ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Отец

К нам во двор вошла маленькая, худенькая женщина в темном платье, чем-то напоминавшая галку. У нее в руке был зажат пучок узких листков. Выдернув один, женщина громко спросила:

— Чупров Николай Степанович здесь живет?

— Здесь, — чуть слышно отозвалась мама, и ее дрогнувшие губы и подбородок замерли в ожидании.

— Распишитесь.

— Хозяин на работе… — Мама не двигалась с места.

— Расписывайтесь, у меня их вон еще сколько! — Женщина тряхнула повестками и сунула в руки мамы карандаш.

— Да что же это? — собираясь заплакать, простонала мама. — И сын там, и самого забирают. Куда ж я с ними? — Она кивнула на меня с братишкой.

Но еще раньше мамы неожиданно заплакала женщина.

— Все от меня, как от чумной, шарахаются. Я-то при чем? Пропади она пропадом, такая работа!..

Мама поспешно взяла повестку и, расписавшись, проводила женщину до калитки. Та перестала всхлипывать, вытерла глаза и, немножко постояв, шагнула со двора. На улице, у калиток, стояли люди. Они, выжидая, тревожно смотрели на женщину в темном, а когда та проходила мимо, тут же поспешно исчезали во дворах.

А она, опустив голову, торопливо шла из улицы в улицу, и поселок замирал, прислушиваясь к ее шагам.

Вечером мы собирали отца на войну. Это было в августе сорок первого, в Сталинграде. Не первые и не последние проводы мужчин из нашего рабочего поселка, но тогда впервые начали говорить: «Берут стариков».

Отцу было сорок пять. В мои тринадцать он действительно казался мне стариком.

Помню, мы ехали на трамвае, и молодая женщина, поднявшись с места, сказала: «Садитесь, папаша». Отца это так обескуражило, что мы, не доехав до своей остановки, сошли с трамвая. «Она мне уступила место! „Папаша…“ Дура!» Он шел и ругал ее.

Теперь я понимаю его. Не мог он чувствовать себя старым, когда уходил на войну.

— Неужто помоложе не нашли? — вытирая глаза, говорила мама. — Вон сколько в поселке мужиков!

Она перечисляла мужчин моложе отца, а он терпеливо ей разъяснял:

— Кузьма — сталевар. Он нужен.

— А Моргунов, а Семен Коршунов? Сальников Петро? Он же, как и ты, токарь?

— У Петра другой завод. Пропуска новые выдали.

— Перешел бы и ты к ним? — виноватым голосом попросила мама и тут же добавила: — Ведь старый же. Да и сколько можно? Две уже отвоевал…

— Какой же я старый? Посмотрите, ребята! — Отец повернулся к нам и, шутливо выпятив грудь, расправив плечи, заговорщически подмигнул: — Я их, гадов, еще в германскую лупил…

Отец осанисто прошелся по комнате. Он искал нашей поддержки, изо всех сил старался развеселить мать, но она отвернулась, заплакала. Отец сразу сник. На лице проступили рябинки — следы перенесенной в детстве оспы. Обычно они были незаметны, но когда отец волновался, рябинки вдруг высыпали и старили его.

Тогда был большой призыв. Из района уходило сразу несколько сотен мужчин, и большинство из них отцовского возраста. Уже во дворе военкомата, оглядывая толпящихся людей с рюкзаками, с телогрейками под мышками, отец, будто радуясь чему-то, шептал матери:

— Смотри, я тут самый молодой…

Мы с Сергеем стояли рядом. Отец говорил то с матерью, то с нами — с мамой серьезно, а с нами шутливо, но когда их начали строить в колонну, придвинул всех нас к себе и сказал:

— Ну смотрите здесь. Ты, Андрюха, — это мне, — теперь старший мужчина в семье. Слушайся мать, не обижай Серегу. Где остановимся, сразу адрес пришлю. Вы мне тогда письма Виктора переправите. Ему я тоже напишу…

Первое письмо пришло с пересыльного пункта, из города Камышина.

— Совсем рядом, — обрадовалась мама, — на пароходе — одна ночь.

И она засобиралась. Но пришло другое письмо. Отец просил не приезжать: их отправляли дальше.

Потом весточки от него приходили со станции Поворино, из города Урюпинска, еще откуда-то, и вдруг поздно осенью мы узнали, что наш отец совсем в другой стороне, за Доном, на окопах. Отправляли на север, а оказался на западе нашей области, где сейчас строили оборонительные рубежи. Узнали не от него, а от соседа, дяди Пети Аксенова, сослуживца отца. Тот писал, что живут они голодно, просил «прислать харчей и что-нибудь из теплой одежды». Была в его письме фраза: «Николай Чупров тоже с нами».

С этой вестью и прибежала к нам вечером тетка Ульяна Аксенова.

— И что за человек! — чуть не в голос зашумела мама. — Все у него не как у людей!

Тетка Ульяна ушла, а мама еще долго выговаривала отцу, будто он был в другой комнате.

— Ну чего рваться, чего рваться на эту войну! Ее и так не минуешь. Попал на окопы, так и письма надумал не писать… Что ты за человек?..

А вот я понимал отца. Отправлялся бить фашистов, а его — окопы рыть. Конечно, обидно!

Но вскоре пришло письмо и от отца. Стояли они километрах в двухстах пятидесяти от Сталинграда, где-то за рекой Чиром, и к нему можно было приехать.

— Ну вот, наголодался и сговорчивее стал, — прочитав письмо, беззлобно сказала мама. Уже на другой день они с тетей Ульяной стали собираться.

— Время военное, — объяснила нам мама, — спасибо, начальник хороший, под свою ответственность отпустил. Три дня сроку дал. Если опоздаем, судить могут.

Когда на третий день к вечеру мама не приехала, мы заволновались. Вспоминали слова отца.

«Лучше иди на фабрику, — говорил он маме, — меня там все знают, и тебе легче будет».

Мама не послушалась: далеко от дома, да и карточка хлебная маленькая. Пошла на бетонный, завод-то рядом. И вот теперь ходят слухи, что фабрику переводят на выпуск военной продукции и там карточки будут больше, чем на бетонном. Прогадала, выходит. А теперь если опоздает, то судить могут. Время военное!

Так мы рассуждали с братом Серегой в тот вечер, тревожась за отца и за маму. Ее не дождались, уснули. А утром открываю глаза — мама в комнате. Сидит на койке и застегивает кофточку. Лицо обветренное, загорелое, а глаза хоть и усталые, но веселые.

— Хотела ложиться, да не к чему. Завтрак приготовлю и побегу на работу.

— Ну, видела?

— Видела. День-деньской, от зари до зари в степи копают. Худющий! Почернел весь. За вами скучает. Обещала, если до Нового года его никуда не отправят, то поедете с Сережкой к нему. Тетка Ульяна повезет своих и вас захватит. За нее поработаю, а вы съездите.

Проснулся Сергей. Мама спешила:

— А ехали, не приведи господь! На товарняках, на открытых платформах, военные сгоняют, а мы цепляемся…

Мама сдержала обещание. И мы с Серегой побывали у отца. Это была удивительная поездка. Она открыла нам многое в той войне, которая шла уже полгода.

От железнодорожной станции шли пешком километров двадцать, а то и больше, тащились весь день и несли в мешочках, перекинутых через плечи, продукты для отца: пшено, муку, немного сала, масла, даже баклажку с водкой. Все было в узелках, сумочках, переложено шерстяными носками, варежками, упаковано, чтобы не давило плечи. На плечи давило, болела спина. Последние километры я нес оба мешка (из мешочков они превратились в мешки!), а Серега еле плелся сзади.

И все же не это доконало меня. Почти по всему нашему пути мы видели тысячи людей, чернеющих на снегу. Люди напоминали мне изгородь из темных столбиков. Изгородь совсем не двигалась. Она ломалась. Ее жердинки то исчезали, то появлялись на снежном поле. Я понял, что это не изгородь, а люди, только тогда, когда тетя Ульяна сказала:

— Вон они, наши горемычные, землюшку долбят.

Еще когда мы сидели на станции, а потом ехали на поезде и опять сидели в ожидании другого, когда бегали по путям и спрашивали у военных, штатских, у мужчин, женщин, детей, куда идет такой-то поезд, я подумал: «Наверное, все люди на земле побросали свои дома и едут куда глаза глядят». А сейчас смотрел на шевелящиеся черные жердочки на снегу и впрямь поверил, что весь мир тронулся с места. И сделала это война, которая гремела уже не где-то там далеко, а совсем рядом.

Мы увидели отца. Сидели, отогревались у печки в большом школьном коридоре, а он вбежал. В телогрейке, перепачканной глиной, в грязных сапогах, в руках — ушанка. Волосы на голове слиплись, на висках дрожат бусинки пота. Подхватил Сергея, потом присел рядом и сдавил нас обоих крепкими, как железо, руками.

— Мне сказали, твои сыны там… Ну как вы? Не поморозились? Как назло, холода и холода.

Прожили мы с отцом день и две ночи. Ночевали с солдатами в холодной школе. Я спросил, где же теперь учатся дети.

— А в своих домах, — спокойно ответил отец.

— Вот лафа, сиди дома! — оценил Серега.

— Нет, — улыбнулся отец. — Они ходят, только школа у них по очереди: сегодня у одних в доме, завтра у других.

Брат озадаченно нахмурил лоб: он думал.

Спали вповалку на полу. Отец укрывал нас всем, что у него было: телогрейкой, шинелью, стеганой поддевкой, даже шарфом, но к утру в школе стало так холодно, что мы проснулись. Дневальный простуженно кричал:

— Подъем! Подъем!

Все стали сворачивать постели. Как и вечером, огромная комната вдруг превратилась в толкучку, и меня поразило, как все эти люди смогли здесь переночевать, не задавив друг друга.

Днем пошли на окопы к отцу. Они были километрах в пяти от станицы и тянулись по бугру от горизонта до горизонта. Тысячи людей в телогрейках долбили кирками и ломами мерзлую землю.[1]

Люди, люди, люди… Сколько же в России людей? Здесь все больше в возрасте отца, а то и старше.

— А мы вам тут гостинец приготовили. — Отец нырнул на дно глубокой траншеи и, подняв на бруствер телогрейку, стал разворачивать ее. — Нате, прячьте! — Он сунул в руки Сергею спящего суслика.

Вечером, когда мы шли через станицу к школе, отец печально поглядел на порубленные сады во дворах и вздохнул:

— Уже и рубить нечего, а зимы еще только половина. Война! Даже до сусликов добралась. — И, заглянув Сергею за пазуху, повеселев, добавил: — Ну как, живой?

На следующее утро, провожая нас за станицу, отец шепнул мне, чтобы не слышал Сергей:

— Я уже три рапорта подал… Говорят, после третьего посылают. Только ты матери ни-ни. Понимаешь?

Я кивнул.

Второй фронт

Зима пришла необычно рано. Снег как лег на ноябрьские, так уже больше и не сходил.

Война, казалось, идет страшно давно. Началась она, когда из Заволжья, как из печи, на город дышало зноем, а сейчас все заметает снегом, жмут морозы. За полгода столько всяких перемен!..

Отца уже нет на окопах. Он писал: «Переезжаем на новое место». Я знал, что это за место, но хранил доверенную мне тайну: «Матери ни-ни». Теперь отец, как и мой старший брат Виктор, в настоящей регулярной армии. Виктор — уже больше года. Он ушел летом сорокового, после десятилетки. Учился в Грозненском военном училище тяжелых бомбардировщиков, и вот недавно у них состоялся ускоренный выпуск. Брат — штурман авиации дальнего действия. Отец — сапер, это его старая военная специальность, «еще с германской», как он говорил.

А дома новостей тоже хоть отбавляй.

Хлеб, мясо, сахар и все другие продукты давно получаем по карточкам. С ними столько хлопот. Идешь в магазин, и мама десять раз тебе строго-настрого накажет: «Смотри, прячь дальше!»

Потерять карточки — самая страшная беда. Вся семья месяц будет голодать.

Магазины с каждым днем пустеют. Верхние полки и витрины теперь свободны. Продукты и товары только на нижних, под рукой у продавцов. Все это пугающе необычно, странно. Но есть и интересное.

На площади в центре города выставили остатки сбитого немецкого «юнкерса». Около него постоянно толпа. Дежурит милиционер — отгоняет мальчишек и чересчур любопытных взрослых. И все равно каждый ухитряется унести с собой «кусочек» самолета.

Наша троица, Витька Горюнов, Костя Бухтияров и я, — все мы учимся в одном классе, — уже три раза ездили на «дачнике», пригородном поезде, в центр города, и теперь у каждого по нескольку железок от «юнкерса». Я хвастливо показал маме дюралевый уголок с облупившейся зеленой краской.

— Выброси! — прикрикнула она.

На уроке геометрии я вытащил обломок и стал чертить. Странно и тревожно было держать в руках эту «линейку», кусочек легкого металла — он ведь оттуда, из страшной фашистской Германии. Где сбили этот самолет? На дощечке, которая была выставлена перед его остатками, надпись: «Немецкий двухмоторный бомбардировщик Ю-88. Сбит огнем зенитной артиллерии на подступах к городу». А где эти подступы? Уже были одиночные налеты на наш город. На окраины упали первые бомбы.

До сих пор помню истошный, режущий крик тетки Ульяны Аксеновой: «Ой, батюшки, Бекетовку бомбили! И СталГРЭС! Ой, батюшки, людей поубивало…»

Мы были во дворе дома и слышали какое-то беспорядочное уханье, доносившееся с южной окраины города, но не обратили на него внимания. И вот во двор вбежала перепуганная тетка Ульяна:

— Поубивало… лю-у-де-ей!

Все бросились на улицу. Мы, мальчишки, не сговариваясь, бежим к железнодорожной платформе. Оттуда легко умчать в любой конец города. Прыгнем на подножку — и через четверть часа уже в Бекетовке!

Когда прибежали, к платформе подходил поезд. Это был наш и не наш зеленый «дачник». Те же двухосные грязно-зеленые обшарпанные вагоны с низко спускающимися, открытыми подножками. Та же «овечка», закопченный паровозик с медными буквами ОВ. И все же это не наш поезд.

Выбиты окна, задраны листы железа. И зияющие дырки в стенах — вагоны прямо просвечиваются насквозь.

Поезд мертв. Из него никто не выходит, и в него никто не садится. Передо мной, вздрогнув, застыла перекошенная подножка, я впился глазами в отполированный руками пассажиров поручень. Его кто-то перегрыз. Невероятно! Металл толщиною в мою руку перекушен зубами, и я вижу бороздки. Следы от зубов блестят…

Кажется, поезд стоит не три положенные ему минуты — дольше. Когда наконец паровоз устало толкает израненные вагоны, я чувствую, как занемела у меня шея.

Смотрю вслед удаляющемуся поезду и думаю: «Как же тогда человек, если толстенные железки перекусывает, как нитку? Вот она какая, война!..»

Не знаю, может, задним числом, но мне верится, что именно в тот день я понял, что идет какая-то иная война, чем та, про которую я так любил читать книги и смотреть фильмы. Совсем не та. Моя — нестрашная, победная война, а эта какая-то обидно-непонятная, чужая.

Я так думаю сейчас потому, что хорошо помню свои ощущения. Многое забылось, выветрилось больше чем за три десятка лет, а вот это напряженно-тревожное чувство — совершается что-то ужасное, совсем не то, о чем я думал, не то, чего я мог ожидать и о чем, как мне казалось, еще продолжают говорить в тылу, — помню хорошо. Помню даже, откуда родилось это чувство: из отчаянного, истошного крика тетки Ульяны. Он навсегда вошел в меня: «Лю-у-де-ей поубивало!» И перебитый неведомой силой поручень вагона. Я вдруг понял, что на этой войне убивают людей, которых я знаю. Ведь уже их нет — тех, кто ехал в этом вагоне!

Может не стать отца, Виктора, могут убить кого-то из нас. Война все ближе и ближе, она уже под Ростовом. Все знают, как это близко. И по карте и так, поездом. К нам года два назад приезжала тетка из Ростова. «Вчера села, а сегодня уже тут», — по-казачьи певуче растягивала она слова.

Да я и сам знаю, что близко. Неужели этого никто не понимает?

Вчера смотрел хронику перед кинофильмом «Мы из Кронштадта». Показывали подбитые немецкие танки. Низкие, угловатые, с крестами, и рядом в траве черные, раздувшиеся трупы. Почти в пол-экрана сапог убитого. Голенище короткое, широким раструбом, и в нем торчит толкушка, точь-в-точь какой мать толчет картошку, только ручка немного длиннее. Еле догадался, что это немецкая граната.

Потом показали отбитую деревню. Печные трубы, плачущая женщина и наши красноармейцы. Больше всего меня удивили, нет, поразили красноармейцы. Небритые, грязные, смертельно усталые. Таких я видел на окопах, когда мы с Сережкой ездили к отцу. Но ведь там работали стройбаты! А на войне регулярная армия. И отец так говорил. В нее он и рвался. В регулярной настоящие красноармейцы, как наш Виктор. Молодец к молодцу. Вот ходят они по городу — подтянутые, опрятные.

Жить стало тревожно, тяжко. Приходили письма от Виктора уже с войны, а в них ни одного слова, где он. Спрашиваю у мамы, а она молча показывает на овальный штамп: «Проверено военной цензурой».

Все понимаю, не маленький. И все же обидно. Неужели он не может сказать, где они воюют? Ну хотя бы намеком. Я бы догадался. Я же не Сережка. Он, конечно, пацан, ему только девять, а мне-то уже четырнадцатый…

В школе полно новостей. Даже ходить сюда стало интереснее. Появились новые уроки. У нас военное, а у девчонок — санитарное дело. Мы изучаем винтовку, ручную гранату РГД, противогаз, маршируем строем. На наших уроках интереснее, чем у девчонок. Еще бы, мы имеем дело с настоящим оружием, а они — с бинтами, марлей, шинами, носилками. Мы выбегаем во двор с винтовками (правда, их всего две на школу), девчонки — с санитарными сумками.

А недавно из Районо пришло распоряжение провести несколько уроков в старших классах в противогазах. И вышел конфуз. Девочки сразу стали задыхаться.

— Противогазы неисправные!

Поменялись с мальчишками. Потом стали меняться мальчишки с мальчишками. Физик Александр Иванович, добродушный, доверчивый старикан, взялся сам проверять маски. Повскакивали с мест, хохот, толкотня, шум.

— Вы же старшие в школе! — закричал на нас добряк Александр Иванович. — Как же так можно? — И обиженно отвернулся к окну.

Прозвенел звонок, Александр Иванович взял журнал и, еще больше сгорбившись, вышел. Мы затихли. Теперь нас даже некому отругать. Строгого завуча, который мог задать такой нагоняй, что уходили от него со слезами, призвали в армию.

Новости, новости… Новости каждый день. В городе полно военных. Они теперь стоят в каждом доме. У нас поселились веселые и «богатые» люди — шоферы. Они даже не всегда ходят на свою военную кухню за обедом. Из поездок привозят мясо, птицу, рыбу, картошку, овощи. Перепадает и нам. Живем сытно.

— Вот теперь бы поехать к отцу, — говорит мама, глядя на продукты, которые нам щедро дают военные. — Как он там, бедный?

Сейчас она больше переживает за отца.

— Виктор на месте, в части, а отец в дороге.

Как только приходит с работы, так сразу спрашивает:

— Писем нет?

Но были у нас и радости. Наши освободили Ростов. Мы, мальчишки, просто ошалели от этой новости.

— Ну, теперь пойдет! — запальчиво кричу я матери. — Теперь держись!..

А мама испуганно обрывает меня:

— Ой, не дай Бог, если отец там… Заступи и сохрани.

Она всего боится. Чем ее убедить? Достаю из полевой сумки (подарок дяди Саши, шофера) учебник. Показываю карту:

— Смотри, смотри, куда погнали.

— Все равно близко, чего ж тут, — шепчет она. Рядом стоит Сергей. Он удивленно таращит распахнутые глазенки, силится что-то сказать, потом кидается к портфелю, достает мой старый учебник географии для четвертого класса и быстро разворачивает карту:

— А тут дальше. Вот Ростов, а вот Сталинград.

Мама грустно смотрит на Сергея, глаза ее вдруг будто начинают таять. Отвернувшись, она говорит:

— Давайте собирать ужин.

За ужином то же. Говорим о Ростове, об эвакуированных из этого города.

— Они теперь поедут домой?

Мать кивает. Она не спорит с нами, но меня злит, что она слушает нас рассеянно. Чего она? Вон как турнули фашистов! Скоро войне конец…

Но мама только качает головой. И вот когда через неделю, в декабре, началось контрнаступление под Москвой, я, горячась, стал доказывать ей:

— Ну, видишь, видишь. Теперь все! Война кончается.

А она:

— Где наш отец? Не угодил бы он туда…

И о Викторе плачет, ругает его:

— Глупый, глупый, чего он рвался на ту войну? Туда всегда успеешь.

С ней стало неинтересно говорить. Вот с дядей Сашей, шофером, другое дело. Он все понимает. С ним и о сводках Совинформбюро, и про второй фронт, и про рабочих Германии — все интересно.

— Они поднимутся, Рот фронт еще живой!

Дядя Саша соглашается. Не спорит. Ему я рассказал про военный план нашей троицы — где лучше всего было бы открыть англичанам и американцам второй фронт.

— Фашисты ждут их в Бельгии или Франции, а союзникам надо двинуть прямо Гитлеру под нос, высадиться в Германии.

Я показал дяде Саше карту, исчерченную красными линиями маршрутов кораблей и голубыми трассами воздушных десантов.

— У нас все учтено. Вот здесь прикрытия с моря, а здесь — с воздуха. В тылу диверсионные группы Рот фронта.

Дядя Саша молчал. Он серьезно рассматривал карту.

— Что? Непонятно у нас?

— Да нет…

— Главное — внезапность удара, — доказываю я. — Бить фашистов надо их же оружием.

— Хорошо бы! — наконец соглашается дядя Саша. — Вот теперь, когда их от Москвы погнали, им бы, союзникам, и начать.

— Конечно, самый подходящий момент!

Дядя Саша как отец, он все понимает. Гитлеровцев гонят с треском. Каждый день по радио называют освобожденные города и населенные пункты: Наро-Фоминск, Клин, Волоколамск, Можайск…

Раньше я и не знал об этих городах, а сейчас они стали родными. Их названия повторяют все, а я с ходу придумываю рифмы: «Клин — из немцев блин», «Калуга — фашистам туго», «Старый Оскол — фрицам кол».

После Москвы так здорово пошло, что наша троица и вправду стала ждать сообщения по радио об открытии второго фронта. Но шел месяц за месяцем лютой военной зимы, а сообщения не было, и войне, как говорила мать, «конца-края не видно».

Уехал на своем ЗИСе дядя Саша. Их автоколонна ушла на Ростов. Значит, на войну. Жизнь как-то сразу поскучнела, и в сводках Информбюро не стало названий освобожденных городов. Даже нечего рассказывать маме. Она приходит с работы и после вопроса о письмах от отца и Виктора всегда спрашивает:

— Что в сводке?

— Тяжелые бои под Вязьмой, Ржевом и этим, как его, Демянском.

Мама слушает рассеянно.

— А еще что?

— Много передавали про партизан, — выпаливаю я. — Передали, что колхозники партизанского края прорвались в Ленинград. Двести саней с продуктами.

Мама, не дослушав, устало идет на кухню.

Давно заметил, раз в сводках много сообщений о партизанах, значит, на фронте нет крупных операций. Наступление под Москвой закончилось. А от отца было письмо — «едем в Тулу». Значит, он где-то там.

Однажды на нашей станции остановился необычный товарняк. На открытых платформах стояли диковинные грузовики, выкрашенные в зеленый пятнистый цвет. Меня поразило, что у машин и кузова и кабины из железа. Таких я еще никогда не видел. А когда перевел взгляд на колеса, то прямо ахнул. Протектор такой, как гусеницы у танка. Я даже подумал: а может, и колеса из металла. Вся машина из железа. Только окна в кабине да фары из стекла. И то перед фарами — железные решетки. Вот это машины. Звери! Вот бы дяде Саше такую! А то он, наверное, со своим стареньким ЗИСом замаялся там.

— Ты чего, оголец? — шумнул мне с платформы заснеженный тулуп.

— Дяденька, а что это?

— Второй фронт, сынок.

У платформы собиралась толпа, и «тулуп» весело, скорее для согрева, чем для порядка, стал покрикивать:

— А ну от военного имущества. Проходи, проходи. А ну!

Я смотрел на диковинные колеса, и меня словно огнем обожгла догадка: «А ведь и правда, война может не скоро кончиться».

Потом бежал домой и думая об этих машинах и словах часового про второй фронт. «Когда же они его откроют?»

Зигзаги

Меня сокрушило сообщение, переданное по радио. Под Харьковом пропало без вести 70 тысяч наших войск…

Ослышался? Но мама почти в голос запричитала:

— Ой, Боже, ой, лышечко. Там же Витя наш!..

Сергей испуганно смотрел на мать. Личико его задрожало. Мне тоже стало не по себе. Виктор в последнем письме намекнул: «Скоро услышите про нас». Когда началось харьковское наступление, мы решили — он там.

И вот эта весть как обухом по голове. С начала войны радио не сообщало такого. А было всякое. По три города в день оставляли. И я знал: если наши уходят, то в живых уже нет никого. А тут 70 тысяч без вести. Как же это? Такая массища людей. Даже невозможно представить сколько. Стал считать. Кинотеатр «Комсомолец» вмещает 700 человек. Когда мы выходим из него, заполняется вся улица. Если люди выйдут из десяти кинотеатров, то это будет только семь тысяч. Значит, сто «Комсомольцев».

Попытался представить такую толпу. Она заполняла всю центральную площадь города, прилегающие скверы и садик, растекалась по улицам… На меня будто жаром пахнуло из печи.

Нет, с этим открытием я уже не мог оставаться дома. Побежал к Косте.

Он сидел с двухлетней Катькой, вечной его обузой, и, конечно, ничего не знал. Я рассказал про Харьков, потом про то, сколько, по моим представлениям, это будет народу, и он тоже испугался.

— Ты только матери про кинотеатр не говори. А то начнет…

— Что ты? Там же наш Виктор…

— Что ты, он же летчик!

Мы вдруг замолчали, будто споткнулись о запретную тему.

Костин отец тоже был на войне, и в их доме жили те же страхи, что и в нашем.

— Уже все роют окопы, — начал Костя и вопрошающе посмотрел на меня: знаю ли я эту новость? — У матери на мебельном, — продолжал он как можно спокойнее. — На кожзаводе тоже. Везде роют. — И, видимо, догадавшись, что я не знаю, окончательно срезал меня: — На нашей Верхней улице тоже начали. Колышков понавбивали…

Я вскочил, готовый бежать на улицу. Костя, выждав минутку и кивнув в сторону сестренки, которая возилась с какими-то баночками, шепнул мне:

— Вот уложу эту, и пойдем.

Катька словно ужаленная закричала:

— Не буду спать, не буду!

— Будешь, будешь! — Костя был железным человеком. Он подхватил одной рукой сестренку и потащил к кроватке. — Будешь. Ишь моду взяла. — Потом пристрожил: — Спи, а то убью!

Катька еще долго всхлипывала, а Костя кричал, как надоела она ему и какое она вреднющее существо. Потом Катька затихла, и утих Костя.

— Спит… — шепнул он, и мы стали на цыпочках выходить. Катька тут же подняла свою нахальную рожицу:

— Я с вами!

Костя так и взвился: «Вреднющее существо» победило. Пришлось Катьку брать с собой.

На краю улицы действительно белело десятка два деревянных колышков. Здесь же была начата траншея. Костя долго объяснял мне, как надо рыть окопы, как бомбоубежища и как ходы сообщения к ним.

— Бомбоубежище — это тот же блиндаж, — покровительственно говорил он. — Только большой блиндаж и много накатов.

Мы заспорили, сколько может быть накатов из бревен. Костя утверждал — шесть, восемь и даже десять. Я говорил, что три, от силы пять.

— А если блиндаж для маршала, для Тимошенко или Ворошилова?

Я растерянно умолк. Потом, рисуя прутиком на песке, он стал объяснять, почему траншеи и ходы сообщения роют зигзагами.

— Понимаешь, если бомба или снаряд падает в один конец зигзага, то другой остается в стороне.

Костя горячился и рисовал один за другим свои зигзаги. Катьке понравилась наша игра. Она тоже нашла палочку и, протопав в центр стратегических линий брата, начала черкать их. Косте пришлось «переселить» свои чертежи.

— Осколки летят по прямой. Если нет зигзага, то всех убивает. Чем больше зигзагов, тем лучше.

Меня поражало, откуда все это Костя знает. Даже зло брало.

С этого дня в поселке все стали рыть блиндажи и окопы. Сколько было разговоров, споров, где и как их рыть! Мы начали свой метрах в тридцати от дома. Одни говорили: далеко.

— Не успеете добежать!

Другие утверждали: слишком близко.

— Дом загорится, и вы в окопе сгорите.

Это сказала эвакуированная из Ростова толстая тетя Настя.

— Как загорится? — испугалась мать. — Иди отсюда, не болтай!

Женщина обиженно отвернулась и пошла, а нам всем стало не по себе. Веселое и дурашливое для нас, мальчишек, занятие рыть перед домом яму стало не таким уже озорным и интересным.

— Ничего себе, сгорит наш дом?! — сказал Серега, и глаза его распахнулись, как у испуганной птицы.

И все-таки окоп перед домом мы вырыли. Он был по всем правилам — зигзагом. Но прошел дождик, и стены его стали оплывать. Тогда мы накрыли свой зигзаг досками и присыпали землей. И все же затея с нашим окопом-зигзагом была каким-то неправдашним делом, вроде игры. Никто не верил, что в окопе придется когда-то прятаться от бомб и снарядов. Не верили, что война докатится до Сталинграда, до нашего рабочего поселка, прижатого заводами к самой Волге.

В нашем зигзаге можно было пересидеть час, другой и то не во время бомбежки и артобстрела, а скорее дождя. Но это мы поняли позже, через месяц, когда начались воздушные тревоги. Да, именно тогда, а они начались уже в разгар лета.

Я почему-то помню их только ночные. Дневная в моей памяти осталась одна — 23 августа, в черный день Сталинграда. Но об этом потом.

Когда мы на рассвете выбрались из нашего зигзага, мама сказала:

— Уж лучше на дворе пусть убьют, чем в окопе задохнуться!

Мы все будто в бане побывали, только в грязной и невыносимо душной. По лицу у мамы стекали грязные струйки, Сережка был красный как рак. Кто бывал летом в нашем крае, тот знает, какие у нас ночи, а воздушные тревоги начались, когда жара уже захлестнула город.

Нет, наши зигзаги были хуже душегубок. Это поняли сразу все, потому что уже на следующий день повсюду заново рыли и строили убежища. Сооружали настоящие блиндажи и землянки, в которых можно было жить. И строили не во дворах, а подальше от домов. А самые мудрые — в оврагах. Вспомнили про погреба, каменные подвалы. А зигзаги забросили совсем или стаскивали туда из домов утварь, мелкую мебель.

Мы долбили свое новое убежище на склоне крутого оврага, который был метрах в трехстах от дома.

Наш район, как и весь Сталинград, прорезало несколько глубоких оврагов, упиравшихся в Волгу. (После войны, уже в шестидесятые годы, их замыли песком земснаряды.) Наш образовался от большого оползня. На площади в десятки гектаров мягкие породы сползли в Волгу, а крепкие суглинки остались. Они торчали в овраге причудливыми островками. В лазании по этим островкам-кручам и прошло мое детство. А теперь мы рыли тут свой блиндаж.

Я сам выбрал хорошо защищенную, почти отвесную кручу. Под киркой и ломом рыжий суглинок звенел, как камень.

— Такой выдержит любую бомбу, — хвастался я перед Костей и Витькой, когда они пришли смотреть наш блиндаж.

— Выдержит, — отозвался рассудительный Костя. — Только как вы его выдолбите?

И Костя стал каждый день приходить к нам с Катькой и помогать рыть. Катьке нравилась возиться в куче свежей земли, а мы с Костей, как заправские землекопы, орудовали киркой и лопатой. Нам помогали и другие мальчишки. Прибегали Витька Горюнов. Сенька Грызлов. С Костей приходили ребята с его улицы. Дело пошло лихо. За несколько дней выдолбили в круче высокую, в мой рост, пещеру. Ее глубина и ширина — больше двух метров. Это был наш мальчишечий блиндаж в нашем овраге, где мы знали каждую кручу и каждую канаву.

Пришел сосед старик Глухов. Он посоветовал нам принести бревна и толстые доски и заложить ими — вровень со склоном — выход, оставив только дверь. Мы трудились еще день, и у нас получился отличный блиндаж. Над ним лежало несколько метров земли, и его могло разрушить только прямое попадание крупной бомбы.

Эвакуированные

Первые эвакуированные появились в нашем поселке через несколько недель после начала войны. Мне кажется, и слово-то это, трудновыговариваемое, которое многие поначалу произносили как «ва-ку-и-рованные», я узнал лишь тогда, когда стали прибывать к нам семьи с Украины, Белоруссии и других мест, где шла война. А позже это понятие навсегда закрепилось в моем сознании за двумя людьми.

Первого сентября мы пришли в школу, а в нашем классе новенькие.

— Из эвакуированных, — шепнул мне Костя Бухтияров и словно прилип глазами к высокой стройной девчонке, которая гордо шествовала между партами. Она как-то царственно села, неуловимым движением рук поправила роскошные черные волосы, и я вдруг почувствовал, что меня тоже будто привязывают к ней.

— Оля Горелик, она с Украины… Девчонка — закачаешься!

На перемене я рассмотрел Олю. Костя был прав. Румяные, как персики, щеки, глаза быстрые, насмешливые и, к сожалению, уже знающие, какие они ослепительные. Оля проплыла мимо, опалив нас насмешливым взглядом. «Что, мальчики, язык от удивления проглотили?» При этом она так гордо и достойно держала свою надменную головку, что я тут же простил ее высокомерие.

Но не такими были наши ребята. Зазнайке объявили бойкот.

А ей хоть бы что! Она ни в ком не нуждалась.

— Отлично, Оля! — словно в насмешку нам, неслась ей вслед учительская похвала, когда она, гордая и независимая, шла от доски. Оля никогда ни у кого не списывала. Это было невероятно. Даже самые трудные задачи у нее всегда были решены.

Оля училась в нашей школе всего месяца три. После бомбежки Бекетовки их семья уехала не то на Урал, не то в Среднюю Азию, но об этой девчонке я помнил долго.

Ждал от нее письма, хотя она не знала моего адреса. К ней ни разу не подошел, никогда не говорил с глазу на глаз, а вот ждал писем и придумывал всякие истории, которые якобы случались с нами обоими.

Вот как мы «прощались». До глубокой ночи просидели на лавочке, на берегу Волги. Я до сих пор помню, на какой лавочке мы сидели, и будто вижу со стороны на фоне блеклого заволжского неба наши силуэты. А потом пошел провожать Олю.

Утром они уезжали, и я был у них дома. Оля украдкой подала мне знак. Я ответил так же незаметно. Мы никого не хотели посвящать в нашу «тайну»…

Эта сцена так много раз «проигрывалась» в моем воображении, что я уже готов был поверить: именно так оно и было. Оля стала каким-то наваждением. Позже, когда война откатилась от Сталинграда и я уже не считал себя мальчишкой, потому что был рабочим человеком, Оля перекочевала в мои «военные воспоминания».

Я довольно живописно рассказывал товарищам по работе, как нас с Олей во время бомбежки чуть не убило. Швырнуло на пол, а когда после взрыва бомбы поднялись, то оказалось, что в комнате нет стены. Случай такой был, но я тогда находился не у Оли, а у Сеньки Грызлова, одноклассника, тоже из эвакуированных. Судьба Сеньки и всей семьи была другой, но об этом дальше. А с Олей Горелик, вернее, со мной происходили самые невероятные превращения.

Оля везде была рядом. Она прошла всю мою войну, была ранена, и я ее спасал.

А однажды неожиданно для себя я рассказал ребятам, как ее убило. Рассказал подробно, и так трогательно и печально, что сам чуть не плакал. И опять я ничего не выдумал, лишь рассказал, как в нашем дворе убило толстую тетю Настю. Не успела она добежать до блиндажа. Взрывной волной ее ударило о землю, и она, не приходя в сознание, умерла. Мы долго не выносили тетю Настю из блиндажа, думая, что она в забытьи. Уж очень тетя Настя была не похожа на убитую. Только тонкие струйки крови из носа. Их сразу вытерли, и она, зевнув, прикрыла глаза. Так и лежала — недвижно, будто уснула, а потом, когда поднесли к губам зеркальце, поняли — умерла.

Рассказал эту историю про Олю и больше уже не мог думать о ней, как прежде. Оля стала тихо отходить от меня. И только понятие «эвакуированные» в моем сознании навсегда закрепилось за ней да Сенькой Грызловым.

Сенька появился в нашем классе осенью сорок первого, когда уехала Оля. Рыжий, с белесыми, словно выгоревшими на солнце, ресницами, с крупными веснушками на лице и руках, Сенька был до смешного нелепым парнем. Когда он появился в классе, Костя дурашливо завопил:

— Братцы, горим!

Сенька не обиделся, а начал хохотать вместе со всеми, и мы сразу приняли его в свою компанию.

Уже через несколько дней я был у него дома.

— Твой отец на фронте?

— На войне…

— А у моего бронь. — Сенька метнулся к кровати, выдвинул из-под нее чемодан и достал коричневую кожаную папку. — Вот, — показал он мне небольшую твердую бумажку с жирной красной полосой из угла в угол. — Он специалист по нефтяному оборудованию. — И, будто боясь, что я не поверю, начал доставать из папки документы и дипломы отца.

Он даже показал мне орден и газету с портретом отца. Младший братишка Ленька чуть не плача закричал:

— Не тронь! Папка будет ругаться!

Но Сенька сердито оттолкнул его и все показывал и показывал содержимое «семейной» папки.

У Сеньки даже побелели губы. Он долго говорил про отца, про то, какие тот делает машины.

— Они добывают нефть. А на нефти сейчас все война держится. — Сенька совал мне в руки отцовские дипломы. — Ты глянь, глянь…

А я смотрел только на магическую бумажку с широкой красной полосой. Это от нее зависело, быть человеку дома или идти на войну. Вот от этой бумажки? Хорошо, что моя мать не видела этой бумажки. Она бы сейчас запричитала: «Другим людям… А у нас и сын там, и сам пошел…»

Сенька зря так болезненно переживал, что его отец не на фронте — потом он тоже пошел на войну. Весной сорок второго, когда мы сдавали экзамены, в школу прибежал Ленька:

— Папку берут!

Надо было видеть, как гордо Сенька вскинул успевшую уже выгореть на нашем ярком солнце рыжую голову и как будто повзрослевший молча пошел домой.

Когда фронт подкатился к городу, Грызловы не уехали. Они, наверное, могли эвакуироваться в первую очередь. Но они остались. Остались и разделили судьбу многих сталинградцев.

Грызловы уходили от войны, а попали в самое ее пекло. На их родной Баку не упала ни одна бомба. Почему они не уехали из Сталинграда? Так случилось не только с этой семьей. В нашем городе оставались эвакуированные с Украины, из Белоруссии, Ростова, Краснодара, Ставрополя… Они уходили от войны, но, дойдя до Волги, почему-то не захотели идти дальше.[2]

Сейчас, с расстояния более трех десятков лет, я пытаюсь понять почему. И в том, как запомнилось то время, как я ощущаю его теперь, вижу несколько причин.

Ростовчане (а их погибло особенно много в нашем городе) хотели быть поближе к дому.

Девушки с Украины, весной сменившие в нашем доме военных шоферов, не поехали за Волгу, потому что им «надоело скитаться».

— Як спокинули ридну Полтавщину, так в дорози и в дорози, — горестно жаловалась моей матери самая говорливая и бойкая из них Шура Буряк. — Шо будэ, тэ и будэ. Як людям, так и нам.

Воздушные бои

Воздушные бои для нас, мальчишек, были самым интересным и захватывающим зрелищем. Как только в небе раздавался гул, прерываемый захлебывающимися очередями: та-та-та, та-та, та-та… — мы бросали все, даже футбол, от которого нас ничто не могло оторвать, и бежали на пустырь, к оврагу, откуда «все видно».

Иногда бои начинались прямо над городом и нашим районом, а потом смещались к южной окраине (почему-то всегда к южной) и уходили за горизонт.

— Прогнали немцев, — спешил выпалить Витька Горюнов. И мы, недовольные и разочарованные, расходились с пустыря.

Так чаще всего случалось в первые дни воздушных боев над Сталинградом. Над городом тогда появлялись всего два-три неприятельских самолета. Бои были скоротечными. Не успевали мы добежать до оврага, как небо уже очищалось.

Но вот я увидел первый бой, когда падали самолеты. Я был не в поселке, а километров за восемь-десять от него. Наблюдал за этим боем с Лысой горы,[3] где мы много лет подряд перед войной сажали бахчи.

Скорее всего было это в июне, потому что мы пришли сюда на последнюю прополку арбузов. Не было никакой стрельбы зениток, и вдруг сразу почти над самой Лысой горой самолеты затеяли отчаянную карусель.

Наших было четыре «чайки», издали похожих на «кукурузников», и три тупоносых и коротких «ястребка». Немецких не то девять, не то семь. Они стремительно уходили в облака и оттуда коршунами кидались на наших вертких «чаек» и кричащих «ястребков». Именно кричащих. Когда за ними гнались тонкохвостые темные «мессершмитты» (они и вправду напоминали мне коршунов), «ястребки» включали форсажи, и моторы, надрываясь, выли. Вой походил на крик отчаяния.

Это впечатление, наверное, создавала сама трагическая картина боя: сильный догоняет слабого, причем догоняет легко, играючи. Так по крайней мере в моем мальчишеском воображении оценивалось начало этого воздушного боя, когда настырные «мессершмитты» сбили один за другим два наших «ястребка».

Верткие «чайки» уходили легче. Они не давали себя преследовать, сразу заваливались на крыло или даже переворачивались и кубарем падали вниз, будто их сбили, а потом «оживали» и кидались на «мессершмиттов».

Бой мне напоминал схватку курицы-клушки с коршуном, которую я когда-то видел в деревне у бабушки. Коршун падал сверху на выводок, а взъерошенная курица, расставив крылья, прикрывала собою цыплят. Когда коршун был у самой земли, она отважно прыгала, и хищнику приходилось увертываться от ее когтей и клюва. Но вот из-под нее выскочил белый комочек и стремглав покатился по траве. Коршун тут же упал на него.

Вот так же сожрали «мессершмитты» двух наших «ястребков», когда те выбились из общей карусели.

Сейчас наши самолеты вновь держались вместе. Они ходили огромным колесом, и к ним никак не могли пристроиться длинноносые «мессершмитты» — все время проскакивали мимо наших.

Та-та, та-та-та, та-та-та, та-та — прервала стрельба натужный вой моторов, и вдруг один «мессершмитт», не сбавляя скорости, неловко припал на крыло и стал отворачивать от карусели. Еще через минуту он густо задымил, и от него отделилось белое облачко.

Не успел я опомниться, как беспорядочно завертелась «чайка». Парашюта не было, и только уже почти у самой земли летчик выбросился. Казалось, он спасен, но тут на него спикировал «мессершмитт», и раздалось длинное «та-та-та».

Парашют относило к Волге. Я провожал его взглядом, пока тот не скрылся.

После этого бой продолжался, наверное, всего минуту. Неожиданно «чайка» пошла прямо на «мессершмитта», который заходил в хвост «ястребку». Самолеты клюнули друг друга и разлетелись на несколько серебристых и темных кусков. Я даже не успел сообразить, что вижу таран.

Читал и про Гастелло, и про Талалихина, и мне казалось, что таран должен совершаться по-другому. К нему готовятся, потом долго идут друг на друга или из последних сил ведут горящий самолет на колонну танков и бронемашин. А тут летали, летали, и вдруг один клюнул другого, и оба развалились. Все это было так неожиданно и потрясающе просто, что я прозевал, куда же делись остальные самолеты.

— А вот туда полетели, — ответил Сергей и рукой махнул в сторону Красноармейска.

Так я увидел воздушный бой, закончившийся тараном. Но все это было мне неинтересно и непонятно, и я не стал ничего рассказывать Косте и Виктору. Просто нечего было рассказывать. Сошлись два самолета и разлетелись на куски. Будто столкнулись два предмета, не было даже парашютистов, а без них воздушные бои всегда какие-то мертвые.

Вероятно, я бы так и не понял увиденного, если бы не один случай.

Мы продолжали бегать к оврагу. Оттуда, с самой высокой кручи, открывалась вся река и Заволжье. Затаив дыхание мы смотрели, как самолеты, завывая, вдруг превращались в змеев, уходили к горизонту, разматывая за собой черные хвосты.

Все происходило очень далеко от нас и мало походило на правду. Часто нельзя было даже распознать, чей падает самолет. Позже мы научились разбираться. Если появлялась белая точка парашюта и на нее пикировал самолет — значит, сбили наш.

Думаю, это «картинное», как в кино, отношение к воздушным боям мы, мальчишки, поддерживали в себе сами. И вот почему. Как бы это ни было горько, сбивали чаще наши самолеты и не всегда потому, что фашисты брали числом. Когда начались бои за Сталинград, у них самолетов действительно было больше. В то время не было редкостью, когда два-три самолета с крестами гонялись за одним нашим Но видел я и такое, когда один «мессершмитт» сбил сразу два наших. Мне показалось даже, одной очередью, потому что они загорелись одновременно. Самолеты шли один за другим через город и нырнули прямо в заволжский лес, а «мессершмитт» легко и безнаказанно догнал их и сразу зажег.

Мы стояли на той же круче оврага и, когда это случилось, не проронили ни слова. Обычно шумно обсуждали, спорили: «наш упал, не наш», «живой или неживой летчик, выбросившийся на парашюте», а тут словно и не видели. Постояли, постояли и молча разошлись.

И все же не этот случай отвадил меня от беготни на берег Волги, погасил мальчишеское любопытство, связанное с воздушными боями.

Тогда же я другими глазами посмотрел и на таран.

В лето сорок второго мы обзавелись собственной лодкой. Сколько лет жили на Волге и не могли приобрести, а тут без отца по какому-то выгодному случаю недорого купили отличную двухпарку.

Лодка для семьи, живущей на Волге, — это все. Свои дрова, сено, дешевые овощи и фрукты из Заволжья, наконец, рыба. В тот день мы с Костей «заготавливали дрова»: ловили плывущие по реке бревна и, захватив их багром или накинув на бревно петлю, приплывали с ними к берегу. Скоро это занятие нам надоело, и мы махнули на левый, песчаный берег — покупаться.

Здесь было пустынно, только на отмели маячила одинокая фигура рыбака. Мы оставили лодку и, отойдя где поглубже, стали купаться.

Воздушный бой и в этот раз начался неожиданно. Самолеты сразу взревели над заволжским лесом. С пологого левого берега их было видно плохо. Они то устремлялись в безоблачное небо над Волгой, то уходили за лес.

Как падал самолет, мы прозевали, увидели лишь парашют. Белым облачком вспыхнул он почти над нами и начал падать прямо в реку. Остолбенело провожали его глазами, а ветерок тащил и тащил парашют над водой — все дальше от берега…

Первым опомнился рыбак, оказавшийся пареньком лет шестнадцати-семнадцати. Он остервенело стащил нашу лодку с отмели, направил в ту сторону, куда падал парашютист. Мы бросились за ним и на ходу вскочили в лодку. Парень и Костя налегли на весла, а я, ухватив кормовое, стал помогать им.

Лодка у нас быстрая, как огонь, и все же не успели. Летчик шлепнулся в воду, когда мы были метрах в трехстах от него. Он уже освободился от парашюта и плыл от него в сторону. На нас даже не посмотрел, вертел головой, оглядывался, а когда мы оказались рядом, прохрипел:

— Куда упал Колька?

— Не видели, — за всех нас ответил парень-рыбак и хотел было помочь летчику влезть в лодку, но тот молча и раздраженно отстранил его руку, жестом показал, чтобы я освободил корму, и через мгновение уже сидел на моем месте.

Мы заспешили к начавшему тонуть огромному белому полотнищу. Никогда не думал, что парашют такой большой — он чуть не утопил нашу лодку.

Летчик не помогал нам, лишь растерянно озирался. Если бы еще прежде мы не слышали его хриплое «Куда упал Колька?», то могли бы подумать, что он немец. Уж очень не боевой у него был вид. Палило солнце, а у летчика стучали зубы.

— Куда упал Николай? — повторил он. А когда рыбак снова ответил, что был только один его парашют, летчик выругался и отвернулся. Потом сел на дно лодки и стал стаскивать сапоги. Он сидел ко мне лицом. Сквозь мокрые русые волосы почти до самой макушки пробивались залысины. Лицо темное, прокопченное, с выпирающими крупными скулами. Глаза опущены, и мне показалось, что он плачет.

— Куда плыть? — спросил я у летчика, когда Костя с парнем втащили в лодку скрученные стропы.

Летчик не ответил. К нам уже спешил осводовский катерок. Он был крохотный, на него перешли летчик и рыбак, а парашют некуда было положить. Мы подали конец, и катерок бойко потащил нашу лодку за собой.

Шли к правому берегу под острым углом, прямо к пристани, которая находилась километрах в двух выше нашего поселка. Костя, пересев ко мне на корму, сказал:

— Он плакал, я видел…

Больше мы не говорили, а только смотрели на летчика. Он вдруг стал другим. Высокий и ладный в своем темном комбинезоне, стоял рядом с парнем-рыбаком и всю дорогу до пристани что-то горячо говорил. Стук мотора заглушал его голос. Несколько раз я слышал фразы: «…понимаешь, пятьсот сорок, пятьсот сорок». И опять злое: «Сволочи, расстреливают…»

Когда возвращались от пристани, парень показал нам отличный ножичек — подарок летчика — и стал рассказывать:

— Это Кравченко. Он в Испании воевал. У него две шпалы. Его уже третий раз сбивают. Кравченко говорит, что надо падать почти до земли, затяжным, а то все равно расстреляют в воздухе. Его друга, наверное, расстреляли. Ох и ругался же он, ох ругался!

Парень неожиданно умолкал, завороженно рассматривая пузатый ножичек. В нем было не меньше десятка приборов. Не ножичек, а сказка! Никогда не видел такого.

— Он говорил про пятьсот сорок? — спросил я у парня.

— А-а, — очнулся тот. — Все дело в скорости. У «мессера» пятьсот сорок, а он на своем «ястребке»…

Парень сыпал словами летчика, и я вдруг увидел лицо этого уже немолодого человека: смертельно усталое, злое, полное отчаяния и горя. Все промелькнуло на этом лице, пока летчик сидел в нашей лодке. А потом, когда он стоял на катере и, задыхаясь, горячо говорил что-то парню и мотористу, оно было другим: посуровело, стало каменно-твердым. А злость не проходила. Накричавшись, он плотно сжимал губы и сердито оглядывался по сторонам. Таким я запомнил летчика Кравченко, воевавшего в Испании и сбитого в третий раз в сталинградском небе.

Наверное, такое же лицо было и у того летчика, который пошел на таран.

После встречи с Кравченко, заслышав гул самолетов и привычные «та-та-та, та-та», я уже больше не бежал на высокий крутой берег Волги, к оврагу.

Листовки

Говорили, что первый раз листовки над городом появились еще осенью сорок первого, когда немцы на несколько дней брали Ростов. Я же увидел их в начале лета сорок второго. Прибегает как-то ко мне Витька и просит дать клятву, что я никогда никому ни под какими пытками не расскажу о том, что он мне покажет.

— Никогда! — звонко, зацепив ногтем за зубы и проведя ребром ладони по горлу, привычно поклялся я.

— Нет, — испуганно прошептал Витька, — надо по-другому. Настоящую клятву.

— А как?

Витька опустил голову и хотел уйти.

— Ну, хочешь на крови? Ну? — и я схватил свою руку зубами. До крови прокусить не удалось, но красный след от зубов, видно, подействовал на Витьку.

— Только гляди…

Мы стремглав побежали к оврагу. Витька так долго водил меня по колючкам и колдобинам на дне оврага, что я уже готов был подумать, а не валяет ли он ваньку. Но вот он еще раз опасливо огляделся по сторонам и, присев, прошептал:

— Гляди…

В руках он держал бумажку величиною в пол тетрадного листа. На ней рисунок и подпись. Я присел рядом и обомлел. На бумажке были карикатурно изображены наши военачальники — убегают от танков. Внизу жирная бахвальная подпись, сулившая нашей армии поражение.

Мне стало жарко. Витька перевернул листок:

— Вот тут еще.

— Порви, — выдавил я из себя. — Сейчас же!

Витька испуганно смял листок. Я ухватил какую-то щепку и стал рыть землю. Через минуту мы похоронили бумажку и пулей выскочили из оврага. Догнав меня, Витька сказал:

— А таких много.

— Чего много?

— Ну, этих листовок…

Только сейчас понял, что это листовка. Меня оглушила карикатура — как они смеют?!

А война подходила к Дону. В сводках Совинформбюро упоминалась Большая излучина Дона. Я смотрел на карту и видел, что эта излучина острием упирается в Сталинград.

— Здесь самое близкое расстояние от Дона до Волги и нашего города, — говорил я Витьке. — Всего семьдесят километров. Мы с отцом за полдня на лошади доехали…

Костя растерянно смотрел то на меня, то на карту.

— А теперь и окопы совсем рядом роют, — сказал он. — Мама и все рабочие с мебельного ходят пешком. Утром уходят, а вечером домой.

Я знал. Это ближние окопы, а были и дальние, те, которые начал рыть еще осенью сорок первого мой отец. Теперь оттуда все вернулись, там идут бои.

Уже после войны я узнал, что эти окопы военные называли внешним и внутренним оборонительными обводами Сталинграда.[4] На внутренний обвод выходили почти все. Днем наш поселок словно вымирал. Выходили мы всей школой. Углубляли овраг, превращая его в противотанковый ров. Ходили пешком. И вот тут-то мы, мальчишки, увидели, что война действительно рядом. По буграм, которые опоясывали город, ставили зенитные батареи. В чахлом кустарнике, на взгорках были понатыканы ложные зенитки — два вместе сбитых бревна. Одно короткое, другое длинное. Они, как колодезные журавли, торчали в небо. А настоящие зенитки маскировали, закапывали в землю. Нам приходилось обходить их далеко: стояли часовые.

— Нас отгоняют, — сердито шептал мне Витька. — А вон она все видит. — И он кивал головой в небо.

Там в самом его зените висела «рама» — немецкий разведывательный самолет.

«Рама» постоянно кружила над буграми. Поначалу зенитки стреляли в нее, но она так высоко взбиралась в небо, что облачка разрывов всегда плыли ниже. Среди мальчишек ходила легенда, что сбить «раму» вообще нельзя, она вся бронирована.

— Самолеты она тоже не подпускает, — говорил Костя. — На ней со всех сторон пушки и пулеметы.

В это нетрудно было поверить, потому что «рама», пожалуй, неделю безнаказанно висела над городом. К ней даже привыкли. И зенитки уже не стреляли.

Но легенда все-таки была развеяна. Однажды, когда «рама», видимо тоже уверовав в свою неуязвимость, летала ниже, чем обычно, ее сразу же, первым залпом, срезала зенитная батарея. Орудия стояли где-то на Ельшанском бугре, в леске. Я запомнил ту батарею еще потому, что позже, когда уже бомбили город, из этого леска дольше всего доносились залпы.

Война совсем рядом, рассуждали мы с Костей, и все-таки не верилось, что бои придут в город и в наш район.

— Все равно отгонят, не допустят! — горячился я. — Уже было так с Москвой, Тулой…

Витька соглашался со мной. Выпив из бочки воды, противной, пахнувшей железом, мы выбирались из оврага в тень под деревья и обсуждали «ситуацию». Чего только не говорили люди здесь, на окопах! «Немцы уже перешли Дон!» «Они под Красноармейском и скоро выйдут к Волге!» Одна женщина говорила, что видела немецкие машины за Бекетовским бугром. Слухи, слухи… Настроение у всех мерзкое. Нас засыпают листовками. Особенно много маленьких, словно на одну закрутку, папиросных бумажечек, «пропусков» в фашистский плен, — так их называли: там была нарисована винтовка, воткнутая в землю.

Дед Булавин, могучий старик, который командовал нами, мальчишками, на окопах, доставая кисет, говорил:

— Спасибо германцу, бумажкой снабжает, вот табачку бы сбросил.

— Сбросит, сбросит, не каркай, — отвечала ему тетя Маруся, невестка стариков Глуховых, наших соседей. — Вон на дальних окопах, сказывают, баб поубивало.

Тете Марусе лет двадцать семь, но она выглядит старухой. «Ее подкосила прошлая зима», — говорили женщины.

Сначала пришла похоронка на Петра Глухова, ее мужа, а вскоре заболела и умерла дочка трех лет. Простудилась и умерла.

У тети Маруси большие, широко открытые глаза, будто она постоянно чему-то удивляется. Еще прошлым летом она не была такой.

— Что делает с человеком война! — сокрушенно качают головами женщины, глядя ей вслед. — Что делает!

Я все чаще слышал эту фразу и чувствовал, понимал, что война что-то делает и со мной, открывал и в себе и вокруг какую-то новую, неведомую «страну». Ее можно было бы назвать той самой войной, о которой теперь все постоянно думают, про которую везде говорят и которая уже стоит рядом и дышит в лицо. Но эта «страна» совсем не похожа на ту войну, какая жила во мне с детства по книгам, фильмам и даже рассказам родителей. В той было не только много героического, победного, но и немало забавного, озорного и смешного. Мать рассказывала:

— Стояли в нашем хуторе казаки. Я пошла с утра в гости в соседнее село. А казаков с нашего хутора погнали красные. Вбегает в хату, куда я в гости пришла, казак, вытаращил глаза на меня — и как ошпаренный из дверей. «Поворачивай назад, — кричит, — опять в тот же хутор попали!»

На сегодняшней войне, думал я, такому не случиться. От нее — только похоронки и слезы. Во мне все закипает против этой войны.

Сейчас, спустя столько лет, мне трудно быть тем мальчиком, но кажется, что я и тогда уже понимал несоответствие этих двух войн. Понимал, хотя, конечно, не мог знать, что увиденное — это еще не сама война. Она, как гигантский ледник, толкала впереди себя горе. Все, что пришло потом, нельзя было сравнить с уже пережитым нами. Нельзя было сравнить ни с чем, только с войной.

«Каменные бомбы» и паек

Мать пришла с работы, села на табуретку у стола и, тяжело положив руки на колени, сказала:

— Ну, давайте готовить ужин.

Она сидела, не шелохнувшись, словно превозмогая в себе что-то, а я стоял рядом и смотрел на ее руки — распухшие, красные, в ссадинах.

Мама уже несколько месяцев работала на бетонном заводе, а я только сейчас заметил, какими у нее стали руки. Не ее руки: обветренные, с потрескавшейся кожей, с серыми полосками въевшегося у ногтей цемента.

— Так наворочалась, так наворочалась, что шевельнуться не могу. — Она обвела усталым взглядом комнату, и в ее грустных глазах вдруг мелькнула радость. — А наш завод в военный переводят. Уже заказчики новые приезжали. Сказали, будем прямо для фронта работать. Значит, карточки другие выдадут…

Я знал, что мамин бетонный завод уже давно выполняет заказы для строительства оборонительных рубежей. Они делают плиты, балки и колпаки дзотов, с прорезями-амбразурами, похожие на белые бетонные чаны. Всю эту продукцию мы, мальчишки, знаем, потому что она изготавливается прямо на дворе завода. А здесь мы часто бродим. Знаем мы и о том, о чем, сохраняя военную тайну, намекнула мама. Уже несколько месяцев на заводе осваивают выпуск бетонных авиабомб. Целая груда битых каменных (мы их называем так) бомб лежит на свалке, в овраге. Они небольшие — килограммов от пяти до двадцати-тридцати, а может, и больше. Во всяком случае, мы их поднимаем, ворочаем. Это настоящие бомбы, только из камня. Внутри они пустые. Костя рассказал нам о них.

— Внутрь насыпается тол. — Он показывает отверстие. — Потом вставляется стабилизатор и взрыватель.[5]

Мама молчит об этих бомбах, знает, военная тайна. А вот о новых карточках готова говорить без конца. По ним будет получать больше жиров, сахара, круп… И вдруг спрашивает:

— Карточки отоварили? Там постное масло несли…

— Масла не было, — отозвался Сергей. — Хлеб принес и повидло. На сахарную повидло давали.

— Что с этого повидла? — сердито повернулась ко мне мать. — Почему сам не пошел? А карточки целы?

Сергей отодвинул ящик кухонного стола, достал жестяную коробку из-под чая и подал ее матери. Она быстро проверила карточки и успокоенно вернула коробку брату.

— Надо было сахар подождать.

— Да все берут, месяц-то кончается, — возразил Сергей.

Мать уже хлопотала у плиты и, не слушая его, выговаривала мне:

— Нашел меньшего. Ему что дают, то и берет. — Заглянув в стол, она испуганно спросила: — А хлеба почему столько?

— Мы только по кусочку, — виновато выдавил я.

— С повидлом… — прошептал Сергей.

Мать с глазами, полными слез, глядела то на меня, то на Сергея и вдруг, бросив на пол тряпку, которой вытирала кастрюлю, не своим голосом закричала:

— Какой же вам теперь ужин? Какой? — Она посмотрела на банку с повидлом, которую мы предусмотрительно засунули в дальний угол стола, и вдруг сделала два заплетающихся шага к своей кровати, но, не дойдя до нее, опустилась на колени, беззвучно ткнулась головой в подушки, и плечи ее стали вздрагивать. Мы испуганно замерли, не решаясь подойти к ней. Сергей не выдержал и заревел в голос.

Во всем был виноват я. И хлеб и повидло Сергей принес домой в целости и сохранности. Мы отрезали по куску хлеба и намазали повидлом. Было так вкусно, что не заметили, как съели еще по куску, а затем еще и еще по маленькому. Хлеб отрезали тонкими ломтиками, подравнивали, чтобы было «как из магазина». Повидло соскабливали только со стенок банки, а когда опомнились, то сами испугались — половина принесенного Сергеем пайка исчезла. Мы поспешно засунули хлеб и банку в стол и уже до самого прихода мамы не проронили ни слова. А теперь вот что из этого вышло. Сергей ошалело кричал, перекрывая всхлипы матери:

— Я знал, я знал…

А мне было так стыдно и так плохо, что я готов был убить себя.

Позже случались куда более голодные и холодные дни, их даже и сравнивать-то смешно с весной и летом сорок второго, когда и голода-то никакого не было, а вот сорок третий и сорок четвертый, весна победного сорок пятого, а потом еще и зимы сорок шестого и сорок седьмого — вот когда было по-настоящему голодно, и тогда мы с Сергеем уже ни за что не позволяли себе съесть лишний, а значит, чей-то кусочек хлеба.

Несешь из магазина закаменевший на морозе серый кирпичик, к нему еще припаян крохотный довесок, и не было случая, чтобы этот кусочек не дошел до дома. Довесок всегда причитался тому, кто ходил за хлебом, — так уж установилось в нашей семье, потому что пойти в магазин, выстоять там очередь в стужу или в жару, помять бока у прилавка — тоже не простое дело. Но этот кусочек хлеба и я и Сергей всегда приносили домой, а уже здесь тот, кто принес его, распоряжался им по своему усмотрению.

Довесок сразу же торжественно разрезался на три части. Первая была немножко больше двух других — она шла как награда ходившему за хлебом. Мать свою часть почти всегда откладывала и потом, когда мы, по крохе откусывая и смакуя, съедали свои кусочки, отдавала ее нам.

Весь довесок часто не превышал и ста граммов, но он был таким вкусным и таким желанным, съедался в такой затаенной святости, что этими сладкими минутами мы жили целых два дня (хлеб получали через день), до часа, когда шли за новым пайком.

Мы строили планы, прикидывали, как заживем, когда мамин завод переведут в категорию военных.

— Хлебная будет семьсот, — радостно смотрит на нас мама. — Это не пятьсот. Другие карточки будут и на жиры, сахар, крупы…

— Может, и мясную дадут, — говорю я.

— Такую, как дядя Миша Горюнов получает? — спрашивает Сергей.

Серега ничего не смыслит в категориях заводов, и я объясняю ему:

— У дяди Миши первая, а это вторая, какая сейчас на папиной фабрике.

— Не фабрика, а завод, — поправляет меня брат. — Теперь там самолеты делают.

— Не болтай! — обрывает его мама, а потом что-то строго шепчет ему на ухо.

«Не самолеты, — хочется возразить мне Сергею, — а детали для самолетов: лонжероны, шпангоуты, стрингеры, консоли, уголки, стойки — все деревянные части, какие есть в самолетах». Но я молчу. Отцу и то нельзя об этом писать. А делают их на его станке. Костя говорил. Раньше ножки и всякие резные финтифлюшки, виньеточки для шкафов, диванов и этажерок точили, а теперь — детали для настоящих самолетов: там теперь Костина мама работает.

Жаль, что всего этого не знает наш отец, вот бы удивился. Его мебельная фабрика — и самолеты!

Но где он сейчас, наш батя? От него, как говорит мать, ни слуху ни духу. А бои уже идут там, где осенью и зимой отец рыл окопы, — у станиц Васильевской, Сиротинской, Нижне-Чирской… Сережка ничего этого не знает, потому что все те места, куда мы с ним ездили зимой к отцу на окопы, теперь в сводках Совинформбюро называют Большой излучиной Дона. Я открыл это сам. Маме и Сергею не говорю. А с Костей мы смотрели карту, и я ему рассказывал про казачьи станицы. Для него они далеко от Сталинграда, а для меня рядом. Потому что я там был. И для мамы и Сергея рядом, поэтому и молчу.

Сегодня увидел над проходной мебельного завода новый лозунг: «Отстоим Сталинград!» Такие же появились у железнодорожной платформы и на заборе маминого бетонного. У оврага, на пустыре, где мы играли в футбол, по вечерам идут военные занятия рабочих. С перекладины наших футбольных ворот свисают мешки с сеном. Их колют штыками. В овраге сделали стрельбище, и туда никого не пускают.

Витька под большим секретом сказал мне, что в поселке уже создан рабочий батальон и его отец в нем командует взводом.

— В его взводе есть даже женщины, — прошептал он как великую тайну.

— Санитарки есть везде, — охладил я его.

— Отец говорит, бойцы, с винтовками…

Тайны, тайны… Я уже знаю их столько, что скоро невозможно будет жить: они разорвут меня.

Мама укладывает Сергея спать. Я один со своими тайнами. Война совсем близко. Она там, где мы были с Сергеем, где долбили мерзлую землю и выкопали сонного суслика, где пилили старые вишни и груши, там, где мы два долгих дня брели по дорогам — день к отцу и день от отца. Даже если бы он тогда не попросился на фронт, то все равно сейчас бы оказался на войне… Значит, уже нет этой тайны. Теперь можно рассказать…

Сергей все расспрашивает маму про новые карточки.

— А если бы ты на папином заводе работала, то какие бы получала?

— Рабочую карточку военного завода. Вот ее теперь и дадут…

— И ваш завод теперь будет такой, как папин?

— Такой. Раз карточки одинаковые, значит, и заводы…

Серега умолкает. Мать отходит от него, но через несколько минут он поворачивается и убежденно говорит:

— Все равно папин завод главней!

Это он лежал и сравнивал самолеты с каменными бомбами. Он тоже про них знает.

— Спи! — прикрикивает мама. — Нашелся спорщик.

Сережка — пацан. Он не понимает, что сейчас все главное: и самолеты, и мамины бомбы.

Черный день

23 августа сорок второго называют черным днем. Видимо, название пришло позже, может, даже после войны, когда стали появляться воспоминания о Сталинградской битве. Я его услышал или где-то вычитал году в пятидесятом.

А был это обычный, по моему тогдашнему ощущению, «предгрозовой день», когда, как и вчера, и позавчера, и пять дней назад, мы тревожно смотрели в небо и ждали: вот-вот что-то случится. В небе сейчас происходили все главные события: шли воздушные бои, оглушительно лопались снаряды зениток, оттуда сыпались листовки. Грозу тоже ждали оттуда.

Тревогу ожидания порождало многое. Перестала летать «рама». К ней привыкли, она исчезла — значит, неспроста. По ночам люди все чаще сидели в блиндажах. Прямо с вечера уходили туда с постелями, потому что выдавались такие ночи, когда раза по три-четыре гудели тревожные заводские гудки. Даже я по своему мальчишескому разумению понимал, что наша жизнь дошла до какого-то предела, уперлась и должна куда-то свернуть. Понимал, что свернет она к худшему. И вот почему. В сводках по радио называлась все та же излучина Дона, упоминалось, что бои идут в районах Клетской, Котельникова, Калача, а проходившие и проезжавшие через наш поселок раненые называли совсем другие населенные пункты: Россошку, Песковатку, даже Карповку — в трех-четырех десятках километров от города. Никто больше из поселка не ходил на окопы, и говорили, что там уже идут бои.

Поток машин и подвод с ранеными, с военным имуществом шел к понтонной переправе через Волгу. С нашего крутого берега видно, как через переправу подводы и машины без конца текут за Волгу. Идут машины, а за ними бегут люди, несется подвода, и снова люди. Днем движение только на левый берег. Ночью, рассказывают, переправа работает в направлении города, идут войска и боеприпасы. Мы этого, естественно, не видим. Перед нами с утра до вечера — черная лента конвейера в одну сторону: машины, люди, подводы, люди. И так несколько дней…

От тревожного ожидания дни будто вытянулись, в них все смешалось, и в нашу жизнь приходило все больше и больше такого, чего я никак не мог постичь. Не мог понять, почему зенитки стреляют по ночам так оглушительно громко. Когда зенитные орудия начинали свой захлебывающийся галдеж днем, еще можно было терпеть. Но когда пальба поднималась ночью… Все грохочет, с сухим треском лопается и рвется так, что поднимается пыль в блиндажах, сыплются стекла в домах.

Особенно досаждала «наша» батарея — та, что стояла на высоком берегу Волги, в полукилометре от нас. Когда начинала палить залпами, казалось, наступал конец света. Хотелось выскочить из дома и бежать куда глаза глядят, но еще сильней был сумасшедший мальчишеский сон. Меня нельзя поднять, прижимаюсь к спинке старенького певучего дивана, натягиваю на голову одеяло, не могу разлепить глаза. Боже, как же мальчишкам хочется спать, даже на войне! Мать будит, тормошит, тянет из дома в убежище, а мы с Сережкой мычим, отбиваемся и, как только стихает на минуту стрельба, мертвецки засыпаем.

Мы все реже ночуем в доме. Последние ночи проводим в блиндаже. Здесь грохот тот же, но мать нас не будит. Сама вскакивает и сразу прикрывает нас своим одеялом:

— Спите, спите. Это далеко.

Бедная мама. Мы и утром можем поспать, а она поднимается до рассвета и бежит в дом готовить нам еду на день. А к семи уже на заводе.[6]

Утром у немецких летчиков перерыв, и мы спим. Эти сладкие часы тишины пролетают мгновением, и голова не успевает освободиться от ночного кошмара.

Пальба, грохот, завывание все еще волнами накрывают меня. Во сне они разбухают до чудовищных размеров, и мне кажется, что утром вся земля будет завалена обломками сбитых самолетов.

Просыпаюсь и бегу искать. Увы, самолетов нет. Попадаются осколки. Осколки не темно-рыжие, со спекшейся на них землей, какие не раз находил на Лысой горе, на бахчах, а с голубоватым отливом и подпалинами на рваных краях, новенькие. У блиндажа их целая куча.

— Что ты таскаешь всякую гадость? — сердито ругает меня мама, когда возвращаюсь из своих «летучих осмотров» поселка.

Я и раньше мало ходил — все больше бегал, а теперь только бегаю. Бегу в блиндаж к Косте, к Витьке, бегаю за водой, дровами, домой — нам в блиндаже то и дело оказывается позарез нужна какая-нибудь вещь из дома. Уже перекочевала сюда вся кухонная и другая утварь, а я все бегаю.

— Ты добегаешься, добегаешься! — шумит мама. — Я запрещаю. Все! Сиди, никаких друзей.

Она еле сдерживается, чтобы не заплакать. Присмирев, затихаю, но ненадолго. Если не буду бегать, то меня просто раздавит то, что обрушивалось на нас в эти дни. Мне надо рассказать Косте, Витьке, ребятам. Спросить, обсудить, что будет дальше… Как она этого не понимает?

— Ты слушайся маму, — шепчет мне Сергей, когда мы забиваемся в угол блиндажа. — Слушайся, она плачет…

Он говорит правду. Сегодня мама вернулась с завода раньше обычного.

«Никакой работы, — передал мне ее слова Сергей. — Три раза в бомбоубежище лазили…»

Мать пришла, а меня нет. Все беды от моего дурацкого любопытства. Удивляюсь всему, как ненормальный. Когда же это пройдет? Пройдет, успокаиваю я себя. Скоро стану рассудительным, как моя мама или дед Степаныч. Все! За осколками больше не бегаю. Не бегаю, как давно не бегаю смотреть воздушные бои.

Вспоминая сейчас те ночи и дни, я думаю: вот уж воистину все познается в сравнении. Все, что происходило в нашем городе до 23 августа, было одной жизнью, а с этого дня началась другая, ее и жизнью-то не назовешь, потому что кругом была смерть, она обступила нас со всех сторон, сжала, вдавила в землю и, казалось, вот-вот расправится с каждым.

Я мало верю в предчувствия, но со мной не однажды случалось, когда интуиция, какое-то необъяснимое движение души помогало угадать, что произойдет дальше. Так было и в этот день, 23 августа. Когда где-то еще на подступах к городу торопливо забухали зенитки и еще не было самолетов, когда сквозь разноголосый орудийный лай только пробивался их гул, во мне будто что-то оборвалось. Гул был необычно плотный, густой. Он слышался не как всегда с запада или северо-запада, а заливал небо со всех сторон. Зенитки палили особенно остервенело. Мы выбежали на улицу и уже мчались к блиндажу, как вдруг этот гул, перекрывая грохот орудийных залпов, словно вырвался из подземелья и сразу подавил все вокруг. Небо тоже почернело, и я увидел, что с трех сторон на город идут самолеты.

Они катились волнами, и свободным от них было только Заволжье. Впереди самолетов лопались и расползались облачка. Но самолеты, не нарушая строя, шли прямо на них, и создавалось впечатление, что разрывы зениток отступают.

Мы добежали до оврага и остановились. Здесь уже стояло десятка три людей. Они оцепенело смотрели в небо. В предчувствии неотвратимой беды мы тоже замерли. Самолеты были еще далеко, только на подходе к городу, а небо, все небо гудело и грохотало, будто его разламывали. Темные ревущие стада все еще гнали перед собой белые облачка зениток, но вот эти облачка стали вспыхивать в их гуще, а самолеты вдруг начали вываливаться из строя и падать вниз.

— Ага, гады, падают! — завопил я. Но тут же понял, что невозможно сразу сбить столько.

От самолетов вдруг стали отделяться большие черные капли. С воем и свистом они ринулись вниз, к бугру, где неистовствовали зенитки. Черные капли исчезали почти перед самой землей, и тут же вырастали темные кусты взрывов. Казалось, их кто-то сажает по кромке бугра. Через мгновение кусты начали сливаться, бугор оглушительно загрохотал и зыбко поплыл.

Волны самолетов шли и шли над буграми, окаймляющими город. Почти из каждой группы по нескольку машин, поблескивая крыльями, пикировали на батареи. Основная же масса самолетов, не меняя строя и направления, шла прямо к центру города и к его северной части, к заводам.

Скоро и там все вздыбилось, загрохотало, заволоклось сначала пылью, а потом дымом. Самолеты шли стороной от нашего поселка, и нам был хорошо виден весь их путь от горизонта до горизонта. Сбросив свой страшный груз, самолеты будто от радости подпрыгивали и уходили за горизонт. Над заводами и над буграми разрозненно гремели зенитные орудия.

Людей у оврага становилось больше. Даже те, кто перед налетом укрывался в убежищах, теперь пришли сюда. Все стояли и молча смотрели. Там, куда, снижаясь, падали самолеты, бушевало пламя, стлался черный дым и через него вдруг прорывались столбы грязно-молочного пара. Туда страшно было глядеть. Женщины, всхлипывая, причитали:

— Ой, Боже мой!.. Ой, что же там творится?

— Бедные люди, как же они там?

И вдруг громче всех заголосила высокая и сухая, как жердь, старуха Тараканова:

— Поубивало всех, поубивало… Да как же я, старая, да как же не поехала!

Она упала на жухлую траву и забилась в рыданиях. Дочь Таракановой с двумя детьми жила в центре города. Старуха постоянно ездила туда, а вот сегодня не собралась.

Многие стояли молча, неслышно плакали. «Наша» батарея раза два включалась в общий хор зениток, но тут же умолкала. Самолеты шли далеко. А вот зенитки, спрятанные в лесопосадках вокруг города и на буграх, все еще били бешено. Туда без конца пикировали «юнкерсы» и быстрые, как черные стрелы, «мессершмитты».

Была и радость. Несколько самолетов не вышло из пике, так и врубилось в бугры и лесопосадки. Один «юнкерс», видимо, взорвался с бомбами: взметнулось огромное пламя, а потом донесся такой мощный раскатистый грохот, что он сразу заглушил все.

Но все меньше и меньше вспыхивало облачков на небе. Их будто сметали бесконечные волны самолетов. Дольше всего облачка держались над Ельшанским бугром, и туда особенно остервенело падали самолеты.

Сейчас я не могу припомнить, сколько времени мы стояли на краю оврага и как долго продолжался первый и страшный налет, который сразу зажег, разрушил центр и всю северную часть города. Мне кажется, он продолжался целый день. Я даже не помню, когда этот налет начался. Думаю, что в середине дня, но хорошо помню, что прекратился он, когда уже стало темнеть.[7] Самолеты гигантским колесом ходили и ходили над городом, пока небо не стало темнеть.

Помню многое из того, что произошло в этот день.

Неожиданно ударила «наша» батарея. Она зачастила так, как еще не стреляла никогда, и вдруг людей с кручи словно сдуло в овраг. Когда мы подбегали к своему блиндажу, то в стороне заводов уже рвались бомбы. Первой в блиндаж ворвалась чья-то грязная, вся в репьях, рыжая дворняга и, скуля, забилась в угол. Ее принялись выгонять, но не тут-то было. Собака сжалась и, оскалив зубы, злюще рычала. А когда бомбы начали рваться где-то совсем рядом, было уж не до нее. Блиндаж и всех нас встряхивало и вот-вот грозило засыпать землей. Я уцепился за столб, который поддерживал свод, и меня вместе с ним швырнуло из стороны в сторону. Один удар был настолько сильным, что нам сначала показалось, будто мы ослепли.

Когда пыль рассеялась, кругом было тихо. Молчала и «наша» батарея. Только, удаляясь, еще гудели самолеты, где-то вдали тяжело ухали взрывы. Я выглянул из блиндажа и обмер: с неба на землю падали змеи. Настоящие змеи. Свернутые кольцом, изогнутые лентой. Меня так поразило это видение, что я даже закрыл глаза. Был уверен, сейчас открою вновь — и видение исчезнет. Но змеи не исчезли. Я ясно видел, как ветер сносил их в сторону. Они летели метрах в трехстах от блиндажа. Я следил, куда они упадут, не в силах проронить ни слова. Змеи легко планировали, извиваясь своими приплюснутыми телами, а потом вдруг одна за другой нырнули в сухие колючки.

И все же я никому не стал говорить о том, что видел. Женщины, которые сидели рядом со мной у выхода из блиндажа, видели этих змей, но никто из них не проронил ни слова. Они расширенными глазами смотрели на гигантское зарево, затопившее весь горизонт. Зарево все сильней расползалось по небу и, подталкивая перед собой косматые черные тучи, карабкалось вверх.

Гул самолетов и редкое тявканье зениток смолкали. Люди в одиночку и группами высыпали на улицу. Мы тоже вылезли из оврага. К немалому удивлению, я обнаружил, что дома вокруг целы. Наш тоже стоял на своем месте. Куда же падали бомбы? Все смотрели в сторону заводов. Там появилась какая-то новая улица, я глядел и ничего не понимал. Среди домов ширился просвет почти до самых заводов. А по сторонам этой «улицы» дыбились груды мусора, из которого торчали расщепленные доски и бревна. Этого здесь прежде не было. Я побежал. Мать истошно закричала:

— Андрей! Ты куда?

Вскарабкавшись на гору мусора, я увидел поваленный забор завода, а за ним опять что-то непонятное. Куда-то исчезло низкое здание склада, и вокруг появились завалы кирпича, земли, дерева. Перевел взгляд на овраг, в который упирался завод, потом на берег Волги, где притаились, зарывшись в землю, зенитки. Там зияли несколько ям и чернели кучи свежей земли.

«Воронки! — опалило меня. — Так вот куда падали бомбы! Одна — совсем недалеко от нашего блиндажа. Ух ты какая! Вот от нее-то и был тот страшный взрыв и огонь, ослепивший нас».

А по поселку поднимался, нарастал крик и плач, он шел со стороны заводов. Туда сейчас и бежали люди. Я тоже бросился за ними, но новый, уже почти истеричный крик матери вернул меня.

Быстро темнело. А люди не расходились: не шли в дома и не прятались в блиндажи. Те, кто не побежал к заводам, смотрели на огромное, все разрастающееся зарево. Оно расползалось, закрывало город.

Я рассказал Сергею о змеях.

— Змеи не летают, — невозмутимо ответил он.

Я потащил к месту, куда они упали. Мы дважды прошли через заросли колючек — никаких змей.

— Где же они? Я же видел…

— Уползли, — пояснил брат.

Мне оставалось только согласиться с ним, и вдруг я увидел у Сергея в руках черный ремешок.

— Где взял?

— А вон там валялся. — И он протянул мне черную полосу тонкой хромовой кожи. Таких обрезков кожи я видел целые вороха на свалке кожевенного завода.

Я, конечно, не признался Сергею, что эти черные полосы я и принял за сыпавшихся с неба змей.

Рабочий батальон

Казалось бы, многому научил меня этот год войны, и все же проводы ополченцев из нашего поселка мне хотелось видеть иными — такими, как проводы моряков на фронт в фильме «Мы из Кронштадта». Уходят строем, с песней, перепоясанные пулеметными лентами, за поясом у каждого по нескольку гранат, за плечами — винтовки…

Сейчас все было не так. Когда мы прибежали к заводу, там не оказалось ни одного человека. Главное здание — четырехэтажное из красного кирпича, похожее на крепость, — сгорело несколько дней назад и теперь мертво смотрело пустыми глазницами окон на развороченный двор. Бомбы упали в левом углу двора, разметав хилые постройки складов. Все было припорошено белой известковой пылью.

Перелезли через один завал, другой и вдруг увидели старика Глухова. Степаныч с рюкзаком за плечами спешил через двор к оврагу. Он семенил, воровато оглядываясь, будто боялся погони. Нас это удивило.

— Если Степаныч добыл что, так почему он рысцой с рюкзаком не домой, а от дома? — рассуждал Костя.

Да и одет Степаныч был тоже необычно. Ходил он всегда в стареньком: мягкие чувяки, простые хлопчатобумажные брюки и неизменный потрепанный, засаленный пиджак. А сейчас на нем хромовые сапоги, брюки галифе, гимнастерка — все новенькое, с иголочки. Так Степаныч выряжался только в праздники, чтобы показаться на людях — в «комсоставской» одежде, подаренной ему сыном Петром.

— Ба! — Санька присел и всплеснул руками. — Степаныч-то никак на войну подался? Это он в рабочий батальон записываться…

Мы все трое весело переглянулись и приударили за ним. Степаныч, видно, заметив нас, перешел на мелкую рысь и скоро скрылся в овраге. Но от нас не так-то легко уйти. Через несколько минут, скатываясь с кручи, мы обнаружили, что овраг запружен людьми.

— Вот они где! — радостно завопил Сенька и этим своим дурашливым криком заставил какого-то человека с винтовкой вскочить с земли и пойти нам навстречу.

Вмиг окидываю взглядом все вокруг. Люди группами и в одиночку стоят и сидят прямо на земле, рядом — рюкзаки, мешки, узелки и даже чемоданы. К ним приставлены лопаты, кирки, ломы. В руках у немногих винтовки, карабины. Людей несколько сот. Они растеклись по всему оврагу. Почти все в старенькой гражданской одежде, в которой обычно ходят на работу. Такое впечатление, что они и пришли сюда прямо с заводов. И только несколько человек в военной форме. Среди них и Степаныч. Он уже снял с плеч рюкзак и стоял перед худым капитаном с загорелым до черноты лицом. Мы рванулись к Степанычу, но человек с винтовкой преградил дорогу. Он повел винтовкой, показывая, чтобы мы отошли в сторону, подальше от тропы.

Сенька подал рукой знак Степанычу, но человек с винтовкой вдруг сердито прокричал:

— Стоять на месте. Стоять! — и для большей острастки щелкнул затвором.

Мы остановились. Мне показалось, что я где-то видел этого парня, его продолговатое, с выпирающими скулами и подслеповато прищуренными глазами лицо. Однако он явно был не из нашего поселка. Здесь-то я уж знал всех.

Сенька безуспешно подавал знаки Степанычу, а тот демонстративно не замечал нас. Он даже повернулся к нам спиной, подчеркивая этим, что никакого отношения к задержанным не имеет. Я сразу понял, что наше присутствие может крепко помешать его серьезному разговору с капитаном, и дернул за руку Сеньку. Но тот отмахнулся от меня, продолжая звать Степаныча.

— Поворачивай назад! Кому говорят! — опять заорал парень.

Вперед шагнул Костя.

— Ты что, кореш, не узнал, что ли? — На лице его разлилась улыбка свойского парня, какую Костя пускал в ход, когда ему что-то требовалось от его собеседника. — Ножичек не потерял? — Костя даже подмигнул дружески.

Парень опешил.

— Какой ножичек?

— Быстро друзей забываешь. Но мы народ не гордый…

Парень улыбнулся:

— А, это вы, огольцы… — Но тут же строго добавил: — Нельзя здесь, видите?.. — И он показал рукой на людей. — Тут военная часть.

— Пропусти их, Петро! — шумнул кто-то из толпы, и я узнал голос дяди Миши Горюнова и тут же увидел Витьку и его мать тетю Нюру.

Они поднялись с земли. Витька подбежал к нам.

— Где ж вы? Уже скоро уходят…

Парень с винтовкой, как старый знакомый, кивнул нам:

— Проходите. — И, весело подтолкнув плечом Костю, спросил: — Летчика того не видели больше? А ножичек его вот, — и он похлопал ладонью по карману. — Я им уколы фрицам буду делать.

Дядя Миша подошел к военному, которого держал за руку выше локтя Степаныч.

— Чего он? — указав на старика Глухова, спросил Сенька.

— Да в батальон просится, — подражая отцу, пожал плечами Витька. — Батя его отшил, так он к капитану привязался. Гляди, гляди, — вдруг захохотал он, — как репей, к нему…

Я отошел от них и увидел, что в овраге немало женщин и подростков. Они сидели в затененных местах, под обрывами, прячась от низкорослого крепыша лейтенанта, который шел по оврагу, негромко покрикивая:

— Посторонних прошу удалиться. Прошу удалиться! Всех посторонних.

Поравнявшись с нами, лейтенант строго спросил:

— А вы почему в расположении части?

Мы молча стали отходить к дяде Мише, а лейтенант, поправив автомат на плече, который ловко и, видно, привычно висел стволом вниз, теснил нас.

— Сейчас же из расположения части! И чтоб незаметно. Вы ж демаскируете. — Повернувшись к капитану, он вытянулся, ожидая распоряжений.

— С людьми из механического разобрались? — спросил капитан. — Быстро отправляйте. Не держите. Вот их старший, — капитан указал на дядю Мишу. — Пошлите с ними сержанта и двух бойцов. И следите за маскировкой. Курение, разговоры…

— Есть следить за маскировкой! — отчеканил лейтенант и тут же сдержанно позвал: — Сержанта Лося ко мне!

Вокруг задвигались, загремели лопатами, ломами. Дядя Миша, как лейтенант, вдруг вытянулся и, расправив плечи, так же приглушенно шумнул:

— Все по своим отделениям! Разобрать имущество. Это, — он указал на чемоданы, — нести попеременно, осторожно.

Он еще что-то говорил рабочим, потом подозвал к себе нашего знакомого паренька и стал хлопотать с ним у чемоданов, поднимая и потряхивая их, проверяя, надежно ли они перевязаны веревками. Люди подходили к нему. Он односложно отвечал, всецело поглощенный делом.

К нам дядя Миша подошел через несколько минут. Лицо красное, на лбу крупные росинки пота. Взяв за руку тетю Нюру, сказал:

— Ну все, идите.

Дядя Миша быстро поцеловал в лоб потерянно застывшую жену, потом всех нас, а дойдя до угрюмо стоявшего немного в стороне Степаныча, виновато развел руками и чуть опустил перед ним голову.

— Извиняй, Степаныч… Ты вот за ними доглядай тут. — Помолчал и добавил: — Мы там…

Старик обиженно отвернулся. Он не хотел говорить и даже не хотел смотреть на дядю Мишу. Видно, сильно обидел тот Степаныча. Мне жалко стало старика: вот-вот заплачет. Дядя Миша нетерпеливо переступил с ноги на ногу, растерянно посмотрел на нас, потом на двинувшихся по оврагу людей и шагнул к своему рюкзаку.

— Хоть бы винтовку оставили, — дрогнул голос Степаныча. — Как же мы тут?..

Но дядя Миша уже не повернулся. Подхватив рюкзак, он побежал вперед, к началу узкого ручейка людей, который уже тек по дну глубокого оврага к полотну железной дороги.

Казалось, весь овраг сдвинулся с места. Нас оттерли в сторону. Низкорослый лейтенант с двумя красноармейцами решительно теснил женщин и подростков, освобождая место для ополченцев. Мимо протопал наш знакомый паренек, и Костя, подтянувшись на цыпочки, крикнул ему:

— Пиши письма, кореш! Адрес старый.

Парень повернул к нам расплывшееся в довольной улыбке лицо и помахал рукой. За ним шли люди, по двое, с ломами и лопатами на плечах — на них висели чемоданы. По тому, как люди сгибались, видно было, что ноша у них тяжелая.

— Там у них гранаты и бутылки с горючкой, — шепнул Витька. — А винтовки и автоматы будут выдавать на месте.

Батальон ополченцев нашего поселка уходил тихо. Двумя неровными цепочками люди вытекали из оврага, которым кончался заводской двор. У полотна железной дороги они сворачивали и шли вдоль насыпи на север, в сторону заводов «Красный Октябрь», «Баррикады», Тракторного…

Когда мы уже возвращались домой, Витька под большим секретом, опасливо оглядываясь, сообщил новость, которая ошеломила нас:

— Бои уже за Тракторным заводом. Там, говорят, прорвались танки.

Даже безучастный ко всему Степаныч вдруг вскинулся. До этого, опустив голову и как-то сразу подряхлев, он еле перебирал ногами; между ним и тем человеком, который час назад рысил по заводскому двору, была огромная разница. Но вот Степаныч услышал горячий шепот Витьки и рявкнул:

— Ты чего… Ты чего болтаешь, щенок?!

Таким Степаныча мы не знали. Витька испуганно залепетал:

— Я ничего… Это там, ополченцы…

Старик задохнулся, хотел еще что-то сказать, но ему не хватило воздуха. Рот его открылся и беззвучно закрылся.

— Вы… вы у меня глядите! — Степаныч яростно погрозил нам кулаком.

— А чего мы-то?.. — Сенька растерянно пожал плечами.

— Замолчи! — прикрикнул на него Костя.

До самого дома мы шли молча.

На пожаре

— Надень на себя все лучшее, — сказала моей матери толстая тетя Настя. — А то у нас в Ростове одни берегли хорошую одежду, и все сгорело вместе с домом. Так в стареньком и остались… И детей одень, Лукерья, обязательно одень, — повторила тетя Настя и пошла.

Мама испуганно отозвалась:

— Ишь какая, дом… Да что ж мы тогда…

Но на следующий день она велела нам надеть все праздничное: Сергею подала новенькие штанишки с помочами крест-накрест, сатиновую рубашку и бумазеевую куртку; я вырядился в свой светло-коричневый в крупную клеточку суконный костюмчик. Все эти обновы отец купил в Москве перед самой войной. Он возил туда от фабрики мебель на какую-то выставку.

Костюм мой, как и все в нашей семье, покупался на вырост, поэтому он и сейчас еще был немного мне велик. Выряженные, словно в гости, мы чинно выходили на улицу, и мать всякий раз не забывала крикнуть нам вдогонку:

— Вы смотрите, жалейте одежду!

Сергей послушно садился на лавочку перед домом, аккуратно клал руки на колени и смирно смотрел на ребят. Я сразу за калиткой срывался с места и оглашенно бежал к ватаге мальчишек. А когда возвращался, то неизменно получал от матери трепку. Она даже отбирала у меня костюм — «не умеешь жалеть, ходи в старом», но потом, когда мы окончательно перебрались из дома в блиндаж, мать, видимо, махнула рукой на костюм и скорее по привычке, чем всерьез, просила беречь одежду.

После черного дня, когда гитлеровские самолеты бомбили город много часов подряд, установилось какое-то своеобразное расписание налетов. Я не могу сказать, относилось ли это точное чередование бомбежек ко всему городу, но для нашего района оно выглядело так: после того, как самолеты улетали, я твердо знал, что их не будет минут сорок пять — пятьдесят. Можно было смело вылезать из блиндажа и, ничего не опасаясь, заниматься своим делом. Я эти минуты хорошо помню потому, что не раз выверял их по отцовским карманным часам. А часы теперь были постоянно при мне по той же причине, что и злополучный костюм.

Стихал гул самолетов, и я тут же вылетал из блиндажа. Сорок пять минут моих. Могу сгонять в блиндаж к Косте, могу к Витьке, могу хоть на голове ходить. Меня даже не удерживает мать. Она знает: в блиндаж надо вернуться через сорок пять минут, и тогда ничего не случится. И я не подвожу ее.

Отгремела очередная бомбежка. Потянув из кармашка за цепочку часы, я объявил по нашему блиндажу отбой и первым выскочил из оврага.

— Пожар! Горит! — неслось по улице.

Люди бежали к дому Алексеевых. Кто-то чуть не сбил меня с ног. Я отпрянул и увидел, что горит не только дом Алексеевых.

Огонь шел с другой улицы, и стоит ему пройти угловой дом, как пожар окажется и у нас. В толпе я увидел Костю и Витьку. Они прибежали с ведрами и стали в живую цепочку людей, которая тянулась от горевшего дома к колонке.

— Живей, поспешай, живей! — Старик Глухов выхватывал ведра из рук мальчишек и баб и бросался прямо в огонь. — Поспешай, поспешай!

— Степаныч! — завопила его невестка Маруся. — Забор! Забор!

И старик, выкатившись из клубов дыма и пара, кинулся к вспыхнувшему забору, с разбегу ударил плечом в столб и вместе с забором повалился на землю. Мы кинулись за Степанычем и вмиг растащили забор, сразу стало просторней.

— Валите и этот, — прохрипел Степаныч, указывая на забор с другой стороны.

Без заборов дом Алексеевых сразу стал сиротливым, маленьким, и мне показалось, что теперь его и спасать-то незачем. Но старик Глухов призвал всех бросить горевшие дома и отстаивать именно этот.

— Те пропащие. Надо алексеевский. Улицу спасем. Улицу!

Горевшие рядом два дома только набирали силу и все больше и больше сыпали вокруг себя искры и головешки. Люди отступились от них и перешли к угловому. Воду лили на стену, обращенную к огню. Тлевшие доски оглушительно трещали. Деревянная крыша парила и вот-вот была готова вспыхнуть.

Кто-то из взрослых подсадил меня на крышу и сунул в руки ведро. Его пришлось вылить прямо перед собой. Доски так накалились, что за них нельзя было ухватиться. Так, выливая ведро за ведром, я добрался до конька крыши и оседлал его. Откуда здесь такой ветрогон? Меня прямо сдувало с крыши. За мной лезли Костя и Витька. Они отворачивали лица от колючих, обжигающих порывов ветра. Теперь Костя подавал мне ведра, и я лил воду прямо на себя. Только так можно было двигаться к краю крыши, которую уже лизал огонь.

Как мы спасали этот дом! Наверное, тогда-то я и понял значение слов «как на пожаре». Люди, забыв обо всем, не щадя себя, метались с ведрами, растаскивали голыми руками горевшие доски. Многие падали, поднимались и бежали в свои дворы — к бочкам с водой.

Когда с протяжным хрястом обвалилась крыша соседнего дома и всех, кто облепил алексеевский дом, обдало жаром, а потом засыпало горящим углем и искрами, никто не убежал. Только отскочили и тут же опять кинулись к дому. Прикрыв голову руками, я упал на горячие доски крыши. Но уже через минуту меня толкнул ногой Костя и подал ведро с водой. Я глянул вниз. Разорвавшаяся было живая цепочка опять действовала. Люди метались как заведенные.

Дом отстояли, огонь не пустили на нашу улицу. Я это понял, когда нам на крышу вдруг перестали подавать ведра. Воду лили на дом с земли. Нас начали снимать с крыши. Витька прямо кубарем покатился, и его подхватили у самой земли. Костя, перевернувшись на живот, сползал медленно, вытянув вперед руки, как слепой. Когда же настала моя очередь, я не мог сдвинуться. Руки жгло огнем, мокрая крыша словно куда-то уплывала. Чтобы не скатиться вниз, как Витька, я распластался на мокрых досках и лежал, пока не подали мне лестницу.

Спустился и оглядел свой новый костюм: на мне висели перепачканные в саже мокрые лохмотья. Мать глянула и отвернулась. Я думал, она заплакала, и виновато отошел в сторону. Но она разговаривала с женщиной; они выясняли, сколько было налетов, пока мы тушили дом.

— Разве прилетали? — удивился я.

— Возьми его за рубль двадцать! — задорно хмыкнула толстая Настя. — Ты что?

Я вытянул из кармашка часы и, не веря стрелкам, поднес их к уху. Они в полном порядке. Прошло почти четыре часа.

— Три налета было…

— Я же говорю, три, — подхватила Настя. — Три. Видишь, не каждая бомба в тебя метит. Можно и не прятаться.

Они отошли в сторону. Я слышал, как мать говорила женщинам:

— Все ведра надо оставить с водой здесь. Пусть и ночью стоят.

Уже давно унялся огонь, а люди не расходились к своим блиндажам, будто грелись возле угольных куч. И говорили, говорили…

Этот пожар многому научил жителей нашего поселка. Оказывается, если самолеты летят днем, то не обязательно сломя голову бежать в блиндаж. Лучше выйти на улицу и определить, что немцы собираются бомбить. И сделать это нетрудно. А когда увидишь, что самолеты заходят на твой поселок, то у тебя еще хватит времени добежать до блиндажа. Только надо стоять на открытом месте, чтобы видеть все самолеты сразу.

Но тот пожар был последним, который тушили в нашем поселке. После этого пожара люди поняли: можно потушить один-два дома, но нельзя отстоять поселок, если его зажгли со всех сторон; нельзя потушить город, если его ежечасно засыпают зажигательными и фугасными бомбами.

А тот день показался мне бесконечным. Нас бомбили еще несколько раз, и мы после каждой бомбежки выскакивали из блиндажей и бегали по улицам и дворам тушить зажигалки. Сами эти небольшие бомбы, которые брызжут горящим фосфором, не страшны: их можно схватить за стабилизатор, сунуть в кучу песка. Страшно было то, что от них вспыхивали пожары на всех улицах сразу.

День не кончался. Сначала подумалось, что мы тушили дом Алексеевых вчера, потом позавчера, но, когда пожары вспыхнули в разных концах поселка и мы перестали гоняться за зажигалками — просто стояли у убежищ и смотрели, как все с невероятным гулом и треском горит, — мне уже чудилось, что Бог знает когда начался этот нескончаемый день.

Глядя на пожары, я вдруг стал думать, что спасение алексеевского дома было в какой-то другой жизни, когда мы еще ничего не знали и могли на что-то надеяться. Теперь бессмыслицей казалось все: и мой новый костюм, и тот дом, и ведра, полные воды. И наивные слова моей мамы: «А вдруг где искра, и загорится опять».

По улицам метались женщины с растрепанными волосами, взрывался режущий крик и плач, ошалело скулили и захлебывались лаем собаки; когда нарастал гул самолетов и свистели бомбы, они раньше людей вскакивали в блиндажи, и никакой силой их оттуда нельзя было выгнать.

По поселку бродили коровы, летали куры. Не бегали, а именно летали, как куропатки. Метров двадцать пролетят и садятся и опять летят, кудахтая, хлопая крыльями.

«Горят Пуховы!», «Убило Красильниковых!», «Завалило Коршуновых!», «Убило!», «Ранило!», «Сгорели!».

Это была война. Она горько и жестоко учила людей. Вон горит только в нашем поселке, наверное, сразу сотня, а может, и больше домов. Уже несколько дней горит весь город, горит даже Волга. Нефть разлилась из взорвавшихся баков нефтехранилища, и гигантские озера огня плотами спускаются вниз по реке. Гибнут люди семьями, домами, целыми кварталами…

— Андрей, Андрей! — тащил меня за руку Серега. — Мы тебя давно ищем. Там мама…

Бегство

Шел мимо дома Глуховых и не узнал его хозяина. На лавочке сидел благообразный толстый старичок с острой бородкой и припухшими, навыкате, глазами. Только когда поравнялся, увидел — Степаныч.

— Ты что, Андрюха? Бороду мою ищешь? Сгорела она. Вот всего-то и осталось. — Он потрогал короткий клинышек на подбородке и, подмигнув, шатнул свое грузное тело в сторону, приглашая сесть.

Без своей широкой, как лопата, смолянисто-черной бороды Степаныч выглядел чудно. Обнажившиеся щеки выдавали нездоровую полноту, воспаленные глаза слезились. Смотрю и никак не могу привыкнуть к его новому лицу.

— Бегаешь?

— Бегаю.

— Смотри, Андрюха.

— Смотрю.

Оказывается, если не глядеть на Степаныча, он такой же, как всегда. Голос тот же, глуховатый, с хитринкой. Спросит и ждет. Послушает и опять уколет вопросом.

— Так сколько минут, ты говоришь, они кидают бомбы?

Я солидно вынул отцовские часы и подбросил их на ладони.

— Когда пятнадцать, а когда и двадцать…

— Э-э, нет, — прервал меня Степаныч. — Ты считай только, когда кидают. А когда летят, то особо. У них минуты должны совпасть.

— Тогда пятнадцать.

— Во! — подхватил он, радуясь этой точности. — А сколько передыху дают?

— Когда как. Сорок пять, пятьдесят… А когда и час.

— Опять ты путаешь, Андрюха, — словно играя со мной в свою хитрую игру, продолжал Степаныч. — Ты чистое время считай. Начали кидать — посмотри. Кончили — еще раз отметь. Обязательно совпадут минуты.

Глянул на Степаныча, и мне опять стало не по себе. Без бороды он не Степаныч, все в нем другое.

— Германец во всем любит порядок. В плену у них нагляделся. Все по часам, все по минутам…

Не раз мы, мальчишки, слышали от старика Глухова рассказы о давнем плене, подсаживались к нему на лавочку, и Степаныч начинал свои игры-беседы. Рассказывает и одновременно спрашивает нас.

— Говоришь, убежал бы, — наклонялся он к Косте. — А как? Ну скажи, как?

— Нашел бы как. Достал бы оружие…

— Правильно, — похваливал Степаныч. — Но не забывай: у германца для нашего брата, пленного, все было расписано. Даже наказания и те по бумажке. Для каждого проступка — свое наказание. Все разметили. Кормили голодно. Брюква одна. А если сорвал какой огурец на огороде или яблочко в саду — вешают тебя за руки. Во как… Значит, связывают сзади руки — и к перекладине. Вешают тоже по минутам. За десять минут у человека руки выворачиваются.

— А вас вешали? — спрашиваю я.

— Обязательно.

— И как же?

— А вот видишь, — Степаныч поднял свои короткие, крепкие руки. И тут же, хитровато прищурив выпученные глаза, добавил: — Меня немочка одна спасла. Табуретку, значит, под ноги. Жалела. Из-за нее меня и вешали.

— А как же она — табуретку?

— Не она. А тот, кто вешал, тот и подставил. Офицер вышел, а он и… — Глаза Степаныча сощурились, он настороженно поднял голову, прислушиваясь к нарастающему гулу самолетов. — Ну, ты давай катай, Андрюха, а то у германца уже передых кончается.

Я посмотрел на часы. Действительно, пора, пока добегу до оврага и своего блиндажа, как раз и начнется. Теперь тревог уже никто не объявляет, молчит не только радио, молчат и заводские гудки. Электричества и воды тоже не стало. Все оборвалось в черный день, 23 августа. Тогда в нашем поселке да, наверное, и во всем городе была объявлена последняя тревога. По крайней мере, я их уже больше не слышал после 23-го.

После того пожара, когда мы спасали от огня дом Алексеевых, с дедом Глуховым что-то стряслось. Он потерял там не только свою бороду. Степаныч точно надорвался на этом пожаре, не стало того суетного, быстрого старика, который шаром катался по поселку. Степаныч притих, сидел перед домом и безучастно, равнодушно смотрел перед собой. Он не всегда даже спускался в подвал, а так и оставался на лавочке. Только прикрывал слезящиеся глаза, когда слышался гул самолетов, словно начинал дремать.

Однажды я не успел в свой блиндаж и переждал налет в глуховском подвале. Вышел, а Степаныч сидит, все так же прикрыв глаза и прислонившись спиной к стене. Каким я его покидал, таким и застал. Только военная гимнастерка и выгоревшая командирская фуражка с пятнышком на месте звездочки были теперь серыми от пыли. Фуражка дяди Пети, его сына, на которого зимой пришла похоронка. Был он у них один. Года четыре назад дядя Петя ушел в армию, как гордо говорил Степаныч, «служил в кадрах». Каждый год приезжал па побывку. Красивый, ладный, с черными петлицами артиллериста, на которых поблескивали в последний приезд уже лейтенантские кубари.

Я впервые был в подвале у Глуховых. Жили мы на одной улице, через пять домов друг от друга, а я не знал, что у них такой большой и глубокий подвал. Снаружи обычный, каменный фундамент, а внутри, оказывается, мощный сводчатый погреб. В него Глуховы стащили все из дома: и мебель, и одежду, и посуду.

В подвале стойко держался застоявшийся кислый запах сырых кож. Поговаривали, что Степаныч тайком выделывал кожи и торговал «хромом» — так в поселке называли кожу, из которой шили сапоги и регланы.

Послышался гул самолетов, когда я подбегал к блиндажу. Теперь самолеты не встречал запальчивый грохот зениток. «Наша» батарея замолчала после первой же бомбежки. Дольше всех держались зенитки на Елшанском бугре. Одна батарея продолжала яростно палить несколько дней. Она била залпами тогда, когда слышны были лишь редкие, одиночные выстрелы зенитных орудий. А сейчас самолеты свободно шли на город и бомбили его с любой высоты.

Переменился не только Степаныч, стряслось что-то и со всеми нами. Стряслось такое, чего и не поймешь сразу. Я уже не гоняю как ошалелый по поселку, не бегу тушить пожар после бомбежки, не бегу смотреть, чей дом разбит, кого завалило в блиндаже. Я тоже стал смирный, как Степаныч, только он не прячется в свой подвал, а я сижу, как мышь, в блиндаже.

Сижу перед выходом и наблюдаю, как тяжелые тихоходные самолеты начинают снижаться от бугра и сериями сыплют бомбы. За неделю после черного дня научился многому. Например, могу определить, сколько пролетят отделившиеся от самолета бомбы и куда они упадут. Вот и сейчас бомбы только еще оторвались от самолетов, а я уже говорю своим в блиндаже:

— Бомбят элеватор! На станцию кинули.

И выходит точно по-моему — бомбят элеватор и станцию.

Я начинаю следить за бомбами с того момента, когда они отрываются от самолетов. Большими вытянутыми каплями бомбы со свистом и воем несутся вниз. Из нашего блиндажа видна большая часть города. Высокое светло-серое здание нового элеватора служит мне ориентиром. Взгляну на него и определяю, куда падают бомбы. Сейчас самолеты сыпанули бомбы правее элеватора.

— Бомбят консервный, — вяло сообщаю я.

Меня уже никто не слушает. Всем надоело. Но я продолжаю следить за тяжелыми самолетами, которые бросают бомбы, почти не снижаясь, появляются быстрые двухмоторные «юнкерсы». Светит яркое солнце. В наш овраг даже залетела паутина. Смотреть на нее страшно, она из другого мира, и я перевожу опять взгляд на «юнкерсы». Поблескивая короткими крыльями, они один за другим включают сирены и падают в пике.

«Бомбят пристань…» — уже для себя отмечаю я.

На вой сирен берег Волги отвечает мощным грохотом. Видно, как рыжей пеной пузырится земля, а потом все заволакивает пыльной тучей, и она даже закрывает многоцветные дымы, вот уже несколько суток висящие над городом. Гул моторов стихает. Самолеты уходят. А пыледымная туча все разрастается и разрастается.

— Надо за обедом, — тяжело поднимается мама и, согнувшись, выходит из блиндажа. Подхватываю сумку и выскакиваю за ней. Наш дом еще цел, но он ослеп. Стекла высыпались, и мы с Сергеем забили рамы фанерой и досками. Мать по-прежнему топит в доме печь. Она это делает рано утром или даже ночью, когда нет бомбежки и стихает стрельба. Мы теперь безвылазно поселились в блиндаже. Сюда перекочевало все, без чего мы не можем жить: постель, одежда, необходимые продукты, посуда. Все, без чего мы обходимся, закопано во дворе. Так сделали все. У всех во дворах по нескольку ям.

Согнувшись, перебегаем улицу. Кончилась наша вольготная жизнь: в перерывах между налетами авиации по поселку бьет тяжелая артиллерия. Говорят, что немцы вышли к лесопосадкам. Неужели не помогли и наши окопы?

Вбегаем во двор. Здесь опять невозможно что-либо узнать. Сарай разнесен в щепы. Воронки не видно — значит, снаряд, а не бомба. Из стены коридора вырвано несколько досок, но мы входим не через дыру, а в дверь.

— Сними и спрячь замок, — говорит мать.

Я снимаю. Замок действительно больше не нужен. Мать проворно достает из печи чугун со щами, обертывает его тряпкой и ставит в сумку. Вытаскивает кастрюлю с картошкой. Накидывает на нее полотенце и протягивает мне. Сама подхватывает сумку, и мы выбегаем во двор. До начала бомбежки еще полчаса, но идет обстрел. Снаряды рвутся где-то далеко, в стороне заводов. Бежим к оврагу. И вдруг прямо над головами противный фыркающий вой. Падаем на землю. Мать успевает поставить сумку. Я падаю прямо на кастрюлю, но не выпускаю ее из рук. Теперь снаряды рвутся где-то за нашим домом. Это опасно. Вскакиваем и, согнувшись, бежим дальше.

Сбоку бушует страшный, непонятный шквал, и летят какие-то огненные полосы. Они валят нас в колючки. Шквал идет не со стороны бугра, не от немцев, а из-за Волги. Бросил кастрюлю, обхватил руками голову. Локти, ноги, живот — все мое незащищенное тело роет землю. Огненный шквал вдавливает меня в нее. Не могу вздохнуть, тело сплюснуто, задыхаюсь. Горю. Конец.

— Ан-д-р-рей, Ан-д-р-рей! — Словно из-под земли голос матери. Крик странный. Он распадается, расслаивается. Его покрывает знакомое завывание, похожее на скрежет железа о железо. Так стреляют «катюши». «Наши!» Приподнимаю голову и вижу: огненные линии ушли за овраг. Мать стоит на коленях и обирает с платья репьи, колючки.

— Мама! Мама! — кричу ей. — Живая?

Она, пошатываясь, поднимает с земли сумку, чугун с борщом цел. Беру свою кастрюлю, в ней осталось немного картошки.

Мы уже не бежим, а молча еле передвигаем ноги. Пожалуй, если сейчас начнет обрушиваться на нас небо, я не побегу. Нет сил.

В блиндаже нас ждет тетя Надя, мамина сестра, с двумя детьми: пятилетним Вадиком и полуторагодовалой Люсей. Они живут на Верхней улице, в полукилометре от нас.

— Разбомбили, — всхлипывает она, не вытирая слез. — Прямо в дом Борщевых. Их там отрывают, а мы еле вылезли. Все ж пропало…

— Перестань! — прикрикнула на нее мать. — Корми детей. — Обессиленно села, приклонила к себе рыжую голову Вадика. — Что ж они делают? Хоть бы детей пожалели…

Вадик хнычет без слез. По лицу его размазана грязь и сажа. Мать протянула руку к бачку с водой, умывает Вадика. Маленькая Люся спит в дальнем углу блиндажа на матрасике Сергея. У нее «тихий час».

В блиндаже еще трое девушек, наши квартиранты — эвакуированные с Украины. Видя, что мы собираемся обедать, они поднимаются.

— Сидите! — преградила им дорогу мама. — Живому — живое.

Она разливает теплый борщ в алюминиевые чашки…

Со мной что-то случилось. Не хочу есть. Так было, когда я заболевал. Это происходило в какой-то другой жизни, еще до войны. Ложка дрожит, борщ проливается.

— Л-о-о-жись, л-о-ожись. Здесь, с Люсей, — слышу глухой, прерывающийся голос матери.

Почему она так странно говорит? Меня с головой накрывает белое мягкое одеяло. Откуда оно здесь, в блиндаже? У нас и в доме нет такого. Ах, вот оно что, пушистым одеялом накрывали, когда я заболевал тифом…

Проснулся от гнусавого, монотонного всхлипывания:

— Господи, помоги! Господи, помоги! Помоги! Защити!

Я уже давно слышу этот плач. Он мне мешает спать. Слышу, как ухают взрывы, вздрагивает земля. Но не они разбудили меня, а вот это завывание: «Господи… Заступи…»

Людей в блиндаже прибавилось. Рядом две старухи, одна — бабка Борщева. Значит, откопали. Рядом с ней согнутая старуха. Ее загнутый птичий нос почти касается подбородка, из провала рта выскакивает гнусавое! «Го-о-оспо-ди, го-о-спо-ди!» Я ее не знаю. У выхода красноармеец, он держит что-то белое. Оказывается, у него забинтована рука. У стены — карабин. При взрывах красноармеец прижимается к нему плечом, будто боится, что карабин упадет.

Наша квартирантка Шура что-то спрашивает его, наверно, выясняет, не земляк ли. Ко всем незнакомым она обращается с одним и тем же вопросом:

— Чи вы не з Украины? Я з Полтавщины.

Блиндаж захлестывает режущий вой. Он сразу всех валит на землю.

Уткнувшись лицом в матрац, обхватив голову, я вижу, как, оторвавшись от самолета, растут бомбы — растут вместе с режущим воем. Как можно видеть с закрытыми глазами, не знаю, но я вижу. Вот уже закрылось все небо. Одни бомбы. Сейчас они накроют блиндаж. Оглушительный грохот ударяет раскатами, сыплется земля. Блиндаж взрывается плачем.

Вадик зашелся в крике, будто его ошпарили кипятком. Всех встряхивает и засыпает пылью. В блиндаже темно. Многометровая толща земли вот-вот рухнет. Молочный от пыли просвет в проеме выхода загораживает чье-то тело. Это выбежала Шура, за ней мелькают еще фигуры. Срывается с места Сергей, за ним мать. Они ныряют в грохочущую тучу пыли и гари. Перелетая через скрюченных и распластанных людей, я выскакиваю за ними и во всю мочь, сколько позволяют мои ноги и легкие, бегу прочь от блиндажа…


В эту бомбежку погибли наши квартирантки — девушки с Полтавщины. Они только днем бывали в нашем блиндаже, а на ночь уходили в свой — вырыли в том же овраге, где был и наш. На следующее утро мама уже сготовила завтрак, а девушки все не шли.

— Сбегайте, разбудите их, — бросила нам мама.

Мы с Сергеем побежали и увидели на месте блиндажа кучу развороченных бревен.

Чувствуя недоброе, я спустился вниз. Из земли торчала стеганая фуфайка Шуры. Я осторожно потянул за воротник и отшатнулся…

— Ночью не бомбили, — горестно рассуждала мама. — Значит, их убило еще с вечера.

Только на следующий день, когда немного стихло, мы поспешили туда с лопатами. Откапывать блиндаж бессмысленно. Да и не было у нас на это сил. Второпях закидали землей Шурину фуфайку, развороченные бревна и доски блиндажа и побежали к своему. Небо уже надсадно гудело.

— Сколько же их там, сердешных, было? — вытирала слезы мать. — И передать-то некому, некому рассказать, где их, бедных, поубивало… — Она умолкала, а потом начинала опять плакать, будто уговаривала себя. — А может, одна Шура там осталась, а те повыскакивали?.. — И, помолчав, в раздумье добавляла: — А может, к ним еще кто вскочил?..

Так и не узнали, скольких присыпало в том блиндаже. Видно, долго ждали наших квартиранток-девушек в полтавском селе… А может, ждут их там и до сих пор.

Убитые

Это было, пожалуй, первое большое затишье после измотавших всех обстрелов и бомбежек. Не стреляли вечером и ночью, не стреляли утром, и я почувствовал, что начинаю оттаивать. Меня потянуло из душного блиндажа, а когда вылез на воздух, понял — не могу сидеть.

— Уже навострил уши! — крикнула мама.

Но это был безобидный крик, который давал мне свободу. Прибежал Костя.

— Знаешь, «Культтовары» сгорели. Сейчас там пацаны шуруют. — Костя отвернулся и хвастливо шепнул мне: — Я кой-что притащил.

Мы побежали. Бог ты мой! Да тут сгорел не только магазин. Верхней улицы как не бывало. И наша школа теперь — вот она. Прямо через пепелища можно к ней. Ну и дела. Поселок будто выклеванный воробьями подсолнух, только кое-где торчат серые дома-семечки. Людей не видно. Лишь старик Глухов сидит на лавочке перед своим домом.

Заскочили в блиндаж к Витьке, заглянули в убежище к Сеньке Грызлову и побежали смотреть то, что Костя раздобыл в «Культтоварах». Костино «кой-что» оказалось ерундой. Обгоревшие внутренности патефона да проекционный фонарь.

— Можно починить, — не сдавался Костя. — Вещь — что надо.

Но на нас его находки впечатления не произвели, и Витька предложил:

— Вот к полотну бы прорваться, там можно достать…

Полотном мы называли полотно железной дороги. Там стояли разбитые вагоны, и оттуда, рассказывают, несли все.

— Прямо сахар и конфеты в мешке тащил дед, — не моргнув, соврал Сенька. — А одни таранили ящик папирос. Эти, знаешь, «Пушки» — папиросы.

Мы засмеялись. Ничего там, кроме разбитых и сгоревших вагонов с пшеницей, не было. Да теперь и горелую пшеницу растащили. И все же мы наддали к полотну. Я знал: если что-нибудь принесу домой, мать не станет сильно ругать. «Нагрести хоть пшеницы в карманы».

Новой дорогой через сгоревшие дворы быстро проскочили к железной дороге. Платформа сгорела. На ее месте серыми пнями торчали низкие бетонные столбики. Вдоль полотна дороги и на самой насыпи нарыты свежие окопы. Их не было. Может, фронт уже здесь?

Нырнули вниз и начали шарить. Сенька поднял над головой бутылку. Передо мной на дне окопа тоже лежало несколько темных бутылок, я хотел поднять, но Костя заорал:

— Не тронь! Они с горючкой! — Сенька перепуганно швырнул свою бутылку, и она, ударившись о рельс, полыхнула ярким костром. Мы выпрыгнули из окопов.

— Ну, шалопай, ну, шалопай! — задыхаясь, кричал Костя. — Колька ведь от нее сгорел. Ты соображаешь? — И он врезал Сеньке такой подзатыльник, что того бросило вперед. Сенька удержался на ногах. Он не заплакал, хотя веснушки на его раскрасневшемся лице еще долго подрагивали.

Перешли на шаг, опасливо оглядываясь на огонь, который все еще лизал стальной рельс. Меня тоже напугала эта бутылка. Оказывается, от такой погиб Колька Маслов. Два дня умирал от ожогов.

Сенька виновато сопел. Все молчали. Я вспомнил Сенькин рассказ о том, как страшно кричал обожженный Колька…

Мы и не заметили, как перемахнули овраг и выбежали в поле. Вокруг было удивительно пусто, нигде ни души и, главное, не стреляли. Мы уже на территории строящегося завода, где когда-то работал Сенькин отец. Завода, собственно, нет, есть пустырь (здесь раньше сажали бахчи), огороженный забором. У самой шоссейной дороги стоят два или три здания. Они разбиты, да и забор во многих местах повален. Мы идем к оврагу, там кусты боярышника.

— Нарвем барыни, — предлагает Костя. — Уже, наверно, спелая.

В стороне, ближе к оврагу, несколько землянок. Рядом — железные бочки, разбросанные ящики, разбитая повозка. Там, кажется, было нефтехранилище стройки. Решительно сворачиваем: даже если есть керосин, и то дело. Сейчас мы, мальчишки, добытчики, тащим в свои блиндажи и подвалы все, что может пригодиться в хозяйстве.

Подходим к первой землянке. Рядом со входом лежит на спине красноармеец. Одна рука закинута под голову, другая вытянута вдоль тела.

— Спит, — шепчет Сенька. — И карабин бросил…

На петлицах красноармейца по два темно-красных треугольника. В шею врезался белый целлулоидный подворотничок. Что же он не расстегнул ворот? Ведь задохнется.

Лицо у сержанта темно-коричневое и какое-то неестественно полное, даже лоснится.

— А вон еще, — говорит Костя. — Гляди, вон…

Я отрываю глаза от сержанта и вижу, что за повозкой у раскиданных ящиков тоже лежит красноармеец, а дальше, под крышей другой землянки, — еще два человека.

«Они убитые…» — догадываюсь позднее всех.

Молча обходим землянки и вдруг, будто сговорившись, отворачиваем в сторону и бежим к знакомым кустам боярышника.

Здесь мы дома, но рвать ягоду расхотелось.

— А я думал, они спят…

— А я сразу увидел. Смотрю, все валяется: шинель, вещмешок. А карабин новенький…

Сенька с Витькой шепчутся, а у меня что-то случилось с горлом. Перед глазами кипенно-белый подворотничок сержанта, врезавшийся в шею. Он и мне сдавил горло.

В кустах боярышника — окопы, маленькие, одиночные, меньше метра глубиной. Обходим их.

— Только вырыли, — кивнул головой Сенька на рыжий суглинок.

Прошли к большому, развесистому кусту. Здесь всегда рвали особенно крупную ягоду. Куст почему-то похудел, стал прозрачным. Вон оно что: под ним подкова глубокой траншеи. Конец подковы уходит к оврагу. Траншея отличная. Костя спрыгнул на дно ее и скрылся с головой.

— Смотри, — донесся его голос, и над траншеей, в стороне, вынырнула винтовка. — Видал?

Мы подбежали. Винтовка не наша. Приклад у нее немного другой формы. Рукоятка затвора не торчит, как у нашей, а загнута, прицельная рамка и мушка тоже другие. Подхватываем с Сенькой эту диковинную винтовку и начинаем лихо щелкать затвором. Костя опять в траншее.

— Ух ты, немецкая! — рвет у меня из рук винтовку Сенька.

— Ищи патроны. Ищи! — кричу Косте.

— Нет патронов! — Костя вылез из траншеи у кромки оврага. В руках у него такая же винтовка.

— Давай поищем, — ноет Сенька.

Я понимаю его желание — пострелять из немецкой винтовки — и прыгаю в траншею. Но патронов нет.

Покружили вокруг кустов и идем к поселку. Убитых красноармейцев обходим стороной. Притихли. Замечаю тревожные взгляды ребят. Они смотрят, где лежат солдаты. Что же здесь случилось? Как они погибли? Наконец Сенька спрашивает:

— Неужели немцы были здесь?

— Ты что? — возражает Костя. — Не видишь, окопы наши!

— А винтовки?

— Принесли бойцы. Патронов нет, они и бросили их.

Костя все знает. А вот знает ли он, что эти винтовки домой не принесешь? Ишь закинул за спину и вышагивает. Сенька семенит рядом. Он держит свою винтовку в руках и без конца щелкает затвором. Доиграется, будет то, что Кольке Маслову с бутылкой!

Все же догадались: винтовки спрятали в развалинах четырехэтажного дома, что близ завода.

— Теперь мы с оружием, — заговорщически сверкнул глазами Сенька. — А патроны раздобудем…

Но Костя так сердито посмотрел на него, что тот тут же умолк.

— Может, из этих винтовок тех красноармейцев…

До самых блиндажей мы больше не говорили.

В овраге

С нами случилось то, чего больше всего боялись. Как это произошло, объяснить не могу. Когда бомбы стали рваться совсем близко от нашего блиндажа, через меня начали прыгать люди: уже так было однажды. Я знал, надо сидеть, но не выдержал. В проеме двери увидел цветной мамин сарафан, потом Сережкину темную курточку и тут же сиганул в грохочущий овраг.

Куда и как бежал, не помню, все затмило событие, которое разразилось через несколько минут. Свист бомб повалил меня, и я, как крот, стал закапываться в землю. Где-то рядом упал Сергей, впереди полыхнул красный сарафан, потом земля вдруг накренилась и, расколовшись, опрокинулась на меня. Нос, рот и уши забило удушливым смрадом…

Когда открыл глаза, то увидел, что надо мной стоит Степаныч. Он стучит о землю лопатой и, как в немом кино, открывает и закрывает рот. Рядом, припав на корточки, беззвучно хнычет Сергей. Он тянет Степаныча за руку в сторону, и до меня вдруг сквозь ватную тишину начинают прорываться его всхлипы.

— М-м-а-ма, м-м-а-а-ама гд-е-е?..

Теперь я уже слышу и слова Степаныча:

— Куда бежали? Куда?

Поднимаюсь. С меня осыпается песок. Волосы на голове забиты грязью. Это я обнаруживаю, когда дотрагиваюсь до них рукой. Головы, шеи и плеч не чувствую, будто с них содрали кожу. Поворачиваюсь, как волк, всем туловищем.

Передо мной целый вал свежего, почти речного мокрого песка. Когда падал, его здесь не было. Помню, повалился в ломкую траву, и ее корни мешали мне зарыться в землю…

И вдруг до меня доходит смысл слов Сергея и Степаныча: «Где мама?» Она была впереди… Вон там мелькнул ее сарафан, и нас накрыло. Но теперь там тоже свежий песок. Им засыпано все вокруг.

С ужасом смотрю на воронки. Их две, нет, три. Они по правому краю дна оврага, а мы бежали ближе к левому. Вот откуда этот песок: вал вывороченной земли от первой воронки лег здесь, а мама была дальше. Там должна быть канава. Мой мозг вдруг начинает работать, как машина. Срываюсь и, обогнув первую воронку, бегу к тому месту, где я видел мамин сарафан. Здесь тоже повсюду мокрый песок, но уже из другой воронки. «Эта бомба небольшая, — с радостной надеждой определяю я. — Земли много, потому что грунт мягкий. Почти все осколки застряли в земле. Дальше, метрах в двадцати, такая же. Она тоже от бомбы не больше ста килограммов».

— Ну, — тормошит меня за плечо Степаныч, — соображай, соображай, где она бежала?

— Здесь была где-то канава. Ее надо найти. Вот там, кажется.

Степаныч настороженно замирает и смотрит почему-то не туда, куда я показываю. Он даже вытянул шею, словно пытается рассмотреть что-то. Потом срывается с места и, обежав воронку, ложится на вывороченный из нее песок, прижимаясь к нему ухом.

Я наконец нахожу канаву. Она наполовину засыпана.

— Здесь надо искать маму! — кричу я. — Здесь!

Но Степаныч, прильнув к земле, грозит кулаком, потом кричит и машет рукой, зовет нас с Сергеем к себе.

Я опять ничего не слышу. В ушах тягучий, будто через вагу, звон. Меня начинает тошнить, и я, обхватив руками живот, сгибаюсь до самой земли…

Мимо пробегает тетя Маруся Глухова. В руках у нее лопата. Она что-то кричит, но слов ее я тоже не слышу. Бегут еще люди, и мне кажется, что все они прыгают через меня, распластанного на земле. Я вцепился руками в мокрый песок, а он плывет…

Мне уже легче, только прошел бы этот густой, тягучий звон. В овраге быстро темнеет, я еле различаю людей. Они столпились по ту сторону воронки, куда нас звал Степаныч.

«Ведь они ищут маму!» — обжигает меня мысль, и я тут же вскакиваю. Хочу бежать, но ноги дрожат, не слушаются.

…Мама полулежит на самом гребне воронки. Ее за голову поддерживает тетя Маруся и платком вытирает лицо, шею, грудь. Сарафан у мамы разорван, и она одной рукой старается стянуть прореху на груди, а другой упирается в землю, пытаясь встать. Сергей помогает ей, но тетя Маруся отстраняет его:

— Пусть ветерком обдует, не трогайте ее.

Мама жива. Но что у нее с головой? Не волосы, а сплошной ком глины. Мама смотрит по сторонам. Кого-то ищет. Слежу за ее взглядом. Оказывается, здесь не одна мама. Чуть поодаль на боку лежит красноармеец. Он без пилотки. Почему его так неудобно положили? Заглядываю сбоку. Ах, вот оно что: гимнастерка на спине у красноармейца изорвана, с налипшими комьями мокрой земли. Я знаю, что это такое, и отвожу глаза.

Люди хлопочут возле другого красноармейца. Он лежит на спине. Ему, как и маме, растирают грудь, делают искусственное дыхание. Лицо землисто-серое, и я не могу понять, молодой он или старый.

А поодаль люди лихорадочно орудуют лопатами. Они раскапывают траншею. Так вот откуда эта глина. Вспомнил! Здесь в крепком суглинке была вырыта щель. В ней прятались зенитчики. Потом отсюда стреляли «катюши». В этой траншее всех и засыпало… Сколько же их там?

Смотрю на маму. Наконец-то она узнала меня, и на ее измученном, усталом лице проступает жалкая полуулыбка. Бросив стягивать прореху на сарафане, она простирает руку. Подставляю плечо, и мама начинает подниматься. Тетя Маруся и Степаныч опасливо поддерживают ее сзади. Она, пошатываясь, стоит. Держась за меня, начинает отряхивать с себя землю. Отряхивается долго, пытаясь что-то сказать мне. Потом поворачивается к Сергею и, поманив его взглядом, хочет сказать что-то и ему, но слова у нее не складываются. Из горла вырывается лишь прерывистое мычание. Мы не знаем, как ей помочь. У Сергея ходуном ходят плечи, сейчас он опять разревется. Я и сам готов зареветь на весь мир. Закричать так, чтобы провалилась эта земля, которая не может укрыть и спасти людей, чтобы разверзлось ненавистное небо, откуда все наши беды. Заорать так, чтобы лопнуло мое сердце, разлетелась на черепки голова… Но мне жалко мою полуживую маму, перепуганного братишку, и, сцепив зубы, я молчу.

Мама притянула наши головы к себе, и я почувствовал, что мой лоб становится мокрым. Так мы стояли несколько минут, пока не подошли Степаныч и тетя Маруся.

— Жива, Лазаревна, и ладно! — прокричал на ухо маме Степаныч. — Ребята целы. Чего тебе еще? Не убивайся. Пошли помаленьку… — Они взяли маму под руки и тихо повели через овраг. Мы с Сергеем молча двинулись за ними.

Пока выбирались из оврага, стемнело. На дымном небе робко проступили крохотные звезды. Они мерцали над Заволжьем, загорались в южной половине неба, куда вела свое русло Волга, а на севере и западе их не было. Там горизонт заволокло дымами, сквозь которые пробивались багровые отсветы пожаров. Оттуда доносились глухие удары. Они то почти затихали, то вдруг разрастались в громовые раскаты.

В поселке — редкая тишина для последних дней, даже нет пожаров. Значит, сегодня не бросали зажигалки.

Вышли на нашу улицу. Здесь та же затаенная тишина, нигде ни огонька, словно все вымерло. Подошли к нашему дому. Мне показалось, что он, как и все на этой земле, сжался и затаился. Темная крыша придавила маленькие, незрячие окна, и весь он словно врос в землю. Сейчас для всего одна защита — земля, но и она уже отказывается служить людям и всему живому. Не спасла она девушек с Украины, не защитила тех красноармейцев, которых мы видели на пустыре у склада горючего, не укрыла земля и этих солдат, что лежат там в овраге с иссиня-темными лицами.

Когда повернули к глуховскому дому, Сергей спросил:

— Мы ведь у них жить будем?

Я не ответил. Он потянул меня за руку и, поднявшись на цыпочки, прокричал:

— У Глуховых жить будем? Ты опять не слышишь?

Я слышал. Глухота моя прошла, но я не хотел говорить.

Страшная ночь

С вечера нас отбомбили «юнкерсы», и все вроде бы стихло. Правда, где-то непрерывно ухало, но это никто не принимал всерьез. Измотанные тяжелым, нервным днем, люди в подвале стали засыпать. Я нырнул в свое логово — под койку — и тоже сразу уснул.

В последние недели спать я научился по-особому: сплю и слышу все, что происходит вокруг меня. В моей голове будто несколько сторожей-хранителей. Главный следит за самолетами. Он настроился на их гул, и, как только гул переходит в свист падающих бомб, сторож меня будит. Другой хранитель следит за артобстрелом. Он меня почти никогда не будит, стены и свод глуховского подвала выдержат любой снаряд или мину. А третий сторож наблюдает за всем, что происходит в подвале. Усиливается обстрел, и подвал начинает стонать. Я уже привык к стону старух и монотонному плачу детей. Самолеты гудят убаюкивающе далеко, и мой главный сторож дремлет. Сплю нормально, мне не так душно под койкой. Это лучшее место в подвале. Здесь даже можно вытянуть ноги. Как хорошо, что я его открыл первым. Если бы еще утих этот обстрел.

И вдруг страшный сухой треск, белая вспышка, и воздушная волна опрокидывает все в подвале. Меня вышвыривает из-под койки и тут же мягко заваливает узлами с одеждой. Сейчас рухнут перекрытия. Весь сжался, жду и, как черепаха, втянув голову, замер, готовый ко всему, только не к смерти. «Я не умру, не умру, я останусь!»

Позже я бы мог презирать себя за эти мысли. Почему только я? Ведь рядом мать и младший братишка. А как же они? Но тогда мой мозг, все мое существо вопило: «Не умру, не умру. Я останусь!»

В меня нацелены все бомбы и все снаряды, которые есть на земле. Сейчас рухнет свод, разлетится в щепы наш подвал, и ничто меня не спасет. Уже не чувствую своего тела, страх сжал, спрессовал его в одну точку, с меня будто содрали кожу, я устал дрожать и бояться. И вот я уже не кричу, а, сцепив зубы, шепчу: «…Я буду, я буду…»

Сколько продолжалась бомбежка? Час, два, а может, всего полчаса. Время замерло. Надо оборвать этот кошмар, выскочить из него. Я пошевелился. Жив. Еще движение, еще. Высунул голову из-под вороха одежды, и сразу стало не так страшно.

В подвале люди, живые. Я их вижу. Свет идет от двери, она распахнута. Выбрался совсем, но разогнуться не мог, голова упирается в холодное и твердое. Ползу на четвереньках к выходу.

«Ух ты… Дверей-то нет!» Осматриваюсь, ищу мать и Сережку.

— Вон они, — толкают меня. Это тетя Маруся. — Видишь?

— Не-е.

Я ослеплен бьющим в провал дверей светом, и меня неудержимо тянет туда.

— Где ж ты, где?.. — Хриплый голос матери прерывается, как в испорченном репродукторе. Ползу на ее голос, упираюсь руками в чемоданы, узлы, ползу. Горячий мамин шепот у самого уха:

— Мы дав-н-н-о зо-в-вем. А т-ты…

Мама странно растягивает слова. Это от контузии. Она не слышит, что я ей говорю. Прижала мою голову к теплому животу и шепчет:

— Думала, убежал. Не н-н-а-до-о…

Дрожь проходит. Теперь я понимаю, о чем она думает, и шепчу Сережке:

— Не надо больше бегать.

Он тоже уткнулся в мамины колени и всхлипывает.

— Надо сидеть, сидеть, — гладит мою голову мама. Рука горячая, мягкая. Вот что мне нужно было там, когда я умирал, заваленный узлами, — мамина рука, мягкая и теплая. — Что будет, то и будет… — тихо шепчет она.

Взрывы то удаляются, то вдруг обрушиваются на нас откуда-то сверху, и тогда мама накрывает наши головы своим телом, и мы в тоскливом ожидании замираем, перестаем дышать. Но теперь уже во мне нет того страха. Надо только выждать, перетерпеть, и гул взрывов отойдет. Еще немного, и он отпустит наши души.

— Неужели я первым выбежал тогда из блиндажа?

— Ага, ты, — шепчет Сергей.

— Да ты что? Когда бомба ахнула, вы все стали прыгать через меня. Я ж видел, как ты побежал, а мама за тобой.

— Нет, нет, ты, — хнычет братишка.

Почему Сергей говорит такое? Ведь они побежали первые. Я уже могу думать. Думать не о снарядах и бомбах, которые вот-вот растерзают мое тело, могу думать о другом. Значит, выжил, выжил.

И вдруг все обрывается, будто лопается струна. Ее долго и безжалостно натягивали, и она лопнула. Все сидят в тех же полуобморочных позах, засыпанные кирпичной и известковой пылью, не двигаются, ждут — не начнется ли опять? А я уже знаю. Все! Гитлеровцы выбросили все, что припасли на этот раз для нас. Мы остались живыми, надо вылезать из этого гроба.

Хочу вскочить, но мама цепко держит мою голову. Ее руки словно закаменели. Рассвело. В развороченном проеме двери — приземистая фигура Степаныча: он очнулся первым, сгребает сапогом к стене камни и щепы, ощупывает развороченную стену.

Степаныч ходит в своей праздничной военной форме. Он так и не снял ее после проводов ополченцев рабочего батальона. Обычно бережливый, старик сейчас не жалел даже хромовые «комсоставские» сапоги.

Осторожно высвобождаю голову из-под рук мамы и пробираюсь к выходу.

Оказывается, тяжелый снаряд угодил в угол нашего подвала. Воронка почти в мой рост, выворочено два ряда камней. Но толщина стен глуховского подвала больше метра.

Взрывная волна прошлась, видно, вскользь. Она сорвала и раздробила тяжелую дубовую дверь и обрушила штукатурку до кирпича. Какое же чудо спасло нас? Смотрю под ноги — массивная дубовая дверь разбита в щепы. Действительно, чудо! Она прикрыла нас всех.

Выглянул во двор и остолбенел. Вокруг завалы кирпича, обрушенных балок и расщепленного дерева. Не могу понять, где же наша улица. Простор такой, аж дух захватывает. Карабкаюсь на груду кирпичей. А где же наш дом? Черное пепелище, закопченная гора кирпича. Так это же наша горбатая печь. Во мне будто что-то оборвалось. Куда же все делось? Надо сказать матери и Сергею. В животе заныло, не могу сдвинуться. Даже сел на кучу кирпича. Как же это? Что же мы теперь будем делать?

Вокруг сиротливо-пусто, все повалено, нет заборов, да что заборов! Домов нет! Только кучи угля и золы, обгорелые головешки, какие-то прутья железа…

Смотрю на улицу. И здесь прибавилось воронок, ям. Метрах в пятидесяти от нашего дома свежий окоп. Из него торчит ствол ручного пулемета. Высовывается пилотка, потом еще одна, глянул на красноармейцев, они — на меня. Красноармейцы поднимаются над окопом.

— Ты откуда взялся? — спрашивает тот, что постарше. Он уже сидит на краю окопа, подставляя свое в черной щетине лицо солнцу, вырвавшемуся из-за заволжского леса.

Молодой красноармеец машет мне рукой. Он снял пилотку, обнажив мальчишечью стриженую голову и смешно торчащие большие уши. Лицо у красноармейца в потеках пота. Ослепительно блестит полоска зубов. Больше всего меня манит пулемет. Спрыгиваю с груды кирпичей к окопу. Завороженно рассматриваю пулемет. Даже забыл про сгоревший дом. Ствол толще моей руки, весь в дырках. Ну и машинка!

— Ты откуда взялся? — недоуменно повторяет старший. Теперь мы все трое сидим на краю окопа, свесив вниз ноги.

— А вон, — указываю я в сторону подвала, — там много людей.

— А чего ж за Волгу?

Я молчу, потом выпаливаю:

— У нас есть две немецкие винтовки. Мы их спрятали, только патроны нужны… И стрелять умею. Нас в школе учили. Даже из автомата…

— А из «дегтяря» не пробовал? — хитро щурит воспаленные глаза молодой красноармеец.

Я обрадованно поворачиваюсь к пулемету, но пожилой останавливает меня:

— Нельзя! Нашел игрушку! — Он недобро посмотрел на молодого и добавил: — С оружием не балуют.

Я глянул на пепелище нашего дома. «Где ж мы теперь будем жить? Мать и Сергей еще не знают. Что же будет с нами?»

Пулеметчики о чем-то заспорили, засуетились. Я вскочил вслед за ними. Вокруг удивительная тишина, будто нет никакой войны. Даже летит паутина. Паутина не первая. Значит, осень… Пулеметчики уже стоят во весь рост. Старший вскинул «дегтяря» на плечо, а младший поднял тяжелый зеленый рюкзак с дисками.

— Вам бы надо туда… за Волгу. — Он указал рукой на темную кромку леса. Припрыгивая, они потрусили к разбитому дому. На секунду остановились, словно проверяя свою ношу, и, еще больше согнувшись, побежали вдоль нашей улицы, тесно прижимаясь к развалинам.

Я смотрел вслед, пока они не скрылись в овраге. Если бы не свежий окоп да банка тушенки в моих руках, можно было бы подумать, что пулеметчиков и не было.

Похороны

А через час я узнал, что в эту ночь погибла семья Сеньки Грызлова. Убило их всех сразу. На месте блиндажа видел глубокую воронку. На дне ее стояла вода. Позже узнал: такие бывают только от тонной бомбы.

Старика Глухова убило к вечеру. Смерть его показалась мне особенно бессмысленной. День выдался солнечный, с легким ветерком, нежаркий, стреляли мало. Казалось, война выдохлась, ее пересилила эта обнявшая землю золотая осень: осыпающиеся с нарядных деревьев листья, прозрачная синева неба и нежная, трепетная паутина, которая нет-нет да и протянет свои нити над нашим развороченным и сожженным поселком.

Для себя я открываю еще один закон жизни: люди быстро отвыкают от дурного и страшного. Вот и сегодня, только смолкла стрельба, а все уже вылезли из блиндажей и убежищ. Постояли, подождали — не стреляют. И стали разбредаться по поселку.

Не усидел и Степаныч. С тех пор как был разбит и его дом, он уже больше не сидел на лавочке. Степаныч бродил по двору и разбирал завалы: складывал в штабеля кирпичи, доски, сгребал в кучи мусор.

— Может, еще и починю, — говорил Степаныч. — Ведь когда-то же оно кончится. — И он зло упирал в небо свои навыкате глаза.

Степаныч и впрямь, видно, еще надеялся восстановить дом. Он возился во дворе с утра до вечера. В подвал его могла загнать только сильная бомбежка.

А сегодня старик Глухов подался на свой кожевенный завод, где проработал всю жизнь.

— Зачем ты туда тащишься? — кричала ему вслед невестка. — Ненормальный. Там же ничего нет. Все разбито, все сгорело.

Но Степаныч не послушал тетю Марусю и пошел на пепелище завода. Позже все подумали, будто пошел за своею смертью.

Ушел Степаныч, а через полчаса во дворе раздался режущий крик старухи Глуховой:

— Убили Степаныча, ой, убили… — И она зашлась в плаче. Завыла на одной высокой и жуткой ноте, потом обессиленно стихла и запричитала: — Да на кого же ты покинул меня одну, на ко-го-о-о? Да и как же я теперь одна-а? Что ты наделал, Степаныч, что наделал?..

Старуха уже не плакала, она нараспев выкрикивала слова, рассказывала о том, какой Степаныч был разбитной и работящий, как они хорошо жили, как он ее жалел. Она даже принялась выговаривать Степанычу и совестить его, словно живого:

— Уж я-то за тобою не ходила, уж я-то тебя не холила, а ты взял да и уш-е-о-ол. Бросил од-ну-у, одинешеньку-у-у. Зачем же ты так сделал, Степаныч, зачем?

А Степаныч лежал на своей узкой железной койке, в углу подвала, и не отзывался. Лицо усталое, глаза закрыты. Теперь он опять был Степанычем — спокойным, невозмутимым. А когда принесли его с завода, смотрел на всех широко открытыми, безумными глазами, на лице испуг, одежда изорвана, в грязи. Сейчас на Степаныче свежая белая рубаха. Короткая острая борода, которая так и не отросла после пожара, упирается в грудь, руки скрещены.

Мертвых теперь перестали бояться даже дети, и Степаныч весь остаток дня и ночь пробыл с нами в подвале. Ему, как говорили женщины, нужно было «переночевать дома». Еще с вечера пришли два старика. Одного из них, высокого, сгорбленного, я знал. Это был дед Кирилл. Он жил на Верхней улице, где-то недалеко от Бухтияровых. Второго, помоложе, видел впервые. Он держал в руках ящик с инструментами и молчал. Все разговоры со старухой Глуховой вел дед Кирилл. Они договорились сегодня сделать гроб, а завтра вырыть могилу.

— Оплата натурой — по пять стаканов пшена каждому, — сказал дед Кирилл и тут же добавил: — Беремся за домовину сейчас же.

Они начали отбирать доски. Напарник деда Кирилла достал из ящика ножовку и ловко стал отхватывать концы досок. Работа у них пошла споро. Доски не строгали, орудовали только ножовкой и молотками. Я удивленно смотрел: старики мастерили домовину, а получился ящик.

— А такие ящики есть готовые, — не утерпел я.

Дед Кирилл перестал стучать молотком.

— Они в овраге, — поспешно добавил я. — Там стреляли «катюши», а ящики остались. Это недалеко, метров четыреста-пятьсот.

Пошли в овраг. Старики сразу определили: Степаныч в ящик из-под снаряда «катюши» не войдет.

— Возьмем два, — предложил дед Кирилл.

Принесли и тут же быстро соорудили домовину.

— Придется мальцу выделять его долю, — в улыбке обнажил беззубый рот дед Кирилл.

— Да что вы? — не поняв шутки, запротестовал я. — Мы же у них живем.

— А-а, квартируете! — всплеснул дед руками. — Ну, тогда…

Я разозлился на деда Кирилла и отошел в сторону.

Старика Глухова подняли с койки. В ящике он лежал глубоко, как в люльке. По просьбе хозяйки домовину поставили ближе к выходу.

— Здесь ему будет прохладнее, — успокоенно сказала жена Степаныча. Она уже не плакала, не причитала, но обращалась к покойнику, как к живому. Сережка испуганно спросил:

— Чего это она?

— Да так. — И, чтобы брат отвязался, я добавил: — Они староверы.

А старуха Глухова продолжала разговаривать со Степанычем.

— Так тебе удобно, Степаныч? — спросила она, когда ящик поставили к выходу из подвала.

Ночь, кажется, была спокойной. Я спал в своем закутке, под койкой, и мои сторожа-хранители не тревожили меня до утра. Когда проснулся, все женщины были на дворе. Они готовили обед — на поминки Степаныча.

— Мама тоже там, — сказал Сергей. От него я узнал, что хоронить Глухова решили в овраге, откуда мы вчера принесли ящики. Там старики уже рыли могилу.

Скоро старики пришли. Потные, перепачканные в рыжей глине, они тут же захлопотали вокруг ящика Степаныча, готовя его к выносу. Со двора все спустились в подвал. Старуха Глухова вновь запричитала. Заплакали в голос и женщины. Дед Кирилл поспешно внес крышку. Старуху пришлось оттаскивать от Степаныча силой. Плотники заспешили и стали заколачивать ящик.

— Не замайте его, не замайте, — обессиленно задохнулась старуха, но ящик подхватили и понесли.

Только вышли во двор, как начался артобстрел. Степаныча оставили у стены разбитого дома, и все вернулись в подвал.

Я прислушался и понял: немцы бьют из своих тяжелых шестиствольных минометов-«скрипунов» (так их называют за противный скрипучий гул при выстрелах). Взрывы этих мин посильней, чем у снарядов гаубицы: сам видел развороченный до фундамента дом.

Женщины сбились у выхода из подвала и обсуждали, как выручить две большие кастрюли с борщом и картошкой. В воронке от бомбы неделю назад Степаныч соорудил из кирпича печурку, и сейчас на ней доваривался обед на его поминки.

Снаряды рвались рядом и вот-вот могли накрыть наш двор. Как только взрывы откатились в сторону, из подвала метнулась тетя Маруся, я кинулся за ней. Проскочили удачно.

— Борщ готов, а картошка немного сыровата, — определила тетя Маруся, присев перед кастрюлями. — Чуток подождем.

В воронку влетел Сережка, и сразу грохнул взрыв, за ним другой. Мы упали на землю, на нас посыпалась земля.

Волна взрывов откатилась. Тетя Маруся, вскочив, закричала:

— Лихоманка забери эту картошку. Еще убьют. Бежим отсюда! — И, подхватив кастрюлю с борщом, согнувшись, кинулась к подвалу.

Мы не успели. Новый грохот прижал нас к земле. Без тети Маруси стало еще страшнее.

— Сейчас прибежит мать! — крикнул мне на ухо Сергей. — Давай!

Схватив кастрюлю, мы метнулись к подвалу. Мама стояла у выхода, готовая броситься навстречу.

Уже в подвале я врезал брату по шее и сам чуть не разревелся.

— Он добегается, добегается…

Мама загородила собой Сергея и обессиленно села на какой-то узел, беззвучно заплакала.

Похороны затянулись. Шла вторая половина дня. Мы несколько раз выскакивали во двор, но усиливавшийся обстрел гнал всех в подвал. Старухи, пошушукавшись, решили кормить детей.

— Я же не Сережка! — сердито шепнул матери, но, когда начали разливать душистый борщ, мне стало не по себе. Сидеть в подвале было нельзя. Плотники тоже вышли.

— Кажется, стихает, — сказал дед Кирилл.

— Надо нести, — сокрушенно оглядывая запыленный двор, добавил его напарник.

— Только без провожатых, — словно ища у меня поддержки, опять сказал дед Кирилл. — Пусть прощаются здесь. — Плотники принялись увязывать ящик веревками. Вышли старуха Глухова и несколько женщин. — Без провожатых, без провожатых. Только Маруся и Андрей с нами, — прикрикнул на женщин дед Кирилл. И, ухватившись за веревку, скомандовал: — Ну, Степаныч, давай, благословясь.

Мы подхватили ящик и побежали со двора. На улице поняли, что обстрел не стих. Черные фонтаны земли и дыма вырастали то здесь, то там, и тетя Маруся завопила:

— Ой, батюшки! Ведь убьют же! Убьют! Скорей! — И тащила всех нас с ящиком за собой. Старик, который был со мной в паре, споткнулся, и мы все повалились, грохнув ящик о землю. Казалось, стреляют только в нас, и уже нельзя было оторвать себя от земли. А тетя Маруся, надрываясь, молила:

— Миленькие, ну давайте, давайте… — И тянула за веревку ящик. Я было поднял голову, но рядом рвануло так, что нас заволокло дымом и по ящику забарабанили комья. Тетя Маруся вскочила и нырнула в пыльную тучу. Меня тоже словно подхватило этим взрывом и швырнуло в колючки на дне оврага. Видно, я летел со скоростью снаряда, потому что скатился туда раньше, чем тетя Маруся.

Чертыхаясь и кляня паразита Гитлера, тетя Маруся погрозила куда-то в небо кулаком, а потом вдруг, задохнувшись, оборвала крик:

— А-а, пропади оно все пропадом…

Сидели недолго. Послышался шорох осыпающейся земли, и мы увидели на краю оврага стариков. Словно коня под уздцы, они спускали в овраг, придерживая на веревках, ящик со Степанычем. Мы поднялись и пошли им навстречу.

— Спрятались от дождя в воду, — сердито встретил нас дед Кирилл и обессиленно сел на ящик. Я с ужасом заметил, что ящик перевернут, показал деду Кириллу, но тот даже не ответил мне, сидел и тяжело дышал, как загнанный.

— А здесь и правда намного тише. — Он наконец поднялся.

Мы уже не спешим, несем ящик с «передыхом». Вот и то место, откуда стреляли «катюши». Валяются деревянные ящики, свежая земля из могилы Степаныча. Но что это? Яма почти до краев залита водой. Мы так растерялись, что долго не могли произнести ни слова.

— Ему теперь все равно, — сказала тетя Маруся.

— Да и то ведь, — заметил дед Кирилл, а его напарник добавил:

— Здесь где ни рой, везде вода будет. Овраг.

И все же всем было страшновато хоронить Степаныча в воде. Плотники принялись ровнять лопатками оплывшие бока могилы. Но это была ненужная работа, и тетя Маруся, ухватившись за веревку, приказала:

— А ну!

Она была самой решительной из нас.

— Он не обидится, — проговорила тетя Маруся и начала быстро сгребать лопатой землю в воду.

Когда возвращались, обстрела уже не было, и я пошел через пепелище своего дома. Вокруг груды обгоревшей глины, зола и черные головешки. Беру палку, ковыряю и каждый раз нахожу здесь что-нибудь. То дверную ручку, то замасленный чугун или сковороду. Сегодня отыскались наши изуродованные часы-ходики. Мне словно клещами кто-то перехватил горло, когда я взял их в руки. Стою и не знаю, что мне с ними делать, куда идти. В руках родная вещь, она, сколько помню себя, всегда была в нашем доме, всегда рядом. А сейчас — как будто из другой жизни, той, далекой и недоступной, которую, кажется, навсегда отрезала война.

Костя

— Костю ранило! Прямо всего миной изрешетило, — сообщил, прибежав к нам в подвал, Витька. У него потное удивленное лицо. Тревожно смотрит то на меня, то на мать. Мама лежит на коротком сундуке Глуховых. У нее все еще не прошла контузия.

— Я к Бухтияровым! — прокричал на ухо матери. — Риванол и бинты отнесу.

— Что?

— Костю ранило, — чуть не плача повторил Витька.

Мать устало прикрыла глаза. Я понял это как разрешение и, ухватив полевую сумку с пузырьками риванола и бинтами, метнулся к выходу.

Из дяди Сашиной сумки давно уже выброшены учебники и тетради. Теперь там бинты, марлевые салфетки и наш спаситель — риванол — желтый, похожий на сухую горчицу порошок в маленьких конусообразных пузырьках.

У меня целый ворох медикаментов. Принес я их с пустыря за оврагом, где валялась разбитая санитарная повозка.

Выскочили из подвала и по прямой рванули к Верхней улице через погорелье и развалины. Витька еле поспевает. Вечно он отстает! Прямо сил моих нет. Стали подбегать к разбитому, но еще не сгоревшему дому Бухтияровых, Витька и совсем перешел на шаг, отвернул голову куда-то в сторону.

— Ты чего?

— Боюсь туда… — В глазах у Витьки подрагивают слезы.

— Пошли… — Я подтолкнул его. — Ну чего?

— Знаешь, у него сорок семь ран…

Теперь остановился и я. Не понимая, гляжу на Витьку.

— Да. А Катьку даже не царапнуло. Он варил кашу, а Катька была у него на руках. Мина прямо рядом — Катьку накрыл, а сам…

Вошли в блиндаж, и первое, что я увидел, — Костино лицо, белое, без кровинки, словно вымазанное мелом. На лбу мелкие, как изморось, капельки пота. Вяло приоткрылись веки, и на чужом лице-маске беспомощно дрогнула полуулыбка. Костю закутали в одеяло, оставив только лицо. Пересиливая страх, я подошел. Костя, видно, хотел что-то сказать, но у него застучали зубы, и он, превозмогая боль, языком придержал их. Его мать, тетя Паша, сидевшая на топчане, где лежал Костя, быстро обмакнула белую тряпочку в кружку и вытерла ему губы.

Я не знал, что мне делать, что говорить, боялся, вот-вот расплачусь, как Витька. И вдруг неожиданно спросил:

— Неужели сорок семь?

— Ага, — выдавил из себя Костя, и на лице опять скользнула та же вымученная полуулыбка. Мать знаком велела ему лежать, но одеяло зашевелилось, из-под него высунулась рука. Пальцы, такие же белые, как и его лицо. Тетя Паша кивнула мне, но я боялся дотронуться до этих уже не Костиных пальцев.

Выручила Катька. Она подошла к топчану и, поднявшись на цыпочки, заглянула в лицо брату.

— Ты заболел?

— За-б-бо-ле-л… — трудно выдохнул Костя.

— А долго будешь болеть?

Костя молча пошевелил головой. Мать поспешно отстранила Катьку и вытерла Косте губы. На тряпочке была кровь.

Я тут же ухватился за свою сумку и начал высыпать из нее пакеты бинтов, салфеток и пузырьки с риванолом.

— Мы с Витькой еще сейчас принесем. Мы сейчас…

— Что это? — взяла в руки пузырек тетя Паша.

— Риванол. Его прямо на раны из пузырька. Засыпайте, и все. Сейчас мы еще…

Но нас остановили. Тетя Паша тихо поднялась, уступив мне место. Витька стоял рядом, отвернувшись к стене. Он плакал, вздрагивая всем телом.

Костя опять закрыл глаза. Я боялся дышать — не повредить бы Косте. Вернулась тетя Паша с миской воды. Она отжала в ней тряпки и стала осторожно вытирать Косте лицо. Как только она касалась губ, тряпка краснела.

Все молчали. А Катька лопотала и лопотала, расхаживая по блиндажу. Когда она оказывалась у изголовья брата, тетя Паша молча отстраняла ее рукой. Но она через минуту опять подходила и, ухватившись за край топчана, вытягивала свою худенькую шею.

— Ты заболел? А чего ты заболел?

Косте было плохо, он то открывал, то закрывал глаза и смотрел прямо на нас с Витькой, наверное, ничего не видя, потому что в его глазах была только боль.

Мы поднялись и вышли. Светило наше жаркое южное солнце, стояла дивная пора бабьего лета, даже дымные тучи догорающего города не могли скрыть прозрачную синеву неба. Почему я раньше не замечал этой удивительной синевы? Жил и не замечал. Солнце как солнце, небо как небо, а теперь, как только стихают стрельба и бомбежка, смотрю вокруг, будто вижу все это впервые. Как же Костя без всего этого?

Где-то глухо ухают раскаты взрывов, а в нашем поселке тихо, и опять летит паутина. Сколько же ее в этом году? Удивительная теплынь. А бедному Косте холодно под теплым одеялом. Я все же дотронулся до его пальцев — холодные как лед. Он даже не пошевелил ими.

Нас не бомбили уже несколько дней. Наверное, кончились у немцев бомбы. Теперь нас засыпали минами и снарядами. Бомбежки кончились, а людей убивает еще больше. Когда летит самолет, его видно, и все прячутся. А мину или снаряда не боятся, да и услышишь их только, когда разорвутся или пролетят мимо. «Свой снаряд не услышишь», — говорил Степаныч. Вот Костя и не успел.

— Надо больше риванола и бинтов, — сказал я Витьке. — Ведь сорок семь.

И мы побежали на пустырь, где бомбой разбило санитарную повозку.

В этот день было еще несколько обстрелов, и мать мне не разрешила идти к Бухтияровым. Не пришел к нам в подвал и Витька. «А ведь уговаривались встретиться и идти к Косте. Наверное, и его не отпустила мать». Лежу под койкой. Свернулся калачиком. Колени у самого подбородка. Зубы стучат, как у Кости.

Все время думаю о нем. «Как он там? Сорок семь ран. Может ли быть у человека столько ран?»

В подвале душно. Безбожно коптит светильник «катюша». Мы все перепачканы в саже.

Только к рассвету стало прохладнее, и я уснул в своем закутке. Проснулся с тяжелым, тревожным чувством вины. Проспал! Костя! Предчувствие беды сильнее, чем ночью. Надо бы не слушать мать, не слушать.

— Поешь, там вчерашняя каша! — кричит она мне вслед.

Где там. Прямо с постели — во двор. Хорошо, не надо одеваться: в чем ходим, в том и спим. Ухватил сумку с лекарствами и бинтами и чешу через погорелье. Витька, наверное, уже там. Сегодня опять погожий день, опять солнце. Дыма над городом вроде меньше. Видно, и пожары выдохлись, гореть уже нечему. Днем паутина полетит. Может, немцев уже погнали? Что-то они присмирели. А Костя? И меня словно обожгло.

Выбегаю на Верхнюю улицу. Вот и дома. Они не сгорели чудом. Правда, все покорежены, снесены или сдвинуты крыши, повалены заборы, оборваны доски с обшивок и, конечно, выбиты стекла.

Скособочился и бухтияровский домик, пустыми глазницами окон смотрит на изрытую воронками улицу.

Около блиндажа две женщины, соседки Бухтияровых. Я замедляю шаг. Боюсь идти, ноги мои становятся ватными. Повернуть, убежать, забиться в щель? Костя, Костя…

— Опоздал, Андрюша, — прикладывая к глазам конец платка, говорит соседка. — Отмаялся. Еще ночью…

Все во мне затяжелело, не чувствую ни рук, ни ног, захотелось сесть прямо на землю.

Из блиндажа вышел Витька. Что-то сказал мне, а я стою, оглохший. Витька всхлипывает, тянет меня за руку.

Костя лежит на том же топчане, но уже не под теплым одеялом, а под простыней. Лицо совсем не его, нос заострился, глазницы запали, только белесый, выгоревший на солнце чуб — Костин. Все всхлипывают. Витька вытирает глаза кулаками, размазывая сажу по раскрасневшемуся лицу, а у меня закаменело горло. Подошла тетя Паша и стала совать в мою сумку бинты и пузырьки риванола. Что-то говорила, а потом, обхватив нас с Виктором, в голос заплакала, запричитала…

В мышеловке

Бежим с Витькой в их блиндаж, и почти перед самым входом нас накрывают разрывы снарядов. Падаем со всего маху и, как ужи, отползаем к развалинам. Здесь замираем. Надо лежать, не шевелиться, и стрельба тогда стихнет. Мы знаем: если стреляют, значит, заметили нас. Теперь немцы, как только увидят человека, так и палят. Затаились, как мыши, но стрельба не стихает. Видимо, кто-то бежит. Лежим в развалинах, и нас засыпает кирпичной пылью и землей.

— Давай! — кричит мне Витька.

Мы вскакиваем и в несколько отчаянных прыжков достигаем блиндажа.

— Хватит бегать, хватит! — выговаривает нам сквозь слезы мать Виктора. — Никуда больше не пущу. Сидите в блиндаже!

Потом она приходит к моей матери, жалуется.

— Пусть уж сидят вместе, а то они добегаются, — решают наши матери, и мы в тот же день, захватив свою постель и узел с барахлом, перебираемся к Горюновым.

Горюновы давно звали нас к себе, но мы оставались в подвале у Глуховых, потому что рядом был наш дом. Теперь он сгорел, и нам не за что там держаться. Дома Глуховых тоже не стало, нет и всей нашей улицы. Да и всего поселка почти нет. Если бы сейчас вдруг окончилась война, все бы мы так и остались жить в блиндажах и убежищах. Но война продолжается, и нам нужно думать, как жить дальше, потому мы и у Горюновых.

У них отличный блиндаж, может, самый лучший во всем поселке. Строил его дядя Миша, а какой он мастер, знают все — первый на заводе.

— Его и в армию потому не брали, что без него нельзя, — объяснял нам Витька. — На заводе сейчас все больше женщины, он их всех учил…

Теперь и дядя Миша, и Сенькин отец, и все другие, у кого была броня, на войне. Мой отец шел на нее, а к ним она пришла сама. Про рабочий батальон нашего поселка ходили слухи, будто его бросили за Тракторный завод, — туда, говорили, прорвались танки. Потом вроде бы ополченцы воевали на Мамаевом кургане. Кто-то из нашего поселка видел на переправе раненых из батальона. Они рассказывали, что половину людей выбило в первый же день, еще под Тракторным. Там вроде бы погиб и дядя Миша Горюнов.

Об этом с Витькой не говорю. Я уже знаю столько убитых, что нечего причислять к ним тех, кого не видел своими глазами. Для семьи Горюновых и для меня дядя Миша — живой. Кто-то же удерживает фашистов, не пускает сюда. Раз уж он здесь, под землей, такие хоромы соорудил, фашистам с ним нелегко справиться.

Блиндаж большой, в три наката бревен, внутри обшит строгаными досками, «вагонкой». Сделаны отличные нары, в стенах полочки, в большой нише — вроде погреба, там Горюновы хранят продукты. Все добротно, все надолго, словно дядя Миша знал, что сгорит их дом и семье придется жить в этом блиндаже.

Места хватило и нам, и нашим пожиткам. Мы пришли не с пустыми руками, у нас полмешка муки, большая сумка пшена, мы гордились этим богатством. Но когда все это поставили в нишу рядом с продуктами Горюновых, то поняли, насколько мы беднее их.

У Горюновых — сало, солонина, гречка и даже рис. Пышки они пекут из чистой муки, а наша мама, как только начались бомбежки и перестали выдавать продукты по карточкам, сразу начала подмешивать в муку тертую картошку, свеклу, отруби.

Горюновы люди нежадные, и мы зажили припеваючи. Только бабка Устя у них строгая, порядок во всем любит, на нас покрикивает. Но она незлая. А уж нам с Витькой благодать, весь день вдвоем, даже спим вместе.

У нас с ним свои обязанности по блиндажу: следить, чтобы в питьевом баке была вода, носим ее от Коршуновых, метров за шестьсот-семьсот. Научились бегать с ведрами на коромысле, и вода не расплескивается. Кроме того, каждый день должны разводить огонь и варить обед. Еду наши мамы готовят в блиндаже, а дальше уже наша забота. И вот тут-то требуется от нас настоящая сноровка и военная хитрость.

Горюновский блиндаж на погорелье, открытом месте. Значит, огонь и дым надо прятать. Огонь-то можно, а дым? В поселке гибли люди из-за этого проклятого дыма. Как только где-нибудь начинают варить еду, так сразу же туда летят снаряды или мины. Так погиб не только Костя Бухтияров.

— Солдаты в своих окопах могут обойтись без огня, — рассуждал Витька. — У них сухари, хлеб, консервы…

— Да и горячее им приносят, — поддержал Витьку Сергей.

— Приносят, если не сильно стреляют, — оживился Витька. — А нам как? Муку, пшено или сырую картошку есть не будешь. Надо варить.

Сергей, соглашаясь, кивает головой. Сергей наш помощник. Правда, мать его не выпускает из блиндажа, но он все же нет-нет да прорвется туда, где мы мастерим свою кухню, хитрим, обманываем фрицев. Вырыли яму и сложили в ней из кирпича печурку. Я видел, как Степаныч делал свою, и мы сделали нашу точь-в-точь по его образцу: положили металлическую плиту, приделали дверцы и поддувало, вывели дымоход.

— Все как в лучших домах, — хвастал Виктор.

Пока стояли погожие дни, обходились углем — на любом погорелье его навалом. Уголь не дымит, его только надо разжечь. Но вот пошли дожди, и все раскисло. Даже дров сухих нет.

И мы с Виктором стали соображать, как бы избавиться от дыма. Начали собирать на погорельях трубы. Всякие: чугунные, из жести, даже приволокли длиннющую асбестовую. Сложили из них трубопровод и подвели его к нашей печурке. Трубопровод уходил в груду кирпичей и развалин, оставшихся от горюновского дома.

Боялись, не будет тяги. Даже матери не верили в нашу затею. А зажгли огонь, и все получилось — гудит, как в топке паровоза.

Дым идет по трубам и метрах в двадцати от печурки расползается по кучам битого кирпича.

Печка была нашей маленькой радостью, нашей победой над немцами.

Перебравшись к Горюновым, мы словно попали в западню. Жизнь с каждым днем ограничивалась, сжималась, и вот она уже загнана в горюновский блиндаж, будто в мышеловку, из которой некуда податься: позади Волга, а впереди враг.

— Провались они в тартарары, эти проклятые германцы, — сокрушенно говорила бабка Горюновых. — И когда уж их отгонят?

— Скорей нас здесь всех перебьют, — ответила ей тетя Нюра, Витькина мать. — Вон уже и Борисовых нет, и Сальниковых. Никого не остается на нашей улице…

Почти всегда такой разговор кончался спором, где сейчас наши, а где немцы, и тут чего только не говорили. Кто-то видел немецких автоматчиков в овраге. Вроде они уже вышли к Волге и ночью бродят по поселку. Где наши, тоже толком никто не знал. Одни говорили, что все еще по бугру держатся, другие уверяли, что скатились к шоссейной дороге, а третьи утверждали, что стрельба идет уже у «полотна». А это всего в полукилометре.

Последнее утверждение походило на правду: там мы сами еще недели полторы назад видели свежие окопы. Но по окопам нельзя определить линию фронта. Окопы везде, даже на нашей улице. На этой страшной войне ничего нельзя понять. Все вдыбки, все вверх дном.

Иногда казалось, что по заводскому району лупят из орудий и минометов и немцы и наши. Бьют, пока здесь все не сровняется с землей. Последний раз я видел красноармейцев, наверное, неделю назад. Вечером, когда уже совсем стемнело, по поселку брели раненые. Догорали дома на Верхней улице. Мы с Витькой стояли у входа в блиндаж. Запомнился мне здоровенный красноармеец. Он прыгал на одной ноге, опираясь на винтовку, как на костыль. Поравнявшись с нами, выпрямился, и я увидел, какой он большой.

— Уходите отсюда, пацаны, — сказал, переведя дыхание. — Вас же минами порежет.

Мы так были поражены этим молчаливым шествием раненых, что не заметили, как начался минометный обстрел. Красноармейцы брели медленно, ступая осторожно, но поддерживая друг друга, будто шли по тонкому и скользкому льду. Мы стояли и смотрели на них, они на нас. И только еще один спросил:

— Далеко до берега?

— Нет, метров шестьсот, — ответил Витька.

— Мне и это далеко, — отозвался красноармеец и, еще ниже опустив голову, побрел вниз к реке.

Как прошли те раненые в конец улицы, так здесь больше никого и не было.

Правда, теперь и мы уже не бегаем по поселку, как раньше, а сидим, словно суслики в своей норе. И поселок кажется вымершим, все затаились и ждут. Чего мы ждем? Хотим переждать войну. А ее, наверное, нельзя переждать. Она то обманчиво затухает, то вдруг остервенело вспыхивает, и тогда молотят по поселку и с бугра и из-за Волги.

А вчера мы с Витькой видели немца. Разжигали свою «печь-агрегат», и вдруг вдоль нашей бывшей улицы на бреющем прошмыгнул самолет.

— Во! — заорал Виктор. — Прямо пешком по головам.

Мне показалось, что летчик нарочно накренил машину, чтобы разглядеть нас. Он прошел так низко, что я заметил очки и черный шлем. Летчик был большой, почти упирался головой в «фонарь», а может, он приподнялся, разглядывая, что мы делаем в своей яме?

Витька уверял, что видел лицо летчика.

— Прямо зубы блеснули, а лицо чугунное, и очки здоровенные.

Мы долго спорили, какой это был самолет. Мне показалось, «мессершмитт», а Витька уверял — «хейнкель».

Этого события нам хватило обсуждать до самой ночи. А утром мы опять были в своей яме. День выдался пасмурный, срывался сеющий дождик, и наши матери решили, пока совсем не раздождилось, сварить обед. Вынесли из блиндажа сухие дрова и быстро развели огонь. Но «агрегат» работал неважно.

— Тяги нет, — заметил Витька и взялся за фанерку.

Размахивая ею, он нагнетал воздух через дверцу под дрова, и дело пошло быстрее. Я выглянул из ямы и увидел, как дым густо пополз по развалинам горюновского дома.

— Тише ты! — крикнул я ему. — Сейчас врежут.

Витька перестал махать, и наш огонь сразу сник: теперь пришлось мне самому браться за фанерку, а Витька следил за развалинами.

Так у нас огонь то затухал, то вспыхивал, и мы измаялись вконец. Но вот варево начало закипать.

— Еще немного, — шепнул Витька, — и понесем.

И вдруг послышался короткий свист мины, и почти одновременно — два взрыва. Наш дым засекли. Не сговариваясь, мы выпрыгиваем из ямы и летим к блиндажу. Витька впереди, я у него почти на плечах. Противный, хрюкающий свист, и мы сваливаемся в блиндаж. Я ныряю вниз головой, сбиваю с ног Витьку. Катимся вниз по ступеням.

— Проскочили! — хохочу я. — Только ногу сильно зашиб.

Поднимаемся. Меня разбирает смех.

— Как мы летели! Прямо ласточкой.

Иду за Витькой и на ходу сую руку под пояс штанов к ушибленному бедру. Выдергиваю руку — на ладони кровь. Все в блиндаже испуганно смотрят на нас. Я нащупываю в бедре липкую дырочку, в ней кусок гвоздя. Хватаю его ногтями и выдергиваю. Это не гвоздь. На выпачканной в крови ладони — тонкий, сантиметров в полтора, осколок. Чувствую в бедре режущую боль, нащупываю еще осколок, но вытащить нет сил — нога горит огнем.

Меня ранило! Но почему-то ко мне никто не подходит. Все возятся с Витькой. Окружили, снимают с него рубаху, как с больного, он начинает хныкать все сильней и сильней.

— Андрей! Где твоя сумка? — шепнула мама, когда я шагнул в полосу света. — А это что? — берет она мою руку. — Ты что? А ну…

Меня кладут на нары рядом с Витькой. Он уже лежит на спине, без рубахи. У него на груди три красных пятнышка. Из одного, ниже соска, выползает красный червячок.

— И тебя тоже? — перестает хныкать Витька.

— Добегались, — нарочито строго ворчит мама. — Теперь с вами нянчайся. А ну? — Она уже нашла мою сумку, быстро срывает гремящую бумагу с бинтов и промокает струйку крови на груди у Витьки. — Ничего страшного. Нюра! Давай водку.

Витькина мать метнулась к закутку в блиндаже. Приподнимаюсь на локтях, запрокидываю голову и вижу быстрые руки матери. Что же они так долго с ним возятся? Бедро горит.

— Все! — торопливо переводит дыхание моя мама. — Теперь за тебя…

Но за меня берется тетя Нюра. Она уже пришла в себя и, щедро плеснув на руки водки, смывает кровь с моего бедра.

Витька перетянут белыми бинтами, как пулеметными лентами, тянет шею, заглядывает, что там делают со мной.

— Ничего, до свадьбы заживет, — говорит тетя Нюра. Моя мама молча помогает ей.

И действительно, огонь в бедре стихает. Только в ранке моей что-то подергивается, будто туда переместился пульс. Но эту боль перетерпеть можно.

— Перепояшьте меня вот здесь, — показываю я на поясницу.

— Зачем? — удивилась тетя Нюра.

— Бинт же не будет держаться на бедре, — поясняю ей. — Надо к поясу его привязать.

— А-а, — весело подмигивает она моей матери. — Давай, давай. И тебя увяжем, как Витю. Давай.

Уходить!

Это была, пожалуй, первая ночь, когда мне не хотелось спать. Даже во время бомбежек и обстрелов, выставив своих сторожей-хранителей, я ухитрялся спать. А теперь проходил час за часом, а сна не было.

Ночь выдалась спокойная. Где-то, конечно, грохотало и ухало — без этого теперь вообще не было жизни на земле. Бедро мое тоже унялось, ранка не пульсировала, казалось, ничто мне не мешало, а я ворочался с боку на бок, и тягучие, цепкие думы разрывали, разламывали мою голову.

Я думал о войне, о Косте, Степаныче, девчатах с Украины, о Сеньке и всей их семье, о себе, матери, отце, Сережке… Думал о тех, кто приютил нас в этом блиндаже: тете Нюре, бабке Усте, Витьке, дяде Мише, который с ополченцами нашего района бьется на Мамаевом кургане и не пускает сюда немцев, о наших защитниках-красноармейцах, которых оставалось все меньше и меньше там, за полотном железной дороги.

Думал о старшем брате Викторе — ведь он только зимой сорок второго начал воевать, а в мае уже оборвались от него письма, думал обо всех и всем сразу, потому что все сплелось в один тугой, запутанный клубок, и в его центре был я сам, связанный по рукам и ногам. Как выбраться?

Если бы я знал, что ничего не случится завтра, не случится послезавтра и мы все выживем в этом земном аду… если бы знал, по-другому бы глядел, дышал, по-другому жил. Весь мир для меня не сошелся бы на этой проклятой мышеловке — блиндаже. Я мог бы думать, например, о том, что придет время, когда все кончится — и наш страх и наши муки, я мог бы думать, что настанет час, когда немцев отобьют от Сталинграда, когда кончится война, и я бы терпел, ждал. Я всегда думал об этом, в нашей семье даже были часы, когда мать возвращалась с работы и мы садились ужинать, тихо разговаривали о том, как мы заживем после войны. Но это было давно, еще до 23 августа, тогда вокруг нас шла жизнь, а теперь она вместе с нашим поселком и городом, да, наверное, и всем миром выгорела, забилась в блиндаж и лишь теплится в этой норе — под тройным накатом бревен.

Сейчас я знаю всю панораму Сталинградской битвы, знаю, какое в ней место занимали бои за наш рабочий поселок, прижатый к крутому берегу реки, знаю, каким было все сражение на Волге. Знаю, что осенью сорок первого бои шли не только здесь, но и на Кавказе, и под Воронежем, Смоленском, Ленинградом и Мурманском, и, зная все это, могу увидеть себя, четырнадцатилетнего мальчишку, в том гигантском развороте событий. А тогда? Тогда, не ведая, что творится в мире, я был поглощен только своей бедой, подавлен той страшной катастрофой, которая разразилась над нашей узкой полосой волжской земли.

«Неужели война со всеми так?» — спрашивал я себя, забившись в угол на нарах. И с отцом так, и с Виктором, и с дядей Мишей, который сделал этот блиндаж, и с тем парнем-рыбаком, который ушел в рабочем батальоне ополченцев?

«Так! Со всеми так, — кто-то говорил мне. — Война, она вся такая».

«Тогда детям нельзя быть на войне, нельзя!» — хочется крикнуть мне. Сережка наш во время налетов зеленеет и заходится в плаче так, что у него набивается пена у рта. А мой пятилетний, двоюродный братишка Вадик, когда нас бомбят, в поисках защиты тянет трясущуюся руку ко лбу. Ему нечем защититься от режущего воя летящих в нас бомб, и он тянет свою тонкую, как стебелек, руку, сведенную страхом, к потному лбу. Она всегда дрожит у него на уровне переносицы, и он никак не может дотянуться до лба, а когда разражается грохот взрыва, падает на скрюченный кулачок, плачет, нет, — кричит так, как не должны кричать люди. Для меня этот крик страшнее бомбы.

«Детям нельзя быть на войне! Нельзя!» — хочу крикнуть я, но рот, нос и уши забиты удушливой гарью взрыва, опять засыпало землей…

Меня трясет мама.

— Ты чего, чего? Спи. Все тихо…

Оказывается, я в блиндаже, лежу на нарах с открытыми глазами. В голове, как молоток, стучит одно-единственное слово: «Война, война, война».

«Какая же это война, если мы не знаем даже, где фронт?» — вновь потихоньку закипает во мне злость. Дубасят и дубасят. Из орудий и минометов стреляют по одному человеку. Только вылез кто из блиндажа, сразу палят. «Мессера» по головам пешком ходят, из блиндажа в блиндаж перебежать нельзя. Все, как кроты, зарылись в землю. Все затаились…

И люди стали непонятными, злыми, жадными. Даже тетя Нюра, добрейшая тетя Нюра, которая никогда не различала, где я, а где Витька, вчера потихоньку сунула Витьке кусочек сала с пышкой, а он, забившись в темный угол блиндажа, стал жевать. Мне было стыдно и за Витьку, и за себя, жалко, что не могу уйти из их блиндажа. Идти некуда. Там, на улице, смерть, а я боюсь всего: боюсь, что нас убьют, что мы умрем с голоду или замерзнем в этом горюновском блиндаже. Боюсь не один я, боятся все… Затаив дыхание, Витька глотает куски пышки и сала. Он даже не жует, боится — я услышу. Ой как плохо. А как же дальше?

И мама моя стала не такой. Как только меня ранило, мама сразу забыла о своей контузии, речь у нее теперь почти выправилась, но нам с Сергеем не стало житья. От себя нас — ни на шаг. Сергея, бедного, даже по нужде не выпускает из блиндажа. Приспособила ведро и сама выносит за ним. Про отца и Виктора почти не вспоминает. Только мы и мы. Сергей как-то спросил у нее: «Где наш папка?» — и она тут же зло накричала на него.

— Лихоманка забрала бы твоего папку: мы тут погибаем, а он… Где он воюет, твой папка?

Сергей даже голову втянул в плечи и пригнулся, как это он делал, когда рядом свистел или рвался снаряд.

Что же происходит и что будет дальше? Как мы будем жить? Вопросы, вопросы. И нет на них ответов. Жизнь наша уперлась во что-то непреодолимое. Куда-то она должна свернуть, потому что это уже и не жизнь. Куда же дальше? Разве может быть хуже?

Вон каким гоголем пролетел над нами тот немец. Прямо как у себя дома, паразит. Еще и зубы скалил. Теперь уже и я готов был поверить, что видел этот хищный оскал белых зубов. Да, увидел, и произошло это вчера. У меня немножко путается в голове, но это было вот как. Вечером, перед закатом, из-за Волги прямо через наш поселок, сотрясая гулом небо, прошли шесть наших тяжелых бомбардировщиков. Они шли медленно, без прикрытия истребителей и, как только перевалили через бугор, сразу начали метать бомбы. Во мне все задрожало от радости. «Ну, гады! Это вам за все!» Самолеты скрылись за горизонтом, а волны взрывов все еще доносились из-за бугра.[8]

И вдруг через несколько минут опять натужный гул. Три самолета вынырнули и стали падать прямо на наш поселок. За ними гнались два «мессершмитта». Наши стали расходиться веером в стороны. «Мессершмитт» зашел сбоку, и наш самолет, продолжая снижаться, стал дымить. Немец отвернул и погнался за другим. Это был тот летчик, который пролетел над нами с Витькой. Я узнал его по оскалу зубов. Смотреть больше не мог. Заплакал и ушел в блиндаж.

Лежу час за часом без сна, а мысли мои вертятся бесконечным колесом, цепляются одна за другую. Я не знаю, как их оборвать, как выйти на прямую дорогу. Ведь надо же куда-то идти, необходимо до чего-то додуматься, а я верчусь, как белка, в этом заколдованном колесе. И нет из него выхода. А он должен быть. Я это знаю. Война меня тоже кое-чему научила. Только надо искать, искать, надо что-то делать, куда-то идти.

Я ухватился за эту мысль: «Именно идти! Не сидеть в мышеловке! В ней обязательно прихлопнут. Надо идти. Идти всем. Горюновы тоже с нами. Мы с Витькой старшие мужчины в доме. — И тут же возразил себе: — Домов-то нет!» «Все равно, — ответил, — мы старшие в блиндаже. Отцы нас оставили здесь за себя, — нам и решать. Надо уходить». «Куда?» — снова спросил я себя. «Туда, где нет войны». «Она сейчас везде, на всем свете, кругом только война, и больше ничего нет». «Уходить туда, где есть наши красноармейцы. К ним, к людям…»

Я все-таки выбрался на дорогу. Выбрался. Решено главное.

«Так. Куда? — снова спросил себя. — Уходить, и все. Хуже, чем здесь, не будет. Мама тоже говорила: хуже не бывает». «Как уходить? Мама никогда не бросит ни продукты, ни одежду. Нельзя. Дело к зиме». «Ну, и как же быть?» «А все взять с собой». «Как?» «На тележку. В овраге даже дрожки есть. Там и лошади раньше бродили — и раненые и здоровые. Теперь, конечно, поубивали. А может, где-нибудь какая спряталась. Можно поискать. Вот бы на лошади!» «Куда?» «Куда, куда! — передразнил я своего двойника-спорщика. — Куда глаза глядят. Только подальше отсюда».

Настырный спорщик опять сбивал меня, толкал в беличье колесо, но я уже вцепился зубами в спасительное «Уходить!». Уходить, и все! Надо сейчас же обдумать, как мы это сделаем. Как будем уходить от войны… Я, кажется, начинаю дремать. Явь путается со сном. Надо все хорошо продумать.

Так. Правильно: мы едем все на дрожках. На тех, что я видел в овраге. Вот они. Да, мы едем по степи. И с нами отец. Он в майке, в той, в которой любил ходить дома. А на мне костюм. Откуда костюм? Он же сгорел на пожаре. Нет, целенький, без дырок. В руках у меня вожжи. Впереди стреляют. Вырастает лес взрывов. Кричу отцу: «Надо поворачивать. Там война!» Он смеется: «Езжай, езжай!»

Он ничего не знает, он не был на нашей войне и напрасно смеется. Взрывы катятся на нас. Ближе, ближе. Сейчас накроют. Кричу. Но крика не получается, голос сел. Только хрип, удушье. Такое уже было со мной. И не во сне. Сейчас тоже не сон, потому что слышу, как ухают и сотрясают землю взрывы. Вот-вот они накроют нас. Отца уже нет. Нет и дрожек, а есть разрастающиеся режущий свист и взрывы, от которых глохнешь. Блиндаж встряхивает. Что-то падает с полки. Вскрикивает тетя Нюра.

— Господи, господи, да что же это?

Я тяну на голову одеяло. В блиндаже уже никто не спит. Сергей жмется ко мне, испуганно сопит, вот-вот захнычет. Три дня назад его контузило волной от взрыва тяжелого снаряда.

— Не успел добежать до блиндажа, — плакал оглохший Сергей. — Не успел…

Сейчас глухота его прошла, но его все еще сотрясала дрожь. Она какими-то волнами пробегала по его телу, и это пугало меня.

Прижимаю его рукой, он, напрягаясь, ждет нового взрыва, потом шепотом спрашивает:

— Ты чего стонал? Опять нога заболела?

— Нет, лежи.

Еще плотнее прижимаюсь к брату. Он успокаивается, вдвоем не так страшно. Заворочался на нарах и Витька. Он что-то шепчет Сережке. Теперь совсем не страшно. А главное, я знаю, что делать.

— Мы уходим, — шепчу Сергею. Витька высовывает голову из-под одеяла и тянется к нам. Застонал, видно, неловко повернулся, — у него все еще болит грудь. Его ранки заживают хуже, чем моя. А все оттого, что ленится делать перевязки. Тетя Нюра замаялась с ним.

— Куда уходим? — дышит мне в лицо Витька. Он уж залез под наше с Сергеем одеяло, горячий, как печка. Наверное, опять температурит.

— Уходим отсюда. Понимаешь, надо к нашим…

Витька молчит, а потом вновь шепчет:

— А как же мы пойдем?

— Я зна-а-аю… — за меня отвечает Сережка. — Нам к бабушке надо. У них дом…

«Мудрый у меня брат, конечно, к бабушке, в Бекетовку. Слухи доходили, что у них там и дома целы».

— А как к бабушке, кругом же немцы?

Теперь Витька шепчется с Сергеем, они продолжают мой спор с самим собой. Понимают: пока живы, надо что-то делать.

— А мы по берегу Волги, — говорит Сергей, — прямо под кручей и пойдем.

«Ты гляди! Ай да Серега!» Мне уже и спать не хочется, и обстрел вроде бы стихает.

— Как же мы пойдем, ведь стреляют?

— А мы ночью.

— Ночью тоже стреляют. Слышишь, как бухают?

Сергей сопит. Он думает.

— А мы переждем. Когда перестанут…

— Надо утром все высмотреть, — соглашается Витька, — все подготовить и идти всем вместе… Надо сказать Костиной матери.

Нет, Витька — хороший парень. Он не виноват. Ему, наверное, и самому стыдно за то сало. И тетя Нюра хорошая. Это все война.

Она людей гнет.

— Вы чего колготитесь? — тихо спрашивает мама. — Спите! Теперь до утра стрелять не будут.

— Мы спим, — отвечает Сергей. И, повернув голову ко мне, шепчет на ухо: — Нам только до оврага добежать. А там прямо к Волге. И по берегу…

«Нам только пережить эту ночь, — думаю я, — дождаться утра. Обязательно пережить эту длинную ночь, и тогда все будет по-другому. Мы уйдем отсюда все: и Сергей, и мама, и Витька, и тетя Нюра, и Костина мама с маленькой Катькой… Нас осталось немного, но мы уйдем, мы выживем. Только бы дождаться утра».

Загрузка...