Елена Емельяновна Сидоркина родилась в 1903 году в семье марийских крестьян.
В пятнадцать лет, уложив котомку, обувшись в лапти, Елена отправляется в Сернур, где поступает учиться на педагогические курсы. В Сернуре стала комсомолкой, потом вступила в партию, была инструктором женотдела кантонного[41] комитета партии, затем — в той же должности — работала в обкоме ВКП(б) (в ту пору женотделом обкома руководила А. Д. Кедрова; судьба сведет их вместе совсем при других обстоятельствах).
Четыре года Сидоркина училась в Москве в Коммунистическом университете трудящихся Востока. Ее, отличницу учебы и активистку, ждала аспирантура. Но на областной партконференции она заочно избрана членом Марийского обкома партии — и Елена Емельяновна возвращается в Йошкар-Олу. Последняя ее должность до ареста в 1937 году — редактор республиканской газеты «Марий коммуна».
В партархиве Марийского обкома КПСС в личном деле Е. Е. Сидоркиной привлекают внимание два документа. Первый — характеристика Сидоркиной как члена бюро обкома, датированная 9 июня 1937 года: «В оппозиции и антипартийных группировках не участвовала. Политически грамотна, дисциплинированна, авторитетом в организации пользуется». Второй документ — выписка из протокола заседания бюро обкома, состоявшегося 26 ноября 1937 года: «Сидоркину Е. Е. как прямого пособника и защитника врагов народа буржуазных националистов, в течение долгого времени тесно связанную с ними и прикрывавшую их деятельность, — из рядов партии исключить».
Полный текст воспоминаний Е. Е. Сидоркиной хранится в республиканском Музее комсомольской славы в Йошкар-Оле.
Александра Тришина
Время было тревожное.
Еще в 1936 году начались аресты партийных и советских работников областного и районного масштаба, лучших представителей интеллигенции. Люди исчезали каждый день, и никто не мог предположить, чей черед настанет завтра.
Арестовали В. А. Мухина — директора МарНИИ, преподавателей МГПИ Ф. А. Смирнова, М. И. Веткина, И. А. Шабдара, В. Т. Соколова и других, посадили писателя С. Г. Чавайна, артистов Йывана Кырлю — Мустафу, Настю Филиппову, Якшова и Мусаеву. Добрались и до секретарей обкома — Н. Н. Сапаева, М. Е. Емельянова. Посадили также Г. Голубкина, Ф. Голубцова из редакции, Кузнецова из издательства, И. П. Петрова — председателя облисполкома, и многих других. Все эти товарищи — члены партии с 1918–1920 годов. Трудно было поверить, что они оказались врагами народа.
На работе голова шла кругом. Все шепотком только и говорили, что вчера взяли того-то, а сегодня — того-то. Попробуй сообрази, о ком, как и что писать в газете. Например, во время предвыборной кампании кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР выдвинули председателя облисполкома Петра Ильича Андреева как достойного сына марийского народа. В избирательном округе развернули активную предвыборную агитацию за него, его биография и портрет были опубликованы. Это было в середине ноября 1937 года, а в конце месяца его арестовали «как одного из злейших врагов народа».
Никто не был уверен в завтрашнем дне. Боялись друг с другом говорить и встречаться, особенно с теми семьями, где отец или мать были «изолированы». А уж выступать с защитой арестованного вообще редко кто отваживался. Если же и находился такой смельчак, тут же сам становился кандидатом на «изоляцию».
8 октября 1937 года пришла моя очередь. Вечером того дня состоялось заседание бюро обкома ВКП(б), на котором среди многих других вопросов обсуждался и «мой». Накануне я всю ночь писала объяснение, напрочь отвергая обвинения в связи с буржуазно-националистической организацией. То же самое сказала и на бюро, после того как выступил нарком НКВД Карачаров. Дословно, конечно, я своего выступления сейчас не помню, но говорила о том, что партия меня воспитала, выпестовала, дала образование, вывела в люди, разве могу я идти против нее? Я просила поверить в мою искренность.
После этого поднялся Ч. И. Врублевский, первый секретарь обкома. Если у нас есть хоть малейшая возможность оставить Сидоркину в партии, говорил он, то надо это сделать. Она родилась здесь, выросла, ее воспитала партия, и мы все знаем ее как активного работника. Из девяти членов бюро восемь голосовали за его предложение. Партбилет мне сохранили. Но обвинения полностью не сняли и в постановлении записали: «Тов. Сидоркину Е. Е. за то, что она в своей работе не заняла четкой линии в борьбе с буржуазно-националистическими элементами, с работы редактора республиканской газеты „Марий коммуна“ снять, вывести из состава членов бюро и пленума обкома ВКП(б)».
Заседание бюро закончилось поздно ночью. Я брела по темной улице, не выбирая дороги. Зашла в типографию, сказала метранпажу и дежурному редактору, чтобы сняли мою подпись из газеты, а взамен поставили подпись вновь назначенного редактора — Искакова (который, кстати, впоследствии тоже был посажен; не пощадили даже его беременную жену — с ней мы встретились в тюрьме).
В один день со мной на бюро обсуждали «дело» руководителей «Заготзерно» Захарова и Крылова. Их исключили из партии, а при выходе из обкома посадили в «черный ворон» и увезли в тюрьму.
У меня это было еще впереди. А пока я шла домой, и мысли, одна горше другой, теснились в голове.
Огни в городе были погашены. Муж сидел со свечкой в спальне, ждал меня. Не нужно говорить, наверное, о том, что он пережил за то время, что меня не было. Не спала и наша домработница Маруся. Они прислушивались к каждому звуку и стуку в ворота и в двери. Слышали, как вернулись с заседания бюро Иван Степанович Фокин, зав. сельхозотделом обкома, И. Е. Павлов, зав. общим отделом, — жили мы с ними в одном четырехквартирном доме. А я задержалась, зайдя в типографию.
Когда постучала в дверь, Маруся тут же открыла мне. Я прошла в спальню, ничего не сказав мужу, только достала из кармана партбилет и показала ему. Он понял, что в партии меня оставили, и значит, все в порядке.
После всех треволнений было уже не до сна, и утром поднялась с постели опустошенной. Не знала, что меня ждет впереди. Куда пойти? Кому сказать? С кем поделиться?
Пошла в редакцию, сдала дела новому редактору, ознакомила его с работой и попрощалась. Я и потом иногда заходила сюда, но многие сторонились меня, боялись даже разговаривать, и чувствовала я себя тут чужой.
Оформили мне месячный отпуск, выдали отпускные. Сидела дома, никуда не выходя. Побывала, правда, на пленумах обкома и горкома и сессии горсовета, где меня по очереди выводили из их составов. Точно не помню сейчас формулировку, а суть одна: за связь с буржуазными националистами или за сочувственное отношение к ним — что-то вроде этого.
Сняли с работы и исключили из партии моего мужа, Дмитрия Петровича Васильева. Он был заместителем управляющего Госбанком, членом ВКП(б) с 1926 года. Теперь мы оба оказались не у дел. Никто нас никуда не вызывал, никакой работы не предлагал, никому мы были не нужны.
Невмоготу было без дела в то время, когда не хватало кадров, везде требовались рабочие руки.
26 ноября я решила пойти к новому секретарю обкома партии Жданову (прежний — Врублевский — в то время был уже отозван в ЦК ВКП(б). Говорили потом, что направили его директором какого-то завода, а после тоже арестовали), попросила послать простой работницей на какое-либо предприятие. Жданов выслушал меня и обещал помочь.
Домой я пришла успокоенная, в надежде, что все в конце концов уладится. Пошлют меня куда-нибудь на работу, не буду больше болтаться без дела и на кусок хлеба для семьи заработаю.
На следующий день утром дочь ушла в школу, и мы с мужем снова остались одни. Сходила в магазин, купила, помню, пеклеванного хлеба, маринованных белых грибов и стала готовить обед на плите. Около часу дня в дверь постучали. То был следователь НКВД Ухов. Он сказал, что меня просит зайти нарком Карачаров.
Попросила его немного обождать, пока оденусь, прошла в зал и сказала мужу, что за мной пришли из НКВД. Он стоял у стола, собирал какие-то бумаги. Они выпали у него из рук и веером рассыпались на полу. Я постаралась успокоить его, сказала, что раз я не виновна, то должны во всем разобраться, ничего страшного в этом вызове нет. Он мне в ответ: «Лена, счастье мы делили и горе разделим поровну. Будем надеяться, что это — недоразумение».
Потом я прошла в спальню. Взяла в руки револьвер (оружие мне выдали после того, как однажды вечером напал на меня с угрозами человек, которого мы покритиковали в газете. А стрелять я умела, этому нас обучали еще в ЧОНе). Теперь я держала револьвер в руках и думала: пустить пулю в лоб — и конец моим переживаниям… Но я же ни в чем не виновата, не совершила ничего противозаконного. Удержала от этого рокового шага и мысль о муже, о единственной дочке: зачем им-то причинять лишнее горе? К тому же к ним могут придраться: мол, раз она застрелилась, значит, чувствовала за собой вину. Я положила револьвер на место, а патроны спрятала подальше, чтобы муж их не нашел. Надела пальто, взяла партбилет, паспорт, немного денег и вышла к ожидавшему меня Ухову. Дочку я так и не увидела — она не пришла еще из школы. Марусе сказала: «Скоро приду…» С этим и ушла из дома, ушла на долгих восемнадцать лет. С мужем мы так больше никогда и не встретились.
С того дня, 27 ноября 1937 года, и начались мои мытарства.
Я вышла из дома, не уронив ни слезинки. Теплилась в душе надежда: поговорит со мной нарком и отпустит. Ведь знает же он меня по работе. Мы оба были членами бюро обкома… Шли с Уховым по улице Советской, мирно разговаривая о дочке, о муже (он расспрашивал о них). Он ввел меня в здание НКВД, усадил в комнату Гилева — заведующего одним из отделов, и ушел. Никто меня не допрашивал, никто со мной не разговаривал. На вопросы, где же нарком и почему он не вызывает меня, если просил к нему зайти, Гилев отвечал успокаивающе: нарком вот-вот подойдет и вызовет.
Через полтора или два часа меня пригласил к себе следователь Крылов. Вежливо усадил на стул против себя, развернул лежавший перед ним лист бумаги и так же вежливо проговорил: «Хочу сообщить, что вы, Елена Емельяновна, арестованы…»
От этих слов мне стало не по себе. Из глаз невольно брызнули слезы. Я только и спросила: «За что?» И услышала в ответ: «За принадлежность к контрреволюционной буржуазно-националистической организации». Собравшись с мыслями, решила: надо бороться. Иначе такое напридумывают… Тут же заявила, что не признаю себя виновной. А следователь, словно не слыша, сказал: «Выкладывайте партбилет и паспорт». Я ему в ответ: «Не НКВД принимал меня в партию, и не НКВД меня исключать».
Крылов позвонил кому-то. Часа через полтора явился Гилев (он был членом горкома) с постановлением об исключении меня из партии. Пришлось подчиниться и отдать ему партийный билет.
А потом начались допросы. Они продолжались трое суток, беспрерывно днем и ночью. Вставать и ходить не разрешалось, спать — тем более. Следователи менялись через каждые пять-шесть часов. И каждый требовал признания в контрреволюционной деятельности. Я все отрицала, говорила, что никакую контрреволюционную деятельность нигде и никогда не вела, даже в уме такое не держала. А они твердили свое: «Все враги народа так говорят». Приводили какие-то ошеломляющие факты. Будто, работая в обкоме, я расставляла буржуазных националистов на разные участки работы. В МГПИ — А. Э. Эльчибаева, Д. Н. Китаева; в Наркомпрос — И. Н. Суворова; Голубцова и Кузнецова — в издательство и т. д. Обвинили в том, что я собирала бурнацев (буржуазных националистов) на 1-ю языковую конференцию со всех областей Советского Союза, что, будучи редактором «Марий коммуны», пригрела там всех писателей и литераторов-националистов. Утверждали, что арестованные В. А. Мухин, Н. Н. Сапаев, И. П. Петров, А. Ф. Эшкинин, А. К. Эшкинин и другие буржуазные националисты, с которыми вместе работала, показывают, что и я состояла в организации бурнацев.
Дали мне очную ставку с бывшим инструктором культпропотдела обкома М. К. Ивановой. Мы вместе с ней работали когда-то. Что она могла сказать против меня? Сказала, что, будучи завкультпропом, я расставляла национальные кадры на разных участках, что все это протаскивала через бюро обкома совместно с Врублевским. Оно, в общем-то, так и было, если не обращать внимания на слово «протаскивала». Мы действительно выдвигали на руководящие должности многих опытных партийцев, выполняя установку партии о том, что в национальных районах надо опираться на национальные кадры, хорошо знающие местные условия работы. Это я и сказала на очной ставке. Следователь вмиг сориентировался: «Вот видите, вы расставляли на культурном фронте республики националистические кадры».
Отрицая все эти небылицы, я доказывала, что всюду, где бы ни работала — в обкоме, в редакции, в других местах, — всегда проводила ленинскую национальную политику. И без согласования с обкомом, без его решений никто из марийцев и русских никуда не назначался и не посылался. Работники, приезжавшие из других областей, имели путевки ЦК партии, а в пределах республики — путевки обкома. А в ответ слышала: «И в ЦК партии сидели враги народа, и в обкоме».
Казалось, всему этому не будет конца. Я была измотана до предела. Хотелось спать. Глаза закрывались сами собой. Но тут же следовала команда: «Встать, сесть, встать, сесть!» И опять — одно и то же. Все следователи уже казались на одно лицо, ни имен, ни фамилий их я не помню, кроме Крылова и Метрехина — эти основные как будто были.
Иногда предлагали поесть — приносили хлеб, баланду и чай. Но я ничего в рот не брала: не могла есть. Да и очень уж издевательски угощали они меня баландой, а сами в это время распивали чай с лимоном, какао с белым хлебом. Демонстративно поковыряются в своей тарелке и отставляют ее в сторону, а меня с эдакой ухмылкой вопрошают: «Что же это вы, Елена Емельяновна, ничего не кушаете?»
За трое суток они довели меня своими допросами до бессознательного состояния. Не помню, как и что я им подписала, но, видимо, что-то все же подписала. До сих пор не знаю, что именно.
До ареста, до этих изнуряющих допросов я благоговела перед органами НКВД, всегда считала их правой рукой нашей партии, верным стражем революции. Но глядя на мучивших меня следователей, я думала, что попала в руки фашистских извергов. Было обидно, что такие люди живут, работают и называются советскими следователями, а на самом деле только дискредитируют Советскую власть и подрывают ее авторитет. Даже с явными врагами Советской власти так не должны были поступать. А со своими товарищами, бок о бок работавшими с ними, они поступали хуже, чем фашисты. Те хоть издевались над своими противниками. Это еще понять можно. А эти, сами называясь коммунистами, истязали преданных делу партии людей.
Позже я много думала над этим и пришла к выводу: что-то неладное делается в нашей стране. В тюрьмах и пересылках встречалась со старыми большевиками, опытными партработниками. Да и в нашей тюрьме перебывали чуть ли не все руководящие кадры республики и районов, начиная с секретарей обкома, райкомов, советских руководителей, работников суда и прокуратуры, председателей колхозов и их актива. Почти половину областной партийной организации (а в ней насчитывалось около 2000 коммунистов) пересажали. Что же, каждый второй оказался врагом? Можно ли в это поверить!
И следователям пыталась доказать то же самое. Приводила конкретные примеры. В редакции газеты «Марий коммуна» со времени ее основания работало тринадцать ответственных редакторов, и все мы сидим. Редакторы были членами партии с солидным стажем, за спиной у многих ответственная партийная работа, участие в революции и Гражданской войне. А теперь они пошли против своей же власти, за которую боролись? Такого не может быть. Но следователи не признавали никакой логики…
Через трое суток, 30 ноября, меня привели в камеру внутренней тюрьмы. Сначала обыскивал дежурный Симонов, а затем следователи, предложив раздеться, перетряхнули одежду, изъяли все содержимое карманов. А при себе у меня были деньги — 150 рублей, ридикюльчик — подарок с краевой партконференции, золотой перстень — подарок дяди, и наручные часы. Взяли всё и никаких следов не оставили, в деле не значились ни деньги, ни вещи. Значит, даже дежурные в тюрьмах позволяли себе присваивать отобранное у арестованных. Это — лишнее свидетельство того произвола, который царил в органах НКВД. Никто тут, думается, не отвечал за него ни перед партией, ни перед законом.
На всю жизнь запомнился и такой случай. Со мной в одной камере сидела наша ведущая артистка из марийской труппы Настя Филиппова. Как-то, вернувшись после допроса, она горько разрыдалась. Рассказала, что была в кабинете у наркома Карачарова, он ей предложил: «Согласишься со мной жить — освобожу тебя». Закрыл дверь на ключ, подошел к ней вплотную, начал лапать. Настя стала его стыдить: как же он, нарком, коммунист, позволяет себе издеваться над заключенной? Предупредила, что будет кричать, пусть знают, какой он подлец, и ударила его по щеке. Тогда Карачаров открыл дверь и вытолкал ее из кабинета, сказав своему секретарю: «Уберите».
В тот же вечер Настю вызвали из камеры с вещами, и больше я ее не видела. После перевода в общую тюрьму расспрашивала многих, но никто ее там не встречал. Так заметали они свои следы…
…Меня втолкнули в камеру, и дверь с лязгом захлопнулась. Первое, что бросилось в глаза, — зарешеченное окно. Сердце екнуло, будто подсказало: отсюда уже не вырваться на волю, и ты насовсем отрезана от семьи, от прежней жизни.
В камере было несколько женщин. Одна — Инна Грановская (бывшая Чернова), артистка, вторая — преподаватель института, была тут учительница из Звенигова и еще йошкаролинка — Розой ее звали. Они тут же начали расспрашивать: кто я, за что посадили? Когда назвала свою фамилию, оказалось, знали меня раньше.
Едва осмотрелась в камере, как слышу, в коридоре кто-то спрашивает: «Скажите, кто у вас новенькая?» Наши женщины отвечают: «Прибыла Сидоркина, редактор „Марий коммуны“». Я сначала не поняла, кто это мной интересуется, думала — знакомые спрашивают за дверью. Порядки тюремные еще не знала, потом только женщины посвятили меня в свой быт и научили переговариваться и перестукиваться с соседними камерами.
Во всех камерах узнали, что меня тоже посадили. Во внутренней тюрьме тогда сидели В. Г. Аникин, И. С. Носов, Георгий Голубкин. П. И. Андреева привели через день-два после меня. О нем также объявили по коридору во время отсутствия дежурного. Мужчины из соседних камер, проходя мимо нашей, передавали мне привет. А с Носовым мы сидели рядом и по утрам всегда переговаривались через форточку. Он, мой старый товарищ по учебе и работе, все время успокаивал меня, говорил: подпиши, что им нужно, не давай себя мучить, все равно дадут десять-пятнадцать лет, хоть подпишешь, хоть нет.
Прошло несколько дней. От сердца немного отлегло. Рядом были товарищи, которые тоже сидели ни за что, надеялась, что в конце концов когда-нибудь разберутся, кто прав и кто виноват.
Многие передавали, что их тоже безжалостно мучили. Ивана Петровича Петрова мучили так шесть или семь дней беспрерывно. А Владимира Алексеевича Мухина — в течение шести месяцев, он все держался, не подписывал, что ему подсовывали, а потом был вынужден подписать им угодное, в общем, довели (пишу это со слов следователя Военного трибунала из Куйбышева, который в 1956 году, кажется, вызывал меня по его «делу» и «делам» других).
Следователи применяли к арестованным разные методы, вплоть до физического воздействия. Сидя внизу во внутренней тюрьме, мы каждую ночь слышали плач, крики, вопли, доносившиеся с верхнего этажа, где шли допросы. Со мной в камере сидела одно время Изотина из Юрина, член партии с 1920 года, выдвиженка, зав. облсобесом, была членом президиума облисполкома. Она говорила, что следователь Ухов бил ее. Приходила в камеру после допроса в синяках. Придет, бывало, сразу бросается на кровать со слезами и с оханьем, рассказывает, что следователь ее то в бок, то в спину тычет кулаками и говорит: «Старая карга, сознайся, что ты враг народа, что ты буржуазная националистка». И так ее довели, что она заболела. Увезли ее в тюремную больницу, где она умерла, как я узнала после освобождения от ее дочки Сони.
С приходом в камеру началась для меня настоящая тюремная жизнь. Тут были деревянные топчаны, на них соломенные матрацы и набитые соломой подушки. На шесть человек три топчана, спали по два человека, «валетом». Мне в пару досталась Инна Грановская, благотворно влиявшая на всех нас своим оптимизмом. Каждый день она занималась физкультурой, обтиралась снегом: захватит во время прогулки горстку, принесет в камеру и потихоньку от надзирателей обтирается. Чтобы они не видели ее «снежную процедуру», мы старались в это время стоять около волчка.
В камере нечем было заняться. Литературу читать не разрешали. Сидели целыми днями да разговаривали шепотом (громко не разрешалось говорить); мысленно шили костюмы, готовили разные блюда, делились рецептами, так что от этих разговоров только слюнки текли. Время проходило в ожидании десятиминутной прогулки днем, обеда (баланды из сечки с мелкой рыбешкой и несколькими кусочками картошки) и ужина. Пол-литра супа, чай, 600 граммов хлеба и полтора куска пиленого сахара — таким был дневной тюремный рацион.
На таком «рационе» все женщины за несколько недель осунулись, побледнели. Но духом мы не падали, поддерживали друг друга.
Через три или четыре дня меня снова вызвал следователь и сказал, чтобы я сообщила избирательной комиссии, поручившей мне еще до ареста выпустить стенную газету на избирательном участке, где находится материал для нее. Материал остался дома, я сказала, где он лежит. Но едва ли его нашли, так как в ночь после моего ареста, как я впоследствии узнала, был у нас обыск, рылись во всех книгах и вещах. Что искали и что нашли, мне до сих пор неизвестно.
30 ноября арестовали мужа. А дочку Розу двенадцати с половиной лет отвели в детприемник НКВД. Домработнице велели уходить из квартиры. Вещи наши, книги, мебель вывезли на склад НКВД. Многие вещи в опись не вошли, о чем я узнала уже после освобождения. После реабилитации за все это уплатили мне 2000 рублей (200 рублей на нынешние деньги). На эту сумму в 1955 году смогла купить только одно приличное пальто. Не знаю, куда подевались отобранные у меня и у мужа сберкнижки, облигации, часы…
Люди в камере все время менялись. Как-то ночью увели Инну Грановскую, других перевели в общие камеры, кое-кого увезли, видимо в тюрьмы других городов. Я оставалась в этой камере почти пять месяцев. Привели ко мне, уже к одной, инженера с бумкомбината Иду Осиповну Раппопорт. Ее трехмесячный ребенок остался с дряхлой старушкой. Муж, главный инженер бумкомбината Лебинзон, тоже был арестован и сидел во внутренней тюрьме. Изредка они пытались переговариваться.
Мы с Идой сидели в камере вдвоем, горе у нас было одинаковое, обе переживали за детей, не знали, где они, что с ними — никто об этом нам не говорил. Ида ходила по камере, в бессилье ломала руки. Плакать она уже не могла, только тяжело вздыхала да тихонько шептала: «Что с моей Майкой? Где моя малютка? Что будет с ней?»
А я все стояла у окна, прислушивалась к шагам и голосам ребят, когда они утром шли в школу и днем возвращались домой. Пыталась услышать голос дочки. Она ходила в то время в школу по улице Советской. Бросала через форточку записки, завернутые в мякиш хлеба, думала, может, кто подберет, передаст ей. Иногда выкрикивала ее имя в надежде, что дочка или ее подруга услышат мой голос. Но никто меня не слышал.
Новенькие в нашей камере сразу спрашивали, в уме ли я. Наверное, видом своим я производила удручающее впечатление.
О том, что происходит на воле, мы узнавали только от вновь поступавших или от соседей, перестукиваясь с ними через стены. Таким образом передавались из камеры в камеру все новости.
Регулярно, через десять-пятнадцать дней, в камерах проводили обыски. Обыскивали всегда под руководством коменданта Цветкова — палача тюрьмы. Женщин он заставлял раздеваться до нижней рубашки, его помощники все везде прощупывали, смотрели и во рту, и в носу, и в ушах, в волосах… Обращались только на «ты». А когда дежурного по привычке называли «товарищ», то слышали один ответ: «Твои товарищи в брянском лесу». То же самое было и в лагерях. Заключенных не считали за людей.
Правда, были среди дежурных и неплохие люди, они нас жалели, сочувствовали нашим страданиям и переживаниям, старались ободрить, говорили, что, мол, разберутся со временем. Даже эти слова нас успокаивали, и как-то легче становилось на душе. Запомнились Ваня Соколов, а особенно Шалагин. Останется баланда, Шалагин обязательно нам подольет, а то даст лишний кусочек сахара или в кармане принесет луковицу, видимо из дому, откроет форточку и подбросит в камеру. Нам, изголодавшимся, не получавшим ни от кого передач, эти луковички и кусочки сахара были очень дороги, всю жизнь они будут помниться. Он видел, как мы переживаем за детей, и сочувствовал нам.
Сидя во внутренней тюрьме, я узнала, что Василий Гаврилович Аникин, бывший заместитель председателя облисполкома, сошел с ума, его увезли в тюремную больницу, там, говорят, он и умер.
В апреле меня вызвали из камеры с вещами и перевели в общую тюрьму. Повели ночью через тюремную контору. Там встретила Кирилла Васина, с которым вместе училась в Сернуре. Он узнал меня. Когда дежурный вышел из конторы, шепнул, что мужа в марте, кажется, отправили в этап в Беломоро-Балтийские лагеря, брат Алексей сидит здесь, а дочка вроде бы в детдоме. Кирилл был арестован по какой-то бытовой статье и работал в тюремной конторе делопроизводителем.
После освобождения услышала, что он умер, где, точно не знаю. А так хотелось с ним поговорить. После него осталось два сына, один из которых — Ким Васин — стал известным марийским писателем.
Ввели меня в камеру № 2. Она была рядом с камерой брата. И я очень обрадовалась, что хоть через стену буду чувствовать близость родного человека.
В камере не знала, куда ступить: кругом на полу лежали люди, многие стояли — им негде было ни лечь, ни сесть. Камера маленькая, длинная, кроватей нет, столик да параша — вот и вся обстановка. На шестнадцати-семнадцати квадратных метрах тут разместили человек семьдесят или восемьдесят.
Многие из обитателей камеры меня узнали, встретили как старую знакомую. Были тут Лиза Андреева, жена бывшего председателя облисполкома, жена Чавайна Таня и другие. Из-за тесноты я не знала, куда приткнуться. Лиза Андреева пригласила меня на свое место, она, видимо, спала, а сейчас сидела, и я, кое-как пройдя к ней, положила котомку на ее постель в полметра длиной. Уселись кое-как вдвоем.
По сравнению с этой камера во внутренней тюрьме показалась мне раем. Дышать было нечем в тесном непроветриваемом помещении, то и дело кто-то падал в обморок, его выносили временно в коридор, а некоторых увозили в больницу. Сидели по очереди — всем места не хватало. Спали на полу, тоже по очереди. Некоторые дежурные, сжалившись, выпускали спать в коридор, чему мы были несказанно рады.
Состав арестованных был разный. Вместе с нами, политическими, сидели уголовники. Целый день в камере стояли гул, ругань, споры, песни, плач — словом, все что хочешь. Наблюдать за порядком была выбрана староста, она получала и раздавала хлеб, сахар, баланду.
Мне недолгое время пришлось быть старостой камеры и отвечать за все. Один раз вызвал начальник тюрьмы Егоров — за объявленную заключенными нашей камеры голодовку. Решились на это не от хорошей жизни. Стояло лето. Жара. Накануне ночью было совсем нечем дышать. Мы начали стучать в дверь и требовать, чтобы открыли ее и устроили сквозняк. Дежурный дверь не открыл. Тогда мы стали стучать еще громче и требовать прокурора, чтоб заявить ему о невозможности дальше находиться в камере в такой духоте. Когда и это не удалось, решили объявить голодовку. Вот тогда меня как старосту и вызвал начальник тюрьмы Егоров: «Как это, Елена Емельяновна, вы посмели объявить голодовку? Кто зачинщик?» Я ему в ответ: «Решали всей камерой из-за нечеловеческих условий в ней. Вы нас лишили свободы, общества, семьи, — говорю ему, — теперь хотите лишить и воздуха».
Дело кончилось тем, что из камеры на следующий день человек двадцать пять или тридцать перевели, остальные вздохнули свободнее.
Я уже говорила, что камера брата находилась рядом. По вечерам мы с ним тихонько перестукивались, через Кирилла Васина передавали друг другу записки. Тогда только я подробно узнала о своей дочке Розочке и о его семье. Каждый день видела Алексея в форточку. Как же это тяжело — смотреть на родного брата и на своих товарищей лишь через тюремную решетку, зная, что ни ты, ни он, ни все другие ни в чем не виноваты и не являются врагами народа.
Однажды утром, это было весной 1938 года, во время прогулки брат, проходя мимо нашего окна, сказал мне, что сегодня отправляют этап, может, попадем вместе. Ждала я этого, радовалась, надеялась. И все напрасно.
В этап вызвали наших женщин — Лизу Андрееву, Таню Чавайн, Варю Ярускину и других, а меня — нет. Услышала, как вызвали брата. Переговариваться при дежурных было нельзя, он кашлянул, проходя мимо, давая знать, что его вызвали в этап. Я не выдержала и разрыдалась, думая, что, может быть, это наше последнее прощание, может быть, больше никогда не увидимся…
В мае 1938 года меня повезли под конвоем в здание Верховного суда. Там сидели знакомые мне члены Верховного суда Ф. Кудрявцев, Рыбаков и еще третий — не помню уж кто. А о Кудрявцеве и Рыбакове я в свое время, будучи заведующей отделом кадров обкома ВКП(б), вносила предложение на утверждение бюро обкома. Теперь мои «выдвиженцы» судили меня.
Выслушав обвинительное заключение, я заявила, что не признаю себя виновной. Они возразили: вы же подписали материал на следствии, не школьница ведь, должны помнить, что там написано. А потом Тройка удалилась на совещание. Я не помню, дождалась ли ее решения. Только позже мне сказали: тебе дали десять лет исправительно-трудовых лагерей и пять лет поражения в правах.
Я просидела в тюрьме еще пять месяцев в той же камере и в тех же условиях. Иногда вызывали на кухню чистить картошку, это было как праздник. Там наедались досыта картошки с отварной треской.
В октябре поздно вечером меня и Кедрову вызвали с вещами, посадили на грузовую машину и повезли. Куда везут, мы не знали. С нами вместе оказались мужчины, осужденные на десять-пятнадцать лет, приговоренные к расстрелу. Тихонько спросила у одного из сидевших рядом: куда нас везут? Наверное, на расстрел, отвечает. У меня волосы дыбом встали. Подумала: видимо, прежнее решение отменили и нас тоже везут расстреливать.
Но привезли нас на железнодорожный вокзал, высадили из машины под проливным дождем. Стрелки приказали встать на колени, и мы опустились прямо в грязь и лужи. Стерегли нас собаки-овчарки и стрелки с винтовками.
Потом всех повели к составу, поместили в общий вагон. Так мы ехали от станции к станции. Я все время думала, что вот нас высадят в Куяре, или Сурке, или где-нибудь в лесу и расстреляют. В тюрьме мы слыхали, что на расстрел вывозят обычно куда-то в лес и там зарывают.
С такими вот невеселыми думами доехали до самой Казанской пересылки. Когда нас повели туда, стало легче на душе — значит, везут куда-то в лагеря.
Примерно через месяц из Казани нас отправили вагонзаком в Кировскую тюрьму-пересылку. На станцию тоже везли на грузовой открытой машине. Вместе с нами ехали жены начальника Юдинской железнодорожной станции Юхневича и его заместителя. Вдруг на улице Юхневич увидела свою сестру с дочкой и окликнула их. Когда машина остановилась у вокзала, видим, ее дочка и сестра стоят поблизости. Дочка успела крикнуть: «Мама!» Мать, входя в вагон, крикнула: «Милая дочка, до свидания!» На том и кончилась эта грустная встреча.
Не успели забыть это переживание, как на станции Юдино вторая наша спутница, выглянув в окно вагонзака, закричала: «Мой сынок Юрок!» А тот ходит по платформе, слышит голос матери, но не видит ее и никак не поймет, откуда он раздался. Поезд тронулся, и, может быть, в последний раз сын услышал родной материнский голос, а мать увидела своего сына. Мы все зарыдали в голос, переживая вместе с ней расставание с родными местами, со своими детьми…
В Кировской пересылке, похожей на крепость, темной, мрачной на вид, нас тоже продержали целый месяц. Отсюда отправили в Котласский пересыльный пункт. Поместили в брезентовопалаточный барак, где температура была такая же, как и на улице. День и ночь топили железные печки-«буржуйки», да что толку. Спали на голых нарах, укрывшись всем, что имелось под руками. Утром встаешь, окоченев от холода, сделаешь несколько гимнастических упражнений, чтоб ноги и руки размять и немного согреться. Работали на переборке овощей в подвалах. Там нам было лучше и сытнее, и если бы можно было, согласились бы там и жить…
В январе 1939-го в телячьих вагонах без окон нас привезли из Котласа в Соликамск. Город мы видели мельком. Тогда это был деревянный захудалый районный центр. Нас поместили за городом в бывших пионерских лагерях. Спали вповалку на полу. Жили в одном здании вместе с ворами, спекулянтами разных мастей и разными «статьями». Работать никуда не водили. Сидели безвылазно в бараках. Чтобы скоротать время, пересказывали друг другу прочитанные когда-то романы и повести. Это отвлекало немного от горьких дум, от нашей печальной действительности. Не все выдерживали ее. Помнится, жена одного бывшего военкома из Узбекистана была совсем ненормальной, ходила все время в шинели, в буденовке, на ногах бахилы ватные, все кого-то искала, с кем-то говорила. И никакое начальство не обращало на нее внимания.
В марте восемьдесят человек вызвали в этап для отправки в лагерь. Тут мы и расстались с Кедровой: меня вызвали, а ее нет.
Повели нас пешком по тайге, для котомок наших дали одну подводу, а в сопровождение — трех стрелков. Они шли сзади, мы — впереди, протаптывали снежную целину. По пояс мокрыми приходили вечером к назначенной остановке — ночлежке где-нибудь в холодной заброшенной церкви, лесной караулке. Считали, что счастье нам улыбнулось, если останавливались на ночлег в таежной деревне. Но это было редко, за весь 150-километровый путь два раза только ночевали в деревне, смогли обсушиться. И хоть спали на голом полу, все-таки в тепле передохнули. А в одной колхозной деревне для нас даже заказали горячие постные щи и как людей посадили за стол, дали миски и алюминиевые ложки.
Мне запомнилась одна кошмарная ночевка. Остановились в заброшенной церкви. Кругом лес, ни деревни, ни села поблизости. Пришли мы туда ночью, дров нет, топоров — тоже. В лесу снегу полно. Наломали сырых сучьев, с горем пополам разожгли их. Но печка вся в щелях, труба выломана, и дым повалил в помещение. Кое-как скоротали ночь, прижавшись друг к другу. А утром, пожевав мерзлого хлеба, согретого за пазухой, снова тронулись в путь — надо было одолеть положенные тридцать километров.
В последней деревне мы оказались аккурат в последний день масленицы. Тут, наверно, не видели до тех пор такого зрелища, чтобы одних «баб» погнали этапом в лагеря. Повыскакивали из домов женщины, и каждая старается нам подать что-нибудь съестное — блины, шанежки с картошкой, а кто яиц вареных, кусок мяса, хлеба, сахару. На окрики конвоя не обращали внимания, лишь отмахивались: «Не застрелите. А может быть, и мой где-нибудь вот так же идет».
Так мы шли до Бондюга — центра Усольских лагерей. Кое-кого оставили при управлении — машинистку, нескольких бухгалтеров. А нас отправили в лагпункт Синяег, за семь километров от Бондюга.
Пришли мы туда днем. В старых деревянных бараках бывшего лесоучастка было холодно, темно и сыро, но хоть прикрыто наше новое жилище от ветра. Мы и этому были рады.
К моему счастью, встретила я там фельдшера-акушера из Донбасса Анну Николаевну Яковлеву, с которой сидели вместе в Котласской пересылке. Она знала, что я когда-то училась на медсестру по программе РОКК (Российского общества Красного Креста), и решила поговорить с врачом, чтобы взял меня в санчасть при организуемом стационаре для больных заключенных. Не имея практики, я поначалу даже побоялась идти на эту работу, но Анна Николаевна обещала помочь на первых порах, и я согласилась.
Дали мне белый халат, указали место работы в так называемом стационаре. Это была маленькая полуосвещенная комнатка, в которой стояли сдвинутые вместе четыре деревянных топчана с настеленной соломой. На них вповалку лежали заключенные с разными заболеваниями, исхудалые, голодные, еле прикрытые своими бушлатами. Еду приносили из общей кухни: 400 граммов черного хлеба, суп-баланда, чай с кусочком сахара.
Главный врач был человек очень внимательный. Он тоже заключенный, хирург-гинеколог из города Симферополя. Звали его Эмиль Петрович Киблер. Он регулярно осматривал больных и назначал лечение, перевязки и другие процедуры. Я старалась аккуратно выполнять его указания, с больными находилась почти круглые сутки.
Стационар постепенно расширялся, его вывели в отдельный домик из зоны — за вахту. Домик был побеленный, топчанов стало больше, и не вповалку теперь лежали больные, а отдельно. Появились матрацы, простыни, одеяла и соломенные подушки. Даже своей маленькой кухней мы обзавелись. И дежурила теперь я не одна, были и другие медсестры. Стало больше врачей. Хирург Эмиль Петрович Киблер, терапевт Мария Исаевна Ходырева из Серпухова, зубной врач Эмма Борисовна Файнберг из Москвы. Все это мы заимели благодаря организаторским способностям главврача, его настойчивости. Он даже разные операции делал в том деревянном доме. Обходилось все без осложнений. Эмиль Петрович сам этому удивлялся, говорил: если бы на воле предложили сделать в таких условиях операцию, я бы никогда не согласился.
В таких же условиях работала и зубной врач. Один момент запомнился. Как-то Эмма Борисовна начала удалять зуб одному уголовнику. А, надо сказать, урки — народ очень нервный, нетерпеливый. Только наложила она щипцы для удаления зуба, как ее пациент соскочил со стула и со щипцами во рту побежал в зону. Она — за ним. Кое-как догнала его и с помощью заключенных нашла отброшенные в сторону щипцы. Эти щипцы и все другие инструменты Эмма Борисовна получила из Москвы, в лагерях при амбулаториях таких инструментов не было, их не давали.
У Э. Б. Файнберг и других наших врачей лечились и лагерная охрана, их семьи, так как хороших специалистов в таком захолустье не было. Медиков-заключенных не раз вызывали на консилиум в ближайшие больницы.
Впоследствии наша больница расширилась. Под нее отдали целый барак в зоне лагеря. Тут пришлось открыть даже несколько мест для рожениц. Анна Николаевна Яковлева, как я уже говорила, была фельдшер-акушер, и мне вместе с ней приходилось принимать роды. Рожали женщины из числа уголовниц. Для них лагерные порядки не существовали, они почти свободно могли встречаться со своими приятелями, такими же ворами и жуликами.
Уголовники главенствовали в лагерях, и охрана поощряла их, относилась к ним лучше, чем к политическим. Нас посылали на самые тяжелые работы, а кормили нередко тем, что осталось от жуликов и воров, которые «снимали сливки» в общей кухне. Ведь в пищеблоках и по снабжению работали главным образом рецидивисты. На общие работы, особенно в зимнюю пору, они не выходили, а околачивались всегда в зоне. Они отнимали у других заключенных пайки, получаемые ими посылки. Тех, кто не хотел отдавать, жестоко избивали. Политические и многие заключенные по общим статьям из-за этого голодали, теряли последние силы, ходили по помойкам, подбирали отходы. Голод превращал их в «доходяг». Нам, больничным работникам, приходилось самых немощных подбирать и помещать в стационар, чтобы немного поддержать и подлечить.
В этом отношении нужно особо подчеркнуть роль врача-терапевта Марии Исаевны Ходыревой. Она была человеком отзывчивым, жалостливым. Мне с ней приходилось работать на приеме в амбулатории. Если кто-нибудь из приходивших на прием жаловался на усталость, она всегда шла на то, чтобы дать человеку возможность несколько дней отдохнуть. Заключенные относились к ней как к родной матери. А вот лентяев и филонов из числа рецидивистов Мария Исаевна терпеть не могла. Те, как правило, приходили с искусственно набитой температурой, с какими-нибудь надуманными болезнями, лишь бы не идти на лесоповал. Они сжигали в «буржуйках» полученное обмундирование, а потом жаловались на отсутствие одежды для выхода на работу. В таких случаях администрация лагеря выдавала им новую одежду первого срока.
На работе от них толку мало было. Посидят в лесу у костра, а бригадир им запишет какую-нибудь «туфту» о якобы выполненных нормах, опять же за счет политических. В результате урки получают полные пайки хлеба и хорошие обеды, а политические — урезанные…
Это было самое тяжелое испытание — изо дня в день находиться вместе с ворами и жуликами. Сколько унижений от них пришлось вынести! Прикладывало к этому руку и лагерное начальство.
С оказией я послала заявление на имя Сталина. В марте 1941 года меня вызвали обратно в Йошкар-Олу на переследствие. Не знала я, чем оно закончится, но очень радовалась, что еду в родные края.
В Йошкар-Олу попала только через месяц. Мое дело вел следователь Чижов. Был он из вновь прибывших, очень вежливый, внимательный, говорил, что в 1937 году очень много погубили партийных кадров, теперь, мол, мы стараемся разобраться по справедливости. «Вашего брата Алексея Емельяновича Сидоркина освободили, и вы тоже скоро будете на свободе», — обещал он.
О моем приезде в Йошкар-Олу узнали многие знакомые. Кое-кто видел меня на улице, когда под конвоем шла я по Коммунистической к следователю. Некоторые вытирали слезы, но окликнуть никто не осмеливался. Однажды у подъезда НКВД увидела брата Алешу. Глазам своим не поверила, растерялась. А поднялась к следователю и расплакалась навзрыд. Узнав, что случилось, Чижов обещал мне устроить свидание с братом. И сдержал слово, разрешив мне свидание с Алексеем и дочкой, приехавшей к тому времени из детдома.
Брат дождался моего возвращения от следователя и пошел рядом, проводил до самой тюрьмы. Мы поговорили с ним немного. Конвоир был человеком добрым, делал вид, что ничего не замечает.
Напрасными оказались надежды. В июне 1941-го началась война, и про меня словно забыли. Лишь в ноябре вызвал какой-то молодой следователь и дал подписать решение Особого Совещания НКВД СССР, по которому выходило, что отбывать срок мне еще придется до ноября 1942 года…
Дней через десять, кажется, вызвали меня в этап. Путь лежал обратно в лагеря, но только не в Усольские, а в Карагандинские. Сама писала заявление начальнику тюрьмы, просила по состоянию здоровья направить в сельскохозяйственные лагеря. Меня, крестьянскую дочь, выросшую в деревне, сельхозработа не утруждала, я к ней с малых лет была привычна, может, это меня и спасло.
Снова вагонзаки, пересыльные тюрьмы Казани, Свердловска, Новосибирска, Караганды. Поездом прибыли в Карабас.
Отсюда, спустя какое-то время, группами нас отправили работать на овцеводческой ферме.
В овцеводстве в Карагандинских лагерях я отработала шесть с половиной лет. Все время считалась ударником труда, и до самого отъезда моя фотография висела на Доске ударников в Ортаусском отделении Карагандинских лагерей.
Работала помощником бригадира на ферме, а потом и бригадиром. Дело это еще ответственнее, так как отвечаешь тут за все поголовье. Как бригадир подчинялась вольному начальнику Ортаусского отделения Беззубу. Бывший раскулаченный, он плохо относился к коммунистам, находившимся в лагерях. «Вы, — говорил он, — в 30-х годах нас раскулачивали, а теперь попали в наши руки». Вставал он поздно, когда вся работа была уже выполнена бригадиром, и как помещик обходил свои владения. Я делала все добросовестно. И не из-за боязни перед этим озлобленным человеком. Хотелось выполнить свой долг гражданина — помочь, насколько это в моих силах, стране победить фашистов. Да и труд меня поддерживал во все сложные периоды моей жизни. Меня с малых лет учила добросовестно трудиться мать, учили этому комсомол и партия.
Весной, когда растаял снег и показалась травка, овцы стали беспокойными, рвались на волю. Но в горах еще лежал снег, а ферма наша была окружена горами. По утреннему морозцу сакманщица Маруся выгнала тридцать овцематок за речушку. А к обеду засияло солнце, с гор пошла вода, речушка эта разлилась. Вода поднялась почти на метр выше мосточка-времянки. Ни люди, ни овцы не могли перейти через воду. Я на одном берегу, а Маруся с овцами — на другом. Начальник с зоотехником стоят рядом и смеются надо мной: «Как хочешь, Сидоркина, спасай овец, хоть на себе перетаскивай. Потонут овцы — будешь головой отвечать как бригадир».
Кому охота снова зарабатывать лагерный срок! Взяла быка, запрягла в телегу и повела его по мосту. Ледяная вода выше пояса, но куда деваться, переехала. Положили с чабаном три овцы на телегу, привязали их, и я повела быка обратно. Так перевезла всех.
В мае сорок пятого меня вызвали в Ортаусское отделение Карлага и объявили об освобождении без права выезда. Оставили здесь как вольнонаемную. Стала я экспедитором по Ортаусскому отделению.
Через полтора года освободили совсем, но без права проживания в административных центрах областей и республик.
Получив паспорт, я приехала в Йошкар-Олу. Тут было много знакомых, знавших меня по прежней работе. Они помогли мне устроиться. З. Е. Яковлева, заместитель наркома просвещения республики, А. А. Мосунова, бывшая в то время заведующей отделом кадров обкома партии, предлагали разные места, но я сама попросилась в детский дом. Хотелось только, чтобы был он поближе к железной дороге — мне надо было навещать в Казани лечившуюся в психбольнице дочь. Не выдержала Роза выпавших на ее долю страданий, тронулась рассудком. Врачи не оставили никакой надежды на выздоровление.
Так я оказалась в Куяре. Педагогическую работу мне не доверили — стала заместителем директора по хозяйственной части.
А в ноябре 1948 года начались новые аресты. Всех политических, освобожденных из заключения, опять арестовали. В их числе и меня. Сослали нас с Кедровой в Красноярский край без указания срока…