Хотя в магазине никого, кроме нас, не было, Феликс понизил голос.

– Боюсь, что вы ошибаетесь. Мы никогда не работали на черном рынке.

На лице герцога не дрогнул ни единый мускул.

– Простите, что я настаиваю, но мы с братом четыре-пять раз заключали сделки с вашим отцом. Мне поручали ездить сюда и вести переговоры с вашим отцом лично.

– Повторяю: вы ошибаетесь.

– Я ведь хочу только немного поговорить с вашим отцом. Почему бы вам не разрешить мне повидаться с ним? В противном случае мне придется искать иной путь к господину Ван Хогу. Я буду вынужден общаться с вашими соседями, рассказывать им мою историю, расспрашивать про вашего отца.

Пока Феликс настаивал на исполнении своей просьбы, мне вдруг весь наш голландский план и визит в ювелирный магазин Ван Хога показались чистым безумием. Даже если Феликс ничего не напутал (а память у стариков все равно что дырявый носок) и мы попали туда, куда и намеревались попасть, кто нас просил рассказывать эти байки наследному принцу, который, возможно, и не знал о бурных днях молодости своего отца? Но могло быть и хуже. А что, если этот роскошный торговый дом действительно и есть центр международной мафии? В таком случае вести себя столь дерзко, как Феликс, было в высшей степени неразумно и опасно для здоровья.

Я попыталась сглотнуть слюну, но во рту у меня было сухо, как в ларе с мукой.

– Что ж… – Псевдогерцог устремил свои серые глаза куда-то вдаль. – Думаю, здесь не самое подходящее место для таких разговоров. Вы бы не могли пройти со мной наверх, если это вас не затруднит, конечно?

Нас это, разумеется, не затруднило, хотя про себя я была уверена, что нас сразу же затолкают в какое-нибудь подсобное помещение, а там уж отведут душу. Однако нет, я ошибалась. Мы прошли через маленькую комнату, где стояли стеллажи с папками и кожаные кресла, и по скрипучей лестнице вслед за принцем-консортом (он предварительно извинился, что идет впереди, объяснив, что должен показать нам дорогу), поднялись на второй этаж, где из темного коридора попали в комнату. Вот там-то нам и досталось.

Точнее, досталось Адриану. Только мы вошли в комнату, как на нас накинулись двое верзил в костюмах от Армани; в мгновение ока они заломили Адриану и Феликсу руки за спину. Герцог тем временем схватил меня за шиворот. Это было так унизительно, он держал меня, как кролика за уши, почти на весу, я едва касалась пола носками туфель.

– Кто вы такие и чего хотите? – произнес он спокойно, но требовательно.

– Я сказал вам правду! – крикнул Феликс. – Мне не нужны проблемы, у вашего отца я хотел попросить незначительной помощи в одном деле. Спросите его про Талисмана и Виктора Щеголя, испанских анархистов…

Не видно было, чтобы Феликс его полностью убедил. Герцог поднял сжатую в кулак правую руку, на мгновение я решила, что сейчас он ударит Феликса в лицо. Но ему, вероятно, показалось дурным тоном бить старика, он все-таки был очень воспитанным герцогом. В общем, он развернулся на сто восемьдесят градусов и врезал Адриану по зубам. Замечательный был удар, особенно если учесть, что он практически не замахнулся, что ему приходилось удерживать равновесие, так как левой рукой он держал меня, к тому же он вовсе не казался разъяренным – принц-консорт выглядел не менее спокойным и благовоспитанным, чем раньше. Казалось, он сейчас попросит прощения у Адриана за то, что испачкал ему рубашку кровью, которая текла из разбитой губы.

Все могло бы обернуться очень плохо, но не обернулось, потому что вдруг послышался чей-то энергичный голос, произнесший несколько слов на фламандском языке. Наверно, этими словами Моисей велел Красному морю расступиться – верзилы вдруг отпустили Феликса и Адриана, герцог перестал удерживать мой ворот и отошел от меня на несколько шагов. Он свидетельствовал свое почтение ст7арику, который входил в комнату, опираясь на ходунки из металлических трубок. Это был красивый старик, облаченный в веселенький фланелевый халат в клетку, в шлепанцы под стать халату и вязаный ночной колпак, как у сказочного гнома – длинный и с помпоном. Из-под колпака виднелись непричесанные седые завитки, обрамлявшие добродушное, полное и румяное лицо. Просто Дед Мороз, который собрался лечь спать.

– Ты говоришь, анархист? – спросил старик на неважном испанском. – Один из двух братьев-анархистов? А ну-ка поглядим…

Он с трудом подошел к Феликсу почти вплотную и с интересом вглядывался в него некоторое время.

– Да, вспоминаю… Ты Везунчик?

– Я Талисман, Талисман, сеньор Ван Хог.

– Верно, Талисман. А брат твой Виктория.

– Виктор. Виктор Щеголь.

– Верно.

Он снова оглядел Феликса с головы до пяток.

– Ммм… Ты хорошо, ты хорошо. А я хромаю! Старый развалина. Тебе сколько год?

– Восемьдесят, сеньор Ван Хог.

– А мне семьдесят девять. Ну ты мерзавец!

Однако при этом он улыбался, может быть, от удовольствия, что встретил знакомого по временам своей молодости. А может быть, потому, что ему надоело сидеть взаперти и ничего не делать.

Улыбка Деда Мороза решила для нас все. Сын обменялся с отцом несколькими словами на фламандском, потом немного высокомерно кивнул нам и спустился вниз. Телохранители в костюмах от Армани превратились в услужливых официантов и подали нам печенье и кофе в тончайших чашках английского фарфора, сервировав его на столике красного дерева. Принесли даже резиновую грелку со льдом, чтобы Адриан приложил ее к разбитой губе.

Мы провели у старого Ван Хога все утро, попивая кофе с печеньем. Старик ел только вишенки, которые находились в центре этих круглых, как солнышко, печеньиц. Он пожирал вишни одну за другой, а остальное выкидывал в корзинку для бумаг. Когда эти печенья закончились верзилы официанты принесли новую порцию.

Мы подробно рассказали Ван Хогу нашу историю, и, как мне показалось, она его развлекла. Он кивал и невразумительно мычал, слушая объяснения Феликса и мои комментарии, но когда мы закончили, заговорил сам. Он рассказывал нам свои приключения во время Второй мировой войны. Как участвовал в Сопротивлении, как помогал бежать евреям. Рассказывал про своих девушек, друзей, про первые сделки. И все это на кошмарном испанском. К полудню мы потеряли всякую надежду. Он ничего не сказал по поводу нашего дела, и разговор стал иссякать. И вот старый Ван Хог закрыл глаза, голова его склонилась.

– А теперь он уснет, и все, – пробормотал Адриан, озабоченный тем, что губа его раздувалась все больше.

– Нет, я не сплю, – откликнулся старый ювелир, выпрямляясь.

Он поднял руку и что-то сказал по-фламандски одному из верзил. Мажордом-бандит вышел с угодливым видом и скоро вернулся, держа в руках китайскую лаковую шкатулку. Ван Хог вынул небольшой лист роскошной бумаги, кремовой, шероховатой, и написал нетвердым почерком:

«They only want to talk. They are my friends». (Они хотят только поговорить. Они мои друзья.)

Он подписался полным именем и приложил к листку зеленую печать, на которой была изображена круглая башня с зубцами, точь-в-точь шахматная ладья.

– Вот. Говорить будешь с…

Он снова взмахнул рукой, верзила подошел, выслушал приказ хозяина и вышел из комнаты. Мы молча ждали. Через три минуты верзила вернулся с листком бумаги и протянул его Ван Хогу.

– Говорить с Мануэлем Бланко, – сказал ювелир, читая бумагу. – Здесь телефон в Мадриде, вот, в бумаге. Он один из наших. Маленький человечек! Маленький. Он поможет. Вот мой документ. Моя печать. Моя подпись. Это тоже поможет. Много друзья в Мадриде. Есть большие люди. Они знают. Все, прощайте. В следующий раз, Талисман, свидимся на том свете.

Он расхохотался над собственной шуткой и стал еще больше похож на Деда Мороза. Потом сказал что-то телохранителю, тот поднял старика под мышки, как куклу. Другой верзила подхватил металлические ходунки, и все трое скрылись, не сказав ни слова, за маленькой дверью в углу гостиной. Мы остались одни, с двумя бумажками, что дал нам старик, перед недопитым кофе и кучей недоеденных печений в корзинке. Мы самостоятельно выбрались из дома, так как в нижнем кабинете был отдельный выход и нам не пришлось проходить через магазин. И только оказавшись на улице, вздохнули полной грудью.

– Удалось.

Это было невероятно, но нам действительно удалось. Меня охватило возбуждение, как бывает, если выпьешь чуть больше, чем надо. Мы поговорили с большой шишкой, у нас теперь есть контакты в Мадриде и даже нечто вроде рекомендательного письма. И мы остались целы. То есть почти целы.

– Бедняга, как ты? – спросила я Адриана, вспомнив удар кулаком и заметив, что он слишком уж молчалив.

– Ничего, все в порядке, – ответил он.

Я подошла поближе и увидела, что он весь дрожит.

– Что с тобой?

Я коснулась его щеки – раскаленная, как сковородка.

– У тебя жар. И, думаю, сильный.

– Мне уже утром было не по себе.

Да, он говорил об этом. У него кружилась голова, но я не обратила на это внимания, потому что с большой тревогой ждала того, что произойдет днем. Сейчас его пошатывало, глаза блестели и смотрели куда-то в пространство. Мы поймали такси, поехали в гостиницу, и все трое вошли в комнату Адриана, длинную, как пенал, с узкой девичьей постелью, развалюхой шкафом и окном, выходившим в темный двор.

– Немедленно ложись в постель, – зачем-то сказала я, хотя Адриан уже расшнуровывал свои кроссовки. – Помочь тебе?

– Не надо, – сказал он глухо, неловко стягивая свитер через голову.

Я тоже неловко стояла, не понимая, следует ли мне выйти; я думала: какая чепуха, что двадцатилетний парень останется в одном белье; если бы он мне не нравился, меня бы ни капельки не смущало, что он раздевается при мне. Но все дело было в том, что он мне нравился. В замешательстве я взглянула на Феликса.

– Кажется, мы тут не нужны.

В эту минуту Адриан, уже сняв джинсы и оставшись в одних трусах, укрывался простыней. Мелькнула полоска белой кожи, крепкие мышцы, широкая восхитительная грудь уже сложившегося мужчины.

Теперь, когда из-под простыни было видно только его грустное кошачье лицо, он казался маленьким ребенком.

– Не уходите, – сказал он.

Ребенок, совсем ребенок Если он попросил нас не уходить, значит, ему совсем худо. Адриан никогда ничего не просил. Это был один из его пунктиков.

– Останься с ним. а я пойду поищу врача, – сказал Феликс.

Он ушел и через некоторое время действительно привел врача, который сообщил, что у Адриана ангина и миндалины у него распухли, как у ребенка. Но это было потом. Когда Феликс ушел, я присела на край постели. Адриан пылал, казалось, он просто дымится, а воздух над головой струился, как в знойной пустыне. Щеки его горели, глаза блестели, верхняя губа восхитительно оттопыривалась после удара. Он был красив до боли и притягателен как пропасть. Как мне хотелось приласкать его! Провести пальцем по горячему нежному уху. По шее. По пересохшим губам. Но сделать этого я не могла. Он подумает, что я по-матерински утешаю его, так как он болен. А не потому, что испытываю вожделение, яростное желание и ненасытный голод по его телу.

– Лусия…

– Да.

– Эта башня на печати…

– Да?

– Да нет, ничего. Простое совпадение. Я сегодня видел один из своих снов… с загадкой. Мне приснилась башня. В ней было много этажей, много окон. Очень высокая башня. Но наполовину разрушенная. И человек. Наверху стоит печальный человек. Он смотрит вниз и прыгает. Однако, падая, он слышит шум. На лице у него вдруг появляется выражение полного отчаяния, и он кричит: «Н-е-е-е-е-е-ет!

– Нет?

– Не-е-е-е-ет!

– А потом?

– А потом ничего. Я проснулся. Я еще не знаю, почему он кричит, не знаю разгадки. У меня температура…

Адриан истощил все силы, рассказывая мне свою загадку, и закрыл глаза. Но рука его поползла по одеялу, как слепой рак, и нашарила мои руки. Сухой, горячий рак влез между моими ладонями, словно искал надежное убежище. Чтобы не упасть с башни. Я сидела тихо, очень тихо. Может, Адриан не заметит, что меня бьет дрожь.

* * *

– Я познакомился с Ван Хогом уже в конце своей карьеры боевика. Но это было после войны, а прежде чем перейти к послевоенным временам, надо рассказать про войну, что, пожалуй, будет нелегко, – сказал Феликс Робле. – Когда началась война, мне было двадцать два года. У меня уже была официальная невеста – Дорита, Доротея, а еще было одно обязательство, которое надлежало выполнить. Политическое, социальное обязательство анархиста. Как говорил Дуррути, я был в долгу перед своим отцом, хотя, наверное, в первую очередь перед матерью, умершей в нищете, да и перед самим собой тоже. Перед своими идеалами справедливости. Перед мечтами неистового детства.

Хотя вся страна жила в ожидании войны, я предпочитал закрывать на это глаза и не замечать все более явных признаков надвигающейся схватки. Поэтому, когда война наконец разразилась, я почувствовал угрызения совести. И ужаснулся тому, что стоял в стороне от общего дела; прежние сомнения, смутная тоска, неотступно преследовавшая меня после смерти «моего мертвеца», представлялись мне теперь эгоистической уловкой, чтобы освободиться от самой тяжелой части общественных обязанностей и жить в свое удовольствие: участвовать в корриде, нравиться женщинам, словом, просто жить. Я вел безбедное существование, как законченный паразит, почти как те самые буржуа, с которыми собирался бороться (экспроприация буржуазии и упразднение государства – вот путь к освобождению рабочего класса), даже хуже, потому что я об этом знал. Так что, когда вспыхнул франкистский мятеж, я пережил глубокий кризис совести. И вновь ощутил в себе анархистский пыл, вновь был одержим идеями солидарности и историческими надеждами. Наступил момент истины. Революция или смерть. До грядущего рая рукой подать.

В тот же день восемнадцатого июля я должен был выступать на корриде в Калатаюде. Бросив все свои вещи, включая парадный костюм и плащ тореро, в гостинице, я вместе с несколькими товарищами из ФАИ[4] помчался в Барселону. Мне не терпелось поскорее поступить в распоряжение Буэнавентуры, вручить ему свою жизнь, а там пусть делает с нею что захочет. Революция и война (мы, анархисты, не мыслим одно без другого) были подобны центру урагана, втягивающего в свою орбиту все вокруг, так что помимо них ничто уже не имело значения. Я имею в виду обстоятельства личного плана. И увлечение корридой, и любовь Дориты – все побоку. Мятеж застал ее в Мадриде. Я не видел ее после этого много лет. Хорошая была девушка: первая, к кому я испытал нежность, кого мне хотелось потеплее укутать, когда она спала рядом. Я думал, что это и есть любовь, что вот она наконец-то пришла ко мне и что это навсегда. Когда молодые влюбляются впервые, им кажется, что их любовь – это конечная цель, которую они уже достигли, или некое пространство для того, чтобы в нем поудобней устроиться; на самом деле это долгий бег с препятствиями. Однажды я встретил Дориту в метро, это было уже в шестидесятые годы, когда я вернулся в Мадрид. Я сразу ее узнал, хотя она располнела, а лицо увяло и приобрело унылое выражение. «Ты совсем не изменилась», «Ты совсем не изменился», – сказали мы в один голос. И оба солгали. Дорита шла с двумя прыщавыми замызганными подростками. «Это мои младшие», – объяснила она. «Сколько же их у тебя всего?» – «Четверо», – призналась Дорита смущенно, словно извиняясь. Я бросил взгляд на мальчишек: длинноносые уродцы. Будь это мои дети, подумал я с идиотской гордостью, они были бы гораздо красивее.

Но мы говорили о войне. Я прибыл в Барселону двадцатого июля и тут же узнал о гибели Аскасо. Его убили несколькими часами раньше во время штурма казарм Атарасанас. Герой, безумец, храбрец, самоубийца – чего только не слышали мы о нем от разных людей. В одиночку, выпрямившись во весь рост, он пошел на вражеский пулемет, пытаясь заставить его замолчать. С одним пистолетом в руке. Зная Аскасо, я подумал, что прежде всего он был гордецом. Что, должно быть, его охватил страх во время штурма, и страх этот был настолько силен, что он сумел преодолеть его только показной отвагой. Его погубило собственное высокомерие, непомерная высота планки, которую он установил сам для себя. Мы, тореро, хорошо знаем, что такое сосуществовать со страхом. Чем сильнее ты трусишь и чем больше крепишься, тем ближе подходишь к быку. Бедняга Аскасо. Я видел его труп, распростертый на столе в помещении ФАИ. На нем был легкий коричневый костюм молодого повесы, элегантный и модный, хотя теперь он был весь измят и перепачкан кровью. Зато на ногах – полотняные сандалии рабочего. Даже в смерти он остался верен своему стилю, отмеченному налетом безумства. Таков уж он был.

Я надеялся увидеться с Дуррути на ночном бдении у гроба Аскасо, но не удалось. В эти первые дни Буэнавентура был словно Господь Бог, такой же вездесущий, всемогущий и недосягаемый, по крайней мере для меня. Он сражался, не зная сна, и не покинул позиции, чтобы оплакать своего брата Аскасо, пока не подавил сопротивления мятежных националистов, после чего договорился о военной и политической власти с Компанисом и в мгновение ока сформировал Колонну Дуррути, которая спустя четыре дня выступила на Сарагосу, находившуюся в руках мятежников. На протяжении этих четырех дней, вплоть до отъезда Буэнавентуры, мы с ним пытались разыскать друг друга, когда условия военного времени это позволяли, но тщетно. В конце концов Дуррути передал мне через знакомого анархиста записку: я должен был любой ценой доставить в Бильбао грузовик с винтовками для баскских товарищей. Оружие было главной проблемой во время войны: анархистов снабжали скудно, у нас не хватало боеприпасов, ржавые допотопные ружья взрывались в руках. Пока собирали винтовки для отправки, я успел посмотреть, как уходила Колонна Дуррути. Стоял чудесный летний день, и улицы Барселоны были запружены народом: все хотели проводить в путь бойцов народной милиции. Это меньше всего походило на военный парад, люди не печатали шаг и не шли стройными шеренгами. Это было праздничное шествие, в котором участвовали три тысячи юношей, по-разному одетых, поющих, целующих девушек, ловящих букеты гвоздик, что летели из всех окон. И хотя они были обвешаны гранатами, с трудом верилось, что эти молодые ребята идут на войну, на смерть, и это понятно: в солнечный летний день двадцать четвертого июля Колонна Дуррути уходила навстречу будущему, навстречу победе Революции и историческому счастью.

Да-да, навстречу счастью. Я имею в виду миф о всеобщем счастье, что так глубоко сидит в человеке; веру в то, что на земле может быть построен рай, то есть некое горизонтальное, абсолютное счастье, и уже ни один ребенок на свете никогда не умрет с голоду. Сегодня люди уже не верят в возможность достижения такого счастья. Точнее сказать, люди Запада. Надменные граждане так называемого первого мира. Мы не верим в счастье, потому что уже не нуждаемся в подобной вере. Только обездоленным, нищим народам нужна вера в возможность земного рая. Иначе как бы они могли переносить столько страданий? Добровольцы из Колонны Дуррути шли за этим счастьем, давно обещанным и наконец обретенным, о котором на протяжении тысячелетий мечтали бедняки и обездоленные, заслужившие его своими каждодневными муками.

Я старый идиот. Поэтому у меня сейчас глаза на мокром месте. Такое часто бывает с теми, кому уже восемьдесят: чуть что, мы тут же распускаем слюни, как комнатные собачонки. Ладно, признаюсь, я разволновался. Мне казалось, что все это уже отболело, так нет же – болит до сих пор. Стоит только вспомнить их самоотверженность, воодушевление. Стойкость и решимость стольких безымянных мужчин и женщин. И историческую справедливость: потому что мы действительно заслужили счастье. Но сразу же начался ужас, и мы захлебнулись кровью; и ужас этот продолжался несколько десятилетий. Любая война отвратительна, но война гражданская к тому же глубоко порочна. Вы могли наблюдать это в наши дни в Югославии. В Испании было то же самое. Насилие и жестокость до омерзения. В республиканской зоне раздробленность власти и хаос междоусобной борьбы мешали предотвратить эксцессы. В зоне националистов зверства совершала регулярная дисциплинированная армия с благословения властей. Здесь есть разница, но не думаю, что эти моральные тонкости что-либо значат для человека, которому медленно отрезают уши, перед тем как прикончить выстрелом в голову. Со временем я понял: убитый – он и есть убитый, где бы это ни случилось.

Мои мечты развеялись очень быстро. Я находился в Бильбао, куда все-таки сумел добраться со своими винтовками, когда в январе тридцать седьмого года немецкие бомбардировщики сровняли город с землей. Люди, которые уже и так страдали от голода из-за осады, обезумели от ярости и страха. Озлобленные толпы, состоящие из разного сброда, вышли на улицы, намереваясь взять штурмом места заключения политических узников. Тогда правительство направило для защиты тюрем батальон ВСТ, но солдаты, заразившись кровавым безумием, примкнули к этому отребью. В тюрьме Ларонга батальон ВСТ уничтожил девяносто четырех заключенных, в монастыре Ангела-Хранителя – девяносто шестерых. Их добивали прикладами, словно диких животных. Я присутствовал при заключительной стадии захвата монастыря и, заметив в толпе двоих членов НКТ, в ужасе пытался остановить их, но все было напрасно. Из их разговоров я понял, что потом они собираются идти к монастырю кармелиток, тоже превращенному во временную тюрьму для политзаключенных, и бросился туда, чтобы предупредить охрану. Внутри здания находились шесть охранников-басков, сильно напуганных слухами о происшедшей бойне, но готовых к сопротивлению. Мы решили вывести узников из камер и с их помощью соорудили на лестнице огромную баррикаду из мебели. И едва успели, так как к монастырю уже начали стягиваться линчеватели. У нас на всех было лишь семь единиц огнестрельного оружия – шесть у басков плюс мой пистолет, – нам же противостоял хорошо вооруженный батальон, а кроме того, дикая орда, запасшаяся самыми разнообразными орудиями убийства. Я решил, что пришел мой последний час, и вовсю проклинал себя: как меня только угораздило влипнуть в эту историю? Охранникам, в конце концов, ничего другого не оставалось, они для этого и были поставлены, моральный долг требовал от них защищать заключенных. Но я-то, я зачем влез в эту мясорубку? Кто надоумил меня изображать из себя Дон-Кихота и жертвовать собственной шкурой ради горстки фашистов? Хотя, по правде говоря, я поступал так не ради них. Я делал это ради нас. И тут произошло нечто совершенно невероятное. Среди заключенных нашелся человек с незаурядной смекалкой, обладавший к тому же техническими познаниями, который, покопавшись в старой изношенной электропроводке, сделал так, что в один прекрасный момент все лампочки в здании разлетелись вдребезги, словно взорвались. Взвинченная до предела толпа вообразила, что немцы вновь начали бомбежку, и бросилась наутек, и вот таким диковинным способом нам удалось спастись. Должен сказать, что республиканское правительство было потрясено случившимся; многих членов милиции арестовали, а шестеро бойцов батальона ВСТ были приговорены к смертной казни и расстреляны. Кроме того, была временно отменена военная цензура в газетах, чтобы они могли поместить информацию о жуткой бойне и этот позор послужил бы обществу горьким уроком и предупреждением. Для меня же увиденное стало страшным потрясением, оставив глубокие следы. Видимо, с тех пор и начала ослабевать моя вера во всеобщее счастье. Помнится, я подумал: мы проиграли революцию, проиграем и войну. А если даже победим, это будет равносильно поражению.

Всего лишь за месяц до этих событий погиб Дуррути. Его Колонну направили на Мадридский фронт, где сложилась критическая ситуация: националисты неудержимо наступали. Я думаю, его послали туда, чтобы от него избавиться: он не был удобным лидером – слишком чистый, слишком честный, слишком преданный революции. И его поставили в невыносимые условия, не дав его людям передышки, не снабдив их достаточным количеством оружия и боеприпасов. Один из уцелевших бойцов Колонны Дуррути вручил мне несколько месяцев спустя письмо, которое Буэнавентура написал мне, да так и не успел отправить. Это было очень простое письмо, такое же, каким был и он сам. Он писал о твердолобых политиках, о трудностях со снабжением его Колонны, о том, как он плакал от злости под Бухаралосом, когда у его бойцов кончились патроны и пришлось обороняться ручными гранатами. «Война – это мерзкая штука, – писал он, – она разрушает не только дома, но и самые высокие принципы». А в конце обращался ко мне с такими словами: «Береги себя, Талисманчик. Ты мне нужен».

Товарищ, доставивший письмо, привел мне слова Дуррути, которые тот произнес, сообщая своим бойцам о том, что придется драться за столицу: «Положение в Мадриде скверное, почти безнадежное. Но мы пойдем туда и примем смерть, коль скоро нам не остается ничего другого, кроме как умереть в Мадриде». По-моему, слишком уж правильные, слишком подогнанные под события тех дней слова, чтобы быть истинными. Скорее всего, он выразился не совсем так, просто потом, когда вокруг его имени создался посмертный миф, его подлинные слова переиначили таким образом. И все же, пожалуй, это в его духе. В духе этого чертова упрямца. Так или иначе, но они приняли смерть. За неделю с тринадцатого по девятнадцатое ноября тридцать шестого года погибло шестьдесят процентов личного состава Колонны Дуррути, той самой, что всего четыре месяца назад с такой надеждой и воодушевлением покидала Барселону. А двадцать первого ноября погиб Буэнавентура. Это произошло при странных обстоятельствах: поговаривали, что его убили не то коммунисты, не то свои же анархисты, после того как Дуррути отругал их за бегство с передовой. Все это, конечно, возможно, однако по прошествии лет, после бесед с очевидцами тех событий, которых я отыскал с помощью других очевидцев, я склоняюсь к иной версии, более волнующей, хотя и более дурацкой. Дуррути ехал к линии фронта в сопровождении трех товарищей, и, когда выходил из машины, у него в руках случайно выстрелила винтовка, и он погиб на месте. Это был просто несчастный случай, нелепый, абсурдный, не имеющий ничего общего с героизмом. Тяжело, когда харизматический лидер погибает на поле битвы в критический для его войска момент, но еще тяжелее, когда он гибнет из-за собственной оплошности, как идиот. Потому-то о нем распускали разные небылицы и говорили, что его сразила вражеская пуля. Чтобы побудить к мести деморализованных бойцов народной милиции.

Медленно и неумолимо мы теряли все на свете. Проигрывали сражения. Оставляли города. Умерла Па-кита, знаменитая Самсонша. От тифа, как мне сказали. На самом же деле от голода, от жуткого голода, в тисках которого три года агонизировал осажденный Мадрид. Пакита отрывала от себя последние крохи, чтобы как-то накормить детей, и мне рассказывали, что в последние месяцы на ней все висело, как на вешалке, она превратилась в живой скелет, и даже ее огромные руки стали совсем прозрачными.

Несмотря на свое прозвище, я не очень-то верю в счастливую судьбу. Зато очень хорошо знаю, что такое несчастье. Это как мир без солнца и звезд, параллельный тому, в котором мы обычно живем. И однажды, то ли по оплошности, то ли случайно или же по глупости, ты, сам того не ведая, соскальзываешь в этот мир теней. Поначалу ты почти не замечаешь разницы, не понимаешь, что попал не в свой мир. И вот что-то начинает рушиться, что-то не получается, и неожиданно возникает боль. Однако все мы способны вынести в жизни достаточно большую дозу боли. Вначале мы полагаем, что как-то справимся, выйдем из положения. Что худшее осталось позади, потому что хуже того, что мы пережили, просто не может быть. Ан нет, оказывается, может, еще как может. Не искушай несчастье: это жестокий палач. Ибо то, что вначале кажется кратковременным уходом в страдание, быстро превращается в неудержимое падение с горы. И с каждым разом ты все дальше от того, кем был. С каждым разом все неразличимей среди теней. Несчастье – это страна, откуда возвращаются немногие.

Я вступил в несчастливую полосу в тот памятный день восемнадцатого июля тридцать шестого года, и с тех пор все пошло по наклонной плоскости. Казалось, что мир постепенно угасает: сначала война, потом крах Республики, беспорядочное бегство, французские концлагеря, эмиграция, начало Второй войны. Мы не сдались. Мы не признали поражения. Мы думали, что с разгромом Гитлера Франко тоже исчезнет с лица земли. В нашем прошлом было немало деспотов и тиранов, однако всех их смел революционный вихрь; он становился все более неукротимым, могучим, пока не перерос в войну. Теперь же приходилось снова привыкать к лишениям. Опять подполье и партизанская борьба. Опять идти на жертвы.

И мы шли на эти жертвы. Анархисты, социалисты, даже коммунисты. Во Франции мы сражались с нацистами и совершали налеты на почтовые отделения, контролировавшиеся немцами, чтобы добыть необходимые для борьбы средства; в Испанию перебрасывали диверсионные партизанские группы и пытались создать там подпольные политические организации и профсоюзы. Мы жили и действовали как одержимые, на грани отчаяния и полного истощения сил. То был самоубийственный, бесчеловечный героизм, приводивший к кровавым, а главное, бесполезным жертвам. Лишенных снабжения голодных партизан вылавливали в горах, словно кроликов. Но самым ужасным были социальные репрессии. В Посо-Фунересе, например, двадцать два рабочих, принадлежавших к ВСТ, были обвинены в связях с партизанами и сброшены с обрыва в пропасть; некоторые сразу же скончались, оставшиеся в живых с переломанными костями лежали внизу на камнях, пока их не прикончили с помощью динамита. Ясное дело, никто не привлек к ответственности виновников этих убийств, хотя они произошли в стабильной стране, уже девять лет как закончившей воевать. Я узнал об этой зверской расправе, потому что в то время находился в Испании, в очередной раз проникнув в страну нелегально, и встречался с женами двоих казненных рабочих. И это было далеко не единственное злодеяние тех лет. Но о подобных ужасах в черные послевоенные годы не говорили вслух.

Однако больше всего преследовали анархистов. Нам давали двойные тюремные сроки, в два раза чаще, чем остальных, приговаривали к смертной казни. Оставшихся в Испании товарищей сотнями бросали за решетку, только с сорокового по сорок седьмой год семнадцать раз – то есть каждые пять месяцев – в полном составе арестовывался исполком НКТ Пытки стали настолько повсеместным явлением, что когда я тайно приезжал в Испанию, мне все время казалось, что я вот-вот услышу крики или стоны. Тогда это было для нас главным кошмаром – пытки. Ты не забывал о них ни днем, ни ночью, мысленно стараясь подготовить себя к ним, так и эдак прикидывая, способен ли ты их выдержать. Потому что потери росли день ото дня и ты знал, что рано или поздно попадешь в лапы мучителей. Мне повезло: меня так и не арестовали. Наверное, это был единственный раз за время моих скитаний по стране несчастья, когда мне блеснул лучик удачи; а может быть, несчастье с самого начала уготовило мне иную пытку.

Наша опорная база находилась в неоккупированной части Франции. Оттуда я часто совершал вылазки в Испанию: возил оружие, взрывчатку или деньги, добытые в результате налетов на немецкие объекты. То были горькие времена: в каждый приезд я встречался с новыми товарищами и слушал их рассказы об ужасной судьбе моих прежних связных – убитых, замученных, арестованных. А когда мы прощались, нас не покидала жуткая, не высказываемая вслух уверенность в том, что мы никогда больше не увидимся. Лишь с одним из местных руководителей по имени Фабио Морено мне удалось встретиться несколько раз. Он был из числа главных лидеров каталонской федерации. Приятный человек, хотя меня немного раздражала его прямолинейность, крайняя непримиримость ко всему, что шло вразрез с его анархистской верой, и еще то, что он чуть ли не через каждую фразу сбивался на пламенные лозунги, словно выступал на митинге. Но зато каким утешением для меня было из года в год встречаться с ним снова и снова, видеть, что он жив и здоров и, главное, на свободе. В конце концов и меня пронял его занудный энтузиазм. В общем, я привязался к Фабио Морено.

Так продолжалось до тех пор, пока его не выдала пресловутая неуязвимость. Ему удавалось держаться на плаву аж с сорок третьего года, в то время как вокруг него один за другим погибали его товарищи. Но в сорок седьмом уже никто не верил в его особый талант подпольщика. Такое везение было попросту невозможно. Мы устроили ему западню, передав ложную информацию, о которой никто, кроме него, не знал: такого-то числа во столько-то месье Роже Лоран пересечет границу с важными документами для подпольщиков и грузом оружия, спрятанным в чемодане с двойным дном. Месье Роже Лоран действительно пересек границу в указанные день и час, но оказался совершенно чист. Это был наш французский товарищ с подлинным паспортом, никогда не имевший проблем с законом. Его продержали два дня, разломали чемоданы в поисках двойного дна, но в конце концов были вынуждены отпустить. Фабио Морено подписал себе приговор: теперь уже никто не сомневался, что он засланный агент полиции.

Двенадцатого июля того самого сорок седьмого года Тоньо Парадо, Хесус Ортис и я покинули Францию, чтобы привести приговор в исполнение. Что и говорить, от такого поручения меня с души воротило, но я был хорошо знаком с Морено, был его связным, так что мое появление не могло вызвать у него подозрений.

Мы отыскали Фабио в бильярдной на площади Буэн-Сусесо, что в Барселоне. «Не ждал тебя так рано, думал, ты через месячишко-другой объявишься», – сказал он, настороженно разглядывая Тоньо и Хесуса. «Возникли трудности, – ответил я. – Серьезные трудности в Мадриде. Нам нужна твоя организационная поддержка». Тут он заулыбался. И это было его первой ошибкой: улыбаться, узнав, что у организации возникли серьезные трудности? При иных обстоятельствах он наверняка разразился бы пламенной речью. Теперь же он с улыбкой сказал: «Ладно, сделаем что в наших силах. Поглядим. Пойду-ка я, пожалуй, за моими ребятами». «Хорошо. Пошли вместе», – ответил я, тоже улыбаясь. Мы вчетвером вышли из бильярдной и медленно, очень медленно зашагали по тротуару. Было одиннадцать вечера. Мы свернули на улицу Монтеалегре, она была совершенно безлюдной, и всё замедляли шаг, двигаясь словно по инерции, как потерявший ускорение мяч. Разговор, затеянный для отвода глаз, – как там у вас дела? а у вас что нового? удачно ли перешли границу? – тоже постепенно затухал. Пистолет жег мне подмышку, в эти мгновения я не чувствовал ничего, кроме этого жжения и тяжести металла. В какой-то момент мы, не сговариваясь, все четверо, одновременно остановились посреди улицы, словно ноги у нас уже не шли. Морено обернулся и уставился на меня, вытаращив глаза. «Каждому – по потребностям, от каждого – по способностям», – пробормотал он вдруг ни к селу ни к городу. Я чуть было не рассмеялся, услышав эту фразу из анархистского катехизиса. Да, я вполне бы мог рассмеяться, если бы мне не хотелось плакать. Но анархистские боевики не плачут, палачи не плачут, это выглядело бы комично. Морено дрожал, не сводя с меня глаз, а я сжимал в руке пистолет. Не знаю, когда я успел выхватить его из кобуры, но он оказался у меня в руке. Я вгляделся в Морено. В симпатягу Морено, пережившего всех. «Спускай курок, – говорил я себе. – Это предатель. Осведомитель. Негодяй. Из-за него погибли, были замучены сотни хороших товарищей. Убей его. Покончи с ним раз и навсегда». Широко раскрытые глаза Морено глядели на меня. Они чем-то напомнили мне глаза «моего мертвеца». Того самого крестьянина-индейца, которого я взорвал много лет тому назад. У меня вдруг заболели культяшки недостающих пальцев. И обожгли воспоминания. А в голове все время вертелась фраза, состоящая из шести слов. Такое иногда бывает. Когда какая-то фраза или мысль властно разрастается у тебя в голове, вытесняя все остальное. Обычно это яркие, неопровержимые слова. «Невинный умер, а виновный будет жить» – вот какие шесть слов неумолимо звучали у меня в мозгу. Это даже не было моей мыслью. Я их как следует и не осознавал. Но ощущал их власть. Иначе и быть не могло. «Невинный умер, а виновный будет жить». Я поднял руку над головой и спустил курок. Пуля исчезла в черном небе. Возникло замешательство, мои товарищи глядели на меня, не веря своим глазам. Воспользовавшись этим, Фабио оттолкнул Хесуса Ортиса, стоявшего к нему ближе всех, и выхватил пистолет. Он выстрелил, но никого из нас не задел. Тоньо и Хесус выстрелили в ответ, и Морено был убит наповал.

Я был боевиком и участвовал в войне, так что нетрудно предположить, что мне приходилось убивать. Я бросал гранаты в окопы и стрелял по скоплению людей. Но никогда в жизни я никого не казнил, никогда даже в мыслях не примерял к себе ремесло палача, никогда не смотрел в глаза своим возможным жертвам. Помню только остекленевшие глаза того крестьянина, а потому лишь его считаю «моим мертвецом». Хотя были на моей совести и другие жертвы трагедии, за которую в конечном счете я тоже несу ответственность. Но до этой боли мы еще не добрались.

Мое отвращение к индивидуальному насилию и до этого осложняло мои отношения с товарищами. Они ухудшились особенно после того, что произошло с Морено. У меня был тяжелый разговор с братом, который стал одним из активнейших лидеров эмиграции. Виктор был вне себя от гнева и воспринимал случившееся как личное унижение. Еще бы, член семейства Робле, его родной брат, повел себя как последний трус, почти как предатель. Запятнал фамилию своего отца. Так говорил Виктор. Он не понимал, что мне надо было когда-то закрыть в своей памяти остекленевшие глаза «моего мертвеца». Хотя, по правде сказать, я даже не пытался это объяснить. К тому времени мы уже давно не понимали друг друга.

Я не видел будущего за такой жизнью. За столькими страданиями, за слепым самопожертвованием тысяч людей, нескольких поколений анархистов. Вторая война закончилась, Гитлер пал, но Франко остался; теперь анархисты совершали налеты уже на целиком французские объекты, и понемногу мы становились для наших соседей заурядными преступниками. Я это давно подозревал. Иногда я задавался вопросом: продолжаем ли мы войну по стратегическим соображениям, искренне веря в будущее, или же потому, что уже не умеем жить по-другому? Мой брат Виктор, анархист с пяти лет, боевик с восемнадцати – какую другую жизнь он мог построить в сорокалетнем возрасте? Как бы он вынес самого себя без разнузданного насилия, без порочной власти подпольного командира, без этого бальзама, оживляющего детские мечты? Но с каждым днем то, чем мы занимались, все больше теряло смысл. С каждым днем мы становились все более бесконтрольными. Все более разобщенными. Все более враждебными друг к другу. И с каждым днем нас становилось все меньше: слишком много у нас было убитых, слишком много брошенных в тюрьмы, слишком много предателей. Происходили темные истории. То с алмазами Ван Хога, которые так и не прибыли по назначению. То с боевиками, занявшимися личным обогащением и вышедшими из профсоюза. То с членами НКТ, которые приняли смерть, не пожелав принять наше поражение. Потому что на самом деле все обстояло именно так. Мы снова проигрывали войну. Только на этот раз наше поражение было окончательным.

* * *

Поскольку из-за болезни Адриана нам надо было провести в Амстердаме еще несколько дней, я спустилась вниз и спросила, нет ли в этой грязной гостинице комнат поприличнее. Есть, сказали мне, на последнем этаже имеются «апартаменты», но стоят они вдвое дороже. Я сразу же их сняла, потому что грязными деньгами надо оплачивать хорошие гостиничные номера, а не жалкие клетушки. Заставив Адриана завернуться в одеяло и преодолев яростное сопротивление Феликса, я вместе с ними переселилась наверх. Комнаты действительно были неплохие: просторные, с высокими потолками мансардного типа, с окнами на улицу. В одной из них был даже камин, рядом стояла корзинка со щепой и дровами. Туда мы поселили Адриана. Да и вообще весь переезд был затеян ради него. Мне жалко было смотреть, как он мечется в жару в той мрачной унылой комнате. Тут я призадумалась, и мне стало страшно от собственной заботливости. Это и другие мелочи, которые свидетельствовали о том, что он становится для меня навязчивой идеей, что я могу думать только о нем, едва сдерживая нежность, порождали во мне страх, что так или иначе Адриан все равно разобьет мне сердце. Ведь первая фаза любви состоит именно в этом – найти приличные комнаты в жалкой гостинице, повесить шторы (их ты сама и купила) на окна, которые много лет спокойно оставались голыми, разыскать редкие темно-красные чернила, которыми он любит писать, Короче говоря, доставать невозможное, выдумывать возможное и, главное, быть не собой. Потому что первую фазу любви проживаешь не ты, а твой двойник, другая женщина, в которую ты превращаешься.

В тот день, когда Адриан заболел, я как раз находилась в пограничной области этого безумия, почти сожранная собственным влюбленным «я», уже не похожая на себя. И хотя я застенчива, боюсь эмоций, испытываю парализующий ужас быть отвергнутой, убеждена в том, что двадцать лет разницы – непреодолимое препятствие, тем не менее я постепенно начинала проникаться тревожной уверенностью, что обязательно попаду к нему в постель или попытаюсь это сделать. Я была как пьяный, что идет по широкой, хорошо замощенной улице, посередине которой есть единственная рытвина, одна-единственная; пьяный видит ее издалека, он прекрасно понимает, что легко может обойти рытвину, но некая неустранимая сила направляет его прямо туда; подходя ближе, пьяный говорит себе: «Спокойно, я могу перепрыгнуть эту яму одним прыжком». Но что-то или кто-то внутри него повторяет: «Ты же упадешь, болван. Обязательно упадешь, оступившись на единственной рытвине». Он подходит к яме и, разумеется, падает. Вот в такой примерно ситуации оказалась я в Амстердаме. Полностью опьяненная и готовая к падению.

Я заботилась о нем, баловала, кутала, как то делала бы мать со своим сыном. Да я и могла бы быть его матерью. Но не была ею. Два дня Адриан метался в жару, а на третий проснулся свежим, поздоровевшим – антибиотики начали оказывать свое действие. Я зашла к нему, когда он завтракал, сидя в постели, на нем была белая майка с короткими рукавами, на коленях стоял поднос. Бледный, осунувшийся, он поедал пищу с жадностью тигра.

– Вижу, тебе лучше.

– Намного.

В это время пошел град; градинки стучали по стеклу, словно приветствуя выздоровление Адриана. Из окон сочился неуверенный, тусклый, какой-то липкий свет; этот холодный слабый свет разливался по полу, словно лимфа зимы. Пока Адриан заканчивал завтрак, я разожгла камин – идеальный день для настоящего огня, для того, чтобы спрятаться у очага, пока снаружи все погружается в отчаяние.

– А где Феликс?

– Он отправился в музей.

Два дня Феликс провел в приступе туристической лихорадки. Пока я возилась с больным Адрианом, он бегал по музеям, пересекал каналы, не выпуская из рук путеводитель «Мишлен». Может быть, и он заметил, что рытвина уже совсем близко. Может быть, понял, что он при нас лишний. Он бегал по улицам под беспощадным снегом и дождем так, словно под дикие завывания ветра за ним гнались волки. Я почувствовала укол совести. Но это сразу же прошло. Я забрала у Адриана поднос и села в ногах постели. Он смотрел на меня, улыбаясь припухшими губами. Улыбка была усталой, слабой, то была улыбка выздоровления, выступившей наконец испарины, телесной близости. Он улыбался так, словно мы были любовниками. Но мы не были любовниками.

Для того чтобы стали понятны мои страхи, связанные с Адрианом, и то, почему разница в двадцать лет казалась мне запредельной, стоит, пожалуй, рассказать кое о чем – просто в качестве примера, для большей наглядности.

Я принадлежу к поколению если не хиппи, то вроде того, и в свое время гордилась тем, что так легка на подъем и способна целый месяц путешествовать в одном и том же свитере, с единственной сменой белья в рюкзачке. Теперь же, когда я куда-нибудь отправляюсь, пусть всего-навсего на выходные за город, сумки у меня так набиты, что я с трудом могу застегнуть молнию. Причем речь уже идет не только об одежде и каких-то безделушках. Это бы еще куда ни шло. Нет, я стремлюсь захватить с собой все. Например, контейнер с контактными линзами, двумя разными типами физраствора и растворимыми таблетками для снятия белкового налета. Это не считая пары запасных очков для дали, еще одной пары с затемненными стеклами без диоптрий, потому что, когда я в линзах, у меня появляется светобоязнь, плюс очков с плюсовыми диоптриями, потому что теперь у меня ко всему прочему и дальнозоркость. Так, это что касается всего лишь одного из моих многочисленных органов – органа зрения.

Кроме того, я везу с собой ампулы с жидкостью, которую нужно втирать в голову, потому что у меня действительно начали выпадать волосы; и еще одну жидкость, чтобы волосы не росли там, где не надо: на ногах, переносице, над верхней губой, а то в последнее время от них просто спасу нет (однажды я перепутала и втерла первую жидкость в верхнюю губу, а вторую – в голову и после этого неделю не выходила из дому). Ну, кажется, с волосами покончили.

С кожей дело обстоит тоже не так просто. Начнем с лица: очищающее молочко, эмульсия для век, питательный крем на ночь, увлажняющий дневной крем, восстанавливающая маска раз в неделю. Теперь тело: пена для укрепления бюста, антицеллюлитный крем для ягодиц, специальный гель от старения кожи рук.

А рот? Это что-то ужасное. Теперь я ношу съемный протез, для которого имеется особая емкость. Шелковая нить для чистки нижних зубов, они у меня пока свои. Литровая бутыль антисептика для полости рта. Мазь на случай, если из-за протеза воспалятся десны. Бумажные платочки, чтобы утирать слезы (до сих пор каждый вечер, снимая протез, чтобы его промыть, я горько плачу).

И наконец, добавим сюда сугубо медицинские средства. Таблетки цистина для волос. Витамин С от всего на свете. Альмакс от гастрита. Алка-Зельцер от похмелья (нет у меня уже прежней стойкости). Аспирин на все случаи жизни. Нолотил и противовоспалительные полоскания: после той аварии верхняя челюсть у меня так и не пришла в норму. Пилюли, чтобы спать. Тонопан с кофеином, чтобы бодрствовать. Вот теперь, пожалуй, все.

А ведь могло бы быть и хуже. Если бы, допустим, пришлось захватывать еще крем для ног от грибка или мазь от геморроя. Но мне, к счастью, не нужно ни то, ни друтое. Пока.

Все эти пузырьки, склянки, бутылочки, тюбики, футляры, коробочки, флаконы, баночки, пакетики и ампулы бесстыже громоздились в ванной моего гостиничного номера в Амстердаме как напоминание о том, что живая природа во мне постепенно гибнет, превращаясь в природу неживую, эдакий натюрморт. Во всяком случае, такое было у меня тогда ощущение. Глиняная кружка на переднем плане и окоченевший труп кролика, подвешенного за уши к стене. Все эти пузырьки, склянки, бутылочки, тюбики, футляры, коробочки, флаконы, баночки, пакетики и ампулы представляли меня, мою жизнь. Старея, твой организм начинает разрушаться, и тогда предметы, вещи, эти дешевые заменители той личности, какой ты до сих пор была, мало-помалу заполняют все твое существование, все более убогое и неполноценное. Но самое ужасное, что это не только проблема плоти. Подобно тому как крем от морщин заменяет природную свежесть щек, затасканные цитаты могут заменить любопытство юности, эгоистические привычки – первое трепетное чувство, а новый автомобиль – жажду жизни. По мере того как мы стареем, мы обрастаем общими местами и вещами, чтобы заполнить образующиеся в нас пустоты. Я уныло созерцала весь этот хлам, едва умещавшийся в ванной, и думала о том, что в своем возрасте уже явно несовместима с Адрианом: в сияющей фарфоровой белизной ванной у него не было ничего, кроме электробритвы, дезодоранта, зубной щетки и пасты, напоминавших горстку отважных исследователей бескрайних полярных просторов.

Я хочу сказать, что боялась Адриана точно так же, как пьяный, направляющийся прямиком к глубокой яме, боится сломать себе шею. Но падение уже было неизбежным. Плясало пламя в камине, и мы были одни в целом мире, разделенные (или соединенные) кроватью. Я взглянула на него, он на меня. Сколько романтических сцен начинается именно так! В романах, фильмах, да и в обычной жизни тоже. Эти взгляды, полные ожидания, предвкушения, отчаянной решимости, которыми обмениваются почему-то чаще всего у дверей, будь то двери номера в отеле, твоей квартиры, дома или автомобиля. Расставание у открытых дверей, длящееся минуту, две, десять минут. И всегда эти взгляды: умоляющие, преданные, проникнутые сладостным сомнением, когда неизвестно, поцелуетесь вы в конце концов или нет. Жадные, ласкающие взгляды. Так, наверное, в мире пернатых самец смотрит на самку, когда исполняет перед ней брачный танец; так, должно быть, смотрят друг на друга бык и корова, жирафы и даже сколопендры. Это основной, изначальный взгляд, столь же древний, как знание о том, что ты смертен.

Итак, я взглянула на него, он на меня, но время шло, и ничего больше не происходило. Первая фаза любви напоминает игру в шахматы, когда ты ходишь пешкой, рискуя при этом потерять фигуру. Но какой ход будет самым верным? Я все думала, думала, пока мозги не начали плавиться. И вдруг вспомнила Лоренса Даррелла.[5] В «Александрийском квартете» некая женщина соблазняет приятеля своего сына. Я почти не помнила сам роман, но она была точно мать, а он – друг ее сына. Так вот, эта женщина говорила ему: «У тебя что-то прилипло к губам. Дай-ка я сниму». И, наклонившись к нему, далеко не по-матерински проводила кончиком языка по губам юноши. И надо же случиться такому совпадению: на подбородке у Адриана я заметила хлебную крошку.

– Дай-ка сниму… – начала я, протягивая к Адриану руку, которую намеревалась использовать для начала атаки: я хотела взять его за щеку, чтобы было удобнее действовать.

– Подойди поближе! – перебил Адриан, резко приподнялся и тут же наткнулся правым глазом на мой указательный палец.

Хотя бы это нас на время соединило. Адриан взвыл от боли и схватился за глаз, я же испуганно приблизилась к нему и принялась что было сил барабанить по спине, участливо вопрошая при этом:

– Я тебе сделала больно? Очень больно? Очень-очень?

Адриан приоткрыл слезящийся глаз, который успел налиться кровью, хотя и не внушал опасений, что его обладатель останется кривым на всю жизнь.

– Пустяки. Надо его только промыть.

Он протянул руку к старой фланелевой рубашке, висевшей на стуле, но не надел ее. Я хочу сказать, не всунул руки в рукава. А сел на уголке кровати, обернул рубашку вокруг бедер и после этого выбрался из-под простыней. Я поняла, что, кроме майки с короткими рукавами, на нем ничего не было надето. Я застыла у кровати, ничего не соображая. Адриан прошествовал мимо меня в направлении ванной, завязав рубашку узлом на животе. То есть нет, не прошествовал. Дойдя до меня, он остановился. Потом повернулся и привлек меня к себе свободной рукой. И я рухнула ему на грудь, словно в копну сена. Утонула в его сухих горячих губах, в будоражащем запахе пота, страсти, желания. После первого поцелуя, первого влажного прикосновения, первых объятий мы на мгновение отпрянули друг от друга. Фланелевая рубашка валялась на полу, короткая белая майка едва прикрывала Адриану бедра. Доверчиво улыбаясь, он предстал передо мной во весь рост: руки свободно опущены, стройные сильные ноги обнажены. Юный, прекрасный, до боли мой.

Неправда, что женщины после сорока ни на что не годны. Неправда, что нас уже можно вычеркнуть из жизни. Напротив, зрелая, даже очень зрелая женщина обладает особой привлекательностью, и у нее тоже бывают свои звездные часы. Принято считать, что мужчины в годах привлекают совсем юных девушек, и действительно, в мире полным-полно счастливых пар такого рода. Но мы почему-то забываем, что точно так же зрелые женщины способны увлечь юношей. На самом деле это настолько распространенное явление, что, возможно, речь идет о естественном этапе процесса любовного взросления. В какой-то период своей жизни большинство юношей и девушек увлекаются женщинами и мужчинами гораздо более старшего возраста, чем они сами. Может, причина здесь в каком-то эдиповом импульсе, как сказали бы фрейдисты, или же в идущей из глубины веков предрасположенности к обучению: у некоторых народов из числа так называемых первобытных существует обычай, чтобы старейшины племени, мужчины и женщины, приобщали подростков к сексуальной жизни. Я не знаю, как летают самолеты, почему, когда я нажимаю на выключатель, загорается свет, для чего люди зевают и каким образом я могу запомнить свое имя, так что где уж мне понять такую безбрежную и смутную стихию, как любовь, или такую непостижимую, как желание. Я не знаю, почему все это происходит. Но оно происходит.

Несмотря на социальные запреты и предрассудки, на протяжении истории великое множество женщин вступали в отношения с мужчинами гораздо моложе себя: естественное пробивает себе дорогу сквозь условности и лицемерие, как вода сквозь мельчайшие трещины в плотине. Стоит только заглянуть в биографии знаменитых женщин, как тут же наткнешься на истории такого рода. В шестьдесят лет Жорж Санд влюблялась в тридцатилетних мужчин; Агата Кристи в сорок вышла замуж за двадцатипятилетнего; Симона де Бовуар увлекалась юными поклонниками; Элеонора Рузвельт, первая дама Америки, всю свою жизнь любила (и это было взаимное чувство) мужчину моложе ее на двенадцать лет. Этот список нескончаем: мадам Кюри, Джордж Элиот, Эдит Пиаф, Альма Малер… Поймите, их истории не исключение, не следствие известности этих женщин: наоборот, именно благодаря такой известности они стали достоянием общества, лишились покрова тайны. Да даже такой бесцветный, ограниченный и скучный человек, как британский премьер-министр Джон Мейджор, и тот, оказывается, пережил в юности страстный роман со зрелой женщиной! Достаточно взглянуть через увеличительное стекло на повседневную жизнь, чтобы понять, что мы живем тем, что запрещено. То, что официально понимается как норма, вовсе не является обычным, наиболее распространенным, – это всего лишь некий условно-обязательный стандарт. Однако если приоткрыть завесу над нашей интимной жизнью, окажется, что все мы живем не по правилам, что все мы в какой-то степени еретики.

Все это я поняла в объятиях Адриана; то было внезапное озарение. Я поняла, что он не замечает моего целлюлита и того, что у меня вставные зубы; что ему нравятся морщинки в уголках моих глаз и совершенно наплевать на то, что мои руки в предплечьях явно рыхловаты. Я поняла, что безжалостный взгляд, который буквально разделывает тебя на куски, четвертует, делает ничтожеством, – это всего лишь наш внутренний взгляд, порабощающий нас же самих своей безумной требовательностью; и что истинные желания и оценки мужчины подразумевают совсем другие вещи: жаркую плоть и холодную влагу слюны, струящийся пот, таинственный запах плоти, изнеможение покоренного тела.

Побывав в объятиях Адриана, я наконец-то начала оглядываться по сторонам и обнаружила, что на меня засматриваются многие молодые люди. Как известно, я низенького роста, да просто коротышка, хотя не могу пожаловаться на свою фигуру и лицо и считаю, что в целом выгляжу не так уж плохо. Однако я никогда не была, что называется, яркой женщиной и не пользовалась бешеным успехом у мужчин. Теперь же казалось, все они провожают меня взглядами. Юноши в автобусах, паренек в булочной, молодой водитель грузовичка, с улыбкой затормозивший перед «зеброй», чтобы меня пропустить, студенты в кафе на углу. Это открытие стало для меня праздником, неожиданным подарком судьбы; не потому, что отныне я собиралась посвятить себя совращению малолетних, а потому, что невинное кокетство и сознание того, что от твоего присутствия загораются чьи-то глаза, позволяли мне ощущать себя живой, красивой и привлекательной. Как неосмотрительны многие женщины моего возраста, готовые заживо похоронить себя среди горестей и неудач и не замечающие, что на них смотрят, не понимающие, насколько привлекательны они для молодых, не наслаждающиеся своими естественными достоинствами.

Наверное, небеса, если они существуют, – это вечно длящиеся мгновения секса. Я говорю о сексе, освященном любовью, о волнующем слиянии с другим. Если бы секс был сугубо физическим занятием, нам бы никто не был нужен: кто лучше понимает наши потребности, чем собственная рука, кто знает и любит нас больше, чем эти пять прилежных пальчиков? Онанизм не может заменить секса, потому что секс – это другое. Это значит выйти из самого себя. Остановить время. Секс – это сверхчеловеческий акт: единственная ситуация, когда мы побеждаем смерть. Слившись с другим и со Всем, мы в эти мгновенья обретаем вечность и бесконечность, становясь звездной пылью и клешней краба, раскаленной магмой и крупинкой сахара. Небеса, если они существуют, могут быть только такими.

И такие небеса были в Амстердаме в тот дождливый вечер. Гудело пламя в камине, куда менее жаркое, чем объятия Адриана. И снова его запах, его упругое и гибкое тело, гладкий живот, курчавые волосы на лобке, влажноватый пах.

– Помнишь загадку про башню? – спросил он. Я прижалась ухом к его груди, и голос Адриана звучал откуда-то изнутри, словно гулкое эхо в пещере на берегу моря.

– Вроде бы.

– Про человека, который бросается вниз с полуразрушенной башни и, пролетев половину пути, вдруг кричит: «Не-е-ет!»

– Да, помню.

– Я знаю разгадку: это конец света. Мир погиб от ядерной войны или чего-то еще, потому и башня в таком состоянии. А этот человек – последний житель Земли. Поэтому он кончает жизнь самоубийством. Но когда он летит вниз…

– … то слышит телефонный звонок.

– Точно. Значит, не один он уцелел. И не нужно было лишать себя жизни.

– Как знать. А что, если тот, кто звонил, страшный зануда?

– Ну ты и вреднюга!

Когда двое людей, только что ставших любовниками, лежат в постели и один говорит другому «ну ты и вреднюга», обычно слова сопровождаются разнообразными прикосновениями, объятиями, щипками, поглаживаниями тех или иных округлостей; все это возбуждает, и вот уже нет сил противостоять голодной боли желания, с каждым мигом все более острого, пока его не утолишь. В тот вечер в Амстердаме события развивались именно так, пока я размышляла о самоубийце с башни. Бедняга, он был так бесконечно одинок. Хотя я и посмеялась над ним, но понимала его состояние. Прекрасно понимала, потому что сейчас мы с Адрианом тоже были единственными живыми людьми на Земле. Пережившими апокалипсис. И когда наши руки и ноги сплелись и мы сами слились воедино, заложники плоти, дрейфующие в море времени, то вновь на какие-то мгновения нам в тот вечер в Амстердаме было даровано бессмертие.

* * *

Когда, вернувшись в Мадрид, я позвонила загадочному Мануэлю Бланко (на всякий случай – из автомата) и сказала, что действую по поручению Ван Хога, в трубке воцарилась непонятная тишина. Теперь-то, узнав этого типа, я очень хорошо представляю, как он подобострастно вытянулся по швам, услышав шаги старика, но в тот момент мне ничего о нем не было известно, и я даже решила, что он бросил трубку.

– Алло! Вы меня слышите?

– Да-да, слышу, – прохрипел Бланко. – Так вы говорите, что звоните по поручению… гм-м… сеньора Ван Хога?

– Да. У меня есть письмо от него.

– Письмо от Ван Хога? – чуть ли не взвизгнул Бланко. – Мне?

– Ну, не лично вам… Это, можно сказать, рекомендательное письмо…

Сказав это, я почувствовала себя полной идиоткой. Нетрудно было догадаться, что мой собеседник – один из членов мафии или что-то в этом роде, который должен связать нас с преступным миром, и вот я вдруг вылезаю с какими-то рекомендательными письмами, словно хочу получить работу на колбасной фабрике. Смех да и только, а впрочем, кто знает, какие правила приличия приняты среди этого отребья.

– То есть сеньор Ван Хог подтверждает, что мы его… его друзья.

Бланко вздохнул.

– Чем же я могу быть вам полезен?

– Мы хотели бы просто с вами поговорить. Что, если нам выпить кофе в «Параисо»? Сегодня во второй половине дня вас устроит?

Его это устраивало, и ровно в половине пятого мы встретились у массивной стойки кафе. Едва взглянув на него, я поняла, что если Мануэль Бланко и имеет отношение к мафии, то довольно отдаленное. Это был маленький плюгавый человечек, явно моложе тридцати, с напомаженными волосами и физиономией кролика. Солидный, хорошего качества костюм сидел на нем просто ужасно и, казалось, достался ему в наследство от куда более дородного родственника: рукава пиджака доходили до пальцев, а брюки нависали гармошкой над щегольскими мокасинами. Из-за этого он напоминал ряженого или бедняка, взявшего напрокат дорогой костюм, чтобы присутствовать на похоронах богатого дядюшки. Он одарил нас подобием светской улыбки и повел глазами так, словно хотел рассмотреть собственные щеки. По-видимому, он пытался придать себе значительности и смотреть на нас свысока, но, поскольку был коротышкой, ему для этого пришлось вытянуть шею и запрокинуть голову.

Мы уселись на продавленный бархатный диванчик в дальнем углу кафе, где нас не могли подслушать, и ввели Бланко в курс дела. Узнав, чего мы от него хотим, он как-то сразу перестал важничать и почувствовал себя в своей тарелке. Более того, он явно обрадовался, думаю, ему польстило, что к нему обратились за помощью как к эксперту. Или что к нему вообще обратились.

– Хорошо. Очень хорошо, – сказал он в конце, самодовольно потирая руки. – Думаю, что ты… Ты не против, если я буду обращаться к тебе на «ты»?… Ты нашла именно того человека, которые тебе нужен. Н-да… у меня большие связи. И на самом высоком уровне. Это из-за моей работы. Ведь я, знаете ли, киллер. Правда, в последнее время мне пришлось заниматься другими вещами, но настоящая моя профессия – киллер.

– То есть убийца? – недоверчиво уточнила я: да поклянись этот мозгляк собственной матерью, все равно не поверю, что он способен убить хотя бы муху.

– Ну, разумеется, не такой убийца, который орудует ножом или чем-то там еще и проливает чужую кровь. «Киллер» по-английски означает «убийца», но это не одно и то же. Я экономический киллер. Но я вижу, вам незнаком этот термин (самоуверенный смешок, горделиво вскинутый подбородок). В мире больших капиталов и крупных международных сделок, где я… гм-м… вращаюсь, киллер – это специалист по конверсии предприятий. Нужно модернизировать фирму, в кратчайшие сроки сделать ее рентабельной и уволить половину персонала? Тогда нанимают киллера. Взять хотя бы норвежскую транснациональную корпорацию «Нильсен – Ольсен». Помните программу конверсии этой компании, которая закрыла все свои очистные предприятия на территории Испании? Так вот, эту работу выполнил я.

– Разве это не дело рук некоего Сарда? – возразила я, вспомнив ужасный скандал в связи с закрытием этих предприятий и фотографии, на которых демонстранты вздергивали на виселицу куклу с надписью «Сарда» на груди.

– Да, конечно, Сарда… Но я был одним из его помощников. В общем… можно сказать, правой рукой. Работать с Сарда одно удовольствие. Это первокласснейший киллер. Я многому у него научился. Помню первое собрание работников головного предприятия в Кадисе. Оно проходило на корабле, и собралось там не меньше тысячи человек И вот выходит Сарда и начинает втолковывать им, что мир изменился и продолжает меняться с головокружительной быстротой. Что на исходе столетия и даже тысячелетия нечего рассчитывать, будто все останется по-старому. Нет, у этого Сарда язык подвешен будь здоров. Он объяснил им, что с прежними представлениями давно пора расстаться. Что нелепо гордиться возрастом предприятия, а болтать о верности традициям – тоже глупая, изжившая себя идея. Что единственно важное сейчас – коммерческие цели и потребности фирмы, это единственно реальные вещи, поскольку в сегодняшнем мире революционной конкуренции ты или достигаешь своих целей, или перестаешь существовать, это же яснее ясного. Что бы они предпочли: чтобы рентабельная и оздоровленная «Нильсен – Ольсен», способная дать работу тремстам сотрудникам, продолжала существовать или чтобы на ее месте вообще ничего не было? Таким образом, нужно было уволить множество народу. Стариков, не сумевших приспособиться к новым временам. Бездельников, которых везде хватает. А заодно тех, кто все равно оказывается лишним, не будучи ни стариком, ни бездельником. Таков уж наш мир. Он перестал быть ареной борьбы между богатыми и бедными. Вопрос заключался уже не в том, будешь ли ты зарабатывать больше или меньше денег и возрастет или уменьшится прибыль предприятия, а в том, отыщется ли свободное местечко, чтобы можно было выжить. Мир внезапно сделался для нас очень маленьким, и места для всех не хватало. Его не было для рабочих, но точно так же не было и для фирм. Важные решения уже не обсуждались на переговорах между предпринимателями и профсоюзами. Реальные технологии и беспощадный рынок – вот кто устанавливал теперь порядок в ночлежке. Все это выложил в тот день Сарда рабочим «Нильсен – Ольсен». А когда закончил, сказал: «А сейчас позвольте дать вам один совет: улыбнитесь. Улыбаться очень полезно для здоровья, тогда и работа спорится, и человек чувствует себя гораздо лучше. Прошу вас, прислушайтесь к моим словам и улыбнитесь». Я тогда был еще совсем зеленый и, признаться, подумал, что после этого нас просто-напросто разорвут на куски: мы были там всего втроем, а напротив нас – тысячная толпа. Но все обошлось. Они даже не пикнули. Стояли молча и с почтением взирали на нас. Это был кульминационный момент. Теперь, надеюсь, вы поняли, сколько пользы может принести хороший киллер. И какую силу приобретает правда, когда ее четко излагают.

– Какая же это правда? – не выдержала я, возмущенная вздорными выводами этого типчика, и тут же представила себе испуганное молчание рабочих, слушающих бредни Сарда. – Ведь в конце концов «Нильсен – Ольсен» закрыла все свои филиалы в Испании. Какие уж там триста мест на оздоровленном предприятии – они не получили ничего! Сарда просто запугал и обманул их, чтобы они не путались под ногами.

– Ну, в общем-то, киллер должен уметь в нужный момент… гм-м… несколько завуалировать правду. Это вопрос тактики и стратегии. Взять хотя бы работу, которую я выполнял уже после этого. Вот послушай: ты приходишь на дочернее предприятие какой-нибудь крупной фирмы, в данном случае все той же «Нильсен – Ольсен». Например, на фабрику, производящую клапаны для герметичных запоров; эти клапаны – ее единственная продукция, которую целиком закупает «Нильсен – Ольсен». И ты объясняешь им, что пришел по поручению норвежской компании, чтобы провести исследование уровня рентабельности фабрики, причем совершенно бесплатно, это своего рода подарок фирмы ее надежному поставщику. Все в восторге, перед тобой широко распахиваются двери, тебе предоставляют необходимую документацию и отвечают на твои вопросы. Через две-три недели ты уже знаешь эту фабричку как свои пять пальцев и можешь сказать, какие организационные просчеты были допущены, как это повлияло на себестоимость продукции и почему так высоки издержки. И тогда ты идешь к владельцу и говоришь: «Мы платили тебе три тысячи песет за каждый клапан. С сегодняшнего дня будем платить вдвое меньше – по полторы тысячи за штуку». Владелец бледнеет на глазах: «В чем дело? Почемy?» И тут для киллера наступает миг его славы, когда он может продемонстрировать свою силу – силу знания. «Потому что фабрика управляется из рук вон плохо. Вот тебе все бумаги, выкладки, расчеты рентабельности. Уволь половину рабочих и веди дело должным образом – тогда клапаны обойдутся тебе вдвое дешевле». После этих слов ты уходишь. Если владелец фабрики по натуре победитель, он перестраивает производство. Если у него психология неудачника, он ничего не делает или делает кое-как и разделяет незавидную участь некомпетентных предпринимателей. Такова жизнь, крошка.

Сказав это, он приподнял бровь, давая понять, что я имею дело с тертым калачом, и послал мне обольстительный взгляд, такой же испепеляющий, как дыхание москита.

– Как интересно. А теперь скажи: если ты столь блестяще справился с таким важным поручением, как разорение фабрики по производству клапанов, почему же ты сейчас не у дел?

Его кроличья мордочка передернулась.

– Ну… Это временно.

– Но ведь именно ты проделал этот трюк с фабрикой?

– Ну да… То есть почти. Сарда послал туда своего помощника, а я был помощником этого помощника. Можно сказать, его правой рукой.

– А сейчас ты без работы.

– Да нет… Сейчас… сейчас я тоже работаю на крупных банкиров и очень влиятельных людей, голландцев например… Сарда меня рекомендовал одному… И вот я… В общем, когда бывает нужно срочно переправить деньги и не оставить при этом следов, я беру это на себя.

– Мне кажется, наш друг работает курьером. Ну конечно же, он просто перевозчик. Тот, кто перевозит из одного пункта в другой чемоданы с грязными деньгами, – вступил в разговор Феликс.

Мануэль Бланко недовольно поджал губы.

– Ну, в общем, я и этим занимаюсь помимо всего прочего…

– Хотя, сказать по правде, нас это мало волнует, – обрезал его Феликс. – Мы пришли сюда, чтобы разузнать об «Оргульо обреро» и похищении Рамона Ируньи. Ван Хог считал, что ты способен нам помочь. Так ты можешь дать нам какую-нибудь информацию или нет?

Бланко внезапно покраснел до самых корней набриолиненных волос.

– Да. Думаю, что могу, – произнес он с обидой в голосе.

– Замечательно. Мы ждем.

На несколько секунд за столом воцарилось молчание. Мануэль Бланко отхлебнул кофе, поправил узел галстука, откашлялся. А когда заговорил, то вновь предстал перед нами в облике человека светского и умудренного опытом.

– Благодаря работе… гм-м… курьера я связан со всеми, так сказать, неофициальными кругами. Я имею в виду, что курьеру приходится пересекать границы, и все эти границы я знаю наперечет. Речь идет не о горизонтальных границах, которые разделяют государства и связаны со всякими нудными вещами вроде паспортов, печатей и виз, а о границах вертикальных, проходящих внутри страны.

И он провел в воздухе несколько параллельных линий, одну под другой.

– Не знаю, кто такие эти ребята из «Оргульо обреро», но в любом случае они находятся за одной из этих границ. Вопрос в том, чтобы их, так сказать, найти. Так вот, точно так же как внутри горизонтальных границ имеются определенные группировки – скажем, страны Европейского союза или, к примеру, арабские государства, существует свой порядок и внутри границ вертикальных. Главное деление здесь – на «дневные» и «ночные» организации. Хотя они, в свою очередь, подразделяются на более мелкие группы. «Ночные» привлекают к себе больше внимания. Это организации, известные простым людям под именем мафии. В основном они действуют в сфере услуг и развлечений: розничная торговля наркотиками, проституция, игорный бизнес, торговля женщинами, подпольные сети по сбыту порнографии, притоны для педерастов и тому подобное. Имеются постоянные поставщики, специальные подразделения, международные каналы доставки товара. Все очень хорошо организовано. На сегодняшний день две самые мощные в мире группировки «ночного» сектора – это китайские триады и японская якудза, заключившие между собой соглашение о разделе сфер влияния; правда, в последнее время им на пятки наступает молодая русская мафия, чьи доходы растут не по дням, а по часам. Что касается итальянцев, то бедолаги явно отстали от жизни, ну а колумбийцы, хотя и не растеряли пока своего могущества, остро нуждаются в конверсии. Наверное, им пора нанять хорошего киллера…

Взгляд Бланко устремился куда-то вдаль, казалось, он обдумывает блестящую перспективу контракта с колумбийской мафией, чтобы взяться за улучшение ее экономических показателей. Какой болван, подумала я, почти что восхищаясь его непроходимой тупостью.

– Далее идут «дневные» организации, в целом самые могущественные. В этот сектор входят все политические группировки: террористы, городские партизаны, освободительные движения, ИРА, ЭТА, неонацистский интернационал. А также административная клоака: государственный терроризм, самые секретные отделы секретных служб… Затем финансовые чародеи, способные сотворить любой фокус с деньгами: отмыть их или бесследно растворить в воздухе. Еще выше стоят правительственные мафии, контролирующие теневую экономику: тут и подкуп, и широкомасштабная коррупция, и разворовывание бюджетных средств. И наконец, на самом верху этой системы управления находятся торговцы оружием; именно они главенствуют в «дневном» секторе, более того, к ним с почтением относятся и представители «ночного» сектора. Эти люди – подлинные владыки мира и одновременно выдающиеся сыны своей отчизны, которые возглавляют международные благотворительные фонды, а после смерти бывают увековечены в камне и бронзе. Вы никогда не замечали, что стоит повздорить двум племенам в каком-нибудь захолустном уголке земного шара, как на следующий день они оказываются вооруженными до зубов? За счет таких операций и благоденствуют короли планеты.

– Ну а какое же место во всей этой неразберихе занимает «Оргульо обреро»? – полюбопытствовала я.

– В общем… пока неизвестно. Но мы это выясним. Это хорошо организованные системы, где никто не станет делать резких движений, не спросясь тех, кто стоит над ним. Не знаю, возможно, «Оргульо обреро» – одна из «ночных» мафий или же это просто мелкие воришки, выдающие себя за политическую организацию, хотя не исключено, что они и в самом деле из «дневного» сектора. Первое, что я сделаю, это все о них разузнаю. Поспрашиваю, поговорю кое с кем. Имя Ван Хога открывает многие двери. Вам очень повезло, что вы сумели заручиться его поддержкой.

Он вздохнул, наверное завидуя тому, что у нас такие высокие покровители. Затем поднялся из-за стола и, прощаясь, вновь попытался скорчить надменную рожу, но его усилия пропали даром, хотя бы потому, что протянутые для пожатия пальцы едва высовывались из рукавов пиджака, а грязные штанины волочились по полу, причем он то и дело безбожно на них наступал.

– Я дам о себе знать. Передавайте привет сеньору Ван Хогу и скажите, что… что Мануэль Бланко всегда счастлив оказать ему любую услугу.

– Так и скажем, – невозмутимо соврала я, не говорить же ему, что мы никогда больше не увидимся с голландцем. Я всего лишь «завуалировала правду», как сделал бы на моем месте любой киллер.

Встреча с Мануэлем Бланко меня несколько обескуражила. Он оказался таким несуразным и выглядел так несолидно, что трудно было поверить, будто он в состоянии свести нас с кем-либо из преступного мира. С тем, кто находится по ту сторону вертикальных границ, как он это называл.

– Что скажете? – спросила я у своих спутников, когда Бланко ушел.

– Забавный сумасшедший, – высказался Адриан.

– Но вспомните, ведь его имя назвал нам не кто иной, как Ван Хог. А значит, хоть в это и верится с трудом, он действительно каким-то образом связан с мафией, – сказал Феликс слабым голосом. – Да это типичный осведомитель, мы таких называли шпиками: шатаются такие скользкие типы по задворкам маргинального мира с разными поручениями и всё вынюхивают, выслушивают, лебезят перед сильными мира сего, не переставая улыбаться. Уверен, он скоро объявится.

Мы вернулись домой и снова принялись ждать, правда, на этот раз дежурство скрашивали руки Адриана, горячий живот Адриана, поцелуи Адриана. Прошло два дня, слившиеся в моей памяти в одну ночь, и вот наконец в одно прекрасное утро, часов эдак в девять, кто-то безжалостно вдавил кнопку дверного звонка и не отпускал ее.

– Иду, иду! – закричала я, выбираясь из-под Адриана, с одной стороны, разозленная такой бесцеремонностью, с другой – перепуганная, ибо даже мои отношения с Адрианом не смогли избавить меня от постоянного страха, который я испытывала со дня похищения Рамона. Я накинула халат и посмотрела в глазок это был Феликс. Я торопливо открыла дверь.

– Что случилось?

Старик стоял, прислонившись к косяку; он был бледен, его лихорадило, под глазами виднелись лиловые круги.

– Не волнуйся, ничего особенного не случилось, все в порядке вещей, – прохрипел он. – Просто я умираю.

И рухнул на меня.

* * *

Я должна была это сообразить. Должна была догадаться, что послужило причиной болезни Феликса, чем вызван такой внезапный упадок сил. Но я была ввергнута в пучину эгоцентризма, как это обычно бывает в начале любовного романа, когда вспыхнувшая страсть ослепляет тебя, а счастье делает безмозглой, когда все тебя будоражит и пьянит и ты способна воспринимать лишь его прикосновения, ловить лишь его взгляд. И вот когда Феликс повалился на меня, я предпочла самое легкое объяснение: что он уже старик, а со стариками такое случается. Рано или поздно они становятся совсем плохи, а в худшем случае – умирают.

Когда мы привезли его в больницу, он был без сознания. И тоже метался в жару, как за неделю до этого Адриан. Но в отличие от юноши, чья болезнь ассоциировалась со школьными ангинами, запахом свежего хлеба и дождливым воскресным днем, при мысли о Феликсе вспоминалось взволнованное перешептывание медсестер, исхудалые тела, продуваемые сквозняками бесконечные коридоры. У Феликса, сразу же сказали нам врачи, пневмония. Тревожный диагноз в его возрасте и при его легких. Ему начали колоть антибиотики, но старый организм не откликался на лечение. В душном полумраке палаты с включенным на всю мощь отоплением я, скинув сначала пальто, затем жакет и засучив рукава блузки, часами смотрела на него, погруженного в полузабытье, и страдала от жары и близости смерти. Феликс всегда выглядел весьма представительно в своих просторных твидовых пиджаках, теперь же, когда его обрядили в больничную рубаху, было видно, какой он худой, кожа да кости, маленький, старый, как медный водосточный желоб, бледный, как простыни на его кровати, ужасно слабый и хрупкий. Я представила себе, как неделю назад он бродил в одиночестве по Амстердаму под пронизывающим северным ветром, весь продрогший, с заиндевевшими бровями. Неудивительно, что он подхватил воспаление легких. Длинный список моих прегрешений, включая гибель «Титаника» и исчезновение динозавров, пополнился еще одним пунктом. Какая все-таки невероятно хрупкая штука человеческая жизнь: одно мгновение, и Феликс, со всеми своими переживаниями и воспоминаниями, может исчезнуть, как дым, бесследно рассеивающийся в небе. Мне вспомнился, не знаю почему, Компай Сегундо, старый-престарый кубинский артист, исполнявший песни времен прежних кабаре, чувственную и упругую музыку, зажигательные соны тропических ночей. Компай был примерно ровесником Феликса и, видимо, так же как мой сосед, прожил бурную молодость. «Я жив одной любовью, Кларабелья, ты жизнь моя, сокровище мое навеки, и потому, когда я на тебя смотрю и вижу, как ты прекрасна, я никогда не думаю о том, что должен умереть», – пел Компай с высоты своих восьмидесяти лет, и каждый раз, когда я его слушала, мне казалось, что он грустит по себе, по тому Компаю, каким он был когда-то: сильный, с неотразимым взглядом, не пропускавший ни одну юбку, что написано у него на губах. У таких людей, как Компай или Феликс, наделенных могучей жизненной силой, грусть по ушедшим временам выражается более остро и бередит душу. Мою, по крайней мере, точно разбередила. То, что я так тревожилась за Феликса Робле, меня саму удивляло: не прошло и полутора месяцев, как мы познакомились, и вот он уже стал частью моей жизни. Немало часов провела я в душной и жаркой палате, дежуря у постели больного и подспудно ощущая, что мы подошли к какой-то черте и что-то должно завершиться.

На третий день, когда врачи готовились испробовать на Феликсе очередной, четвертый по счету, антибиотик, мы с Адрианом ненадолго зашли домой, чтобы переодеться, но, быстренько скинув одежду, вдруг оказались в кровати. К тому времени, когда зазвонил телефон, мы задремали. Я вздрогнула и взглянула на будильник. Было семь часов вечера.

– Слушаю.

– Ли Чао. Он ждет тебя в «Седьмом небе». Через полчаса. Захвати письмо голландского друга.

Это был Мануэль Бланко, конечно же он, я сразу узнала его голос, прежде чем он успел повесить трубку.

– Что за идиот? Неужели не мог сообразить, что телефон прослушивается? – кипела я от негодования. – И вдобавок через полчаса! Что это за «Седьмое небо»?

– Наверное, китайский ресторан, – предположил Адриан.

И точно: пришлось заглянуть в телефонный справочник, чтобы узнать адрес. Бульвар Куэста-дель-Рио, 11. Мы бросились одеваться. Такси нам удалось поймать прямо у дверей дома, но поскольку таксист тоже не знал, где находится этот бульвар, мы долго колесили по городу и к ресторану подъехали с опозданием почти на час. Уже стемнело, и пустынный бульвар Куэста-дель-Рио выглядел довольно мрачно, зажатый на всем своем протяжении между стенами заброшенных фабрик, закрытыми механическими мастерскими и пустырями, превращенными в мусорные свалки. В сгущающейся тьме маленький китайский ресторанчик, украшенный мигающими красными лампочками, напоминал праздничную колесницу. Мы с замиранием сердца остановились у дверей, отпустив таксиста, которого тут же как ветром сдуло. Как нам не хватало сейчас Феликса! Конечно, он старый, зато его манера держаться всегда добавляла мне уверенности. Собравшись с духом, мы нажали на круглую витую ручку с изображением дракона и вошли внутрь, оказавшись в прямоугольном зале с семью сервированными для ужина, но пустыми столами. Китайские бумажные фонарики, довольно грязные стены. Запах вареной рыбы.

– Эй! – наконец отважилась я. – Есть здесь кто-нибудь?

Из боковой двери вышла девушка. Ясное дело, китаянка. Совсем юная, с растрепанными волосами, симпатичная.

– Здлавствуйте. Лестолан пока заклыт. Челез полчаса.

– Мы не собираемся ужинать. У нас здесь назначена встреча с сеньором Ли Чао.

Китаяночка изменилась в лице и уже не казалась такой симпатичной.

– Минутку.

Она исчезла за дверью, и я поняла, что пора бежать отсюда со всех ног. Но не успела осуществить свой замысел. Девушка появилась вновь.

– Плоходите.

И мы прошли. Через кухню с потеками жира на стенах и кипящими котлами, в которых два типа что-то все время помешивали; потом через темный коридор и очутились в небольшой комнатке. Китаянка закрыла за нами дверь.

– Садитесь, пожалуйста.

Мы повиновались. Ли Чао оказался довольно грузным мужчиной с одутловатым лицом, напоминавшим спелую сливу. На вид ему было около сорока, одет по-европейски: серый пиджак, черная рубашка без галстука, тщательно застегнутая на все пуговицы. Он сидел за маленьким раскладным столиком, на котором стоял лакированный поднос с чайником и крошечными фарфоровыми чашечками.

– Хотите чаю?

Мы с Адрианом согласно кивнули. Подозреваю, нам просто хотелось чем-то занять руки. Комнатка, где нас принимали, была совсем крохотная, почти все ее пространство занимали раскладной столик и полдюжины дешевых стульев с высокой прямой спинкой. Позади Ли Чао ютился узенький сервант; на нем стояла статуэтка из яшмы, изображавшая старого рыбака, и валялась открытая коробка кукурузных хлопьев «Келлог». Самым необычным в этой комнате было освещение: бумажный фонарик окрашивал все вокруг в розовые тона, причем это был кричащий розовый, приторный, как дешевая карамелька, и ядовитый, из-за чего ты чувствовала себя так, словно находишься внутри огромной рыбьей икринки. Сдохнуть было можно от такого цвета.

Хозяин неспешно разлил чай и пододвинул к нам чашки. Конечно, сахару он не предложил, хотя чай, мало того что был обжигающим, оказался таким горьким, что мог разъесть все внутренности. Я поставила чашку на стол и воспитанно улыбнулась Ли Чао обожженными губами. Я бывала в Китае и знаю, что предварительный обмен любезностями – это святое.

– Значит, вы друзья моего друга Ван Хога…

По-испански он говорил безукоризненно. Я в ответ кивнула, решив, что все-таки это не так обязывает, как вслух произнесенное «да». Потом вытащила письмо и протянула ему через стол.

– Вот записка от него.

Ли Чао взял листок и углубился в чтение, продолжавшееся невероятно долго, если учесть, что записка состояла всего из одной фразы. Потом поднял голову и тоже кивнул. Изобразив на лице самую любезную из своих улыбок, я кивнула в ответ и краем глаза заметила, что и Адриан сделал то же самое. Так мы сидели втроем в этой засахаренной атмосфере кукольного домика, идиотски улыбаясь и качая головой – вверх-вниз, вверх-вниз, словно куклы-неваляшки. За этим милым занятием мы провели минуты две, если не больше.

– Мой друг Ван Хог пишет в своем письме, что вы хотите просто поговорить, – сказал наконец Ли Чао. – Но на самом деле вы хотите послушать. Вы хотите, чтобы говорил я.

Он закрыл глаза и застыл, словно Будда. Или как спящий человек Многочисленные мелкие морщинки веером разбегались от уголков его глаз. Нет, ему, конечно, не сорок, а гораздо больше. Лет пятьдесят, а то и шестьдесят.

– Вы хотите знать, а поиски знания – весьма благородное стремление. Но я не хочу говорить, потому что благоразумие – это тоже весьма похвальное свойство. «Молчание – это друг, который никогда не предаст», как говорит…

– Конфуций, – выпалил Адриан.

Мы оба удивленно взглянули на него.

– Это высказывание Конфуция, – смущенно повторил Адриан.

– Как говорит великий Кун-цзы, которого у вас, действительно, называют Конфуцием, – невозмутимо продолжил Ли Чао. – Я рад, что наш юный друг столь хорошо знает наших классиков, чего, к сожалению, нельзя сказать о нынешней китайской молодежи. Поздравляю. Однако никто из наших молодых, будь они хоть трижды необразованны, а это так и есть, никогда не осмелился бы перебить старшего по возрасту и уважаемого человека, тем более если причиной подобного поведения было непомерное тщеславие юноши, ибо, перебив собеседника, он не сообщил ничего такого, чего бы тот заведомо не знал, а лишь по глупости желал похвастаться своими знаниями. Тем не менее, учитывая его молодость и принадлежность к западному миру, то есть двойное невежество, оставим на сей раз без последствий это проявление явной невоспитанности со стороны нашего гостя. Честно говоря, ваш покорный слуга уже забыл об этом инциденте.

Я скорее почувствовала, нежели увидела, как запылало лицо Адриана; от него в самом деле исходил жар, и к тому же он издавал какие-то нечленораздельные звуки, напоминающие затихающее урчание моторчика перед полной остановкой.

– Извините, – с трудом выдавил он.

– Еще чаю? – предложил Ли Чао безукоризненно вежливым тоном.

Мы усердно закивали головами. Наш хозяин наполнил чашки. Я заметила, что он действует одной левой рукой. Правую он с самого начала держал под столом. Может быть, у него протез, подумала я. Или же он сжимает в ней пистолет? Левая же рука, которой он все делал, иссохшая и морщинистая, была покрыта коричневыми пятнами, а костяшки пальцев изуродованы артрозом. Семьдесят. Ли Чао должно быть никак не меньше семидесяти лет. Если не восемьдесят. Это была рука глубокого старика.

– Я хороший друг моих друзей, а вы друзья моего друга, – продолжил китаец, завершив неторопливый ритуал с чашками. – Я был бы рад помочь вам. Но между нами существует конфликт, ибо мы хотим противоположных вещей. Слушать и молчать. Знать и утаивать. Впрочем, жизнь всегда такова, ведь верно? Мы называем жизнью сложное равновесие, рождающееся из столкновения противоположностей. Действительность всегда парадоксальна. Вещи определяются по тому, чем они являются, но также и по тому, чем они не являются; ничто не может существовать без другого. Свет нельзя понять без тьмы, мужское начало без женского, инь без ян.[6] Добро без зла.

Он опустил голову на грудь и вновь закрыл глаза. Прошла минута, показавшаяся нескончаемой. Феликс, наверное, знал бы, что делать в этой необычной и запутанной ситуации, уж он бы отыскал верные слова, чтобы вывести китайца из столбняка и выудить из него что-то полезное. Но Феликс в эти минуты лежал на больничной койке и, может быть, умирал. Жизнь не существует без смерти.

– Мои собратья и я знаем, что зло является частью добра, а добро – частью зла. Человек добродетельный понимает это и способствует всемирной гармонии, достижению согласия между противоположностями. На протяжении тысячелетий мои собратья и я являемся скромными служителями великого колеса жизни. Мы управляем злом, и благодаря нам существует добро. Это высоконравственный и очень тяжелый труд. Попробую изложить это по-другому, чтобы даже вы, со своими крохотными западными мозгами, смогли понять суть. Приведу такой пример: Испания, год тысяча девятьсот девяносто второй. Всемирная выставка, Олимпийские игры… Вас не удивило, что все тогда обошлось без единой террористической вылазки? И выставка в Севилье, и игры в Барселоне были настолько масштабными событиями, что обеспечить повсеместно надежную охрану не представлялось возможным. Благодаря нынешним технологиям любой может подложить пакет с взрывчаткой в мусорную корзину. Гарантировать безопасность на подобных мероприятиях – невыполнимая задача. Тем не менее ничего не произошло. Вы никогда не задавались вопросом: почему?

Я была вынуждена признать, что нет, не задавалась.

– Потому что там, где есть традиции и организация, царит порядок. В вашей стране действует ЭТА, мощная организация подпольного мира. Правительство было вынуждено тайно заплатить ей в обмен на перемирие в течение нескольких месяцев; кроме того, ЭТА обязалась не допустить нарушения пакта со стороны чужаков. Вот это порядок. Вот это гармония. В китайских кварталах больших западных городов нет преступности. Вы могли бы в любое время дня и ночи прогуляться вместе с вашим покорным слугой по улицам Чайнатауна в Нью-Йорке, и, уверяю, с вами не случилось бы ничего плохого. Потому что мои собратья и я об этом позаботились. Это и есть порядок. Это и есть гармония. Однако…

Ли Чао прервал свой монолог и едва заметно вздрогнул. По его желтым отвислым щекам пробежала легкая дрожь.

– Однако хаос наступает, беспорядок пожирает нас. Но это не космический хаос, из которого рождается порядок, а смятение умов, необязательность, нежелание знать свое место, бессодержательность. Традиции утрачиваются, память разрушается. Небытие наступает на нас.

С этими словами Ли Чао неожиданно двинул правой рукой и положил ее на стол. Мне стоило немалого труда сдержать возглас ужаса. Моим глазам предстала обугленная кисть, в которой с трудом можно было распознать человеческую руку, судорожно сжатую в кулак, – настолько все обгорело и превратилось в бесформенную массу; по всей видимости, руку поджаривали на медленном огне

– Вы друзья моего друга, а я верный друг моих друзей, так что кое-что я вам все-таки сообщу. Две маленькие детали. Две мелочи. Во-первых, «Оргульо обреро» – это одно из имен беспорядка. Во-вторых, разговаривая на эти темы, вам следует соблюдать осторожность. Потому что кто-то из вашего окружения в этом замешан.

– Кто?

Ли Чао улыбнулся, сделав вид, что не слышал вопроса.

– Я предложил бы вам еще чаю, но он остыл. А потчевать гостей холодным чаем – непростительная невоспитанность. Впрочем, в беседе забываешь о времени. Надеюсь, вы простите вашего покорного слугу за допущенную оплошность.

– Это мы должны просить у вас прощения, – сказала я, поняв намек. – Мы отняли у вас чересчур много времени. Спасибо за теплый прием.

Я произносила слова благодарности, а мои глаза как магнитом притягивало к изувеченной руке, оголенным сухожилиям, истерзанной плоти. Ли Чао перехватил мой взгляд, заставив меня покраснеть.

– Я замечаю, ваше внимание привлекает состояние моей руки. Это тоже следствие беспорядка.

Он приподнял культю: казалось, пальцы, или то, что от них осталось, сплавлены между собой.

– Однако боль – это один из элементов всемирного равновесия. Так же, как насилие. Или месть.

После этих слов он с усилием разжал обезображенный кулак: на том месте, где когда-то была ладонь, я увидела маленький пузырек из прозрачного стекла, заполненный какой-то жидкостью, похожей на воду; в ней, как рыбка в миниатюрном аквариуме, плавал мягкий, круглый, набухший человеческий глаз.

Я выбежала из «Седьмого неба», с трудом сдерживая подступающую к горлу тошноту: пулей пролетев по все еще пустому залу, рывком распахнула дверь и, оказавшись на улице, жадно вдохнула холодный воздух. Адриан же в это время трещал без умолку и все не мог остановиться. Иногда такое с ним случалось на нервной почве.

– Сукин сын, ну и мрачный же тип; когда он заговорил про Конфуция, я думал: еще немного, и он перережет мне глотку, а ведь это было еще до того, как он продемонстрировал глаз, гадость страшная, а рука, это же ужас, и еще этот кошмарный розовый свет и…

– Как мы теперь выберемся отсюда?

По мере того как ко мне возвращался рассудок, я начинала трезво оценивать ситуацию. Адриан огляделся по сторонам. Окраинная улица окраинного района, безлюдная, пустынная, пугающая. Ни одного прохожего, ни одной машины, ни единого освещенного окошка – вокруг глухие стены. Тьму кое-как рассеивали лишь горевшие вполнакала уличные фонари да отблески жалкой иллюминации китайского ресторанчика.

– Можно вернуться в «Седьмое небо» и вызвать такси по телефону.

– Вернуться? Даже не думай.

– Тогда придется идти пешком.

И мы зашагали наугад по улице, толком не представляя себе, в какую сторону надо идти, чтобы поскорей выбраться из этого ужасного района: таксист изрядно поколесил по округе, прежде чем доставил нас по нужному адресу.

– Не торопись, Лусия! Ты почти бежишь. Кажется, такая маленькая, а я еле за тобой поспеваю, – сказал Адриан с улыбкой и закурил, всем своим видом показывая, что нет ничего естественнее, чем прогуливаться по противоестественной улице.

– Я боюсь. Мне здесь не нравится. Я хочу попасть в какое-нибудь цивилизованное место.

– Я знаю отличный трюк, с помощью которого можно спокойно ходить по самым глухим улицам. Когда я попадаю в подобное место, то воображаю себя убийцей. А если я убийца, то кто же на меня может напасть? Действует безотказно.

Я недоуменно посмотрела на него. Никогда я до конца не пойму мужчин. Позади вспыхнули фары, завелся мотор. Я с облегчением вздохнула: по крайней мере, мы теперь на улице не одни. Видимо, дело в том, продолжала я размышлять, что мужчина не в состоянии нести в себе свой страх, ему легче вообразить себя убийцей, чем признаться в собственной трусости. Между прочим, машина до сих пор нас не обогнала. Червячок беспокойства зашевелился у меня в груди. Я взглянула через плечо назад. Машина следовала на небольшом расстоянии за нами со скоростью наших шагов. Беспокойство сразу же переросло в тревогу, у меня перехватило дыхание.

– Адриан… – прошептала я.

– Вижу.

Перед нами расстилалась длинная темная улица без единого подъезда, куда можно было бы юркнуть, без единого двора, где можно было бы спрятаться, ну а о том, чтобы оторваться от преследователей, даже думать не стоило.

– Что будем делать? – спросила я.

– Пойдем дальше. Побыстрее, но только не бежать. Сделай вид, что ты ничего не замечаешь.

Я слышала перестук наших шагов на разбитых плитках тротуара: один широкий Адриана, два коротеньких моих. И урчание мотора позади. Я украдкой бросила взгляд на машину. Свет фар мешал рассмотреть все в деталях, но, как мне показалось, за ветровым стеклом мелькнули по крайней мере два силуэта.

– Успокойся, впереди нас люди.

– Что?

– Впереди нас люди, – повторил Адриан.

Действительно, в нескольких метрах, освещенные желтоватым светом фонаря, маячили две или три фигуры. Мы прибавили шагу, и у меня сразу закололо в боку, так что стало больно дышать. Их было трое, теперь я это ясно видела, трое ничем не примечательных молодых людей, двое из них в джинсах, еще один в костюме. Машина по-прежнему ползла за нами, прижимаясь к тротуару.

– Адриан…

То, что я увидела, мне совсем не понравилось. Трое незнакомцев, не говоря ни слова и не спуская с нас глаз, выстроились в одну линию, поперек тротуара. Рядом с ними был припаркован большой дорогой автомобиль.

– Адриан!

Они перегородили нам дорогу. Я ощутила себя покорной овечкой, которая сама заходит в ворота бойни. Мы замедлили шаг и наконец остановились. Позади хлопнула дверца преследовавшей нас машины: кто-то вышел. Но мы не обернулись. По крайней мере, я этого не сделала, глядя как зачарованная на стоящих перед нами людей. Те двое, что были одеты в джинсы, располагались по бокам. И направляли на нас черные блестящие пистолеты. Тип, который стоял в центре, был рыжим, высоким и мускулистым и напоминал героя телесериала. Он принадлежал к породе смазливых субчиков, настолько самодовольных, что это у них перерастает в агрессивность. Я почувствовала прикосновение к уху холодного металла, видимо, пистолетного дула; Адриану же огромный пистолет приставили к горлу.

– Какой сюрприз! – проговорил рыжий нараспев. – Кого я вижу – бедную безутешную супругу.

– К-кто вы такие? – спросила я таким слабым и дрожащим голосом, что меня трудно было услышать.

Тем не менее Красавчик услышал.

– Много задаешь вопросов, дорогая, в этом твоя беда. Чтобы спокойно жить, надо держать язык за зубами.

Он подал знак рукой, и позади вновь хлопнула дверца машины. А вскоре в поле моего зрения появился новый персонаж, он тащил что-то за собой на цепи. Я сразу узнала это повизгиванье, еще ничего не видя перед собой: это была моя Фока. Она рванулась ко мне, однако конвоир крепко держал ее за ошейник и не пускал.

– Зачем вы ее сюда привели? – пробормотала я.

– Видишь? Ты неисправима: не переставая задаешь вопросы, – сказал рыжий.

Он наклонился и погладил собаку.

– Хорошо воспитанные люди не станут носиться повсюду, приставая с дурацкими расспросами и беспокоя множество людей. Ни за что не станут.

Увидев, что дело затягивается, Фока вздохнула и улеглась в ожидании, когда эти непостижимые люди отыщут выход из совершенно непонятной ей ситуации. Рыжий уселся около нее на корточки.

– Красивая собачка.

Фока не была красивой. Она была толстая, со свалявшейся шерстью, старая и немощная. У меня дрогнуло сердце.

– Моим друзьям, а это очень влиятельные люди, не нравятся умники, пристающие с вопросами, – объяснил Красавчик.

И вынул из кармана нож С острым, тонким и узким выкидным лезвием.

– Мои друзья сказали: «Ступай предупреди эту малышку, что задавать вопросы вредно для здоровья».

Он стал легонько водить кончиком ножа по телу Фоки, словно почесывая ей пах, загривок, шею.

– Ступай и предупреди малышку, что задавать чересчур много вопросов куда опаснее для здоровья, чем обкуриться наркотиками или свалиться с десятого этажа.

Нож медленно блуждал по животу собаки.

– Страсть задавать вопросы может обернуться физическими страданиями, а то и увечьями, словом, крупными неприятностями…

Острый кончик коснулся мохнатых передних лап и начал перемещаться вверх, к шее животного. Фока лизнула рыжему руку и умиленно уставилась на него подслеповатыми глазами. Глаз! – мелькнуло у меня в голове. Глаз, который я видела у Ли Чао. Он вырвет глаз у собаки, и я этого не переживу. В этот момент бандит прижал голову Фоки в тротуару правой рукой. Он был левша. Должно быть, я сделала какое-то движение, не помню, потому что меня схватили за руки и в лицо мне уперлось дуло пистолета.

– …Весьма крупными неприятностями, уверяю тебя.

Все произошло молниеносно: Красавчик был мастер своего дела. Незаметным движением он занес нож и тут же целиком отсек ухо Фоке, которая начала отчаянно визжать, как будто ее убивали, и трясти головой, забрызгав весь тротуар кровью. Ее отпустили, и собака кинулась ко мне за защитой. Мы с Адрианом наклонились над ней и принялись гладить, пытаясь успокоить. Нам никто не препятствовал: бандиты убрали пистолеты и бегом бросились к своим шикарным машинам. Рыжий сказал мне на прощание:

– Теперь ты поняла, как вредно задавать вопросы? Не серди больше моих друзей.

Захлопали дверцы, и обе машины с ревом помчались по пустынной улице и тут же скрылись из виду. Фока скулила и терлась головой о мои колени: видно, ей было очень больно, хотя могло быть гораздо хуже. У меня так дрожали ноги, что я с трудом передвигалась. Минут через двадцать мы добрели до телефонной будки и вызвали такси.

Первым делом мы заехали к дежурному ветеринару, а затем, уже из дома, связались с инспектором Гарсией. Он тут же приехал. Пусть он противный и недалекий, но в участливости ему не откажешь. Я была так напугана что едва не расцеловала его, когда он вошел.

– Самое скверное, что они проникли в квартиру, ведь им нужно было увезти собаку. Однако замок, похоже, не взломан, – сказала я после того, как посвятила инспектора в подробности происшедшего.

Гарсия с непоколебимой методичностью осмотрел все окна и запоры.

– Все в порядке. Никакого взлома. Действовали профессионалы. Не беспокойтесь, они больше не появятся. Пока. Это было предупреждение. Кстати, а что вы делали на бульваре Куэста-дель-Рио?

Дело в том, что я не сообщила ему всей правды. Не рассказала ни о Ван Хоге, ни о Мануэле Бланко, ни о Ли Чао. Но сейчас меня так и подмывало открыться инспектору Гарсии и прекратить поиски. Перестать задавать вопросы, как советовал Красавчик, будь он проклят, и расстаться со страхом. Нет, я не могла этого сделать, потому что теперь боялась и Ли Чао. Вряд ли ему понравится, что я рассказала о нем полиции. Дело зашло уже слишком далеко. Нет, тайное должно оставаться тайным.

– Мы ездили в… в одну мастерскую, чтобы… Нам сказали, что там продается подержанный мотоцикл в хорошем состоянии, и Адриан хотел купить его.

– В какую мастерскую?

– Но мы… мы туда не попали. Мы заблудились. Мастерская Санчес, по-моему. Мы ее так и не нашли. Долго бродили по окрестностям, пока не стемнело, и никак не могли поймать такси.

Гарсия скорчил недовольную гримасу.

– Я профессионал. Вы говорите неправду. Я молчу. Вы думаете, что обманули меня. Я молчу. Вы думаете, что я идиот. И я опять молчу. Но если вы будете продолжать свое расследование, с вами случится что-нибудь очень нехорошее. Успокойтесь. Перестаньте играть в детектива. Положитесь на нас, профессионалов.

Гарсия был прав, абсолютно прав, и я впервые не могла этого не признать. Ввязаться в такое дело – это просто верх глупости, какое-то безумие. Я чересчур увлеклась фантазиями Феликса, его стариковскими выдумками, хотя, как известно, старики очень часто ведут себя как несмышленые дети. Но сейчас Феликс находился в больнице в очень тяжелом состоянии, а мне было так страшно, что я решила покончить с расследованием. Хватит играть в детектива, как выразился инспектор. Если полиция не могла возвратить мне Рамона, то наивно полагать, будто мне удастся добиться лучших результатов.

После ухода инспектора мы все, включая Фоку, приняли успокоительное, потом мы с Адрианом в отчаянии занялись любовью, без аппетита поели, и я отправилась повидать Феликса. По ночам больницы погружаются в безмолвие, и каждый шаг по полутемным коридорам отдается гулким эхом. Я на цыпочках вошла в палату. Феликс спал, его лицо в слабом отсвете ночника выглядело спокойным. Ночь, старик на больничной койке. Все как в ту рождественскую ночь. Только теперь старик был мне хорошо знаком, а я не играла чужую роль.

Я присела рядом с ним. Бывают такие моменты, когда тебе кажется, что повсюду вокруг тебя маячит смерть. Повседневность разбивается вдребезги, и безотчетный ужас становится твоим уделом. Рыжие садимы вырывающие глаза; изнасилованные и задушенные девочки; юнцы, пытающие и убивающие детей; нищие, заживо сожженные неонацистами. Бывают моменты, когда эти зверства настолько переполняют душу, что ты не можешь понять, как тебе удалось целой и невредимой дожить до сегодняшнего дня. Это немыслимый ужас, хотя он постоянно присутствует в твоих мыслях. Такое не укладывается в голове и сводит с ума.

– Лусия…

Я вздрогнула. И сделала усилие, чтобы вернуться в наш мир. Издалека, из бездонной пропасти.

– Что с тобой, Лусия?

Феликс! Он проснулся и смотрел на меня. Какое прекрасное, открытое, умное у него лицо.

– Ничего. Так, немножко взгрустнулось. Все, уже прошло. Ты-то как?

– Что? – переспросил он, приставив ладонь к уху.

– Я спрашиваю, как ты, – повторила я, стараясь четко произносить каждое слово.

– Хорошо. По-моему, у меня уже нет температуры. Я потрогала ему лоб. Кажется, холодный.

– Ты дрожишь, – сказал Феликс.

– Неважно себя чувствую, – ответила я, пытаясь не расплакаться.

Феликс погладил мне руку.

– Лусия, дорогая, мне совсем не хочется спать. Давай я расскажу тебе еще одну из моих историй?

* * *

– После того, как мы казнили предателя Морено, все пошло вкривь и вкось, – начал Феликс Робле. – Я стал сильно пить, и не я один. Истинные анархисты, среди которых я вырос, были людьми настолько выдержанными, что это уже напоминало манию: даже кофе казался им опасным наркотиком. Но теперь некоторые из нас пристрастились к выпивке, а кое-кто не мог расстаться с оружием и деньгами, добытыми с его помощью. Споры не утихали: каждый имел собственную точку зрения на то, какой стратегии нам придерживаться в дальнейшем. Я начал отдаляться от группы и от своего брата. Не то чтобы я делал это осознанно – просто меня мало что с ними связывало и потому бросало из стороны в сторону, как скомканную бумажку, подгоняемую ветром. И в душе было как-то пусто.

В эти мрачные безотрадные дни я и познакомился с Серебряными Ручками. До конца дней своих буду помнить эту дату: седьмое мая тысяча девятьсот сорок девятого года. После истории с Морено барселонская организация понесла тяжелый урон. И тогда Виктору пришло в голову вернуться к «Солидариос». Идея заключалась в том, чтобы создать в городах партизанские группы, полностью независимые от подпольного профсоюза. Они должны были формироваться из числа эмигрантов, не зафиксированных в полицейских архивах и неизвестных местным членам НКТ.

«Если даже руководителей профсоюза арестуют, что при нынешней ситуации очень возможно, они не смогут выдать «Солидариос», – говорил Виктор.

«Ну хорошо, зашлем в Испанию еще одну группу боевиков. А дальше-то что? Чего мы этим добьемся?» – возражал я ему. В последнее время мы с ним постоянно спорили.

«Как это чего добьемся? Не верится, что это говорит сын своего отца. Будем сражаться, черт побери, вот чего мы добьемся. Сражаться против олигархов и фашистов. Как всегда, братишка. Как всегда».

Виктор был прав и в то же время ошибался. Борьба ни к чему не вела, однако, с другой стороны, это было единственное, что нам оставалось. Так что в конце концов я, как почти всегда, подчинился его воле.

Я отправился в Испанию первым, чтобы подготовить там почву и создать начальный форпост. По правде говоря, я был рад, что еду: новая миссия заставила меня вспомнить о дисциплине, встряхнуться, выйти из апатии. К тому же я каждую минуту мог погибнуть. Не скажу, что в то время я так уж хотел умереть, нет, это пришло позднее, однако уже тогда жизнь утратила для меня свой блеск и смысл, что верно то верно. И в том, чтобы подвергнуть себя смертельному риску, было что-то притягательное, возвращавшее твоему существованию определенный смысл: дожить до следующего дня.

Итак, я тайно перешел границу и прибыл в Барселону в конце апреля сорок девятого года. С безукоризненными документами в кармане – чужими, но подлинными. Они принадлежали жениху одной активистки из НКТ, который разбился насмерть, упав с крыши. Товарищи не потеряли присутствия духа и тайком похоронили его тело, приобретя в результате чистые документы. И вот я теперь стал этим молодым человеком: тридцатилетним Мигелем Пелаэсом, каменщиком по профессии. На самом деле мне уже было тридцать пять и я ни разу не держал в руках мастерок, а потому, поселившись в пансионе на Рамблас, устроился грузчиком в порту. И хотя должен был отдавать тридцать процентов заработка бригадиру, который меня нанял, мне все равно повезло. Согласно моим бумагам, а вернее, бумагам Мигеля, я официально числился индифферентным. После гражданской войны всех испанцев, в зависимости от их идеологии, поделили на приверженцев режима, противников режима и индифферентных. Как нетрудно догадаться, противникам была уготована собачья жизнь: их бросали за решетку, подвергали чисткам, у них, как правило, конфисковывали имущество и не брали на работу. Индифферентным жилось чуть получше, хотя они не могли работать учителями, государственными служащими, получать пособия; да и найти приличную работу тоже было нелегко. Так что я мог быть доволен судьбой, хотя подчас приходилось надрываться, а кроме того, делиться своим заработком с чужим дядей.

В мае того года тепло наступило внезапно. Я жил в пансионе на Рамблас, зарегистрированный как Мигель Пелаэс, а кроме того, снимал под чужим именем жалкую квартирку в рабочем квартале, которая должна была служить нашим оперативным штабом. Только сейчас сообразил: я сказал, что снимал квартиру под чужим именем, как будто меня и по-настоящему звали Мигель. Я столько лет жил двойной жизнью подпольщика, что иной раз с трудом могу понять, кто же я на самом деле. Я был Феликсом Робле для тех, кто знал меня с детства, Талисманом для товарищей по подполью, Артуро Пересом для мясника, у которого снимал квартиру на окраине города, и Мигелем Пелаэсом для всех, с кем меня сводила судьба в Барселоне. В первую очередь я был Мигелем для Серебряных Ручек, и поэтому мне до сих пор чудится, будто это мое настоящее имя. Ведь меня любили как Мигеля Пелаэса.

Но я начал с того, что в ту весну тепло пришло внезапно. Был воскресный день, и я не знал, чем заняться. В конце концов я вышел на улицу и побрел куда глаза глядят. Небо было словно покрыто нежно-голубой эмалью; пахло цветами, летом и первой пылью, вздымающейся под ногами прохожих – многочисленных семейств, высыпавших на скверы и бульвары. Первые теплые денечки бесподобны, ты впитываешь их всей кожей, и кровь начинает быстрее струиться по жилам, как сок под корой пробудившегося дерева. Ты чувствуешь себя молодым и обновленным, причем со мной это до сих пор происходит, и хотя я уже, можно сказать, одной ногой в могиле, первое тепло вызывает во мне такое ощущение, будто на моих пальцах вот-вот распустятся зеленые листочки. Итак, я шагал по улице, чуточку ошеломленный бурлящей вокруг жизнью, и вспоминал времена своей юности, когда меня называли Талисманчиком и мы с приятелями, загорелыми и крепкими как на подбор, прогуливались по Рамблас до или после корриды, пялясь на проходящих девчонок. Ноги мои тогда были сильны и выносливы, спина, не отягощенная заботами, пряма как струна; молодое тело жаждало наслаждений, и я все шел и шел вниз по Рамблас небрежной и упругой походкой тореро, чтобы обратить на себя внимание девушек

Загрузка...