла явиться полиция и перестрелять нас всех. Опасность только возбуждала меня и придавала жизни особую прелесть. Подростки плохо понимают, что такое смерть, думают, что смерть – неотъемлемая часть жизни, воображают, будто это нечто такое, через что можно пройти, а потом взахлеб рассказывать приятелям: «Представляете, как классно было, мы шли на такой риск, что меня даже убили!» В общем, то было замечательное время.
Шестнадцатого июля тысяча девятьсот двадцать пятого года, в самой середине зимы, они планировали провести очень важную акцию – ограбить чилийский государственный банк, его отделение в Матадеро. Мне осточертело сидеть дома, когда они шли на дело. Я притворялся, что ничего не замечаю, однако держал ушки на макушке и разузнал все подробности предполагаемой операции. И решил, что такой великолепный случай упустить нельзя. Я отправился в Матадеро на трамвае и слонялся там в окрестностях банка. Вскоре подъехало такси, здоровенный «хадсон»; шофера они заставляли везти их под дулом пистолета, такой способ у них был в ходу. Виктор остался с водителем, чтобы тот не сбежал, а Ховер, Аскасо и Дуррути вошли в здание банка. Пробыли они там недолго: слышны были выстрелы, крики, звон разбитого стекла. Я не выдержал напряжения и, не отдавая себе в том отчета, вышел из-за дерева, за которым прятался, но не успел я дойти до такси, как все трое выскочили из банка с пистолетами в руках, лица их были замотаны платками. На улице было немало народу, но все прохожие словно замерли, стояли и созерцали происходящее, ничего не предпринимая. Дальше началось невероятное – машина сломалась, а может, дело было в водителе, он страшно перепугался и, наверное, не сумел завести мотор; во всяком случае, «хадсон» стоял как вкопанный, Дуррути. И Аскасо высунули из окон головы и пистолеты, они орали: «Двигай давай, двигай!», но такси не трогалось с места. В это время из банка стали доноситься крики: «На помощь, на помощь, грабители!», тут в дверях появились двое служащих, они звали полицию, но когда увидели, что грабители еще здесь, сразу же заткнулись. Дуррути с Ховером вышли из машины и принялись толкать ее. Это был старый автомобиль, огромный и тяжелый, как танк Виктор держал на мушке шофера, Аскасо следил за толпой – к тому времени собралось достаточно зевак, которые с увлечением смотрели, как двое бандитов с закрытыми лицами надрывались, толкая чудовищную громадину. Я не мог этого вынести, присоединился к ним, хоть силенок у меня было маловато. «Что ты тут делаешь?» – рыкнул Буэнавентура, но продолжить не успел: мое появление произвело на зевак неожиданное действие. Трое или четверо мужчин из толпы пришли нам на помощь, объединенными усилиями машине удалось придать достаточное ускорение, и она завелась. Буэнавентура своей лапищей схватил меня за шкирку, как котенка, и втащил в такси. Вдалеке уже слышалась полицейская сирена. Но мы от них ушли.
Ночью был разбор полетов. Мой брат получил свое за то, что позволил шоферу выключить мотор, мне тоже досталось по первое число, но они были так довольны операцией, что быстро перестали сердиться. Добыча составила тридцать тысяч песет, и вообще это было первое ограбление банка в Чили! «В конце концов, – сказал Дуррути, – мы должны благодарить Феликса. Если бы не он, нам никто бы не помог завести машину. Понимаешь, Пако, этот мальчонка приносит нам удачу. С тех пор, как он с нами, все идет гладко. Он наш талисман».
С тех пор Буэнавентура стал называть меня «Талисман», и это прозвище ко мне прилипло; кроме того, мне разрешили участвовать в кое-каких делах группы. Разумеется, на серьезные операции меня не брали, оставляли дома, но начали давать небольшие задания. Например, поручили отнести деньги жене таксиста. Полицейские нашли машину, а шофера арестовали. Никто не верил, что он невиновен, его избивали, вырвали все зубы, чтобы получить хоть какие-то сведения, а потом надолго засадили. Его имени я не помню, а вот жену его звали Энграсия. От пояса и выше она была тощая, костлявая, с впалой грудью, но ниже пояса ее объемы настолько увеличивались, что она казалась похожей на кентавра. Дуррути решил, что мальчишка вроде меня не привлечет особого внимания, так что я пошел к ней по поручению группы и отнес ей две тысячи песо. «У меня есть друзья, которые друзья и вашему мужу, – сказал я ей. – Это вам за причиненные неудобства». Я выучил слова наизусть. Она ничего не ответила, только смотрела на меня и плакала, как Мария Магдалина. «За причиненные неудобства», – повторил я, протягивая ей деньги. Я думал, что жена таксиста сойдет с ума от радости, получив две тысячи песо – это же было по тем временам целое состояние; думал, она будет смотреть на меня с благодарностью, восхищением и удивлением. Ничего подобного – если что и было в ее глазах, кроме неимоверного количества слез, так это злость и презрение. «Ни у кого из друзей моего мужа нет таких денег, – наконец хрипло сказала она. – А значит, это деньги его врага». Дальше я не стал слушать, положил деньги на столик и ушел. Но на душе у меня кошки скребли. Она до сих пор стоит у меня перед глазами – хрупкий, тонкий торс сидел, как птичка, на огромных ягодицах. Это был единственный случай, омрачивший мою тогдашнюю замечательную жизнь.
В Чили мы провели еще две или три акции, после чего отправились в Буэнос-Айрес. Там остановились в чистеньком, приличном пансионе, потому что Дуррути решил «залечь на дно». Это означало, что некоторое время не надо нарушать закон и жить практически легально, чтобы сбить со следа полицейских. Потому что тогда уже полиция всех латиноамериканских стран занималась поисками группы испанских революционеров и бандитов. В Буэнос-Айресе Аскасо устроился поваром в какой-то отель, Ховер – столяром, брат – посыльным в ресторане, а сильный как бык Дуррути – портовым грузчиком. Меня же безжалостно определили в школу, и я не мог ослушаться, потому что Виктор каждое воскресенье проверял у меня уроки. Месяца два мы так и жили, словно нормальная семья, правда, без женщин и с пистолетами под матрасами.
Но однажды, когда мы с Виктором, Дуррути и Аскасо возвращались на трамвае из центра, у меня вдруг кровь застыла в жилах. Прямо над головами сидящих Аскасо и Буэнавентуры висел плакат «Разыскиваются» с их фотографиями и именами. На прошлой неделе какая-то банда ограбила два банка в Буэнос-Айресе, и хотя на сей раз мы были ни при чем, нам приписали и эти преступления. За нами шла охота. Мы выскочили из трамвая на ходу, помчались в пансион, надели самую лучшую одежду: я – свитер и брюки с эмблемой школы, они – обычный маскарад боевиков, а именно дорогие костюмы. Переодевшись, с пистолетами под мышкой, мы купили билеты первого класса на первый же пароход, который отплывал в Уругвай. Здесь вам, наверное, надо объяснить, что до Второй мировой войны мир был совсем другим. Первый класс от второго и третьего отделяло расстояние не меньшее, чем от Земли до Солнца. Мир был строго поделен, и одна каста никогда не смешивалась с другими. Эту жесткую иерархическую структуру общества мы, анархисты, и хотели взорвать своими бомбами.
Однако в ту трудную минуту жесткое деление нам помогло: полицейские не осмелились тревожить изысканную публику и проверяли документы только во втором и третьем классах. Подобная дискриминация была не столь уж глупой, как кажется на первый взгляд; я ведь говорил: тогда миры настолько отличались друг от друга, что рабочий вряд ли мог выдать себя за сеньора, между ними существовала разница во всем – поведении, одежде, манере говорить и вести себя, внешность тоже выдавала социальное положение: на лицах бедных ясно читался голод, который мучил их поколениями, у богатых вид был цветущий и надменный. Так что полицейские не слишком ошибались, когда предполагали, что эти грубые страхолюдины – испанские бандиты и революционеры – должны ехать в третьем или уж максимум во втором классе.
Тем не менее так сложилось, что некоторые из анархистских лидеров были более начитанными и воспитанными, чем многие представители крупной буржуазии. Аскасо, по манерам и общему впечатлению, вполне мог сойти за высокомерного петиметра, Виктор, мой брат, который последнее время хорошо питался, превратился в настоящего широкоплечего мужчину и с каждым днем становился все элегантнее (впоследствии ему дали кличку «Щеголь»), а про Ховера я уже говорил, что человек он был сдержанный и на вид респектабельный. С Дуррути, конечно, складывалось все не так просто. Сами посудите: костюм на нем был дорогой, но крестьянское его нутро проявлялось во всем. Взять только его кошмарную шевелюру – густую и лохматую, как у гориллы. А руки – огромные, мозолистые! А походка! Глаза у Дуррути были умные, порой он умел себя вести на редкость чутко и тактично, но внешне казался в лучшем случае людоедом и не имел ни малейшего понятия о правилах вежливости – ему это представлялось частью социальных условностей, которые он глубоко презирал. Он, к примеру, всегда отказывался надевать шляпу, считал, что шляпу носят только барчуки, и только иногда соглашался натянуть кепку, а во времена, когда отсутствие шляпы было безошибочным признаком низкого общественного положения, такое упрямство влекло за собой рискованные последствия.
Для нас это создавало серьезные затруднения. До Уругвая нам предстояло плыть всего несколько часов, но на эти часы приходился обед, на который мы решили пойти, чтобы не выделяться среди пассажиров. Но как только мы вошли в обеденный зал, Дуррути начал совершать ошибки: он не отдал, как следовало, при входе швейцару свою кепку, а когда парень побежал за ним, Дуррути скомкал ее и сунул в карман – к изумлению всех присутствовавших. И изумление это все возрастало по мере того, как публика наблюдала поведение нашего друга за столом. Поймите меня правильно: Дуррути ел вполне прилично, однако до королевы Виктории ему было далеко. Например, он чистил апельсины своими огромными лапами и откусывал, а не отламывал хлеб. Мы привлекали все больше внимания, и Аскасо страшно разволновался: «Мы себя выдаем, на нас все смотрят. Надо что-то придумать. Может, скажем, что мы артисты?» Но Дуррути не понял, в чем дело: «Как это я буду артистом? Хочешь, чтобы я тут выламывался?» Иногда он был слишком простоват. Тогда мне пришла в голову блестящая мысль. Уж позвольте мне похвастаться: в конце концов, мне было всего одиннадцать лет, поэтому я рассказываю о себе, как о каком-то совсем ином человеке. И этот человечек, о котором я говорю, вдруг предложил: «А почему бы не сказать, что вы – спортсмены, игроки в мяч?» И они согласились, решили, что они чемпионы Испании и приехали в Латинскую Америку, чтобы провести несколько матчей. Эта легенда очень нам подходила, казалась вполне правдоподобной и жизненной; стоило изложить ее официанту, как он разнес ее по всем столам, и тут же обстановка вокруг нас стала доброжелательной, отовсюду нам улыбались, мы словно вдохнули свежего воздуха. «Отлично, Талисман», – сказал Аскасо. Это был первый и последний раз, когда Аскасо меня похвалил и назвал Талисманом.
Ситуация в Латинской Америке становилась опасной для нас, и нам пришлось разделиться; не помню уж, куда направились Аскасо и Дуррути, а Ховер и мы с Виктором вернулись в Мексику. Тогда в Мексике жесткой рукой правил генерал Плутарко Элиас Кальес. От революции Сапаты и Панчо Вильи почти не осталось воспоминаний, анархисты были очень ослаблены, к тому же их раздирали внутренние распри. В общем, царила угнетающая, душная атмосфера; мы кое-как перебивались в ужасной лачуге, где нас поселили и откуда почти не разрешали выходить, чтобы мы не привлекали к себе внимания. После той свободы и славы, которыми мы пользовались, перемена оказалась очень резкой. Я очень скучал по Дуррути и был полностью захвачен освободительными идеями. Наверно, я больше никогда не испытывал таких политических страстей. Хотя нет, это повторилось в начале войны, нашей гражданской войны.
Как бы то ни было, но в одиннадцать лет я, как стреноженный жеребенок, впал в тоску и отчаяние из-за полного безделья и общей атмосферы. К тому же горе мое усугубила ужасная новость: я узнал, что умерла вдова из Тикомана. То ли нащупав наш след, то ли по доносу полиция ворвалась на ферму и забрала вдову с широкими черными бровями. Через несколько дней она умерла в полицейских застенках при обстоятельствах, которые официально никак не комментировались. Скорее всего, она скончалась от побоев. Я вспоминал последнюю ночь на ферме, запах ее нежной материнской плоти, ее грубую ночную сорочку. Я не хотел плакать, ведь я уже был большой, входил в группу «Эррантес», группу боевиков-революционеров под началом Дуррути, хотя оружия мне и не доверяли. Но сердце у меня сжималось, в горле стоял ком, я должен был что-то сделать. И, чтобы не плакать, я сделал бомбу.
Я взял банку из-под консервированного мяса и сделал все так, как учил меня Буэнавентура – порох добыл из патронов, напихал в банку старые болты, паклю и вставил фитиль от свечи. Бомба получилась маленькая, но, как мне казалась, вполне удачная; я делал ее по ночам, когда ни Виктор, ни Ховер не могли меня застать за этим занятием.
И вот наконец однажды ранним утром, когда все еще спали, я вышел из дому. Бомбу я положил в карман штанов, рубашку надел навыпуск. В пригороде сел в попутку и отправился в главный комиссариат полиции. Я не знал, в каком именно участке умерла вдова, но думал, что взрыв в центральном комиссариате будет достойной местью за ее смерть. Войдя, я сделал невинное лицо и начал с отчаянием рассказывать, что я испанец, сын эмигранта, что мы живем в бараке за городом, денег у нас нет, что отец мой четыре дня назад исчез и что я не знаю, как мне быть. Они проглотили наживку как миленькие: наверное, мои невинные голубые глаза и светлые волосы сбили их с толку. Мне велели пройти в огромную обшарпанную приемную, где была длиннющая очередь.
Я думал, что брошу бомбу и в суматохе убегу, но оказалось, что вокруг слишком много народа – крестьяне, старушки в трауре и мужчины, затянутые в слишком узкие для них костюмы, от которых исходил резкий запах пота и нафталина. Невинные люди, ничем смерти не заслужившие… К тому же они могли поднять тревогу, пока я буду возиться с бомбой. Потому что мне надо было подсунуть ее в укромное место и как можно ближе к намеченной цели, так как мощность ее была совсем небольшая, затем – поджечь с помощью зажигалки фитиль так, чтобы никто не успел погасить его в течение тех нескольких секунд, пока он будет гореть. По глупости и непредусмотрительности я решил, что если уж попаду в здание, то буду свободно, по собственной воле по нему передвигаться. Но на деле вышло иначе. Теперь я понимал, что террористический акт – задача непростая; минуты шли, меня могли вызвать в кабинет, где стали бы решать мою проблему, и, что хуже всего, мое вранье могло поставить под удар всю группу. От страха и волнения я начал потеть. Это было что-то невообразимое, а ведь в жизни мне приходилось не раз бывать в опасных ситуациях, когда я испытывал и страх, и волнение, но никогда я не потел так, как в тот день. Я сидел в очереди на скамейке, а с рук моих просто тек, будто из крана, пот, и на полу образовались две лужицы; я обхватил руками колени, чтобы это было не так заметно, и штаны мои сразу же промокли.
И тогда мне в голову пришла спасительная мысль – надо пойти в туалет. Дежурный указал мне коридор в конце приемной, я направился туда на дрожащих ногах. В конце коридора находилось большое, обшарпанное и зловонное помещение: несколько дырок вдоль стены, незапирающиеся, с наполовину срезанной дверью кабинки, в которых практически нельзя было укрыться. Мужчины входили и выходили, в основном это были просто посетители в гражданском, но здесь же справляли нужду и полицейские в форме. Я занял одну из кабинок, изнутри придерживая дверь рукой. Слева от меня была стена, а справа – другая кабинка, отделенная от моей грязной перегородкой, не доходившей до полу, и в эту щель я мог видеть дырку в полу, ботинки и спущенные штаны соседа. Задыхаясь от вони, я наблюдал, как в кабинке рядом появлялись и исчезали поношенные сандалии и ботинки, но вот наконец я увидел форменные сапоги. Это был полицейский, без всякого сомнения – он спустил форменные брюки. В глубине каждой кабинки стояло гнусного вида ведерко для использованной бумаги, и я решил, что засуну бомбу за ведерко, чтобы никто ничего не заметил. Я затаил дыхание, усилием воли попытался сдержать дрожь и поджег фитиль; сосед, занимаясь своим делом, что-то ворчал и сопел. Фитиль горел ровно и тихо – так и рассказывают про бомбы в анекдотах, точнее, так горит фитиль у настоящей бомбы. Очень осторожно я протянул руку и положил ее за ведерко, в угол, поближе к стене, теперь она лежала сантиметрах в тридцати от задницы полицейского. Я даже не видел его лица, но тогда я был настолько безумен, что мне доставляло удовольствие представлять себе, как его разорвет на куски.
Но все обернулось плохо, хуже некуда. Ситуация изменилась в мгновение ока. Как только я положил бомбу за ведерко, я тут же вышел из кабинки; двигался я быстро, но не бежал, чтобы меня не запомнил какой-нибудь случайный свидетель. Но стоило мне направиться в сторону коридора, как я услышал за спиной шум, обернулся и увидел, что мой полицейский вышел из кабинки и – свинья эдакая – натягивает на ходу брюки. Дальше пошло еще хуже: в его кабинку зашел другой, с виду крестьянин, в дешевой рубашке, косоглазый и рябой. Я ни о чем не успел подумать и действовал машинально: кинулся обратно в свою кабинку, которую еще никто не успел занять, ногой захлопнул дверцу, коленями встал на грязный пол, протянул руку, чтобы взять бомбу и погасить фитиль.
Остальное можете вообразить себе сами. Бомба взорвалась, мне оторвало пальцы, именно с тех пор я и живу с этой культей. От худшего меня спасла хлипкая перегородка. Честно признаться, я ничего не почувствовал. Услышал звук взрыва, ощутил как бы удар в спину и почему-то решил, что просто упал, поскользнувшись. Помню, что сидел прямо на дырке, прислонившись плечом к стене. Смотрел на изуродованную руку, но боли не было. Я видел взгляд косоглазого – падая на кучу окровавленных щепок, он смотрел на меня. Вокруг толпились люди, что-то говорили, кричали. Кто-то подхватил меня на руки и понес бегом по коридорам. Потом я, наверное, потерял сознание. Дальше помню только больницу, но это было позже.
Мне очень повезло. У этого бедняги, которого убила моя бомба, в кармане брюк нашли нож, хотя, с другой стороны, многие крестьяне имеют обыкновение носить с собой ножи. Но наличие холодного оружия заставило полицейских думать, что он же принес с собой и бомбу, которую решил взорвать в туалете, но по неосторожности подорвался сам. Арестовали двоих индейцев, которые пришли в полицию вместе с ним, один был ему шурином, другой – младшим братом; их пытали, и молодой человек сделал признание: да, действительно, косоглазый по ночам мастерил бомбу на кухне в той лачуге, где все они жили. Меня же, настоящего убийцу, сочли жертвой, отвезли в госпиталь и хорошо обо мне заботились, поскольку опасались дипломатических осложнений. Недели через две в госпитале появился мой брат – товарищи раздобыли ему новые документы, по которым выходило, что он недавно приехал из Венесуэлы.
«Как ты мог выкинуть такую глупость? – возмущенно прошипел он. – Все, твои приключения закончились. Родственница Ховера – она работает во фруктовой лавке в Мадриде – согласилась взять тебя к себе. Как только выздоровеешь, отправишься в Испанию».
Это было унизительно, но я не возражал ему. Меня мучила смерть косоглазого: я не спал по ночам, а если засыпал, то просыпался от собственного крика. И не только в убитом, в его пристальном, устремленном на меня взгляде, его бедной, утраченной жизни было дело; меня терзали мучения тех двоих, которых пытали в тюрьме, отчаяние их жен и вдовы погибшего, всех тех одетых в траур голодных женщин, которые остаются без поддержки после смерти мужей-бедняков. Я сходил с ума из-за того, что несу ответственность за все это горе и страдание, я думал только об этом и вовсе не хотел думать о чем-нибудь другом. И когда брат велел мне отправляться назад, в Испанию, я счел это, с одной стороны, справедливым наказанием, а с другой, в глубине души надеялся, что, оказавшись далеко отсюда, я приду в себя.
Так что вскоре я оказался на пароходе, идущем в Испанию. Мне только что исполнилось двенадцать лет, я возвращался на родину с искалеченной рукой, на совести у меня была смерть человека. Когда я покинул Мексику, мне стало легче: я словно отбывал наказание за содеянное. Я помню, как стоял, облокотившись о борт трансатлантического парохода, и радостно предвкушал будущее. Разве я не Талисман, разве удача не сопутствует мне? Удачей было и то, что вместо меня погиб косоглазый, и то, что меня отправили в Испанию, где передо мной откроется огромная, полная приключений жизнь. С жестоким подростковым эгоизмом я решил забыть все, что произошло в Мексике. То есть не все, конечно, а только плохое. Я был еще настолько глуп, что думал, будто можно забыть эту смерть и в то же время гордиться своим подвигом. Я гордился тем, что сумел сделать бомбу, пронести ее в комиссариат и взорвать. А искалеченная рука особенно тешила мое тщеславие: для меня это был словно орден закаленного в боях анархиста-ветерана. Любопытно, как мы, люди, относимся к потерям: тогда, в ранней юности, утрата трех пальцев казалась мне не потерей, а приобретением – я приобрел почетный шрам и, главное, приобрел прошлое, которое я буду накапливать и о котором буду рассказывать.
Со временем я прошел через неизбежное. Во-первых, смерть невинного человека никак не хотела забываться, постепенно он превращался в моего личного мертвеца, и теперь он преследует меня: когда я закрываю глаза, я вижу его рябое лицо с гораздо большей отчетливостью, чем в юности. А во-вторых, я по-настоящему понял, что такое потеря. Начиная с двенадцати лет я все терял и терял. Зрение, слух, ловкость, память. Я проиграл войну, я потерял Маргариту, дорогую спутницу зрелых лет. Потерял Серебряные Ручки, мое безумие и мой крах, потерял брата… Не хочу больше говорить. Все потери перечислить невозможно. И они невыносимы. Ребенок думает, будто жизнь – это накопление, будто с годами ты нечто завоевываешь, зарабатываешь, коллекционируешь, складываешь в свою копилку, а на самом деле ты все время и бесповоротно что-то теряешь, от чего-то отказываешься. Тогда я думал, что изуродованная рука – начало дальнейших приобретений, да это и было начало, но начало бесконечного падения. Я, дурак, думал, что оторванные пальцы – результат сложения, а не вычитания.
Иногда я спрашиваю себя, сознает ли собака Фока конечность своего существования. Боится ли она смерти, как боюсь ее я. Ей двенадцать лет, а это все равно что для человека восемьдесят четыре. То есть она практически в том же возрасте, что и Феликс Робле, хотя, по-моему, ее общее состояние куда хуже. Она толстая, неуклюжая, иногда волочит задние ноги; кроме того, она глуха как пень, а поскольку слуховых аппаратов для собак не изобретено, объясняться с ней приходится жестами. Ко мне, сидеть, поди прочь, загляни в свою миску – все это я говорю ей движениями руки. Размашистыми движениями – у нее еще и катаракта. Я не знаю, понимает ли она своими маленькими мозгами, что она умирает, или же это ощущение неизбежности конца знакомо только нам, людям, эгоцентрикам, поглощенным своим «я», упорно стремящимся иметь прошлое и будущее.
Да, мне известно, что животные не обладают – во всяком случае, так предполагается – привилегией и мукой самосознания. Но иногда, глядя на собаку Фоку, я думаю, что все-таки она знает: конец близко, тьма сгущается. В мире дикой природы постаревшие звери прекрасно понимают свою беззащитность, понимают, что их победит первый же соперник или сожрет первый же тигр. У собаки Фоки нет врагов тигров, но страхи у нее есть. Ведь нет ни одного живого существа, которому страх был бы неведом, то есть можно сказать, что страх – сама суть жизни.
И собака Фока явно боится своей беспомощности. Боится, что не услышит, кто входит в дом, не учует того, кого любит. С тех пор, как она стала такой – слабой и поглупевшей, – она гораздо чаще, чем раньше, жмется ко мне, чтобы не потеряться; дома она ложится на пороге, чтобы каждый входящий непременно на нее наткнулся; она печально вздыхает, ведь собака – единственное живое существо, кроме человека, которое умеет вздыхать; она кладет голову между лапами и смотрит на меня очень грустно и очень по-стариковски. Да, ясно, она тоже знает. Она тоже предчувствует потерю, как сказал бы Феликс, и потому безутешна.
Конечно, самыми трагическими потерями в те дни были мои потери. Я потеряла не только мужа, но и возможность передать выкуп и покончить с этим кошмаром. Наутро после проваленной операции в супермаркете я находилась в истерическом состоянии.
– И что теперь будет? Рамона будут мучить? Что, по-твоему, нам надо делать? – спросила я Феликса за завтраком.
– Теперь мы можем только ждать. Другого выхода нет, – ответил он. – Они снова выйдут на связь с нами, я в этом уверен.
– Но бандиты наверняка ничего не поняли, – настаивала я все возбужденнее. – Они же не знают инспектора в лицо! Вот если они его узнали, тогда дело плохо: они решат, что это мы известили полицию.
– Погоди, успокойся, – сказал Феликс. – Я уверен, что Гарсию они не видели, иначе не осмелились бы хватать чемодан.
– Тем хуже! Они решат, что мы их обошли, что мы спятили! Ты сам подумай, – ныла я. – Как раз когда этот тип ухватился за ручку, появляется Адриан и, как хозяин, вырывает у него чемодан.
– И вовсе не как хозяин, – вставил Адриан. – Я слышал, ты сказала, что пора прекращать операцию, я ее и прекратил.
– Да-да, извини. Я не собиралась упрекать тебя. Просто я… я в большой тревоге! Но ты прав, если бы ты не унес чемодан, инспектор схватил бы бандита, и тогда уж точно нам солоно пришлось бы.
– Конечно, – подтвердил Феликс. – Лучше всего принимать жизнь такой, какая она есть. Как бы то ни было, всегда может быть хуже. А ведь нам очень повезло, что инспектор не задержал Адриана. И этого я никак не могу понять.
– Наверное, он хотел схватить нас в момент передачи выкупа. Чтобы сцапать нас всех, – предположила я.
– Вероятно, так оно и есть. Но все равно нам очень повезло. Пусть Адриан действовал несколько опрометчиво, зато реакция у него…
– Может быть, я и опрометчиво действовал, но я действовал, – перебил его Адриан. – А ты, такой умный, такой опытный, такой матерый налетчик, валялся на полу, как покойник.
– В общем, мы опять на том же месте, с которого начали, – постаралась я прекратить начинавшуюся ссору. – Или все обстоит даже хуже, потому что теперь мы знаем, что полиция за нами следит. Как по-твоему, Феликс, стоит ли мне позвонить Гарсии?
Мой сосед с большим достоинством молча наливал себе вторую чашку кофе, держа кофейник слишком высоко над столом. Я уже давно знала, что за ним такие штучки водятся; когда его физические или умственные способности подвергали сомнению, когда задевали его возраст, он, как мальчишка, выкидывал всякие фокусы, доказывая свою силу и ловкость. Например, пытался одним прыжком преодолеть три ступеньки у подъезда или рукой открутить не откручивающуюся крышку консервной банки. Или, как сейчас, наливать кофе в чашку с околоземной орбиты, чтобы продемонстрировать твердость руки. Он сильно обрызгал себе рубашку и половину кофе пролил на блюдце.
– Да, я думаю, нам надо позвонить инспектору, – сказал он. Это «мы» меня страшно раздражало. – Прикинься, будто ничего и не было. Послушаем, что он нам скажет. Мы со вчерашнего дня ничего о нем не знаем, а его лучше держать в поле зрения. А потом, может, им удалось выяснить что-нибудь полезное. Хотя в этом я сомневаюсь.
– А ты знаешь, как завязывают узел на удавке? – ни с того ни с сего бодро спросил Адриан.
– Не знаю и знать не желаю, – ответила я, не обратив особого внимания на его слова. И продолжала, обращаясь к Феликсу: – Ты прав. Я сейчас подумала об этом и поняла, что инспектор сегодня мне не звонил. И это странно.
После исчезновения Рамона Гарсия звонил каждое утро.
– Вот именно. И еще более странно, что инспектор был осведомлен о передаче выкупа. Я хочу сказать, что если бы я был на месте Гарсии и узнал бы о передаче выкупа, пусть из подслушанных телефонных разговоров, или от какого-нибудь доносчика, или другим путем, я бы немедленно позвонил, чтобы выудить у тебя дополнительную информацию, – размышлял вслух Феликс.
Пока он говорил, Адриан снял кроссовку, поставил ее, как последняя свинья, на стол и принялся вытаскивать шнурок. Внезапно мне стало ясно, что он делает, это было как озарение.
– Адриан, – сказала я сурово. – Ты что, хочешь показать нам, как делают петлю на удавке?
Он оставил кроссовку в покое.
– А тебе разве не интересно?
– Конечно, не интересно. Это уж слишком! Идиотизм какой-то.
– Ну ладно, хорошо.
Несколько смутившись, он нахмурился и стал продергивать шнурок в дырочки.
– Пупки, – с наслаждением сказал Феликс.
– Что?
– Вчерашняя твоя загадка. Которая тебе приснилась, по твоим словам. У мужчины и женщины, найденных во льду, не было пупков, и потому стало понятно, что это Адам и Ева.
– Я давно это понял, – пренебрежительно бросил Адриан. – Вовремя ты нашел ответ. Я решил ее сразу, в тот же день. Дурацкая загадка.
– Пусть дурацкая, но ведь загадал ее ты.
– Есть нечто худшее, чем просто старик. Это старик ворчливый и нахальный, – пробормотал Адриан как бы про себя.
– Что ты говоришь? – рявкнул Феликс, приставляя руку к уху. Его бесило, когда он не слышал других. – И произноси все четко, а то у тебя каша во рту!
Ссора разгоралась, когда вдруг раздался дверной звонок В доме похищенного всякий звонок пугает, и мы все трое вскочили и с трепетом направились к двери. Я прильнула к глазку и увидела шапку пепельных волос. Такой цвет и прическу не узнать невозможно. Я открыла. На пороге стояла моя мать.
– Мама, ты?! Что ты тут делаешь? – спросила я в замешательстве. Она хотела приехать в Мадрид в самом начале этой истории, но мне относительно легко удалось отговорить ее от этой затеи. Однако, как теперь понятно, полностью убедить ее я не смогла.
– Как что? Я приехала, чтобы заботиться о тебе, помогать и поддерживать.
– Но, мама, ты прекрасно заботилась обо мне, помогала и поддерживала все это время, хотя и жила на Мальорке.
– Ну что ты говоришь! Я тебе звонила-звонила, а ты не отвечала ни на один вопрос! Ты как твой отец – такая же холодная и замкнутая.
Как оказалось, это было заклинание. Стоило ей помянуть Каннибала, как – по случайному и непредвиденному совпадению, которые действительно происходят в жизни, – на лестнице, словно призрак, появился тучный, запыхавшийся мужчина с большой лысиной. Они посмотрели друг на друга в изумлении, потом опасливо поздоровались:
Странно было слышать, что они называют друг друга «папа» и «мама», хотя уже десять лет как разошлись и даже не виделись.
– Что ты тут делаешь? – спросила мать, незамедлительно беря инициативу в свои руки.
– Вот именно, что ты тут делаешь? – поторопилась вставить я.
– Как что? Я вернулся из поездки. Ты моя дочь. Я сразу же кинулся к тебе, чтобы помочь, чем смогу, – произнес Каннибал обиженно. Обращать на это внимание – пустое дело: ему лучше всего удавались роли, где требовалось изображать оскорбленное самолюбие.
Естественно, мне пришлось пригласить их в дом, сварить еще кофе и, пустив в ход все свое очарование, убедить их в том, что лучше бы им уехать.
– Я от всей души благодарна вам за то, что вы приехали, но если вы здесь останетесь, я не смогу не тревожиться за вас, мне будет еще труднее, а мне и так уже очень трудно.
– Мы не хотим, чтобы ты за нас тревожилась, мы хотим позаботиться о тебе.
Позаботиться! Нашли время. В детстве не очень-то они обо мне заботились. Родители-актеры – страшное дело. А может быть, проблема не в том, что они актеры, а в том, что они – это они. Я была уверена, что они приехали именно сейчас, а не раньше только потому, что решили провести праздники как запланировали. Мой отец Каннибал ездил в Рим. Мать встретила День волхвов со своими друзьями. А теперь они, горя желанием позаботиться обо мне в свободное время, явились оба.
В конце концов, заручившись красноречивыми уверениями Феликса и Адриана, что они не оставят меня ни на минуту, я сумела убедить их уехать. Мама отправлялась к мадридской подруге, а потом – на Мальорку, отец – к себе домой, в пригород.
– Но ты сразу же звони нам, если что-нибудь понадобится.
– Конечно, позвоню.
Мы договорились, что я как-нибудь поужинаю с ними, с каждым по отдельности, разумеется; разведенные родители не понимают, что дочерний долг их дитяти в таком случае удваивается. В конце концов часа через три мне удалось вежливо выпроводить их. Они ушли, перебраниваясь, а я была выжата как лимон.
Мне хотелось лечь в постель, засунуть голову под подушку и тихо умереть или хотя бы надолго заснуть, но Феликс с Адрианом мне не позволили. Я уже начала задаваться вопросом, как же они устраивались в жизни до того, как познакомились со мной и полностью погрузились в историю с похищением моего мужа. Сейчас на кухне они готовили спагетти. Не знаю, почему так получалось, но половину времени мы проводили сидя за кухонным столом.
Мы собирались приступить к обеду, когда в дверь снова позвонили. Еще один нежданный визит – инспектор Гарсия.
– Инспектор! Вот неожиданность! Я утром собиралась вам позвонить, но приехали мои родители и…
Не дав мне договорить, он вошел без приглашения.
Я закрыла дверь и последовала за ним. Гарсия быстро окинул взглядом гостиную, перевернул две подушки на софе, словно мы могли там спрятать Рамона. Или он искал деньги? Я подумала с облегчением, что мы вновь успели спрятать их в надежном месте – в мешке с собачьим кормом. Поведение инспектора стало меня раздражать.
– Вы что-то ищете?
Инспектор криво улыбнулся глубоко запавшими губами. Интересно, есть ли жена у этого чудища? Ждет ли его дома любящая или покорная супруга? Супруга, которая когда-то была невестой и испытывала непостижимое желание проникнуть в ущелье между подбородком и носом инспектора, чтобы поцеловать его?
– Почему? – спросил Гарсия.
– Да потому, что вы шарите за подушками…
– Я спрашиваю, почему вы хотели мне позвонить?
– А-a. Естественно, чтобы узнать новости. Мы некоторое время не созванивались.
Мы пришли на кухню – а куда же еще? – и сели, теперь вчетвером, вокруг только что накрытого стола.
– Вы собирались обедать, – сказал Гарсия без всякого выражения.
– Да, собирались.
– Спагетти. Я люблю спагетти, – так же невыразительно сообщил он.
Повисло молчание. Обычно мне трудно дается грубость, но мысль о том, что придется обедать в компании этого шпика, была просто невыносима. И я хриплым голосом выдавила из себя ответ:
– Мы тоже.
Снова молчание. Гарсия вздохнул вроде бы с сожалением, потрещал суставами пальцев и прочистил горло.
– Ладно, я задам вам один вопрос. У вас есть новости от похитителей?
– Нет.
– Понимаю. Я задаю вопрос. Вы даете отрицательный ответ. Я веду расследование. Вы ведете переговоры за моей спиной. Все так делают.
– Я не веду никаких переговоров.
– Не делайте глупостей, не отвечайте на вопрос, который не был задан. Зачем лгать, если вас к этому не вынуждают? Видно, опыта похищений у вас нет.
– Конечно нет. А у вас есть опыт? Я хочу знать, занимаетесь ли вы расследованием, работаете, делаете что-нибудь или только шарите за подушками? – взбесилась я. Гарсия умел доводить меня до белого каления.
– Нервничаете. Сильно нервничаете. Как и все жены похищенных. Да, мы работаем. Кое-что выясняется. Во-первых, нам известно, что ваш муж жив.
– Как вы это узнали?
– Профессиональная тайна. Во-вторых, «Оргульо обреро». Это маленькая левоэкстремистская группа маоистского толка. Они ведут свою гражданскую войну в городах, пользуясь тактикой «Сендеро Луминосо». Мы предполагаем, что они же похитили несколько месяцев назад одного высокопоставленного чиновника в Валенсии. Их мало, но они очень опасны. Они знают свое дело. И слов на ветер не бросают.
Я вздрогнула.
– Значит?
– Значит, я веду расследование. Вы ведете переговоры и платите выкуп. Я в это не вмешиваюсь. Поставьте меня в известность, когда сеньор Ирунья будет на свободе. Вот и все. Ваши макароны совсем холодные, наверное.
У нас на душе было куда холоднее. После ухода инспектора только Адриан со своим фольклорным волчьим аппетитом мог поглощать слипшиеся в ком макароны. А мы с Феликсом пытались понять, в чем смысл визита Гарсии.
– Может, он ничего и не хотел. Может, он пришел, чтобы рассказать нам все, что знает, и честно посоветовать заплатить выкуп, – предположила я.
– Нет, нет и нет. Это было бы слишком просто. По-моему, он действительно хочет, чтобы мы заплатили, но хочет и использовать нас как наживку. По-моему, он собирается схватить похитителей в момент передачи выкупа и так сделать свою работу. А что будет с твоим мужем, ему наплевать.
День и так был утомительный, а тут еще, как в комедии положений, правда, мрачной, снова раздался звонок в дверь. На сей раз это был консьерж когда он уходил на обед, кто-то оставил пакет для меня. Пакет оказался маленьким, раза в четыре меньше обувной коробки. Принесли его из издательства, где вышла моя «Курочка-недурочка». Я разорвала оберточную бумагу с некоторой надеждой, ожидая, что получу от издателя какой-нибудь утешительный пустячок, подарочек, посланный с самыми добрыми чувствами. Внутри была хорошенькая картонная коробочка, расписанная цветами, а в коробочке – много смятой шелковистой бумаги. А в бумаге, словно притаившись в светлом, хрустящем гнездышке, лежал отрезанный палец. Мизинец. С левой руки Рамона.
Я его – этот палец – сразу узнала. Невозможно прожить десять лет с человеком и не знать, какие у него пальцы, как пахнет у него под мышками, какие волоски растут в ухе. Все эти интимные подробности ты знаешь так, будто они твои собственные. Палец Рамона был длинный, хорошей формы – его руки всегда отличались красотой. Аккуратно обстриженный (даже в бандитском плену, поразилась я) квадратный ноготь, пучочек волосков на первой фаланге. Срез был чистый – ни клочков кожи и сухожилий, ни осколков кости. Такой чистый, словно палец отрубили топором. Или удар топором сплющил бы, обезобразил этот кусочек плоти? Возможно, его отрезали колбасным ножом. Я перебирала в уме эти варианты, пока меня не вырвало. Остаток вечера я проплакала.
Палец Рамона. Бедный палец, одинокий, белый, мертвый, лишенный крови и жизни. Бедный Рамон. Какой ужас и боль пришлось ему перенести! Голова моя плохо соображала, в мозгу мелькали сверкающие топоры, ножи, тесаки. Палец Рамона. Я бы отдала свою руку, чтобы только этот палец был живой, обрел подвижность и воссоединился с телом Рамона. А ведь раньше я чувствовала, как этот палец двигается, летом – горячий и потный, зимой – холодный, но не настолько холодный, как сейчас, когда я сжимала его в ладони. Этот палец гладил меня по голове, передавал газету во время завтрака, наверняка бывал он и во мне: за десять лет супружества, пусть и не бог весть какого пылкого, все его пальцы побывали во мне. А теперь этот кусочек человека – всего лишь органический мусор.
– Да, это жестокость, это ужас, все верно. Но должен сказать тебе, что в подобных случаях страдают больше от воображения, чем от самого факта, – говорил Феликс, стараясь спасти меня от приступа горя и муки. – Ты тысячу раз, на тысячу ладов переживаешь ту секунду, когда ему отрубили палец. Но для него эта секунда уже прошла. Вспомни, мне оторвало три пальца, и то травма оказалась не столь уж страшной.
– Ты сам говорил мне, что для тебя это не было потерей. Так что твое сравнение тут не подходит. Какие страдания ему, бедному, пришлось перенести!
Рамон потерял палец, а я потеряла Рамона, причем задолго до того, как его похитили. Я потеряла его внутри себя самой, потеряла вместе с молодостью, зубами, литературными амбициями, способностью чувствовать себя живой, желанием влюбляться, женским телом и прочими важными вещами, о которых я не хочу и задумываться. Прав был Феликс·, жить значит терять. Все кончается, все проходит.
Взять, к примеру, моих родителей. За то время, что они провели здесь, они обсудили тысячу разных тем, соревнуясь в говорливости, как всегда. И вдруг принялись рассказывать странную историю, которую много лет назад поведал их приятель-стоматолог. Главную партию в этом рассказе вела моя мать:
– Все это произошло, когда доктор Тобиас закончил оборудовать новый кабинет. Однажды к нему пришел пожилой человек с женой, он хотел, чтобы доктор привел в порядок ее зубы.
– Очень сложная и дорогая работа, – вступил Каннибал.
– А человек этот был Маррасате, ну ты знаешь колбасная фирма Маррасате. Очень богатый.
– Купался в миллионах, – уточнил отец.
– Доктор Тобиас, как обычно, представил ему предварительную смету, чтобы он подписал, но Маррасате ответил, что он достаточно богат и предварительных смет не подписывает. Наглый тип, сама понимаешь. А доктор Тобиас не сумел поставить на своем.
– Не осмелился.
– В общем, закончил он работу и послал счет миллионеру. Проходит неделя, вторая, миллионер молчит. Тогда как-то вечером доктор Тобиас сам отправился к нему, благо жил Маррасате рядом с кабинетом…
– В соседнем доме.
– Привратник сказал ему, что никого нет, что супруги срочно уехали в Барселону, так как сеньора серьезно заболела. На этом доктор Тобиас успокоился и вернулся к своим делам. Прошел месяц или чуть больше, в дверь позвонили, и рассыльный вручил медсестре пакет.
– Маленький пакетик.
Каннибал вносил свои уточнения, не мешая и не прерывая рассказ матери, и она принимала их даже с удовольствием, поскольку то не было попыткой перехватить слово и играть главную роль, наоборот, то был вклад в общий котел, в парную речь супругов. Нет лучшего подтверждения долгой совместной жизни, чем такая неосознанная, почти инстинктивная манера говорить вдвоем, дополнять своими мыслями размышления другого. Потому что постоянное в супружестве соприкосновение двоих размывает границы личности. По прошествии многих лет, прожитых с другим, ты уже все рассказал бесчисленное множество раз или столько же раз, до тоски, выслушал. И каждое слово отдается в тебе эхом.
– Коробочку открыли, и что, по-твоему, там было? Зубы сеньоры Маррасате, вставные зубы. Сеньора умерла, и этот кошмарный тип вытащил у нее зубы, чтобы вернуть их дантисту и не платить. И учти, что протезы были не съемные, а постоянные, то есть их надо было выбить.
– Молотком.
Мои родители прожили вместе более тридцати лет и не только называли друг друга по-прежнему «папа» и «мама», но и сохранили, к моему изумлению, привычную семейную манеру разговора с эхом, одну на двоих речь с ненужными вставками и уточнениями. Но это супружеское здание, сооружавшееся так же медленно и упорно, как растет сталактит, в один прекрасный миг разлетелось на куски. Мои родители расстались более десяти лет тому назад. Позади остались чудные времена ухаживания, скука зрелых лет, невыносимость совместной жизни в конце. Все утрачено. От тридцати лет совместной жизни остался только автоматизм семейной привычки говорить вдвоем.
Иногда я иду по улице и спрашиваю себя, какова история потерь у встреченных мной людей. Как и когда теряли они то, что все мы теряем? Вот этот человек в костюме, например. Долго ли он оплакивал утрату волос? Когда он привык к тому, что лыс как колено, когда перестал вздрагивать, глядя на себя в зеркало по утрам? Становится ли ему грустно, когда он рассматривает старые фотографии и видит себя молодым, с большой шевелюрой и большим будущим, которое прорастало с той же юношеской неудержимостью, что и волосы на голове? А вот эта женщина, старая и тучная… Как ей удалось привыкнуть к тому, что ее не замечают, что никогда уже мужчина не глянет на нее с интересом? В автобусе я задаюсь вопросом: сколько пассажиров уже потеряли родителей? Как они это переживали, как оплакивали, как забывали? А как женятся, рвут с любовницей, бросают работу, уходят на пенсию? Недавно я получила рекламный проспект компании по страхованию жизни. В нем была напечатана таблица с подробнейшим перечислением всевозможных ужасных потерь и указывалось соответствующее возмещение. Полная утрата подвижности правого плеча – три миллиона песет, левого – два миллиона. Ампутация нижней челюсти – три миллиона. Частичная ампутация стопы, включая все пальцы, – четыре миллиона. Список был составлен с ледяным бюрократическим равнодушием, словно можно всю боль, переживания и муки, которые скрываются за этими потерями, занести в ведомость и пересчитать. Утрата трех пальцев руки, кроме большого и указательного, – три с половиной миллиона. На такую сумму мог бы претендовать Феликс. Утрата либо среднего пальца, либо безымянного, либо мизинца – миллион. Такие деньги мог бы требовать мой муж. Однако в этой таблице не указывались самые важные пункты, например, резкое падение самооценки, а ведь это серьезная и очень распространенная болезнь. Ничего не говорилось и о зубах, утраченных при аварии, когда машина врезалась в грузовик. Мой беззубый рот возмещения не удостоился.
Потеря, любая потеря – предвестие смерти. Потери не укладываются у нас в голове, как не укладывается в голове мысль о неизбежном конце. Человек никогда не готов к потерям.
– Я к этому не была готова, – сказала мне несколько лет назад одна женщина в приемной у дантиста.
Когда я выписалась из больницы после аварии, мне пришлось много месяцев ходить к стоматологу, чтобы исправить неисправимое: вырвать остатки корней, зашить десны, выправить челюсть. Ожидая очередного приема, я и столкнулась с той вполне симпатичной женщиной, на вид лет тридцати. Но она была лысая, совершенно лысая.
– К этому я не была готова, – сказала она слабым голоском, указывая на свой блестящий череп. – Я никогда, ни в детстве, ни в юности, ни потом, и подумать не могла, что останусь без единого волоса. Но это со мной произошло, и положение мое невыносимо. Теперь в памяти моей все разделено на «до» и «после». «До» была я, а «после» превратилась в неизвестную мне женщину. Врачи послали меня сюда, чтобы выяснить, нет ли связи между состоянием полости рта и выпадением волос. Однако я знаю, что все бесполезно, что исправить ничего нельзя. Я не только волосы потеряла, я потеряла саму себя. Я потерялась в середине жизни, как другие теряются в лесу.
Когда она говорила, я чувствовала, что говорит она и про меня, и реакция моя была нелепой и неадекватной: я вытащила свои вставные челюсти и подбросила вверх, к самому потолку, как настоящий жонглер. А потом мы обе – лысая и беззубая – долго хохотали до слез, примирившись на это время со своей неполноценностью.
Все теряется рано или поздно, пока не настигнет нас последняя потеря. Даже собака Фока потеряла зрение и слух, она больше не бегает и гоняет кошек только во сне. Рамон потерял палец. А я потеряла Рамона.
– Но это неправда. Жизнь – это не только потери. Жизнь – это путешествие. Что-то уходит, что-то обретается. Жизнь – прекрасная штука, если ее не бояться. Это слова Чарли Чаплина, – сказал Адриан.
Это было уже совсем вечером, прошло несколько часов с тех пор, как мы получили палец моего мужа. Приняв валиум, я надела свою китайскую пижаму и легла в постель, на кухне Феликс подогревал для меня вино, а Адриан сидел рядом со мной в небольшом кресле и рассказывал всякие глупости, чтобы отвлечь меня от мрачных мыслей.
– Ты так говоришь, потому что тебе всего двадцать один год, – ответила я. – Вот поживешь с мое…
– У тебя нет возраста. В постели ты вообще кажешься маленькой девочкой. Да ты и есть маленькая девочка.
Он взял мою руку в свои ладони и несколько неуклюже сжал ее. Электрический заряд проскочил до плеча, словно я сунула руку в розетку. Наверное, он почувствовал то же самое, потому что сразу отпустил меня. Мне очень нравилось его кошачье лицо с ямочками. Но я все-таки уже не была маленькой девочкой.
– Адриан, как тебе пришло в голову делать удавку из своих шнурков? – спросила я.
Он покраснел.
– Это глупость. Я сглупил как ребенок, мне просто хотелось показать тебе, что я тоже знаю всякие любопытные вещи. Хотел привлечь твое внимание. Ты только Феликса слушаешь, стоит ему открыть рот, ты просто цепенеешь. Он, конечно, очень интересно рассказывает про свою жизнь, но… Меня ты ни о чем не спрашиваешь. Советуешься только с ним.
Я пристально посмотрела на него. Действительно, он был прав.
– Хорошо, я буду советоваться с тобой почаще. Но не надо принимать это так близко к сердцу. Понятно, что Феликсу есть что рассказать. Это одно из преимуществ старости. У Феликса много воспоминаний и интересных рассказов, а у тебя…
– Ну, что есть у меня?
– У тебя есть жизнь, Адриан. Я тебе завидую и даже немного злюсь. Ты бы не жаловался, а пользовался ею.
Наверное, пришла пора рассказать немного о себе. Точнее, пришла пора рассказать немного о Лусии Ромеро. Мне гораздо удобнее говорить о ней: употребление третьего лица превращает хаос воспоминаний в некое подобие хорошо выстроенного повествования и скрывает истинную суть бытия, делает наше существование вроде бы осмысленным, тогда как каждому известно, что само по себе проживание жизни ни к чему не ведет.
В начале этой книги Лусия Ромеро проходила черную полосу своей жизни. Похищение Рамона оказалось для нее дном бездны печали, в которую она была погружена и до того. Она заблудилась. Жизнь – это путешествие, и в середине его Лусия обнаружила, что дальше простирается пустыня. Куда скрылась красота мира? Когда утратила она веру в страсть и будущее? Лусия вдруг стала старой. И ни при чем тут была ее внешность, она выглядела еще более или менее сносно, но то был последний бастион, край, за которым следовал полный разгром. А потом она прекрасно – лучше других – знала тайные бреши в этой героической обороне: мышцы становились дряблыми, появлялись первые морщины. А главное – проклятые вставные челюсти. Когда она потеряла свои собственные зубы в той аварии, что-то в ней сломалось. И кончилось навсегда.
Возраст, однако, сказывался не только на внешности. Еще более страшная пустыня открывалась в душе. Теперь она по ночам уже не представляла себя кем-то другим. А такая, какой она была на самом деле, она себе не нравилась. Она больше не мечтала о том, чтобы лучше писать, сильнее любить, знакомиться с новыми людьми, странствовать по миру и попадать в неожиданные ситуации. Жизнь с Рамоном стала ей скучна, друзей можно было назвать друзьями с большой натяжкой, а уж свою писанину вместе с курочкой-недурочкой она просто ненавидела. Родители ее одиноки, вот-вот начнут дряхлеть, скоро ей придется заботиться о них. Весь мир казался ей опасным, слишком жестоким и прогнившим. А потом, она боялась. Боялась все больше и больше. Это был онтологический и животный страх смерти, она боялась старости и смерти. Все получилось не так, как ей мечталось в детстве, юности и молодости. Не то чтобы у нее тогда были четкие и ясные представления о будущем, но, уж во всяком случае, она не предполагала, что мир окажется таким унылым, жалким, таким непрочным и к тому же так внезапно съежится, что при мысли об этом у нее до боли сожмется все внутри. «У тебя кризис середины жизни», – сказал Эмилио, ее издатель. «Климакс, наверно, начинается», – говорил Рамон, когда вдруг замечал, что с ней что-то не так. Климакс! Этого еще не хватало. Нет, это не гормональные изменения – она еще молода. Но хуже всего была мысль, что она действительно неудержимо движется в этом направлении, и если ей сейчас так паршиво, то каково же придется, когда к депрессии добавится кошмар приливов?
Значит, кризис середины жизни. Не так давно Лусия зашла выпить кофе в бар рядом с домом, там ей понадобилось спуститься в туалет. Я говорю «спуститься», потому что туалет находился внизу, туда вела крутая узкая лестница. Выходя оттуда, она столкнулась с мужчиной лет пятидесяти с лишком, который ждал своей очереди у телефона. В этот дешевый, без претензий бар захаживали в основном рабочие, чистокровные испанцы; мужчина, о котором идет речь, принадлежал к тому подвиду кельто-иберийской расы, которую я называю Неотесанный Дальнобойщик. У представителей этого подвида тестостерона всегда в избытке, они пожирают глазами любую попавшуюся им на глаза женщину, пусть даже самую уродливую на всем земном шаре. А надо отметить, что в тот день Лусия надела обтягивающий свитер, причем была без лифчика, и узкую и короткую черную юбку. Лусия прошла мимо мужчины, не обратив на него внимания, и стала подниматься по лестнице. Когда она почти добралась до площадки, она вдруг сказала себе: «Надо проверить, смотрит ли он на меня», и обернулась, уверенная, что поймает, как рыбак уже заглотившую крючок рыбу, его похотливый, бычий взгляд. И, поднявшись на последнюю ступеньку, осторожно оглянулась. Мужчина никуда не ушел, но смотрел совсем в другую сторону, он остался равнодушен к Лусии, к ее ногам и груди без лифчика, туго обтянутой свитером. «Все, кончено. Ты стала невидимой, – сказала она себе. – Отныне и навсегда всем будет наплевать на тебя».
Это подтверждают опросы общественного мнения. Все анкеты, все статистические исследования в мире строятся по возрастной шкале: от 18 до 25 лет, от 26 до 35 лет, от 36 до 44… И дальше – граница, за которой начинаются потемки: от 45 лет и старше. Так грубят вам статистические таблицы, как будто за этим пределом начинается чуждое пространство, Земля «Никогда Больше», презренная вселенная Невидимых. Именно на этой границе и находилась Лусия, почти переступив последний порог.
Может быть, стоит немного вспомнить прошлое Лусии Ромеро. Лусия была единственной и, как она полагала, не слишком любимой дочерью. Отец Каннибал, соблазнитель и эгоист, неплохой актер, надеявшийся стать звездой, успеха не достиг и теперь скромно жил на небольшие заработки, которые ему давало телевидение. Он чудесно улыбался и расточал свое обаяние. Ничего больше он на других не тратил – ни денег, ни времени, ни настоящего внимания. Он никогда не спорил, никогда не повышал голоса: для этого ему не хватало темперамента, а может, и мыслей; с другой стороны, он был уверен, что плохое настроение его старит, делает некрасивым, а он очень заботился о себе. Он был человек неосновательный, поверхностный, как бы отсутствующий; ни один разговор, если он не касался его персоны, не мог увлечь его надолго.
Однако вся эта очаровательная пустота превращалась в сталь, стоило затронуть его интересы. Он часто рассказывал, что когда началась война, он, еще совсем мальчишка, решил бежать из Мадрида и присоединиться к франкистам. Тогда он был за правых и сочувствовал фалангистам, это потом, со временем, он стал антифранкистом, во всяком случае на словах, так как в театральной среде это было принято. Он и два его друга бежали из столицы в самые холода и выбрали дорогу напрямик, через заснеженные перевалы Навасеррады. Была ночь, метель слепила глаза, снег осыпался под ногами… Они упали в расщелину. Один из них умер сразу, а Каннибал и его второй приятель, оба раненые, оказались в ловушке. Они охрипли, призывая на помощь, но по недоступным горным перевалам никто не ходил напрямик, тем более во время войны; потом было очень морозно, холод, с одной стороны, не давал им истечь кровью, с другой – таил в себе неминуемую смерть. В конце концов к исходу первого дня отец Лусии, который прихватил в дорогу мясницкий нож, отрезал мясо с плеча своего погибшего друга. Его мясом они и питались, заедая его снегом, четверо суток; потом их, полузамерзших, нашел республиканский патруль. Сержант, командовавший патрулем, был поражен их стойкостью; обоих подлечили и отправили в тюрьму. И сержант сказал, что им еще на редкость повезло,· если бы они попали в руки к фалангистам, у которых, как у всех фашистов, в мозгах всякая ерунда про религию, душу и всякое такое прочее, их расстреляли бы на месте за людоедство. Рассказывая об этом, отец Лусии всегда прибавлял: «Он, без сомнения, был прав. Фалангистам не хватало размаха!» Это он говорил потому, что мир с тех пор изменился, в театральных кругах в моде были антифранкистские настроения, а он всегда разделял мнение большинства.
Лусия Ромеро не знала, правду ли он рассказывал, потому что, когда стала взрослой, обнаружила, что собственной склонностью придумывать ситуации и проживать их как настоящие она обязана своему родителю. Повторяю, она поняла это, только когда стала взрослой, потому что долгие годы верила Каннибалу безоговорочно. Подпав под обаяние отца, она не замечала его эскапад, побегов из дома, его отсутствия, его пренебрежения, его забывчивости – он никогда не помнил ее дня рождения, – его витиеватых фантастических объяснений, сложных и разветвленных, как старое дерево, обманов. Вполне возможно и даже более чем вероятно, что отец Лусии никогда не ел человечины, но она столько лет верила в это, и людоедство отца было неоспоримой реальностью, поскольку все мы суть то, что думают о нас и как нас воспринимают окружающие. А еще Лусия думала, что отцовское людоедство – точная поэтическая метафора, очень верно описывающая его сущность. Ее, например, он пожирал живьем много лет, а мать почти уже прожевал, оставив на ней следы своих зубов.
Мать Лусии была красавицей, истеричкой и трусихой. Как актриса она была лучше мужа, но патриархальное воспитание, старомодное окружение и слабость характера привели к тому, что она сдалась, похоронила свое честолюбие и смирилась с судьбой посредственности. Она не пользовалась представлявшимися ей возможностями, чтобы не унижать мужа, терпела его бесконечные измены и даже многомесячные исчезновения ради того, чтобы сохранить семейный очаг. На самом деле очаг этот давно потух и превратился для нее в тюрьму.
– Не надо заводить детей, дочка, – говорила она, выкидывая в мусорное ведро кукол шести– семилетней Лусии и предлагая взамен всякие наборы юного химика.
– Дорогая моя, не заводи детей. Из-за тебя я не могла бросить твоего отца, а ты видишь, каково мне с ним приходится, – твердила она годы спустя, когда Лусии уже исполнилось четырнадцать.
Свои многочисленные внутренние проблемы мать Лусии снимала нервическими припадками, бешеными криками и рыданиями. Но после этих пароксизмов жизнь шла по-прежнему, утомительная и приниженная. Тем не менее в один прекрасный день, когда ей было уже за шестьдесят, она, вдруг обретя мужество и поняв невозможность такой жизни, сложила чемоданы и отправилась на Мальорку. Каннибал, в ту пору влюбленный в двадцатилетнюю девицу, узнал об этом только через несколько недель, когда – отвергнутый, постаревший, обрюзгший и почти семидесятилетний – вернулся в пустой дом. То был окончательный надрыв – мать Лусии и знать больше не хотела ни про мужа, ни про театр. На Мальорке она завязала связи в мире моды; пила, танцевала, красилась и веселилась. Уже десять лет она жила как престарелая девчонка.
Лусии Ромеро не хотелось быть похожей на свою мать. На отца, Каннибала, конечно, тоже, но преследовал и мучил ее именно образ и судьба матери; в зеркалах примерочной кабинки Лусия вдруг с ужасом обнаруживала, что телом становится как мать: надевая джинсы или летнее платье, Лусия неожиданно и ненамеренно вдруг замечала свою спину и узнавала – какой кошмар! – ту же сутулость, что и у матери, те же жировые складки, которые с возрастом стали образовываться на бедрах, тот же тип старения и, может быть, существования вообще. Все женщины в какой-то период жизни начинают походить на своих матерей, но на матерей пожилых, когда жизнь матери клонится к упадку; словно родительница, угасая, компенсирует свой близящийся конец генетическим вторжением в дочь, почти дьявольским образом овладевая телом и духом дочери. Такая судьба ужасала Лусию, она вовсе не хотела походить на свою мать, тем более что она сама была всего лишь дочерью, дочерью навсегда и навеки, и никогда не сможет через гены воплотить свой образ в дочери, прервав таким образом нескончаемую цепь матерей-вампиров и их жертв – дочерей.
– «Трагедия мужчин в том, что они никогда не походят на своих отцов. Женщины, напротив, всегда похожи на своих матерей, и в этом их трагедия». Это Оскар Уайльд, – сказал однажды Адриан, который вечно цитировал великих и часто не к месту.
Однако на сей раз цитата задела Лусию: фраза Уайльда отозвалась в ней сразу же и весьма болезненно, хотя со времен английского писателя многое переменилось. Лусии вовсе не хотелось быть трусихой, как мать, однако шли и шли годы, а она не делала того, что хотела, и не жила, как хотела. Лусия не хотела потерпеть поражение в своей профессии, но писать осмеливалась только про цыпляточек. Она не хотела, чтобы счастливая любовь обошла ее стороной, но смирилась с жалкой рутиной брака с Рамоном. В молодости Лусия к чему-то стремилась, была более смелой и честолюбивой. Потом, с течением жизни, мотор ее заглох. Когда-то она начала писать роман, но закончить так и не смогла, было у нее несколько бурных любовных историй, которые ни к чему не привели, а потом авария… В общем, ничего катастрофического не происходило, никаких по-настоящему невыносимых трагедий, но Лусия не сумела оправиться. Хотя, вероятно, дело в том, что у нее просто короткое дыхание, мало жизненных сил. Обо всем этом Лусия думала в начале этой книги и чувствовала себя прескверно.
Наверное, здесь стоит рассказать одну историю, которая случилась несколько лет тому назад, ничего особенного, так, просто случай из жизни, но он может помочь нам лучше понять главную героиню этой книги. Это было незадолго до того, как она познакомилась с Рамоном, и вскоре после того, как неизбежным образом закончился ее роман с женатым мужчиной. Его звали Ганс, он был известным и модным художником. Его удивительно черные глаза смотрели сквозь густые ресницы, его руки, сухие, крупные, так же властно мяли ее тело, как некогда мял глину Господь, сотворяя Еву. Распростертая на постели, наша героиня, недвижная, с вожделением позволяла себя раздевать; а Ганс, одетый, зарывшись лицом в простыню, стоя на коленях у кровати, твердой рукой держал ее запястья за головой, другой же рукой медленно оглаживал все ее тело: шею, горячие подмышки, груди, темные круги вокруг сосков, пупок, которого не было у Евы, живот, мучительно отзывающуюся внутреннюю сторону бедер. Здесь он останавливался и медленно, уже обеими руками открывал Лусию, раздвигая темные глубины… Ни тот, ни другой не произносил ни слова… Он впивался глазами в женское лоно, как энтомолог рассматривает редкое
насекомое или как художник – натуру, Лусия тяжело дышала, почти обезумев от желания, существуя уже только как тело и наслаждаясь своей полной и откровенной беспомощностью. И только тогда (а к тому времени уже прошла бесконечность, наверное, две-три жизни обычных смертных) он начинал раздеваться, снимал рубашку, пояс, брюки. И, голый, крепкий, красивый, он входил в нее с одного раза.
Я думаю, что уже ясно, насколько Лусии нравился этот самый Ганс. Она желала его всем телом, это все равно что сказать: она любила его всей душой, потому что секс – опыт душевный и духовный, предчувствие слияния с любимым, сопричастие душ, происходящее через соитие. Если такого трансцендентального измерения нет, значит это плохой секс, привычный, как утренняя гимнастика, умертвляющий свою собственную суть, такой секс – всегда онанизм, хотя в нем участвуют двое.
Такой рутины у Лусии с Гансом быть не могло, ведь ее любовник стал ее избегать. Он все хуже понимал ее, а она все хуже понимала себя. Ганс ее не любил, все шло к концу, и Лусия мучительно переживала свое отчаяние, в такую пору женщина теряет то достоинство, которое у нее еще осталось, звонит, когда звонить не следует, умоляет, плачет, произносит патетические фразы, которые, как она раньше думала, просто не могли сорваться с ее губ. И как любой удар отдается в недавней ране, так и боль нелюбимости усугубляется всей окружающей жизнью: когда видишь машину, похожую на ту, на которой ездил он, когда в каком-нибудь баре по телевизору звучит песенка, которую вы когда-то слушали вместе, когда вдруг от какого-нибудь прохожего (возможно, противного толстяка с волосами в носу) вдруг пахнёт его одеколоном, который никогда и ни с чем не спутаешь.
Эта мука полностью захватила Лусию, когда произошло то, о чем я хочу сейчас рассказать. Был сочельник, Лусия оставалась одна. Она могла, конечно, поужинать с родителями – тогда они еще не развелись, но в то время Лусия их не выносила настолько, что соврала, будто бы уезжает на праздники. Да они и не слишком огорчились из-за ее отказа.
Итак, наступало Рождество, и она была одна – две великолепных причины, чтобы с мазохистским остервенением предаваться мукам отвергнутой любовницы. Целый день она провела дома, ожидая чуда – вдруг Ганс позвонит, – но вечером, когда все садятся за праздничный стол (сейчас он не позвонит, сейчас он отмечает праздник с женой и детьми), она вывела погулять собаку, тогда еще не толстую старушку, а веселого щенка нескольких месяцев от роду. Когда Лусия вернулась, лампочка автоответчика мигала. Конечно, это был не Ганс. С пленки прозвучало:
– Это говорит тетя Виктория. Я звоню, чтобы сказать: твой отец умирает. Врачи думают, что он не переживет эту ночь. Он в сознании и все время спрашивает про тебя. Я знаю, как ты к нему относишься, но все-таки он твой отец. Он в больнице Консепсьон, палата номер пятьсот семь. По-моему, тебе следует пойти. Он твой отец, и он умирает. Ты не должна отрекаться от него. Во всяком случае, я исполнила свой долг и предупредила тебя, а ты поступай, как совесть велит.
Вот такое прозвучало сообщение. Тревожное, разумеется, даже если учесть, что никакой тети Виктории у Лусии не было. Первым делом Лусия позвонила домой, трубку взял Каннибал.
– Лусия? Вот удивительно! Ты откуда?
– Из Вены, – соврала она. За несколько минут она убедилась, что Каннибал пребывает в добром здравии и что они с матерью отнюдь по ней не скучают: на ужин они пригласили гостей, и в трубке был слышен их веселый праздничный гомон.
Этот звонок был уступкой суеверному чувству, а потом она еще дважды прокрутила запись на автоответчике. Теперь она расслышала, что в начале прозвучало обращение «Тони». Значит, племянницу звали Тони, Антония, и ее отец умирал в больнице.
И как теперь следовало поступить? Поступай, как тебе совесть велит, сказала тетя Виктория, и совесть Лусии была неспокойна. Можно было просто не обращать внимания, стереть запись и забыть про псевдотетю Викторию, но Лусии казалось, что дело слишком серьезное, слишком страшное, чтобы ничего не предпринять. Надо было найти тетю Викторию, объяснить ей, что Тони, Антония, не получила ее сообщение. Но ведь Рождество! Почему она не может провести эту ночь в одиночестве, тихо предаваясь своим мазохистским размышлениям?! Ее охватила жалость к себе. Такое происходит только с ней. Как нелепа и тосклива ее жизнь!
Она попыталась позвонить в больницу, но коммутатор не отвечал. Еще бы, в рождественскую-то ночь. Она сделала себе омлет, проглотила два куска, потом снова стала названивать в больницу. Все напрасно, и около двенадцати она уже не могла больше выжидать и решила сама поехать туда.
Трудно было разобраться в лабиринтах этой старой больницы. На входе никто не дежурил, хотя маленький транзистор на столе вахтера, откуда доносились веселые песенки, рождал надежду, что в здании все-таки есть кто-то из служащих. Лусия поднялась в первом попавшемся ей лифте на пятый этаж, но там не было палат, а только специальные кабинеты («Офтальмология», «Радиоизотопная диагностика», «Лучевая терапия»), причем наглухо закрытые. Лусия поднималась и спускалась по лестницам, быстрым шагом преодолевала пустые холлы и коридоры с кошмарными креслами из красного пластика. Всюду – ни души, всюду – сумрак, только тусклое дежурное освещение. Лишь изредка откуда-то издалека доносился смех или быстрые шаги за углом, но увидеть никого ей так и не удавалось. Пахло больницей, слабые отсветы играли на старых кафельных плитках, создавая красноватые неопределенные тени, что придавало коридорам вид странный и какой-то неземной, словно то были переходы в подводном мире или на марсианском космическом корабле. Вдруг на лестнице появилась смеющаяся молодая пара с букетом цветов и шампанским в ведерке, полном льда. Здороваясь с Лусией, они едва удерживались от веселого смеха, потом принялись разглядывать номера палат, коротко постучали в одну из них и влетели туда с веселыми криками. Это было родильное отделение.
Палата же номер пятьсот семь находилась в отделении онкологии. Лусии показалось, что тишина здесь плотнее, воздух – удушливее, а темнота – гуще. Пять минут стояла она перед дверью, не зная, что предпринять. Она сошла с ума, совсем спятила, что она себе придумала? Она ведь даже не знала, как зовут умирающего! Если бы она нашла медсестру или санитарку, она передала бы записку о том, какая произошла ошибка. Можно было бы написать записку и просунуть ее под дверь. Или уйти, сейчас же уйти и забыть обо всем. Но теперь, в больнице, она не могла оставить все как есть она уже слишком приблизилась к ситуации, оказалась втянутой в поле ее притяжения. Лусия трижды глубоко вдохнула воздух и постучала в дверь. Никто не ответил. Она с силой выдохнула и осторожно открыла дверь, которая подалась без малейшего шума.
В комнате никого не было, никого, если не считать больного, лежавшего на одной из двух коек Но никаких следов присутствия тети Виктории. Лусия вошла на цыпочках. В палате тоже стоял сумрак, она освещалась лишь ночником – светлым прямоугольником на уровне пола. Свободная койка была тщательно, без единой морщинки, застелена, в изголовье аккуратно лежала подушка. Кресло и стул, непременная меблировка больничных палат, стояли у самой стены, словно никто и никогда не приходил навещать больного. Лусия подошла поближе – он лежал на спине, маленький, сморщенный и потемневший, как изюм, старичок, к его носу и рукам тянулись медицинские трубки. Казалось, он мертв. Лусия склонилась чуть ниже. Нет, не умер. Нижняя челюсть подрагивала, пальцы шевелились. И было слышно, как он дышит – хрипло, прерывисто, с трудом. Лусия наклонилась совсем низко, когда умирающий открыл глаза. Она отпрянула. Глаза его были тусклы, невыразительны, как две пуговицы. Больной смотрел на нее.
– Тони, – произнес он наконец слабым голосом, но вполне отчетливо.
Лусия молчала.
– Антония, – снова сказал старик, уже настойчивее.
И поднял дрожащую, опутанную трубками руку.
– Да, – ответила Лусия и взяла руку старика в свои.
Он закрыл глаза.
– Нет у меня никакой гордости, – прошептал старик.
Две слезы скатились по его впалым щекам.
Лусия сжала изуродованную артритом руку и погладила старика по плечу. Она молчала – боялась выдать себя. А потом – что она могла сказать? Что чувствует себя ближе к этому неизвестному умирающему старику, чем когда-либо к своему собственному отцу? Сейчас откроется дверь, войдет врач или медсестра, думала Лусия с некоторым страхом, сейчас откроется дверь, войдет тетя Виктория и спросит, что я тут делаю, почему проникла сюда, почему выдаю себя за дочь старика, почему я лгу? Мадрид по ту сторону океана казался необитаемым городом. Ночь стояла холодная и дождливая, в мокром асфальте отражались огни светофоров. Уцепившись за руку умирающего, как тонущий – за соломинку, Лусия думала, что, возможно, вся жизнь и есть приготовление к последнему уходу, как партия в шахматы – приготовление к последнему шаху и мату. И спрашивала себя: каков будет мой смертный час, кто будет держать мою руку, какой дождь будет идти за окном, что я сделаю со своей жизнью к тому времени? Но тут же в голове мелькнуло: умираешь-то ты, а я жива! И она почувствовала дикое, животное облегчение.
Мы завернули палец в фольгу и положили в холодильник, эта отвратительная, но, вполне вероятно, разумная идея принадлежала Адриану. Правда, пока палец находился в морозильнике, мы были лишены льда для напитков, потому что я не могла заставить себя открывать эту электробытовую могилу. Все началось сначала – ожидание и нетерпение, неуверенность и страх. Мы выходили из дому только по самым неотложным нуждам, только затем, чтобы купить молоко, хлеб и газету и прогулять собаку, да и то кто-то один всегда оставался дежурить у телефона. Но телефон молчал или, хуже того, – звонил, но звонки вызывали страшный испуг, оборачиваясь при этом бесполезными и надоедливыми разговорами, например, с инспектором Гарсией, матерью, Каннибалом и даже с моей подругой Глорией, которая теперь казалась мне совершенно невыносимым существом и не более близким, чем какой-нибудь инопланетянин.
Удивительно, насколько изменилось мое восприятие внешнего мира после похищения Рамона, словно прежняя жизнь была не моей, а какой-то другой женшины, которая звалась моим именем и походила на меня внешне, но почему-то теперь я сама как бы не совсем узнавала свое нынешнее «я», это напряженное, не свойственное мне и несколько сумасшедшее «я» последних дней, дней, что казались неделями, казались месяцами, казались годами, будто бы все мое существо свелось к одному – быть женой похищенного, ждать звонка похитителей и таскать туда-сюда двести миллионов песет, пахнувших сухим собачьим кормом. И если в начале этой заварухи я удивлялась тому, что Адриан и Феликс как-то жили сами по себе, пока не появилась я со своей проблемой, то теперь мне было трудно представить, как я умудрялась обходиться сама в той бесцветной, нормальной жизни, что предшествовала катастрофе.
Для них, для молодого человека и для старика, исчезновение Рамона, казалось, придало осмысленности жизни, стало тем, что заставляет вставать с постели по утрам, двигаться, предпринимать какие-то действия. Для меня же, наоборот, похищение обесценило все предыдущее существование. Весь прежний уклад, работа, телефонные разговоры с родителями каждые две недели, «Курочка-недурочка», уютные и нудные ужины с друзьями, прогулки с собакой Фокой строго по расписанию, охватывавшая меня к семи вечера тоска, кошмары в два часа ночи – весь этот уклад, размеренная ткань существования, плотная и непрерывная, – развалились в одно мгновение, как карточный домик.
Мы, люди, с годами внутренне мелеем. Из тысяч возможностей, которые есть у всех, мы в конце концов оказываемся во власти одной-единственной; все остальные костенеют, уходят из нашей жизни. Маститые писатели малодушно называют это зрелостью, прояснением позиций, становлением, мне же это представляется чем-то вроде гниения. Таких живых мертвецов я знаю немало. Сорокалетние мужчины и женщины, более или менее устроенные, зачастую достигшие вершин в своей профессии, временами вздыхают и говорят: «Раньше я так любил заниматься спортом…» (теперь же из-за сидячего образа жизни он превратился в омерзительного толстяка), или: «В молодости я сочиняла стихи и прозу» (а теперь не только не пишет ни слова, но и вообще последним текстом, который она прочитала за истекшие пять лет, была инструкция по пользованию видеомагнитофоном), или: «Ты не поверишь, раньше я жил каждым днем, был способен на неожиданные поступки, объехал всю Европу автостопом» (и в это действительно трудно поверить, потому что сейчас в этом человеке не больше жизни, чем в брюкве, и не больше подвижности, чем в грибе боровике). У каждого в душе целое собрание мумий, а в шкафу не один скелет, а целое кладбище. Ко времени исчезновения Рамона у меня в шкафу тоже накопилось немало пыли, внутренние мои «я» покрылись паутиной, и, вероятно, все, что случилось, помогло мне их отчистить. Хорошая сторона – страдание учит, если переживешь его, конечно. Плохая сторона – настоящее страдание почти всегда убивает.
Как я сказала, мы снова находились в самом начале, то есть напряженно ждали звонка, словно нетерпеливые влюбленные, когда к вечеру второго дня телефон вдруг зазвонил. Трубку подняла я.
– Лусия…
Рамон! У меня живот скрутило от спазма, сильного, как удар кинжала, как удар кулаком. Смешно, но я даже не предполагала, что Рамон может мне позвонить сам. Наверно, я воображала, что он болен, лежит в жару и стонет. Но это был Рамон, без всяких сомнений. Рамон, хотя голос звучал странно, словно он и вправду болен, лежит в жару и стонет.
– Рамон, дорогой, что они с тобой сделали? Как ты? – почти прорыдала я.
– Плохо мне, плохо… – пробормотал он. – Послушай, Лусия, мне позволили говорить с тобой всего одну минуту, они злые, жестокие люди и готовы на все, отдай ты им эти деньги, пожалуйста, сделай, как они говорят…
– Я все сделаю, все! Тогда была не моя вина, мы же принесли деньги и сделали все, как они велели, но когда мы пришли туда, то обнаружили там полицию, я им ничего не сказала, клянусь тебе, ничего! Наверное, они следили за нами! – быстро тараторила я, забыв, что телефон могут прослушивать.
– Делай, что тебе велят, не то меня убьют, – молил Рамон.
– На этот раз все получится, – пообещала я.
Но слышать меня он уже не мог – трубку повесили.
Через два часа посыльный принес великолепный букет голубых тюльпанов. Именно тюльпанов, ведь тюльпан – мой любимый цветок, и это явно была насмешка, издевательство. Дрожащими руками я вскрыла конверт; карточка, отпечатанная мельчайшим шрифтом на лазерном принтере, гласила:
«Передача выкупа состоится сегодня вечером, в 19.46, на вокзале Аточа. В зале на первом этаже, между офисами компаний ABE и «Тальго», находится киоск, где продают сладости; рядом с киоском стоит скамейка. Садитесь на нее справа, поставьте чемодан рядом с собой перпендикулярно скамейке. Смотрите вперед, сидите спокойно и ждите. Это последняя возможность. Если вы опять провалите дело, мужа живым не увидите. «Оргульо обреро».
Если вы опять провалите дело! Значит, я была виновата, а именно этого я всегда и боялась. Виновата ли я в том, что я человек посредственный, что не оправдала надежд своих родителей, что неправильно любила других людей, что не вышла ростом, что потеряла зубы в автомобильной аварии, что и сама несчастлива, и других не сделала счастливыми, и в том, что в мире люди голодают? А теперь я, получается, виновата в похищении Рамона, и в том, что в первый раз выкуп передать не удалось, и в том, что Рамону отрубили палец? Меня затрясло от ужаса.
– Тихо! На этот раз все получится, – сказал Феликс спокойным голосом.
Но меня продолжала бить дрожь.
– Успокойся, дорогая, я с тобой, – сказал Адриан.
Он обнял меня сзади, прижавшись грудью к моей спине, точнее животом, – у нас большая разница в росте, – и склонив голову мне на плечо. Он, такой сильный, большой, горячий, укрыл меня своими объятиями, словно влюбленный медведь, словно теплое пальто в мороз, словно безопасное убежище. Глупо, но факт: меня перестало трясти. На самом-то деле я не слишком доверяла Адриану и вовсе не думала, что он может как-то особо защитить меня от похитителей или оберечь от моих собственных страхов. Но достаточно было его прикосновения, его красивого, похожего на морду кота, лица, тепла его тела, согревающего мне спину и даже наивного хвастовства «я с тобой», слов, которые показались бы мне смешными в любых других устах, – всего этого хватило, чтобы у меня прошла дрожь, а руки и ноги расслабились: я вдруг стала женственной, точнее феминоидной, то есть регрессировала, вернулась в древние культурные матрицы, стала древней женщиной, самкой, будто у меня внезапно выключились мозги, и вся я стала просто женской функцией, и у меня остались только внутренности, словно превратилась в медузу, пульсирующий комок желатина, который слепо плывет туда, куда несет его течение.
В общем, в объятиях Адриана я перестала дрожать и уже более спокойно заныла:
– Ничего не получится и на этот раз. Я ведь даже толком не поняла инструкций.
Так оно и было: я несколько раз прочла карточку, не понимая ни слова, будто бы читала условие задачи на экзамене по математике.
– Не волнуйся, все довольно просто, – сказал Феликс. – Нам надо сделать две вещи: прийти заранее, чтобы место на скамейке не было занято, и избежать полицейской слежки. О последнем позабочусь я.
Было половина пятого, и времени у нас оставалось немного. Мы снова опустошили мешок с собачьим кормом, снова сложили купюры в чемодан, снова вышли на улицу с этими чертовыми деньгами, которые весили бог знает сколько. Конечно, у Феликса уже был готов план, как избежать хвоста.
– Во-первых, на моей машине мы не поедем. Уж слишком она приметная, за ней легко следить. Лучше взять такси.
– Хорошо, я сейчас вызову по телефону, – сказала я.
– Нет. Скорее всего, нас прослушивают и, чего доброго, пришлют такси с переодетым полицейским вместо водителя. Нет, будем ловить такси на улице, это надежнее.
Конечно, надежнее, но не так быстро и не так удобно, учитывая, что при нас было двести миллионов песет. Ожидая, пока Адриан поймает и приведет такси, мы с Феликсом стояли в подъезде, и меня не покидало воспоминание о том, как на нас тут напали несколько дней тому назад.
– В конце концов нас ограбят, – прошептала я, не в силах сохранять достойное героини молчание.
Феликс улыбнулся и приоткрыл полу твидового пиджака. Ужас, он не забыл прихватить свой пистолетище, черный, как злые мысли, и древний, как наполеоновская пушка. И зачем только связалась с этим стариком, из него песок сыплется, а он еще прихватил свой музейный экспонат?!
– У нас отнимут и деньги, и пистолет, – мрачно подытожила я.
Но в эту минуту появился Адриан с такси.
– На площадь Кальяо, – сказал Феликс водителю.
Ложный адрес входил в план моего соседа с целью сбить полицию со следа. Когда мы доехали до площади Кальяо, Феликс расплатился с таксистом и дал щедрые чаевые.
– Знаете, нам надо забрать мою жену, она очень больна, и ей трудно ходить, – сказал Феликс таксисту, притворяясь слабым и беззащитным стариком. – Сделайте нам одолжение, поезжайте в туннель и ждите нас у спуска с площади Хасинто Бенавенте, там, где стоянка. Мы будем там через пять минут. Я буду вам чрезвычайно признателен и заплачу тысячу песет сверху.
– Договорились, – ответил таксист.
– Прекрасно. Значит, помните: на стоянке возле спуска. Через пять минут.
План все-таки был неплох. Мы выходим из такси на площади Кальяо, оказываемся в пешеходной зоне и пешком идем по улице Пресьядос – молодому и сильному Адриану нетрудно протащить такое расстояние неудобный и тяжеленный чемодан. Предполагаемые преследователи будут вынуждены бросить машину и идти пешком, а когда мы пересечем пешеходную зону, они останутся без транспорта и не сумеют догнать нас. Там мы спускаемся в туннель, а у спуска нас ждет такси. Полицейский, оказавшись без машины в таком месте, где невозможно быстро поймать такси, неизбежно потратит несколько драгоценных минут, которых нам хватит, чтобы затеряться в плотном потоке автомобилей. Наконец, через несколько кварталов мы отпускаем такси, номер которого полицейский, разумеется, запомнит, и берем другое.
– Приняв эту последнюю простую предосторожность, мы окончательно оторвемся от хвоста, – удовлетворенно сказал Феликс, объяснив нам в подробностях свой план ухода от преследования.
И действительно, план показался нам разумным и не слишком сложным. К сожалению, на условленном месте никакого такси не оказалось. Мы стояли и ждали.
– Странно, – в полной растерянности сказал Феликс.
– Вот тебе и идеальный план. Я знал, что так будет. Ты совсем потерял профессионализм, – проворчал Адриан, еще не отдышавшийся от пробежки с двадцатикилограммовым чемоданом.
Мы подождали еще. Машины пролетали мимо, обдавая нас волнами выхлопных газов. Мерзавец таксист не появлялся. Я возмущалась им от всей души: беспомощная, тяжело больная жена Феликса сейчас мучилась бы удушьем в этом кошмарном туннеле. А еще я думала: в любой момент рядом с нами может остановиться машина, и это будут полицейские.
– Ничего не понимаю, – пробормотал Феликс. Он выглядел удрученным, разбитым наголову, снова постаревшим.
– А чего тут понимать: не явится твой таксист, вот и все, – злился Адриан.
В общем, нам пришлось подниматься наверх пешком, да еще с неподъемным чемоданом. Когда мы поднялись на площадь, у нас ушло еще минут пять на то, чтобы поймать свободное такси. Я глядела во все глаза, но не обнаружила ни одной подозрительной с виду или по маневрам машины; впрочем, и раньше, когда мы шли пешком, я не заметила преследования. Хотя, конечно, главное свойство хорошего сыщика – оставаться невидимым, так что полной уверенности у меня не было. Мы были так обескуражены и подавлены, что бросили все уловки и даже не стали менять такси, а отправились прямиком на вокзал Аточа. Прибыли мы туда в шесть двадцать.
Как мы договорились, внутрь я вошла одна, чтобы похитители не насторожились – на сей раз операция должна была пройти без сучка без задоринки, мы не могли рисковать даже по мелочам. Адриан и Феликс остались снаружи, возле стоянки такси, а я с замиранием сердца потащила чемодан через главный зал. Я нашла скамейку, и, к счастью, она оказалась свободна. Мне предстояло полтора часа ожидания, и для пущей безопасности я поставила чемодан на скамейку и крепко его держала. Снова время текло с мучительной медлительностью, снова я пристально вглядывалась в лица, пытаясь вычислить полицейских или похитителей. На центральном вокзале людей всегда много, и скоро уже мелькавшие передо мной лица начали расплываться, утрачивать четкость очертаний. Все стали похожи на всех, лица утратили смысл. Правда, пока я сидела там, в разъединяющей атмосфере вокзала, в холодном искусственном свете, все, казалось, утратило смысл. Я видела свое отражение в стекле киоска – темный силуэт женщины в пальто, она выглядела усталой и совершенно чужой. Неужели эта немолодая женщина, одиноко сидящая на скамейке, действительно я? Меня угнетало все: неподвижность этой фигуры, бесконечное ожидание, запах зимы, слабо работающего отопления, мокрой одежды и шум шагов. Иногда кажется, что жизнь не более чем транзитная станция, железнодорожная или, быть может, автобусная, всего лишь большой обшарпанный зал с серым полом, по углам – кучи окурков и оберток от жевательной резинки, а в двери неустанно рвется зима.
В семь сорок я поставила чемодан рядом со скамейкой в соответствии с полученными инструкциями, и меланхолическое забытье сменилось острым беспокойством. А если сейчас здесь появится какой-нибудь вор и преспокойно унесет чемодан? Разве вокзалы не славятся обилием ворья? И разве мой чемодан, за которым явно никто не присматривает, не представляется легкой и соблазнительной добычей? В эту минуту объявили о прибытии поезда, и мимо моей скамейки повалила новая толпа пассажиров. Голову я держала неподвижно, но уголком глаза – я ничего не могла с собой поделать – поглядывала на чемодан. Он был черным пятном, вокруг которого бурлил людской поток, словно скала, которую лижут волны. Время пришло, сказала я себе. Пора. Но проходила минута за минутой, толпа поредела. Наконец последние пассажиры быстрым шагом прошли мимо меня, и на вокзале снова стало тихо.
«Опять ничего не получится. Я уже чувствую. Снова провал», – скулила я про себя.
В этот миг передо мной остановилась женщина с вертлявой чернобровой девчонкой, которую перед этим тащила за собой так, как в супермаркете везут за собой тележку с покупками.
– Это вы… Это вы? – дважды спросила она, указывая на меня обвиняющим пальцем.
– Что? – подскочила я. Неужели эта женщина и есть тот человек, которого я жду?
– Да, это вы! – с торжествующим видом уверилась она, тыкая пальцем мне в плечо. – Вы же детская писательница, верно?