Хелла Фришер В нашей жизни много раз — «так трудно еще не было»

Воспоминания Елены Густавовны Фришер начаты в ссылке и завершены в Москве.

Она родилась в Брюре (ныне Брно, в Чехии) в 1906 году.

С шестнадцати лет училась в Вене, где получила гуманитарное образование. Там же участвовала в работе «Союза свободной молодежи», а позднее вступила в коммунистическую партию. По совету Клемента Готвальда она с мужем, инженером А. А. Фришером, в 1935 году приехала из Праги в Советский Союз.

Муж Хеллы участвовал в разработке технического оснащения первой очереди Московского метрополитена. Хелла преподавала немецкий язык детям шуцбундовцев (участников венского вооруженного восстания рабочих 1934 года), вывезенных в Москву. Фришеры жили в доме работников Коминтерна и иностранных специалистов (Телеграфный пер., д. 11/16). В 1937 году начались аресты жильцов этого дома. Забрали немцев, потом поляков… К тому времени, когда пришли за ними, рассказывала Хелла, вечерами светилось всего два окна.

Муж Хеллы был расстрелян, она получила десять лет лагерей, в Коми АССР, а затем, с 1947 года, — ссылка, возможно, для нее не менее страшная, чем лагерь: негде было жить, никуда не принимали на работу.

Вскоре начались повторные аресты отбывших срок в лагере. Забрали многих ее друзей, среди них Миру и Алексея Линкевичей (в «Воспоминаниях» — Римма и Леня).

Сама ожидая ареста, Хелла простаивала долгие часы в очереди у Сыктывкарской тюрьмы с передачами для друзей.

Вернулась Хелла в Москву в 1956 году. В 1957 году и муж и она были реабилитированы.

В Москве Хелла работала на кукольной фабрике при ВТО (пригодилась лагерная «квалификация»). Кроме того, по совету писательницы Н. Гернет она переводила с чешского и немецкого, в основном пьесы для кукольных театров. До сих пор в Театре Образцова и в других кукольных театрах идут пьесы в ее переводе (например, пьеса «Девушка и эхо» чешского драматурга Поспешиловой). Была поставлена пьеса, написанная ею по сказке Г. X. Андерсена «Свинопас».

Умерла Хелла в 1984 году.

Хрупкая, изящная, с копной седых волос, изможденным лицом и яркими молодыми глазами, она притягивала к себе окружающих. Чувство собственного достоинства, дар и талант дружбы помогли ей перенести все тяготы. А в жизни Хеллы, по ее выражению, «много раз — так трудно еще не было».

Кира Теверовская


Всякие есть поезда, всякие есть вагоны. Есть и вагоны для заключенных — вагонзаки. В них нет ни сидячих мест, ни лежачих. Есть только пол и узкое окошко за решеткой под потолком. Оно снабжает вагон не светом, а воздухом. Источник света — свеча — прикреплена над ведром воды, тоже высоко. Восковые слезы в медленно-унылом ритме падают в воду. Вода выдается каждому по кружке. Утром — кружка, вобла и хлеб. Вечером — хлеб и кружка. Как бесконечно далеко от начала дня до начала ночи!

Мчится ли поезд или ползет — какая разница? Не это важно. Важно другое: долго ли еще? И куда, куда же?

Здесь никто никого не знает. Это выяснилось в самом начале. По голосам. И сразу вызвало настороженность. Затем молчание. В тесноте и мраке такая настороженность ощущается как удушье. А холод, безжалостный, заставляет нас прижиматься друг к другу еще ближе, еще крепче.

В тишине бессонной ночи отчетливо слышны размеренные шаги конвойного в тамбуре. Стук колес, стук винтовки. Стук… Стук…

Где-то в углу женщина застонала, всхлипнула, вскочила, упала — обморок. Кто-то забарабанил в дверь. На руках приподняли кого-то к ведерку, чтобы достать кружку воды. Это запрещено. Потеснились, чтобы поудобнее уложить женщину, зашумели. Тревога. Капля переполнила чашу.

Потом опять затихли. Из темноты донесся слабый голос:

— Спасибо, что помогли, дорогие.

Помогли. И это помогло нам. Все стали всем нужны. Пропала настороженность, и будто даже чувство обреченности отступило куда-то.

До этого обморока все были словно заморожены. Как же это мы раньше не знали, что среди нас — четыре беременных, одна совсем дряхлая старушка, семнадцатилетняя девочка, две иностранки, почти не умеющие говорить по-русски? Не знали, что всех одинаково мучает тревога за близких: арестованных мужей, страдающих дома стариков, за детей, оставшихся без матерей.

Вдруг команда:

— Собирайся с вещами!

Отперли вагоны, из всего состава вывели людей.

— По четыре!

Справа женщины бесконечным рядом, иные с малышами на руках, другие на костылях. Слева мужчины. Впереди — старики и совсем слабые. По сторонам колонны конвоиры с автоматами и собаками. Сзади тоже конвой, собаки, автоматы.

Голос:

— Шаг влево, шаг вправо — считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения.

Только позже вспомнилось многое: что ослепительным показался бледный дневной свет, что, когда увезли, была осень, а теперь падал густой снег. Падал на по-летнему одетых арестантов. Не увидев вокзала, не узнав названия станции, мы медленно брели по бесконечным путаным улочкам захолустного городка. Жители отворачивались: не то от ужаса, не то от привычки к этому ужасу. Шли, шли люди… чемоданы… узлы. Вот женщина с непокрытой головой, в черном траурном платье, а рядом другая, в белом, порванном. Оно развевалось на холодном ветру, как истлевший белый флаг мира… Лица, покрасневшие от мороза, сотни лиц или одно, сотни раз повторяющееся лицо. Вот старик бросил рюкзак — он уже не в силах нести его. Подросток помог поднять рюкзак, и вдвоем они тащили его до широко распахнутых ворот лагерного пункта.

Пункт — это точка. Но это был целый город, обнесенный стенами. Внутри — множество длинных строений: жилбараки, склад, кухня, баня, дезокамера, санчасть, контора, мастерские, хлеборезка.

Каждый барак стоит в отдельном квадрате, отгороженном от других густой высокой сеткой.

Пересылка всегда переполнена — каждый день прибывают все новые и новые эшелоны. Поэтому и отсюда ежедневно отправляют заключенных. Мужчин — пешком, на строительство шоссе и железной дороги, которую недавно начали прокладывать сквозь непроходимую тайгу.

Барак за бараком не спеша поглощают прибывающих. Внутри — сплошные двухэтажные нары вдоль стен; в узком проходе длинный стол, скамейки, печка, сделанная из жестяной бочки. Кажется — все.

Проверка: 58-я статья… 58-я… 58-я… 120 женщин. Каждую, как давнего друга, обнимают с доброй улыбкой две женщины: маленькая старушка Берта и очаровательная, изящная даже в лагерном ватнике, Жаннет, рыжеволосая, неопределенного возраста.

Тепло и как ни плохо, а все-таки хорошо. Сейчас, сидя наконец на своей тесной жилплощади, на шершавых досках, мы слушаем бодрый голос Жаннет:

— Скоро к нам завтрак придут…

— Принимай посуду!

Жаннет раздает глиняные миски и деревянные ложки. Есть что-то трогательное в ее нерусском произношении и по-детски веселом нраве.

— Верхние нары, слазь на скамейки! Нижние — кушать на месте! Для всех стол не хватится!

Суп — Жаннет называет его «баландес» — жидковат, но горяч. А к нему по 150 граммов хлеба, горького, как всякий тюремный хлеб.

Потом Берта показывает, где мыть миски и как при этом экономить воду. Затем все ползут на нары, затихают. Всем тягостно, мрачно и пусто.

— Завтра всех определят на работу, а на работе время бежит незаметно. Увидите! — уверяет Берта.

Но мы очень боимся всего, что нам предстоит.

— Надо, Бертушка, тебя старостой поставить. Как вы думаете?

Жаннет права. Все согласны. Бертушка тоже согласна.

И снова пусто, тягостно, страшно.

Но тут Жаннет сбрасывает телогрейку и, вскочив на грубо сколоченную табуретку, задорно и в то же время удивительно просто начинает петь французские песни, песни своего народа.

Ничего более бодрящего в этот раз быть не могло!

Прошлое и будущее, страхи и горе незаметно куда-то пропали.

Жаннет поет. Поет так, будто здесь же, для нас, на наших глазах придумывает эти дивные песни… Такой она осталась навсегда в нашей памяти, потому что у памяти есть благодарность.

Скоро нас повели, открывая и запирая по пути множество решетчатых дверей, в полутемную от дыма баню. Старый китаец выдал каждой два талона на две шайки горячей воды и немного зеленого «вшивого» мыла. Когда все разделись, выяснилось, что у одной из наших — Марины — нужно снять грязные бинты, стягивающие ее опухшие груди.

— Чем крепче перевяжем, тем легче вам будет, не плачьте, — негромко успокаивала кто-то. — Я — врач, меня зовут Ольга Павловна.

Она разорвала самую чистую из наших рубашек, сама вымыла и забинтовала Марину. «Грудница», — сообразили те, кто постарше.

Отнесли одежду в дезокамеру. Старый китаец оказался очень добрым: безропотно прибавил всем понемногу воды. Тем из нас, кто был в летних платьях, выдали лагерное — кому что попало: бушлат, фуфайку, брюки, бутсы, шапку-ушанку.

«Ольга Павловна уже пять лет пробыла в подобных местах. Ее везде уважали, — как-то гордо заявила Рита Зоммерс. — Я ее знаю, я у нее сестрой работала, хотя вообще я — пианистка».

В тот вечер мы узнали многое: что здесь есть мать с дочерью — семья бывшего члена ЦК ВКП(б) — и они боятся, как бы их не разъединили; что Жаннет — модистка, Маргит — переводчица и совсем недавно приехала из своей родной Венгрии; Ира и Сонечка — студентки; Сарочка — певица на радио; Никель — балерина; высокая полька Ядзя — профессор Комакадемии; Эрика — учительница; Лида, у которой в тюрьме повредили три позвонка, — оперная певица; матушка Мина — колхозная повариха, была депутатом и имела орден; Марта — авиаинженер; Мария — чертежница…

После отбоя на нарах еще долго шептались. Начали о разном, а возвращались все к тому, о чем говорить и думать бесполезно. В бараке до утра дежурила добрая наша старушка — Бертушка.

С работой было не так-то просто: женщины должны были работать отдельно от мужчин, да и свободных должностей немного — разве что заменять заболевших. Но есть одна нескончаемая работа — уборка территории и пустых бараков. И еще было одно очень «осмысленное» занятие — складывать доски и кирпичи.

Многие сидели в бараке и при скудном свете лампочки чинили безнадежную рвань — одежду, варежки, спецовки. Латку на латку…

Все это затвердевшее от грязи и вечного просушивания добро аккуратно, по счету, выдавал и принимал словоохотливый и вечно голодный дядя Костя, хозяин дезокамеры. Иголки и ножницы тоже выдавал и отбирал по счету. Нитки оставлял. Был он раньше военный, принадлежал к высшему комсоставу. Жадно он съедал объедки, слитые нами в его глубокий жестяной котелок. Затем сооружал себе из окурков «козью ножку» и вразумлял нас:

— Тут многое запрещено. Ну, например, стоять около решетки, разговаривать с соседями из другой клетки, петь хором в бараке, передавать записки. Да, слава богу, у них не хватает ни рук, ни глаз!

Так оно и было. Вот и завязались межбарачные знакомства у железной сетки. А однажды какой-то человек в драном бушлате поцеловал Эрике пальцы, протиснутые сквозь проволоку. Оказывается, раньше они несколько лет вместе преподавали.

— Но как же он все-таки узнал меня? — оглядывая свою лагформу, недоуменно спрашивала Эрика.

С новым этапом прибыл высокий, красивый молодой человек, сын Ирины Георгиевны, той, которая здесь вместе с дочкой. Три члена одной семьи! Заволновался весь барак. Поспешно связали для юноши неизвестно из чего теплые, смешно пестрые носки и куцый шарфик.

— Мама, я должен разыскать одну чешку, я слово дал, зовут ее Элли.

Так меня позвали. Так я узнала, что там, в тюрьме, мой муж был ближайшим другом этого славного юноши, что он, муж, открыл в камере курсы англо-французско-немецкого и… увы, что было дальше — я не узнала. Юношу Андрея взяли на этап, а муж остался… Весть облетела бараки. Все притихли. Сарочка в этот вечер как-то особенно хорошо пела «Люблю тебя» и «На крыльях песни». А я смотрела на обнявшихся мать и дочь, и слезы закипали в сердце. Долго. Горько.


Часто говорили об одном пожилом человеке.

— Он восемь раз профессор, — хвасталась своей осведомленностью Жаннет. Она знала всех, так как работала санитаркой в амбулатории.

Когда профессора[45] перевели в соседний барак, мы по очереди — то одна, то другая — подходили к сетке, чтобы поговорить с ним.

У него, этого невысокого, сгорбленного, страшно истощавшего человека, было лицо мыслителя, а глаза — огромные, голубые, совсем молодые… Казалось, они всех замечают, всех знают и всем помогают. Мне тоже.

— Профессор, одна наша сказала на допросе: «Мне не нравятся фразы, восхваляющие Сталина, они производят на каждого мыслящего человека впечатление неискренности».

После длительной паузы профессор сказал:

— Мужество — не защита, а победа!

Вскоре он, опираясь на палочку, без всяких вещей ушел на этап. Попрощаться не удалось. В бараке нашем стало тихо и скорбно, как после похорон. Ольга Петровна, сжав кулаки, возмущалась:

— Как же они смели… как… ведь у него больные ноги. Вы же видели!

Жаннет, веселая Жаннет, горько плакала, и я поняла, что меня снова обокрали, лишили чего-то очень нужного, надежного.

А мать и дочь были рады, что Андрей попал в один этап с профессором. Рады за обоих.

Трудно было со стиркой. Мужчинам белье меняли в бане, а женщины должны были ухитряться стирать свое где и когда удастся. Ночью почти никто не раздевался. Переодеваться не во что. Укрыться ночью — тоже нечем. Особенно тем, чьи ватники сушатся. Вдвоем под одним бушлатом не очень-то укроешься. Ноги у всех непокрытые, торчат как-то убого, беспомощно. Ночью все здесь выглядит призрачным, застывшим — будто никогда не может наступить день или живая жизнь. Как в злой сказке, а злых сказок не должно быть!

Изредка заходило начальство. Тогда надо было выстроиться и коротко отвечать на вопросы. Мы не жаловались и ничего не спрашивали. Знали, что с навигацией, с первыми речными пароходами, женщин отошлют, распределив их по разным лагпунктам. Этого и ждали и боялись. Как не бояться разлуки здесь, где дружба так дорога. Дороже хлеба. А ведь его по кусочку можно обменять на махорку, спички, суррогатный чай. Да, дружбой дорожили больше хлеба. Недолюбливали только тех, кого по ночам вызывал кто-то из начальствующих. Эти чувствовали всеобщее отчуждение, может быть, и стыдились иной раз.

Не было книг, газет, радио. Не полагалось. Поэтому особенно важной была единственная связь с внешним миром — письма. Их было совсем немного, и слов немного. Но они словно предназначались нам всем — изъятым… Было в них что-то согревающее, волнующее, прекрасное!

Какое число сегодня? Какой месяц? Какой день недели? Будто все остановилось или идет «пятое через девятое», как говорят чехи. Беспорядок. Но в этом беспорядке свой метод, скрытый, направленный к тому, чтобы обезличить людей страхом, неизвестностью и сознанием своей полной беспомощности. Но были какие-то неправильные расчеты в этом методе: страх, ютившийся где-то в тебе и вокруг, постепенно вызывал протест против себя самого, против страха. Этот внутренний протест укреплял сильных, выпрямлял слабых. Он стал могучим, непобедимым светом, идущим изнутри.

И мы, отверженные, нищие, стали почти богатыми. Мы удивлялись ярко-серебряным звездам, северному сиянию и все меньше говорили о тоске, холоде, болезнях и голоде. Мы были рады тому, что не разучились радоваться.

«Как хороши, как свежи были розы», — часто по вечерам читала нам Бертушка. Ей далеко за шестьдесят. Может, поэтому проза-стихи Тургенева остались для нее всегда сокровенными. А студентка Сонечка читала Маяковского, да так, будто другого поэта никогда не было и быть не могло на свете.

А Ирочка читала тюремные стихи. Заключенный просит проводить в страшный путь — ветер, птичку, тучу…

Но те не идут.

«Я пойду», — откликнулась вошь…

Да, только вошь!

Мы очень полюбили венгерскую песню «Акацо Шут». Нам казалось, Маргит поет не о «Ветре акации», а о тоске по родине. У Сарочки была неисчерпаемая программа — от старинных романсов до знаменитых арий. И я иногда пела. Мою чешскую колыбельную «Листочек дубовый» все уже сами себе напевали перед сном, как много лет тому назад напевала мне моя старая няня Матильда.

А Лида — наша «оперная» — рассказывала, как год училась в Ла Скала, год в Париже, как в Москве с небольшой группой «юных дарований» получила от государства в награду беккеровский рояль. Но она никогда не пела.

— Не могу, будто мне не спину перебили, а голос, — твердила она. — Но профессор уверял меня, что это пройдет.

Профессор… О нем мы ничего не знали, как и об Андрее и всех других, исчезнувших в тайге… Из лагеря в лагерь писать запрещено.

В месяц полагалось два выходных дня. В эти дни выдавали маленькие листки бумаги и несколько карандашей: можно писать заявления о пересмотре дел, о помиловании. О каком деле может быть речь? Тем более — о каком помиловании? Никто не писал. Писали только матери во все концы страны. Неужели не ответят матерям, разыскивающим своих детей?

Все заметно похудели, ослабли. У меня начала кружиться голова, и я стала пошатываться. «Никотиновое отравление», — определила Ольга Павловна. Но я продолжала добывать махорку, меняя ее на хлеб. Хлеб мог кое-как утолить голод, зато махорка успокаивала.

Жаннет стала меня мыть, причесывать, стирала за меня, приносила дрожжи и витамины в пилюльках.

— А ну, глотай, — приказывала она. — А то цинга, болеть будешь, цинга — плохой истуар.

Все чаще слышались взрывы. «С чего это?» — вздрагивая при каждом залпе, спрашивали мы дядю Костю, одетого в немыслимую солдатскую шинель и рваную буденовку.

— Обыкновенное дело. Взрывают реку. Иначе им навигацию к сроку не открыть.

— Вот оно что…

Где-то уже тепло, весна, зеленая травка. Это трудно даже представить себе. А здесь все тот же снег, мороз, пронзительный ветер и закутанное серыми облаками солнце, едва поднимающееся над горизонтом. Здесь весны не бывает. Вместо весны — начало навигации.

Не сегодня завтра расформируют женский состав и отправят по этапу. Этап так этап, лишь бы вместе, лишь бы не расставаться снова, лишь бы не отняли у нас песни и стихи наших стран, все, что стало для нас уже не просто привычкой, а вторым дыханием…

Отняли. Разъединили. Так, просто. Принесли список: 5 мая готовиться на этап. Сорок человек. С указанием имени, отчества, фамилии. Там и моя.

Оказалось, что 5 мая — завтра. Нет, ты не смогла бы описать этот злосчастный вечер перед разлукой. Горевали каждая по-своему: кто — слезами, кто — молчанием, кто — суетой, а кто — оцепенением. Но боль была одинаковой у всех — и у «назначенных», и у «оставленных».

Никто не слушал отбоя. Мы разговаривали всю ночь, ходили друг к другу — не прощаться, а будто разыскивая что-то — то, что непременно нужно взять с собой или отдать тем, кто остается, или тем, кто уходит. Казалось, ночь эта никогда не сможет… не посмеет кончиться. Но утро все же настало. Такое же темное, как ночь. Сорок женщин молча обняли восемьдесят женщин. Сорок женщин молча выстроились в колонну, восемьдесят женщин — в почетный караул. Привели еще много женщин из незнакомого нам барака. Троих принесли на носилках.

Все по-старому: «По четыре. Шаг влево, шаг вправо…»

Собаки, автоматы… Медленное движение по дороге, протоптанной бесчисленными этапами мужчин. Шли к реке, по которой они раньше пешком добирались куда-то по льду.

Идти нам пришлось недолго, но долго длились формальности у пристани: проверка формуляров, их передача начальнику охраны, сопровождающему «врагов народа». Сколько еще можно слышать это бессмысленное, проклятое: пятьдесят восьмая… пятьдесят восьмая… пятьдесят восьмая…

Всех нас спустили в трюм.

Снова двухэтажные нары. И круглые окошки, откуда видны правый и левый берег, тайга, заснувшая в снегу. Неба не видно. Как в тюрьме, где казалось, что небо исчезло навсегда.

Три раза в день — сухая вобла, хлеб, вода. Махорки нет.

Вдруг у меня на лбу оказывается мокрая, кисло пахнущая тряпка. По-докторски строго и по-матерински нежно смотрят на меня Ольга Павловна и Жаннет… Смутно вижу лица, знакомые… чужие. Говорить не хочется, думать — тоже. Так бы лежать и спать, спать до конца или до какого-то начала… Но бессонница не дает ни думать, ни видеть… Одной ли тебе?

Везут, везут… Кто-то замешивает хлебную тюрю, кто-то лепит из хлеба шахматные фигурки, кого-то кормят хлебом, кто-то бережно прячет хлеб в мешочек. Хлеб… хлеб…

Лида опять повторяет свой рассказ о «Ла Скала», твердит, что скоро опять сможет петь. Это профессор правильно ей предсказал. Какое-то упорство есть в ее словах, жалкое и нелепое, но все же упорство.

Стало известно, что наши формуляры разобрали по пачкам. Значит, скоро по пачкам разобьют и нас. Скоро первую пачку высадят… уведут.

Неужели никто… неужели так, без сопротивления? Да почему? Отчего? Доколе?

Но вот однажды, как-то днем, я незаметно спустилась в уборную, выбила окошко, выпрыгнула и поплыла в ледяной воде, мгновенно пропитавшей одежду, к берегу. А там торчали громадные каменные и ледяные глыбы. Выбраться на берег невозможно: волны отбрасывали назад.

С верхней палубы заметили. Отправили шлюпку к берегу и вытащили.

Позже я узнала, что было короткое совещание и решение: «Побег. Расстрел».

Но и в трюме заметили. Доктор, Жаннет и Ядзя дорвались до капитанского мостика. Доказывали: «Бессонница, никотиновое отравление!..»

Капитан зло молчал. Но, видимо, понял: считать это заступничество бунтом — нецелесообразно.

Продержали несколько часов в сушилке как в карцере. Я смотрела на свои изрезанные до крови руки спокойно, будто выполнила долг. Ожидала допросов. Их не было. Только режим стал более строгим. И все же мы одержали победу над угрожающим нам всем безразличием и отупением.

Три пристани. Три раза прощание. Женщины, уходящие в тайгу, — серые, бесформенные тени.

На четвертой пристани высадили последних. Захотелось верить в Бога, когда я заметила, что Жаннет, Ольга, Ядзя — все, кто оставался из барака Бертушки, были все еще рядом со мной.


Подкомандировка.

Это небольшое «пароходное» подразделение. Высокий забор и те же вышки охранников по углам. Несколько бараков. Много инвалидов. Работа только по хозобслуживанию. Даже мастерских нет, но есть прачечная. Она работает беспрерывно для переполненной больницы.

«Баландес» — слишком лестное название для пищи, которую дают тем, кто стоит в очереди перед окном кухни.

Дизентерия. Уже через несколько дней она стала свирепствовать и в нашем бараке. Мыли, дезинфицировали, проветривали — бесполезно. Квалифицированный медперсонал и приставленные к нему случайные помощники сбивались с ног, обслуживая больницу и женские бараки. Палат для женщин не было.

Зловоние неслось отовсюду. Оно текло с верхних нар на нижние. Доползти из барака в уборную, хоть на четвереньках, не было сил.

В предутренние часы выносили умерших. По десять, пятнадцать и больше. Тайком. Но мы видели, знали и ждали своей очереди.

Наконец все же обнаружили источник эпидемии — гнилая вода. Непонятно, почему не изволили начальники вовремя спохватиться. Неизвестно, сколько погублено людей, которых кто-то помнит, любит, ищет, ждет.

Вырыли новый колодец, питание заметно улучшилось: истощенные понемногу стали поправляться и, выйдя из бараков и палат, смотрели на небо, на солнце. Не то чтоб было по-настоящему тепло, чтоб можно было без ватников… но уже началось северное лето — непрерывный день, круглосуточный.

Стаями летели высоко над нами незнакомые птицы. Несли нам привет с юга, а наш — еще дальше, еще севернее.

Здесь мы впервые познакомились с другой категорией арестантов. С уголовным миром. В нем было, если судить по названиям, много разновидностей: шпана, урки, крохоборы, майданщики, блатные, бандюги и т. д. Так как настоящей работы не было, то и настоящих отношений между ними и нами не создалось, да и жили все в разных бараках. Особого доверия друг к другу не питали.

Пришел наряд, на Ольгу Павловну. Она специалист по туберкулезу.

— Не грустите… меня там ждет настоящая моя работа. Неужели вы этого не понимаете?..

Да нет, мы понимали, но от этого было не легче.

После проводов мы словно осиротели. Жаннет молчала, только без конца терла полы и нары. Ольга Павловна так любила французский язык…

Затем была комиссия. Она определила: работоспособных I категории — на тяжелый, II категории — на средний, III категории — на легкий физический труд. Слабосильных пока оставить на месте.

На меня тоже пришел наряд — в больницу для нервно-истощенных. Отправить не с кем, так как охраны — «в обрез». Тогда провожающими назначили двух блатных, выдав им пропуска под расписку.

«Будь умницей», — хрипло просила Ядзя. Жаннет что-то пихала в мой узелок и ничего не говорила. Может, невысказанные слова найдутся в узелке позже, когда они будут очень нужны.

Блатные — здоровые детины — шли рядом со мной. Один из них нес запечатанный конверт с моим пресловутым формуляром (58-я), другой — узелок.

Красива была проснувшаяся после долгой зимы тайга. Идти было трудно. Не шоссе, не лесная дорожка, а лежневка.

«Всего шесть километров — пустяки, а там сразу санмашина», — объяснили мне. Шесть… Но уже после двух я сильно устала и легла на серо-зеленый мох. Охранники куда-то удалились. Было тихо кругом и тихо в моей душе. Я ведь запретила себе думать о том, что нарушило бы эту трудную внутреннюю тишину…

Но тут вернулся один из телохранителей.

— Закрутку дать?

— Дать.

Ехидно смеясь, он продолжал:

— А платить за проводы будешь?

Я растерялась.

— Чем же платить?

— Не хошь — сам возьму, — сказал он и кинулся на меня. Стал срывать одежду, стараясь скрутить мне руки.

Я закричала не своим голосом, билась с какой-то дикой силой, брыкалась, кусалась…

Прибежал второй провожатый. Он тоже кричал, тоже кинулся, но не на меня, а на первого.

Силы меня оставили. Я лежала в полузабытьи, пока эти «джентльмены» поспешно мастерили какое-то сиденье из веток. До лагпункта меня несли.

Меня заперли в санитарную машину. Что было дальше — мне рассказали позже, спустя много месяцев.

Сказать, кто я такая и что болит, я не могла. Собственно, ничего не болело. Я просто дошла до точки. Лежала глухая, немая и слепая. Не в общей палате, а в отгороженном ширмой месте, в процедурке. Так распорядился замглавврача отделения Антон Андреевич.

Камфара, питательный раствор, на ночь — хлоралгидрат. Только стон мой говорил о том, что мне что-нибудь нужно. Андреевич завел историю болезни… Она росла с каждым днем. Врачи всех отделений очень хотели помочь. Врачи тоже — 58-я. А чем поможешь, если кончилась всякая сопротивляемость организма?

Но Андреевич не признавал никакого «не поможешь». Он упорно вел свою линию. Боролся — против чего-то, за что-то.

Никто не знает, сколько часов, ночей и сил стоила ему эта хилая больная. Он сам мыл, купал, подстриг под ежик, следил, чтоб осторожно меняли белье, выносили на тюфяке на свежий воздух, в так называемый сад отделения, отгороженный — зона в зоне — от всего остального лагеря.

Вливали в меня жидкую пищу. Сначала из поильника, затем с ложки.

Понемногу я окрепла. Уже не трудно было поворачиваться, сидеть, глотать кашу, кусочки свежих огурцов и помидоров. Их добывал Андреевич бог знает откуда.

Иногда он подолгу держал и ласкал мои руки. Это было приятно. В ответ я улыбалась и прижималась к его плечу.

Однажды мне снился сон: тихая музыка и тихие, добрые слова. Но это не был сон. Это было заглушенное далекое радио, и чей-то мягкий голос вблизи: «Ты меня слышишь, скажи, слышишь меня?»

Я ответила скоро, через несколько дней. Обыкновенно, вот так: своим голосом. Только странно путала русские слова с чешскими. Но Андреевич все понимал:

— Тебя зовут Елена?

— Нет, сокращенно, Элли.

— Я так привык. Мою любимицу дочку звали Елена.

— Тогда зовите Елена.

Для него одного я навсегда осталась Еленой.

Когда мои глаза стали впервые реагировать на свет, стали видеть ясно, как прежде, — вокруг собрались все: врачи, медсестры, санитары. Кто плакал, кто смеялся, принесли бумажные цветы, говорили… Я тоже хотела сказать что-то, вроде: я очень вам всем обязана. Спасибо. Но это было бы просто нелепо. Доктор Маревская всех быстро выпроводила…

— Поймите, ей нужен покой.

Андреевич смотрел ласково, как, должно быть, всегда смотрел. А я-то на него впервые. Радостно, удивленно и без стеснения.

За окном — все бело, в снегу. Не следует удивляться: здесь десять месяцев зима. А остальное давно прошло.

Меня перевели в одну из женских палат. Так приказал главврач. Я ходила свободно по отделению и на второй этаж, где жили медики. Напротив приличной комнаты доктора Маревской — маленькая конурка Андреевича. Там мне было легко говорить о своем, наверное, потому, что Андреевич никогда ничего не спрашивал. А сам… «Дали пятнадцать лет. Многократно таскали на расстрел. Затем отменяли приговор до следующей ночи… Дочку Еленку заслали в Узбекистан. Там она погибла. Жена и мать не вынесли. Умерли. Почти одновременно. Обоих сыновей загнали на Колыму».

— И мой муж там, с ними! — Я это не выдумала, а верила в это, защищаясь от мук неизвестности.

Было что-то психологически очень верное в том, что Андреевич, не щадя, говорил мне откровенно все. Это мне придавало уверенность в том, что я не больна, могу идти дальше, не сгибаясь, одна среди всех, не хуже всех. На меня надели белый халат, и я стала стажеркой этой психо-неврологической больницы. Кипятила шприцы, стирала и сматывала бинты, готовила по-латыни санитаров, сдававших экзамены на средний медперсонал. Многого от них не требовалось. Лишь бы умели читать и писать рецепты.

На самодельном календаре в процедурке я зачеркивала дни. Уже начало мая. Уже снова взрывают реку. Второй раз.

Андреевич всегда умеет прервать мои мысли вовремя, когда они уходят к наболевшему.

Персонал и больные относились ко мне как к старой знакомой. Поэтому и они для меня были будто старыми знакомыми. Много было спокойных пациентов — не безнадежных. Но была палата и тяжелых. На первый взгляд, они не производили впечатления обреченных. Скорее, бестолковых и ребячливых.

Вот — скрипач, говорит только по-польски. Приехал недавно на гастроли, затем… ну и т. д. Он всегда прятался за спиной санитара, специально к нему приставленного, огромного и большерукого, как все здешние санитары.

Андреевич много думал над этим больным. Потом заказал ему скрипку. Со скрипкой в руках Стасек стал неузнаваемым, задумчиво счастливым. Он часами играл, импровизировал. Даже при посторонних. Но стоило отнять инструмент, и кончалось его волшебство. Стасек плакал, не принимал пищи и тупо глядел в одну точку — туда, где висел шизофренический рисунок.

Его нарисовал Алим, классически сложенный, красивый, гибкий юноша, добродушный и абсолютно безвольный. Получив от матери посылку, он аккуратно делил кишмиш, рахат-лукум и орешки и с неописуемой доброй улыбкой раздавал кулечки по палатам. Доктор Маревская его любила.

Когда стало теплее, Алим смастерил парничок и посадил семена огурцов; старательно рыхлил землю, обильно поливал и, не отрывая глаз от своего сокровища, — ждал. Когда ему объяснили, что ростки появятся только через три недели, он страшно рассердился и, не слушая уговоров, затоптал все свое драгоценное хозяйство.

Главврача и Андреевича Алим считал своими родными, но слушался он только Крайкова, угрюмого и властного, не считавшего себя больным. А между тем это был самый трудный пациент. Высокий, надменный, он шагал по помещениям и расклеивал по стенам свои приказы — о высылках, массовых арестах, и особенно охотно вот такие:

«Приказываю сегодня… в 24 часа 00 произвести расстрел заключенного Н. Н. Статья 58-Б-17. Без суда. Без пересмотра.

Крайков

Замнаркома НКВД».

Причины его гнева были ничтожными, или их вовсе не было. Вернее, они были в нем самом. Крайков много лет служил на Лубянке.

«Приговоренных» — однажды и меня тоже — приходилось от него прятать, пока он за новым «гениальным» распоряжением не забывал прежнее.

С ним все держали себя подчеркнуто вежливо, учтиво, терпеливо. Другого подхода к нему не знали, потому что не понимали, где граница между болезнью и привычным зверством.

Если Андреевич был мне отцом и другом, то Мендель был братом-другом. Он много лет тому назад заболел эпилепсией. От побоев. В Варшавской тюрьме. Прибыл в СССР «в обмен» на какого-то политзаключенного поляка. Официально. Потом окончил Институт красной профессуры. Он никогда не рассказывал, как трудно ему, потомственному часовщику, достались знания и звание. Зато рассказывал о другом: «Представь себе, я ходил в форме, учили меня западным танцам…» Я представляла себе: Мендель, крошечный, тщедушный, неуклюжий, ноги как буква икс, в толстых очках, в парадной форме, танцует на паркете танго с высокой толстой дамой. Я хохотала до слез… Но иногда он говорил о своей жене Фирочке — учительнице музыки — и о своей дочурке. Родилась она за день до его ареста. Попрощаться не удалось. Взяли.

Снова начались белые ночи. Больные их плохо переносили. А Андреевич, Мендель и я подолгу сидели перед корпусом на бревне, смотрели в бездонное небо и думали, думали…

А днем проводилась трудотерапия: все ходячие работали в садике под строгим наблюдением. Рассаду приносила завтеплицами Татьяна, похожая на мальчишку-старшеклассника. Она весело давала указания, помогала, назначила Алима ответственным. Он больше всех любил цветы, любил составлять букеты. Мне было жаль сорванных цветов, особенно подаренных главврачу Маревской.

Очень хотелось познакомиться с Татьяной. Приходила она часто, сразу же объявляя: «Мне некогда». Всегда в летних выцветших брюках, майке и тюбетейке. Низко наклонившись и прищуривая глаза, рассматривала клумбы, грядки. У нее был очень низкий процент зрения.

Красавицей ее не назовешь, но было в ней что-то, вполне заменяющее красоту.

— Это вы мне посылали огурцы и помидоры, Татьяна?

— Ну да, а что?

Разговор не получился. Но Андреевич, как и в прошлое лето, в своей конурке нередко угощал меня овощами, однажды даже дыней.

Многие выписались. Андреевич поехал за новым «транспортом больных». На три дня. У ворот он коротко сказал:

— Обязательно узнаю о Жаннет, Ольге Павловне, профессоре и Ядзе.

За ним закрыли ворота на все замки и засовы. Я медленно шла вдоль забора и смотрела на длинные ряды табака. Днем этот цветок всегда вялый, неживой, неароматный. Прелесть его и дивный запах знает только ночь. Стало грустно. Это потому, что лето кончается, что ли?

Меня позвала доктор Маревская:

— Собственно, делать тебе у нас больше нечего. Выпишу. В сельхоз. На легкую работу. Тебе полезно будет, да и веселее.

Я не ответила. Да это и не был вопрос, это было решение, принятое, видно, еще раньше.

Вечером я ушла в сером фланелевом платье арестантки и связанных из шпагата тапочках — подарок Андреевича. Под платьем ничего не было. Ноги тоже голые.

— Ко всем чертям, — сказал Мендель, — завтра и я попрошусь, в самом деле…

Санитар вывел меня «на свободу» — в сельхоз. Зона была огромная. Бывший женский монастырь. Все здания каменные, толстые стены; такая же добротная, массивная ограда кругом. Очень внушительная бывшая церковь с мощными куполами. Сторожевые вышки тоже напоминали башни. Страшно.

Санитар отнес мой конверт с «58-й» куда следует, затем повел меня в жилкорпус № 5, на второй этаж, потом по длинному неосвещенному коридору и сдал на руки дневальной, тете Ирише.

Не барак, а комната — просторная, многонаселенная. Нары одноэтажные, не сплошные. Между ними ребром поставлены ящики — эрзац тумбочек.

Знакомых никого. Осознав это, я сразу почувствовала усталость. Легла на голые нары и уснула, закрываясь локтем от недобрых лучей электрической лампочки — выключать свет по ночам в лагерях запрещено, как во всякой тюрьме.

Пронзительно-настойчивый удар в гонг. Утро. Все вскакивают, бегут, собираются. Надо успеть одеться, убрать на нарах, умыться, сбегать в столовую и вовремя явиться на развод.

Я много раз слышала железный гром гонга, но сегодня он впервые имел ко мне прямое отношение. В утренней стуже и суете я стояла одна около вахты, не зная, к кому обратиться. Отмечая людей, бригаду за бригадой, пропускали за зону, где их ожидали бойцы-конвойные. Вышли пропускники. А я ждала и чувствовала себя «ничьей», как никогда раньше.

Подошел нарядчик и, ничего не спрашивая, будто ему обо мне все известно, что-то сказал. Не мне, а крепкому, краснощекому, тепло и ладно одетому человеку. Тот расписался в чем-то, и я побрела вместе с ним за зону. В конюшню. Он запряг лошадь в борону, сунул мне ведро, мешки и сказал: «Поехали, любезнейшая». Мне ли сказал или лошади — я не поняла, а пошла рядом, удивляясь, какие медленные, ленивые шаги и движения у моего шефа. Мне хотелось все делать быстрее — и оттого, что озябла, и оттого, что, как вся «58-я», считала, что надо честно зарабатывать свой хлеб, что бы там ни было. А шеф так не считал, — значит, он не «58-я».

Вокруг зоны разные домишки вольнонаемных. Видимо, живут по рангам. А дальше — длинные голые полосы полей. Тут и там — кучи пней. Ведь совсем недавно здесь превратили тайгу в пашню. Тяжелейшим каторжным трудом. Теперь тайга отступила далеко.

У одного поля мы остановились.

— Проедусь, — сказал шеф, — а ты за мной, картошку подбирай.

До меня дошло: после уборочной надо еще раз «проехаться», чтобы собрать оставшуюся, выскакивающую из-под бороны картошку и подготовить поле к зиме. Я старательно кидала картошку за картошкой в ведро. Немного задыхалась. Все же не очень была крепка, да и непривычна.

Протянув борозду к лесу метров так на двести, шеф преспокойно бросил поводья, разложил мешки и удобно уселся.

— Ну, чего глазеешь, перекур сделаем. С «дремотой», — сказал он.

— Так мы же еще ничего не сделали, — осмелилась возразить я.

— Подумаешь, не сделали! От работы кони дохнут. Сядь, говорю.

Я сильно дрожала, голая под платьем, с голыми ногами. Шеф заметил:

— Ерунда. Сколько-нибудь дней промантулишь — одежду выдадут. Ну — третьего срока. Для общих работ и то шикарно, раз тепло.

Он достал кусок хлеба и шпика и поделился со мной. Пока мы ели, он меня рассматривал.

— А ты — девка ничего, только шибко худущая. Давай с тобой жить. Сапоги справлю и провилку (жилетку). На работу ходить не будешь. Ни-ни! С нарядчиком устрою. Не впервые. А спать будешь приходить ко мне в барак.

Из всего этого я поняла, что дело мое плохо, что я в опасности…

Но тут «не 58-я» бесцеремонно придвинулся ко мне. Толстые пальцы, уродливо растопыренные, полезли все ближе и ближе. Кругом никого… Кричать бесполезно, сбежать невозможно. Я окаменела от ужаса и холода. А он продолжал:

— И чтоб ни с кем другим не крутить, а то зубы выбью — поняла?

— Поняла. Но, знаете, я должна вам сказать правду: я ведь больна.

— Врешь, выпустили — значит, здорова! — И со всей силой навалился на меня.

— Послушайте, жалеть будете… ведь у меня… ведь у меня… болезнь… нехорошая… сифилис! — выпалила я.

Я заставила себя поверить в это, чтоб поверил и он.

— Врешь, говорю, гадюка, не хошь с простым блатарем путаться. Все врешь.

— Да нет. Это — правда. Вы у Андреевича спросите.

Шеф отодвинулся, запахнул телогрейку и буркнул:

— Ладно, спрошу. Но если ты, стерва эдакая, обманула — смотри у меня… так твою мать…

Он повернулся на бок и мгновенно уснул. Спал весь день. А я весь день тряслась: от страха, от холода и от сознания, что надо работать. Но страх был сильнее всего: я не будила шефа. До самого гудка, означающего конец работ. Он зевнул, лениво встал, нашел лошадь и сказал:

— Все. Отработали.

Я смотрела на него с недоумением.

— Не твое дело, — отозвался он. — Пусть начальнички надрываются и эта ваша братва. — Он явно был очень сердит.

Уже стемнело, когда мы вернулись в лагерь, где бригада за бригадой ждали допуска в зону.

Шеф опять расписался, за ним прошла и я. Около больницы я остановилась, но зная, что Андреевич еще не мог вернуться, не позвонила, а побрела к своему корпусу № 5.

В этот день по всем его комнатам шла побелка, генеральная уборка перед зимой. Вся «мебель» и все пожитки были выброшены в темный коридор, где царил невообразимый шум и беспорядок. Наконец все разобрали свой хлам и перестали визжать и ругаться. Я нашла поломанный щит, положила его в самый дальний угол и легла…

Плохо, что тревожные мысли нельзя выключать, как, например, электричество. А еще хуже, что не можешь понять, ничего не можешь понять…


Снова утренняя суета. Горит фитилек. Кошмарные тени плывут и сливаются на стенах. Я сворачиваюсь в клубочек и снова засыпаю. Но сознаю, что должна встать немедленно, выйти на развод… что делаю нечто недопустимое, вредное для себя и своих. Но ничего не могу с собой поделать.

Будит меня дневальная.

— Интересно, с чего это ты смеялась во сне?

— Это мне сон снился, кажется, о том, что кто-то меня оскорбил или я кого-то…

— А что тут смешного, дуреха? Смешно, что обход был и не заметили тебя — отказчицу. Счастье твое. Живо бы в карцер посадили, в одиночку.

Я смутилась.

— А что же мне теперь делать, тетя Ириша?

— А ничего. Шмыгай в хлеборезку и приходи. Столовка уже закрыта. А лучше я сама с тобой пойду. Нарядчика уговорю.

Весь день я затыкала мышиные дырки, терла и шпарила нары, в общем, делала все, что велела тетя Ириша. Работала она умело, красиво. Толково умела указать, что и как делать. Такой пристало быть на руководящей работе. А она…

— Да, детка, в колхозе было — куда пошлют… и здесь — куда пошлют… Мужа давно нет. А сына, Ванюшу, тоже посадили, — рассказывала она между делом.

— За что же это, тетя Ириша?

Тут она вздохнула, села и, скорбно сложив натруженные пальцы, сказала:

— А бог его знает. «Сын твой — троцкист». Это следователь мне сказал. А я ему: «Я — мать, я лучше знаю — тракторист он. На тракториста кончил, а не на троцкиста». Но куда там! По десятке дали нам обоим — антихрист эдакий! — Она встала и взялась за пол.

— Тетя Иришенька, давайте — вы с одного конца, я с другого.

— Нет, нет! Куда тебе, слабосилие, не пущу!

Ириша была неутомимая, опрятная и по-строгому добрая. На черной тесемке у нее висел крестик. С ним она не расставалась даже в бане.

Вечером зашел Андреевич. Так, будто ему не странно видеть меня здесь.

— Привет, Елена, от Жаннет. Она в Центральной. В пошивочной. Славная она, очень славная. А Ольга Павловна в туберкулезном отделении, как будто неплохо живет.

— А профессор, а Ядзя?

— Вот о них я ничего не мог узнать. Не так это просто. Ну, идем со мной.

В своей конурке Андреевич вручил мне мое богатство — легкое пальто, пуловер, подаренный сестрой… давно; платье, о котором я уже забыла, какое оно, — пражское, красивое, единственное и изношенное в тюрьме. И белье.

— Я держал твое барахлишко у себя. В кладовке очень сыро, — объяснил он, застенчиво улыбаясь. — Приходи когда угодно.

— А доктор Маревская?

Лицо его несколько омрачилось.

— Она не возражает. А пусть она… да ладно.

Тут я сбивчиво стала рассказывать о первом своем трудодне в сельхозе. Андреевич курил, смотрел в окно, потом сказал:

— Знаю я его. Все они такие грубые. Не по своей вине. И уверены, что наш брат их за человека не считает.

Я хотела спросить, кем же они нас считают, но Андреевич связал узел, и мы вышли. Уже у ворот он сказал:

— А если этот блатарь меня спросит о твоей болезни, я скажу: «Это врачебная тайна». И не бойся, слышишь, никого не бойся.

Я засмеялась: сейчас я не боялась ничего.

На нарах лежит старая фуфайка. Это матрац. А прикрыться можно теперь своим пальто. В узелке оказались завернутые в газетный обрывок помятые конфеты, пачка махорки и даже спички.

Соседка научила меня аккуратно делить каждую спичку на две — куском старой консервной банки. Ножи и вилки держать здесь строго запрещено.

— Богатая махорка! — одобрительно сказала она. — Тута такой нету! Ты, кажись, политичка, да? Ну и тетя Иришка тоже. А мы все по уголовным статеечкам.

Мне хотелось узнать о Татьяне.

— Так те, кто хитро, по блату, устроились или по специальности, живут отдельно от нас, вместиньке.

Включили меня, как некатегорийную, в бригаду мамок, то есть кормящих и беременных. Такие бригады работают на два часа меньше других и не на тяжелом труде. А на обед их ведут в зону, в ясли.

Под навесом мы перебираем картошку. Сорта I–II — для начальства и на «экспорт», сорт III — для детской, мамочной и больничной кухни. Последний сорт для заключенных — зэков и скота. Норма большая. Дается нелегко: надо мигом распознать качество, сорт, кидать по корзинам, затем высыпать их в соответствующие кучи. Сданные корзины отмечает на дощечке бригадир Рая, типичная украинская дивчина, чернобровая и насмешливая. Все идет чин чином. «Тянут» норму и даже перевыполняют. Мамки — ради детей, чтоб как можно дольше не разлучали. А еще — из-за премиальной махры и «премблюда».

Тон в бригаде задают Рая, рыжая Анька и Зина-огородиха. Ничего, тон дружеский. Брань в него входит как-то органически. Равняться на бригадниц — не шутка. Но Рая, отметив мое усердие, выписала мне телогрейку, ватные брюки, ватные чулки и резиновые чуни-лапти и все принесла мне «домой». Сама она жила в другом корпусе, более «почетном».

В нашей комнате крик и ругань не прекращались. И мелкое воровство. Тут даже Ириша-хозяйка была бессильной. Но не отчаивалась. Даже если какой-нибудь уркаган врывался, чтобы отлупить свою кралю. Да и сама краля не отчаивалась, а скорее гордилась: «Лупит — значит, любит!»


Выходные дни отменили. До окончания уборки капусты, овощей и вообще завершения сельхозсезона.

Раньше в этом суровом климате мало что выращивали. Кое-какие культуры удалось вырастить только в самые последние годы, когда задело взялась агроном Инесса. Взялась серьезно, профессионально.

Она проявила такое умение и понимание, что ее не могли не заметить начальник работ — зэк Рыбин, главагроном — зэк Багров и зэк-прораб Марина. Они доложили полковнику — он же и начальник колонны, и директор сельхоза и первого отдела, производственного. Инессе был выписан пропуск «на вольное хождение», и тогда она уже смогла начать систематическое изучение местности, определять, как она выражалась, «возможные возможности». Она составила карту почв — где залежи торфа, где глина, где песок. Особенно ее интересовало внедрение капусты и картошки, испытание сортов для Севера. Уже на второй год Инесса списалась с одиннадцатью научно-опытными учреждениями.

В ответ она получила не только советы, но и конкретную помощь: определение растений, насекомых и анализ проб почв. Щедро посылали ей семена. Инессе удалось вывести урожайный и морозоустойчивый сорт картофеля «Имандра» — 35 тонн с га. Позже «Имандра» перекочевала на самый крайний Север. Сельхозу она давала немалый доход. Но главный агроном, несмотря на сотворенные Инессой чудеса, держался осторожно. Он придерживался своего сорта картошки «Красная роза», с гарантийным урожаем в 10 тонн с га.

— Теперь нам без лаборатории не обойтись, — подсказала начальству Инесса и быстро выстроила в зоне небольшой домик — лабораторию. Там уж Инесса развернулась вовсю.

Рыбин и Багров были удивлены и довольны. Довольны были и научные организации, которым Инесса посылала отчеты. Бесплатно и охотно они помогали друг другу.

Благодаря снабжению овощами при сельхозе могли существовать ясли, детдом, больница и слабкоманда.

Инесса — осетинка. В ее темных глазах есть и строгая непримиримость, и зоркость. Такая бывает только у людей, очень любящих природу. С детства.

Поговорить с Инессой пока не пришлось. Слишком она занята, а я — недостаточно смела. Но от Татьяны кое-что узнала: несколько лет Инесса прожила с мужем в ссылке. Там и родился их сынишка. Теперь о муже ничего не известно, а малыш здесь, в детсадике.

Через несколько дней приехала сестра Инессы, хирург. Приехала, чтобы взять с собой на юг маленького племянника. Инесса вела сына за руку через зону. В ее молчании было что-то категорическое, не позволяющее никому ни приблизиться, ни заплакать.

Уснуть в эту ночь я не смогла. Перед глазами без конца стояли лица тех, кого хотелось видеть. Но голоса услышать не удалось. А правда, почему не удается сохранить в памяти голос, даже самый любимый?

Уборочная все еще тянулась. Это потому, что всерьез трудились только 58-я, кормящие матери и беременные. А мужчины-уголовники — это преимущественно люди без профессии и трудовых навыков. Поэтому и без всякой дисциплины. Работать они согласны лишь на «выгодных» местах или единолично. В бригаде они придерживались «туфты» — видимости работы. Начальство устраивало даже такой «выход на работу». Ведь приходилось идти на любые уступки и сделки, чтобы шпана не грабила, не затевала страшных драк, не проигрывала в карты кого угодно, будь то хоть сам начальник лагеря.

Презрение к труду, к честно трудящимся лагерникам только постепенно переставало быть основным законом их поведения. Переходя от карцерных 300 граммов хлеба на недоработанные 400 граммов или уже заработанный паек, урки, как бы извиняясь, говорили: «Голод не тетка».

Моя бригада перешла на рубку капусты. Трудно — кочаны нужно с размаху сбивать топорами и осторожно, не повредив, бросать на повозки. Земля уже застыла. Но Инессина капуста устойчива, не боится холода. Тайком от конвоя все мы с удовольствием грызли кочаны. «Иначе цингой заболеешь», — говорили мы, как когда-то говорила Жаннет.

Обед возили в поле. Миски — тоже. Походные деревянные ложки у каждого при себе — за ватным чулком. Часто слышались поговорки, употребляемые, наверное, во всех лагерях: «Суп да каша — пища наша», «Тресочки не поешь — не поработаешь». Суп был без соли, мучной, и плавала в нем картофельная шелуха. Каша — скользкая, без всякого вкуса. Соленая треска — вонючая, нередко тухлая. Масло — льняное или конопляное — по одному наперстку на миску. Наперсток прикреплен на длинной проволоке, и урка-повар ухитрялся набирать его полным, а выливать не до дна. Те, кто давал выше 120 процентов нормы, получали премблюдо — постную запеканку из серой крупы-сечки, твердую, как резина.

Хлеб и талоны на питание в столовой отпускал по рапортичкам хлеборез. Столовая находилась в церкви. Со стен, еле заметно, выглядывали из-под облезлой побелки печальные лики святых. Купол не виден, так как «на верхотуре» построили помещение для нескольких мужских бригад. От алтаря осталось только возвышение. Единственный уцелевший колокол унесли на службу в пожарку.

Когда я в первый раз зашла к Инессе в лабораторию, она что-то высчитывала. На столе — много папок, тетрадей, весы и пара истоптанных детских сандаликов. Инесса задумалась; там, в последней ссылке, когда родился малыш, муж сказал: «Видно, тяжесть воспитания всецело ляжет на тебя». Так нет — пришлось возложить на сестру.

— Но ты, Инесса…

— Что я? Я голый человек на голой земле.

Голос ее звучал гордо и горько.

Уже был октябрь. Темный, студеный. На поле остался только турнепс — кормовая брюква, отвратительная на вкус. От нее всегда тошнило.

Теперь мы уже стали получать выходные дни.

В один такой день я лежала на нарах. Злая. Мне хотелось побыть одной, никого не видеть и чтоб никто не видел меня. Открылась дверь, и вошла молодая женщина в хорошем зимнем пальто, по самые глаза закутанная в меховой воротник и вязаный платок. «Вот-вот родит», — подумала я равнодушно.

За ней вошла другая. Поставила большой тяжелый чемодан — такого здесь нет ни у кого — и сказала:

— Ну, довезла вас благополучно, Римма. Всего вам хорошего. И не скучайте.

Она обняла беременную и сразу вышла. Кто-то буркнул:

— Обратно 58-я!

А Римма испуганно смотрела вокруг. Да и я вдруг испугалась, ведь тут майданщицы в два счета ее обокрадут!

Я медленно подошла и шепнула:

— Здесь вам нельзя оставаться. Отдайте чемодан пока дневальной.

Она уловила мой нерусский акцент и спросила:

— Вы немка?

Я засмеялась:

— Не очень. Но язык знаю.

В коридоре я ей по-немецки объяснила, что это опасная комната, нужно немедленно проситься в другую. Ну, например, где живут специалисты или медики.

— Так я не на работу, а родить приехала, — возразила Римма.

— Вы в бухгалтерии что-нибудь смыслите?

— Да, конечно.

— Так вот, скажите им, что до родов поработаете в конторе, и все наладится. А коменданту не попадайтесь на глаза. Не терпит наш унтер «58-ю»!

Через час Римма перешла в «приличную публику». Через несколько дней туда перевели и меня. Случайно или по ходатайству кого-то — я так и не узнала.

В ряду нар, под окнами крайней, жила хозяйка Ириша, перешедшая сюда за день раньше меня. Рядом с ней — бывшая балерина Зоя. Затем Римма и я. Татьяна и Леля — журналистка… Вся «улица» — 58-я. Последняя — Инесса.

Весь ряд напротив — одни уркачки. По ночам многие из них исчезали.

Выходя из столовой после ужина, я издали замечала Андреевича, шедшего навстречу. Есть человек, который тебя ждет! Дорогой человек! Он был в курсе всех моих дел. Слушал, советовал, да так внимательно-сосредоточенно, будто важнее ничего не могло быть. Как-то он сказал: «Есть люди, которые спасают себя, а есть такие, которые спасают других. Но именно это их спасает».

У себя в конурке он рассказывал о событиях в мире. Ему было многое известно — так и я узнала о трагической судьбе Чехословакии, Польши, Франции, Австрии, о финской войне, о пакте с фашистской Германией, о тучах, нависших над всей землей.

Дружба с Риммой завязалась мгновенно. Она превосходно говорила по-немецки, любила театр, музыку, книги. Все это мне нравилось, нравились ее чудесные карие глаза и темно-медного оттенка волосы, ее смех и эмоциональность. Андреевичу Римма тоже очень понравилась. Она регулярно получала из Москвы посылки и письма от своих сестер и матери. Посылки ее сестрам приходилось таскать далеко — куда-то за город. Москва не принимала посылок по адресам: п/я № такой-то.

Об этих посылках из далекой столицы, о нежности писем трудно рассказать. Ясно было одно: им так же важно заботиться о Римме, как ей чувствовать их заботу. Сестрички и нас всех согрели и нам помогали — посылали понемногу махорку, лук, чеснок.


Ноябрь. Праздники. Для начальства и уголовников, но не для нас. Мы — враги народа. Они — нет.

7 Ноября урки гуляют по зоне свободно, а нас держат под замком. В этот день нас даже в столовую ведут под конвоем.

Неизвестно, кто именно начал, но вдруг из одного барака раздался хор. Пели «Варшавянку». Мелодия звучала серьезно и торжественно, хоть и негромко. И тотчас запели все бараки. По лагерю неслись народные песни, революционные песни… Пели вместе и урки, и «58-я».

Впервые возник какой-то контакт с уголовниками; они все-таки стали нас уважать! Но из-за этого несколько пошатнулся престиж начальников. Весь день никто из них не появлялся в зоне. Как будто они ничего не заметили.

На другой день перед разводом я увидела Менделя, маленького Менделя с длинной пилой. «Наверное, он самый непригодный в бригаде», — грустно подумала я. А Мендель, радостно улыбаясь, показал на инструмент: смотри, мол, с хозбригадой иду дрова заготовлять для всех.

Вечером мы сидели рядом с ним в столовой и, перебивая друг друга, говорили, говорили… Многое было и так известно — Андреевич передавал, — а все-таки… Затем Мендель галантно проводил меня домой. А сам спешил. Его бригаде сегодня мыться-бриться. Такое событие никак нельзя пропускать.

Римма больше не ходит в контору. На днях уйдет в родилку. Хорошие были тогда часы перед сном. Все женщины из нашей компании, лежа на нарах, задавали друг другу вопросы: «Ну-ка, угадай, что я напеваю?» Угадать легко. Самое знакомое, самое популярное. Зоя всегда фальшивила. Но это ничего.

Как-то, возвратившись, я не застала Риммы, а только записку от нее: «Не волнуйся, сестрица, все будет хорошо». Тем не менее я страшно волновалась, к тому же в родилку никого не пускали. Волновались все по нашей «улице». Особенно Леля, у которой в яслях была дочка, и австрийка Эмми, мать ползунка Эдика, Инесса, Татьяна и тетя Ириша. Но все меня успокаивали: «Там хорошо, чисто. Прелесть. В яслях тоже. Ведь дети ни при чем. Они считаются вольными». Ты поверила, что хорошо… Но на работе, выдалбливая замерзший турнепс из замерзшей почвы, без конца думала: «Ой, хоть бы сегодня, хоть бы до вечера…» А тут еще пришла записка от Лени, отца ожидаемого ребенка…

19 ноября, как бы отметив этот день, в который ровно два года тому назад увезли мужа, — рождение человека!

На шестой день мы отнесли Инночку в ясли. Я была не менее горда, чем сама мама Римма.

— Быть ей красавицей, — сказал Андреевич, увидев девочку месяц спустя в первый раз…

Совсем маленьких детишек матерям разрешено самим выносить на воздух — ненадолго, перед обеденной кормежкой.

Бригадир Рая стала очень строгой. В сущности, она не злая. Злая Зинка-огородиха. Она ехидно смеется над Раей: «Вовке всего годика два, Славке года нет, а папки все улетучились. Вот и дает нам жару красотка!»

Положение Раи между начальством и бригадой — нелегкое. Это Зине и в голову не приходило, а между тем: брак, недоработка, приписки, споры… нет, нелегко.

Работали мы в ту пору в большом сарае. Лепили торфонавозные горшки под рассаду на ручных убогих станках. Немолодой уркач по кличке Рябой топтал эту вонючую массу. А подавал ее Ракель. Как все южане, он больше всего боялся холода. Рая вечно подгоняла Ракеля, на что он невозмутимо отвечал: «Чай попил — какой работа? А не пил — какой работа?!» Все смеялись, а он иногда плакал.

Инициатором этого производства была Инесса. Она нас обучала, объясняла: торф-навоз дает растению питание и тепло. Без этих горшков на Севере не обойтись ни в теплицах, ни в парниках. Дело, в сущности, очень простое, но телогрейки мешали движениям. Холодная масса невыносимо жгла руки. Готовый горшок выскакивал и ломался при малейшей неосторожности. Фу ты! Но мы все же приладились и здорово увеличили выпуск продукции. Сразу же увеличились нормы в равной степени. Тогда мы, не сговариваясь, остановились на 125 процентах новой нормы и — ни с места. Нормировщик негодовал. А Инесса и Рыбин — нет. Они были одинаково заинтересованы как в том, чтобы получить столько-то миллионов горшков, так и в том, чтобы мы заработали себе наивысший паек. «Наше дело — наши люди» — так судили они.

По ночам я думала, думала о своих там, на родине, о муже, о котором тщетно всех расспрашивала, о тех, кто страдал моими страданиями. Я заметила, что Римму, счастливую мать, тоже куда-то уносят мысли… наверное, к первому мужу. Погиб в пути, в самом начале… Он было очень гордился, что привез свои знания режиссера в Страну Советов… С Леней Римма встретилась после. «С ним надежно, — шептала она. — Он такой славный и будто всегда рядом». Я смутно осознавала: жизнь все-таки продолжается. Но хорошо это или плохо — нет, я не могла разобраться.

— Эй, братцы, пойдем сегодня вечером на репетицию самодеятельности, — предложила как-то Лёля.

Неплохо и, во всяком случае, лучше, чем смотреть в окно на пургу. Снег, казалось, не падает, а будто рвется снизу вверх.

Клубом служит столовая, сценой — алтарь. В зале несколько парочек, тесно обнявшихся. Попали мы раз на генеральную. Эстрадная программа. Конферансье нет. Определенного порядка номеров тоже нет. Главные звезды: дядя Миша — цыган, Шурка-Завялиха и Саша Говяжий, еще Гришка-Баян…

Завялиха пела неумело, зато громко и самоуверенно: «А кто его знает, о ком он мечтает» («Не иначе как о ней», — шепнула мне Татьянка). Худая, невысокая, лицо необычно длинное, особенно подбородок и шея. Зубы — тоже. Ей-богу, кажется, что их 39 и все они устремлены вперед. Низкий лоб покрыт челкой. На певице — малиновая узкая кофта и уже совсем узкая, коротенькая сатиновая юбка. Черная. Надо отметить еще костлявые голые руки и кривые ноги.

Дядя Миша, смуглый, с черной бородкой, в косоворотке навыпуск под бархатной жилеткой, танцует «цыганочку». Отлично! Ему самому так нравится, что он никак не может кончить, все повторяет и повторяет. Наконец его гонит Саша Говяжий. Тот пляшет лезгинку. Лохматая кубанка едва держится на огромных оттопыренных ушах. Лицо багровое. Рукава и сапоги так и летают. А Гришка-Баян, весь в поту, всем аккомпанирует. Дальнейших номеров посмотреть не удалось. Отбой. За нами выходят парочки. Они к нам обращаются: «Видели — молодцы какие! А дядя Миша-то… А одна Шурка чего стоит! Блеск!»

Мы конфузливо Молчим. Эти наивные отклики доказали, что публика принимает пыл и старание своих артистов за умение. Но, как это ни карикатурно, все же этот «концерт» не надругательство над искусством.

Андреевичу кто-то за зоной сообщил авторитетно: «Наука собирается повернуть течение Гольфстрим».

— Хорошо, — ответил мой друг. — Тогда это будет Гольфстрим имени Сталина.


На Инессины приготовления к далекой весне, на ее теплицы и лаборатории презрительно поглядывает комендант. «Не в университет приехали, а срок отбывать», — злобно фыркает он. Так же судили и в отделе учета рабсилы. Там не ахти как интересовались производством, а больше — распределением рабсилы по сети лагерей, трудоспособностью «на предмет отправки на строительство». А есть еще, разумеется, и отдел наблюдения за з/к, особенно з/к по 58-й. Комендант, типичный унтер Пришибеев, работал с начальницей отдела учета Артюхиной рука об руку. Наблюдая из окна своей квартиры — во втором этаже домика за зоной, а может быть, с чердака, — он видел всю территорию как на ладони. Ничто не оставалось незамеченным, обо всем докладывалось мадам Артюхиной.

Начальник колонии понимал, что такое рвение скорее мешает, чем помогает работе, но остановить «бдительность» коменданта не мог, не имел права. Такая уж система в лагере. Каждый отдел тянет свое. Причины, даже помимо системы, — всевозможные: кто спасает шкуру, кто хочет выслужиться; сталкиваются противоположные личные интересы.

Все это сложно и сильно отражается на лагнаселении, никогда не знающем, откуда ветер дует.

Инесса не разрешала никому из вольнонаемных брать овощи с поля, а только со склада, то есть за деньги и под расписку. Комендант с такой «дерзостью» еще не встречался.

— Никудышный ты дипломат, — злилась Татьянка еще осенью. — Ты ему промышлять не даешь, не забудет он, порадует тебя как-нибудь, пакостник.

К Новому году привезли несколько елок. Синих. Для яслей и детсада. Репрессий никаких не было. Но и настроения праздничного не было. На переходе от одного года к другому всегда невольно вспоминаешь, что было тогда-то… и там-то… думаешь о том, что будет. А я думала о том, что могло бы быть… и не может.

В первых числах января — генеральная проверка. Весь состав зэков выводят за зону. Выстраивают в большой круг. Посредине, за столом сидят представители органов НКВД. Они по алфавиту читают фамилии заключенных. Вызванный должен назвать свое имя-отчество, затем — год, место рождения, бывшую профессию, национальность и, разумеется, статью…

58-я, 58-я, 58-я… этих вы всех знаете. Но Рая и Огородиха — за убийство!

Кажется, даже равнодушный, каменный «усиленный» конвой вздрогнул.

Горят костры. При громких вопросах и ответах — гнетущая тишина. Когда же конец? Но с китайцами — а их много — неладно. Никто из них толком ничего не понимает и поэтому не может ответить. Да и имена у них у всех — кто их может различить! Вот проверяют снова: оставшихся в зоне, в больнице. Рыщут по чердакам, по уборным, еще где-то, потому что одного китайца не хватает. И нас проверяют снова. Теперь один китаец лишний.

— Сдохнуть можно! — злится Татьянка. У нее кончились махорка и терпение.

Как разрешили «китайский вопрос» — нам неизвестно, а «По четыре!» скомандовали, когда мы от усталости и холода чуть не падали.

— При генпроверках мы — люди, живые цифры, а при выборах нас нет, — не то зло, не то насмешливо замечает Мендель.

Еще прошлогодняя генпроверка выявила: здесь много неграмотных. Особенно среди женщин, даже молодых. Сразу кто-то из 58-й (может, по давней памяти) организовал группу ликбеза. С разрешения начальства достали несколько книг для первого класса. Но взрослым грамота дается куда трудней, чем школьникам. А уж при нашем образе жизни… Но результаты доброго начинания все же есть. Даже неожиданные.

Вот года через полтора после знакомства с буквой «А» для одной совсем молоденькой девушки из глухой северной деревни наступил день освобождения. Она «отбухала» три года за мелкое мошенничество. И вот пишет большими нескладными буквами:

«

Гражданин начальство
.

Меня здесь научили ходить в баню и в кино и еще научили читать и писать. Я и пишу Вам. Никуда я отсюдова не пойду. Я честно работала дояркой, сами знаете, и не имеете права выгнать».

Начальник был немало озабочен, но какие крутые меры он ни принимал — доярочку выставить не удалось. Она была оставлена вольнонаемной при скотном дворе.

«Холодная-голодная!» — всегда кричала я, возвращаясь к своим. Татьянку очень забавляло неверное произношение буквы «л», и она дразнила меня: «Холёдная-голёдная».

Как мало мы знали о Татьяне! Только то, что на окраине Москвы у нее осталась больная мать и где-то в других лагерях живет или не живет ее друг. У него тоже очень слабое зрение. «Мой сын», — говорила Татьяна. Он был на много лет моложе ее.

Цветы плывут и пропадают,

Их контур нежный

Порою пальцы угадают.

Ну что же! Сказать, что жизнь обманула?

Чиркнул сверчок, прополз жучок.

Сосна столетняя вздохнула,

И вечер близится прохладой,

Усталость спутывает ноги,

Тайга надвинулась громадой,

Мне не искать дороги.

Стихи Татьяны… Может, это не совсем стихи, но это — совсем Татьяна.

Мы узнали: без устали идет стройка шоссе, мостов, железной дороги, нефтяных и угольных шахт. Мы ничего этого не видели. Жили в глуши, где когда-то кому-то вздумалось воздвигнуть монастырь.

Отношение к «58-й» явно изменилось. Сверху. Многие уже имели пропуска для хождения за зону, бесконвойно.

Неужели оценили геройский наш труд или хотя бы поняли, что без нас, без интеллигенции, нельзя и, наконец, что за нами мало-помалу большинство уголовников стало работать по-честному. Последнее, все же неожиданное, обстоятельство было чрезвычайно важным для лагерей. А для нас — исключительным достижением. Но мы ничего для этого не сделали. Мы просто жили как жили, поэтому даже и не заметили, что все же сделали.

Начальник вызвал старшего экономиста Фринберга и приказал, нет, не приказал, а предложил ему создать агитбригаду.

Культурную, настоящую, без дураков… «С отбоем можете не считаться, если дело этого потребует. В общем, пойду навстречу», — кончил он свою речь.

Мы не против. Но как… с чего начинать, если есть два-три артиста, музыканта, но нет нужной литературы, инструментов, художника, костюмов, грима?

Стала заседать комиссия по театральным делам. В ответ на письма многие стали получать из дому бандероли: книги, сборники. Фринберг решился поставить «Предложение» Чехова. Никогда раньше он не был режиссером, но у него явно было прирожденное «чувство театра» и вкус. Я предложила свои услуги в качестве костюмерши. Это было не пустое дело. Начальник обещал выделить денег.

Я сидела в столовой, далеко от тех, кто на сцене за столом чин чином переписывали роли, и думала: «…Сколько вокруг людей, ежедневных событий… Так почему так пусто, почему так ноет сердце? Куда деваться с этим вечным „Почему?“».

У Андреевича лежит газета.

— «Правда», — громко читает он.

Смотреть друг на друга невозможно.

А в лаборатории появилось радио. Но оно такое хриплое и визгливое, что больше раздражает, чем радует. Вскоре оно и совсем вышло из строя.

— Завтра не выходной, а комиссовка, — пронеслось по всему лагерю… Ах, да, это определяют категории рабсилы.

С одной стороны стола сидят врачи, передавая один другому формуляры, с другой к ним подходит шеренга обнаженных до пояса заключенных. Утром — мужчины, после перерыва — женщины. Новый главврач тщательно осматривает и выслушивает.

— Ничего, на трассе люди нужны до зарезу, а здесь они зимой все околачиваются без делов, — вмешивается «унтер Пришибеев». Он явно поддерживает «выполнение плана» отдела учета, а заодно и спецотдела.

Отстаивать хотя бы и очень нужных людей было нелегко ни врачам, ни руководителям производства.

Главврач вызвал часть комиссованных на пересмотр. В кабинете он один и медсестра. Про меня он диктует: «Снять немедленно с общих работ». И говорит:

— Пойдете в детсад, в группу поправляющихся после болезни детей.

Я испугалась.

— Что вы, доктор, я не умею делать уколы, делать перевязки, не могу даже видеть кровь и гной…

Но главврач спокойно объясняет:

— Не сестрой, а воспитательницей будете. Детей любить — это не так уж трудно, а?

Скверно было в холодном сарае с вонючим, холодным торфонавозом. А уйти страшно. В лагере всегда боишься перемен.

Детдом стоит посреди зоны. Не огороженный. Недалеко от больницы Маревской.

Детей в моей группе около двадцати. От двух до четырех лет.

Говорят мало и плохо. Видимо, здесь не успевают следить за их умственным развитием. Играют вяло и быстро устают слушать, даже самые короткие стишки.

Есть три Верочки. У одной мама русская, папа — кореец. Она мне кажется хрупким цветком, вот-вот упадет со стебелька. Когда Верочка в ночной тишине топ-топ топает босиком за дверь к своему горшку, тебе хочется кричать, именно — криком кричать.

В эти часы детская комната мягко освещена бледной лампочкой, кажется доброй и уютной, а ты сама уже не воспитательница, а андерсеновский Оле-Лукойе…

Изредка приходят матери, те немногие, что оставлены при сельхозе. Дети их узнают, но особого любопытства и радости не выказывают. А ребята, к которым никто не может прийти, реагируют по-разному: многие смотрят на женщин пристально, даже жадно. Иные вдруг начинают капризничать, чтобы тети и на них обратили внимание. Маленький Петя как-то гордо заявил: «У меня мама на Севере работает лагерницей!» А Ниночка-кривоножка шепчет ему: «Моя мама красивше всех и вчера за мной приедет». Дети не понимали разницы между «вчера» и «завтра» и не могли знать, что мама приедет не завтра, а только после освобождения.

Поскольку я теперь — медперсонал, мне разрешено ходить в ясли. Инночка ко мне уже привыкла. Любит, когда с ней занимаешься гимнастикой. Особенно — качаться в воздухе, головкой вниз. За эту акробатику я получила строгий выговор от детврача Митрофановой. Недавно одна мать — рыжая Анька — плеснула докторше в лицо миску с супом только потому, что невыносимо видеть около малышей эту бездушную «казенную» особу. Детей она по-своему любит. А мамок терпеть не может, особенно Римму. За что? За то, что Римма не раз указывала на неполадки в детском саду и пользовалась большим авторитетом среди матерей. Еще докторша не выносила Клару, бестолковую, пришибленную… Клару где-то около смолокурни, в глухой тайге, изнасиловал блатарь. Она так одеревенела от ужаса, что никому не призналась. Беременность заметила слишком поздно… аборты запрещены… сама беспомощна… Когда родилась девочка, Клара первые дни проливала над ребенком потоки слез. А потом полюбила крохотное существо. «Чокнутая», — говорили мамки-урки, посмеиваясь над ней.

Мамки-политички старались подбадривать Клару. А ей надо было просто дать возможность постепенно, потихоньку прийти в себя.

Узнав о Кларе, я невольно схватилась за шрам над грудью, оставшийся от удара тупой финкой после той истории с первым моим провожатым.

Матерей, кончивших кормить, Митрофанова старалась отправлять за пределы сельхоза. Тут она легко спелась с вольной заведующей яслями и, уж конечно, с мадам Артюхиной. Этой дружбы боялись даже самые дерзкие мамки.

«Домой хочу, домой!» — думала я упрямо, дежуря ночью. Но нет ведь у меня никакого «дома». Нигде.

Кто-то застонал. Очень жалобно. Я вскочила: это Верочка-кореянка. Она вся мокрая, горячая. На худеньком тельце выступают темно-фиолетовые круглые пятна. Она маленькая, ничего сказать не может. А я, я что могу? На счастье, поблизости оказалась ночная медсестра. Она сделала укол, дала капли, обещала вызвать кого-нибудь из врачей.

Верочка уже не смуглая — или это из-за ужасных темных пятен? Но где же врачи? Я открываю окно и кричу вниз:

— Гражданин боец, позовите доктора Митрофанову. Тут у меня девочка очень больна!

— Ну и лечи, коль поставлена, — отвечает он и удаляется, окликнув своих собак.

После нескончаемо тягостных минут пришли… Главврач долго осматривал девочку, затем растерянно сказал:

— Это неизвестная нам странная болезнь. Непонятно. Может, в Китае, Японии, Корее ее знают. Подождем до утра.

— Странно, непонятно! — вторят остальные.

Делают еще раз укол. Запахло камфарой.

Я снова одна с детьми. Ношу Верочку на руках, хожу, хожу… Она как будто уже не такая горячая и смотрит на меня доверчиво своими раскосыми глазенками.

…Когда погасла жизнь в этом маленьком существе — я не заметила. Казалось — спит! Я даже немного обрадовалась. Но вдруг поняла и без дум, без слез завернула девочку в простынку, отодвинула кроватку в угол за ширму и стала ждать прихода утренней смены.

…Вниз по лестнице, по зоне, вверх по лестнице, по коридору, в дверь… В это время никого уже нет. Одна тетя Ириша. Она еще ничего не знает. Но когда я легла, не раздеваясь, почему-то не на свои, а на Татьянины нары, она подала кружку кипятка, присела и тихо сказала:

— Все равно жизнь наша пропащая!

Андреевич не отговаривал, когда я твердо сказала:

— Не пойду больше туда, ни за что.

Но главврач Сангородка обрушился не только на меня, но и на Андреевича:

— Вы в своем уме? Это значит — снова общие работы, в этот треклятый холод… И учтите: кто при санчасти, тот не так легко попадает на этап.

Однако ни его благожелательность, ни моя благодарность не помогли. Утром я вышла на развод. Врач был прав: треклятый холод и треклятые этапы.

Чтобы отправка отмеченных проходила более или менее гладко, их выводили на зону и там уже распределяли. Наглые лучи прожекторов отвели в сторону, в закоченевшую тайгу.

Идет «58-я»… Прощается. «Там тоже свои» — эти три слова — все что мы можем дать товарищам в дорогу.

Идет «всякая» статья. В нарочито громких выкриках: «Прогуляемся, на строечках милашечки нас ждут!» — нет веселья.

А оставшиеся здесь «милашечки» дорвались до ворот и, проклиная все на свете, не отходят, пока тайга не проглотила последних. Комендант победоносно закрывает ворота. Начальник ВОХРа[46] зевает во весь рот.

— Кто забудет, тот сам подлец, — сказал кто-то.

А я спросила Андреевича:

— Неужели нельзя создать лагерникам какое-то подобие оседлой жизни? Чтобы они привыкли к месту, к работе…

— Нет, — ответил друг, — это было бы слишком человечно.

На новой работе мне не везет. Никак не могу ухитриться вязать маты быстро, крепко и аккуратно.

Работать надо стоя. Ноги и руки немеют. Солома ломается. До обеденного перерыва — долго, до вечернего — вечность.

Бригадир на сей раз не убийца, а гулящая. Лицо милое, а сама — грубая, колкая. За брак ругает несусветно. Кого надо и кого не надо. А мне говорит:

— Не гонися, на шо оно тебе…

Будто ни норма, ни качество, ни ругань ко мне не относятся.

Перекур. Все садятся на чурки, прислонившись усталыми спинами к дощатым стенам амбара, и дружно затягиваются махоркой.

— А ведь не просили они начальничка…

— А кто — они?

— Ну, пятьдесят восьмая.

— А чего ж просить-то?

— Так, чтоб в этакий холодище на этап не гнали, да еще не с нашими.

— Не просили, — медленно и удивленно отзываются многие.

Я слышала подобные разговоры и в столовой:

— Не верится, что это уж такие контрики. Зря их гонят к… матери.

— Не просили… — удивляются девки.

— Не просили… — говорят мужчины.

Что-то в этом отношении к нашим было важное, даже закономерное. Я засмеялась.

— Пошла ты на… — загавкала бригадирша.

— Нет, не пойду…

Девки очень развеселились. С тех пор никто, нигде меня никуда не посылал…

На другой день бригадир посоветовала мне:

— Перешла бы ты на другую работенку, где полегче.

— Проситься?

Она посмотрела на меня, потом, не сразу, кивнула. Одобрительно. Почти целый час работала над моей рамой. Затем сказала:

— Да я вовсе не хочу, чтобы ты ушла из бригады. Да уж скоро кончится эта гадость, перейдем на парники или еще куда.

А бригадницы продолжали свой нескончаемый разговор:

— А он мне сказал… а я ему сказала…

По дороге домой я думала: «Почему у них так все перемешано — хорошее и плохое? Почему?» Но тут я увидела на телеграфном проводе воробья. Он висел с распластанными крылышками, головой вниз, прилипший замерзшими лапками к проводу…


Репетиции «Предложения» шли так весело, будто репетиция — самоцель. Декорации делать некому. Зато часть костюмов уже готова. Остальные обещали достать сам начальник и его заместитель. Они были уверены, что у нас «получится» и что этой самодеятельностью можно будет похвастаться там, где она разрешена приказом. В спектакле очень хотел участвовать секретарь санчасти (бывший заместитель наркома) Лидин. Но двигался он по маленькой сцене как медведь и был до того безнадежен, что в скором времени сам отказался от артистической карьеры. На репетиции все же ходил и искренне смеялся, глядя на сцену. Обычно он сидел рядом со мной.

Однажды подсел не он, а молодой, красивый здоровяк. Я знала, что это — завгуж, то есть заведующий транспортом. Он как-то требовательно спросил меня:

— Вы образованная, это правда?

— Ну, как вам сказать… как все наши.

Он нахмурился.

— Но немецкий язык вы ведь знаете, и чешский?

— Да, наверное.

С тех пор он стал задавать мне множество вопросов, и я старалась отвечать ему вразумительно. Был он почти неграмотный, но очень быстро соображал. Кажется, не столько хотелось ему что-нибудь знать, сколько удивляло, что есть на свете так много всяких наук. Но однажды он попал в самую мою слабую точку — спросил что-то по математике или по физике…

— Не знаю, Вася, тут я профан.

— Чего? — спросил он.

— Ну, ничего не смыслю в математике. Никогда она мне не нравилась.

— Еще чего! Раз образованная — должна знать.

Я почувствовала себя очень виноватой и посоветовала ему обратиться с подобными вопросами к Лидину. Тут он окончательно разозлился.

— Черта с два! Не хочу. И вообще нечего тебе с ним дружить! Паршивец он — кругом.

У Васи была девушка. Славная. Работала машинисткой в санчасти. Там ее все уважали. Вася гордился:

— Анюта не какая-то там блатная. Порядочная. За пустячок попалась, случайно.

Было ясно, что он ревнует ее ко всем, особенно к ее начальнику Лидину.

— Обмирает об ней! — восхищенно и немного завистливо говорили девки об отношении Васи к Анюте.

Биография Васи короткая: сел в 16 лет за соучастие в темном деле и сидит уже 16 лет. Сперва «дали» три года. Остальные он заработал в лагерях: за отказы, хулиганство, драки и т. д.

Анюту увезли в центральную лагбольницу. Гнойный аппендицит. Операции она не вынесла. Вася взбунтовался, помчался туда, избил хирурга и всех, кто попался под руку, кричал, угрожал… Получил за это добавочных пять лет, но был оставлен при сельхозе. Даже пропуск «на хождение» у него не отняли.

— Это не баба моя была, я ее любил, — сказал он горько Римме и мне.

Римма его очень жалела. И мне он стал каким-то близким. В нем не было ни фальши, ни подхалимства.


Наша бригада очистила парники от снега, уложила туда, в самый низ, сосновые ветки, затем землю и золу, собранную за зиму Татьянкой. Холод, особенно по утрам, еще нестерпимый, и ветер не прекращается, но это уже не считается зимой.

В конце апреля Зою и меня сделали культработниками, на несколько дней: писать транспаранты, лозунги к 1 Мая. Ну, например: «Честным трудом вернемся досрочно в семью советских народов».

Теперь уже ничего не удивляет. Ни то, что нам, «несоветским», поручают писать лозунги, ни то, что в «досрочно» никто не верит, ни то, что на сей раз праздник будет для всех, невзирая на статьи.

Я, как всегда, обо всем доложила Андреевичу. Он улыбнулся и загадочно бросил:

— Правильно, некоторое совпадение интересов. — И добавил: — Временное.

Уже была кое-как намалевана часть лозунгов, когда в зал, то есть столовую, заявился, слегка прихрамывая, очень худой китаец в изношенной одежде. Рассматривая помещение, он повернулся, и тогда стало видно, что у него довольно сильно искривлена спина.

— Привет, дамы, — сказал он, — меня послали вам на помощь.

— Нашли кого, — фыркнула Зоя на весьма неважном французском.

— Не беспокойтесь, я — художник, — на безукоризненном французском языке ответил незнакомец.

Я была готова провалиться сквозь землю. А Зоя протянула ему руку и великосветским тоном сказала по-русски:

— Очень приятно. Будем знакомы: Зоя Аркадьевна. Я — балерина, хореограф то есть…

— Разрешите приступить к работе, — прервал ее художник резко, но вежливо.

Он взял щит, умело натянул красный ситец и, обращаясь ко мне, сказал:

— Зовите меня Лин[47].

Зоя работала с топографом, далеко за зоной.

— Подальше, чтоб меньше мешала и меньше попадалась мне на глаза, — признался Рыбин Инессе.

В канун праздника обещали подготовить концерт.

— Чтоб публика довольная была, — решила тетя Ириша.

Кто обещал? Кто подготовит? Чего проще: вызывают зэка Фринберга:

— Подобрать программу, подходящую для Великого праздника международного пролетариата!

Собрал. Наскоро. Артист столичного театра вел конферанс и читал торжественные (не очень складные) стихи. Лёля пела. Фельдшер Левка играл на скрипке. Беда была с Зоей. Сначала она не хотела выступать.

— Это — бывший алтарь, — упрямилась она, — не могу я там танцевать!

— А ты о людях думай, как Христос, а не о пустяках, — возражала ей тетя Ириша.

Начальник уговорил «знаменитость».

— Хорошо, балетное танго, — согласилась она наконец. — С Агаповым. Я его научу.

Учить его, собственно, было незачем. Он только и любил, что танцевать. Странный такой парень, учился раньше не то в эстрадном, не то в цирковом училище. Рядом с Зоей он выглядел невысоким и узкоплечим.

Выписали для Зои много марли из фонда санчасти. Я выкрасила ее (не помню как) в черный цвет, потом стала шить. Но Зоя была недовольна, все не то: тут убери… тут немного укороти…

По правде сказать, мне понравилась только Лёля. Пела она увлеченно, будто забыла в тот час, что от нее, заключенной, отказался муж.

Ты смотри никому не рассказывай,

Что люблю, что навеки твоя…

И публика действительно была довольна. Она увидела новое, захватывающее, пошатнувшее авторитет прежних героев рампы, которые никогда не обновляли своих программ. Но и они тут как тут. И жилетка дяди Миши, и непревзойденная Шурка, и кубанка, и баян.

На другой вечер — танцы. Лин изящно танцует. Он прожил шесть лет в Льеже и в Париже.

Начальство «с женой» присутствовало на концерте, в отгороженной клетке — ложе. Слева от сцены.

— При следующем выступлении немного прикройте наготу. Это будет полезно для вашей репутации, — сказал полковник Зое.

Кто-то услышал.

— Еще бы, ведь на алтаре танцует… Немного прикрыться не грех, — острили Андреевич и Мендель.


Наступили белые ночи. В третий раз. Снег внезапно исчез. Грязь непроходимая. Нашу бригаду увеличили, и под внимательным наблюдением Инессы и Татьяны мы вынесли рассаду огурцов, помидоров и капусты из парников. Было время — мы ненавидели вонючие горшки, а теперь, когда из них робко выглядывали первые ростки, мы ими искренне гордились. Какая-то красота, что-то архитектурное было в том, как один к другому, тесно-тесно, мы приставляли граненые горшки. Насколько легче живется, когда работа нравится! Эту истину каждый открывает сам для себя.

Надо было бы это учесть там, «наверху»… Но им-то что за дело…

Часть бригады перебросили на корчевку. Теперь, когда земля «отошла» (хоть и неглубоко), надо выкорчевывать пни, оставшиеся после зимнего лесоповала, чтобы расширить посевную площадь. И так каждый год.

Наконец сыграли «Предложение». Сыграли хорошо.

Многие преступники, особенно рецидивисты, впервые увидели театр. Они приняли все происходящее на сцене «взаправдышно», автор и режиссер для них ровно ничего не значили, зато актеры, действия, диалоги… Доходила даже ирония. Они впервые испытывали воздействие искусства.

О спектакле еще долго говорили. Полковник вынес благодарность. «Свой» театр он поощрял, но хотел единолично властвовать над ним, над его составом. Если помещик времен герценовской «Сороки-воровки» мог продать свою актрису кому захочет, то начальник в любое время мог отправить своих артистов в любое место.

Кстати, Римма однажды попала в список этапников. Из-за сущей ерунды — принесла Инночке в ясли тертую морковку. Морковка, разумеется, была всего лишь предлогом. А причиной — усердие «святой троицы»: детврача, заведующей яслями и Артюхиной. Сварливые склочницы, шантажистки! Бывают же такие, будь они неладны.

Начальник отстоял Римму. А отстоять было куда труднее, чем отправить или уступить «на съедение».

Главврач, неофициально всеми прозванный «Ильюшка», заботился о Лине. Лин был очень слаб и истощен. Главврач установил ему инвалидность — якобы из-за туберкулеза костей, так как искривление позвоночника не могло спасти Лина от тяжелых работ.

Заботились о нем и мы. Я отдавала ему свои талоны, а сама ела с Риммой «мамочный паек». Римма была «богатая», сестрички не переставали помогать ей. Через несколько недель Лин заявил:

— Прошу вас, отдайте талоны кому-нибудь другому. Я уже поправился.

Не очень он поправился, но был гордый. Хорошо, что он никогда не узнал, что эти талоны были «кровные», а не «дополнительные», как мы сумели его убедить.

— Два года в одиночке просидел, — старался Лин объяснить свою внезапную привязанность к нам. Больше всех он уважал Инессу и Татьяну. Он был таким же трудолюбивым.

По профессии Лин — переводчик китайской, французской и русской литературы, а по призванию — я в этом уверена — товарищ. Настоящий.

Художником он был не случайно. Он трогательно любил все красивое, да и работал красиво. Это, может быть, инстинктивная, но мудрая реакция на физический дефект.

Татьяна ежедневно рассказывала, как растет рассада, точно мать о росте своего младенца. Что-то заразительное есть в любви Татьяны и Инессы к садоводству, огородам, полям. Весной они «готовят» осень, осенью — весну.

Работы было много, нередко казалось, что не останется времени для друзей, для себя, для тоски и дум. А иногда наоборот: думалось, что от всех «дел по дружбе», от всех тревог и воспоминаний некогда будет работать.

Уже июнь. Капустные горшки высадили в поле. Предстоит посадка картошки «Имандра». Об одном совещании ВАСХНИЛ, куда съехались представители северных хозяйств, Багров рассказал Инессе: «Почти все, что там было нового, — твое…»

Он протянул ей рукопись.

— Береги, пригодится, если он захочет тебя съесть.

Это был доклад, собственноручно написанный Инессой обо всех ее аграрных делах.

Оказывается, начальник прочитал его на совещании как свой собственный, присвоив все Инессины достижения.

Но самой Инессы там не знали. Нас это возмущало. А Инесса смеялась: «Мелкие вы душонки!» Ей было важно дело, а не слава. Но всякая неправда, всякая несправедливость ложилась тяжким добавочным грузом на нашу главную обиду.

Позже приехал представитель из Москвы, какой-то эксперт по земледелию. Он кое-что «содрал» у Инессы и даже списал ее агрокалендарь. Пришлось «унтеру Пришибееву» несколько изменить свою установку. Вместо «не на университет приехали, а срок отбывать» он теперь говорил: «…а мантулить» (работать). Это — вслух, а «мерзавцы» прибавлял про себя.


— Захватили Голландию, — передает мне Андреевич. — Во что превратилась карта Европы… жизнь людей!

Корчевка кончилась. Идет очистка отвоеванной земли: рубим пни, сжигаем сучки, ветки, мусор.

В бригаде — только мамки и я. Поэтому я остаюсь в поле, когда этих бесконвойных хозяин-бригадир ведет на обед в зону. Вначале было трудно разжечь костер. Все сырое. Спичек нет. Есть фитилек — скрученный кусок серой ваты, вырванной из актированной (списанной) одежды, и кремешок. Но теперь я зажигаю уже по восемнадцать костров! Прямо спорт. За час отсутствия мамок я обязана обойти все костры, не дать им потухнуть. Я так свыклась с этим, что вполне справляюсь и даже успеваю посидеть у огня, рисуя что-нибудь топором по пеплу. В тайгу я не смотрю. Все равно там не погулять…

— Поотдохнем давай, — сказал как-то мне бригадир по возвращении с обеда.

Я удивилась. Этот грубиян никогда ни с кем так не разговаривал. С таким же удивлением я заметила, что вся бригада молчит, никто не принимается за работу. Молчание было зловещим. Страшным. Оно что-то скрывало от меня, означало что-то неслыханное. Но что, что еще могло случиться.

Кто-то сел, кто-то отошел, кто-то застонал.

— Знаешь, ну, как бы тебе сказать… — глядя на свои огромные бутсы, очень неумело начал Быков. — Так вот, понимаешь, в зоне горе стряслось, несчастье…

— В больнице, — добавил один голос.

— У докторши…

От костра шел жар, но я застыла.

— Кажись, лучше тебе сейчас сказать… Так вот, эти психи убили шесть человек — медиков своих.

Топор выпал из моих рук. Быков отшвырнул его далеко.

Я хотела спросить… но спрашивать было уже не о чем. Все непоправимо. Кончено.

Женщины столпились вокруг меня. На корточках. На коленях. Когда наконец я пришла в себя и вскрикнула:

— Скажите, где же дно, скажите, где дно?

Они громко заплакали. Лине Репкиной стало плохо. У нее свое бездонное горе: глухонемая дочурка.

На работу мы всегда ходили медленно, с работы — бегом. На этот раз с работы еле плелись, будто по незнакомой дороге.

За вахтой, внутри зоны, стояли все мои друзья, но мне это было ни к чему. Мне было все равно.

Татьянка, сидя с Риммой на моих нарах, лаская меня своими неласковыми руками, говорила:

— …Ты хорошая…

…Какая там хорошая, если это могло случиться, если я не уберегла его, если его больше нет… Нет его? Но этого быть не может! Это бред, просто бред!

Ильюшка размешал снотворное. Лицо его заострилось и было почти неузнаваемо. Рядом стоял Лин.

Инесса не подошла. Будто так легче. В такой день ни от чего не может быть легче, и, думается, так трудно еще не было никогда в жизни! Да, в нашей жизни много раз — «трудно так еще не было».

Что же дальше.

Дальше было неизбежное. Я все узнала. От доктора Маревской. У нее хватило сил и мужества позвать меня в ту процедурку, где два дня тому назад произошла катастрофа. Крайков, поняв наконец, что его приказы не выполняются, что его приказы, гнусные ордера и прочее только злят людей, что руководит людьми здесь кто-то сильнее его, взбесился. Он сам не убивал. На это он подговорил совсем одурманенного Алима. Бывший сотрудник Лубянки зашел в процедурную с приказом в руке. Положив приказ, он велел пошедшему за ним Алиму «рубить врагов». Алим поднял топор и кинулся к Маревской. Та спокойно заявила:

— Я не согласна. Надо созвать суд, Особое совещание.

— Молчать! — заорал Крайков.

Андреевич закрыл собой докторшу и затряс колокольчиком. Влетели старший фельдшер, младший, санитары. Но было уже поздно. Алим рубил. Ожесточенно. Насмерть.

Ночная смена услышала крик и звон колокольчика, но не могла спуститься: Крайков заранее запер дверь на замок. Кто-то выскочил на крышу и стал звать на помощь. В зону больницы ворвались зэки, несколько человек, среди них Инесса, — кто перескочил через забор, кто как. Схватили Алима, Он недолго сопротивлялся и отдал топор. Он явно ничего не соображал. ВОХР, пожарники, комендант, мечущиеся больные…

Крайков долго отбивался с дикой силой. Его связали и унесли. Через два часа он скончался. Мания величия убила шесть человек. Замечательных, храбрых наших товарищей, угробила и самого маньяка.

Маревская поднимает перевязанную руку к перевязанному лбу. Ее, может быть, больше всего угнетает один вопрос — как очутился топор в закрытом отделении, кто за это будет отвечать?

Она передает мне маленькую подушку Андреевича в клетчатой наволочке и его такую знакомую серую эмалированную кружку.

— Последние его слова были: «Скажите Елене…» Приходи, тебя Михаил всегда примет…

Я поняла: уже назначили заместителя.

В зоне все было известно, все подробности. Но когда и как вынесли тела — никто не знал.

Говорят, работа помогает отвлекаться от горя. Мне же работа помогала думать о горе, думать без конца. На прополке и окучивании, проходя грядку за грядкой, можно незаметно уходить в свои страдания. Глубоко.

Еще говорят — время лечит все раны. Но время… это где-то впереди, а ты живешь со своими ранами сегодня, сейчас, каждый час…

Затем говорят — самое важное в тяжелые минуты — это друзья! Да! Но не в самые тяжелые минуты, а только после… И все равно: человека другим не заменишь.

Топора я больше не брала в руки. Никогда в жизни….

Июль. Днем в зоне пахнет душистым горошком, ночью — белым табаком. После 12-часовой работы лагерники любуются этим волшебством Татьяны.

Уголовники, расположившись вокруг клумб и грядок, поют свои блатные песни:

Воскресенье, мать-старушка…

Далеко из Колымского края…

Ты жива еще, моя старушка? —

и еще многое. Блатной фольклор. Некоторые можно узнать — это несколько измененные слова Есенина. Поют своеобразно. Так никто не поет. Не я одна плачу, услыхав впервые эти песни.

Вася, увидев мои слезы, утешает как умеет:

— Ведь не муж он тебе был… ну и дожил все-таки до шестидесяти трех лет…

Я с удивлением на него посмотрела и поняла, что, даже не думая об Андреевиче, все время вспоминаю его.

У Ильюшки висит фотография: молодая жена и двое детей. Но она уже не его жена. Сразу после его ареста нашла другого. Знала ли она, кто он, какой он, Ильюшка? Нет. Не умела понять. Иначе не бросила бы, даже из страха.

Как-то, еще зимой, мы втроем мечтали: чего бы кому больше всего хотелось вот сейчас?

— Мне бы по моим волжским берегам погулять, — сказал Андреевич.

— Мне бы симфонический концерт с любимой программой, — сказала я.

— А мне бы мою Анечку, — улыбался Ильюшка.

Кто это Анечка — никто не спросил, но Анечка стала символом.

«Предложение» было показано несколько раз, чтобы все его могли посмотреть. Пора бы приготовить что-то новое. Но как собирать усталых зэков на репетиции? Фринберг нашел выход. Он выбрал одноактную пьесу «Перед рассветом», несложную для постановки — нужны, собственно, только два актера.

Действие происходит в фашистской Германии: подпольщик, преследуемый гестапо, прячется холодной ночью в загородном кабачке. Заспанная официантка обслуживает его, сушит его промокшее пальто. Он проникается к ней доверием и дает понять, что его ищут. Она очень пугается. Но, когда действительно являются агенты гестапо и сперва пытаются соблазнить ее, обещая большую награду за «голову врага», а потом переходят к мерзким угрозам, она твердо заявляет: «Здесь никого нет и не было». Подпольщика она сумела вовремя спрятать в надежное место.

Так была впервые показана современная пьеса. Медсестра, харбинка Вера, и экспедитор Зубов играли просто и убедительно.

После спектакля лагерники не расходились. Им явно хотелось узнать, что же было дальше, но тут кто-то завопил:

— Сами-то враги народа, а играют честных!

— Заткнись! — кричали ему со всех сторон.

— Вот идиота кусок!

Воцарилась тишина.

Кличка «враги народа» уже не имеет хождения. Урки для себя заменили ее презрительным «интеллигенция», затем уже — добродушным «чудаки»…

Питание — летнее. Суп из травы иван-чай или овощной ботвы. С песком. Вероятно, предполагается, что песок заменяет соль или фосфаты. А если повезет, в «баландесе» можно обнаружить и кусочек конины. Это когда «пускают в расход» захромавшую или заболевшую лошадь.

Начальник нередко производил смотр в своем «темном царстве». Его неизменно сопровождал придворный шут Ванька-Свист и начальник планового отдела зэков Тараканов. Ванька доносил о всяких мелких дрязгах. Тараканов тоже докладывал, но не из убогой хитрости, а по страстному желанию быть незаменимым. Служебное его положение давало ему куда больше возможностей, чем бездельнику Ваньке. В административном аппарате все от него отворачивались. На его замечания отвечали презрительным молчанием. Таких лагерники называли «шкура». А Мендель говорил: «В семье не без урода».

Начальник работ Рыбин — немолодой, неприветливый человек — в обходе никогда не участвовал. Но на нем держалось все хозяйство. Он знал многое в силу опыта, организационных способностей и контакта с лучшими людьми на любом участке. Неудивительно, что он уважал прораба Марину и высоко ценил Инессу. В ее лаборатории они часами обсуждали всякое предстоящее дело, все «за» и «против».

Инночку я видела редко. Некогда. После трудодня надо стирать, сушить и чинить, а то не в чем будет выйти на следующий день. А тут еще та же неистовая Инесса.

— Элли, ты думаешь вывести своих клопов?

— Клопы общие, дорогая, с ними воюет тетя Ириша.

Но Инесса не сдавалась. Она одна находила время мыть и шпарить свой угол. Тетя Ириша даже немного обижалась. Но не отговаривала — уж очень сама любила чистоту.

Поспела брусника, клюква, грибы — богатство тайги. Мы просились по ягоды. Не пустили. В редкие выходные велят отдыхать, да и охрану не дают для нашего развлечения. Другое дело, если для начальства собирать. Тогда и бригаду-слабосилку можно выделить, и телохранителя. А для нас — слишком роскошно.

Мы приносили и сушили листья дикой малины — чай на зиму.

Многие получали письма и сами писали своим. А другим, особенно иностранцам, писать было некому и ждать нечего. А все же ждали вестей от своих, терзаясь неизвестностью. У меня в Москве осталась подруга — Ида. Из всех одна. Но я ей не писала. И оттого, что ей может повредить связь с «иностранным врагом», и еще: она помогла бы мне обязательно, а ей и самой нелегко.

— Сколько раз я уже писал в консульство! Неужели там до сих пор не смогли выяснить, по какому недоразумению я здесь очутился? — обеспокоенно спросил меня один лесоповальщик. — Я агент фирмы «Батя» и приехал в Россию заинтересовать Наркомвнешторг. Для этого я привез двести пар обуви в подарок. Обувь всем очень понравилась. Об этом я сообщил в Прагу. Но не успел еще ничего обговорить, как был арестован. «Агент, агент…», больше я от следователя ничего не услышал.

В Праге у него мать, жена и дочка.

Доцент-биолог, здешний фармацевт, показал нам журнал. Жена послала. Там напечатана большая его статья. Она туда недавно успела попасть под его фамилией. А та же фамилия — и тоже недавно — в страшном списке 58-й.

Тепличникам за то, что они работали в нестерпимой жаре, давали по 200 граммов молока. Татьяна осторожно приносила этот спецпаек домой и делила со мной. Но из-за ее плохого зрения всегда удавался честный обман: 3/4 — ей, 1/4 — мне. С кипятком.

Лесопильщики были донельзя искусаны комарами и мошкой. Урки отчаянно чесали свои татуированные тела. Татуировка у них обязательна. Считается украшением или просто кастовым знаком. В бане мне сначала казалось смешным, если на животе какой-нибудь уркачки оказывался вытатуированным лихой моряк, который при каждом ее движении причудливо морщился, сжимался.

Кроме рисунков, были и меланхолические надписи: «Нет в жизни счастья», «Пущай могила миня накажет» или «Маня любит Колю». Колю она давно забыла, а надпись его забыть не сможет. Никак.

Но смешного тут мало. Пора бы покончить с дикостью во всем, везде. Но «пора» — это не дата.


В конце августа уже прохладные ночи. На полном ходу уборка картошки. При любой погоде роемся в расквашенной земле. Вечером, усталые, ползаем на коленях. «На трассе нет дождя», — принято говорить в лагерях при всякой погоде, на всяких работах.

Разрешено варить к обеду большой котел картофеля на бригаду. Мы умудрялись сварить два, изредка даже три. Горячая бульба, даже полусырая, куда вкуснее хлеба, всех там «баландесов» и прочих яств. Мы пытались пронести по нескольку картофелин домой — за пазухой. Своим. Но на вахте обыск. Отбирают. Даже наказывают за такое преступление. Но иногда все-таки прошмыгнешь. Хорошо!

Давно уже зэки снова влезли в свои грязные ватники, приносят из-за зоны щепки, чтобы потеплее было в бараке.

Вдруг на очередном разводе ровно в 6.00, при прожекторах и фонарях, внутри зоны загремел туш!

Рядом с вахтой играл духовой оркестрик. Дирижер-бушлатник бойко размахивал веточкой.

Эти музыканты из слабкоманды, по-видимому, готовились уже давно, в тепле — пока мы вкалывали «за пределами». Словом, устроили сюрприз.

— Ага, приглашают танцевать на собственных похоронах, — комментирует кто-то.

— А чего? Умирать, так с музыкой! — зло хохочет Мендель.

Урки восторгались по-своему:

— Б…дь буду, — сказала одна, — если не построят на месте ворот триумфальную арку!

Вскоре музыкантов отправили куда-то. Никто не печалился. Разве культурники: ведь из их очередного отчета в политотдел выпал столь важный фактор перевоспитания!


Меняя одну работу на другую, мы «обратно» занялись рубкой капусты. Затем пошла шинковка. В самой зоне, на какой-то допотопной машине. Прозвали мы ее «кряксна». Бригадир Надя нам нравится.

Она интересно рассказывает. Много видела, работала несколько лет на пароходе дальнего плавания. До освобождения Наде остался один месяц. Она первая стоит за кряксной, бросает туда кочаны, за ней я бросаю морковку, а рыжая Анька — соль. Огородиха отпихивает капустную «лапшу».

Как-то в густые вечерние сумерки Надя вскрикнула, остановила кряксну и пошла, пошатываясь, по направлению к корпусам. На капусте появилась кровь и еще что-то непонятное… подпрыгивающее… Мы кинулись за Надей. Из содранного рукава ее мужского бушлата сочилась кровь. Около больницы Надя упала. В тот же день ей ампутировали правую руку. Почти до плеча. Освобождения Надя больше не ждала. Ждала выздоровления и протеза. Он был доставлен только в конце зимы, но оказался таким длинным и тяжелым, что носить его было невозможно. По настоянию Рыбина полковник оставил Надю в сельхозе. Она стала сушильщицей и даже чинила белье на ручной машинке.

«Тихий героизм», — сказал Мендель Лину. А у Лина все еще болят пятки, сожженные в тюрьме, и не заживает рана в носу — тоже наследие тюремных «ласк».

Семь человек — к чанам. Затрамбовать в эти огромные глубокие деревянные пропасти шинкованную капусту. Для начальства, ну и для детей, мамок, больных. Может быть, кое-что попадет и в наш котел. Чаны находятся довольно далеко от зоны. Спускаясь по лестнице вниз, мы в белых ватных чулках топаем гуськом по кругу. Бригадира для такой маленькой группы не полагается. Боец сверху командует:

— А ну-ка, повеселее, покрепче!

От этого топанья по кругу начинаешь быстро уставать, рябит в глазах. Стоя, съедаем хлеб. Затем одна кричит наверх:

— Гражданин боец, разрешите оправиться…

Боец задумался: отвести одну-двоих к роще — значит, оставить других без стражи. Не годится. Отвести всех — пустым останется рабочее место. Тоже не годится.

— Ничего, до вечера дотерпишь как-нибудь! — мудро решает он.

Но мы не дотерпели. Одна за другой садимся тут же в капусте…

Боец равнодушно смотрит на нас. И мы равнодушны. Пустяки, в самом деле.

Летом Инесса достала себе алюминиевый бидон и носила с собой на работу. При входе в зону вахтеры, как полагается, его обследовали. Каждый раз в нем оказывалась масса ползающих гусениц, червей, жуков или пауков. Вахтерам скоро стало тошно рыться в этой нечисти. Тогда Инесса в том же бидоне стала смело проносить в зону лук, сало, мелко нарезанные овощи для больных или очень ослабевших.

Освободилась одна трехлетка. Среди 58-й таких не было. Она попросила:

— Сделай доброе дело, подари свое пальто. Я в долгу не останусь.

Я отдала, хотя и не очень охотно. Наверное, только потому, что это был первый человек, ушедший при мне домой. Все злились. Особенно Инесса.

— До чего глупо! У нее муж есть, мать, а у тебя кто? Единственное платье, и то давно украли.

Да, давно. Теперь, в общем, воровство у нас прекратилось. Не потому, что нечего воровать, а из-за каких-то особых этических побуждений: не обирать тех, с кем свыклись. По тем же этическим понятиям девки недавно избили шофера Костьку: он загулял в то время, когда его Клавка лежала в больнице.


Снова ноябрь. Иннуське исполнился год. Она уже ходит, довольно смеется пухлыми губками.

«Исполнилось» уже три года со дня моего ареста, исчезновения мужа… может, он работает где-нибудь на стройке и даже по специальности… Нет, надо снова и снова запрещать себе думать о том, чего не разгадаешь: ждать, как умеешь, как все ждут. Ждать, пока не повернется колесо истории.

О моих старых друзьях — Жаннет, Ольге Павловне, профессоре, Ядзе, — здешние друзья говорили как о своих, и я уже многое знала: Римма и австриячка Эмми долго шли вместе этапом, потом Римму отправили на кирпичный завод. Лагерный. Там было жутко. Но там она нашла хорошего друга — Гиту, а затем и своего Леню.

Татьяна, когда она была еще совсем молодая (но уже заведовала крупным подмосковным садовым хозяйством), попала под трамвай. Вот почему зрение ее все ухудшалось. Ей бы ежедневно несколько часов лежать в тихом, темном помещении. Да где там…

Этапов за все лето не отправляли. Зато без конца прибывали больные, ослабевшие, особенно много «актированных». Мы смотрели на них с нескрываемым ужасом, сознавая их обреченность, да и свою тоже.

Пригнали как-то массу блатных. Прямехонько из тюрем или из лагерей — тех, кто нигде не уживался. Этот тип преступников нарушал весь сложившийся у нас уклад на работе и в быту. Они всех терроризировали. Под ударом оказалось, так сказать, равновесие сил — социальная структура сельхоза. Так, видно, было во всех лагерях.

— Подумаешь… карцер, шахты, карьер! — орали главари.

Да, каторжная работа не может быть приемом перевоспитания даже для «легких», а уж для таких «тяжелых» — особенно. Ведь они считают наказанием не срок, а именно — труд.

По просьбе Ильюшки я зашла к одному больному.

— Я вас побеспокоил, — знаете, плохо, когда совсем не понимаешь языка, — обратился ко мне по-немецки худущий, желтолицый человек. Затем пристально посмотрел мне в лицо и крикнул: — О, я вас знаю! Вы выступали в городе Б. в Чехословакии, на митинге Единого антифашистского фронта. И я — от имени немецких эмигрантов. Меня зовут Альберт Штром. Не помните?

— Нет, не помню… Но все и так достаточно ясно.

— У меня почки… Смешно. Ведь я — уролог. А здесь хорошо. Здесь даже вкусный квас дают.

Но это был не квас, а лекарство от цинги. Изобретение одного врача-арестанта, отвар из сосновых игл. Он широко применялся во всех лагерях. Кого-то из вольных премировали за это дешевое лекарство.

— У меня свой метод лечить почечных больных сахаром, — сказал Альберт Ильюшке.

Мы стали ежедневно доставать больному немножко сахару. Он быстро поправился, может быть, в самом деле от этого лекарства, и начал работать вместе с Ильюшкой.

Веселый был дядя. Собрал вокальную группу. Сам отлично пел. Особенно любил немецкие песни. Об угрозе мировой войны мы знали очень мало. Михаил, помощник Маревской, — не Андреевич, он молчалив и всецело поглощен медициной, Недостаточное образование не позволяет ему быть врачом, но это звание следовало бы ему дать. Когда он выходил из процедурки, я долго смотрела ему вслед. Мне показалось, что вот-вот войдет мой друг. Нет, не приходит… Нет его больше… Нет.

Я встаю и беру порошок снотворного. Мне ведь все здесь кажется своим.

Римма выпросила для меня у одной вольной портреты Шуберта и Чаплина, вырезанные из журнала. Лин вставил их в тонкие рамочки. Теперь они висят на стене над моими нарами. Франц и Чарли. Гении разных народов, разных веков. Бессмертные для всех народов, всех веков.

…Где-то в эфире сейчас звучит «Неоконченная», где-то смотрят на экране «Огни большого города». Как это важно, люди, как это важно!..


Инесса собрала своему малышу посылку. С волнением смотрела я на альбом сказок, написанных и иллюстрированных Мариной, на изящную коробку, сплетенную из соломы. Ее сделал больной грузин Саго. Еще были там сладкие желтые лепешки из жженого сахара. А для сестры — кружева, связанные милой монашкой, тетей Ульяной. Было по-грустному хорошо.

У Саго та же болезнь, что и у Николая Островского: отнялись ноги, и происхождение болезни — то же, что у Островского: во время Гражданской войны упал с лошади, повредил позвоночник. Саго всегда занят: мастерит чудесные вещички — трубки, кольца, брошки, мундштуки, коробки из стекляшек, соломы, проволоки, картона, ну просто из ничего. Мы все по очереди навещаем его. После ухода врачей фельдшер Левка в «вестибюле» больницы играет на скрипке. Или в палатах. Саго просит: «Шумана, Рубинштейна».

А болезнь Саго прогрессирует. Постепенно отнимаются кисти рук, пальцы. С грустной улыбкой он смотрит на нас — работоспособных, а обессиленные руки беспомощно лежат на выцветшем одеяле…


И снова Новый год. 1941-й. Он не принесет лагерникам ни освобождения, ни забвения. А дети хором поют: «В тайге родилась елочка…» Они тоже родились в тайге….

Как-то утром моя напарница по лесоповалу мимоходом бросила:

— Здесь близко кладбище наших.

Я вздрогнула, оглянулась. Кругом конвой. Дни по-зимнему темные. Ленивое солнце «сидит» над самым горизонтом. Рассуждать некогда. Я тихо прокралась мимо конвойных, нашла среди деревьев и валежника неогороженные могилы погибших друзей. Снег такой глубокий, что они почти не видны. Засыпаны. Но я все же нашла: здесь, под этим большим холмом, лежат они, медики. Лежит Андреевич. Я наломала веток и прикрыла ими всю могилу. Мне мучительно хотелось вспомнить хоть начало «Реквиема» Моцарта. Но не смогла. Только вспомнила, что сам Моцарт тоже лежит в общей нищенской могиле. Я опустилась на колени и просила: «Скажите Елене, подскажите…» Потом поспешно вернулась к бригаде — ведь по лагерным законам такая отлучка приравнивалась к побегу.


Фринберг совсем расхрабрился. Он поставил «Разлом». Сам играл адмирала, Римма — Ксению, Вера-харбинка — Таню, Зубов — Леопольда, Лин и недавно появившийся у нас кореец Пак — японских шпионов, второй экономист — боцмана. Долго не удавалось «обеспечить главную роль» — Годуна. Наконец на нее кинулся как на подвиг (а это и был подвиг) Вася. Да, Вася. Римма переписывала ему роль и реплики крупными, разборчивыми буквами, объясняла незнакомые слова, шлифовала произношение — дикция у него хорошая. По темпераменту он абсолютно подходил для этой роли и «вжился в образ» с удивительной легкостью. Ну а выглядел в форме «с бойца» просто неотразимым.

Лин и Пак смастерили декорации. Я сшила костюмы. На репетиции никого не пускали, даже начальника со свитой.

Спектакль вызвал небывалый восторг. Всеобщий. Разоблачение врагов, победа народа были приняты уголовниками так, будто они сами были участниками борьбы. Полковник и на сей раз выразил благодарность Фринбергу — чуть ли руку не пожал!

Доходяги, прибывающие с трассы, сообщили: есть приказ — всячески форсировать строительство железной дороги, разработку шахт и нефтепромыслов (открытых «нашим братом», специалистами, осужденными по 58-й). На лагерном жаргоне это означало — «подавай работяг». Снова стали проводиться забытые уже комиссовки. Категорийных оказалось совсем мало. Не год, не два уже прожили зэки в жестокой борьбе с голодом, холодом, фурункулезом, дизентерией и цингой.

Заметно увеличилась за эту зиму смертность. Даже в детских учреждениях. Мамки до того помрачнели, что даже к отправке своих дролей (дружков) относились апатично, как к стихийному бедствию. Отправляли на сей раз особенно «умело», небольшими группами, ночью.

— Хоть бы возмущались, скандалили, и то легче, — взорвался Мендель.

— А заметили, что наших в этапе нет?

— Правда — нет! Они, оказывается, «заслуженные». Они необходимы. Есть от чего горевать унтеру.

Метеорологической станцией, примкнувшей к Инессиной лаборатории, руководит «незаурядная личность» — историк, бывший доцент Н-ского университета. По делам службы он нередко заходит к Инессе, держится с подчеркнутым уважением, вежливо, как прилежный ученик. Физиономия у него постная, длинная. Казалось бы, такой не может нравиться женщинам. Однако в скором времени он завоевал сердце одной нашей приятельницы — Зоси. Она была образованной, умной, но вспыльчивой и своенравной женщиной. Работать умела и любила, но обязательно «на виду». Лин обожал ее сынишку Сашеньку. Еще у нее была дочка, тоже Зося.

Когда историк и Зося, оба высокие, длинноносые, вместе заходили в лабораторию, то Татьянка немедленно выползала и фыркала:

— Четырехэтажное светило и трехэтажная мадам изволили явиться. Скажите, какой почет!

— Кислятина, лишен всякого юмора, — определил историка Мендель.

Лина «поставили» помощником метеоролога.

Лесовод тайком приносил Римме в зону горьковатую прелую овсяную муку. По доносу Ваньки-Свиста это стало известно во 2-м отделе. Начальница Артюхина немедленно подсунула ордер на отправку Риммы по этапу. Не вышло. Полковник хотел показать «Разлом» в подкомандировках и уж обязательно к приезду какого-то начальства из политотдела. Как тогда без Риммы? На сей раз опасность миновала. Видно, полковник дал Артюхиной кого-то другого, взамен. Отныне овсяный кисель стали варить не «дома», в бараке, а в Татьяниной теплице. Отказаться — значило бы признать свое поражение.

Потом лесовод достал Римме небольшой ножичек. Она его прятала в разные места. Чтоб не попался при обысках (они бывали часто) и чтобы никто не стащил его. Ножом пользовались многие: приятнее хлеб резать по-домашнему, чем рвать его на куски — по-лагерному. И вдруг — нет ножа! Римма каким-то седьмым чувством почуяла — соседка! Та, что на нарах, напротив. И не ошиблась: ножик был воткнут в угол ее нар. Снизу. Соседка зашла и сразу заметила, что ножичек у нее нашли.

— Бл…ий потрох! — заорала она. — Да что же это такое! У Римки нож украли, у меня нож украли!..


Старые «мастерицы» снова лепят навозные горшки. Не все, конечно. За год многие переброшены на стройки. А южанин Ракель, тот, что «чай не пил», уже не смешит нас и не плачет. Лежит себе тихо в чужой холодной земле…

Затем я попала на переборку овощей. С мамками. Что ж, работенка знакомая. Да и не на морозе, а в овощехранилище, где температура сносная — от —1° до +1°. Все мы научились уплетать сырую бульбу, очищенную заостренной деревяшкой, сразу распознавали «сладкую». Бригадир — снова Рая. Она кормит третьего сына.

— Ты бы что-нибудь рассказала за любовь, — однажды утром обратилась ко мне Рая.

Я хотела возразить, но она тут же добавила:

— Пайку выпишу. Это уже мое дело. А ты рассказывай.

Я стала несколько упрощенно рассказывать «за любовь». Травиата, Джильда, Мими, Кармен… Почему-то мне припомнились именно героини опер. Может быть, от тоски по музыке… И так в течение многих дней… Узнав об этом, часто заходил Вася и слушал так же внимательно, как бригадирша, то возмущаясь, то огорчаясь. Дело узаконилось. Они работали — я развлекала. Рая не давала отдыха ни мне, ни им. Все бы ничего, но вдруг она, явно несогласная с поведением Манон Леско, заявила:

— А ну ее, ты лучше за Анну Каренину рассказывай…

— Ты ведь ее знаешь? — спросила Анька рыжая, будто речь шла о моей близкой знакомой.

Мне стало неловко. Я всячески старалась объяснить, что это невозможно — уж очень длинная, сложная история, много персонажей. Даже что-то о социальном фоне несла. Но нет — никаких. Начинай — и все тут.

Бригада, слушая, работала лихорадочно. Помогал даже Вася и еще Андрей-цыган, отец маленькой Галочки, второй дочки Огородихи. Очень он любил свою Галочку, а «цыганочку» так плясал — хоть в театр «Ромэн» отправляй!

Так вот: …Анна Каренина, супруг Каренин, Вронский, злосчастные скачки, Сережа, няня, Долли, Китти, Левин, Облонский… Я увлеклась и, рассказывая, припомнила, словно читала это совсем недавно.

Когда — уже на третий вечер, кажется, — я дошла до печального конца романа, конца жизни Анны, Рая с возмущением запротестовала:

— Да опомнись ты! С чего это она под поезд прыгнет?! Давай другой конец!

И все как одна стали просить:

— Ты что-то напутала, так не бывает.

Я была очень смущена, но сдаться не могла:

— Девушки, ей-богу, Толстой написал именно так… Хоть и сам очень любил Анну. И пьеса так кончается… Сама же я видала.

— Плевать! — кричала Зина. — Расскажи как следует, чтоб ихняя любовь…

Тут уж все завизжали так, что немедленно пришлось спасать Анну и создавать ей — вне всякой логики — счастливую жизнь с Вронским, Сережей и маленькой Анечкой. Ее возвращения в высший свет никто не требовал.

Успех нового конца был колоссальный. Были и слезы, и вопросы, и споры.

Вася гордился так, словно он подсказал тебе всю эту «историю», и особенно — замечательный конец.

Я не впервые спрашивала себя: «Как понять этот мир уголовников, ратующих за добро и справедливость?»

А дети болели. Особенно ясельные. Доступ к ним разрешался только кормящим матерям или тем, к кому благоволила доктор Митрофанова. Я вспомнила непонятную болезнь маленькой Веруськи… А кому понятно это? Дети всё хиреют, слабеют, гибнут.

Римма и Эмми не находят себе покоя. Леля решила вызвать родителей, пусть заберут Женечку…

В эти дни приехал уполномоченный политотдела.

Просидев весь день в спецчасти и у начальника — что всем показалось зловещим, — он вечером посмотрел «Разлом» и распорядился на следующий вечер показать ему концертную программу. Но утром умерла Галочка — дочка Огородихи. Андрей-цыган кричал, неистово бился и успокоился только тогда, когда ему самому разрешили уложить девочку в гробик. Андрей долго смотрел в застывшее личико и что-то тихо шептал на родном языке. Может, молитву, может, проклятие… Но тут его вызвал начальник.

— Очень сожалею, но выступить тебе, Андрей, придется. Уполномоченный приказал… — заговорил начальник и, как бы подбадривая его, прибавил: — Ведь и ему известно, какой ты у нас плясун!

— Не буду, не буду! — закричал Андрей. — Что я, не человек?! — Он задрожал и, не дослушав, выбежал.

Однако выступить ему пришлось. Уполномоченный не привык отменять свои приказы.

Андрей плясал. Он сильно, даже слишком сильно бил ногами об пол. Лицо ничего не выражало, а руки болтались как чужие. В зале стояла густая, необычная и страшная тишина. Она стала особенно заметной после того, как вынесли одного припадочного. Лёля, бледная и потрясенная, сорвалась в середине первой песни и убежала за сцену. Зоя танцевала соло. Чардаш. Она одна ничего не знала о яслях, о маленькой Галочке, которой больше нет.

После концерта Андрея снова вызвали. Уполномоченный хотел сам наградить танцора папироской «Казбек».

А приехал уполномоченный не просто так. Вслед за его приездом прибыла выездная сессия лагпрокуратуры по делу убийства в корпусе невро-психобольных. Подсудимые: начальник сельхоза, доктор Маревская, комендант и еще четыре зэка. Их обвиняли в том, что в закрытое отделение попал топор, и в странной кончине Крайкова. Суд заседал в столовой и длился три вечера. Столовая была переполнена. Ни я, ни мои друзья туда не заходили.

С начальника и доктора Маревской (она уже не зэк) сняли обвинение. Виновниками в недосмотре, халатности признали убитых медиков. Комендант и зэки получили по восемь лет и были тут же куда-то отправлены.

— А мне так его и вовсе не жалко, — словами Швейка сказал Мендель про коменданта.

Да, «Пришибеева» никто не жалел. Жалели остальных.

С деревьев сползал белоснежный покров. Значит, кончается и эта зима. Четвертая. Но не кончились заболевания среди детей. Доктор Митрофанова усердно соблюдает правила санитарии. Собрав мамок в кормилке, она глубокомысленно спрашивает:

— Откуда берутся клопы? — И сама отвечает: — Клопы берутся от клопов.

— А откуда берется такая зараза, как ты? Откуда погибель детям? — наперебой закричали мамки и кинулись на врачиху с кулаками.

…Небо стало прозрачным. Но в женских полевых бригадах было так тяжко и хмуро, что мне казалось — это все те же прошлогодние дни после гибели Андреевича.

Майские дни проходили под знаком великого события: досрочного открытия первой основной линии железной дороги, проложенной от городка, где пересылка, на сотни километров сквозь тайгу.

Сельхозники — те, кто чудом прожил здесь уже большой срок, — не были прямыми участниками стройки. Но было немало людей, отбывших там трудные месяцы и годы, а затем уже присланные сюда как непригодные. «Под каждой шпалой зэк лежит», — говорили они.

Нам дали выходной день, по 200 граммов почти белого хлеба и мясное блюдо. Долгожданная амнистия для строителей не последовала. Это было так обидно, что даже самые отъявленные бандюги-отказчики не злорадствовали. А урки, превратившиеся было в работяг, снова стали отлынивать от работы и вредить.

Позже мы поняли, что упорные слухи о предстоящем «досрочном освобождении» распространялись сверху, чтобы подстегнуть зэков, повысить темпы… Начальство всех железнодорожных участков было награждено орденами, дачами, автомашинами. Ну да, ведь это они совершили столь грандиозное дело, да еще досрочно!

В один из майских, уже теплых дней приехали за внучкой Лёлины родители. Лёля вынесла слабенькую дочку. Два часа поговорила со своими, посадила их в повозку и убежала. Она и сама не могла понять — легче ей теперь или тяжелее. Из чердачного окошка мы долго смотрели на удаляющуюся телегу.

— Не плачь, сестрица, — успокаивала я Лёлю, а она — меня.

Высадили рассаду в поле. Но внезапно ударил запоздавший мороз, и все это зеленое богатство почернело. Пропал труд многих месяцев. Как ни была огорчена Инесса, она и тут не растерялась. У нее была запасная рассада. Правда, немного, но все же была.


«Общее собрание» — гласил плакат, вывешенный Лином. Собрание?! Это новость! До сих пор были только совещания по хозяйственно-административным вопросам — очень скучные, особенно для тех, кто, вроде меня, не разбирался в вопросах «местного масштаба». Так о чем же собрание?

— О том, что вчера произошло нечто катастрофическое: вторжение гитлеровцев на Советскую землю.

— Война!..

Полковник коротко передал содержание речи Молотова, воззвание партии и правительства, последние радиоинформации. На его суровом лице не дрогнул ни один мускул.

Все молча выслушали и молча разошлись по корпусам.

— Как он сказал? — спросил Вася. — «Отказчиков отныне будут считать, как 58-ю, политическими»?

Политические, которые никогда не были отказчиками, не ответили.

Через сутки-другие были отправлены многие бойцы ВОХРа.

Малосрочники подавали заявления об отправке на фронт. Заявления приняли, и уже на следующей неделе молодежь из уголовников в организованном порядке была отправлена в армию. Остались только женщины, старики, бандюги-убийцы, рецидивисты и, разумеется, 58-я. К ней вновь стали относиться подозрительно, с презрением. Тем не менее кое-кто, особенно врачи и средний медперсонал, осмелились отнести заявления. Их не приняли.

Тихое лето на Севере. Сюда не доносятся выстрелы, грохот танков и самолетов. Только вести: о Смоленске, Минске, Киеве, о Севастополе, Одессе, об эвакуациях. С опозданием, искаженные, но все же… Казалось, что нас вторично изъяли, вычеркнули из списка людей, достойных жить и защищать жизнь.

О друзьях мы ничего не знали. Только о дяде Косте: говорили, что он командует дивизией на передовых линиях. Особой, штрафной, что ли…

Пища стала настолько скверной, что мы завидовали служебным собакам, получавшим чечевичную похлебку, а заодно и «собачьей поварихе».

От крыс — спасу нет.


«Нынешний год — холод особый, военный», — объясняли суеверные. Суеверных немало. Постоянный страх всякое может породить.

Пришло извещение о гибели на поле боя капитана Лукьянова и Саши Говяжьего. Бедная Лёля, бедная Валя Сидорова…

Выселили мужчин из самого дальнего корпуса. Слегка подремонтировали, побелили. Что бы это значило? Разгадки долго ждать не пришлось: прибыл «транспорт» поляков. Их старались держать от нас подальше, в столовую водили отдельно, не в те часы, что нас. От казенной одежды поляки отказались. На работу не ходили. Почему? Ведь это не шпана. Чего они ждут?

Их староста, в прошлом — ректор известного института, попал в больницу. Лежал он около Саго. И мы, навещая друга, познакомились со Склебским. Да, они ждали. Отправки на фронт. Не чувствуя за собой никакой вины ни по отношению к своей родине, ни по отношению к СССР, они требовали зачисления в ряды фронтовиков, требовали поднять этот вопрос официально.

Склебский был человек высокообразованный и очень обаятельный. Он писал превосходные стихи: по-польски, по-французски и по-немецки. Английский он тоже знал. Когда-то был стипендиатом Рокфеллеровского фонда. Учился во всемирно известных университетах. Выглядел он неважно, вроде здешних доходяг. Татьяна регулярно носила ему огурцы и помидоры. Он не мог знать, как трудно пронести эти редкие здесь лакомства-витамины через вахты, не знал, что она их сама не ела, рисковала только ради него и Саго. Инесса к нему не заходила, но через Татьяну подкармливала больного — из посылок сестры.

У Склебского часто бывали старший плановик Заболовский и счетовод Зигмонт. Оба — поляки по происхождению. Попытка изолировать поляков не удалась. Мы все же познакомились со многими из них. Среди них были интеллигенты, рабочие, ремесленники, коммерсанты. Было и несколько евреев. Все вместе, в целом, они держались отлично.

Наша Татьяна, острая на язык, вдруг притихла, стала немногословной, рассеянной. Я к ней не приставала, поняла: она робко и неумело полюбила Склебского. Он так ни о чем и не догадался. До самого конца. А конец пришел скоро. Приказ — отправлять поляков в распоряжение командования польской армии. Склебский был в ту пору еще очень слаб, но уже полон энергии.

И вот — последнее свидание Татьяны с ним. Поздно вечером, за столовой. Лин и я караулили. Пусть наговорятся. Ведь расстаются навсегда.

Потом Татьяна долго неподвижно сидела на нарах.

— Им легче, они забудут, — сказала она. Сказала — «они», а думала — «он».

Только тут я заметила, что Татьяна надела юбку. Я привыкла видеть ее мальчишкой! Видеть ее в женском облике было необычно и очень грустно.

Не прошло двух дней, как был допрошен Заболовский. Его обвинили в том, что якобы состоял в заговоре с этими поляками, завербованными Склебским.

— Окончательно вы примкнули к заговорщикам семь дней тому назад — восемнадцатого числа! — кричал ему начальник спецотдела.

— Никакого заговора не было и быть не могло, — твердо возражал Заболовский. — А семнадцатого и восемнадцатого лил беспрерывный дождь. Я после работы никуда не выходил…

— Врешь, — перебил его начальник спецчасти, — и я это докажу.

Привели Зигмонта. Тот растерялся:

— Заговор — это чья-то нелепая выдумка. А какая была погода восемнадцатого — не помню.

Ночью Заболовского увезли.

Спустя некоторое время мы узнали о его судьбе: расстрелян. Зигмонтом начальство больше не интересовалось. Он очень страдал, считая, что мог на допросе выручить друга. Разумеется, не мог. Но разве можно себя этим успокоить?


На выставке в Центральном стенд нашего сельхоза привлек общее внимание посетителей. Пожалуй, куда больше, чем показатели электрификации и всякого лагпроизводства.


На фронтах то наступают, то отступают. Содрогалась вся страна. А здесь усиливалась власть тьмы. Карцер никогда не пустовал. Наследник коменданта оказался не менее тупым фанатиком.

Инессу несколько раз вызывал полковник. Это не казалось странным. Она отвечала за многие участки, многое знала не хуже Рыбина.

Но однажды ее вызвал не полковник — начальник лагеря, а оперуполномоченный. Он передал ей ордер. Почти без слов, с кривой усмешкой. Инессу арестовали и повели к «черному ворону» для отправки в Центральную лагерную следственную тюрьму.

Мы были на работе. Одна лишь Римма видела эскорт. Она кинулась к зоне, сумела сунуть Инессе пайку хлеба и услыхала ее слова:

— Держитесь крепко — все!..

Полковник стоял около вахты. Молча. Для него, то есть для производства, арест Инессы был непоправимой бедой. Зато Артюхина откровенно радовалась. Ее пуговичные глазки злобно поблескивали.

— Разгоню я всю эту шайку, — твердила она.

«Шайка» — это Инессины друзья и ее сотрудники. Инесса их закрепляла на постоянной работе как специалистов, спасала от этапов. Сельхозу от этого было немало пользы. Членов «шайки» стали допрашивать по ночам. Но об этом никто не говорил. Лин немедленно был отправлен на общие работы. Да и не только Лин.

Темных дел за Инессой быть не могло. Состряпать против нее обвинения в «опасных настроениях и разговорах» начальники могли разве при помощи провокаторов. Но нелегко было здесь найти способных на такое дело. Однако одного нашли. И хотя все держалось и делалось в секрете — мы сразу догадались: Доцентик. Он! Часами припадая ухом к дощатой стенке между лабораторией и метеостанцией, он подслушивал и составлял мерзкие доносы. Они-то и были выдвинуты как обвинение.

Война, работа, дети — все это ушло на задний план… Арест Инессы подействовал как удар. До него была какая-то уверенность хоть в сегодняшнем дне для всех нас, давно потерявших будущее. Теперь и это исчезло. Тревога была нестерпимой. И неизвестность.

Сумеет ли Инесса выстоять физически?

Чем это кончится?

Доцентика бойкотировали все. Буквально. 58-я сплотилась еще теснее.

— А какая же она «пятьдесят восьмая»? — неистовствовал Вася. — Шпик последний, блевотину изрыгает, сука, мать его…

Много дней он ходил задумчивый и угрюмый.

— Отомщу, убью, — твердил он.

Мендель, сам потрясенный, доказывал:

— Доцентик теперь под особой охраной. Не лезь!

— Все равно убью! — кричал Вася. — Все равно…

В полевых бригадах тосковали по Инессе.

— Кто нас теперь ругать будет? — спрашивала маленькая татарочка и горько плакала.

В бригадах разладилась дисциплина.

Тетя Ульяна собрала все вещи Инессы, «чтобы целыми остались».

Тетя Ириша не разрешила занять Инессины нары, поставила туда бочку с квасом, изготовленным из хлебных корок.

Татьяна часто прохаживалась около бездействующей лаборатории.

— Волк, бешеный волк, — повторяла она, проклиная доцента.

Римма и Лёля перестали играть в драмкружке. Фринберг тоже отстранился. Режиссером стал Тараканов. На этом кончилась самодеятельность.

Я ежедневно смотрела на алюминиевую чайную ложечку — подарок Инессы. Ложку можно видеть и сейчас — она и теперь со мной. И служит, но все же это — реликвия.

Зося, беременная подружка Доцентика, очутилась в трудном положении. Непричастная к его подлости, она все же стала соучастницей хотя бы потому, что не отказалась от мерзавца, не плюнула ему в лицо. Она много лет была помощницей Инессы. Бойкотируемая всеми, она обратилась к Лину. Он по-старому баловал ее Сашеньку. Но тут не стерпел.

— Не смейте произносить ее имя… Не смейте… Вы… Вы…

Слова его хлестали, как пощечины.

Вспомнился замечательный миф о Прометее, прикованном к скале за то, что украл огонь у богов. Для людей. Инесса тоже смогла бы…

Кто-то из начальства сельхозотдела присвоил себе труд Инессы по классификации почв области. Даже не потрудился переписать изложенное, только поставил свою подпись.


Чтобы снизить смертность среди детей и избежать ответственности за нее, начальство пришло к такому решению: отослать матерей с детьми до двух лет на лагпункт, где начальником был майор Старцев. Там — благоустроенный детгородок. Отослать сейчас же, пока не наступила зима.

Вкатили в зону несколько грузовиков, уложили вещи, провиант, затем усадили притихших или кричавших матерей с закутанными ребятишками. Сентябрьский ветер врывался сквозь брезент в машины, окруженные лагерниками. Из наших отправлена была одна Римма с Инночкой.

Зосю с сыном «волка» тоже отправили. С ней прощались только ее старшие дети. Они испуганно прижимались к Лину. А Доцентик не показался. Сидел в «берлоге», отвергнутый всеми зэками, ненужный больше и начальству. Слишком скомпрометирован, чтобы еще пригодиться.

Доктор Митрофанова стояла среди охраны. Она не сопровождала экспедицию, возложив эту обязанность на медсестер.

Татьянка стала отныне моим хранителем. Но я устала смертельно. Она — тоже. Я старалась уединиться в тихом уголке зоны. Глядя на высокие стены, на вышки, я нашептывала знаменитый монолог Марии Стюарт:

Eilende Wolken

Segle rder Züfte

…grubet mit freundlich

mein Heimatland[48].

Когда я училась в школе, то не подозревала, что запомню шиллеровские слова навек, что тоже буду узницей в чужой стране. Но я незаметная… нет ни Мортимера, ни графа Лестера.


…Через неделю грузовики с мамками и детьми вернулись. В назначенном месте их не приняли. Там действительно отличные детские учреждения, но только для детей вольнонаемного состава, за зоной. Возвращение детей вызвало общее негодование, куда более громкое и откровенное, чем отправка.


Как можно было посылать матерей с больными детьми, ничего толком не узнав, не договорившись, не позаботившись об их дальнейшей судьбе?

Наспех оборудовали для них карантинные помещения. Туда нас и близко не допускали. Каково им было в дороге, мы узнали позже со слов матерей: кошмар, хаос, невиданные мытарства.

Когда карантин отменили, мамки несколько дней не выходили на работу. Никто их не трогал. А еще через несколько дней Римму отправили на этап одну, без Инночки. Артюхина знала, что она пользуется авторитетом среди мамок. Не забыта была и ее тесная дружба с Инессой. Отъезд ее был таким неожиданным, что даже не запомнился четко.

— Увидимся, я уверена, — сказала подруга в последнюю минуту. «Присмотрите за Инночкой» — она не сказала. Это было бы ни к чему.

Мендель от горя потерял в этот день свою любимую трубку, подарок покойного Саго. И нашел ее только на третьи сутки, в своих огромных бутсах.

Да, Саго уже нет с нами. Умирал он мучительно, не теряя сознания почти до конца. Последним его огорчением была смерть его дорогого соседа и собеседника, старого ученого с рембрандтовским лицом. Они, бывало, подолгу играли в шахматы. Старик переставлял фигуры за обоих. Ведь у Саго пальцы умерли куда раньше его самого.

Когда Риммино место заняла незнакомая еще южанка Нина, я совсем загрустила. Ильюшка, узнав об этом, назначил меня гладильщицей детского белья. Я перетащила подушку Андреевича и остальное свое небогатое имущество и стала жить в сушилке, где всегда было жарко. На «улицу», на холод никогда не выходила. Пищу мне приносили прачки — все до одного китайцы. Они жили дружной семьей и очень уважали Лина, единственного образованного среди них. Линчик в ту пору — тоже по настоянию Ильюшки — служил сторожем банно-прачечного корпуса. На общих работах он страшно похудел, руки и ноги у него опухли.

— Хень, за что тебе срок дали? — спросила я как-то одного китайца.

— Срок? За то, что думал.

— То есть как так? Объясни…

— Ну, следователь моя сказала: «Ты шпиона!» — «Нет! — я кричала. — Никакая моя шпиона». Тогда она сказала: «Значит, ты думал быть шпиона…» Вот моя и срока получайла…

По ночам Лин обходит банно-прачечный.

Затем чешка и китаец говорят не уставая — о странах, людях, книгах, живописи. О смысле жизни никогда не говорили.


У Менделя нередко бывали приступы. Но он выработал в себе психологическое противодействие: чувствуя усиливающуюся головную боль, сердито повторял: «Будь проклята Варшавская тюрьма, где сидел я, и Краковская, где сидел инженер, и всякая тюрьма вообще». (Инженер — это мой муж.)


Небо снова густо-темное. Время отправки этапов из сельхоза. Пришел и мой час.

Лин натянул на мою фуфайку широченный бушлат, Пак — связанные им из ваты варежки. Татьянка, указав на мой мизерный узелок, прохрипела:

— Не растеряй свои шестнадцать чемоданов! Не стоит.

Лесовод принес настоящую зубную щетку, почти новую. Лёля — настоящую иголку. Она ее запихала незаметно внутрь обшлага и крепко замотала ниткой. Мендель и Эмми совали махорку в карманы и ничего не говорили…

Из окон яслей махала ручонками Инночка. Последними прибежали Ильюшка, Альберт и Михаил.

— До свиданья где угодно… но до свиданья!

Васи не видно. Портреты Франца и Чарли я оставила. Это было нелегко. Но нельзя же их отнять.

Едем. Долго. Стоя, держась за борт и друг за дружку. Холод проникает до самых костей. Сквозь заледеневшие ресницы ничего не видно. Темно. Все молчат, о чем-то думают…


Как это было? Доктор Митрофанова спросила:

— А что такое рубенсовский тип женщины?

Она была шокирована, что сама, костлявая и выцветшая, к этому типу не подходит… Смешно! А однажды у меня был флюс… Щека болела до сумасшествия. А на работу гоняли… Ой какой тогда скандал Римма закатила в амбулатории… А как мы с Татьяной махорку воровали из фонда для уничтожения насекомых! Инесса не дала бы. В таких делах для нее дружба ни при чем. Ведь выгнала же она меня на третий день с опытного участка, когда я, неуч, не те листочки выдирала… Эмми уверяет, что Инесса обожает каждого червяка, которого приходится истреблять… Это было весной. Перед войной. Да, весело было тогда. А было, было ли?


Под утро нас довезли. Необычайно большая зона. Выгрузили и обыскали. Проверили формуляры и — в баню… Тепло, как в милой китайской прачечной. Мы так закоченели, что бесконечно долго раздевались и оживились, лишь обливая себя горячей водой.

— Пить как хочется! — заохала Лина Репкина.

И все за ней:

— Ох, пить как хочется!

Тут открылась дверь и небрежно вошел какой-то лагерный франт в ватных брюках и пижамной куртке. Словно не замечая, что кругом голые женщины, он преспокойно протолкнулся ко мне и спросил:

— Кипятку вам, да?

— Да, да, — обрадовалась я.

Тогда он немного тише сказал:

— Заходите ко мне, милашечка, вот — дверь направо. Я вас напою хорошим чаем.

— Ну и гад! — вырвалось у меня. И уже совсем по-лагерному: — Пошел к свиньям, понял?

Девки захохотали и выпихнули этого гада в ту самую дверь.

Ведро с кипятком принес банщик.

До гудка-подъема мы кое-как поспали. Затем нас накормили в столовой чем-то средним между супом и кашицей.

Я старательно хлебала свою баланду, когда кто-то меня обнял и повернул к себе.

— С ума сойти, сестрица! Как я тебя ждала!

— Римма, ей-богу!

Мы обрушили друг на дружку потоки слов, недоговаривая, недослушивая. Что это была за встреча — ни в сказке сказать, ни пером описать, ни во сне не видать!

Но встреча была не случайной. Римма сумела упросить, чтобы меня включили в список работниц, затребованных сюда.

— Ведь это самый большой промкомбинат во всем лагобъединении, — объяснила она.

— Экий восторг! — язвительно сказал кто-то рядом.

— Ой, Лина! — Римма обняла ее и всех. Ведь все были свои, сельхозные. — Мне пора на работу. До скорого!

Римма убежала, а я влюбленно смотрела ей вслед: какая она стройная, легкая и не по-лагерному опрятная…

При распределении на работу все уверяли нарядчика, что умеют обращаться с моторными швейными машинами. Всем ведь хотелось быть под крышей, чтоб ни снегу, ни дождя…

— Кто тута «пятьдесят восьмая»?

— Я.

— Ты чего, первый день в заключении? Отвечать надо по анкетным данным.

Я ответила. Тогда мне дали направление в самый дальний барак. А там Римма уже отвоевала место на нижних нарах, около себя. Оказывается, здесь 58-я живет отдельно, сама по себе.

Удивительно — тюфяки и подушки, набитые отходами ваты. Есть даже латаные одеяла. «Лошадиные», — смеется Римма, развертывая мои «16 чемоданов».

В швейный цех пустили только после того, как переодели в серые байковые арестантские платья первого срока и довольно приличные фуфайки, на сей раз не мужские, а женские.

— Жаннет! — закричала я на пороге закройной. — Жаннет, неужели это ты?

— Да, самая я и самая ты!

Мы обнялись, плакали и смеялись одновременно. Жаннет ловко повязала лоскут на мои слишком короткие кудряшки, но увидев начальника цеха, быстро проговорила:

— Хватит плезир, работать надо.

Инструктор цеха Нора посадила меня в середину одного из конвейеров. В цехе их было три. В закройной еще один. С каждой стороны — по 30 человек. Почти одни женщины. Шьют мужские рубашки. Лагерные — без ворота, манжет, пуговиц. Моя операция: запошить второй боковой шов. За несколько дней наловчилась делать это рационально, не отрывая нитки: берешь, шьешь, передаешь. И так весь день.

На обед пропускают в общую зону через внутреннюю вахту. Какая же эта зона большущая! Здесь коммунальные бараки, администрация… За решеткой-калиткой этой зоны — жилбараки мужчин. Потом — женские.

Римма несколько раз забегала в цех:

— Ну, как справляешься?

Она работала здесь же, при цеховой конторе.

После ужина мы побрели домой. Возле мужской зоны подруга остановилась.

— Зайди туда, я за тобой приду.

Я удивилась и не очень охотно зашла.

…Неужели мои руки целуют… мозолистые, перецарапанные, не ахти какие чистые руки?.. Неужели эти огромные глаза… Неужели в коротких словах «Я очень рад…» может быть столько сказано и обещано? Профессор! Наш восемь раз профессор! Ты пила чай в его уголке и что-то говорила, ровно ничего не соображая.

— Чудачка, видит Бог, — резюмировала мое поведение Римма.

Я ей долго докладывала о сельхозе, об Инночке, детях, друзьях. Потом настал Риммин черед. Она знала о страшных событиях в мире, в стране. Профессор тоже знал. Римма на все реагировала бурно, профессор — философски.

Когда я постепенно изложила ему свою «хронику», он, словно невпопад, тихо сказал:

— Одиночество! Только гениям, настоящим гениям, оно заменяет общее с людьми, дружбу, даже любовь. В одиночестве они творят свое бессмертие.

Он явно думал о Бетховене… Но писал же Бетховен в одном письме, как трудно опираться лишь на себя — одного…

Профессор — инвалид. На Центральной добровольно работал курьером. Там — Главуправление всего огромного лагобъединения. Потом устал.

— Послали меня сюда вроде как в отпуск, — шутил он. Он явно чего-то недоговаривал, может быть, главного.

Рабочая зона — целый фабричный поселок: основной швейцех, сапожная, художественные мастерские, склад, сушилка и т. д.

Здесь жизнь промышленная. Лесобригады, их тяжелый труд здесь считают малозначащим, вспомогательным. Там было легче с питанием. Здесь — с одеждой.

Начальник швейцеха — малограмотный самодур. Дело свое, однако, знает отлично и ревностно к нему относится. Отсюда забота о бараках швей, особенно о 58-й. Сам он живет при цехе в небольшой комнате около конторы.

Неутомим. Урки его ретивость толкуют по-своему — «тянет на досрочку».

Работали швеи в две смены. При выходе из цеха нас обыскивали «как следует», а потом на внутренней вахте — вторично. Воровали тем не менее изрядно. Кто именно и больше всех — я узнала гораздо позже.

В бараке мирно. Кроме швей, здесь жили еще старший экономист латышка Зельма, мастер игрушечного цеха — Ара[49] и сестра Янки — Эрна.


Ящики-тумбочки между двуспальных нар, уютно убранные самодельными вещичками. Будто ненужными, а все же дорогими. На тумбочке Ары нет игрушек. Стоит фотография в рамке: немолодая женщина. Строгое лицо обрамляют гладкие волосы. Взгляд в горьком раздумье устремлен куда-то далеко. Туда, где другим уже не видится ничего. Фотография не только была — она жила среди нас. Мы ее уважали как-то нежно и никогда не подходили очень близко. Ару тоже все уважали и тоже держались от нее чуть поодаль.

Ара часто заходила к профессору. Я знала: они читают друг другу наизусть французские стихи. Любимые. Как-то профессор сказал ей:

— А какая у нас была поэтесса! Вы ее не могли знать… Вы ведь выросли за границей…

— Это моя мама!

Рассказывая мне о поэтессе, профессор, не скрывая глубокой печали, заметил:

— Между ними нет сходства, а все же… Она такая же бездонная, непокорная, неподкупная, многогранная…


Римма рассказала о Янке. Она была женой военного. В 1937 году к ней в гости приехала сестра Эрна из родной Польши. Они много лет не виделись. Через две недели всех троих арестовали. Осталась маленькая дочка Янки, а там, за границей, — муж Эрны и двое мальчиков.

Инструктор швейного цеха Нора уже давно разыскивала своих детей. В день разлуки Леше было шесть лет, Маечке — три годика. Нора читает нам письмо, полученное наконец из одного детдома: «Мама, напиши нам, когда у нас день рождения и какая у нас национальность».

Мы растерялись и снова отчетливо с болью почувствовали, что потеряли не только то, что было, но и то, что могло быть.


…Всю жизнь я хотела уловить, как, когда распускаются первые ростки. Так и не уловила. Это, должно быть, невозможно. Это — тайна природы… Татьяна, наверное, уже высадила в зоне своих душистых питомцев. А здесь нет цветов, нет детей.

По вечерам, сидя близ столовки на голой земле, лагерники поют есенинскую «Пойте песни юности, бейте в жизнь без промаха…», а тебе упорно слышится: «Жизнь бьет без промаха…».

…Пришел новый этап. Сборный. Отовсюду. А с ним Лёля. До ареста, до этой второй жизни, у меня было много друзей. Я радовалась телеграммам: «Встречай…». Спешила на вокзал. Но здесь совсем другое. Здесь встреча — чудо, сказка.

— Все там нормально, — информировала нас подруга. — Инночка веселая, дети вообще стали поправляться.

На наш безмолвный вопрос Лёля грустно ответила:

— От Инессы ничего, ни звука.

Лёля стала дневальной в нашем бараке. По утрам носила воду, мыла полы, а по вечерам, напевая, что-то отмечала в списке. Список — очень важный. По нему она завтра получит хлеб, заработанный бараком сегодня.

Вместе с Лёлей прибыл молодой высокий человек. Испанец. Смуглый, большеглазый, красивый — такими мы всегда представляли себе испанцев. Запас русских слов у него весьма ограниченный. Но при помощи французского языка и обоюдного старания мы все же его понимали. Он был летчиком. Командиром эскадрильи республиканской армии. После поражения республиканцев он и его товарищи решили увести свой самолет в СССР. Дело нелегкое, но удалось. В пути пришлось приземлиться — кончилось горючее. Выручили польские крестьяне. Год летчики работали в СССР на гражданской авиаслужбе. Затем обоих арестовали. Сначала они этапом шли вместе. Затем Хуан заболел, где-то в пути был оставлен для лечения, а потом его отправили сюда. «Без Мануэле. Один», — эти слова он произносил с такой тоской, что сердце замирало. Как ему объяснить, что мы все вместе делим это одиночество и от этого оно становится менее страшным. Такое словами не объяснишь; такое дается само, трудно, медленно, беспрерывным участием друзей.

Хуан очень страдал от непривычного климата. Римма сумела «по блату» устроить его истопником в дезокамеру. Там было жарко, темно и грязно. Мы часто заходили к новому другу, приносили что-нибудь съестное.

— Потом, совсем потом, приедете ко мне в Гренаду, увидите, поймете, — мечтательно и застенчиво, стыдясь своей тоски, говорил нам Хуан.

Я вздрагивала — будет ли оно когда-нибудь, это загадочное «совсем потом»? Его и представить себе невозможно.


Если человек привык всю жизнь читать газеты, он не может обходиться без них… Особенно в такое время — тревожных, быстрых перемен на фронте, ужасов на оккупированной территории. Выручил завбаней — тот самый франт, который пригласил меня пить с ним чай в день прибытия. Газеты он доставал контрабандой. Приносила их, правда нерегулярно, его краля. Она была домработницей у заместителя начальника колонны. Обеспечивала она «франта» не столько газетами, а более для него существенным, но до этого нам дела не было. Газеты читали немногие. Они передавали новости другим. Мы ужасались, читая о концлагерях, фашистских застенках, где гибнут ни в чем не повинные люди, загнанные туда со всех концов земли. Мы переживали глубоко и, думая о них, не хотели думать о другом, таком знакомом… А мне было жутко: Освенцим! Родной город моего мужа. Там живет его семья… Нет, не живет больше… А он, он живет?

Шьем для фронта. Одежду защитного цвета и белье для военных госпиталей. Рабочий день десять, а то и двенадцать часов, если заказ срочный, а не срочных не бывает.

Ко мне посадили совсем молодую хохлушку. Сидит и испуганно смотрит на бегущую иголку. Кипа заготовок слева вырастает в гору. А справа, куда надо складывать сшитое, — пусто.

— Ты что, шить не умеешь? — нетерпеливо спрашивает бригадир.

— Ни, но вдивати нитку дюже добре вмию. — Она считала, что «дюже добре вдивати» — достаточная квалификация для моторного пошива.

Начальник цеха диктует Римме:

— Пишите в Центральный, в отдел снабжения: «Выслать мне срочно ножниц закройных 12 штук среднего размера, 40 шпулек к машинам „Подольск“ тип 0776, 50 женщин, 5 гаечных ключей».

— Но, Яков Ефимович, о женщинах следует писать в отдел кадров.

— Пишите, как я вам отвечаю! — строго обрывает он Римму и, шагая начальственной походкой по конторе, продолжает диктовать.

— А ну прочитайте.

Римма читает точно по его словам.

— Хорошо. Всегда пишите, как я вам говорю.

Нора понимает, что конторщицы не любят шефа и потихоньку над ним посмеиваются. Это ее злит. Она близка с ним отнюдь не бескорыстно. Поэтому она скверно относится к Верочке, Янке и Римме, придирается к ним.

Начальник к Норе привык, и только. Он не прочь был бы приударить за красивыми конторщицами. А Нора была некрасивая, бесцветная, нескладная и не менее деспотичная, чем он сам.

Если начальник ходил по цеху, грубо срывая у швей с головы марлевые косыночки и крича: «Матерьял крадете… Вы… — общество!» — Нора не останавливала его. Одна горе-швея в спешке пришила рукав не к пройме, а к вырезу шеи. Обнаружив это, начальник не задумываясь остановил конвейеры «на время своего громового выступления», а затем вышвырнул «преступницу» из цеха. Нора молча наблюдала эту сцену.

…Любители театра попросили профессора собрать агитбригаду. Многим известно было, что он когда-то между прочим окончил и режиссерский факультет. Создавать агитбригаду он не собирался, но все же поставил нелегкую пьесу Мериме «Рай и ад». Зельма играла Ураку. Роль ей давалась трудно. Тогда профессор сам стал вести ее роль… раз, еще раз… Зельма присмотрелась и постепенно вошла в образ. Узника, ее возлюбленного, играл профессиональный актер, а кардинала — инженер Порукин. Об этом человеке надо бы сказать несколько слов: внешность бонвивана, образованный, эрудированный. А к работе и людям относится снисходительно и небрежно. Так же небрежно он — в кожаных перчатках — собирал окурки на грязном полу помещения. В столовой я как-то с ним посоветовалась: какой должна быть кардинальская шапка? На нас долго смотрела совсем юная урка. Потом подошла и сказала с восторгом наивного кинозрителя:

— Инженер, какой вы красивый!

Порукин изменившимся голосом ответил:

— Если бы вы меня знали десять лет тому назад!

Я громко захохотала — так, точно так сказала бы престарелая красотка. Инженеру было не больше 30 лет.

На премьере пьесы я впервые увидела майора, начальника всего комбината. Мне казалось, что он туго зашит в свою форму и никогда ее не сбрасывает — никогда не бывает просто человеком, а всегда остается воплощением строгой дисциплины (он еще усовершенствовал ее на свой лад, как, впрочем, всякий лагерный начальник). Долго смотреть на него было тягостно.


Яков Ефимович снял старшего закройщика в очередном припадке ярости. В цехе все ворчали, а мы стыдились: 58-я против 58-й — это всегда было для нас нарушением неписаного основного закона. Нечто вроде нарушения библейских заповедей для верующих. За такое Бог наказал бы. Якова Ефимовича никто не наказал. Наказана была Римма. Получилось это так: у Риммы были хорошие взаимоотношения с бывшим закройщиком. Он знал об Инночке, тайком совал нам тряпочки, из которых мы шили ей платьица. Вот Римма и написала ему записку: «Вы счастливец, что избавились от этого изверга». При обыске на вахте у «счастливца» нашли эту бумажку. Не без содействия Норы она сразу попала к шефу. Ровно через сорок восемь часов Римма «загремела» на колонну жилдорстроительства. С примечанием: «На земляные работы». Ефимович до последней минуты ждал от Риммы извинения, просьбы о прощении — но нет, не дождался. Дней через десять в начальнике все же зашевелился какой-то осколок совести. В записке, пересланной им Римме, говорилось: «Будешь человеком — будет тебе хорошо». Три дня Римма и все наши хохотали до упаду над его предположением, что Римма может «стать человеком».

Какие там действовали силы — злые или добрые, — неизвестно, но вскоре Римму вернули в сельхоз с направлением: «К местонахождению ребенка». Непонятно! Неслыханно! Но замечательно. О разлуке мы уже не думали, думали только о ее встрече с доченькой. Но как примет ее Артюхина?

Снова мы без газет, потому что завбаней уже снят. Нет конца нашей тревоге, нет конца блокаде Ленинграда, нет конца боям под Москвой. Неужели сгорела Варшава, где в одном из храмов покоилось сердце Шопена? Неужели могут погибнуть Лувр, улыбка Моны Лизы, церковь Мадлен, Венская опера, Дрезденская галерея, Стара Прага, Уффици?!

Нет, нет! Такого позора мир не мог бы пережить!


Снова мобилизовали часть молодежи — уголовников и часть ВОХРа. Бойцов осталось совсем мало, но фактически это ничего не меняет.

После ночной смены я мыла пол продсклада, огромного и холодного. Завскладом — мой земляк, поэтому и позвал меня. Был он сыт по горло, жил в конурке с печкой. Кормил меня лучше, чем я заслуживала за свою уборку, но меня это не устраивало — я хотела кормить своих. А Тонда не хотел. Нет, он был неплохим парнем, но натерпелся столько страху, что не мог отделаться от него ни на минуту. «Как бы чего не вышло», — было написано на его нервном, дергающемся лице. Ничего не поделаешь — приходится воровать: сахар, конфеты, прессованный изюм, пряники, воблу… предназначенные вольнонаемным. Благо в калитке между жилзонами не обыскивают.

Вечером Лёля делила добычу — всем по справедливости, и для Хуана откладывала. Профессор брал только чай. Мне ничего не надо. Я сыта и довольна. Но сил мало — всегда хочется спать. К тому же Тонда стал наигрывать на гитаре чешские песни и вести себя слишком фамильярно. Пришлось бросить доходное место, но так, чтобы не пострадали остальные. Я уговорила земляка заменить меня Лёлей. Это получилось удачно. Справлялась она с работой куда легче и быстрее, задорно кокетничала и воровала из священных фондов — прямо профессионально.

Сегодняшний день не так уж плох, мы все подкормились, работаем «не на общих» и до странности привыкли к тому, что в бараках урок пьют неизвестно откуда полученный спирт или одеколон, нередко дерутся, «мажут» в карты, что ежедневно несколько дистрофиков уходят на тот свет, освобождая больничные койки для бесконечной очереди «ожидающих».

Аре пришло письмо. Когда мы вечером вернулись в барак, фотографии на тумбочке больше не было. Нет больше поэтессы. Ее лишили всего на свете, даже права на продуктовые карточки. Где-то на родине, где леса и река, она покончила с собой. Письмо отправлено братишкой Ары. Там и приписка одного знаменитого писателя, взявшего к себе подростка-сироту.

Мы не знали поэтессы, ее стихов, но нам казалось, что с ней сама поэзия покинула землю, людей. Надолго, надолго…

Профессор три дня не вставал, почти не говорил, вынести взгляд его воспаленных, помутневших глаз было свыше сил.

Вслед за фотографией исчезла и сама Ара. Наряд гласил: «Режимные лагеря, использовать только на общих работах».

Где же то море, куда стекаются слезы людские, где его берега. Мы ежедневно, прижимаясь друг к другу, добавляли в это море свои горькие капли… Сперва взяли Инессу, теперь Ару, Альберта тоже — Римма сообщила об этом запиской, — затем Жаннет, Верочку. И всех — только на общие работы.

Прибавился новый страх.


Шила я ватные чулки. Заказ, как всегда, срочный: зима. Норма большущая. А перевыполнить необходимо. Пайку надо вытянуть, если не хочешь ноги протянуть.

Полагается пятнадцать раз прострочить чулок, затем запошить изнутри и снаружи. Я ухитрялась строчить только четырнадцать раз, затем тринадцать, двенадцать… ничего. Мало заметно, да и чулок от этого не делается менее теплым.

Несколько дней все сходило гладко. Но затем сам шеф вырвал у браковщицы один из моих чулков. По номерку он узнал, чье это изделие.

— Иностранная баронесса! — кричал он, швыряя в меня пару за парой. — Ты у меня узнаешь, негодница негодная!

Всю ночь я порола и заново строчила «обманные» свои чулки, усталая, голодная, запертая одна в пустом закройном цехе.

Утром меня отпустили завтракать и снова погнали в цех. Я ослабела настолько, что прошила себе ноготь и тут же, от страшной боли, упала без сознания.

На другой день меня не выпустили в рабочую зону. Что это значит? Это значит, что ты, негодница негодная, включена в этап.

— Я поговорю с Яковом Ефимовичем, — сухо бросила Нора.

— Заткнись ты лучше, а то плохо будет! — закричала на нее Лёля. Она была вне себя.

А мне казалось: так лучше… куда они, туда и я… найду их, изгнанников.

Я пошла в больницу прощаться с Хуаном. Он лежал опухший до неузнаваемости. Он понял, что прощается со мной навсегда, а скоро — и со всем светом, таким непонятным. Я целовала его, и слезы — его и мои — слились на наших лицах. Гренада отодвигалась куда-то… далеко, далеко… за пределы мира.

С профессором я прощалась на людях. Почти молча. Боль пришла не сразу.

Наутро собрали этап. Сколько их уже было при мне! Ведь это шестой год! Этапы… приходящие, уходящие… Но этап на этап не похож. На этот раз отправляли «разгильдяев» и главным образом «женатиков» — мужчин или, наоборот, красоток, наказанных таким образом за сожительство.

— Вы имели право лишить нас свободы, но не имеете права отнимать у нас жизнь! Так нельзя. Это — наш лагерь, советский!.. — кричали разлученные.

— Для чего же мы надрывались, если вы с нами так…

Один рецидивист что-то налил себе в глаз, чтобы попасть в больницу, а не на этап. Другой — сильно повредил колено.

Мне оставалось одно: менять горе на горе, то есть попеременно думать обо всех, чья судьба мне неизвестна и еще страшнее моей.

Я упрекала себя, что мало, слишком мало сделала для своих, любила их недостаточно или не так, как люблю теперь…

С тех пор я узнала много разных работ и разных лагпунктов. Осесть нигде не пришлось. Слабосилку везде отсеивают.

Вот тут строится ветка железной дороги. Таскаем рельсы, шпалы, немыслимо тяжелые. Или трамбуем дорогу. Тащим самих себя. Ночуем около костра, вповалку — мужчины и женщины. Матрацами служат ветви елок и сосен, густо настеленные на снегу. У бойцов тоже костер. Их двое. Они дежурят по часам и по часам будят одного из нас — следить за кострами.

Пища теперь такая: лепешки из серой муки и снежной воды, испеченные на наших лопатах. «Купите бублички, горячи бублички, берите бублички, честной народ», — напевал неунывающий курносый паренек. «Честной народ» дней через 12–14 возвращают в какую-то зону, заменяя его другим.

Помыли, постригли, дали день отдыха. Погнали дальше.

Где-то в пути нас задержали: помогать зэкам строить бараки и окружать самих себя зоной.

Затем я попала в мостоколонну. Женщин, слава богу, наверх не гоняли, а заставляли подтаскивать детали и передавать их конвейером, носить доски, водить тачки. Здесь много народу разбилось. «Утонули», — объяснили нам. Весьма правдоподобно. Специалистов — раз, два и обчелся, а остальные не знали специфики этой работы, ее опасностей. Мне и по сей день непонятно — как же строится мост, хотя сама там была, помогала, видела, восхищалась, ужасалась. Может быть, когда-нибудь муж мне объяснит. Он знает…

На одной подкомандировке в барак зашел незнакомый человек в ладном полушубке. «Наконец разыскал!» — сказал он и передал мне записку: «Привет от Гиты и меня. Не унывайте. Галигин». Гита — это подруга Риммы с кирпичного завода, а кто такой Галигин? Надо бы спросить, но «полушубка» уже не было, а на нарах лежал бесформенный сверток. В нем — настоящие небольшие валенки. В жизни я не носила валенок, не знала, как в них мягко, тепло и уютно — в лесу, на трассе, в дороге и в бараке, когда сидишь усталая, скорчившись в изголовье нар, с закрытыми глазами и «видишь» близких, таких далеких…

И опять в поход. Ночлег в одной из подкомандировок. Я настолько обессилела, что сразу уснула. Утром в бараке никого не оказалось. Не оказалось и драгоценных валенок. Я с ужасом думаю: как же жить?

Обида изливается потоком слез.

За фанерной перегородкой слышится громкая отборная брань. Чей это голос? Кто еще умеет так грубо и весело материться? Вася, Васька!!

— Чего еще?.. — раздается в ответ.

— Вася, это я, Элли, помоги!

— Элли… ишь, придумала, трепло!..

Но он тут же явился, узнал о моей беде.

— Я их, крохоборок несчастных, живо в чувство приведу!

Через несколько минут он принес мои валенки.

— На работу нынче не пойдешь. Идем в ресторан.

Вася недавно прибыл сюда и сразу «заделался» заведующим столовой. Усадил меня и поставил большую миску густой каши.

— Наворачивай давай!

Мы «наворачивали» вместе… Но вдруг я почувствовала на себе глаза, много глаз, голодных, жадных. Я спрятала ложку.

— Чего еще, ешь, говорю.

— Спасибо, Вася, не могу, понимаешь…

Нет, он не понял — ни в этот день, ни в следующие… Он даже злился:

— Не умеешь жить, вот в чем беда.

Потом я уехала. Вася сунул мне в руку буханку хлеба.

— Корми братву, — сердито сказал он и быстро ушел.

Когда снова открылась навигация, я встретила певицу Лиду. Было это на какой-то захудалой пристани-дебаркадере, куда пригнали два-три этапа, человек сто тридцать. Поместили нас на плот. А плот тащил неуклюжий буксир. Мужчин разместили впереди, женщин — сзади. Но и тут, и там — охрана. О наших общих друзьях Лида ничего не знала, а сама натерпелась досыта. Была отправлена куда-то этапом. Далеко на Восток. Но на месте назначения формуляра Лиды не оказалось. Забыли его приложить. Отправили певицу обратно — к формуляру. Своеобразная эта одиссея длилась долго. После нее Лида часто болела…

Ночь. Темно. Холод… Звезды смотрят безучастно с высоты на земной рай. Скоро их не будет видно, начнется белое лето. Монотонное журчание волн не нарушает тишины. Все дремлют или просто молчат. Приближается громоздкий тягач. Подходит все ближе и ближе. Вдруг толчок — и плот наш со стоном разлетается. Крики, лай, суматоха… Единственный уцелевший остаток плота, в который уцепились пятнадцать-двадцать человек, медленно качаясь, плывет по течению. Инстинктивно я наклоняюсь то в одну сторону, то в другую. Кто-то громко взывает к мрачным небесам: «О Мария, помоги! О Мария…» Охранник зло выругался, но молитва не испугалась.

Кусок плота с оставшимися в живых добрался до берега, откуда были видны вышки недалекой зоны. Туда нас и повели. Высушили прозябших, накормили, и снова — комиссия. Распределили. Ведь и тут лишних не оставят. Лида проводила меня до ворот. Хорошо, когда провожают свои… Но куда провожают?

Грузовик идет по сырой от талого снега дороге: бушлатники, кирки, камни. Но я это едва различаю, я сама — бушлат и кирка. А в голове у меня слова Ромена Роллана: «Надо заставить людей быть счастливыми». Может, потому что людей заставляют быть несчастными, миллионы людей?

На сей раз удача: меня вернули в промкомбинат. Но послали на лесоразработки. Я, видимо, еще не совсем искупила совершенные здесь грехи.

Я снова в своем бараке. Меня туда контрабандой устроили.

Риммы нет. Профессора-друга нет.

Один рабочий — он часто играл в шахматы с профессором — рассказал:

— Он, скорее всего, в Центральном, у начальства на глазах. Тут такая история была! Якову Ефимычу стукнуло шестьдесят лет. И дали ему по такому случаю досрочку. За «особые заслуги», разумеется. Знает, как начальству угодить. Урки не зря болтают: «Дело ясное, что дело темное». Разумеется! Ну, решили начальнички устроить ему вроде юбилея: документ на досрочку поднести в торжественной обстановке. А профессору для этого поганого юбилея — показать концерт и сочинить адрес, хвалебный разумеется. Ну он и написал! И рамочку заказал инженеру одному.

Собралось на вечер все начальство: и местное, и высшее приехало. Вышла тут, разумеется, одна важная особа, швея, и этот адрес прочитала. А там такое! Вы, мол, зорко и преданно следите, чтоб посторонние не воровали, и все в этом роде. И так хитро написано, что в зале не все раскумекали. А уполномоченный схватил адрес и давай про себя читать. Разобрался, гад! А Яков сидит женихом, кланяется да благодарит. Радуется!

— А потом?

— Потом мы боялись: что профессору будет за это? Не шутка, сами понимаете. А он как ни в чем не бывало. Днем с людьми, ночью со своей математикой… Дня три прошло — и исчез наш профессор… И еще успел, ну и человек!..

— Что?

— Инженера выручил. На того начальник криком кричал за рамочку, как он смел всякую погань малевать: цветочки, ангелочки, мотылечки… Профессор все взял на себя: он, мол, заказал, он придумал, никто ничего про адрес не знал.

Зато теперь весь лагерь знает, раскумекали все!

А Ефим хоть и с досрочкой, а своего поста не бросил, остался любимым начальничком: сообразил, что на воле ему так вольно не будет!

Как ни тревожно стало на душе, а я все-таки гордилась этим неравным поединком.

На лесоповале жутко. Территория отведена небольшая; деревья, зацепившись за другие, еще не подпиленные, падают не туда, куда надо. Валежник, пеньки, кучи срубленных веток. Ранило немолодую женщину. Тяжело. Свалило старого туркмена. Он долго держал наши руки, мучительно хотел что-то сказать. Затем закрыл глаза. Но казалось, что и закрытые глаза о чем-то спрашивают, требуют правды в ответ. Бригадир прикрыл синеющее лицо красным лоскутом. Тут я внезапно где-то в себе услышала слова Эрнста Буша:

Wo sein Gesicht wor

Zag die rote Fahne[50].


Я долго не могла расстаться с погибшим. Мне хотелось уйти из жизни вместе с ним. Не от сострадания, не от малодушия, а от усталости… Чтобы больше не надрывалось сердце. Значит, все же от сострадания, все же от малодушия? Не помогают размышления, нет…

Писем нет ниоткуда. Всех нас разогнали в разные стороны. Ничего мы друг о друге не знаем.

Где-то профессор? Здоров ли? Одно утешение: я знаю, что он никогда не останется без поддержки. У него жена — замечательная женщина, верная и благородная. Она делает для мужа все возможное и невозможное. Она готова делить с ним его страшную долю. А делим ее мы все. И я.


Снова шьется военное. Теплое. На конвейере не хватает одной швеи. Яков Ефимович посадил меня к ним. Шьют они страшно быстро и безобразно небрежно. Куда хуже зэков! Не прошло и трех недель, как меня вызвал шеф:

— Ты теперь поумнела, иностранная баронесса… (Провались он с этой нелепой кличкой!..) Молчишь. Ну коль так, то отвечай мне — кто из этих баб-солдаток ворует, а?

— Не знаю, Яков Ефимович, я и так еле успеваю за ними. Некогда мне смотреть.

— Ерунда. Присмотришь. И расскажешь. Даю тебе два дня. Иначе пеняй на себя.

Я, конечно, видела ежедневно, что воруют. Но не задумывалась над этим. А теперь молчать нельзя. Я их предупредила.

— Плевать. Ничего они нам не сделают — у нас дети, а мужья воюют.

Однако сделали. Провели обыск у них дома в рабочее время, а затем уже при выходе из цеха. Урожай был богатый. Составили акт о расхищении государственного имущества и отправили всех куда следует. Пошли обыски и по всем баракам, и там та же картина. Воровок зачислили в этап на штрафные. Немедленно отправили первую группу наказанных. На другой день — остальных. С ними и меня. И еще Маню Гуськову, кладовщицу обувного цеха. У нее отняли пару заготовок. На сей раз меня никто не провожает. Все на работе, а у Лёли с горя припадок, сердечный или нервный, после того, как она «схватилась» с Норой. Еще вчера она пела: «Как мне жаль прежних дней…» Да, жаль…

На Центральном штрафников впихнули к штрафникам. В бараке — отправленные вчера из комбината и еще откуда-то. Толкотня. Будто вытеснен даже свет и воздух. Крик, брань, возня. Маня все же нашла угол, где можно поставить чемоданы — ее, тяжеловесный (передали его Мане «умеючи» уже за зоной комбината), и мой, подаренный профессором, — лагерный, фанерный. В столярке такой можно было обменять на хлеб.

— Переночуем сидя, а завтра все равно отправят к черту на кулички, — решила Маня. — Давай греться!

Но тут нас вызвали на регистрацию. Длилась она недолго, и, как всегда, осталось неизвестно, куда отправят штрафников. Их много. Видимо, штрафных колоний тоже немало.

Возвратившись в барак, Маня тут же заметила, что исчез ее рюкзак с дорожным провиантом. Мой чемодан, хоть и был исправно закрыт, оказался пустым. Ни продуктов, ни приобретенных с таким трудом тряпок. Осталась я с кружкой Андреевича, его подушкой и в чем есть. Непостижимым инстинктом воровки наметили себе жертвы — обобрали именно тех, кто драться не станет. Чемодан Мани в спешке не сумели открыть. На нем висел слишком замысловатый замок.

Когда одна швея, обнаружив пропажу своих вещей и десяти рублей — месячный комбинатский заработок «на махорку», — все же завопила, косоглазая урка презрительно бросила:

— Мы тут уже столько дней, все свое сожрали. Не все равно кому теперь голодать — нам или вам.

Вскоре голодать пришлось и нам, и им. В вагонах на «40 человек или 8 лошадей». Сколько туда заперли сверх 40 человек — никого не интересовало, лишь бы втиснуть. Еды — ни у кого ни крошки… А воды штрафникам в пути следования «не полагается».

Голод постепенно стал мучением, жажда — пыткой. Разумнее всего дремать, но поезд идет рывками, то останавливается, то с грохотом рвется вперед. Голод и жажда снова просыпаются, а вместе с ними донимает и холод…

«Что ж, от горя и до горя, — думала я. — Не умирают в середине третьего акта… так вроде сказано у Ибсена. Это он — о построении драмы, но не такой».

При выгрузке слышны только лай и слова команды. Из высохших гортаней не выдавишь ни слова. Да и незачем…

Угрюмо молчащую партию повели по тайге до колонны «6-я женская штрафная». Мы сидели в длинном прокуренном бараке и ждали. Чего, собственно, — трудно сказать.

Заговорила высокая стройная красотка:

— Я — Маруська Драчкова. Я ваш староста. Староста, а не дневальная. Чтоб у меня порядок был. Поняли?

Ответа нет.

— Вы чего, подыхать собрались все гуртом?

Она громко засмеялась. С верхних нар (здесь сплошные) кто-то вмешался:

— Да перестань ты им крутить мозги. Они же дошли окончательно.

— Не лезь не в свое дело, — ответила Маруська.

Она вышла и скоро вернулась с доской, на которой лежали аккуратно нарезанные куски хлеба.

— Получайте по 200 граммов авансом.

Мы принялись за хлеб, но только раскрошив его в кипятке, смогли проглотить. Больно было, как при ангине. Ели медленно, так сказать, «сознательно». Я почувствовала острый стыд за всех обреченных на свете, а еще больше за тех, кто обрекает… Это чувство стыда и гнева не исчезало даже во сне.

Шестая штрафная — четыре узких вытянутых барака: кухня, швейно-ремонтная конура, дезокамера, и все. Столовки нет, бани нет, медпункта нет. А пекарня, хлеборезка, контора, каптерка — за зоной.

Мужчин-зэков — прораб, нормировщик, завпекарней, хлеборез, старший повар, парикмахер, каптер, шофер… — человек так 25. По «положению» они, видно, не штрафники. Основная черта таких власть имущих уголовников — злоупотребление этой властью.

На барак дают всего один бак воды в сутки. Это и мыть, и пить, и стирать.

Женщины ходят с бритыми головами. Нас сразу же обрили. Так надо. Для большего унижения и ради гигиены. Зеркала ни у кого нет, но любая из нас ощущает свой убогий вид. Поэтому шапки-ушанки снимают только в часы сна.

Но есть и небритые. Все они на выгодных работах, веселы и легкомысленны. Как они достигли привилегированного положения, нам стало понятно со временем.

Колонна «аварийная». Здесь беспрерывно грузят и отправляют стройлес на товарняках. Лес этот надо выдалбливать из-подо льда около берега, где он остался после сплава. Работа эта неимоверно тяжелая — по-настоящему здоровых среди нас почти нет. Для штрафников не предусмотрены различные категории труда. Всех без разбора гонят на непосильную работу.

Зимний день короток. Трудодень — бесконечен. Но когда он все же кончается и мы, измученные, съев вечернюю баланду с остатком пайки и отдав пожилой дневальной ватную одежду для сушки, наконец-то ложимся, нас часто поднимают среди ночи. Надо немедленно предотвратить аварию. Мы уходим, захватив лопаты, чтобы очистить линию от снега, быстро примерзающего к рельсам. Это воистину сизифов труд — возвращаясь по пройденному пути, мы его снова должны расчистить, так как рельсы опять оледенели. Все это происходит в темноте, сюда не проникают зоркие колючие лучи лагерных прожекторов. Отчаянно воют собаки, воет пурга. Неужели сюда когда-нибудь приходит лето?

Похлебав наскоро утреннюю бурду, мы выходим снова. Идем к речке — разбивать толстый слой льда, вытаскивать бревна, пилить их на четырехметровки и катать к железной дороге для погрузки.

Горит костер. С самого начала рабочего дня его надо разложить для бойца. И второй, у которого мы имеем право, вернее, разрешение «вохряка» погреться. Поочередно. По одной.

Обед — баланду и кашу — привозят на санях еще теплыми. Бригадир — та же Маруська — выдает премблюдо не по рапортичкам, а своим подружкам. Также премиальную спичечную коробку махорки. Это доводит бригаду до белого каления. Но Маруська на упреки с усмешкой отвечает:

— Я здесь хозяйка, что хочу, то и делаю.

А начальник:

— Вам выписано, выдано, а там делите как хотите.

Дневальная нам шепотом объясняет:

— Маруська — краля завпекарней, какая же на нее может быть управа?

От усталости я первые ночи спала как убитая, не помня ни добра, ни зла. Затем стали ныть измученные плечи, руки, суставы, и я, прикрываясь одеялом Мани, глубоко погружалась в свое одиночество.

Маня и я — вся здешняя 58-я. Работала Маня по ночам, на ремонте рабочей одежды. Иногда шила для дам начальников. Махорку она не выменивала, а отдавала мне, даже вместе с бумагой. В общем, была привязана ко мне, но никак и ничем не могла заменить ни Риммы, ни Жаннет, ни даже тети Ириши. У нее просто был какой-то другой внутренний мир — одноплановый, безмятежный.

Как-то вечером Маруська объявила:

— Завтра, девки, выходной. Гуляем до упаду.

Она принарядилась и исчезла со свитой подружек. В бараке крепко натопили. Кое-кто переоделся в майки и зэковские саржевые юбки, другие продолжали чинить тряпье, искать вшей друг у дружки в коротких волосах.

После отбоя зашли мужчины. Гуськом. Человек двенадцать-четырнадцать. Стол поставили на ребро к стене, скамейки швырнули в угол. Кавалеры сбросили бушлаты и обувь и запросто залезли на нары. Несколько тюфяков кинули на пол, и вот на нарах и на полу началась дикая оргия. Некоторые красотки просто пошли по рукам. Один гость играл на губной гармонике. На коленях у него сидела его краля, обнимая его голыми жилистыми руками, и посвистывала. Одна парочка увлеченно танцевала под эту музыку. С первого и второго этажа зрители не без любопытства смотрели этот сеанс нечеловеческой мерзости и обменивались своими наблюдениями, как в кино.

Свист, стон, смех, полураздетые фигуры, храп, гармонь. Все это закружилось в моей голове, меня охватил нестерпимый ужас… Я вскочила, натянула недосушенную ватную одежду и выбежала за порог. Там я сидела, тупо размышляя: «Люди, люди… Вы и не знаете, кем могли бы быть и во что еще можете превратиться…»

Острый шпиль прожектора вонзился в мои мысли. С вышки сигнал: подходит «обходной».

— Смирно, цыц! — кричит он кидающейся на меня собаке. Затем: — Ты чего, правилов не знаешь, что по ночам хождение по зоне никакое не положено?

Пауза.

— А ну, отвечай-ка, госпожа воровка!

Он прав — не положено. Я без звука встала и вернулась в развеселую компанию. Принимая мою одежду, дневальная добродушно заметила:

— Живые люди, пусть их наслаждаются…

Это слово, во всех его вариантах, я вычеркнула из своего лексикона и даже слышать его не могу без содрогания.

С тех пор, как только по вечерам слышался неистовый наглый смех и крики «Живем только раз!», я зарывалась в одеяло и уходила в себя. Думать о своих друзьях или о великих людях науки и искусства не смела — это казалось кощунством. Я думала о чем-то далеком, давнем… О покрытой свежим пушистым снегом площадке, мимо которой я, первоклассница, ходила в школу. Радовалась, если снег был нетронутый, и огорчалась, если на нем были чьи-то грубые следы. Тогда эти следы казались мне кощунством.

Одежду часто дезинфицировали. Бараки тоже. Нам иногда давали помыться согретой снежной водой в дезокамере. Но вывести вшей не удавалось. Все тело непереносимо зудело. Все чесались и царапались до крови. Да, вшивость казалась мне особо изощренным надругательством. Я отчаивалась: «Неужели до конца срока — вот так?»

Воровали все у всех, когда было что своровать. Даже подруга у подруги. Разнюхав, кто виноват, они дрались, возвращали свое добришко и снова дружили.

Однажды ночью, под утро, ко мне подлезла одна уркачка и, обнажив крысиные зубы, зашипела:

— Молчи, зараза, а то башку отшибу.

Она стащила с меня Манино одеяло, каким-то крючком раскрыла ее чемодан, вытащила сапоги, тапочки, платье — все, что ей приглянулось.

— Оставь, — просила я, — Мане скоро освобождаться, в чем же она…

— Да ты заткнешься, дуры кусок! — снова зашипела она и ударила меня по лицу так сильно, что я вскрикнула.

Проснулась дневальная за печкой и другие.

— Эй, что орете, малахольные!

— Ну да, защитница нашлась, кукла чертова!

Но все уже заснули снова. До подъема крысозубая с меня глаз не спускала. Затем вытащила добычу из барака. Мне сделалось худо. Переборов себя, я одной из первых вышла за завтраком и в темноте проскользнула в подвал к Мане.

Чтобы не выдать меня, она спокойно зашла «домой» и, будто внезапно обнаружив пропажу, выбежала к вахте. Задержали развод, провели обыск по всей территории. Одеяло нашли под опрокинутой бочкой. Сапоги сняли с девки-возчицы. Она натянула их под ватные чулки, чтобы «сплавить» за зоной. Остальное не нашли. Крысозубую я не разоблачила, подчиняясь волчьему закону. Она с омерзением смотрела на меня и тоже молчала.

— Слушай, ты этого повара нового знаешь? — спрашивает в очереди за ужином одна блатная другую.

— Длинного-то? Нет.

— Я тоже нет, но, кажется, на восемнадцатом я с ним жила…

Утром, перед разводом, замначальника спросил ту же самую блатную:

— Эй ты, снова погостить приехала?

— Начальничек, ей-богу, три месяца ни с кем не жила.

— Колоссально! Объявляю тебя святой.

— А мне не надо, дай лучше покурить, начальничек.

…И отсюда часть ВОХР отправили на фронт. Бригада теперь ходит без стражи, под расписку Маруськи. И работа другая. Надо распиленные стволы (баланы) складывать в штабеля определенной кубатуры. На опушке леса Маруська обнаружила немало невывезенных прошлогодних штабелей. Бревна, правда, с обеих сторон маркированные — дата, штамп и еще какой-то знак, но Маруську это ничуть не смутило. Мы тщательно очистили несколько штабелей от снега, сняли с них все знаки и целый день как ни в чем не бывало просидели у костра. Болтали о том о сем. О своих делишках. Событиями в мире эта публика не интересовалась. Время от времени Маруська командовала: «Раз, два — взяли», и все хором подхватывали: «Еще взяли!..»

Номер прошел. Так было несколько дней. Но однажды, когда мы беспечно орали «еще взяли», за нами сквозь серо-зимнюю темень наблюдали прораб и нормировщик.

— А ну, продолжайте, чего затихли? — начал прораб.

— Здорово живем, здорово! — сказал нормировщик.

— Давно ты так, Маруська?

— А чего — давно? — наигранно наивно спросила она.

Но это был неверный ход. Начальнички разозлились до истерики. Немедленно увели бригаду в зону на расправу. Мы стояли перед вахтой и ждали. Молча. Вышел комендант.

— Украденные дни отработаете как миленькие, — сказал он повелительно.

— Прекратить всякую туфту, а то вам костей отсюда век не вытащить! Законвоировать!

Да, на штрафной умели заставить работать. Вот у Любы Кравченко из соседнего барака открылось кровотечение. Было ясно, что она сама или с чьей-то помощью его вызвала. Не хотела родить. Ни врача, ни фельдшера не вызвали, насильно погнали ее на работу. Однажды просто повезли на санях. Потом у нее поднялась температура. Тогда только отправили…

Вечером дневальная всем выдавала хлеб по выработке. Пайки, значит, разные. Но до нашего прихода каждый раз исчезала самая большая. Из-за этого в бараке бывали дикие скандалы. Маруся считала пропажу хлеба личным оскорблением. Как-то раз она сразу же после обеда вернулась домой. Одна. В это время дневальная ходила за водой или за дровами. Маруська залезла под нары. Ждала она долго, но своего дождалась. Вошла Анисья, этакая фифочка, работавшая на электростанции. Еще на швейкомбинате ее все возненавидели, узнав на генпроверке, что она осуждена на 7 лет за убийство собственной дочки. Вот эта особа выбрала себе самую большую пайку, разломила и спрятала в карман. Маруська обрушилась на нее как тигрица. Она колотила и колотила ее, пока та не потеряла сознание. Пришлось отвезти ее в больницу. Потом стало известно, что она ослепла на один глаз.

— Так и надо, — отозвалась Маруська. — У нас за пайку — глаз вон, и все тут.

Как понять такую Анисью, такую Марусю и начальство, которое не удосужилось даже разобрать это дело?


…Все еще зима, и все та же убийственная работа. Нет записок от друзей, они не знают, где я, нет никаких известий о текущих событиях, решающих судьбу людей. Даже песен нет, здесь не поют.

Я стояла у костра. Боец, следивший за мной, вдруг приказал:

— Отойди на три шага!

Я неохотно отошла. Он подошел к огню, положил довольно большой кусок колотого сероватого сахара:

— Бери!

Я удивилась, но взяла, тогда боец отошел на положенное расстояние. Поблагодарить я не решилась.

— Тошно смотреть, — сказал он неопределенно.

Так повторялось много дней. Эта тайна между мной и бойцом стала мне дорога. Но бойца этого, как обычно, скоро заменили другим.


Освобождалась Маня. Друзьями мы, в сущности, не были. И разлука с ней была не так уж тяжела. А все-таки, оставшись одна, без Мани, единственная «58-я» среди всех, я еще острее ощутила безысходную навязчивую тоску. Я стала сомневаться во всем, даже в том, что я — это я, а не тень, призрак.

Что же дальше? Сколько и чего можно ждать? И снова в душе нарастал протест. Не хотела я больше работать. Не могла. В день, когда я это поняла, и в самом деле не стала работать. Решила: вечером брошусь под поезд (я не сообразила того, что именно поэтому надо работать, чтобы не обратить на себя внимания). Охранник гнал меня от костра, а я — ни с места. Девки смеялись: «Пусть ее отдохнет, скелетина!» Они меня не жалели. Я для них была чужая, никто.

А мне было горько, пусто и темно. Вдруг стало темнеть все вокруг меня. И сразу наступила ночь. Все было как когда-то, в санмашине.

Домой меня вели под руки. Два дня я лежала в тишине в безлюдном бараке. Какая она была добрая, эта тишина, и как мало пугала слепота! Не видеть — было почти спасением. Я начала сочинять вслух:

Как нужен друг,

Когда не знаешь ты,

Куда податься…

Не получалось. Тогда я стала напевать тихо моцартовскую колыбельную. Несколько слов по-чешски, несколько по-немецки, несколько по-русски… К моему голосу присоединился другой, мужской. На каком-то языке, вернее всего — венгерском. Я нахмурилась.

— Оставьте меня в покое.

— Я и приехал, чтоб обеспечить вам покой. Разрешите представиться: доктор Молхар. Сегодня же я вас перевезу в больницу. Здесь не разобрались — решили, что вы симулируете.

Он засмеялся. А я все еще злилась:

— А может быть, и симулирую. Здесь такое не в диковинку.

— Все равно я отвез бы вас, — сказал Молхар, став очень серьезным.

Ехали мы через реку, все еще замерзшую, — возница, врач и я и еще одна нервнобольная. Она кричала, прыгала и, наконец, выбросила мой заслуженный чемодан. Он с грохотом разбился о лед. Остановили сани и вернули мои пожитки: ту же подушку Андреевича и его кружку.

После укола снотворного я, должно быть, долго спала. А утром услышала:

— Здравствуй, с новой встречей!

— Доктор Маревская! — От неожиданности я растерялась.

— Спокойно, ничего страшного.

Я все еще никак не могла опомниться.

— Я ведь не знала, доктор, что вас перевели в другой сельхоз.

— Что ж, тем лучше для тебя. Здесь немало старых знакомых.

Я лежала спокойно, даже слабость была какая-то спокойная. «Если бы само счастье постучалось в мою дверь, у меня не хватило бы сил выйти ему навстречу», — писала Роза Люксембург из тюрьмы. У меня тоже не хватило бы сил… А слово «счастье» стало непонятным словом.

О штрафной я вспоминала как о чем-то очень далеком, непонятном. Какая там была природа? Какие люди? Я осталась среди них совсем незамеченной, инородной, и, как ни стыдно признаться, я никогда не пыталась сблизиться с ними хоть сколько-нибудь. Никто не был нужен мне, и поэтому и я не была никому нужна. А быть ненужной — этого я не умела никогда в жизни.

Покой — великое дело. Даже внешний. Я снова стала видеть. Лежала тихо, бездумно.

Кто-то передал мне аккуратно зашитое треугольничком письмо. Я долго держала его в руках, не открывая. Это ведь первое письмо за все годы… От Линчика. Он освободился и остался на ферме № 6 ради нас, друзей, чтобы быть поближе. «Работаю администрацией пожарки, — писал он. — Недавно прибыла Инесса. Я рад, что мог помочь ей на первых порах. Теперь она уже ворочает вовсю. В тюрьме был и профессор. Не расстраивайтесь, родная». Он опять «вольный» зэк и, видимо, опять худрук своего театрального коллектива в Центральном.

Письмо долго шло по подкомандировкам через верные руки.

— Почему я не знал, что ты в отделении? — удивился Ильюшка, зайдя в спецзону, где находилась больница Маревской. — Сегодня же переведу тебя к себе, в терапевтический!

Туда меня положили «на поправку» — у меня сползла кожа с рук и ног. Цинга. Начало конца, что ли?.. Чем-то смазывали, туго забинтовывали. Усердно лечили хвойным экстрактом, капустным рассолом, кусками сырой картошки. Еще давали дрожжи. «Американские», — говорили больные.

Я выписалась, когда уже началась работа в парниках. Пилила там дрова. С Верочкой. Она мало говорила о встрече, но радовалась, как и я. У нее был вид измученного, но не опустившегося человека. Она словно подтверждение мысли, когда-то высказанной профессором: «Видимо, нужен огромный жизненный переворот, чтобы человек мобилизовал всю силу своего духа».

Из теплиц выходит Инесса.

— Будем знакомы, — смеется она. — Я только вечером вернулась. По подкомандировкам была. Здесь их много. Беспорядки. Да ты в этом мало смыслишь. А здесь — ничего. Молодец Багров.

— А Татьяна?

— Ее оставили в монастыре. Все вы славные, но с Татьяной никого не сравнишь.

В лаборатории, пока еще не оборудованной, Инесса угостила меня малиновым чаем и печеньем. Когда я съела три-четыре штуки, она отняла коробку, сказав:

— Другим тоже надо…

Я узнала о ее пребывании в следственной тюрьме. Самое трудное было то, что Инесса не знала, кого в сельхозе допрашивают и о чем. И не поддается ли кто? От испуга, от усталости.

— К счастью, подлецов не нашлось. На очную ставку привезли доцентика и одного вахтера. Помнишь, был такой полоумный кавказец? Не выдержал «следственных приемов» или позора. Умер. Зато Доцентик показал себя в полном блеске. «Все записано черным по белому, — объявил он. — Хоть и не хочется вам умирать, но придется».

— А ты, Инесса, что же ты на это?

— Очень просто: «И вам придется, — говорю. — Однако в смертный час вам предстоит еще держать ответ перед своей черной совестью…» Ну а раз свидетелей не набрали, дело состряпать не смогли. Особое совещание все равно прибавило срок. Не знаю сколько. Не интересуюсь.

— Держались крепко все, — радовалась я.

— О да, а лучше всех Линчик. Ну и Татьяна, разумеется. — Тут Инесса засмеялась: — Даже уважать меня стали в тюрьме — за работу. Развела я им огород во дворе. «Имандра» здорово росла…

Спросить о профессоре я не решилась.

На парниках идет опыление огурцов. Мне нравилось это вмешательство науки в жизнь природы. Я работала внимательно, очень осторожно.

Затем все из нашей небольшой бригады стали водоносами. Парники требуют много влаги. Приходится таскать воду с ручейка, протекающего ниже парников. Механизации, как обычно, никакой. Ведра сами по себе тяжелы, а полные — просто непосильный груз. Верочка умела носить их на коромыслах. Другие тоже, а я — нет. Руки — твердые и грубые, плечи и спина чудовищно болели. Огурцов стало много. Их ежедневно собирали для местного и чужого начальства, для ВОХРы и детей.

По вечерам тайком заходила к Инночке. Детсестра Настя поднимала сонную девочку. Я держала на руках ее тепленькое детское тельце. Иннуська, чуть приоткрыв глаза, спрашивала:

— Тетя-мама, моковочку пинесла?

Съедала огурчик и снова засыпала. Морковка была любимым лакомством детей.

Нина-южанка и Эмми рассказывали, как безобразно была организована переправка детей в этот сельхоз. Почти все грузовики на фронте, да доктор Митрофанова и не подумала их затребовать. Детобслуга сама тащила к далекой пристани кроватки, инвентарь и малышей. Помогали мамки и беременные, которых тоже отправляли сюда. Это было прошлым летом. Погода стояла хорошая, но вдруг полил дождь. Дети испугались, стали плакать, а сестры не знали, как их уберечь. Ведь ехали на открытой палубе. Наконец более или менее благополучно высадились и прибыли в сельхоз. Но тут снова беда: бараки, где раньше ютились туберкулезные, еще не были продезинфицированы. Ольга Павловна протестовала против вселения детей в такой очаг заразы. В результате получила строгий выговор за неподчинение, а детей пришлось несколько дней держать под открытым небом. Все эти дни детобслуга голыми руками выдирала около бараков целые слои заплеванной земли. Потом побелили бараки, привели хозяйство в порядок. Мамки крепко помогали и так же крепко ругались.

— Вольнонаемная стала кляча! Теперь с ней вовсе сладу нет, — со злобой говорили они о Митрофановой, хоть она и сама помогала по возможности.

Встреча с Ольгой Павловной была очень трогательной.

— Все еще добиваюсь настоящего «самостоятельного» тубдиспансера, — услышала я.

— Это тебе не Митрофанова и не Маревская, — твердила Инесса. — Это — человек.


Дня через два выстроили всех и пересчитали по спискам 2-го отдела. Бригад не выводили на работы, а чем-то заняли в зоне. Вся ВОХР с собаками прочесывала тайгу вокруг. Беспрерывно гудела сирена, не то жалобно, не то тревожно.

— Какой может быть побег, лето-то прошло! — раздраженно толковали блатные. — Заблудились они в ихних тайгах!

«Они» были пойманы. Утром нестройная процессия бригад прошла мимо двух трупов, неестественно вытянувшихся на земле. Лица были прикрыты шапками.


Загрузка...