Надежда Гранкина Записки вашей современницы

Надежда Васильевна Гранкина родилась в 1904 году в Петербурге. Ее отец — вдовый священник — по закону не имел права жениться — двое его детей от второй жены считались незаконнорожденными. Брат их матери — дьякон царскосельской церкви — взял детей к себе и воспитывал как родных. И только поступив в гимназию, Надя узнала, что она незаконнорожденная: многие родители не разрешали своим дочерям дружить с ней, ее это глубоко ранило.

Вскоре после революции Надя подала заявление в комсомол. На вопрос: «Почему ты хочешь быть комсомолкой?» — ответила: «Потому что коммунисты — последователи Христа, и я во имя Христа хочу помогать коммунистам». Естественно, в комсомол ее не приняли.

В 1919 году мать увезла ее из голодающего Петрограда в Елизаветград. Там Надя работала санитаркой в больнице. Снова подала заявление в комсомол. Ее приняли, но вскоре, во время чистки, исключили как дочь священника.

Ей еще не было восемнадцати лет, когда она встретила тяжелораненого красного командира Е. Н. Гранкина и вышла за него замуж.

Прошло немного времени, и его, как троцкиста, исключили из партии.

В 1930 году с восьмилетней дочерью Гранкины приехали в Ленинград, поселились в тесной квартире у матери Нади. Здоровье Гранкина ухудшилось, он совсем не мог работать, а пенсия была крохотной, поэтому Наде приходилось работать за двоих. Ко всему девочка заболела полиомиелитом и осталась на всю жизнь хромой.

В первый раз Гранкина арестовали в 1931 году. Но ему удалось доказать, что из-за болезни он не поддерживал связи со своими бывшими товарищами. Во время следствия Надю вызвали на допрос. Она считала, следователю надо говорить всю правду, и сообщила, что читала «Письма Троцкого». Впоследствии за эту откровенность она дорого заплатила.

Гранкина освободили. А через год снова арестовали, приговорили к ссылке. Надежде Васильевне разрешили поехать к мужу, сказали, что он в Самаре, где его не оказалось, ее направили в Оренбург, а там отобрали паспорт. Гранкин же в это время лежал в тюремной больнице в Ленинграде. Без денег, бездомная, с больной девочкой на руках Надя оказалась в ссылке. К счастью, осенью 1933 года мужа реабилитировали, и Надя вернулась в Ленинград.

В 1936 году Гранкина вновь арестовали. Через год он умер в Белгородской тюрьме.

Вскоре забрали Надю, приговорили к десяти годам тюремного заключения, позднее отправили на Колыму.

Девочку взяла бабушка. В 1942 году они обе, бабушка и внучка, умерли от голода в Ленинграде.

В 1947 году Надя вышла на волю. С 1956 года и до смерти в 1983 году жила в Ленинграде.

Свои воспоминания — большую, в пятьсот страниц, рукопись — Надежда Васильевна писала много лет: она стремилась воспроизвести пережитое с предельной достоверностью.

Эльга Силина


Не так важно, что ты переживаешь,

как важно, что ты вынесешь из пережитого.

Курск

Трудно описать такое, я даже не знаю, сумею ли я это сделать? Но попробую.

С марта 1938 года из тюрем стали отправлять заключенных по месту назначения. Меня же взяли в этап только в июле, после восьми месяцев заключения в Белгородской тюрьме. В эти годы заключенных нередко водили по улицам пешком. Прошли и мы, сопровождаемые толпой зевак и плачущих женщин. Они узнавали в этапной толпе близких, бросали мужчинам папиросы и хлеб, просили конвой передать продукты и кричали слова прощальных приветов. Некоторые подымали детей, чтобы отцы могли увидеть их и проститься с ними издалека. Дети плакали. Нас погрузили в «столыпинские» вагоны и привезли в Курск.

Здесь условия были еще тяжелее белгородских. В небольшой камере, с одним оконцем под потолком, сидело до ста человек и более. У стены налево, ближе к окну, стояли четыре сдвинутых по две кровати, на которых поперек лежали десять человек. У правой стены, ближе к двери, стояла одна кровать, на ней лежала молодая женщина с годовалым ребенком. Зато питание здесь было лучше, параша стояла в камере и дежурные меньше обращали на нас внимания.

Меня выбрали старостой камеры. Я взялась за это хлопотливое дело, чтобы скорее проходило время и было бы некогда думать. На мне лежала обязанность поддерживать порядок в камере (сейчас я не понимаю, как мне это удавалось при том конгломерате, какой составляли мои подопечные). Помню: пришла пора родить нашей беременной. Она сидела уже восемь месяцев. Дома у нее осталось пять человек детей. В этой тесноте мы по возможности оберегали ее. Утром она немного поохала, потом легла на спину, согнула ноги в коленях, натужилась. «Рожает! Рожает!» — закричали соседки. Я бросилась к двери и стала стучать кулаком. Никакого ответа. Ребенок выскочил на колени сидевших на полу женщин и запищал, суча тоненькими ручками и ножками. Женщина, принявшая его, перегрызла пуповину, сорвала с головы белый платок, зубами оторвала полоску от него и перевязала пупок. Вся камера поднялась и орала так, будто у всей сотни женщин, глядя на роженицу, открылись родовые схватки. Я схватила деревянную крышку с параши и бухала ею в дверь. Наконец явился дежурный, и роженицу с сыном увели в санчасть.

Я раздавала пищу и противоцинготные средства: лук, чеснок, сосновый и свекольный экстракты. Их давали раз в неделю, так как многие заключенные болели цингой. После поверки я укладывала женщин спать, буквально как селедки в бочку. Я заставляла всех повернуться на один бок и придвинуться плотнее друг к другу. Мне не оставалось места, и я уходила с рабочими на ночь мыть полы в тюремных коридорах. После работы нам разрешалось помыться в бане и постирать. Спала я два-три часа между завтраком и обедом.

Уже почти год я не видела газет и не имела связи с внешним миром. В канцелярии тюрьмы, где я мыла полы, я вынимала из корзин выброшенные газеты, но это были местные малотиражки, не освещающие ход событий. Однажды в окно конторы я услышала радиопередачу, в которой кричали «ура». Должно быть, транслировался митинг, но громкоговоритель был далеко, и слов нельзя было разобрать.

Наша тюрьма была областной пересылкой. Каждую неделю приходили и уходили этапы из районных тюрем, и камера то освобождалась, то пополнялась вновь, а я все сидела. Все это был народ, давно сидевший в тюрьмах или мало интересовавшийся внешними событиями. Одна из уголовниц, недавно пришедшая с воли, сказала, что где-то на Дальнем Востоке идет война. Это меня встревожило.

Меня осудили заочно на десять лет тюремного заключения, а приговора не зачитали. Я думала, что приговорена к лагерю, и стремилась скорее попасть на место, чтобы написать письмо и получить известие от родных. В те годы переписку с родными из тюрем заключенным не разрешали, а я томилась неизвестностью о судьбе дочери.

После ухода одного из больших этапов нас осталось шестнадцать человек. Все обрадовались, что разместятся на кроватях и поспят вытянувшись и посвободнее. Только Сигулда ссорилась с соседкой:

— Я шесть месяцев лежала под кроватью, а теперь имею право спать на кровати, как я хочу! — кричала она.

— Перестаньте, — урезонивала я ее, — было сто человек, вам не было тесно, осталось шестнадцать, и стало тесно.

В это время зашуршал глазок, лязгнули замки и вошел корпусной дежурный. Все притихли.

— Что за шум? — спросил он. — Староста, кто шумит?

Я понимала, что он хочет узнать фамилию строптивой, чтобы наказать ее для примера и установить тишину в камере, которую из-за тесноты и условий пересылки (дескать, народ временный, завтра уйдет) не очень требовали. Знала, что, если ее посадят в карцер, я буду чувствовать себя виноватой и не смогу смотреть в глаза ей и остальным. «Зачем спрашивает? — с раздражением подумала я. — Ведь сам все видел и слышал».

— Мы не шумели, а разговаривали, — попробовала я сдипломатничать.

— Кто разговаривал?

— Я разговаривала! — дерзко ответила я.

— Трое суток карцера! — взбесился корпусной, не ожидавший от меня такого ответа.

— Пожалуйста. — Я хорошо знала расположение тюрьмы и сама, впереди его, отправилась в карцер.

Прогремели замки, и я осталась одна в каменном мешке без окна. В правом углу стояло не закрытое и не вынесенное последними обитателями ведро и отравляло и без того спертый воздух. Я уселась на каменный пол, и мне стало так жаль себя, что я тихонько заплакала. Много месяцев я не спала и скоро уснула, свернувшись на полу, потому что вытянуться во весь рост было невозможно из-за тесноты.

Тишину скоро нарушил какой-то мужчина, которого протащили по коридору, а он рычал и матюкался, отбиваясь. Я слышала шум борьбы — должно быть, его вязали смирительной рубашкой.

Утром начальник тюрьмы обходил карцеры.

— А вас за что посадили? — обратился он ко мне.

— Ни за что, — ответила я.

— Ни за что у нас не сажают.

— А меня посадили.

— Ну и будете сидеть.

— Ну и буду сидеть, — упрямо ответила я.

Дверь захлопнулась. Через некоторое время меня выпустили. В камере одни встретили меня радостно и жалея, другие равнодушно. Сигулда промолчала, как будто все это ее не касалось. Боясь заболеть мизантропией, я отказалась быть старостой. Но теперь дни потянулись нестерпимо медленно, и я написала два заявления начальнику Курской тюрьмы, чтобы меня отправили на место назначения.

Осужденные на тюремное заключение, знавшие свой приговор и не писавшие заявлений об отправке, просидели все время в Курске, миновав Казань и Суздаль, попали прямо во Владимир, к этапу на Колыму. Этим они избежали многих неприятностей. Наконец меня назначили на этап, вероятно, для того, чтобы не отправлять меня одну спецконвоем, как это полагалось для таких «страшных врагов», как я, на моем сопроводительном пакете не указали, осужденная я или следственная. Об этом меня при каждой передаче этапа спрашивал конвой, а я этого не знала.

Довезли нас до Москвы. В Москве высадили и переформировали. Меня одну отвели в вагон, стоявший на путях, где я просидела до вечера и страдала, глядя на стайку малолетних проституток. Они лезли к сидевшим здесь же мужчинам и кричали похабщину. Одна из них была до того хороша собой, что невозможно было оторвать глаз от ее личика, и, чем больше я на нее смотрела, тем тяжелее становилось на душе.

К вечеру меня посадили в какой-то поезд. В купе было очень тесно, и мне пришлось залезть наверх. Утром одна из пожилых женщин, сидевших внизу, рассказала, что ее осудили по заявлению соседа по квартире, члена партии, ответственного работника, пожелавшего обменяться с ней комнатами. Сперва он ей сулил деньги, потом чинил всякие неприятности и, наконец, оклеветал. Ей дали восемь лет лагеря, а комнату забронировало НКВД. Сосед пришел к ней в тюрьму на свидание, принес передачу, плакал и просил простить его. Другая пенсионерка, ткачиха из города Маленков Ивановской области, проработавшая всю жизнь на фабрике, под старость лет занялась церковными делами и состояла в церковной двадцатке. Ее следователь, мальчишка, стучал по столу кулаком и кричал, что он упечет ее туда, где она будет то ж… гвозди дергать, то снег растаивать. «А я не выдержала, да и говорю: „Да что моя ж… то лучше всех, что ли?“» Мы посмеялись ее рассказу. Поезд остановился в Казани.

Казань

Я недоумевала: почему привезли в Казань? Меня и еще двоих вызвали из вагона и повели по улицам пешком, чему я была очень рада. Осеннее утро было ясно, солнечно, прохладно. Уже почти год я не видела городских улиц, не видела, как люди идут на работу, дети — в школу. Я никогда не была в Казани и с удовольствием рассматривала здания и улицы. За нами шли два конвоира; должно быть, хорошие ребята — они не придирались к нам, вели по панели, а не по мостовой — так, как будто они сами по себе, а мы сами по себе.

Наконец мы пришли в тюрьму. Дежурный запер нас, как обычно, в бокс. Меня одну в средний, а моих спутниц влево от меня. Спутницы мои меня не интересовали, так как я узнала, что они бытовички. Услышав, что справа от меня за тонкой перегородкой тоже кто-то есть, я спросила, кто он и откуда. Это оказался колхозник, он рассказал мне свое дело. У него была 58-я статья, пункт 8, что означает террор. Его обвинили в попытке покушения на Сталина. Я подумала: «О-о, важная птица!» Я спросила: «Где же вы видели Сталина?» — «Да я никогда не видел Сталина и даже не бывал в Москве». К этому «террористу» двое парней-хулиганов залезли на чердак и украли яблоки. Он узнал, кто украл (в деревне не утаишь), пошел в сельсовет и заявил. Тогда парни написали на него заявление в район, будто бы он грозился убить Сталина. Его забрали. В тюрьме он сидит уже девять месяцев, а сейчас его везут куда-то, а куда, он не знает. Мне очень хотелось посмотреть на него. Вдруг послышался топот ног, открылись соседние двери: «Выходи!» Потом вызвали меня, и мы столкнулись лицом к лицу с моим, так заинтересовавшим меня, соседом.

Это был человек на вид лет 40–45, ниже среднего роста, с бледным и заросшим колючей щетиной лицом, одетый в невероятно грязную и рваную одежду из домотканого холста, когда-то простеганного на льняных очесах, которые торчали и висели из многочисленных дыр. От него исходил терпкий тюремный запах махорки, грязной одежды, в которой спят на полу не раздеваясь, смрад многочисленных прожарок, испарина грязного тела. Запах, к которому я за год привыкла, от него шел такой сильной струей, что даже мне перехватило дыхание. На голове у него была шапчонка, а на ногах опорки неизвестно какого срока, с загнутыми носами. Мы кивнули друг другу и разошлись.

Между тем в тюремной канцелярии вскрыли мой пакет и отправили меня одну, с тем же конвоем, куда-то дальше. Все это меня даже занимало. И я не подозревала, что иду, чтобы быть заживо погребенной на десять лет. Наконец пришли в другую тюрьму. Она была посреди города и своим видом, пожалуй, не походила на тюрьму. Перед нами растворились ворота, мы вошли под свод и, повернув направо, оказались в дежурной. Женщина в форме взяла мой пакет, прочла, велела сдать вещи (у меня был небольшой узелок в платке, смена белья), переписала их на квитанцию и куда-то повела. Мы долго молча шли по каким-то коридорам и наконец пришли в ванную. Торопливо помывшись, так как меня все время подгоняли, я вышла из ванны и получила казенное белье, платье и полотенце. Все было проштемпелевано крупными трехзначными цифрами, обозначавшими корпус, камеру и мой личный номер. Это было ново. Если мне память не изменяет, это был № 365, 3-й корпус, 6-я камера и мой 5-й номер. Белье было новое. Платье, состоявшее из темно-серой молескиновой юбки с коричневой полосой поперек у колен и такой же серой блузки с коричневыми полосами у ворота, манжет, посредине груди и на бедрах. Черные чулки без завязок, или, вернее, с пришитыми тесемками в палец длиной, так что они не могли держать чулок. Ботинки 45-го размера без шнурков. Громадный ватный бушлат тоже из серого молескина, на коричневой подкладке и с коричневой полосой на подоле, воротнике, манжетах и по бортам. Темно-серая туальденоровая[16] косынка, а для зимы невероятно уродливая, тоже молескиновая коричневая ватная шапка с ушами. Рукава бушлата свешивались до колен; ботинки стучали по полу, не держась на ногах; чулки спускались. Женщина повела меня в таком виде по коридору и все время торопила и шипела: «Тише… тише…» Мы вышли во двор и вошли в другой корпус, в полутемный коридор, устланный посредине во всю длину дорожкой. И вот передо мной, резко щелкнув замком, открылась дверь в полутемную камеру с каменным полом.

Прямо напротив двери было довольно большое окно с двумя рамами и железной решеткой из толстых прутьев между ними. За окном был приделан деревянный щит на высоту всего окна, сверху закрытый мелкой сеткой. В нижней правой части окна была маленькая форточка. Подоконника у окна не было. Стена была покато срезана почти к самому железному столу, приделанному к стене на кронштейнах. По сторонам стола были два одиночных железных сиденья, также на кронштейнах. Против стола железная скамья, на которой вплотную, очень тесно, могли усесться три человека. На правой стене камеры были приделаны на шарнирах четыре койки с сетками, поднятые стоймя, днем закрытые на замок. Под ними на стене черной краской были написаны цифры: 2, 3, 4, 5. К левой стене также была приделана койка в длину. В правом углу, ближе к двери, выступала печь, топившаяся из коридора; она обогревала две камеры. Около нее, в углу, стояло деревянное ведро с крышкой — параша. Посреди камеры была широкая красная, каменная же, полоса, похожая на линолеум. В правом переднем углу стояла непросыхающая лужа. Над дверью в толстой стене было сделано квадратное слуховое отверстие 40x40 сантиметров, заделанное мельчайшей черной сеткой. В этом отверстии висела двадцатипятисвечовая электролампа, вечером почти не дававшая света. В двери был неизбежный волчок, а под ним «кормушка» с дверцей, откидывавшейся с сухим треском, похожим на пистолетный выстрел, который постоянно будил и пугал нас по ночам.

Справа у стола сидела молодая, лет тридцати, женщина с повязкой на щеке, в таком же костюме, как и я. Мы познакомились. Это была Зина. Ее привезли из Москвы тем же поездом, что и меня, но со спецконвоем, и потому она приехала в тюрьму в «черном вороне».

Мы стали делиться впечатлениями. Разговаривали вполголоса. Каждую минуту с треском откидывалась форточка и шипели: «Тише!» Волчок все время мигал. Мы стали шептаться. Опять откинулась «кормушка»: «Тише!» Мы нарочно замолчали. Вошел дежурный, потребовал, чтобы мы встали, и опять зашипел: «Тише!» — и указал на правила внутреннего распорядка, висевшие в правом простенке у окна, подписанные Ежовым. В правилах было сказано, что мы должны говорить вполголоса и вставать перед начальствующим составом. Тем не менее каждые пятнадцать минут входили дежурные и требовали, чтобы мы вставали и вели себя тише. Мы договорились, и Зина попросила, чтобы нам вызвали корпусного. Пришел корпусной, и мы обратили его внимание на то, что дежурные заставляют нас вставать каждые пятнадцать минут, в то время как в правилах сказано лишь о начсоставе. После этого нас ненадолго оставили в покое.

Зина была беспартийной: как и я, сидела за мужа. Судила ее Военная коллегия, и она знала свой приговор: восемь лет тюремного заключения. Она была горьковчанка; в Горьковской тюрьме у нее заболел зуб, и тюремный врач, выдернув его, внес инфекцию. Началось воспаление надкостницы. В тяжелом состоянии ее увезли в Москву, в Бутырки. Там ей сделали операцию: пришлось вынуть все нижние зубы с правой стороны. Загноилась челюсть. Теперь у нее на челюсти около уха был свищ, через который шел гной и выходили секвестры челюстной кости. Впоследствии в Казани ей снова сделали операцию, и свищ закрылся, но лицо перекосилось.

Дома у нее остались двое детей — девочка семи лет и мальчик четырех лет, которых отдали в детдом и о которых она сильно тосковала. Зина была женщина малограмотная и несколько истеричная. Она рано осталась сиротой. Отец и мать умерли от тифа. Ее вырастили дядя с теткой, превратившие ее в домработницу. Она еле умела читать и писать. Рано вышла замуж. Замужество тоже не было счастливым. Жила она со свекровью, которая пила запоем. Сильно пил и муж. Он был инженером-металлургом, работал на горьковском заводе. В Москве ее долго держали в Бутырках в больничной камере, вместе с сумасшедшими. О них она так часто рассказывала, что мне они запомнились. Между прочим, среди этих осужденных больных, по ее рассказам, были две девушки, помешавшиеся на эротической почве. Они были влюблены в Сталина и считали себя его невестами. Они постоянно говорили о нем, какой он сильный, разбирали его внешность, рассказывали сны, в которых он неизменно участвовал; каждая ждала, что он придет за нею и возьмет ее себе в жены. Иногда они ревновали его друг к другу и тогда ссорились и даже дрались. До тюрьмы они друг друга не знали. Сталина они однажды видели издали, когда он проезжал по улице в машине. В 1937 году их странные речи, должно быть, показались кому-то не бредом сумасшедших, а контрреволюцией. На них донесли, и машина заработала. И вот их судили и держали в тюрьме, вместо того чтобы лечить в психиатрической больнице.

Весь режим Казанской тюрьмы был разработан до мельчайших подробностей с целью подавления личности. В коридоре на десять камер полагалось пять человек, специально только смотревших в волчок, и два коридорных. Мы должны были вставать по звонку в семь часов утра. Сразу одеться, заправить койки и стоять около них. Приходил дежурный, мы подымали койки и прижимали их к стене. Дежурный запирал их на замок. Потом мы дожидались своей очереди на оправку. С полотенцами, гуськом, заложив руки за спину, шли в полном молчании в уборную. По очереди несли парашу. На оправку давалось пять минут. Перед уборной стоял дежурный и выдавал каждой из нас по аккуратно вырезанному квадратному кусочку бумаги, примерно 15x15 сантиметров. С этой бумагой постоянно происходили казусы. Должно быть, это был специальный номер, придуманный кем-нибудь, чтобы поразить, устрашить, унизить. Вполне культурное мероприятие приводило к совершенно непредвиденным последствиям. В углу уборной стоял железный ящик. Использованные бумажки мы должны были бросать в этот ящик, но никто нас об этом не предупредил, и мы, естественно, бросили их в унитаз. То же самое, как мы потом узнали, сделали все вновь прибывшие. И со всеми случилось то же самое, что и с нами. Мы вернулись в камеру. Через минуту ворвался дежурный: «Где бумажки?» А мы уже и забыли про них. «Какие бумажки?» — «Которые вам дали». — «А мы их бросили». — «Как бросили?» И тут же являются дежурные женщины и начинается обыск, самый тщательный: во рту, в волосах, между пальцами и т. д. Это, конечно, сразу поражало. Ведь проще было бы предупредить человека. Но это не в интересах тюремщиков. Надо еще добавить, что счетом наших запачканных бумажек занимались взрослые, здоровые, молодые и пожилые люди в военной форме НКВД. После оправки каждой камеры в уборную входил дежурный с переносной киловаткой в руках и освещал стены, чтобы на них не было бы каких-нибудь знаков. А пока мы были в уборной, производился обыск в камере. Каждый раз просматривались книги, папиросы. В камере нам запрещалось подходить к стенам во избежание перестукивания. Физзарядка была тоже запрещена. После оправки приносили хлеб — пайки по 800 граммов — и чайник кипятку, закрашенного морковным чаем. Сахар нам выдавали раз в месяц по два куска на день, и мы хранили его в специальных мешочках с номерами. Обедали в два часа. Обед был почти без изменений: или жиденький горох с кусочками говяжьих легких, плававшими как пробки, или щи из сухих овощей, а на второе каша или чечевица. Вечером в шесть часов жиденькая каша и чай. Мне не хватало ни хлеба, ни сахара. Ложиться спать мы были обязаны в десять часов. Но перед этим проходила целая процедура. В половине десятого опускались койки. Мы должны были стоять у коек и ждать светового сигнала — разрешения постелить койку. По второму сигналу мы должны были снять верхнее платье и сесть на постели и только по третьему имели право лечь. Нам не разрешалось укрываться с головой. Лампочка к десяти часам разгоралась и горела всю ночь. Ночью спящих несколько раз будили треском форточки, потому что из волчка не были видны наши головы.

День тянулся томительно долго в серой полутьме, в безделье. Мы уставали шептаться. Зимний вечер был еще ужаснее. При слабом свете лампочки мы только что не натыкались друг на друга. Даже ходить по камере мы не могли, так как наши громадные бутсы без шнурков громко стучали по каменному полу. Нам запрещалось открыть самим форточку, для этого мы должны были вызывать дежурного. В форточку вместе с воздухом врывался уличный шум, гудки машин, лай собак и голоса детей…

Днем нас выводили на получасовую прогулку по асфальтированному, обнесенному высоким фанерным забором дворику, где полагалось ходить по кругу, опустив голову и заложив руки за спину. Стоило одной из нас поднять голову — и всех уводили в камеру, не дав догулять. Чулки без завязок постоянно падали на прогулке, но мы не имели права остановиться, чтобы поднять чулок. Помимо того, что было уже холодно, мне казалось унизительным ходить с опущенным чулком. Я подняла его. Сразу всех завели в камеру. Нас было уже трое. Явился помощник начальника, спросил у каждой фамилию, узнав мою, с яростью сказал: «Не слушайте ее, она вас заведет. Я вам рога-то обломаю! Пять суток карцера!»

Карцером была маленькая, совсем без окна камера. Также с привинченным к стене столиком и табуреткой на одного и примкнутой к стене голой доской. Рядом за стеной была уборная, слышно было, как все время журчит вода. Бушлата и оправки в карцере не полагалось. В углу стояла параша. Давали 400 граммов хлеба и воду. Перед сном опускали доску. Она была совершенно мокрая от влажной стены. На ней заставляли лежать всю ночь и не позволяли вставать или сидеть. От этого платье сырело и тело била лихорадка беспрестанной мелкой дрожью. Уставали все мускулы, и невозможно было заснуть. Так я просидела пять суток. К концу их у меня отекли ноги.

У кого на счету были деньги, имели право выписывать газету. Раз в декаду нам давали книги. В камеру приносили каталог и бумажку, на которой мы выписывали номера книг. Библиотека была большая и составлена из реквизированных книг, это мы поняли из того, что на многих книгах были вырезаны из титульных листов углы, где обычно подписывают свою фамилию владельцы книг. Мы имели право раз в месяц, если были на счету деньги, купить в ларьке мыло, зубную щетку, тетрадь и карандаш-графитодержатель (другого почему-то не разрешалось), сахар и лук, купить по заказу учебник. Мыло приносили в камеру мелко изрезанное. Всего этого приходилось без конца требовать и добиваться. Дежурный корпусной на наши заявления о том, что мы не имеем газеты, неизменно отвечал: «Газет в продаже нет. Я сам не имею газет».

Два раза в месяц мы имели право написать письмо и два раза получить. Конечно, письма проверялись и часто приходили с большими купюрами. Письма, которых мы так страстно ждали, не радовали нас, потому что мы должны были их сдать на следующий день. Все с жадностью прочитывали их, и каждый реагировал по-своему. Таня тут же начинала плакать и говорить, что, конечно, дома все не так хорошо, как написано, просто ей не пишут, чтобы ее не беспокоить. Пелагея Яковлевна молча прочитывала и не делилась ни с кем. Только иногда вздыхала и, покачивая головой, говорила: «Да-а!» — отвечая каким-то своим мыслям. Только Зина просила меня прочесть письма руководительницы группы того детдома, где были ее дети. Она не была уверена, что прочла их правильно. Лена не получала писем, и, когда остальные их читали, она молча ходила взад и вперед по камере. Меня не радовали письма из дому. Моя мать не понимала, что я сижу невинно, и думала, что я совершила преступление, раз меня осудили на такой срок, и порицала меня за это. Ей, шестидесятилетней, было трудно воспитывать мою дочку, а ведь приходилось еще и работать. Дочке же, я это знала, было трудно с бабушкой, и я от этого страдала. Для меня дни получения писем были самыми тяжелыми, потому что мои родные писали редко и я оставалась без письма, когда другие получали.

Наконец жизнь наша наладилась и вошла в колею. Нам стали выдавать книги, Пелагея Яковлевна, одна из наших сокамерниц, имевшая деньги на счету, выписала газету «Правда». Добилась, чтобы купили учебник алгебры Киселева. Добилась разрешения купить мне и Зине за свой счет в ларьке карандаши и тетради. Она делилась с нами своими продуктами из ларька. Это был замечательный человек. Потомственная пролетарка, ивановская ткачиха и член партии с 1912 года, она была старше нас лет на десять. Мужа ее во время Гражданской войны белые сожгли на костре. Пелагея Яковлевна была на ответственной работе в текстильной промышленности и имела орден. У нее было двое взрослых детей, сын и дочь. Конечно, после ее ареста у них отобрали квартиру в Москве. Сын уехал в Воронеж, работал инженером и не писал ей. Дочь кончила десятилетку и уехала в рязанскую деревню учительницей. Пелагея Яковлевна переписывалась с дочерью. Я всегда с уважением вспоминаю эту мужественную женщину. Она учила нас не падать духом, не опускаться, не предаваться отчаянию и в любом положении быть человеком.

Нас было пятеро. Мы с Зиной беспартийные, остальные партийки. Была Таня, член партии с 1918 года, по образованию историк. Пятая, Лена, была моложе нас, член партии с 1928-го или с 1930 года. Обе они были с Украины.

Пелагея Яковлевна старалась нас сорганизовать и подчинить нашу жизнь режиму. Она предложила мне заниматься вместе с ней алгеброй. Я основательно все забыла и согласилась с удовольствием. Зина не знала даже четырех правил арифметики и не могла заниматься с нами. Арифметикой я занималась с ней вечером, когда в полутьме невозможно было ни читать, ни писать, а время тянулось нестерпимо медленно. Мы практиковались в устном счете, начиная с таблицы умножения. Это приносило пользу и мне — тренировало мозг. Я научилась складывать, вычитать и умножать в уме трехзначные числа. До обеда я была занята с Пелагеей Яковлевной алгеброй. После обеда с ней и Зиной занимались русским: писали диктовки, вспоминали правила. В три с половиной часа зимой делалось в камере темно, а лампочку зажигали только в шесть. У меня тогда еще было хорошее зрение, и я могла, сидя на скамье спиной к лампочке и держа книгу так, чтобы на нее падал свет, шепотом читать. Никто уже не мог читать, и потому все слушали. Пелагея Яковлевна, желая расшевелить Таню, которая не принимала участия в наших занятиях и часто плакала, предложила ей прочесть нам лекции по истории. Но, на мой взгляд, этот историк, по ее словам преподававший в педвузе, сама знала не больше моего, а потому ее лекции были неинтересны. Пятая наша сокамерница, Лена, была большая индивидуалистка. Она не хотела ни в чем участвовать, говорила, что наши занятия ее не интересуют, а наш шепот мешает ей читать. Они часто крепко ссорились с Пелагеей Яковлевной. Это были представительницы разных поколений, и каждая обвиняла поколение другой в том, что с ними случилось.

В этот год кончилась война в Испании. Много лучших людей из всех стран боролись с фашизмом и погибли. Проходил XVIII съезд партии, где Сталин, совершенно не стесняясь, заявил в своем докладе, что он приложил руку к уменьшению количества членов партии на 270 000 человек. И съезд, на который мои партийки возлагали большие надежды, что он во всем разберется и вернет их, рукоплескал Сталину. Перед съездом, судя по статьям «Правды», все низовые организации срочно переводили кандидатов в члены партии и принимали новых, чтобы пополнить ряды. Меня очень удивляло, что мои товарки, бывшие члены партии, не знали, что делалось в стране. Когда я рассказывала, какой голод был в Оренбурге в 1932–1933 годах, когда я была там в ссылке, они говорили, что это неправда, что я преувеличиваю, чтобы очернить нашу действительность. Когда я говорила о перегибах, допущенных во время коллективизации, они говорили, что я троцкистка, хотя эти перегибы уже были осуждены самим Сталиным в статье «Головокружение от успехов». Когда я рассказывала, как меня ни за что выслали и сколько горя принесла народу паспортизация в Ленинграде, они опять же говорили — это правильно, так и надо было поступать с такими, как я. Я думала: «Ну хорошо, Пелагея Яковлевна, живя в Москве, могла не знать о голоде в Оренбурге, Ташкенте и на Украине, но как Лена могла не знать этого? Ведь она была районным работником, инструктором политотдела. Разве не они сами десять лет участвовали в разжигании ненависти и недоверия в народе или одобряли это? Под видом повышения бдительности культивировали подозрительность и клевету и довели этот процесс до апогея, и он, наконец, поглотил их самих. Они считали, что со мной поступили правильно, потому что я критикую перегибы. Но то же самое, сделанное по отношению к ним, — ошибка, в которой разберутся, потому что они никогда ни в чем не сомневались и всегда все, что исходило сверху, поддерживали и проводили».

Они рассказывали, как в некоторых партийных организациях за год сменилось — были исключены из партии, арестованы и объявлены врагами народа — поочередно до семи секретарей. Они сами подымали руки за исключение первого секретаря, его место занимал второй, а через месяц-два исключали и второго, не без их же участия. Приезжал третий, и его ждала та же участь. А с ними председатели исполкомов и все их окружающие; и за это они опять подымали руки. А потом органы НКВД перестали спрашивать их согласия, зная, что они будут неизменно за, и просто арестовывали секретарей и их семьи в квартирах, на улице, где попало. Но теперь они считали это ошибкой, в которой разберутся. А некоторые, как Таня, говорили: «Так надо». Они рассказывали, что, когда их повезли из районных в областные и республиканские тюрьмы, они, встречаясь на этапах, шутили: едем на пленум обкома или ЦК. Да, эти люди в продолжение двух десятилетий ездили на пленумы обкомов и ЦК. Знали друг друга еще со времен Гражданской войны и подполья. Старшие давали младшим поручительства в партию. Младших зачастую сажали за то, что старые члены партии, вдруг оказавшиеся врагами народа, когда-то давали им характеристики. И когда их исключали из партии, никто из них не заступился друг за друга, а все промолчали или подняли руки за исключение. Это был какой-то всеобщий психоз. Многие из них поплатились за него жизнью, а мои соседки были объявлены врагами народа и отсидели по десять лет так же, как и я, грешная.

В «Правде» иногда печатались заметки о суде. Мы развлекались тем, что читали вслух изложение обстоятельств дела, а потом загадывали: какой приговор? Это было зимой 1938/39 года, и сроки против наших, вынесенных в 1937 году, были, как говорится, детские. Психоз начал спадать. В каждой газете, в корреспонденциях из-за границы с возмущением сообщалось, что в той или иной капиталистической стране «только» за участие в демонстрациях протеста, за расклеивание листовок и за стачки коммунисты присуждались к тюремному заключению на шесть месяцев или к штрафу. Когда-то муж остерегал меня от аналогий, и действительно, аналогии были страшны. Мы не участвовали в стачках и демонстрациях, не расклеивали листовок…

Раз в неделю нас водили в баню. Конечно, и баня была с волчком, который беспрерывно шуршал. Под тремя душами мылись пять человек. На мытье давали пятнадцать минут. Я никогда не успевала как следует вымыться, и баня не доставляла мне удовольствия, но все же это было разнообразие. Однажды в предбаннике было довольно грязно, и мы надели чулки на грязные ноги. Придя в камеру, Таня решила сполоснуть ноги над парашей. Она сняла чулок и попросила Зину слить ей на ногу из кружки. Сейчас же щелкнула форточка, и взбешенный дежурный свистящим шепотом спросил: «Что выделаете?» — «Мою ноги». — «В бане не могли помыть?» Форточка захлопнулась, мы были перепуганы. Через пять минут явился корпусной: «Что у вас тут случилось?» Таня объяснила. Он ушел. Через два дня Таню с кружкой и полотенцем вызвали из камеры. До самого вечера мы ждали ее и гадали. Наши партийки решили, что приехала комиссия и разбирает дело. Когда Таня не явилась и на другой день, то решили, что ее вызвали на переследствие и увезли в Москву или Винницу — по месту осуждения. Мы с Зиной, настроенные более скептически, говорили, что она сидит в карцере. Наш вариант отвергался с возмущением. Мы приводили в пользу его тот довод, что квитанция на ее вещи осталась в камере. На четвертый день к обеду открылась дверь и вошла наша Таня, дрожа мелкой дрожью, с перевязанным глазом, и заплакала. Она сказала, что, упав в обморок, она разбила глаз об угол доски, на которой спала. Мы с Зиной оказались правы. Ее вызвал начальник тюрьмы и прочел ей постановление из Москвы: трое суток карцера. На ее просьбы и оправдания он сказал, что не может изменить постановление Москвы.

Я пишу то, что слышала и видела, ничего не прибавляю. Оказывается, Москва занималась нашим поведением, разбирала такой криминал, как помытые в камере ноги над парашей, и определяла наказание, которого не мог отменить даже начальник тюрьмы.

Раз в месяц камеры обходил начальник. Это был уже пожилой человек, возможно старый чекист. Он разговаривал грубо и отрывисто и на какой-то наш вопрос ответил: «Снявши голову, по волосам не плачут». Он был службист и бурбон и вполне уверен, что мы опасные враги, раз к нам применен такой режим и на столько лет. Он ненавидел нас. Ведь для него мы были врагами его власти.

Однажды Пелагея Яковлевна, устав добиваться очередной просьбы, сказала нам: «Придет начальник, будем молчать». В тот же день начальник ходил по камерам, вошел и к нам. «Вопросы есть?» — отрывисто бросил он. Мы молчали. Он повел глазами по нашим угрюмым лицам, круто повернулся и вышел из камеры.

Наши дежурные, в сущности, сидели с нами вместе в тюрьме. Они так же молчали целыми сутками, шептались в коридоре, и оттуда раздавалось легкое побрякивание ключа о бляху ремня — это старший коридорный подзывал к себе кого-либо из подчиненных, чтобы прошептать ему распоряжение.

Скоро мы освоились с распорядком дня, и Зина, дольше нас просидевшая в тюрьме и более нервная, безошибочно определяла происходящее в коридоре, как будто смотрела сквозь стены: скоро ли обед, принесут ли газету или книги, дадут ли бумагу для писем или письма из дому. Дежурные называли нас не по фамилиям, а по номерам.

В нашей тишине особенно обострялся слух. Иногда мы слышали движение в коридоре и знали, что привели новеньких и сколько. Слышали, как «камеры» ходили на прогулку и на оправку, — наша камера была средняя. Раза два мы слышали приглушенный крик и шум борьбы. Кого-то тащили по коридору. Кого-то вели, и мы слышали рыдания, и, должно быть, кому-то затыкали рот.

По вечерам, когда мы ложились спать — в соседней камере со стороны Зининой продольной по стене койки, должно быть, была такая же койка, — в тишине был слышен скрип и осторожное постукивание. Зина пыталась отвечать, но мы шипели на нее. Зачем? Мы не собирались бежать или создавать подпольную организацию, а перестукивание ради перестукивания могло привести к наказанию, лишению прогулки, книг или, что всего хуже, переписки.

Мои товарки очень удивлялись, что я не знаю своего срока. Они говорили, что я, наверно, попала сюда по ошибке, советовали, чтобы я пошла к начальнику и узнала бы свой приговор. Я написала заявление. Начальник принял меня в кабинете. Надо было видеть, с каким удовольствием и чувством он прочел: 58-я статья, пункт 10, десять лет тюремного заключения! И странно, меня это даже не взволновало. Просто рассмешило его ударение. Было ли это мужеством или отупением? Надо признаться, что я очень редко плакала.

Наши писали заявления о пересмотре дела и просили заменить им тюремное заключение лагерем. Клялись, что они своим трудом заслужат, и т. д. Мне не хотелось в лагерь. Я не знала, что я должна там заслуживать или доказывать. И хоть письма из дому шли редко, но книги — вот что меня со многим мирило. Ведь на воле я не смогла учиться, а читала только по ночам да в трамвае и у примуса. Я страстно добивалась причин всего случившегося с нами. Я думала: ну я, человек непролетарского происхождения, в свое время несправедливо обиженный, на каком-то этапе могу быть или казаться социально опасной. Но Пелагея Яковлевна, посвятившая революции свою жизнь, отнюдь не сомневавшаяся ни в чем и всегда поддерживавшая и проводившая политику партии, как она оказалась здесь? Что произошло в стране? Почему на 20-м году Советской власти ее основа, люди труда, и к тому же ни в чем не повинные, ввергнуты в такую бездну? Ведь даже произвол является отражением происходящих в стране процессов, и носители его не могут действовать долго и безнаказанно в таких масштабах, если их не поддерживает какая-то сила. Так что же это за сила? Люди были растеряны и ничего не знали. Книги тоже не могли ответить мне на этот вопрос.

Скоро я поняла, что заниматься систематически здесь невозможно: книги давались на десять дней, выписанные не всегда появлялись в нужный момент, так как были на руках. Делать выписки из книг тоже было бессмысленно — новая тетрадь давалась взамен старой. Оставалась только память. Но на память можно было выучить стихи, а текст невозможно — каждую попавшую в камеру книгу старались прочесть все, не хватало времени для запоминания текста. Я написала заявление о снижении мне срока на пять лет, так как я беспартийная и не могла участвовать в троцкистской организации, а была только женой Гранкина, умершего за девять месяцев до моего ареста. Я указала на статью Сталина осенью 1936 года. В ней он писал, что есть разные троцкисты, и что это надо различать, и что есть люди, прошедшие только по одной дорожке с троцкистом.

Однажды мы пришли в камеры с оправки и заметили, что подпись Ежова на правилах внутреннего распорядка заклеена и на наклейке написано «Вайнберг». А через месяц подпись изменилась на «Берия». Мои партийки шептались, строили догадки и предположения и ожидали улучшений. На этот раз они оказались правы.

Вдруг вне очереди отобрали книги. Через полчаса нам велели взять с собой квитанции, кружки и полотенца и идти. Куда? Это нас не должно интересовать, так обычно отвечали нам. Мы и боялись, и радовались. Нас посадили в «черный ворон» и повезли. На вокзале нас погрузили в «столыпинский» вагон, смешав все камеры. Мы были страшно рады. Все это было так неожиданно. И все прошедшее казалось наваждением. И хоть мы, боялись неизвестности, но хотелось верить, что будет лучше. И совершенно непонятно, для чего было нас так тщательно прятать друг от друга, заставлять годами шептаться, чтобы потом смешать всех вместе.

Мне посчастливилось: я просидела в этих условиях с 25 октября 1938 года, а вывезли нас из Казани, должно быть, в апреле 1939 года. Следовательно, немного больше пяти месяцев. А в Ярославке многие просидели по три года. Казанская тюрьма была новая, специально для нас построенная.

Наши дежурные поехали с нами. Конечно, совершенная тайна, куда нас везут. Наконец прибыли куда-то. Встали где-то на путях далеко от города. Против железнодорожных путей были домики городской окраины, и мы видели, как женщины, глядя на нас из окон, вытирали слезы. Дежурные торопили. Нас посадили в грузовые машины, покрыли, как скот, брезентом и куда-то повезли.

Суздаль

Старый политизолятор, где, по слухам, сидели Каплан, Зиновьев и другие.

Раскрылись ворота и закрылись. Нас выгрузили и ввели в общее помещение. Мы знакомились, делились впечатлениями, догадками. Кое-кто встречал знакомых по воле и по Бутыркам. Узнавали судьбу друзей, родных. Ужасались, как мы изменились. Было много поседевших в тридцать пять лет. Шла церемония сдачи и приема. Потом нас стали вызывать по алфавиту в какую-то пустую камеру. Посреди, против волчка, стоял стол. Вызвали пятнадцать человек. Вошел дежурный и объявил, что всякая попытка к сопротивлению повлечет кару, вплоть до расстрела. Мы не понимали, чему сопротивляться. Дежурный вышел. Вошли две женщины в форме, и начался обыск. Искали в волосах, во рту, между пальцами. Нам велели одеться, эти женщины ушли, вошли две другие. У одной на пальце был надет резиновый палец, другая держала стакан с какой-то жидкостью. Одна из женщин сказала: «Снимайте панталоны и ложитесь». Мы в ужасе, как овцы, жались в угол и молчали, прячась друг за друга. Наконец выступила молодая девушка, австрийка. Она тряхнула головой и сказала: «А! Не страшно!» — и легла на стол против волчка. Волчок все время шуршал. Это был гинекологический обыск. И это нам пришлось испытать. Все мы были привезены из тюрем с таким свирепым режимом, что ничего запретного у нас не могло быть, такой обыск был просто дикостью.

В остальном в Суздале режим и обстановка были гораздо легче. Гуляли мы не в огороженных двориках, а просто в саду, по дорожкам, выложенным плитами. Идти в баню нужно было далеко, мимо чудесного цветущего вишневого сада. Камеры были светлыми, с деревянными крашеными полами. Спали мы на топчанах, на матрасах, набитых сеном. Разрешалось лежать и днем. У окон были козырьки, но не такие высокие, и сверху не было сеток, так что были видны высокие деревья сада. Форточка, из-за которой в Казани мы все время вели глухую борьбу, здесь была открыта день и ночь. Питание было лучше и разнообразнее. Правда, вода была ужасная — мутная, густая и невкусная. Бумажки нам тоже выдавались, нарезанные из ленинских сборников и всякой литературы. Но никто не считал их. После первой оправки мы в недоумении стояли в уборной с грязными бумажками в руках, не зная, куда их деть, и обсуждали вопрос: можно ли спросить у дежурной, куда их бросить, и как бы чего не вышло. А ведь я, приехав в Казань, считала недостойным гулять с опущенным чулком. Укатали сивку крутые горки! Дежурная, не дождавшись нас, открыла дверь. Мы спросили. Она в недоумении ответила: «Как куда? Бросить в унитаз». Мы облегченно вздохнули. После мы слышали шепот в коридоре и взрывы приглушенного смеха. Это дежурные потешались над нами, так как со всеми камерами произошло то же самое.

Состав нашей камеры изменился. Не было Тани. Куда она делась — неизвестно. На Колыму она не попала. Вместо нее к нам пришла Мария, член партии с 1920 года, хорошая, собранная и спокойная женщина. Она сидела за безграничную веру в человека. Он был старый большевик. Он дал ей рекомендацию в партию. Она знала его много лет. Он был директором института, она районным секретарем партии. Когда началась кампания против него, она поддерживала его. Его исключили из партии, и все отшатнулись от него. Она настаивала, чтобы он апеллировал, боролся за себя, твердила ему: это ошибка, недоразумение. Он признался ей, что был когда-то в оппозиции, что поэтому не хочет встречаться с ней, чтобы не компрометировать ее. Он предчувствовал, что его арестуют. Она говорила: «Ерунда, не может быть, ведь не за что», и он поклялся ей, что не за что. Его посадили. Через месяц посадили ее. На очной ставке она бросилась к нему и воскликнула: «Скажи им, что это неправда!» Он ответил: «Но ты ведь знаешь, что я завербовал тебя в троцкистскую организацию».

В Суздале атмосфера в камере разрядилась, потому что условия были лучше. Здесь мы могли не сидеть так тесно за столом, как в Казани. Лена могла читать лежа. В сущности, Лена была не плохим, но жалким человеком. Просто в тюрьме, так же как на корабле, когда он долго плавает, не заходя в порт, в тесном и постоянно вынужденном общении всё одних и тех же людей разных возрастов и культурного уровня, даже небольшие человеческие недостатки и слабости вырастают в невыносимые для окружающих. На корабле люди должны трудиться, чтобы держаться на воде и продвигаться к цели. Мы же были отданы во власть злого безделья. В Казани мы не могли даже читать целый день, потому что с трех часов уже было темно; не могли прилечь днем, так как койки были примкнуты к стене.

Лена редко рассказывала о себе, о своей семье. Писем она не получала, а это в камере, где остальные получают, ужасно. Однажды она рассказала, как плакала дочка, когда она уходила на работу. Дочка умерла лет пяти-семи.

Учебник алгебры мы проштудировали с Пелагеей Яковлевной еще в Казани. Надо было поставить себе другую цель. Мария предложила мне заняться рассказыванием. Она взялась рассказывать «Дом кошки, играющей в мяч», я увлеклась «Фаустом».

Тут необязательно было шептаться, но мы уже так привыкли к этому Я, к сожалению, плохо стала себя чувствовать, так как с переездом прекратилась переписка и я заболела бессонницей.

Пришла весна, ночи почти не стало, а в сад прилетели бесчисленные грачи и орали с рассветало заката. Должно быть, в июне нас опять посадили в машины и, покрытых брезентом, повезли во Владимир.

На следующий день была медкомиссия, где врач не осматривал, а спрашивал: «На что вы жалуетесь?» — и пропускал. Потом нас, опять покрытых брезентом, доставили на железную дорогу и посадили в теплушки по семьдесят человек в каждую. Мы ликовали, смеялись, пели, плясали, читали стихи. Все говорили повышенно громко и спрашивали друг у друга: куда нас везут? Лена взялась гадать по линиям рук. Посмотрев на мою ладонь, она сказала: «Какая ужасная судьба у этой женщины, ее только о печку не били». Я поразилась ее прозорливости.

Двери вагона были закрыты на замок, а в окна выглядывать запрещалось: в вагоне были трехъярусные нары и было довольно тесно; мы не знали своей дальнейшей судьбы, но были счастливы.

Этап

Многие встретили своих знакомых по Москве, по Бутыркам. Перебирали общих знакомых, узнавали судьбу родных. Я тоже встретила свою землячку-ленинградку, однокамерницу по Шпалерке Полину. Полина была младше меня года на три-четыре. Потомственная пролетарка, отец и мать всю жизнь прожили и проработали на Пороховых. В 1918 году она осталась сиротой с двумя младшими, сестрой и братом. Отец и мать умерли от тифа. Девочка училась и воспитывала младших. Потом определила их в детский дом. Потом сама стала работать, вступила в комсомол. В 1927 году она бывала на открытых партийных собраниях, как и все. Голосовать она не имела права, так как не была еще членом партии. К 1936 году она была секретарем партячейки в своем цеху. Вышла замуж за своего же рабочего, который учился в институте самолетостроения и стал инженером. Только жизнь наладилась, как вдруг арест. Полину знали все на заводе, так же как и она всех. На этом построили следствие. «Знаете ли вы такого-то?» — «Знаю». — «А знаете, что он враг народа?» — «Нет, не знаю, знаю, что он арестован». — «А кого вы еще знаете?» И так далее… «А почему вы знаете всех врагов народа?» — «Да потому, что они работали на заводе…» Она подписала все протоколы следствия, как и многие. И была осуждена на пять лет и отправлена на Соловки. Сначала там был лагерь, потом лагерники сами себе построили тюрьму и сели в нее. Теперь все политические тюрьмы ликвидировались и всех политзаключенных свозили на Колыму. В 1941 году в июле у Полины кончился срок, но началась война, и она просидела до 1946 года, то есть десять лет вместо пяти. Мужа ее с матерью и шестилетним сыном сослали в Красноярский край. Там он жил в лесу и работал лесорубом, так как жить в городе и работать по специальности ему не разрешали. Мать его умерла в ссылке. Такова была судьба Полины. Впрочем, такова была судьба многих, ведь 50 процентов женщин нашего этапа были бывшие члены партии и много выдвиженок…

Вскоре прибыли в Ярославль. Здесь к нашему эшелону прицепили еще четыре вагона женщин из Ярославской тюрьмы.

Путь до Владивостока в нормальных условиях труден: устаешь за десять дней, а мы тащились месяц. Часто без воды в июльскую жару, почти без горячей пищи, в закрытых вагонах. У нас в вагоне была больная диабетом, невыносимо страдавшая от жажды. Она умерла во Владивостоке.

У нас не было ни постелей, ни вещей. Мы спали прямо на голых нарах, подстелив себе бушлат и укрывшись им. Целыми днями, если поезд шел, мы сидели в одном белье, задыхаясь от жары. Ночью, если поезд стоял, мы просыпались от стука в стены и беготни по крышам — это конвой проверял целость вагонов.

Мы развлекались как могли. Наша поэтесса Наташа сочинила поэму о нашем этапе, в которой были такие строки: «Постирать, вымыть руки и ноги ухитрялись мы кружкой одной». Певица, меццо, пела нам романсы и арии из опер. Кое-кто рассказывал. Елена Михайловна[17] читала бесконечные стихи, так утомлявшие и раздражавшие меня. Мне казалось, что передавать чужие мысли и чувства, хотя бы и красиво изложенные, сейчас не время. Я мучительно искала ответа на свои вопросы и оправдания всему происходившему с нами, а они старались уйти от этих вопросов в бездумье, в музыку стихов Блока, Ахматовой, Гумилева. Женя[18] читала наизусть целые поэмы Пушкина, «Русских женщин» Некрасова.

В Свердловске нас высадили и повели в баню, где мы продефилировали в чем мать родила между двумя шеренгами молодых парней — нашего конвоя. Кое у кого из нас сыновья были им ровесники. В Иркутске опять была баня, но то ли конвой сменился, то ли зрелище оказалось неинтересным, конвой остался за дверьми.

Мы всё ехали и ехали. Мелькали леса и поля, мосты и речки, тоннели и станции. Байкал проезжали ночью. Никто не спал в вагоне. Всем хотелось посмотреть на легендарное озеро-море. И вот сквозь решетки наших окошек и ветки деревьев за ними мы увидели лунные дорожки на темной воде.

Начался БАМ — строившаяся заключенными Байкало-Амурская магистраль. Проходили мимо бараки, окруженные колючей проволокой. Вышки с прожекторами и часовыми. Кругом были лес и трава, а на этих площадках все выбито — ни травинки, ни деревца. Иногда мы видели людей, работавших под конвоем, в накомарниках. Мы не понимали, что это такое. Соловчанки говорили — лагеря. Мы вглядывались через наши зарешеченные окошки и думали: неужели и нас ждет такая же неприкаянность на целых десять лет?

Чем дальше мы ехали, тем больше охватывала меня тоска и безнадежность. Я не умела, разучилась плакать, и потому так невыносимо ныло сердце. Однажды ночью, когда товарищи спали, а я мучилась бессонницей, я села на нарах и под стук колес, стараясь никого не разбудить, чтобы никто не видел моей слабости, уткнув голову в колени, завыла. Я была совершенно уверена, что не выдержу, что еду умирать.

Проехали Нерчинск. Это сюда, не узницами, а героинями, больше сотни лет назад приехали они к своим мужьям, в возках, по зимнему тракту, напутствуемые восторженным одобрением лучших людей своего поколения и доброй памятью последующих. Эту дорогу проторили тысячи ног борцов за счастье народа. Какая ужасная судьба ехать по той же дороге врагами народа, не чувствуя за собой вины. Узнают ли нашу муку будущие поколения?

Волочаевка. Мы приникаем к окошкам. Всем хочется взглянуть на эти воспетые песней места. В вагоне есть участница событий. Она рассказывает нам о них и даже пытается показать сопки, где в февральских снегах погибло много героев. Но мало что видно через наши решетки. Мы знаем, что кое-кто из победителей, оставшихся тогда в живых, теперь проехали или проедут тем же путем и в таких же вагонах, как мы.

Проехали Хабаровск, и стало ясно, что нас везут во Владивосток. Во Владивосток мы прибыли к вечеру. Простояли на станции, потом передача конвою, перекличка, построение, счет и наконец, поздно вечером, в темноте, двинулись куда-то, окруженные конвоем. Ночь просидели в каком-то помещении. Наконец, уже днем, прибыли в зону Владивостокского лагеря-пересылки.


И на Тихом океане

свой окончили поход.

Конечно, баня и, конечно, медосмотр. Блатари, пристроившиеся в парикмахерской в бане, обрадовались, что им предстоит удовольствие брить лобки, но развлечение не состоялось. Среди нас нашлись свои парикмахеры, и мы договорились с начальством, что процедуру эту мы произведем своими силами. Врачебная комиссия назначила мне вторую группу труда по диагнозу: миокардит. Сейчас я плохо помню Владивосток. Меня поразили тысячи людей со всей страны, проходившие здесь, то прибывая, то убывая, как морские волны. Наш этап был предпоследним большим женским этапом до войны. Приехали мы все вместе, имевшие в приговоре тюремное заключение — «тюрзаки», а уехали в три партии. Заболевшие пеллагрой отстали, а несколько человек-хроников остались там навсегда. Последний большой этап были «жены», перевезенные на Колыму из Мариинских лагерей и направленные прямо в Магаданский промкомбинат. Они там и жили, и мы с ними почти не встречались. После них до 1944 года, когда были привезены «указницы», больших женских этапов не было, кроме отдельных штрафниц.

Лагерь произвел на меня тяжелое впечатление; мне все думалось: неужели вот за это боролись наши мужья и братья на фронтах Гражданской войны?

Помню сильную жару днем, яркие закаты солнца и довольно холодные ночи. Бараки с двойными и тройными нарами, зараженные несметным количеством клопов. Их было так много, что спать в бараке было невозможно даже днем, и мы ложились на дворе, прямо на земле, парами, чтобы можно было один бушлат подстелить, а другим укрыться. Но и здесь заснуть было трудно: то ели комары, то накрапывал дождь. Почти до часу ночи громко и вдохновенно митинговал больной в больничной зоне. Услышав его первый раз, я подумала, что работает радио, но, прислушавшись, поняла по бессвязности речей, состоявших из набора митинговых фраз времен Гражданской войны, что это помешанный. Впрочем, скоро его не стало слышно. Половина этапа была больна цингой и еле двигала опухшими, блестящими ногами в синих пятнах. Весь этап, за исключением двух-трех человек, заболел куриной слепотой. Поэтому старались постелиться засветло. Приближение сумерек вселяло в душу безотчетный страх. Двое или трое зрячих водили целые вереницы слепых, как только наступали сумерки. Наши врачи, их было человек десять, пошли к лагерному начальству, и из лагерной больницы выдали бутыль рыбьего жира. После двух-трех ложек слепота прошла. Питание было: ржаные галушки с селедкой. Очень много селедки иваси, на которую мы с жадностью набросились, так как не видели ее три года. Вскоре выявились заболевания пеллагрой, самых тяжелых больных взяли в больницу, а для остальных выделили барак, ухаживали свои врачи и сестры. Наша зона была огорожена забором. Вокруг были мужчины, и многие нашли своих знакомых и даже мужей. Наш вид, истощенный и бледный, и отсутствие у нас вещей поразили даже уголовников, и когда мы появились в лагере, то многие плакали, а мужчины бросали нам через зону майки и трусы, и кое-кто из женщин переоделись. Тут впервые я услышала лозунг: «Спасайся, кто как может». Пришли мы все в одинаковой тюремной одежде, с кружкой и полотенцем в руках. Через день-два некоторые переоделись и даже заимели узелок, а из лагеря впоследствии вывезли чемоданы с вещами. Но были и такие, которые проходили до конца срока и вышли из лагеря в казенном.

Кстати, о вещах: многие приехали в тюрьму с набитыми чемоданами. Ведь ехали на десять лет. Никто не знал, в какие условия попадет. Были и обеспеченные люди. Вещи наши начали расхищаться еще в тюрьме и понемногу таяли, прилипая к рукам то одного, то другого конвоя. Кое-кто из нас получил их во Владивостоке, кое-кому их отдали в Магадане. Потом они лежали кучей, покрытые брезентом, прямо на улице, никем не охраняемые, и в конце концов были розданы кому попало, так что случалось опознать свои вещи на других. В продолжение всех десяти лет вопрос «Где наши вещи?» задавался каждому новому лицу, появившемуся в бараке и показавшемуся нам начальством. Сначала нам нагло отвечали: «Зачем вам вещи? Получите после освобождения». В смысле — сначала выживите десять лет. После реабилитации кое-кто из подавших заявления получил деньги за вещи.

Вскоре меня послали на работу в амбулаторию. Лагерное начальство было возмущено тем, что я вышла в тюремном одеянии, и меня загнали в зону, сказав, что я демонстрирую. Я ответила, что у меня нет другого. Они не понимали, — почему у других есть? Но все же через несколько дней послали меня опять…


В амбулатории работал санитаром молодой русский парень, забывший русский язык. Вся его речь состояла из производных от трех существительных, которые пишут на заборе такие, как он, впоследствии я встречала много таких, как он, но этот был мне в диковинку и потому запомнился. И еще, работая в больнице санитаркой, я увидела впервые покойника. Он лежал в коридоре на носилках. Лицо его было закрыто простыней. Он был очень длинный, и ноги его высунулись из-под простыни. Я увидела на щиколотке деревянную бирку с номером и подумала: так же похоронили и мужа. Недели две я там работала, пока не заболела дизентерией.

Уже из Владивостока кое-кого вызвали на переследствие, а кое-кому пришла реабилитация. Так, реабилитировали одну из нашего вагона, секретаря колхозной партячейки Калининской области. Однажды нас послали перетаскивать какие-то бревна. С нами вместе работали несколько мужчин, ехавших с Колымы на материк на пересмотр дел… Мы с жадностью расспрашивали мужчин, как там, на Колыме. Они рассказывали неохотно. Я знала, что работать везде придется, но меня интересовало, дадут ли нам постель. Я устала ежиться под бушлатом и спать не раздеваясь, без подушки: ночи стали уже холодные. Меня успокоили, что дадут. Первый этап собрался, а у меня была температура сорок градусов, и я его не помню. Уехали 70 процентов наших людей. Остались больные и врачи. Стало тихо и уныло. Дней через десять опять стал собираться этап, а у меня опять температура. Тут я не выдержала и стала просить врача, чтобы меня включили в список. Врач неохотно включила, и вот 25 августа после обеда мы отправились. Нас было всего семьдесят человек. Остальные — уголовницы. К вечеру нас посадили на пароход «Джурма». В трюме были трехъярусные сплошные нары. В ту же ночь начала рожать женщина, и мы были разбужены ее криками и стонами. Врач Елена Александровна Костюк вызвала медпомощь, и ее унесли в медпункт. Пароход вез очень много людей и кондитерских изделий: конфет, шоколада, печенья. Уголовники, выпущенные на палубу для обслуги, взломали замок и обокрали один из трюмов. Кто-то им помешал, и они, чтобы скрыть следы, подожгли помещение. Деревянные крашеные перегородки начали гореть. Рядом был мужской трюм. Мужчины, задыхаясь от дыма, полезли из трюма, конвой стал стрелять. В трюм были опущены простые, грубо сколоченные лестницы. Они не выдержали тяжести тел и сломались. Явился капитан, отстранил конвой и велел вытаскивать людей веревкой. В панике многих потоптали. Бросились тушить пожар, заливали водой из брандспойтов, и наконец в трюм, где еще были мужчины, пустили сжатый пар. В это время двое из уголовников прокрались в наш трюм и нашли себе подружек, угостили их шоколадом и получили желаемое. Один из них рассказал своей подружке происшествие. За нашим трюмом установили особое наблюдение, так как под ним были цистерны с бензином. Нас вывели на палубу. Девка одела своего хахаля в платье, а он оставил ей свой пиджак. Тем не менее конвой вывел его из наших рядов. Вернувшись в трюм, она поделилась со своей подружкой тем, что он рассказал ей. Тут поднялся дикий крик и шум. Все кричали, что ее надо убить, потому что она с врагом народа продала нас за шоколад, что она хотела, чтобы нас всех утопили, что она вредительница и, конечно, троцкистка. Это было всего удобнее и привычнее. На нее набросились и чуть не разорвали те же подруги, которые час назад покровительствовали происходившему и ели шоколад. Конвойный опустил в трюм дуло винтовки и сказал, что будет стрелять. Тогда вышла на середину Зинаида Павловна и крикнула конвоиру: «Стреляйте троцкистов!» Наконец конвой забрал бесшабашную любовницу и увел в изолятор. Там она и доехала. В Магадане ее, преступников и конвой (за нераспорядительность) судили. Она получила второй срок — десять лет — за соучастие.

Должно быть, положение парохода было тяжелое, потому что встретившийся нам пароход «Феликс Дзержинский», шедший во Владивосток, вернулся и конвоировал нас. Нас еще раз выводили на палубу, и мы видели, что вольным раздали пробковые пояса. Нас спасать никто не собирался. Море, к счастью, было спокойно, и тридцатого мы причалили к берегу в бухте Веселая, вблизи Магадана. Конвой сразу же сняли и арестовали, так как капитан отказался подписать акт о том, что они стреляли при попытке к бегству. Говорили, что потоптали в панике и сварили сжатым паром сто двадцать человек. Наших женщин вызвали сшить мешки, в которых их побросали в море.


Загрузка...