ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Германцы

Меня разбудил крик тети Нюры. Когда открыл глаза, увидел: она спиной прижимала дверь блиндажа и кричала так, будто ее хотели убить. Все соскочили с нар и бросились к ней. Первой подоспела бабка Устя, отстранила сноху, распахнула дверь и шагнула по ступеням вверх.

Тетя Нюра оборвала крик, потерянно глядя вслед бабке Усте, словно та шла к пропасти. Мы сбились у выхода, боясь выглянуть за порог. Сергей испуганно захныкал, мы с Витькой тоже были готовы удариться в рев.

Тетя Нюра опомнилась и начала теснить всех от двери.

— Уходите, уходите, туда нельзя.

Ничего не понимая, мы пятились, а тетя Нюра, расставив руки, подталкивала нас к нарам.

— Да что там случилось? — дрогнул мамин голос. — Что? — И она, пошатываясь, пошла к выходу. Навстречу ей по ступеням уже спускалась бабка Устя.

— Там германцы, — тяжело переступив порог, выдохнула она и прошла в свой закуток.

Все смотрели на нее, даже шатнулись ей вслед, ждали, что она скажет еще, будто от ее слов теперь зависела вся наша жизнь. Но бабка молчала. Постояла у нар, привычно поправила свою постель и вдруг, резко повернувшись, опять пошла к выходу.

— Надо воду слить.

— Какую воду? — вскрикнула тетя Нюра. — Вы что, мама?!

— Там дождевая вода набралась. — И ее галоши уже зашлепали по порожкам.

Сергей тормошил меня за плечо.

— Там немцы, что ли? Немцы?

Я отстранил его руку и осторожно выглянул за дверь. Потом сделал еще несколько шагов.

Все было так же, как и вчера. Доски двери холодные, в белой росе. Седая изморозь на камнях и щепках вокруг блиндажа, только появились небольшие лужицы стылой воды. Ведь ночью шел дождь. Я глянул на заволжский лес — там тоже все было таким же. Через темную полоску поредевших деревьев и низкие рваные тучи, повисшие над ними, тяжело пробивались лучи просыпающегося солнца. Перевел взгляд на развалины и пепелища и вдруг метрах в шестидесяти увидел грязного серого мужичка. Он сидел на каком-то коробке, повернувшись невидимым мне лицом к полоске Волги, и что-то бормотал.

«И это немец?» — чуть не вскрикнул я, и тот испуг, который вошел в меня там, в блиндаже, вместе с криком тети Нюры, стал проходить.

Рядом со мною вынырнул Витька и тоже молча уставился на серого мужичонку. Я, осмелев, огляделся: через развалины Нижней улицы, согнувшись, быстро шли двое — в руках автоматы почти касались земли, за спинами, как у школьников, плоские ранцы. Шагали, озираясь, а потом опять, низко пригнувшись, затрусили к оврагу. Больше никого.

Витька все еще смотрел на мужичонку, который теперь повернулся к нам лицом. Он уставился на нас, но без интереса, словно слепой.

— Что он здесь делает? — наконец выдавил из себя Витька. — Он кто?

— Наверное, немец…

Только сейчас я рассмотрел на нем серовато-зеленый френч, такой грязный, что определить цвет было трудно. Немец сидел на таком же ранце, как у тех солдат, которые скрылись в овраге. Рядом лежал автомат, а на нем — темная пилотка.

Это был какой-то странный и непонятный немец, а может, и не немец вовсе. Бабка Устя ходила вокруг блиндажа и сливала в ведро воду, а он сидел на своем ранце, поджав под себя ноги, и что-то бормотал. Потом вдруг начал размахивать руками, будто дирижировал, и мы услышали:

— Вольга. Во-ль-га. В-о-о-ль-га!

В его бормотании я еще понял слово «мутер».

— Да он пьяный, как свинья, — сказала бабка и пошла с ведром в блиндаж.

Наконец солдат обратил на нас внимание.

— Гей, гей, комм, — вяло махнул он рукой, что, видно, означало приказ подойти к нему. Но мы и не подумали двинуться, а по-прежнему, высунув головы из входа в блиндаж, молча смотрели на него. Витька, видно, как и я, все еще никак не мог согласиться, что вот этот тщедушный, заморенный и грязный мужичонка и есть тот самый немец, который спалил город и порушил всю нашу жизнь.

— Да такого можно камнем пришибить.

— Нет, это какой-то приблудный немец, — отозвался я. — Как он сюда попал?

О тех двух, которых видел на Нижней улице, думать не хотелось (они тоже могли быть случайными!). И тогда страшная беда — «нас захватили немцы» — уже не была непоправимой. Не мог же такое сделать этот мозгляк и заморыш. Не мог! Да он скорее похож на подростка-нищего, чем на солдата.

Теперь он, отвернувшись от нас, как заправский пьянчуга, принялся рыться в своих карманах.

— Наверное, деньги ищет, — хохотнул Витька, — чтобы выпить еще.

— У-у-у, фашист! — замахнулся рукой Сергей. — Камнем бы его…

— Да на него и камня жалко, сам помрет, — осмелев, распрямился Витька.

Да сколько у немца карманов? Зачем одному человеку столько? Два на груди, два большущих внизу френча, карманы на брюках спереди, карманы сзади, и все они набиты разным барахлом. Целый магазин в его карманах. Нет, с этим немцем не соскучишься. Опять начал петь и размахивать руками.

— Вольга, Вольга, — передразнил Сергей немца, — распелся тут! — Сергей вел себя смелее нас. Он, видно, еще не понимал всего, что случилось.

— О, кляйн кнаббе, кляйн, гей, гей, комм, — залопотал немец и опять стал рыться в карманах.

— Это он тебя, — толкнул Сергея Витька.

— Да пошел он!.. — сердито отозвался брат. — Его надо прогнать отсюда. — И опять указал глазами на кучу битого кирпича.

Немец нам надоел, и мы спустились в блиндаж.

Только сейчас, глядя на притихших и совершенно растерявшихся наших матерей, мы, мальчишки, начинали понимать, что с нами случилось худшее из того, чего мы могли ожидать: нашу часть города захватил враг, и, значит, мы все теперь у него. А где же наши? Неужели за Волгой? Не может быть! Ведь стреляют еще и слева и справа. Правда, стрельба откатывается все дальше и дальше…

Мой слух настроился на удаляющуюся стрельбу уже давно, сразу, как только я увидел этого несчастного немца. Но ведь еще стреляют. Стреляют!

Теперь я держался за это спасительное «стреляют», потому что все вдруг потеряло свою цену, лишь одна стрельба оставалась реальностью.

Особенно сильная канонада и захлебывающаяся пулеметная трескотня доносились со стороны элеватора. Там она уже много дней, но сегодня стрельба остервенело-злая. Там наши. Нам надо туда. Но как? Как доберемся все мы: мама, Серега, бабка Устя?

Меня накрыли залпы этих раздерганных, без начала и конца мыслей, и я сидел оглушенный, не зная, что делать, что предпринять, куда бежать, что ответить Сергею. А он, видно, начав понимать наше положение, испуганно смотрел то на меня, то на маму.

Все оборвалось, все сломалось, и наша жизнь теперь уже и не жизнь, потому что красноармейцы там, за элеватором, за Лапшиным садом, а мы здесь, у немцев, или немцы у нас. Разве сейчас поймешь? Конечно, это ненадолго, пытался я найти оправдание, наши могут поднажать и погнать, как уже не раз отгоняли их под самый бугор и дальше, но все-таки как же их пустили сюда, к самой Волге, и где наши были все последние дни. Где? Может, все они погибли там, у полотна железной дороги, где держали фронт?

А ведь еще вчера нам казалось, что жизнь налаживается. Именно вчера во всем Сталинграде было затишье после многих дней непрерывных артобстрелов и бомбежек. После долгого сидения в блиндаже мы, мальчишки, вылезли на волю и словно ошалели. Вели себя так, что бабка Устя взяла хворостину и уже перед вечером стала шутливо загонять нас в блиндаж.

Днем мы с Серегой бегали в овраг — посмотреть на разбитые дрожки. И вот тут я дал волю своим занемевшим мышцам. Рванулся по склону вниз, выбежал на взгорок, потом с размаху прыгнул через забитую сухим бурьяном канаву и, почувствовав ожог в раненом бедре, свалился на бок. Я не упал, а именно свалился и, видно, не от боли, а скорее от радости, которая разрывала меня.

Перевернулся на спину и затих, пережидая привычную боль. Сейчас она пройдет, сейчас… Да и что эта боль в сравнении с той свободой и простором, в которых я плыву, как рыба. Надо мною не доски блиндажа, закопченные, черные, а высокое синее небо и белые редкие облака. Жалко, что они похожи на разрывы зенитных снарядов, но все равно это настоящее синее небо и настоящая теплая земля.

Придавив спиною сухую, ломкую траву, слышу, как в меня возвращается тепло того мира, в котором я родился и прожил свои долгие четырнадцать лет. Как же мне было хорошо! Могло ли быть что-либо прекраснее этого бездонного неба и этой затихшей земли? Этой свободы и этого покоя?

Сергей трясет меня за плечо, дергает за руку, но я не отзываюсь. Боль в бедре прошла, и только остро пульсирует ранка. Над головою высокое небо. Его не замутили неожиданные взрывы, взметнувшиеся где-то под самым бугром (из-за Волги бьют гаубицы!). Прижимаюсь спиной к нагретой скупым осенним солнцем земле, оттягиваю свое возвращение в блиндаж, в эту «мышеловку», где холодные стены и тяжелый, спертый дух — от сырости, запаха человеческого пота, немытых тел, преющего тряпья, от постоянного страха за свою жизнь.

Серега продолжает ныть. Бубнит про лошадь.

— Какая лошадь? Какая? — кричу я ему в лицо. — Где она? Смотри!

Он испуганно отшатнулся и сник, потом опасливо осмотрел пустынный овраг и, поморгав своими длинными, девичьими ресницами, словно смахивая с них соринку, сказал:

— Ладно. Сами потащим. Впряжемся и… Потом, может, и лошадь где раздобудем.

Я не хотел возвращаться в сегодняшний день. Если не думать о том, что мы видели там, на дворе, а смотреть на закопченный потолок и скользкие, в пятнах плесени стены блиндажа, то можно подумать, что все как и вчера. Над головою те же темные доски, через которые при взрывах сыплется земля, а там, за полотном железной дороги, бьются наши красноармейцы.

Перевожу взгляд на наших мам. Они рядом, притихшие и печальные, как птицы перед грозой. О чем они думают? Наверное, все о том же: «Что будет дальше?»

Мне тяжело смотреть на их беспомощную растерянность, и я отворачиваюсь к закутку, где хлопочет бабка Устя. С ней легче. Она уже перелила дождевую воду в бачок, а теперь перетряхивает постель. Все как всегда. Сейчас достанет из-под нар веник, смочит его, побрызгает на пол и начнет мести. Мамы смотрят на бабку Устю отрешенно, а меня ее деловитое спокойствие опять возвращает во вчерашний день.

Мы в овраге. Рядом разбитые дрожки — наша надежда и спасение. На них мы укатим от войны. Дрожки легкие, аккуратные. Правда, разбито переднее колесо, но это не беда. Можно сделать тележку на двух колесах. Я даже знаю, как она называется — «двуколка». У древних египтян и греков были такие колесницы.

Мы уже с Сергеем все решили: завтра придем сюда с инструментом. А сейчас, перед возвращением в блиндаж, я лежу на нагретой солнцем траве и медлю. Нам обоим не хочется возвращаться. От кого-то я слышал, что птицы, выпущенные на волю, почти всегда возвращаются в свои клетки. Мы с братом не из этих птиц. Но у брата бредовая идея: дрожки есть — теперь нужна лошадь. Он предлагает искать ее сейчас же здесь, в овраге. Раньше тут действительно бродили раненые кони, но теперь… когда в поселке не осталось даже собак?

Наш Серега настырный. Низко присев на корточки и просунув свое исхудалое, перепачканное лицо между коленей, отчего оно стало похожим на мордочку мышонка, он продолжает хныкать:

— Пойдем искать лошадь. Пойдем. Лошадь… Ну…

Я обрываю его. Он умолкает, всхлипывая, и тут же опять принимается за свое:

— Вон в кино дядька-цыган ухватился за оглобли и вез, да еще по песку…

Сергей говорит о «Последнем таборе». Этот кинофильм шел в нашем клубе перед самой первой бомбежкой. Но когда это было? Тысячу лет назад. Совсем в другой жизни. И все-таки мне теплее от этих воспоминаний. Ах, как лихо дрался на кнутах крепкий, красивый цыган с толстым вожаком табора! А потом, когда у него забрали лошадь, он сам впрягся в повозку. Колеса глубоко вязли в песке, а он тащил, тащил…

В блиндаж возвращались тем же кружным путем. По оврагу спустились почти до самого берега Волги, потом свернули налево, прошли под кручами и оказались напротив нашей улицы. Теперь надо выбираться наверх и метров двести бежать по открытому месту, до первых развалин.

Через этот пустырь всегда возвращались из школы. Вон там, левее, где сейчас громадная воронка, на дне которой стоит вода, мы часто резались в футбол. Идем из школы, Костя Бухтияров заскакивает домой, берет мяч, сооружаем из портфелей ворота… Теперь это место надо пролетать пулей.

Уже добрались до самой кромки бугра, лежим. Набираемся сил. За нами пустая, свинцовая Волга. Я смотрю на темную кромку заволжского леса. В нынешнем году, кажется, лес дальше, чем обычно, отступил от берега. Тускло и одиноко блестит осиротевшая песчаная коса. Ни одной живой души вокруг.

— Видишь затопленную баржу? — спрашиваю Сергея.

— Вижу.

— Вон там, чуть правее, мы с Костей выловили того летчика…

Сергей смотрит не отрываясь, будто ждет, что и сейчас там кто-то появится. Я тоже молчу.

Река словно чужая: ни пароходов, ни плотов, ни лодок. Она уже отстонала, откипела и даже отгорела гигантскими кострами, которые сползали с крутого правого берега, где несколько дней рвались белые баки нефтебазы. Волга, как и люди, наверное, смертельно устала, несет в низовья свои потемневшие осенние воды отчужденно и сердито.

Наш правый берег тоже пустынен и тих. На нем уже давно не стало не только лодок, барж, катеров, от которых здесь всегда было тесно, вокруг ни одного бревнышка, ни одной доски, исчезли даже топляки, замытые на берегу песком. Все пошло в ход. Все, что могло плавать, уплыло с ранеными на тот берег. Слухи доходили — раненых переправляют выше, у Банного оврага и у Сухой Мечетки. А ниже, за Лапшиным садом, где-то в районе Бекетовки и Красноармейска, есть постоянные переправы. Да как туда добраться?

Сергей трогает меня за плечо и молча кивает: «Давай, мол!» Но я молчу, медлю. Всматриваюсь в чужие, опустевшие берега, хочу понять, куда же подевались люди. Ведь столько их было здесь, везде, по всему берегу, на десятки километров — люди, машины, повозки и опять люди… У дебаркадеров, крохотных пристаней, причаленных к берегу плотов — везде беженцы с узлами, чемоданами, ящиками, мешками.

Все, на чем можно писать — на дощатых заборах, стенах, — везде надписи; перила, столбы, сходни и те были испещрены. «Надя, Коля, Петя, Марина» — и дальше фамилия, а затем прямо крик: «Мы уезжаем за Волгу! Ищите нас в Красной слободе (до такого-то числа), потом в Ленинске…», «Ищи в Верхней Ахтубе, в Николаевске, Палласовке, Энгельсе, Черном Яру…», «Уезжаем (число), ищи» — и сразу несколько названий пунктов и сроки. «Уезжаем, ищи…»

Этими «телеграммами»-криками было исписано все не только возле переправы. Незадолго до 23 августа мы с ребятами ездили в центр города, и тогда меня поразил забор нашего центрального стадиона «Динамо». Он тоже был весь испещрен и изрезан надписями. А за забором, на трибунах и прямо на футбольном поле, — тысячи беженцев, прибывавших ежедневно в Сталинград.

Здесь люди дожидались отправки на левый берег. Куда они теперь все подевались? Хорошо, если переправились за Волгу. Но уже тогда, до 23 августа, в городе не хватало переправочных средств, и люди по нескольку дней, а то и недель ждали своей очереди.

На правом берегу скопились десятки тысяч голов скота. Скот тоже ждал переправы, и я видел, как однажды утром эти гигантские гурты коров, бычков и волов пастухи стали загонять в воду. Страшное зрелище, по крайней мере для нас, мальчишек. Мы были уверены, что скот решили утопить в Волге, чтобы он не достался врагу.

Берег оглашался рвущим душу мычанием и ревом, коровы не хотели идти в воду, упирались, поворачивая назад, и, задрав хвосты, карабкались на кручи, а пастухи стегали их кнутами, били палками и гнали в воду.

И вдруг рев и невообразимая толчея оборвались. От стада оторвалось с десяток коров, и, задрав морды и пригнув рога к спинам, они поплыли. За ними легко, рассекая воду, пошли другие, потом еще и еще. Мы замерли, а Костя даже присел на корточки, словно его уже не держали ноги. «Неужели переплывут? Неужели? Ведь это же Волга, ширина больше километра…»

Но первые сотни задранных над водой голов уже подхватило течение и легко понесло вниз. Теперь все стадо бесстрашно шло в воду.

Это было удивительное зрелище: только темные головы над водой да тусклый стальной блеск рогов — целый лес голов с прижатыми к спинам рогами. И тишина, даже слышен плеск рассекаемой воды. Пастухи перестали бить бичами и тоже замерли. Они, как изваяния, стояли на берегу, молча провожали глазами уплывающий скот. Думаю, и сама Волга не видывала такого.

Мы стояли над кручей до тех пор, пока первые темные точки не стали появляться километрах в четырех-пяти от нас на том берегу…

И вот теперь передо мною совсем другая река. Все будто смел огненный смерч. Все погибло? Нет, не все. Есть и живые. Они зарылись в землю и воюют, держатся по берегу реки. Раз немцы не идут дальше, значит, еще много живых. Только их не видно, они с головой зарылись в землю.

Тихо переворачиваюсь на живот, трогаю Сергея за плечо.

— Пошли! — вырывается сдавленный хрип из моего горла, и мы летим через пустырь.

Сергей легко обгоняет меня, а в моих глазах — горячие радужные круги, бедро пылает. Нога деревенеет, но я бегу и наконец падаю на кучу мусора, так и не добежав до развалин. Падаю и чувствую, что опоздал с этим падением. Надо мной уже завывают и по-поросячьи противно хрюкают мины. Это бьют с бугра, от немцев. Разгребаю мусор и ужом ползу к развалине. Там скрылся Сергей. Взрывы встряхивают воздух и засыпают меня землей. Удушливая вонь сгоревшего тола, отдающего огуречным рассолом. Ползу. Ничего, сейчас и по тем, кто бьет сюда, шарахнут из-за Волги. Ни-че-е-го…

Бабка Устя

И это было только вчера? А сегодня?

Сегодня стряслось страшное. Что теперь будет со всеми? Нас хоть и немного здесь осталось, но ведь мы еще живы! Как же они нас бросили? Как? Только вопросы, и нет на них ответов.

Чувствую, как к самому горлу подступили и ползут выше, к глазам, слезы. Сейчас заплачу. Меня доконало вот это: «Как они могли!» Если бы здесь воевали отец и брат Виктор, они бы не допустили такого. Слышите, не допустили! А теперь что? Они там вместе со всеми, а мы здесь.

Я изо всех сил держусь, не хочу, чтобы мои слезы видели Сергей и Витька, но мне так обидно, так плохо, что хочется зареветь, закричать на весь мир. Из меня рвутся эти два слова: «Как могли?», «Как могли?», «Как…»

Зря тогда мы с Витькой не убежали с тем парнем-рыбаком, который ушел с рабочим батальоном. Зря! А ведь хотели. Но нас остановили. А как же больная мама и Серега? Как все, кто здесь? И дядя Миша Горюнов нам наказывал: «Вы остаетесь старшими в доме».

В каком доме? Домов-то давно нет. Ничего нет! И где дядя Миша сам? Почему он допустил этого хиляка немца сюда. Почему?

Удержался, не заплакал. Но во мне что-то сгорело в эти минуты. Я перестал верить в людей, перестал верить и в слова и в дела взрослых.

Так я думал, и тогда меня никто бы не смог переубедить. Мне казалось, что я знаю о людях и о жизни все до дна, знаю, потому что заглянул в бездну.

Но знает не тот, кто много видит, а тот, кто много думает. Это мне еще предстояло понять.

День тянется долго. Еще нет и двенадцати, а кажется, уже прошла вечность. Из блиндажа не выходим. Боимся. Только для бабки Усти вроде бы ничего не произошло: перетряхнула постель, подмела пол и сейчас не спеша пошлепала по ступенькам выбрасывать мусор. Глядя ей вслед, вдруг оживают и наши мамы.

— А ну, заголяйтесь, — неестественно бодро говорит тетя Нюра. — Будем перевязки делать. — С тебя, Андрей, начнем? Ты вроде похрабрее будешь…

Делая перевязку, Витькина мама говорит моей:

— Вчера как сумасшедшие скакали, вот и сегодня рана опять открылась. — Она умолкает, потом что-то шепчет. Я, сцепив зубы, терплю. — Это хорошо, что открылась, — уже для меня повторяет она. — Сейчас прочистим, и все как рукой снимет…

Так она говорит всякий раз, когда перевязывает нас. Но что-то ее таинственная «рука» плохо помогает. У Витьки так совсем не заживает. Но он виноват сам: залезает под бинт грязными пальцами.

В блиндаже запахло водкой. Тетя Нюра уже не льет ее так щедро, как в день нашего ранения. Да и водку перелили из бутылки в пузырек. Тетя Нюра только начинает смачивать марлевую салфетку, а мое бедро уже пылает огнем.

— Я осторожно, я чуть-чуть, — приговаривает она, — потерпи, ты же мужик.

Но у «мужика» из глаз сами собою льются слезы. Кричу, рану разрывает раскаленными клещами. Мама прижимает мои руки к нарам, а они рвутся к бедру.

С Витькой та же история. Он кричит еще свирепее меня.

Когда начинается экзекуция перевязки и если в это время не стреляют, Сергею разрешается выходить из блиндажа. Если же стреляют, он забивается в дальний угол нар и накрывает голову тряпьем. Его трясет от нашего крика. Это у него после контузии.

Сейчас не стреляют, и он сидит у входа в блиндаж, свесив ноги на порожки. Мне видны только его коричневые ботинки с ободранными носами. Раньше за эти сбитые носы у совсем новых ботинок ему бы досталось от мамы, а теперь до этого никому нет дела.

Блаженно лежу на спине. Раненое бедро как бы догорает, и мне кажется, что те угли, которые меня жгли, постепенно рассыпаются в теплую золу. Благодать…

В блиндаже сыро, пахнет плесенью. По ночам начинаем мерзнуть.

— Холод пролезает к нам через землю, — объясняет всем Сергей. — Видишь, по утрам мороз уже, — показывает он на побелевшую дверь блиндажа.

— Это не мороз, — говорю я, — а роса, морозам еще рано.

— Тогда изморозь, — упирается брат, — дверь холодная, я пробовал. И зори холодные.

Я и сам знаю, что вслед за холодными, седыми росами и густыми туманами приходят и первые заморозки. Что тогда? Вчера слышал, как наши мамы шептались — собираются сложить в блиндаже печку.

— А то сгинем, — горько вздохнула моя мама.

…Витька перестал кричать. Всхлипывая, он перевалился на бок и отдувается. Я продолжаю смотреть в проем раскрытой двери. Покачиваются Серегины ботинки с облупленными носами, виден кусок закатного неба. Оно уже почти чисто, дымов над городом мало, гореть нечему. Только высокие столбы рыжей и черной пыли постоянно вздымаются на развалинах и пожарищах. Гремят взрывы. Проходит время, и столбы рассыпаются, но тут же дыбятся в небо новые.

Смотрю на квадрат голубого осеннего неба. Ему нет дела, что творится на земле, что стряслось с нами здесь, у выгнувшегося дугой берега Волги. Почему я раньше не замечал ни синего неба, ни седых, как изморозь, осенних рос, ни закатов? Почему никогда так не думал, как сейчас? Неужели потому, что осень сорок второго может для меня стать последней, как она была последней для тех, кто еще вчера жил и вот так же, как мы, дрожал, суетился, куда-то рвался и не ведал, что его ждет сегодня.

Я никогда так не думал и не знал, что человек может сразу рассуждать и о жизни, и о смерти, и о себе, и о всех людях на земле. Не знал, что это все так близко друг от друга, все рядом, все сцепилось.

Сергей спустился в блиндаж. Как все быстро меняется: до нашего ранения его считали мальцом, мама чуть не на привязи держала подле себя, а сейчас, когда нас укладывают на нары, он старший мужчина в блиндаже, и все заботы на нем. Ему надо достать сухих дров, наковырять на пепелищах углей, сбегать за водой, побывать у соседей в блиндаже: узнать новости.

Когда Сергей собирается уходить, мама говорит все те же слова, что говорила и нам:

— Смотри, осторожно. Начнут стрелять, возвращайся.

Так было еще вчера, а сегодня мы все затаились и носа не кажем из блиндажа. Самая смелая из нас бабка Устя. Вот она еще раз стряхнула землю с постелей на нарах, сложила нашу одежду и пошла к выходу.

— В разведку, бабушка? — спрашивает Сергей.

— В разведку, милый, — невесело отшучивается она.

— Я с тобой!

— Сиди! — останавливает его окрик мамы, и брат, недовольно ворча, возвращается на нары.

В блиндаже опять повисает гнетущая, тягучая тишина, будто мы только что кого-то похоронили.

— Ну что там? — нетерпеливо спрашивает наша мама, когда бабка появляется в блиндаже.

— Шныряют по поселку пруссаки, — отвечает бабка Устя и тяжело вздыхает! — О-хо-хо, о-о-хо-хо, грехи наши. Что деится, что деится… И сказано в святом писании: живые будут завидовать мертвым. Господь Бог за все прегрешения наши…

— Замолчите, мама, со своим богом, — недобро кричит на нее тетя Нюра. — Если б он был, ваш бог, то не допустил бы такого. Хватит! Надоело!

Бабка бормочет что-то про себя, уходит в свой угол блиндажа, и оттуда еще долго слышится: «Что деится, что деится, люди ако звери, о-хо-хо, о-о-хо-хо…»

«Все люди, все человеки», — говорил мудрый Степаныч. Как-то ему теперь там лежится в ящике из-под снарядов «катюши»? А то, что мы положили его в воду, ничего: Степаныч — волгарь. Ему-то теперь все равно, а нам? И где его невестка тетя Маруся? Она же с нами собиралась уходить от войны, обещала поглядеть на дрожки. Приходила еще днем и обещала заглянуть к вечеру.

Надо же! Оказывается, и это происходило только вчера, в той, в другой жизни, когда здесь были наши.

Выглядела тетя Маруся Глухова плохо, какая-то черная, еще больше исхудавшая, с обвислой кожей на щеках и ввалившимися, горячими глазами. Глядя на нее, мама сокрушенно сказала:

— Краше в гроб кладут. С тобою что, Мария?

— Вот тут что-то давит, — и она прижала кулаки к плоской груди, — прямо камень…

Тете Марусе положили в миску немного пшенной каши, но она не дотронулась — то ли стеснялась съесть нашу порцию, то ли ей действительно не хотелось есть. Она рассказала нам, что не видела ни одного красноармейца в поселке и это, наверное, не к добру. А мы ее все начали успокаивать, особенно усердствовала тетя Нюра Горюнова.

— Они все к железной дороге подались, немца аж под самой бугор турнули…

— Может, и турнули… — неуверенно повторила тетя Маруся и умолкла.

Разговор шел лениво, с затяжными паузами. Так говорят люди о давно сказанном и надоевшем.

— А вот наши, — и мама кивнула в сторону нар, где мы лежали, — собираются уходить.

— Куда? — равнодушно спросила тетя Маруся.

— Из поселка, — ответил я.

— А-а-а, — протянула она и, помолчав, натянуто улыбнулась: — А в какую сторону?

— Хотят по берегу, в сторону Бекетовки, — ответила за меня мама. — Вон сегодня и телегу уже нашли. Теперь осталось погрузиться и ехать…

При этих словах тетя Мария вдруг оживилась.

— А может, и вправду туда пробиваться? В Бекетовке, говорят, есть и переправа через Волгу. Чё ж дожидаться смерти? — И она начала нас расспрашивать, что за дрожки и где мы их нашли. Теперь в разговоре участвовали все, кроме бабки Усти. Она сидела в своем закутке на нарах и в полной темноте вязала чулок. Скудный свет от коптилки, сделанной из сплющенной снарядной гильзы, не доходил до нее, и меня всегда поражало, как она могла вязать вслепую.

Тетя Маруся согласилась, что лучше дрожки делать на двух колесах, но все это надо решить там, на месте. Уходя от нас, она сказала:

— Я все сама посмотрю. А завтра можно и в дорогу…

Тетя Маруся ушла, а мы, мальчишки, еще долго шептались, все обсуждали и рядили, как сделаем двуколку и как будем уходить из поселка. Тетя Маруся такой союзник, что взрослые теперь не будут смеяться над нашей затеей. Вон моя мама даже сказала, что можно сшить шлеи из мешковины. Легче будет тащить дрожки.

Сидели на нарах и шептались, как нам делать двуколку — с ящиком или без него. Витька говорил, что с ящиком лучше.

— И детям будет удобнее, — поддержал его Сергей. — Вон Катька Бухтиярова, она такая, что ее без ящика привязывать надо. А Люся Четверикова? — Мы уже сказали и тете Паше Бухтияровой и маминой сестре тете Наде Четвериковой, а у нее двое маленьких ребятишек. Владик-то может еще и сам идти, ему уже пять, а вот Люсю, как и Катьку, надо везти, им еще и двух нет.

Шепчемся, а сами прислушиваемся к усиливающейся канонаде. На улице палили сразу и наши и немцы. В тяжелое уханье снарядов и противное фырканье летящих мин врывался заполошный треск пулеметных и автоматных очередей, одиночных винтовочных выстрелов. Такой стрельбы мы еще не слышали. Она доносилась уже не из-за полотна железной дороги, а откуда-то совсем рядом. Теперь понятно, почему до сих пор не появилась тетя Маруся.

Канонада грохотала все ближе, и решительность наших мам — «уходить!», — которой мы так долго добивались, таяла.

А тут еще подлила масла в огонь бабка Устя. Молчала, молчала, даже с каким-то любопытством следила за нашими хлопотами, как смотрят взрослые на безобидные шалости детей, а когда мама стачала две отличные шлеи и Витька, достав из-под нар отцовский ящик с инструментами, сказал, что завтра идет с ним в овраг, она вдруг вышла из своего закутка.

— Вы зачем детей сбиваете с толку? — закричала бабка на наших мам, и я сразу узнал ту властную и сердитую бабку Устю, от зычного голоса которой у Витьки всегда голова втягивалась в плечи. — Зачем? Их и так не удержишь…

— А чего же мы здесь высидим, — возразила тетя Нюра. Но бабка Устя, словно задохнувшись, прикрикнула на нее:

— Своего ума нет, хоть у людей спросила бы. Куда пойдешь, куда детей потащишь? Посмотрите, что деится. Уже никого в поселке нет, отбегались…

— Но и сидеть тоже, — робко отозвалась мама, — смерти ждать…

Но и ее бабка Устя сердито окоротила:

— Ты, Лукерья, вольна своими детьми распоряжаться, а нас не сбивай. Не сбивай! Слышишь!

И все поняли, что в блиндаже последнее слово за бабкой Устей. Наши мамы могут говорить, предлагать, даже спорить, но решать будет она. Прожили у Горюновых почти месяц и до сих пор не знали этого только потому, что бабка Устя ни во что не вмешивалась, она была сама по себе, а мы — сами по себе. А теперь коснулось, как нам жить дальше, и она отстранила всех.

— Раскомандовалась, как Чапаев. Мы тоже не пешки, — буркнул я.

— Замолчи! — Мать дернула меня за рукав.

Но меня взяло такое зло, что я соскочил с нар.

— А мы все равно уйдем. Уйдем! — крикнул я.

— А ну марш на место, сверчок! — гаркнула бабка Устя.

Сбросив сандалии, я покорно полез в угол нар, где была наша постель. За мною подались Витька и Серега.

Стрельба не прекращалась. И на нары заползал сухой перестук крупнокалиберного пулемета. Он бил монотонно, как автомат, который то включат, то выключат: бу-бу-бу-бу, — и умолкает, бу-бу-бу-бу — и опять пауза. Тревожило то, что стрельба раздавалась в нашем овраге и время от времени вспыхивала в самом его конце, где овраг выходил к Волге. А это же было метрах в пятидесяти позади нас. Получалось, что стреляют как раз в том месте, через которое мы собирались выходить из поселка.

— Да, стрельба сегодня не такая, — сказал Витька.

— Она всегда не такая, — ответил я и в сердцах добавил: — А двуколку мы все равно сделаем. И уйдем отсюда!

Витька молчал. Видно, он, как и его мать, боялся ослушаться бабку Устю, но я еще раз повторил:

— Мы сделаем двуколку и уйдем.

Витька долго прислушивался к канонаде, даже попытался высунуть голову из нашего укрытия, подавшись ближе к двери.

— Палят в овраге, — сказал он. — Как бы дрожки не разбили.

И мы опять замерли. Стреляли не только слева, в овраге, но и прямо перед нами и справа. Впечатление такое, что полуторакилометровую полосу нашего сгоревшего и разбитого поселка сейчас рассекали на несколько частей, и теперь уже совсем нельзя было понять, где проходит линия фронта. Раньше хоть на берегу Волги не стрекотали автоматы, а теперь и туда просочилась пальба.

— Уж лучше бы бомбили, — вздохнул Сергей.

Когда совсем стемнело и мы закрыли дверь в блиндаж, постучала тетя Маруся. Ее стук знали все. Она дважды ударяла отрывисто, а потом барабанила дробью.

Ввалилась мокрая и в грязи. Оказывается, пошел дождь. Бусинки дождинок дрожали в ее темных волосах, выбившихся из-под платка. Тетя Маруся прямо у порога прислонилась плечом к столбу и с минуту стояла молча, с закрытыми глазами. Потом шагнула к нарам и, подвернув постель, присела.

— Еле проскочила, — выдохнула она. — Что-то не то там сегодня творится, — и она покосилась на дверь. — Какие-то шныряют по Нижней улице. Я окликнула, а они бежать.

— Может, не наши? — испуганно спросила тетя Нюра. Слово «немцы» она, видно, боялась произнести, как и все мы.

— Да нет, — раздумчиво ответила тетя Маруся. — Вроде шинели наши, а вот чего не отозвались, может, спешили куда. Шли шагом, а как окликнула, сразу побежали. Пригнулись и прямо мимо борщевского погорелья к оврагу. Ну а я сюда…

Как только в блиндаже появилась тетя Маруся, бабка Устя вышла из своего закутка и стала выставлять за дверь посуду. Она вынесла кастрюли, потом два тазика, и только когда взяла в руки ведра, с которыми мы бегали за водой, я понял, зачем она это делает. Сергей продолжал смотреть на бабку удивленно и с опаской, будто она помешалась, и я, толкнув его, шепнул:

— Воду собрать хочет…

Брат даже взвизгнул от удивления.

— Во хитрая!

Тетя Маруся вытерла концом платка мокрое лицо и продолжала:

— Видела я ваш тарантас, — кивнула она нам с Витькой и улыбнулась. — Хорошая тележка получится. Там и делов-то. Я передок откинула и уже выкатила его из оврага. Он легкий.

Видя, что мы молчим, вдруг неожиданно умолкла и тетя Маруся.

— Вы чего это?

— Да вот, — тетя Нюра указала глазами на бабку Устю.

А та словно не слышала обидных слов снохи. Сняв с себя телогрейку и стряхнув с нее капли дождя, она повесила ее на гвоздь у входа и не спеша прошла в свой закуток.

— Ну и глупо, — вслед ей сказала тетя Маруся. — Чего ждать-то? Пока прихлопнут? Я вон и Ильиничну свою уговорила…

— Вы как хотите, а мы как знаем, — прервала ее бабка Устя. Сказала, как отрезала, никто и слова больше не решился вымолвить, все затихли, будто виноватые перед ней. Ну и бабка — язва!

Тетя Маруся поднялась.

— Ну, смотрите, — только и сказала. И тут же ушла.

Больше эту добрейшую женщину нам видеть не довелось. До сих пор я не знаю, осталась она жива или погибла в ту дождливую ночь, в которую не стало многих. На следующий день ее уже не было в нашем поселке, как не было и тети Паши Бухтияровой с маленькой Катей.

Прошло несколько часов в тревожном ожидании. Чего мы ждали? Во всяком случае, не лучшего. Раньше думали, что худшего с нами уже произойти не может, а оно вышло вот так. Сколько я ни пытался спрятаться от случившегося, сколько ни убегал в свои воспоминания, а сегодняшний день, то, что произошло, ни на минуту не отпускало меня. Поднимал глаза и видел потерянное лицо мамы, притихшего Сергея и Виктора и без конца снующую по блиндажу бабку Устю.

Надо было что-то делать. Хотя бы двигаться, как бабка Устя. Почему мы все оцепенели? Моя мама во все трудные времена говорила: «Живому — живое», а сейчас молчит.

Да, живому — живое! Пока человек что-то делает, двигается, ищет выхода, ему лучше, чем мертвому. Изорванному осколками Косте, убитому Степанычу, семье Грызловых и девчатам с Украины, задавленным в блиндаже, — всем тем, кого уже унесла война, все равно хуже, чем нам. Как они этого не поймут, наши мамы? Я до судорог боюсь того, что случилось с Костей. Его страшная, мученическая смерть что-то повредила во мне. Лучше уж так, как с Сенькой Грызловым — только громадная дымящаяся воронка на месте блиндажа.

Но я и этого не хочу! Не хочу! Слышите, не хочу!

Двуколка

Раздался испуганный голос тети Нади, маминой сестры, а через минуту появилась и она сама в дверном проеме нашего блиндажа.

— Вы живые тут? Чего же сидите? Там уже всех выгоняют. — Она еще что-то хотела сказать, но, прижав завернутую в одеяльце полуторагодовалую Люсю, заплакала в голос, повторяя: — Всех выгоняют! Всех…

Вслед за матерью заплакала Люся, захныкал Вадик, размазывая слезы грязными ручонками. Он жался к ногам тети Нади и смотрел вверх на нее, словно ждал ее команды заорать, завизжать, как только он умел один.

Я боялся этого крика (помню его до сих пор) и молил тетю Надю, чтобы она замолчала, а то закричит Вадик, и у всех нас разорвется сердце.

Тетя уже сидела на нарах, Люся была на руках у моей мамы, она как-то легко смогла ее успокоить, а перед Вадиком присел на корточки Сергей.

— Нас выгнали всех из окопа (тетя Надя называла блиндажи окопами), и ничегошеньки мы не успели взять. Я просила, я плакала, а он, паразит, гонит, как скотину, ничего не хочет понять…

— А куда ж теперь? Куда ж идти? — спросила тетя Нюра.

— Я ему на детей показываю, а он, как взбесился, кричит: «Вэк, вэк» — и ружьем в морду. И какой же гад, ни малых, ни старых не жалеет! Меня как ударил, так вот здесь что-то хрустнуло. — Она дотронулась до плеча и опять заплакала.

Мне так жалко было смотреть на тетю, что у самого навернулись слезы. Представил, как она держит на руках плачущую Люсю, а ее бьет прикладом этот плюгавый фашист, и во мне все захолодело. А тетя продолжала:

— У кого окопы в овраге, всех уже повыгоняли. Скоро, наверное, и сюда доберутся…

Она говорила и говорила. Ей, видно, нужно было все рассказать, потому что только со словами она успокаивалась, и в ее голосе исчезал тот испуг, с которым вошла к нам в блиндаж.

— Там был немец. Он немножко понимает по-нашему. И он сказал… Вечером всех погонят на гору. «Надо детка собирать, собирать все». — Она передразнила немца. — Лопочет черт знает что… Ну, этот хоть объяснил, а те гонят, как скотину… Что ж теперь с нами будет?

Она говорила и никак не могла остановиться, а мы, затихнув, молча слушали ее и не могли поверить, что это ей в лицо грозили автоматом, ее ударили, а потом улюлюкали и гнали с детьми от блиндажа. Надо было еще привыкнуть к мысли, что тебя на твоей земле, где ты родился и вырос, кто-то вот так, как скотину, может гнать, бить… Надо было пережить и отвечать. Нельзя же все сносить, все принимать. Надо что-то делать!

Мы сидели и молча слушали тетю Надю. Хотелось вскочить, закричать: «Так нельзя!» Я не знал, кому теперь кричать, кому жаловаться, кого звать на помощь.

…Первые часы шока проходили. Наши мамы уже спокойно сидели на нарах и тихо разговаривали.

Живым — живое.

Я уже знал великую силу этого закона жизни. Что бы ни случилось, хоть бы обрушилось небо, разверзлась земля, а если ты еще жив, если в тебе еще осталась хоть капля сил, ты должен двигаться, должен, обязан думать, искать выход.

Мы откапывали заваленных в блиндажах и подвалах соседей, приходили с пожара, где сгорела целая улица домов, мы сами выбирались из-под обломков или хоронили тех, кого убило бомбой, разорвало миной или снарядом, мы, словно в бреду, плыли через бесконечную ночь, когда город остервенело бомбили самолеты и засыпали снарядами и минами, а приходило утро, и мама, отряхивая с крышек кастрюль землю, доставала из полотняной сумки хлеб и говорила:

— Живому — живое.

И что еще я понял на этой проклятой войне, чего, может, никогда бы и не узнал, — это неистребимую живучесть человека, умение его приспосабливаться к самым тяжелым и невероятным условиям. Война взвалила на людей такие перегрузки, что в мирное время их трудно себе представить. О пределе своих физических и духовных сил узнавали лишь те, кому суждено было пройти через войну. Человек терпел до самой смерти и если выживал, то предела его усилий не было.

Брат Сергей выжил в аду Сталинграда, но война (он был контужен и страдал эпилепсией) жестоко истязала его потом всю жизнь и, настигнув, поразила, когда ему было уже сорок пять лет.

Виктор Горюнов, отец двоих детей, чуть не погиб через двадцать лет после нашего с ним ранения. Осколки мины в его груди вдруг начали путешествовать, а один из них прорвал плевру. Виктор находился в дальнем рейсе (он шофер), и его в тяжелейшем состоянии доставили в больницу. Только срочная операция спасла ему жизнь.

Костя Бухтияров умер от сорока семи ран. Предел его страшным мукам наступил только через сутки. Таких, кто прошел через Сталинград от начала до конца, мало. Среди моих друзей-мальчишек я не насчитаю и десяти, и все они мечены войной. Эти отметины никому из них не помогли жить. Судьбы у них почти те же, что у Сергея и Виктора.

Перечитал это невольное отступление, и рука потянулась вычеркнуть.

Зачем оно? Ведь рассказ ведется от имени мальчишки? Да. Но книгу пишет не он, а человек втрое старше, и у него за плечами не только военное детство, но целая жизнь, иной опыт, и, пожалуй, пустое занятие — отрывать ту жизнь от этой.

…Сидим на нарах и прислушиваемся к тому, что обсуждают наши мамы. Они говорят, что надо брать с собою только еду и теплую одежду.

— Еду всю, какая есть, а теплой одежды — сколько унесем, — говорит тетя Нюра.

— Мы заберем все, — вмешиваюсь я, — если сделаем двуколку.

— Отвяжись, — отмахивается мама, — какая, к лешему, двуколка?

— А и вправду, — говорит тетя Надя. Она уже не плачет и опять та же тетя Надя, какую мы знали: шумная, неунывающая, ей постоянно нужно что-то делать, с кем-то говорить, спорить. — Я видела, хлопцы, вашу тележку. Она там, перед подвалом Глуховых. А Маруси не видно. Мы через их двор шли, я еще посмотрела, дверь открыта, все перерыто, и никого в подвале… Ильиничны тоже нет. А тележка добрая. Надо бы ее сюда прикатить.

Мы с Витькой сразу соскочили с нар, готовые бежать к подвалу Глуховых.

— Давайте сходим, — согласилась тетя Надя. — Может, этих чертей рогатых там уже нет.

«Рогатыми чертями» она называла немецких солдат. Их действительно не было не только у глуховского подвала, но и среди развалин и пепелищ всей нашей Нижней улицы. Мы прошли по ним свободно. Странно, может, никаких немцев и не было, и все это нам показалось в горячке?

Тетя Надя растерянно озиралась по сторонам: наверное, и ее мучили те же сомнения. Она еще раз огляделась и даже выпрямилась во весь рост, чего мы уже давно не делали.

— А ну подождите, я к своему окопу сбегаю. Может, они и оттуда убрались. — И побежала меж развалин.

Мы постояли и пошли к глуховскому подвалу.

Наша тележка без передних колес и передка стояла, приткнувшись к обрушенной стене. Здесь же валялись две, толщиною в руку, жерди и отброшенная в сторону ножовка. Подошли ближе и увидели, что тарантас в метре от передка наполовину перепилен. Это тетя Маруся старалась.

Я присел перед колесом и увидел, что втулка и ось смазаны дегтем. Здесь же, у самой стены, лежит консервная банка с разлитой черной жидкостью. Деготь свежий, наверное, она мазала колеса еще сегодня утром. Надо искать Глуховых. Я шумнул Виктору. Тот подошел к входу в подвал и негромко позвал:

— Тетя Маруся, тетя Маруся! — А потом спустился вниз. — Никого здесь нет, — донесся уже из подвала его голос, — никого…

Я заглянул в развалины дома и тоже позвал.

— Тетя Мару-уся! — Обошел разрушенные стены, полазил по завалам и еще несколько раз позвал. Никто не откликался. Когда вернулся, Витька уже пилил ножовкой.

— Тут немножко осталось, — морщась от боли и придерживая рукою через рубаху бинты на груди, сказал он. — На, допили…

Ножовка у Степаныча была отменная, и я быстро перехватил последние лесины дрожек. Теперь нужно было прибить поперечную планку, чтобы лесины не разваливались, а сбоку — вместо оглоблей — приладить две жерди, которые припасла теш Маруся.

— Делов-то всего ничего, — пересилив свою боль, сказал Витька.

…Через полчаса мы уже все сделали, прибили большущими гвоздями (меньших у Степаныча не нашлось) планку, приколотили с обеих сторон жерди-оглобли, а потом еще для прочности прикрутили их проволокой.

Я впрягся в дрожки и предложил Виктору прокатиться. Он тут же вскочил на двуколку, и я в упряжке пробежал вокруг развалин дома. Дрожки мчались лихо. Я изображал норовистого коня, а Витька заправского седока. Он кричал, размахивал руками. Мы дурачились.

Рядом не стреляли, из-за заволжского леса уже поднялось неяркое привычное солнце, и мы на несколько минут забыли, где мы и что с нами случилось, забыли, что в нашем районе немцы, что куда-то убежала тетя Надя и запропастились Глуховы, забыли, что там, в блиндаже, волнуются и ждут нас наши мамы, — мы все забыли и гоняли вокруг разбитого дома.

Теперь уже я взгромоздился на дрожки, а Витька потащил их вокруг развалин. Но у него дело шло хуже. Шагов через тридцать Витька вдруг стал задыхаться, а потом и совсем остановился. Пытаясь справиться с болью, он вымученно улыбнулся.

— Я смогу, ничего, смогу… Только передохну…

Я опомнился, отстранил его и впрягся в оглобли.

Но веселье уже улетучилось. Что же мы делаем? Кругом немцы, нас там ждут, а мы… И тетя Надя запропастилась где-то…

Витька тоже сник и виновато смотрел в сторону. Мы стали прислушиваться. Стреляли по-прежнему где-то далеко, за элеватором. Ухало за бугром. Когда возились с тарантасом, туда через центр города из-за Волги пролетело несколько самолетов, а в нашем районе было необычно тихо. Я осторожно взобрался на развалины и огляделся. У самого берега, там, где еще вчера с Серегой перебегали пустырь, несколько человек копали траншею. Они были без мундиров, с обнаженными головами, но и так можно было узнать, что это не наши.

Посмотрел в овраг и сразу увидел две диковинные машины. Низкие раскоряки, на гусеницах, с широченными железными кузовами. Таких никогда не видел. Вокруг машин на высохшей, пыльной траве лежали и сидели люди тоже без мундиров и простоволосые.

— Гляди, — шепнул приползшему ко мне Виктору.

— Да, — вздохнул он, — настоящие немцы…

Тетю Надю ждать здесь больше не было смысла, и мы, пригибаясь, покатили меж развалин двуколку к нашему блиндажу — я впереди, а Витька сзади.

От этих немцев я не мог прийти в себя. Меня словно окатили ледяной водой. Сколько же их там? Это транспортеры, догадался я, а за ними еще были автомашины, тоже широченные, с низкими железными кузовами и какой-то странный танк — на гусеницах здоровенная пушка. Таких я никогда не видел. Ох, сколько там машин и людей! Люди сидят, лежат, и только несколько человек стоят.

Подальше от всего этого. Подальше! И мы быстро катили двуколку, словно за нами гнались.

Встретила нас Витькина мама. Она уже шла навстречу, но вдруг опасливо прислонилась к обломку стены и что-то закричала. Мы прибавили ходу, однако скоро оба выдохлись.

Дорога шла в гору и через сплошные развалины. Надо было бы их обойти, да где там — давно привыкли бегать напрямик.

— Ну куда ж вы, куда ж лезете? — расслышал я ее крик.

Залезли в такие завалы, что двуколка уже не шла ни вперед, ни назад, и тете Нюре пришлось выручать нас.

— Вы ошалели, там же немцы, — прохрипела она, вытаскивая двуколку из развалин, — куда ж вы прете?

Мы перепуганно молчали, но, когда тетя Нюра, задохнувшись от натуги, предложила бросить двуколку, опомнились.

— Нет, дотянем! Вот через этот завал. И еще через завал…

Так и не выпустили из рук свою двуколку.

Мамы и Сергея в блиндаже не было. Бабка Устя сказала, что прибегала тетя Надя, принесла одежду, и они все подались опять в свой блиндаж. Я хотел бежать за ними, но бабка сердито прикрикнула:

— Сиди! Ишь развоевался, Аника-воин. Без тебя там вода не освятится.

Она умела так сказать, что ослушаться ее уж было невозможно.

Бабка Устя спровадила нас в блиндаж, где в закутке сидели Вадик и Люся. Вадик играл с сестренкой — взяв ее ручонку в свою руку ладошкой вверх, указательным пальцем начинал потихоньку щекотать, а она, обнажив свои остренькие, как у суслика, зубки, заливисто повизгивала.

— Тут пень, — тыкал он в ладошку, — тут колода, — дотрагивался до ручонки в изгибе, — а тут студеная вода, — и он щекотал под мышкой. Сестренка хохотала и просила:

— Исе, исе…

Я присел и тоже стал играть с Люсей, показывать ей «козу». Девочке нравилась и эта игра, и она смеялась все громче и громче.

Витька сразу повалился на нары, и тетя Нюра, стянув с него рубаху, стала разматывать бинт.

Глянул: рядом стоит бабка Устя и вытирает концом шали глаза. «Бабка Устя плачет?!» Испуганно вскочил, и во мне, как в ту минуту, когда увидел немцев, все похолодело: «С нами что-то случилось?» Но она легко положила мне руку на плечо:

— Играйте, играйте, детки. Это я так…

Уход

Все было собрано и связано в узлы, но нас пока не выгоняли из блиндажа, а сами мы не спешили уходить. Бабка Устя заявила, что никуда не уйдет, будет здесь ждать наших. Ее никто не разубеждал, теперь все хотели остаться поближе к своим. Мы, мальчишки, уже стали шептаться — «может, пронесло, и про нас забыли», хотя видели, как из других блиндажей выгнали несколько семей и повели к полотну железной дороги. Сидели тихо, затаившись, как мыши в норе.

Но нет, не пронесло. К вечеру появился у блиндажа немец и начал орать:

— Гей, гей, шнель, шнель!

Все кинулись вытаскивать узлы из блиндажа и грузить на двуколку, но немец стал сбрасывать вещи на землю и как оглашенный орал: «вэк» и «шнель, шнель».

Мы растерялись. Узлы большие, и, чтобы нести на себе, их надо перевязывать, а когда? Фашист орал и замахивался автоматом, гнал нас всех от блиндажа. И вдруг на немца пошла бабка Устя. Она распрямилась во весь свой высокий рост и, ухватившись руками за края своего платка, шагала прямо на немца. Тот отскочил и потянул на себя затвор автомата. Бабка остановилась перед ним и громко спросила:

— У тебя есть мать? Мать, спрашиваю, есть? Мать есть?

— Мутер, мутер, ист, ист, — не то передразнил, не то повторил вслед за бабкой немец, но стрелять не стал. Бабка повернулась и стала складывать узлы на двуколку. Немец закричал:

— Фюнф минутен, — и показал свою грязную пятерню.

Мы все бросились помогать бабке. Быстро погрузили узлы и начали увязывать их веревкой. Немец стоял в стороне, отвернувшись от нас, и курил. Когда закончили и все уже были готовы двигаться, бабка Устя вдруг спустилась в блиндаж. Мы все замерли.

— Она остается, — захныкал Витька. — Сейчас туда спустится немец и застрелит ее…

Прошла напряженная минута. Немец уже докурил и с любопытством поглядывал на вход в блиндаж. Наконец она появилась с корытом.

— Бабушка, — кинулся к ней Витька, — он тебя застрелит! Поедем…

Но бабка Устя стала прилаживать корыто впереди узлов. Немец ждал, хотя его пять минут уже истекли. Умостив корыто меж узлов, бабка Устя взяла из рук тети Нади Люсино одеяльце, расстелила в корыте, а потом посадила туда Люсю.

— Ну, с богом, — сказала она тихо и сама встала сбоку, поддерживая девочку.

Мы потащили двуколку вверх по засыпанной щебенкой и битым кирпичом улице.

Нас согнали к железнодорожной платформе. Между изрытой насыпью с исковерканными бомбами и снарядами шпалами и рельсами и разрушенным зданием завода образовалось что-то вроде ущелья. Сюда-то всех и втиснули.

— Куда же нас гонят? Куда? — все спрашивали друг у друга. — Куда? В Германию?

— Да зачем им старики и дети?

— Детей и молодых женщин они как раз и угоняют, — отозвался какой-то старик, и все окружили его. Я опасливо отошел.

Был ранний вечер. Солнце пряталось за тучами у самого бугра, куда нам предстояло идти. Высокий и худой немец в грязном серо-зеленом френче и еще более грязных штанах, заправленных в короткие сапоги, показывал автоматом на бугор и что-то кричал. Моих школьных знаний хватило, чтобы разобрать два слова: «мюссен» и «геен». Немец сильно картавил, и я сразу назвал его Картавым.

В опущенной правой руке Картавый небрежно держал автомат. Немец один, но для нас и одного было много. Я никак не мог поверить, что со всего нашего района набралась только эта горстка людей: десятка четыре, не больше. Представил, какая уймища народу жила здесь прежде, и мне стало страшно. Только в одной нашей школе училось почти шестьсот человек, а ведь она была неполная средняя. Старшеклассники занимались в средней школе в центре города. А сколько народу провожало рабочий батальон! Тогда весь овраг запрудили люди. Где же они сейчас? Куда подевались? Нельзя же такую массищу людей убить. Наверное, они прячутся, не хотят уходить отсюда, как не хотели уходить мы и особенно бабка Устя.

Картавый перестал кричать и размахивать автоматом. Он стоял метрах в пятнадцати от нас и, видно, кого-то ждал. Я рассматривал толпу, выискивая знакомых, и узнавал всех. Только две семьи — женщину с двумя мальчиками да старика со старухой — видел впервые. Они скорее всего были из эвакуированных.

Витька разговаривал с Таней Зуевой. Она жила где-то у мебельного завода, но училась в нашей школе, годом младше нас. Я подошел. Таню не узнать. Худущая, лицо почерневшее, с выпирающими скулами, все время лезет рукой под грязный серый платок и скребет пятерней свалявшиеся нечесаные волосы. Не знаю, каким был я (месяца два не смотрел на себя в зеркало), но, видно, не таким, как она. Мы все-таки умывались… Витька начал расспрашивать про наших ребят.

— Ой, Витьку Красильникова еще двадцать третьего, — тихо сказала Таня. — Их тогда… всю семью. Даже не откапывали…

— А Решетковых? Борьку их знала?

— Знала. Они на Продольной жили. Борьку раненого видела. У него рука перебитая. Куда они подались, не знаю. А Наташку Силину помните?

— Помним, — ответил Витька.

Он знал всех девчонок из старших классов. Я не знал Наташку.

— Ну как же, — удивился он. — Рыжая такая, с глазищами — во! — И он поднес к своему лицу два кулака. — Да знаешь, с Машкой Новоселовой дружила.

Но я не знал и Новоселову.

— Память, что ли, отшибло? Пионервожатой у вашего Сережки в классе была…

— Ну и что с ней? — спросил я.

— Вчера ее зарыли…

— Как зарыли? — переспросил Витька.

— Ранили еще месяц назад, в ноги — миной… и все мучилась, а вчера только умерла. И в нашем дворе ее закопали. Там такая воронка была…

Я вспомнил Машу Новоселову — жаловалась мне на Сергея, а потом вспомнил и Наташку Силину. «Закопали». Хотел спросить про Новоселову, да побоялся. Пусть хоть она остается живой. Но Таня сама заговорила о ней:

— А Маша тоже двадцать третьего погибла. У них тогда вся улица сгорела…

Я отошел от Тани к нашей двуколке.

Охранял нас сейчас другой немец. Тот только прошел с нами несколько шагов, махнул рукой — идите прямо, и ушел, видно, выгонять из развалин и блиндажей другие семьи.

«Куда же нас погонят и что с нами будет? — тревожно отстукивало сердце. — На работы? Но какие же мы работники? Дети, старики, женщины…»

Я еще раз огляделся. Из-за туч прорвалось уставшее за долгий день солнце, и от людей упали на землю длинные тени. Вскоре эти тени начали таять. Солнце огромным раскаленным диском падало за бугор, оставляя нас с тем, что случилось за сегодняшний страшный день, и с тем, что еще нам предстояло пережить в эту первую ночь в неволе.

К нашей группе присоединили еще четырех человек: двух молодых женщин, старуху и мальчика лет десяти.

— Санька! — крикнул мальчику Сергей. — Санька, давай сюда! — Но тот испуганно ухватился за руку старухи. Старуха недобро посмотрела в нашу сторону. Мама тряхнула Сергея за плечо:

— Ты чего лезешь к людям?

Сергей виновато опустил голову.

— Чего он? Это ж Санька Говоров…

— У них маму и сестренку убило, — тихо сказала Таня Зуева. — Они одни теперь с бабкой.

— Алес! Алес! — закричал издали тот немец, который выгонял нас из блиндажа.

Я припомнил и это слово и перевел нашим.

— Значит, собрали всех, — отозвалась бабка Устя. Я же был уверен — не всех. Когда на майские или октябрьские праздники выходили на демонстрации, то улицы нашего района надолго заполнялись народом, яблоку негде было упасть. И даже 23 августа, когда немцы зажгли город, сколько людей было! У каждого горящего дома — люди, люди. Где же они теперь? Зычный окрик немца-охранника оборвал мои мысли.

— А-а-п, лёс, а-а-п, лёс! — заорал он, точь-в-точь как кричат пастухи, когда трогают с места стадо.

Этих слов я не знал, но все поняли и поспешно подняли свои узлы, мешки и чемоданы. Завизжали и заскрипели тележки. Как и мы, несколько семей были «на колесах». Но такой двуколки не было ни у кого. Я впрягся в шлейку и шел рядом с тетей Надей, самой молодой из наших женщин, ей еще и тридцати не было. Она в упряжке «коренная», а мы с тетей Нюрой в «пристяжных». Нам было куда легче, чем тем, кто нес поклажу на себе.

Шли вдоль железнодорожного полотна, той же дорогой, что и уходивший на фронт рабочий батальон. Где они теперь, те ополченцы, и где тот фронт? Они двигались на Мамаев курган, но оттуда уже давно не слышно стрельбы. А сейчас и у нас тихо; только время от времени глухо стучит крупнокалиберный пулемет — бу-бу-бу, бу-бу-бу — да гремят разрозненные взрывы мин, и снова непривычная тишина. Стрельба в стороне элеватора.

Но и она же какая-то вялая: то затихнет совсем, то вновь вспыхнет, будто кто-то бросает остатки сухого хвороста в догорающий костер. Сгребет и бросает на угли — пламя вспыхнет и тут же погаснет, и он, тот невидимый, снова собирает по прутику, по щепочке. И только пулемет ритмично, через каждые три минуты, разрывает тишину своим простуженным: бу-бу-бу, бу-бу-бу.

Совсем стемнело. Миновали развалины мебельного завода. Больше года назад отсюда уходил на войну отец. Сколько за это время событий! Страшно подумать. У меня прошла целая жизнь, а может, и не одна, и я, наверное, уже состарился. Это оттого, что мне будто связали руки. Всех нас подхватил поток и несет, бьет о камни, заливает с головой, но все мы еще живые, барахтаемся. Я тоже живой, и мне остается только смотреть и думать, думать.

Чернеют и дыбятся в небо развалины отцовского завода. Где он сам? Если бы он знал, что с нами стряслось!

Жарко, снял свое пальтишко и бумазеевую куртку. Когда уходили, все натянули на себя по нескольку одежд, чтобы меньше было поклажи. Снял и фуражку, а пот все равно заливает глаза, рубаха и майка прилипли к спине, и плечо под шлеей саднит. Наверное, растер. Надо спустить лямку ниже. Вот так будет хорошо, теперь уже легче. Совсем здорово, я не задыхаюсь, и шлея у меня теперь точь-в-точь как у того бородатого бурлака на репинской картине.

Нет, воз наш тяжелый. Это только поначалу казалось, что двуколка бежит сама. Сейчас дорога пошла в гору, растянувшуюся колонну круто повернули на бугор, и, по всему видно, дело наше — табак. Через каждые десять-пятнадцать шагов останавливаемся. Все дышат как загнанные. Огнем горит бедро, иногда боль прихватывает так, что начинаю спотыкаться, и тогда на меня покрикивает тетя Надя:

— Чего ты дергаешься? Иди ровнее!

В темноте ей не видно, как я припадаю на ногу. Остановились. Никак не могу успокоить дыхание. А бедро горит. Сунул руку под пояс брюк, бинт мокрый и съехал. Хочу поправить, но не успеваю. Раздается негромкий голос бабки Усти:

— Ну, пошли…

Теперь она командует — когда нам останавливаться, и сколько отдыхать, и когда трогать. Налегли. Колеса еле вращаются. Опять залезли в песок. Вдоль колонны время от времени проходит немец и лениво, точно засыпая на ходу, выкрикивает: «шнель», «шнель» и «гей», «гей».

В начале пути он кричал резво и бормотал что-то. Я прислушивался и угадывал лишь отдельные слова: было забавно знать, о чем он думает, и досадно, что мало угадываю слов.

Все чаще останавливаемся. Уже не слышно окриков немца. Он, кажется, исчез. Может, уснул. Мне тоже хочется спать. Люсю и Вадика сон сморил давно — спят на двуколке. Сережка с Витькой упрямо идут и помогают нам. Я забыл про свои часы. Сейчас бабка Устя скомандует «передых», и посмотрю. Сейчас, сейчас, сейчас…

Мы уже стоим, но никак не могу отдышаться, повис на мягких узлах, и кажется, нет сил потянуть за цепочку. Наконец часы в руке, смотрю — и глазам своим не верю — еще нет и десяти часов. Испортились, сломались? Подношу к уху — нет, идут. Неужели прошло только два часа? Хочу спросить у тети Нади, но уже раздается: «Пошли!» — и мы молча наваливаемся на двуколку.

Когда же конец этой проклятой горе или мы так и будем всю жизнь подниматься по ней? Куда нас гонят? Я слышал, как мама обронила: «Похоже, на Песчанку идем».

Я знаю дорогу в это село. Подъем уже давно должен кончиться, а мы идем и идем…

Где-то я уже слышал или читал про это. Люди вот так шли, шли, они долго взбирались в гору, и все поднялись на небо. Надо попросить бабку Устю сделать «передых», перевязать бедро… Надо… Немец исчез, бабка согласится…

— Андрей, Андрей, — дернул меня за руку Сережа, — ты смотри, трассирующие летят, смотри.

Оказывается, я задремал, прижавшись к теплым узлам. Мы вроде бы на Ельшанском бугре. Отсюда днем в ясную погоду виден почти весь город. Но сейчас ночь, и иссиня-черную темень прорезают огненные линии трассирующих пуль. Словно выскакивая из земли, линии эти прерываются, ломаются и вновь уходят в нее, в землю, или тают в черной хмари, которая тяжело придавила мертвый город.

Повернул голову влево, туда, где светло проступает полоса Волги, и увидел, что город не мертв. Это только наш район почти до самого Лапшина сада молчит, а там, в центре, у самой кромки берега непрерывно вспарывают темень ракеты и огненными шмелями летят то в одну, то в другую сторону трассирующие пули. Видны сполохи и в районе нефтебазы и там, где прижались к Волге заводы-гиганты: «Баррикады», «Красный Октябрь», Тракторный…

Небо низкое, беззвездное, и я нахожу на нем одно зарево от вспыхивающих ракет. Оно где-то за Тракторным. Держится Сталинград, хотя эти красные и белые хвосты уже и не над городом. Там, за Тракторным заводом, есть какой-то поселок. Сейчас вспомню… У него спортивное название. Мы ездили туда с Виктором, старшим братом, в День воздушного флота — на праздник. Летали самолеты, прыгали парашютисты. Вспомнил!

— Там Спартановка, — обрадованно кричу подошедшему Витьке. — Там Спартановка!

— Да, Спартановка, — не понимая моей радости, отозвался он, — там речка Сухая Мечетка, она за заводом, а за нею Спартановка и еще одно село…

Я уже не слушаю Витьку. Оказывается, вот что мне нужно: надо было взобраться на эту гору и все увидеть. Увидеть, что город живой, что в нем есть люди, наши бойцы, которые дерутся с фашистами.

Мне уже не хотелось спать, и, хотя усталость сотрясала мое тело и горело бедро, я мог идти дальше в гору и тащить нашу колымагу.

Выискиваю огоньки и сполохи, прислушиваюсь к стрельбе. Потом показываю Витьке и Сергею, где может проходить линия фронта.

— Там наши. Там!

Смотрим на юг, в сторону, Бекетовки, туда мы собирались пробиться. Огненные пунктиры трассирующих пуль прочерчивают небо над Лысой горой и у Лапшина сада. Там же вспыхивают и гаснут ракеты, а где-то совсем далеко, может, уже за домом отдыха «Горная поляна», повисли осветительные ракеты. Их бросают немцы с самолетов перед бомбежкой. Спускаясь на парашютах, они освещают огромные пространства.

Стоим, прислушиваемся, ждем взрывов, но их не слышно. Наверное, бомбят слишком далеко отсюда. Около нашей двуколки останавливаются люди и, сбросив с плеч узлы, валятся на землю. Но, странное дело, через несколько минут они поднимают головы и смотрят туда же, куда и мы.

Многое забылось за эти десятки лет: стерлись имена и даты, совсем утратились детали, целые эпизоды и отдельные события, но память сохранила те давние ощущения. Наверное, в человеке есть еще какая-то особая память, может быть, та, которую хранит наше тело.

Именно такими были для меня те мгновения октябрьской ночью сорок второго года на Ельшанском бугре. Вокруг немцы, они захватили большую часть Сталинграда и продолжают вгрызаться в него, а в меня входило чувство свободы и раскрепощения: свободы от четырех стен в подвалах и блиндажах, свободы от полного неведения, что творится за этими готовыми расплющить тебя стенами, раскрепощение от постоянного страха. После той ночи (а она только начиналась, и ее еще надо было пережить) в моей жизни было всякое, но я помню, как именно в те минуты и на том бугре в меня постепенно начало возвращаться все то мое человеческое, что из всех нас война.

Не помню, сколько мы пробыли там, скорее всего несколько минут, потому что откуда-то появился «пропавший» немец и начал всех гнать дальше, но я и сейчас вижу, как все долго не могли тронуться с места. Немец бегал, орал: «Вэк, ауфштейн!», даже бил кого-то сапогами, а люди неторопливо поправляли мешки и узлы на плечах, топтались на месте, но не шли вперед. И только когда заскрипели и завизжали колеса тележек, вся сбившаяся в кучу колонна тронулась и медленно побрела, втягиваясь в лесопосадки «Зеленого кольца», которое по бугру, подковой, огибало город.

Двигались опять молча, и, хотя теперь дорога уже шла по равнине, нашу колымагу тащить стало еще трудней.

К моему удивлению, деревья в лесопосадках во многих местах каким-то чудом уцелели. На них сбросили столько бомб, выпустили с обеих сторон столько снарядов и мин, что, казалось, здесь ни одному деревцу не выстоять. А они выжили. Природа, видно, как и человек, беспредельно живуча. В темноте нельзя было рассмотреть, как иссечены осколками деревья (это мы увидели, когда стало рассветать), но по обе стороны почти сплошной стеной темнели полосы молодых лесопосадок. И только там, где зияли огромные воронки от бомб, полосы прерывались, и в этих просветах видна была колышущаяся, чернильная синь степи.

У прогалин мы обязательно останавливались, чтобы хоть немного перехватить свежего воздуха: из лесопосадок окатывало тяжелым трупным запахом. Все мы знали сладковато-липкий запах развалин, под которыми погребены люди. Но то, с чем столкнулись здесь, было страшно. Многие падали на свои узлы, корчились в рвотных конвульсиях.

Нас терзал песок. Те, кто был «на колесах», теперь будто поменялись с «пешими». Все время шли впереди колонны, а сейчас оказались в хвосте. Исчез немец-конвоир, но мы и без его окриков тащили поклажу из последних сил и, если бы не страх умереть голодной смертью или замерзнуть зимой, бросили бы все и убежали бы куда глаза глядят из этого могильника. Наконец лесопосадки кончились, лишь поодаль дороги темнели отдельные деревца и заросли кустарника, от них шел тот же смрадный дух, но уже можно было дышать и жить.

Бедные сталинградские деревца, и кустики, и те несчастные, кто в них прятался! У нашего степного города никогда не было леса. За несколько лет перед войною по бугру и за бугром, который прижимает город к Волге, сталинградцы стали сажать лесополосы, возводить «Зеленое кольцо». В сухой, безводной степи деревья росли плохо, гибли, но их из года в год подсаживали, и это «Зеленое кольцо», хотя и не сплошь, а обозначилось.

Гитлеровцы бомбили лесополосы нещадно, прочесывали пулеметными очередями с самолетов, засыпали минами и снарядами. Уже после войны я узнал, что в течение всей Сталинградской битвы, длившейся больше полугода, с обеих сторон участвовало несколько миллионов.[9] Мне кажется, вся эта гигантская масса людей прошла через чахлые лесочки, и больше половины тех, которые погибли в Сталинграде, остались именно в них, а остальные вместе с тысячами и тысячами мирных жителей полегли в развалинах города.

…Со мною случилась новая беда: сон валил с ног, так захотелось спать, что я уже ничего не соображал и несколько раз, задремав, спотыкался, и только шлея удерживала от падения. Никогда не думал, что на ходу да еще в упряжке можно заснуть. Как мне хотелось спать! Наверное, если бы сказали: ладно, ложись и спи, а проснешься — тебя убьют, я бы согласился. Как из подземелья, до меня доносились слова тети Нади: «Не спи, Андрей, не спи!» Останавливались на короткий отдых, и моя свинцовая голова падала на узлы.

Подошла мама и впряглась в мою шлейку, а меня отправила к Витьке и Сергею подталкивать двуколку. Но и это не помогло. Я валился с ног, все мое тело, каждая клетка в нем кричали, нет, вопили: спать, спать, спать!

А наши мамы решили не останавливаться: и так отстали от других, а с одними нами может всякое случиться. Выхода не было — не мог же я, когда малец Сергей и раненый Витька толкают повозку, взобраться на нее и улечься рядом с Люсей и Вадиком. И вдруг пришла счастливая мысль: видно, ее, как спасение, высекло мое отчаяние.

Все равно от меня нет никакого толку, так не лучше ли побежать вперед, насколько хватит сил, упасть на дорогу и заснуть. Наши будут идти и разбудят меня. Сказал Витьке и Сергею об этом и побежал вперед. Когда пробегал мимо мамы, боялся — остановит, но она, наверное, и не заметила меня. Видно, и ее силы были на пределе…

Приказал себе пробежать столько, чтобы наши до меня смогли дважды остановиться на отдых. Бабка Устя подавала команды теперь примерно метров через двести. Значит, надо пробежать метров четыреста и тогда падать. На школьных соревнованиях много раз бегал на стадионе, сохранилось чувство времени и расстояния. Взрослые будут отдыхать и меня не хватятся: головы к узлам — и дышат, как выброшенные на берег рыбы.

Значит, четыреста — всего один круг стадиона, четыреста! Стучит в висках кровь, сердце вот-вот лопнет. Ноги как ватные, а левую не чувствую и припадаю на нее уже не от боли, а по инерции. Еще, еще… Уже выхожу на финишную прямую. Последние сто метров… Только бы не упасть, только бы дотянуть стометровку. Еще, еще… Вот уже вижу: Костя Бухтияров, Сенька Грызлов, Красильников… Все они пришли на стадион болеть за меня. Кричат, но я их не слышу. Я оглох, ослеп, я падаю… Но падаю не сам, до финиша мне осталось всего несколько шагов, меня сбивают с ног, и я лечу в яму.

Оказывается, это одиночный окоп; мой родной одиночный, который уже спасал мне жизнь, когда мы с мамой попали под залп наших «катюш», спасет и сейчас. Какой же он удобный, как люлька, можно даже вытянуть ноги и привалиться спиной, как на высокие подушки…

Проснулся сам, как и загадал, видимо, через пятнадцать-двадцать минут. Открыл глаза и увидел метрах в десяти от себя наших. Они, наверное, только остановились на «передых», и я еще мог несколько минуток «понежиться» в своем кресле-перине. Так делал дома, когда мама будила в школу. Лежу и наслаждаюсь.

Наши двинулись, и, когда поравнялись со мною, я вскочил. Вскочил на удивление легко и, подойдя к двуколке, попросил у мамы шлею.

— Давай, я поспал и теперь могу…

— Где поспал? — удивилась она.

— Вот здесь, — указал я на обочину дороги, — в окопе.

Мама коснулась ладонью моего лба. Так она делала всегда, проверяя, не забелел ли я. Она, наверное, принимала мои слова за бред.

— Не заболел?

— Нет.

Мама сняла с себя шлею и, передав ее мне, отошла в сторону, пережидая, когда мы проедем. Она тоже выигрывала секунды для отдыха.

А со мною произошло чудо. Мою голову и тело кто-то очистил от той смертельной усталости, которая валила с ног, и я понял, что это сделал мгновенный сон, в который я провалился.

С тех пор я знаю, как снимать любую усталость, — надо всего на десять-пятнадцать минут уснуть, но уснуть мертвецким сном.

Дорога войны

Мама не ошиблась. Мы действительно пришли в Песчанку. У этого села, находящегося километрах в двадцати от города, не зря такое название: стоит оно на песках и среди песков.

Сейчас, днем, мы сидели, укрывшись в небольшой балочке, на окраине полусгоревшей Песчанки. Затащила нас сюда бабка Устя, и мы были рады, что оторвались от колонны. Над нами светило высоко поднявшееся солнце, а в кастрюльке, осаждаемой тучами ненасытных мух, ожидала нас разваристая пшенная каша. Все мы поспали на солнечном припеке часа два-три, и эта земля уже не была такой чужой и неприветливой, как ночью.

Колонна разбрелась по селу, но утром ее собрали и направили дальше, куда-то в сторону Калача, а мы по совету мудрой бабки Усти спрятались. (Позже мы узнали страшную весть: всех, кого погнали дальше, где-то под Карповкой гитлеровцы заперли в сарай и сожгли.)

…Мамы сидели в сторонке от костра. Я стал прислушиваться к их разговору и с испугом понял: Горюновы остаются здесь (так сказала бабка Устя!), а мы идем дальше.

— Как только нас отобьют, мы рядом, — будто оправдываясь, вздохнула тетя Нюра. — Спустились с горы — и дома…

Мама молча качала головой, оглядывая разоренную Песчанку.

— Как отобьют, тогда и Гавриловка рядом, — отозвалась тетя Надя.

Значит, все же Гавриловка — всколыхнулась во мне радость. Там наш дедушка — Лазарь Иванович Четвериков. При одной мысли, что я увижу этого суетливого и вечно чертыхающегося восьмидесятилетнего деда, мне совсем расхотелось спать. Я был готов тут же вскочить и бежать в Гавриловку. Это село, где работал в колхозе конюхом мамин отец, а наш дедушка Лазарь Иванович, еще в конце августа захватили немцы. До нас тогда доходили слухи, что другие мамины родственники, семьи двух ее сестер и брата, эвакуировались, а дедушка не захотел уходить из села. Как он теперь там один?

Семья у деда большая: пять дочерей, из них моя мама старшая, а тетя Надя младшая, да еще двое сыновей: дядя Ваня — он долго работал в этом селе председателем колхоза — и дядя Коля, кадровый военный, который служил перед войной где-то под Белостоком. Оба с первых дней войны на фронте. Старший, дядя Ваня, еще перед войной был взят на сборы, воевал под Белой Церковью да с тех пор так и «сгинул», как говорил дедушка. А от младшего, дяди Коли, письма шли до самого последнего дня, хотя он уже и был дважды ранен.

И вот теперь мы, оказывается, идем в Гавриловку, откуда всего километров двадцать, а может, и меньше до Бекетовки.

— Мы пойдем сейчас? — спросил Сергей, и у него уже загорелись глаза. — Сейчас?

— Не знаю! — сердито отозвался я.

Мне тоже хотелось к деду, но как же мы расстанемся с Горюновыми, как же Витька, как бабка Устя и тетя Нюра? Где они здесь будут жить и как мы без них, а они без нас?

Сергей не знал и другого: чтобы попасть из Песчанки в Гавриловку, надо сделать по степным дорогам этакий своеобразный полукруг, который пройдет километрах в двадцати от выгибающейся у Сталинграда Волги. Полукруг немалый, наверное, километров тридцать.

Мама хорошо знала эти места, она выросла здесь, да и мне приходилось не раз бывать вместе с родителями. Но сможем ли мы пробиться туда теперь?

Женщины, видно, нарочно ушли в сторонку от места, где варился обед, чтобы их не донимали мухи. Я никогда не видел столько мух — зеленые, большие, и жужжат, как шмели, сотрясая воздух.

А день выдался хорошим — заблудившийся осколок бабьего лета. Вовсю светит солнце, безветренно, только нет паутины. Не стреляют, и в небе ни одного самолета. Прислушиваюсь — канонада далеко. На севере, за горизонтом, там, где расположены заводы, она яснее, а на юге, куда поворачивает невидимая отсюда Волга, ее еле слышно.

Мы в центре. Я мысленно представляю себе громадный клин. Немцы острием этого клина врубились в Сталинград и увязли в нем. Увязли так глубоко и крепко, что им теперь ни вперед, ни назад. Мне кажется, я видел это там, на бугре, ночью. Клин, хоть и разрубил наш город, но сам застрял, как застревает топор в крепком сучковатом полене, и его теперь самого надо вытаскивать. А выручать немцев, видно, тоже некому. Тот плюгавый немец-заморыш, который вчера утром пьяно бормотал у нашего блиндажа: «Вольга, Вольга», — не вояка.

…Расставались с Горюновыми тяжело. Женщины плакали, даже Сергей и Вадик, глядя на своих мам, хныкали. Мы с Витькой отошли в сторону и молча смотрели в землю. Витька шмыгнул носом и старательно затаптывал каблуком ботинка сусличью нору. Притоптав землю, сказал:

— Так наши винтовки и остались там…

— Вернемся, возьмем, их никто не найдет. Патроны к ним надо…

— Теперь можно найти, — ответил он, — ты тоже запасай.

— Хорошо, буду.

Мы замолчали. Витька нашел новую нору.

— Ты не ленись делать перевязки, — сказал я. — И не хнычь! Риванол и бинты не жалейте. Я тете Нюре много оставил. Ну, давай?

Мы, как и подобает мужчинам, да еще старшим в своих семьях, пожали друг другу руки. Женщины все еще обнимались и плакали. Наконец бабка Устя оборвала все сразу:

— Хватит землю кропить! С богом, Лукерья. — И она легонько за плечи подтолкнула маму к двуколке.

Я тоже подошел и накинул через плечо свою шлею. Тетя Надя встала на свое место, а шлея тети Нюры была свернута и подсунута под корыто, в котором уже сидела Люся. Бабка Устя оставила корыто нам, когда сгружали в Песчанке их вещи.

— Девочку надо купать, а мы обойдемся.

До хутора Цибенко, как сказала мама, километров двадцать. Я вынул отцовские часы, стрелки показывали половину второго.

Значит, к вечеру будем в селе, там заночуем и утром двинемся на Гавриловку.

— Оттуда до дедушки совсем недалеко, — сказала тетя Надя Вадику. — Только ты давай топай ножками. Больше ножками, нам же тяжело и Люсю везти и тебя. Люся маленькая, а ты большой. Она девочка, а ты мужчина.

— Я большой, — охотно согласился Вадик. — Я мужчина…

— Ну вот, значит, тебе надо ножками.

Пятилетний мужчина задумался, вытянул губы, потер зачем-то рукою ухо. Наверно, он не ожидал такого оборота. Но наш Вадик действительно был мужчиной, он ответил:

— Ладно, я буду ножками…

Двуколка тронулась, и он, размахивая рукой, широко зашагал рядом.

Выехали на большак, и у всех нас отлегло от сердца. Оказывается, не одни мы горемычные. Таких на этой дороге много. С тележками, тачками, с узлами через плечо и с детьми на руках люди шли в одиночку и группами. Большинство двигалось в том же направлении, что и мы, на юг, но были и такие, кто шел нам навстречу.

Встречных останавливали и расспрашивали, а они, в свою очередь, расспрашивали нас, что там, в Сталинграде, где немцы, где наши, как лучше пройти в город? Через час мы уже знали, что хутор Цибенко не сгорел (в Песчанке нам сказали — сгорел), а в нем разбито всего несколько домов, цела и Гавриловка и другие окрестные села.

Те, кто шел в Сталинград, были горожанами. Они находились на рытье окопов, там их два месяца назад и отрезали немцы. Скитались по хуторам и селам, шли за фронтом, а вот теперь хотят проскочить в город, к своим семьям. Все знали, что случилось со Сталинградом, знали и многие подробности, видно, уже говорили с беженцами, но на наши советы не идти в город отвечали:

— Да нет, пойдем. А может, еще и живой кто остался.

— Ничего, как-нибудь пройдем.

— Мы уже давно в дороге, с августа…

— Теперь тут рядом…

Тетя Надя, налегая со мною на тележку, вытирала глаза.

— Где они их там найдут, — всхлипывала она, — там же всех выбили, все сгорело…

Через полчаса нас опять остановили две женщины — серые сгорбленные фигуры, с ног до головы запорошенные пылью. А когда развязали, сняли с лиц платки, я увидел, что одна из них почти девчонка. Тоже «с окопов». Стоят, рассказывают еще одну горькую историю.

— Как бомбить начали, многие разбежались… Другие ушли раньше. А мы побоялись без разрешения. Слышим, немцы уже впереди нас. Вот так и случилось…

Женщины — из рабочего поселка металлургического завода «Красный Октябрь». У той, что постарше, в поселке мальчик, «такой как Вадик». Они идут уже два месяца.

Мы трогаем свою двуколку, а женщина опустилась на колени перед Вадиком и хочет обнять его. Вадик испугался, закричал и бросился к нам…

Двигаемся по обочине широченной, разъезженной дороги. Наши ноги почти по щиколотку утопают в пыли. Мимо в обоих направлениях то и дело проходят большие зеленые и серые грузовики с низкими металлическими кузовами. Сидят в кузове солдаты и гогочут, как гусаки.

Навстречу движется обоз. Чтобы избавиться от пыли, он идет по самой кромке дороги. Мы сторонимся еще дальше и теперь уже тащим свою двуколку по степи.

— Вот это лошадки! — кричит Сергей, и они с Вадиком бегут к дороге.

Я поворачиваю голову и вижу лошадей-гигантов. Мы даже останавливаем свою колымагу и смотрим на чудо-коней. Они намного выше наших лошадей, но не это нас поразило. Лошади без хвостов, только торчат коротенькие обрубки, а спины широченные, как кровати. В цирке я видел настоящих битюгов. Им на спины прыгали по пять и больше наездников, а на этих конях уместится и десяток, да еще место останется.

— Это откуда же такие? — растерянно спросила мама у остановившейся рядом с нами женщины.

— Так кто ж их знает, — отозвалась та. — Гитлер, наверно, вывел.

— Та нет — кони французьски и брички французьски, — сказал старичок с мешком за спиной и тоже остановился около нас. — Я в германьску видел такие у французив. Одна коняка пятьсот пудов везет.

Я стал прикидывать, сколько же это тонн, — получилось восемь. Врал, наверно, старик, — это же три грузовика. Ну куда же столько? Оглядел старичка. Нормальный, опрятный старикашка, бородка клинышком (такую себе завел Степаныч после пожара), глаза острые, добрые — врать не станут. Кирзовые сапоги побились, в руках палка из орешника или другого какого дерева, которое не растет в наших краях. Видно, идет издалека.

— Куда ж вы теперь, дедушка? — спросила мама.

— Та в Саратов, милая, в Саратов.

— Как же в Саратов?

— А так, теперь уже недалеко. От Царицына тут уже по Волге…

— Так Царицына-то уже нет, и не пройдете вы туда, дедушка.

— Слыхал, милая, слыхал, что порушил все немец. Та разве ж он только тут порушил, по всей земле теперь разор…

— А откуда же вы, дедуся, идете? — вмешалась в разговор тетя Надя.

— Та с под Перемышля-города. Там у нас сын служил, красный командир. Мы со старухой до него в гости поехали, а тут война, а там граница рядом… Долго рассказывать, милая. Старуха моя умерла в эту зиму, а я вот все иду, иду… У меня ж в Саратове еще сын и две дочки замужние. И внуки там. Все там…

— Это что ж, с самой войны и идете? — вдруг спросил я.

— С самой войны, милый, с самой. В поезде мы и сто верст не проехали. Побомбил нас немец сразу… А потом вот так, — он указал глазами куда-то себе под ноги и повторил: — Вот так, милый, вот так…

— Да вы, дедусь, снимите мешочек.

— Не беспокойся, милая, он не заважит плечи, та и пойду я.

— Вам в город не надо, дедушка, — опять сказала мама, — вам другой дорогой на Саратов как-нибудь. Да и как же вы туда, тут же война кругом…

— А как-нибудь, мне только до Волги, а там уже дома…

Старичок переступил с ноги на ногу, намереваясь идти. Мама бросилась к узлу.

— Подождите, дедушка, я вам хоть пшена немножко, на кашу…

Старичок, поправив свой тощий мешок, поклонился маме, тете Наде и нам, мальчишкам. Он отвесил три низких поклона и не спеша пошел. Мы стояли и смотрели ему вслед. Шагов через двадцать он повернулся и, сняв шапку, еще раз нагнул голову к земле. Мы, мальчишки, помахали ему, а мама с тетей Надей тоже поклонились.

Обоз все еще шел мимо. Теперь уже не было тех богатырских коней, а в упряжках шли нормальные лошади, но подводы были интересные: крепкие, окованные железом, с большущими колесами, со специальным сиденьем для ездового. Сбоку, по правую руку у каждого, тормозное устройство. Короба подвод под брезентом, в некоторых открыто стоят бочки, лежат мешки и ящики. Ездовые все больше пожилые, небритые солдаты, в грязном, заношенном обмундировании. Восседают высоко и, пощелкивая время от времени кнутами на непривычно длинных кнутовищах, покрикивают:

— Ёо-ёо, ёо-ёо.

Сергей и Вадик осмелели и уже несколько раз перебегали дорогу, что-то собирая на ее обочинах. Взрослые перестали кричать на них, они теперь были предоставлены сами себе.

Скоро два часа, как мы в пути. Нам с тетей Надей жарко. Почти после каждой машины, которая проносится мимо, нас окатывает клубами рыжей едкой пыли. Мы уже давно сошли с основной дороги (благо в степи теперь столько проселков), а вездесущая пыль настигает нас и тут. В Песчанке мучили мухи, а здесь — пыль. Лица у всех такие, точно нас вывозили в грязной луже. По дороге еще не было ни одного колодца. Пьем из нашего бачка. Вода теплая и противная, пахнет нагретым алюминием.

После перевязки, которую сегодня утром напоследок сделала тетя Нюра Горюнова, бедро болит меньше: все же его вчера сильно натрудил. Мне кажется, что я не только чувствую, где сидит осколок, но знаю, какой он формы. Величиною с фалангу мизинца, но с острыми, рваными краями. Тот, который вынул, был вдвое тоньше, как обломленный гвоздь с зазубринами. Иногда осколок разрастается, ночью был величиною с кулак, а сейчас ничего, нормальный, жить можно. Я уже себя приучил: если терпеть хватает сил, значит, все в порядке.

Прибежали Сергей и Вадик. В руках у них яркие, многоцветные картонные коробочки, обрывки фольги, плоская жестяная баночка, не то из-под консервов, не то из-под чего-то еще. Все необычной формы и необычных, ярких красок. В руках моих младших братьев другой, чужой мир, который занесли сюда эти пугающие нас люди. Они, как хозяева, едут по дороге, а мы сторонимся, тащимся по обочине. Мне хочется крикнуть моим несмышленым братьям: «Бросьте эту гадость! Сейчас же бросьте!» Но мое извечное мальчишечье любопытство подводит меня. В моих руках самая красивая картонная коробочка, и я вслух читаю:

— «Цигареттен». Это у них папиросы такие…

Борюсь с искушением оставить себе эту маленькую, ладную коробочку. В ней могли бы разместиться теперешние «спички»: кресало, кремень и трут — все вместе. Удобная коробочка. Но я перебарываю себя и отбрасываю ее. Сережка бежит, чтобы поднять коробочку. Мой окрик останавливает его:

— Брось! Брось сейчас же все!

Серега недоуменно смотрит сначала на меня, потом на маму, ища у нее защиты. Но я уже ору, не помня себя:

— Брось! Брось! Заразу всякую собираешь!

Сергей испуганно бросает под ноги все богатство. То же делает Вадик.

…Мы долго тащим двуколку молча. Ребята, присмиревшие, идут рядом, я видел, как они несколько раз оглядывались на брошенные ими коробки и баночки, и глаза у них в это время были «на мокром месте».

Ничего, переживут свое горе. А то слишком веселые стали, забыли, что вокруг творится. Дрожь во мне уже почти прошла. Я вижу дорогу, а то шел как в бреду. Теперь способен рассуждать спокойно. Надо будет объяснить ребятам. Вот придем к дедушке, и я им все объясню. Надо обязательно, а то они наделают глупостей.

Мне показалось, что мы миновали уже больше половины пути к хутору Цибенко, когда на дороге началась паника. Она всех нас насмешила, и мы потом еще долго смеялись. Неожиданно машины и подводы начали сворачивать с дороги и, как тараканы, разбегаться по степи. Нас чуть не сбил и не истоптал лошадьми здоровенный детина в серо-зеленой шинели. Обозники в карьер гнали лошадей по степи, а потом бросили свои повозки и смешно, как рыжие прусаки, разбежались, прячась под сусличьи бугорки.

В небе появились два наших «ястребка». Они шли невысоко, в стороне от нас и, видно, не собирались обстреливать или бомбить тот обоз и машины. Самолеты, отвернув влево, стали бить из пулеметов куда-то за бугор, а потом километрах в пяти от нас бросили несколько малых бомб. Нам же пока не было видно, кому они там «дают шороху».

Остановились и смотрели на переполох, поднявшийся на дороге. Это от двух-то самолетов! Ну и вояки! А если бы на них налетел десяток самолетов или столько, сколько налетало на нас? Куда бы они бежали и что делали?

Я даже взобрался на узлы нашей двуколки и смотрел в сторону удалявшихся «ястребков». Но мне видны были только несколько столбов рыжей пыли от взорвавшихся бомб.

— Наверное, Короватку бомбят, — поднимаясь на носки и вытягивая шею, радостно сказала мама. — Смотри, смотри, опять туда поворачивают. Может, там Витя наш… Где-то ж он летает… — Она умолкла, и мы все смотрели в небо до тех пор, пока там совсем не растаяли темные точки. — А может, и в живых давно нет, — грустно вздохнула она. — Сколько их сгорело, сколько полегло…

Теперь наша двуколка, казалось, бежала сама, а мы только и говорили о «ястребках» и о том, «как они им поддали жару».

— А этот, этот, — хохотал Сергей, — фуражка с него слетела. А он голову — за бугорок, а сам весь снаружи.

— И штаны у него красные, — вместе со всеми радостно повизгивал Вадик.

— Где ты видел красные? — спросил Сергей.

— Видел, красные…

— Он что, генерал? — засмеялся я.

— Он генерал, — повторил за мною Вадик и тоже засмеялся.

— Да он не знает, какой цвет красный, — отозвался Сергей, — на желтый говорит — красный.

— Знаю, знаю, — зачастил Вадик и перестал смеяться. — Я знаю и желтый, и красный, и всякий.

— Он знает, знает, — заступилась за сына тетя Надя, и Вадик удержался от слез, которые вот-вот должны были хлынуть из-под его подрагивающих белесых век.

Нам всем было весело. Нет, это не мы у немцев, а они у нас. Мы стояли и никуда не бежали, не прятались, а они, как крысы, разбежались по степи. Суслики и те стояли у своих норок на задних лапках, столбиками, а они врассыпную и ползут, как ужи, на животе. Смех, да и только.

Позже мы все убедились, что Сергей напрасно обидел Вадика недоверием. Дети, оказывается, часто видят больше и острее, чем взрослые.

Солнце клонилось к закату. Мы тащились уже пятый час, а мама недавно сказала, что прошли половину.

Что-то мама просчиталась со своими двадцатью километрами, и я сказал ей об этом.

— По пять километров в час никто не ходит, — ответила за нее тетя Надя. — Это бежать надо. А потом мы же не по дороге, по-за дорогой и по-за дорогой, как зайцы, петляем…

Стали втягиваться в лощину.

— Вот от нее, — мама показала рукой вдоль лощины налево, к горизонту, — пойдет Короватка.

Я знал, что этим странным словом называется цепь почти высыхающих летом озерков, а может, и прудов на дне неглубокой, почти сглаженной балки. В некоторых местах эта балка угадывалась только по более темному цвету травы, хотя к осени она и здесь вся выгорала.

— Гляньте, гляньте, — заерзал на узлах Вадик. (Он устал, и мама опять его подсадила на двуколку, к Люсе.) Вадик смотрел в лощину и заметил там, наверное, такое, что нам еще не было видно.

Когда спустились в лощину, я обмер: тут был целый город. Вдоль пологих склонов, с обеих сторон, тянулись блиндажи и огромные, широченные окопы, в которых вровень с землей стояли автомашины, транспортеры, лежали штабеля ящиков, какое-то барахло, дымились кухни, тянулись вереницы канистр (позже я узнал, что в них немцы возили воду). Сколько успел охватить мой взгляд за короткое время, пока мы рысью пересекали лощину (здесь стояло несколько солдат, и они подгоняли беженцев), я увидел, что лощина вся сплошь забита людьми и техникой. А сколько понастроено и понарыто? Вот где надо бомбить! Вот куда они позалезали, как клопы в щели.

Пересекли лощину и приуныли. Потом на нашем пути лежало еще несколько балок, хотя и не таких больших, но все они также были сплошь изрыты блиндажами, окопами, ямами. Кругом люди и техника, люди и техника.

«Так вот кто прет на наш город, — стучало у меня в голове, — вот сколько их… Неужели наши не знают про эти муравейники? Неужели? Не может быть».

Знают. Сюда же прилетали те два «ястребка».

Мы уже еле плелись и все чаще останавливались.

— Надо хоть потихонечку, а идти, — говорила мама, — отдыхать хуже…

Но через двадцать-тридцать шагов ноги останавливались сами. Быстро темнело, и мне казалось, что мы начинаем втягиваться во вчерашнюю страшную ночь. Я, как и вчера, стал засыпать на ходу…

Где-то за нами загудела степь, и я вначале не мог понять, что это. Гул быстро нарастал, и скоро в нем можно было различить натужное пофыркивание дизелей, скрежет и лязг гусениц. Гул накатывался прямо на нас.

Остановились и увидели, что от темнеющего горизонта надвигается пыльный вал. Свернули еще дальше от дороги, в степь, и скоро мимо пошли приземистые угловатые танки с открытыми люками на башнях. В каждом почти по пояс торчал человек во всем черном. В танках, видно, было жарко. Многие танкисты были простоволосые.

— Давайте подъедем поближе, — сказал я тете Наде.

— Это зачем?

— Посчитаю…

— Я тебе посчитаю, я тебе посчитаю. — И тетя Надя рванула двуколку еще дальше в степь. — Ты сдурел…

Зря я ей сказал. Надо было считать, и все. А отсюда теперь видно хуже. Только силуэты крайних танков можно различить, а те, что дальше от нас, застилает пыль. Видно, какую-то большую часть перебрасывают, наверное, полк, а может, и целую дивизию. Танки идут с севера на юг, с Тракторного в сторону Бекетовки или Красноармейска. Похоже, прижали их там наши. Идут без огней, только иногда на секунду-две вспыхнет где-то узкая полоска света, выхватит из темноты участок дороги, и опять один только надрывный гул моторов да скрежет и лязг гусениц оглашают степь. Вот бы знали наши, что они здесь. Послали бы самолеты и накрыли всех сразу…

Когда танки прошли, я достал свои часы. Шли они почти полчаса. За каждую минуту проходил танк. Я считал. Было два, а иногда и три ряда. Мы тоже не стояли, а шли. За полчаса прошли, наверное, километр, не больше… Вот она, математика, а я не любил ее, убегал с уроков!

Получилось, что прошло семьдесят или восемьдесят танков. А сколько это — полк? Батальон? Ничего, наши определят.

Дед Лазарь Иванович

Еще в хуторе Цибенко мы узнали, что дед наш, Лазарь Иванович, жив. Однако его выгнали из дома, и теперь он ютился в летней кухоньке-землянке. Я знал эту развалюху, выложенную из самана, с земляным полом, где почти все место занимали русская печь и плита.

К Гавриловке подходили на следующий день часов в одиннадцать утра. Опять светило солнце, была теплая погода, какая нередко устанавливается в наших краях в октябре, и я еще с бугра увидел дедушкину избу на два окна — с распахнутыми голубыми ставнями, под тесовой крышей. В Гавриловке немного изб из дерева. Большинство слеплено из самана, а крыши крыты соломой или камышом, который в изобилии растет по берегам маленькой и петляющей речушки Червленой. К ее правому берегу и прижалась Гавриловка — небольшое село на три или четыре десятка изб. За селом построили МТФ (молочно-товарную ферму). Раньше здесь высилась силосная башня и металлический ветряк, который качал из речки воду для коровников. Сейчас силосной башни не было, а ветряк согнут. Дома же, кажется, все целы.

Спускались с небольшого взгорка, тележка катилась сама, а мы все жадно всматривались в подобие двух улочек, которые шли от заросшего камышом берега речки. В селе пустынно. Несколько человек у коровников МТФ. Там же приткнулись к самым стенам несколько крытых брезентом автомашин. Позже заметил такие же машины и в самом селе. Все они лепились к стенам, и их сразу нельзя было различить.

Перед домом деда стояли две легковушки, одна совсем крохотная. Автомашины таких размеров я еще никогда не видел. Это был «опель-кадет», как я узнал позже. Машина мне так понравилась, что я прозевал, когда со двора вышел дед. Тетя Надя и мама с плачем пошли ему навстречу и чуть не насмерть перепугали старика. Он даже попятился от них, будто не хотел слышать, что они собирались говорить, а когда увидел, что все мы живы и все перед ним на своих ногах, то закричал на своих взрослых дочерей, будто они были детьми:

— А ну, цыц, сейчас же цыц!

Он стоял в своей синей старенькой рубахе навыпуск и солдатских хлопчатобумажных штанах-полугалифе, в галошах на босу ногу. В серых всклокоченных волосах стало еще больше проседи, а его «калининская», небольшая бородка совсем побелела. Глаза у деда слезились, он, кажется, еще хуже стал видеть. Я был рядом, а он смотрел через меня куда-то вдаль, где дорога сливалась с осенним небом, будто хотел понять, откуда мы свалились.

— Ну хватит, хватит хлюпать, — уже не сердито прикрикнул он на своих дочерей, подошел к двуколке и покатил ее к кухне. Дед повез ее не через двор, где стояли автомашины, а в объезд, со стороны огорода. Здесь была протоптана дорожка к кухне, и, когда Сергей с Вадиком захотели пройти через двор, он остановил их.

— Туда не надо, — сказал. И, тяжело вздохнув, добавил: — Тут теперь свои порядки.

По тому, как дед один, без особого напряжения вез нашу тележку по грядкам вытоптанного огорода, было видно, что в нем еще осталась та сила, которая раньше поражала всех. Деду уже перевалило за восемьдесят, а он до последнего времени работал в колхозе конюхом и управлялся с самыми свирепыми лошадьми — выездными жеребцами. Мне почему-то казалось, что дед наш был всегда вот таким, каков он сейчас. На японскую войну 1905 года его не призывали в армию — он был старым. Дед родился крепостным и два года прожил, как сам шутил, «в крепости».

Наша мама родилась, когда деду было тридцать шесть. Она помнит двух братишек, семи лет и девяти, которые умерли в один год от оспы. Позже рождались девочки — четыре мамины сестры. Дед негодовал, ему нужны были сыновья-помощники, а не девки, на которых, как он говорил, «царь не давал земли». Пять девичьих ртов разорили его, как он говорил, «вдрызг». Дед бросил хлебопашество и ушел в город на «чугунку». Сначала работал сторожем, а потом стрелочником.

Дед был упорным человеком: здесь у него родилось два сына. Он воспрянул духом и вернулся в село — «за земельным наделом на сыновей». Хотел получить и третий надел, но сорвалось — родилась дочь. Это была тетя Надя. Шел уже 1914 год, и нашего упрямого деда, видно, остановила война. Ему было пятьдесят четыре, он девять раз менял свое местожительство и построил своими руками семь домов.

…Дед подкатил двуколку прямо к двери летней кухни и неторопливо стал развязывать веревку. Проснулась и заплакала в своем корыте Люся. Лицо деда расплылось в доброй, теплой улыбке, которую я так любил. Он почмокал губами, но Люся закричала еще сильней: наверное, испугалась его бороды.

— Не солдат, — добродушно сказал он и стал снимать и носить узлы в кухню.

Слово «солдат» у деда было высшей похвалой человеку. Он даже когда хотел сказать добрые слова о женщине, то говорил «солдат-девка» или «солдат-баба». Я бросился помогать деду. Он улыбнулся, обнажив беззубый рот, и положил мне на голову свою чугунную руку с негнущимися пальцами.

— Натерпелись?

Я кивнул. За три этих долгих, как годы, месяца нас никто, ни один человек не пожалел, потому что мы жили среди таких же горемычных, какими были сами. Живые жалели только мертвых, а тут вдруг это участливое и тихое, как выдох, «натерпелись»… Глазам моим стало горячо, я отвернулся. Дед взял у меня из рук узел.

— Ты, Андрюха, отдохни. Прибился ведь с дороги, вон даже хромать стал…

— У него осколок вот здесь, — выпалил Сергей и хлопнул себя сзади по штанам.

— Не здесь, — обиделся я. — В бедре он.

Беззубый рот деда опять весело приоткрылся.

— Фу-у ты, я тебя враз на все четыре поставлю. Коней тут раненых взялся выхаживать. Целый лазарет у меня. — И он кивнул на низкий сарайчик в конце двора. — Корову и всю живность эти супостаты порешили, так я теперь там коней держу.

— А где ж вы их берете, тато? — спросила тетя Надя.

Меня вдруг развеселило это странное слово «тато». Так тетя Надя и моя мама иногда называли своего отца.

Дед говорил, что много раненых коней бродит по степи.

— Приходят в село, смотрят в глаза и только что не скажут — люди, мол, добрые, помогите.

Через час мы с дедом уже «возжались», как он говорил, в конюшне. В тесном сарайчике, где раньше была корова, теперь стояли три лошади. Резко пахло карболкой, она заглушала все другие запахи конюшни и даже густой пряный аромат отвара трав, который дед принес из кухни. Он вынимал из чугуна пучок разваренной травы и осторожно промывал рану на ноге рыжего Дончака. Конь послушно стоял, только время от времени поднимал и опускал раненую ногу да нервно подрагивал чистой атласной шерстью.

— Потерпи, хороший, потерпи, умница, — приговаривал дед, макая пучком в отвар и мягко проводя по правой передней ноге коня. Рана была выше колена, она уже затягивалась, оставалось сантиметров десять рассеченной кожи. Дед отбросил пучок травы, зачерпнул со дна чугуна пригоршню разваренной зеленой кашицы, аккуратно разровнял ее на белой тряпице и стал запихивать в рану. Конь недовольно замотал головой, переступая с ноги на ногу.

— Подай-ка! — Дед указал глазами на полоски тряпок.

Я подхватил их с пола. Это была разрезанная вдоль солдатская обмотка.

— Давай бинтуй, солдат.

Когда мы обмотали ногу коню, я метнулся из конюшни и принес охапку бинтов и салфеток. Дед восхищенно осмотрел их, а потом отодвинул в сторонку.

— Да чего там, у нас этого добра много, — сказал я.

— Нет, это для людей, — решительно повторил он, и мы опять стали бинтовать другого коня обрезком солдатской обмотки. Я знал о любви деда к лошадям. О ней в нашем доме ходили легенды. Когда он куда-нибудь уезжал, в его «торбу» клали хлеб или другое что из «печева» и приговаривали: «Деду и коню».

Дед ничего не жалел для коней, а сейчас вдруг пожалел какие-то бинты. Значит, что-то стряслось. Мы закончили наше «лекарьство», и дед, хитро сощурив свои слезящиеся от едкой карболки глаза, весело сказал:

— Ну, а теперь давай тебя…

Сергей с Вадиком захохотали. Оказывается, и они пришли в конюшню, а я так увлекся работой, что не заметил мальчишек.

Нет, с нашим дедушкой явно что-то произошло. Когда мы уходили из конюшни, он вынул из кармана белую тряпицу, которую носил вместо платка, и завернул в нее хрусткие пакеты бинтов и салфеток.

— А еще что у вас есть?

— Риванол, — ответил я и пояснил: — Такое лекарство от ран, в порошке.

— А еще что?

— Инструмент медицинский. Санитарную повозку разбило. Двуколка наша из нее…

Дед даже крякнул от восторга.

— Ты мне покажешь все. — Он завязал концы тряпицы, подержал узелок на широкой ладони, будто взвешивая его, и, поднявшись на свои короткие, так и не распрямившиеся в коленях ноги, сказал: — А теперь, хлопчики, пошли доводить до ума вашу двуколку. Мы ее под Дончака справим. Его уже запрягать можно.

До самого вечера дед возился с нашей тележкой. Он вытесал и приделал ей настоящие оглобли, сбил ящик и даже впереди него приделал лавочку для сидения. Потом достал старый хомут, седелку, вырезал из старой кошмы потник. Стачал из двух солдатских ремней чересседельник, а вот вожжи были из веревки.

— Как у бедного цыгана, — весело подмигнул он нам. — Ну да ничего, разживемся и вожжами хорошими. Завтра в Парасочкину балку съездим, там всякого добра…

Стемнело, когда была готова «вся справа», — так дед назвал сбрую для Дончака. Он еще раз проверил упряжь, прокатил по огороду двуколку, а потом не утерпел и вывел из конюшни Дончака. Конь чуть-чуть прихрамывал, но шел в узде охотно.

У деда был наметанный глаз. Упряжь пришлась Дончаку впору. Сергей и Вадик взобрались в ящик двуколки, и дед, держа лошадь под уздцы, прокатил их за двором. На его приглашение прокатиться с ними я обиженно ответил:

— Не маленький.

Дед, словно заглаживая свою вину, поспешно сказал:

— И правда, мы с тобой завтра делом займемся.

Он выпряг Дончака и повел его в конюшню, а нам приказал идти в кухню.

День прошел, а я еще не видел села. Мы так закрутились в делах с дедом, что только сейчас вспомнил про немцев. Ведь они не только в селе, но и в дедовом доме. Но немцы здесь были какие-то странные — они словно не замечали нас. К дому то и дело подъезжали легковушки. Из них выходили офицеры (у одного были какие-то чудные, плетеные погоны), все они видели, что мы что-то мастерим во дворе, чем-то заняты, но никто даже не поглядел в нашу сторону.

Вечером за ужином я сказал об этом деду, но он тут же возразил:

— Ты, Андрюха, осторожней ходи-поворачивайся. Не смотрят потому, что за скот нас всех считают. — Дед помолчал, пожевал своим беззубым ртом и добавил: — Да и хвост им там, в городе, видно, прижали, не до нас сейчас. А когда в августе пришли сюда, куда какие прыткие были, а теперь морозы начинаются. Где какой шарф, где какая поддевка из кожушины, носки шерстяные — все забирают. А первое — платки бабьи, пуховые, наматывают на себя…

Мы слушали деда молча, только изредка мама или тетя Надя спрашивали у него о ком-либо из деревенских знакомых, но дед отвечал односложно, будто не хотел отвлекаться от своего рассказа о «новом порядке» (он так и сказал: «новый порядок»), какой здесь завели оккупанты.

— Колхоз они вроде бы разогнали и вроде б он есть. Старшим у нас теперь Митька Кривой. Счетовод наш.

— Прибытков, что ли? — переспросила мама.

— Он. Так в своей конторке при счетах и сидит. Они его старостой величают, а он сердится. Да… — Дед опять делает паузу. — На работу люди ходят. Сначала выгоняли, а теперь идут охотно. Все больше за колосками… Сколько кто соберет — все домой и тащат. Попервах-то, когда в колхозный амбар сдавали, так охотников мало было: тот больной, тот слепой, — не видит колосков, а теперь и малый и старый все с утра в поле. Приезжал тут какой-то важный немец из Карповки. Митька говорил — ихний комендант. Так ходил и каркал: «Арбайт карашо, арбайт карашо». Всем надо работать, говорил. Всем. Митька у него за толмача. Он же в германскую у них в плену был. Там и глаз свой потерял. Так вот, кое-что вспомнил по-ихнему и тоже лопочет. Немец тот сказал ему, что будут они всех нас, русских, учить работать, а кто не захочет, тех постреляют. А Митька ему тоже по-ихнему: «Карашо, карашо». Немец-то и уехал с тем, с чем приехал. А Митька собрал всех односельчан и говорит: «Домой носите колоски. Домой. Зерно надо сушить, а в амбаре оно погнить может, да и мыши…» — Дед хитро улыбнулся и подмигнул мне. — Теперь колхозный амбар у каждого дома. Митька даже и трудодни за работу начисляет. Всякая работа, говорит, свою оплату должна иметь. Отчаянный мужик оказался.

— Ну, а если немцы собранный хлеб потребуют? — спросил я.

— А сколько там того хлеба? — опять загадочно улыбнулся он. — Много ль по колоску-то наберешь… Да и в амбаре у Митьки немножко есть, гниет… Вот завтра поедем на эту работу. Ртов-то теперь вон сколько. — И он весело повел глазами по кухне.

— А сколько ж за день набирают? — спросила мама. — Вот мы все поедем — и сколько?

— Да попервах-то много… выходило и по полмешка и по мешку семьей набирали. Уборка-то какая была, через пень-колоду. Многие поля и вовсе остались. Так что хлебом запаслись кто попрытче.

Ночью я лежал под старым дедовым тулупом. Постелью была солома, которую мы насыпали на земляной пол кухни. Тело жгли блохи (сколько же здесь этих тварей?). Через неплотно прикрытую дощатую дверь заползла леденящая сырость. Маленькая Люся, Вадик, Сергей и с ними тетя Надя спали на одной койке. Вадик оглушительно кашлял, Люся время от времени вскрикивала и, хныча, жаловалась:

— Меня кусают. Кусают…

Как только мы легли, я сразу уснул, будто провалился в яму, а сейчас проснулся — тело будто огнем жгло, да и сырой холод донимал, ужом полз по земляному полу и забирался под овчину. Лежал без сна, ворочался с боку на бок и думал, что ж это за люди, которые пришли в наш край и устанавливают здесь свой «новый порядок». Кто они, если всех других считают ниже себя и смотрят на нас как на рабочий скот? Кто вот тот немец с плетеными погонами и что он думает про всех других, про меня, про маму, про деда? Неужели он нашего деда, который всю жизнь трудится и все умеет делать, собирается учить работать?

За колосками

Дед осторожно трясет меня за плечо, я слышу его ласковый, бархатный голос:

— Андрю-ю-х-ха, Андрю-ю-х-ха, вставай.

А мне снится, что я на рыбалке, в ночном. Когда мы приезжали в Гавриловку летом к деду в гости, всегда просили, чтобы он пошел с нами, мальчишками, в ночь на рыбалку. Дед любил ловить рыбу, у нас к столу всегда была рыба. Не раз дедушка привозил ее и нам, в город. Завернет в мокрую тряпку линей и карасей, и они у него живые до самого нашего дома, а вот ночью с нами идти рыбалить не соглашался.

— Ночью надо спать, — отшучивался он, — а рыба будет ловиться сама.

И она у него всегда ловилась. Мы просыпались, продирая глаза, выбегали на крыльцо к кадушке с водой, а там плавали холодные скользкие лини, широкие золотистые караси и черноспинные, быстрые, как молнии, щуки. Дед ловил рыбу в Червленой вентерями, а для нас, «для баловства» на земляной крыше кухни, которая поросла травой, держал удочки с огромными ржавыми крючками и толстыми лесками, сплетенными из конского волоса. Вентери у него часто воровали, он, чертыхаясь, иногда седлал лошадь и ехал по петляющему руслу Червленой искать пропажу, но чаще садился и плел их заново.

И вот теперь мне снилось, что мы в ночном, на рыбалке. К утру всех сморил сон, и мы улеглись у костра. Вначале было холодно даже под дедовым тулупом, а сейчас костер разгорелся, чувствую, как в лицо пышет жаром. Ох, как не хочется подниматься, а дед трясет, трясет за плечо.

— Вставай, вставай, Андрю-юх-ха…

Я на рыбалке, наконец-то дедушка согласился взять в ночное. Как же это здорово! Но только еще бы чуть-чуть поспать, пусть поднимется солнце и подсушит холодную росу…

Открываю глаза, и волна той радости, теплой мальчишечьей радости, которая захлестнула меня с ног до головы и которую так боялся расплескать, сразу обрывается.

Жарко горят кизяки в зеве печи, мама их мягко помешивает ухватом, собираясь сунуть туда большой, ведерный чугун. Сергей и Вадик уже встали. Я опять в том же проклятом мире, который занесла сюда, в тихую Гавриловку, война. А ее притащили к нам вон те люди в лягушачьей форме, которые бродят по двору. Вижу их через единственное окошко в кухне. Больше года война катилась впереди них по нашей стране, а теперь — и она и они здесь.

— Просыпаемся, и горе просыпается вместе с нами, — кому-то говорит мама.

— Дедушка, а рыбу ты теперь ходишь ловить? — неожиданно спрашиваю я. Дед не удивился моему вопросу.

— Нет, теперь не хожу.

— Вентери украли?

— Припрятал, да шест пропал. Вода стала холодная, а без шеста не поставишь…

— Я сплаваю, — отзывается Сергей. — Я уже ставил, правда, дедушка?

— Правда, правда, — положил ему на голову ладонь дед, — ты уже большой. Если вода выгреется в речке, то можно и сплавать. День вроде сегодня разгуливается.

— Я тебе сплаваю, я тебе так сплаваю, — зашумела мама, — что не будешь знать, на что садиться. И вы, тато, как маленькие. Какая сейчас речка, какая рыбалка?

Дед смешно, как птица крыльями, замахал руками и, заговорщически подмигнув нам, «вылетел» из кухни во двор. Мы все прошмыгнули за ним, даже маленькая Люся заспешила вслед, но у самого порога ее поймала тетя Надя. Однако Люся заревела так, что нам пришлось возвращать Вадика, чтобы тот ее успокоил: только Вадик находил на нее управу.

За завтраком дед сказал, что дома остаются мама и Люся, а мы все едем собирать колоски.

— Двуколка добрая, на ней далеко можно уехать. Мы вас оставим, а сами с Андрюхой поедем на ячменное поле. Коням ячмень нужен.

— Сейчас людям нечего есть, а вы за коней, — начала мама. Но дед сердито оборвал ее, дав попять, что здесь хозяин он — как скажет, так и будет.

Выехали за село, свернули с наезженной и разбитой машинами дороги на заброшенный, поросший травой проселок, и нашего Дончака словно подменили: он перешел на размашистую рысь и даже перестал прихрамывать. Дед захохотал.

— Смотри, Андрюха. Он у тебя научился: знает, когда хромать.

Я хотел обидеться, но у деда было такое смешное, лукавое лицо, что я тоже рассмеялся. Дед, как заправский ездовой, по-турецки скрестив ноги, восседал впереди и в одной руке, в натяжку, держал вожжи. Видимо, эта езда доставляла ему еще большее удовольствие, чем нам, мальчишкам. Вот только вожжи веревочные подводили, но и их дед держал по-особенному, ухарски.

Мне вспомнилась смешная семейная история. Когда дядю Ваню избрали председателем колхоза, дед, уже года три возивший старого председателя, не захотел расставаться с «выездными» лошадьми, которых он вырастил. Дядя Ваня, в свою очередь, не мог позволить, чтобы отец был у сына кучером. Нашла коса на камень.

По полям колхоза и в соседние села дядя Ваня ездил верхом или в пролетке, хотя это, с точки зрения старых колхозников, унижало его председательское достоинство, а вот в район или в город ему обязательно нужно было ехать на «выездных, правленских» лошадях.

— Какой же ты председатель, если приедешь верхом или в пролетке на одном коне? — говорили колхозники. — Тебя и слушать никто не станет. Тут надо подкатить не меньше чем на паре вороных, и чтобы пена изо рта, и кони как огонь, на вожжах не удержишь. Вот тогда ты хозяин, тогда председатель!

В колхозе были такие кони, но дед их никому не доверял. А раз дед сказал, значит, все. Он не только был старшим в селе, но еще ходил в «вечном колхозном начальстве». Председатели, бригадиры менялись часто, а вот деда как выбрали в 1929 году в первое правление колхоза, так он и оставался его бессменным членом. Список каждого нового правления колхозники начинали со старшего конюха Лазаря Ивановича Четверикова. И только в последние годы дед попросился в рядовые — кучером на «правленские, выездные» и отсюда никуда не хотел уходить, несмотря на скандалы в доме.

Конфликт разрешался всякий раз так. Когда дяде Ване нужно было ехать в район или в город, он говорил деду:

— Запрягайте!

(В семье деда, да и в нашей, родителей называли только на «вы».) Дед запрягал «своих, как огонь, жеребцов» и лихо подкатывал к правлению колхоза. Дядя Ваня выходил из конторы и предлагал отцу пересесть с кучерского облучка на его, председательское место. Дед не спешил.

— Вот простынут, тогда и пересяду. Смотри, еле сдерживаю.

— Надо было на базу выгуливать, — сердито замечал дядя Ваня.

— Выгуливал.

У правления собирались любопытные, начинали подавать ехидные советы. Дядя Ваня прыгал к отцу на облучок, и нетерпеливые правленские кони в клубах пыли уносили председательскую тачанку.

Домой дед всегда возвращался, развалившись на мягком председательском сиденье. Он дремал.

— Кого везешь, Иван Лазаревич? — снимая шапки, подшучивали старики. — Уж не отца ли нашего председателя?

Дядя Ваня тоже не лез за словом в карман, но домой приходил злой.

— Вы хоть бы одевали его поприличнее! — кричал он, сердясь на мою бабушку, свою мать. — Где его одежда нормальная?

— Да я ему не говорю, что ли, вот она лежит, — отвечала бабушка. — Так ему ж хоть кол на голове теши.

— И не буду выряжаться, — взъярялся дед. — Я при конях.

— Так стыдно ж, как старца какого везу.

— Я при конях, мне не стыдно, — повторял дед. — А кому стыдно, пусть пешком ходит.

Когда дядю Ваню уже перед самой войной избрали председателем сельского Совета, говаривали, что Лазарь Иванович перевел Ивана Лазаревича на другую работу: мол, тот ему не понравился.

А дед так и остался конюхом при своих «выездных, правленских» конях.

— Дедушка, а где твои выездные сейчас? — спросил я.

— В Красной Армии служат, Андрюха. Сразу ж, как война объявилась, их и забрали. Добрые были кони… Дончак наш тоже строевой, да, видно, в перипетию попал…

Мы уже были километрах в трех за Гавриловкой, на той стороне Червленой. Речку переехали вброд в километре ниже села и теперь выехали к полям, где колхоз сеял пшеницу. Поворачивая из стороны в сторону свою исхудалую, морщинистую шею и оглядывая изрытые окопами поля, дед сокрушался:

— Что творится, что творится. Так испоганили землю.

Когда выбрались на край пшеничного поля, дед распорядился:

— К окопам близко не подходить! К той балочке тоже не надо. Там мины могут быть. Собирать только по бугру. Хоть и меньше колосков, зато надежнее.

Дед снял с повозки брезент и расстелил его на стерне. Потом сбросил на него мешки, наши сумки, корзинку с харчами, бачок с водой и какую-то странную палку. Даже две, но сцепленные сыромятным ремнем. Одна длиною в мою руку, другая в полруки.

— Что это?

— Цеп.

— Цепь? — удивился я.

— Цеп, — поправил дед, но я не понял. — Вот наберем колосков, тогда объясню, — добавил он и, накинув на шею лямку здоровенной, в полмешка, сумки, бросил: — Пошли.

— Это цеп, — шепнула мне тетя Надя. — Им молотят зерно.

Мы подхватили свои парусиновые сумки с такими же, как у деда, лямками и пошли вслед. У Вадика была сумка от противогаза. Еще дома я облюбовал ее себе, но дед высмеял меня:

— Что ж ты детячью берешь? Сереге отдай. А тебе вот. — Он достал большую сумку из крепкой мешковины. — Эта мужицкая.

Но Сергей тоже отказался от «детячьей», и теперь с ней щеголял Вадик. Он был довольнёшенек. Вышагивал впереди деда и повторял:

— Я командир, я командир!

Однако дед скоро урезонил его:

— Ты, командир, колоски пропускаешь. А ну, иди сюда. Смотри, сколько их здесь. Видишь, а ты прошел.

Так они шли, старый и малый рядом, и старый учил малого, как люди добывают свой хлеб.

Это, пожалуй, был самый легкий из всех существующих способов добычи хлеба и, может быть, больше всего подходивший для нас, мальчишек. Хлеб уже выращен кем-то, а ты только иди, подбирай колоски и клади в сумку, которая мягко постукивает тебя по коленям.

Вначале сбор колосков вообще шел как игра. Вадик и Сергей бегали по полю и выхвалялись друг перед другом и дедом, кто сколько набрал в сумку. Показывали, какие большие колоски им удалось найти, но потом и они уморились и уже ходили, как и мы, молча, подолгу оставаясь на корточках, делая вид, будто сидя ищут колоски.

К обеду, высыпав из своей сумки на нагретый солнцем брезент колоски, дед разгреб весь наш общий сбор, чтобы он лучше проветривался и просыхал, потом объявил:

— Полпуда добрых будет. Теперь, работнички, отдыхайте, готовьте обед, а мы с Андрюхой подскочим до Кривой балки, глянем, что там эти супостаты от ячменей оставили.

Я сдернул с ящика двуколки уздечку и побежал в конец поля, к лощине, где пасся спутанный Дончак.

Конь покорно опустил ко мне голову и дал надеть уздечку и даже легко разжал зубы, чтобы я вставил удила. Потом он так же покорно подождал, пока я развяжу у него на передних ногах путы. Когда все было готово, Дончак бойко тряхнул головой, будто приглашая меня: ну а теперь давай садись!

Сергей и Вадик чуть не умерли от зависти, когда я подскакал к ним, и закричали, бросаясь к деду:

— Нас тоже, нас тоже верхом.

Доскакать-то я доскакал до нашего «стана», а вот с коня меня снимал дед. Левая штанина опять намокла. Тетя Надя уложила меня на брезент и стала разматывать бинт. Дед растерянно топтался рядом, приговаривая:

— Ах ты ж, батюшки. Да чего ж тебя понесло, казак несчастный. Чего? И я-то старый…

Дед впервые увидел мою ногу в крови и испугался, а я молчал и даже начал изображать на лице «геройское страдание». Пусть, мол, видит и не подсмеивается!

Но тетя Надя тут же испортила мой спектакль.

— Хватит рожу корчить, а то еще ниже спущу штаны да как отстегаю вот этим кнутом. Прешь, куда твои очи не лезут. — И, повернувшись к деду, успокоила его: — Ничего страшного, тато, нет. Тут и ранка-то с мышиный хвостик. Поглядите. Все уже зажило, так он опять, негодный, расковырял.

Дед немного успокоился, но на мои просьбы ехать с ним к Кривой балке и искать ячменные поля отказался.

До вечера собирали колоски и, как за ужином объявил дед, «набрали больше пуда чистой пшеницы».

Бойня

Дед разрешил мне «пробежаться по селу» со строгим наказом не ходить к окопам и траншеям. Раньше, когда еще была жива бабушка, мы со старшим братом Виктором, а когда подрос Серега, то и с ним, каждое лето приезжали в Гавриловку.

Поездки к деду были самыми светлыми и радостными днями в нашей жизни. Мы ждали их с самой зимы. Речка, рыбалка, вольный, не родительский режим дня, всегда свежая и вкуснющая деревенская пища — чего еще могут желать ребята в каникулы, которых ждешь как манны небесной.

Но четыре года назад умерла бабушка, и наши поездки оборвались. Странное дело, мы всегда ездили к деду Лазарю Ивановичу и никогда не говорили, что едем к бабушке. И вдруг оказалось, что дом держался не на деде, а на бабушке. А раз ее нет, то некому за нами и присмотреть, некому и позаботиться.

Мы бунтовали.

— Да что за нами глядеть, мы сами…

— И кормиться будем сами. Молока и хлеба, рыбы у деда полно…

Но родители сказали «нет». Нас с Сергеем свозили в Гавриловку за эти четыре года только раз. И то мы пробыли там недолго.

Я, конечно, растерял здесь своих друзей, стал забывать деревенскую жизнь и сейчас шел по селу с каким-то странным чувством, будто возвращался в чужую страну детства, про которую мне когда-то рассказывали или она недавно снилась, и я теперь силюсь вспомнить ее, далекую и желанную.

У старой фермы маячили люди, а у самой реки стояло несколько здоровенных крытых грузовиков.

Немцы!

Я остановился. Скоро увидел, что из помещения фермы выбежали две женщины и понесли что-то тяжелое в ведрах. Потрусили они далеко, метров за триста, к самому оврагу. Там оставили свою ношу и налегке побежали обратно.

Чуть поодаль, между фермой и грузовиками, вдруг словно из-под земли появилась ватага мальчишек. Они, видно, лежали в бурьяне, а сейчас поднялись и направились туда, куда отнесли свою ношу женщины. Чем же они там занимаются? Постоял, постоял и пошел к ним.

Конечно, я никого не знал из них, как не знали и они меня. Один был совсем взрослый парень, только низкий ростом и худой, поэтому его и нельзя было отличить от других. Но я обратил на него внимание сразу. Мальчишки тоже меня заметили, но каждый молча занимался своим делом.

А дело у них было странное. Сколько я ни смотрел, никак не мог понять, что же делают. Разматывают не то веревки, не то ремни и складывают их обрывки в ведра и тазы.

Сделал еще несколько шагов и увидел, нет, скорее догадался по резкому запаху, что это никакие не веревки. Оказывается, ребята возились с внутренностями скота. Женщины выносили их в ведрах, а ребята что-то выбирали из этих отбросов и складывали в свои посудины.

— Ты чего уставился? — не разгибая спины, повернул голову лобастый русоволосый крепыш. Он, видно, на год или два был старше меня. Другие ребята моего возраста, а может, и немного меньше. Их было семеро.

Я молчал.

— А откуда ты, пацан? — спросил старший.

— Да к деду Лазарю Ивановичу они приехали, — ответил за меня лобастый. — Городской. Видишь, губы воротит.

— О-о, — оживился старший и, бросив возиться с кишками, подошел ко мне. — Давай в нашу компанию, мы тебя быстро научим.

— Дело нехитрое! — захохотал кто-то из пацанов.

— Только снимите, мистер-твистер, свой парадный фрак, — поддержал его другой.

— Хватит, хлопцы, — повернулся к ним старший. — Видите, перепугали парня.

— Зачем вам это? — наконец выдавил я.

— Пропитание добываем…

— А разве это едят?

— Еще не то едят. А это пальчики оближешь…

Через четверть часа, засучив по локоть рукава, я уже возился с ребятами. Старший, его звали Юрием (значит, он тоже городской, в деревне таких имен не дают), поручил мне «интеллигентную» работу. Я сдирал с требухи пленку и комочки жира, аккуратно складывая их в миску. Если женщины приносили нам теплые внутренности от только что забитой коровы, то работа шла споро: жир легко отделялся, а кишки мы мгновенно выворачивали наизнанку, как чулки, и, вытряхнув содержимое, кидали в ведра. Оставалась, правда, самая противная работа — мыть все это в речке, но мальчишки откладывали такое напоследок. К тому же у всех была надежда, что скоро освободятся женщины и сделают это сами.

Всю нехитрую премудрость «добычи пропитания» таким способом я освоил за час работы. За этот час я узнал всех мальчишек, узнал, кто те женщины, и в этот же час мне надоело сдирать пленку и вылавливать скользкие комочки стынущего на ветру говяжьего жира. Я предложил лобастому Ваське пойти и посмотреть, что происходит в помещении фермы. Васька нерешительно пожал плечами, точно раздумывал.

— А чего? — подзадорил я его.

— Давай спросим у тетки Вари, — решился он. — Если там словаки, то можно.

— Кто?

— Ну, словаки, здешние солдаты, они не немцы и по-русски понимают.

Мы побежали к ферме. Издали казавшееся пустынным и мертвым помещение жило своей, напряженной и какой-то бездушно-железной жизнью. Из загона каждые семь минут (я даже засек по часам) на помост перед входом в помещение заводили корову или телка.

— Вот гады, — прошептал Васька, — наш колхозный скот потрошат…

— А зачем вам столько этого добра набирать? — кивнул я в сторону оврага, не зная, как точнее назвать то, что мы собирали в ведра.

— А это на всех, у каждого семья. И еще соседям дадим… — Видя, что меня все равно не удовлетворило его объяснение, Васька опять пожал плечами и нерешительно добавил: — Потом Юрка себе больше всех нас берет. Жир мы ему тоже весь отдаем.

— А почему?

Васька, будто спохватившись, зло глянул на меня.

— Не почему! Много будешь знать, скоро состаришься.

— Да я ничего, я так, — обиженно проговорил я, не зная, какая это муха укусила моего нового друга.

От фермы шли, не разговаривая, точно поссорившись. Странный парень. То сам рассказывал, а то вдруг осекся, будто его кто за руку схватил.

Уже когда пришли к ребятам и опять принялись за невеселую работу, Васька сказал:

— И тебе требухи дадим.

— Мне не надо.

— Это ты у матери спроси, богач нашелся.

— Все равно не надо.

Я и Юрию, когда мы возвращались в село, сказал, что ничего себе не возьму, а он почему-то никак не прореагировал на мой отказ. Только отозвался «ладно», а потом, видимо, заметив мою обиду, добавил:

— Ладно, мы с Лазарем Ивановичем тут решим.

Юрий расспрашивал про город. Как там и что? Я понял, что Сталинград и ближайшие к нему поселки и хутора он знает хорошо. Значит, здешний.

— С окопов сюда попал?

— Да-а-а, — как-то неопределенно протянул он и опять перевел разговор на Сталинград. Когда я рассказывал про элеватор, Лысую гору и Бекетовку, у Юры туманились глаза, а потом он не утерпел и спросил:

— А что там, в Бекетовке?

— Держится, — поспешил ответить я, — а это почти пол-Сталинграда. Там же не только Бекетовка, там и СталГРЭС, и Сарепта, и Красноармейск…

— Значит, держатся, — сверкнули радостью глаза Юры, и он повторил: — Держатся. А скоро им совсем крышка. Теперь они уже не те. Не те, Андрей, — зашептал он, — я на них тут насмотрелся. — И вдруг оборвал свой шепот. — Ты сам-то, парень, как? Из семьи-то кто-нибудь воюет?

— Отец и брат, — не понимая, к чему он клонит, ответил я.

— Ну ладно. Ничего. Дед у тебя правильный мужик. Ты давай его держись…

— И держусь, — сердито буркнул я, а про себя подумал: «Тоже мне, заговорщики. То Васька темнил, теперь этот тень на плетень…»

И вдруг неожиданно для себя выпалил:

— Я листовку хочу написать.

— Какую?

— Против немцев.

— А что ж ты напишешь? — Юра уже спрашивал серьезно, хотя и вполголоса. Ребята шли впереди. Юра, видно, нарочно отстал от них для разговора со мною.

Я задумался. Мысль написать листовку пришла мне не только сейчас. Я об этом подумывал всерьез, не знал только, для кого ее писать. Не для мамы же и тети Нади.

— Напишу, что наше дело правое…

— Враг будет разбит, а победа будет за нами, — усмехнулся Юрий.

— Почему? — стараясь быть как можно серьезнее, возразил я. — Напишу…

— Брось глупости! — оборвал меня Юрий, и я почувствовал, что голос у него совсем не мальчишечий. — Ты был в правлении?

— Ну…

— Спрашиваю тебя, заходил в правление колхоза?

— Не-а. А что?

— Вот тебе и «не-а», — передразнил он меня. — Ты зайди и посмотри. Там до сих пор висят плакаты «Смерть немецким оккупантам». Как висели при наших, так и висят. Кривой Прибытков не срывает их, а немцы туда не заходят. Им не до этого сейчас. Нашелся агитатор… — Он чуть не задохнулся от злости. — Теперь и нам не до этого… — Он опять помолчал и произнес уже успокоенно: — Другое нужно сейчас, совсем другое… Давай ребят догоним, а то бросили пацанов.

Шли все вместе. Мальчишки говорили, что если пошарить по окопам и брошенным блиндажам, то можно найти «сколько угодно оружия».

— Даже здоровенная пушка под Парасочкиным хутором стоит, — сказал Шурка, конопатый настырный парень, который был меньше меня ростом, хотя и сказал, что ему пятнадцать. Врал, наверное. Я уже заметил, что он любит прихвастнуть больше других. — Да, стоит, — продолжал доказывать он, хотя с ним никто не спорил. — В речке застряла. Там и снаряды в ящиках валяются.

— А ты чего, там был? — насторожился Юра.

— Да не был, — ответил он. — Я еще тогда видел, как ходили.

— Никто не видел, а он видел, — хохотнул Васька.

— Да, видел. Там она и стоит, недалеко от белых круч…

— Ну хватит, — властно оборвал спор мальчишек Юра. — Каждый должен знать…

Что знать, он не договорил, но все сразу умолкли, а мне опять стало не по себе оттого, что все они то начинают непонятный мне разговор, то вдруг обрывают его. Я даже немного отошел в сторону, но Юра опять заговорил со мною про Сталинград.

Теперь я рассмотрел его окончательно. Конечно, никакой он не мальчишка, а настоящий парень, только худой и бледный. И лицо уже брил, на щеках нет мальчишечьего пуха. Такие уже, наверное, могут и в армии служить, если, конечно, не больные. А слушаются они его не только потому, что он старше. Вон как прикрикнул: «Каждый должен знать!» — и все сразу словно языки проглотили.

Другая жизнь

Почти неделю мы прожили сравнительно тихо в Гавриловке. И мое тело, видимо, уже стало забывать те бесконечные бомбежки и артобстрелы. По крайней мере я с каждым днем все больше ощущал в себе какую-то непривычную легкость и свободу, будто из меня все время вынимали занозы, а на моих руках, ногах, мышцах ослабляли и развязывали шнурки и веревки, которые их опутывали.

За это время только трижды прилетали наши самолеты, но тихая Гавриловка их не интересовала. Они бомбили все ту же Короватку, а вчера наши бомбардировщики на низкой высоте прошли в сторону Карповки (от нас она километрах в двадцати) и там устроили фашистам «веселую жизнь». Бомбежка была утром. И мы, мальчишки, да и все в селе целый день ходили именинниками.

«Но что эти бомбежки? — размышлял я. — Вот если бы они каждый день прилетали, да еще и не один раз, да „катюшами“ жахнули. Вот тогда бы… — И тут же возражал себе: — Нет, „катюшами“ не достанешь, и дальнобойки не возьмут, от нас до Бекетовки по прямой километров двадцать… И все равно надо бить их. А то живем, словно на курорте. Скоро забудем, как мины и снаряды рвутся. Вон Сережка и Вадик бегают везде и уже не прислушиваются, что где-то стреляют. Только мама и тетя Надя все еще не верят в эту тишину и, как только завидят самолеты, сразу кричат: „Сергей! Вадик! Где вы?“ — и готовы бежать…»

А бежать было некуда. У деда не то что блиндажа, даже окопа не имелось.

А зачем? — говорил дед. — Погреб есть. Всегда в погребах отсиживались.

— Тато, тато, — сокрушенно качает головою мама. — Не видели вы тут ничего. Какой погреб? От кого вы там спрячетесь? От мышей?

И они с тетей Надей в который уже раз принимаются уговаривать деда вырыть блиндаж или хотя бы как-то приспособить под него погреб. Но дед и слушать не хочет. Не действует на него и такой их довод:

— Немцы вон тоже не дураки, вырыли себе за домом блиндаж.

— Им надо прятаться, а мне чего? Я дома.

А вот сегодняшней ночью бомбили где-то совсем близко. Мне показалось, что один раз взрывы прогремели у молочной фермы (вот бы разнесли немецкую бойню!), так дед нас всех звал из кухни в погреб. Мы с Серегой даже вылезать из-под тулупа не стали. Подумаешь, три бомбы кинули. А дед испугался. Может, не за себя, а за нас, но все равно испугался. Будил, будил нас, а потом выбежал во двор и тут же вернулся в кухню.

— Давайте, давайте в погреб. Там вон супостаты, как хорьки, из дому в подштанниках выскакивают.

Мама и тетя Надя хоть и неохотно, но поднялись и сидели одевшись, а мы, мальчишки, продолжали лежать. Дед посуетился, посуетился вокруг нас и, не найдя поддержки, тоже присел на лавку и стал почти кричать, нашим надо еще сильней и чаще бомбить супостатов.

— По балкам, по балкам надо бить, там они, как суслики, на зиму зарываются.

Дедушка раскричался так, что маме тоже пришлось повысить голос. Кончилось это тем, что проснулась Люся (от бомбежек она не просыпалась, только от крика), и тогда дедушка угомонился, затих. Теперь разговаривали мирно, успокоенно. Я слушал приглушенный говор, прерываемый взрывами, которые покачивали ветхие стены кухни, стряхивали с потолка пыль и землю, и думал, что хорошо бы посмотреть, как бежал в кальсонах тот немец, который носил на мундире плетеные погоны. Куда смотрела высокая тулья его фуражки? В небо или в землю? А этот толстяк. Как же он? Выйдет из машины, поднимется на крыльцо и, как рыба, глотает воздух. Вот бы была потеха глянуть на него! А то уставится своими оловянными глазами и кривит толстые, как у сома, губы, будто боится о нас взглядом запачкаться.

Ничего, вы еще побегаете, вам еще отольются и наши слезы, и наши муки, и наши смерти…

Бомбить и палить по самолетам уже перестали, хотя еще и слышался их удаляющийся гул.

Конец октября, мы уже неделю как здесь. Жизнь у нас другая. Вот даже раздетые спим, едим почти досыта (если бы мамы не экономили, то и досыта), не трясемся от страха, Вадик не кричит, как обваренный кипятком, — жизнь совсем другая. Но куда ж она приведет?

— Уже предзимье, — вошел вчера утром в кухню дед и постучал сапогом о сапог, как стучат только с мороза. — В этих хоромах мы не перезимуем.

Все согласились. Не перезимуем. А что? Что дальше? Ждать наших. Они рядом. Вот если сейчас затихнет Люся и все уснут, то можно будет услышать канонаду. Я ее каждую ночь слушаю. Она не удаляется и не приближается.

— Значит, наши стоят.

— И немцы стоят.

А кто такой Юрка? Дурит мне голову, что он из эвакуированных, а сам Сталинград знает как свои пять пальцев. В армии был, да в плен небось попал. По всему видно. А сейчас живет в «примаках» у бабки Прасковьи… Дед говорит, что теперь бывает и такое: прибиваются к семьям чужим. Кто за сына, кто за брата, а кто и за мужа и за отца сходит. Чтоб немцы не угнали в лагерь.

Только чего он от меня-то скрывает, я же ему про все рассказываю. Не доверяет?.. Ходят зачем-то к Парасочкину хутору. Там и хутора-то никакого нет, давно одни развалины. Бросили его все, когда колхоз организовывали, и переехали в Гавриловку. Я видел, как Юра оттуда с Васькой шел, и припер его к стенке. Рыбу, сказал, ходили ловить. А у самих пустое ведро. И дедушка ходил туда два раза. Говорит, у него там вентеря стоят, а рыбы тоже не принес. Харчи какие-то брал у мамы, говорил: на целый день, а пришел через три часа. Меня не взял. В другой раз возьму, пообещал.

Может, сегодня и на ячменное поле не возьмет. Собираемся, собираемся, а у него все дела какие-то…


Нет, дедушка не обманул меня, сдержал слово, и мы поехали к какой-то Кривой балке искать ячменное поле. День выдался холодный, без солнца, дул пронизывающий ветер, и дедушка все время прикрывал мою спину полой своего вытертого старенького полушубка. Когда переезжали вброд речку, я заметил, что в гуще камышей тускло блестит ледок.

— Скоро и Червленая замерзнет, — сказал я, но дедушка поправил меня:

— Это ерик, а не речка. — И, помолчав, без иронии добавил: — Ты должен замечать дорогу, раз в разведчики собираешься.

Степь была густо изрыта окопами, особенно много вывороченной земли у ложбинок, балочек, редких кустиков. Дедушка держался от этих мест подальше, направлял Дончака по колеям подвод или автомашин, которых здесь отпечаталось великое множество. Неожиданно мы увидели вереницу подвод. Дедушка приложил ладонь ко лбу, хотя никакого солнца не было, рассматривал длинный обоз.

— Знаешь, лучше нам с ними не встречаться. — И отвернул Дончака в сторону.

Мы потрусили параллельно обозу, держась от него почти в километре. Ехали туда, откуда шел обоз, и скоро увидели последнюю подводу.

Дедушка повернул ближе к грейдеру. Нам нужно было пересечь его, чтобы добраться до Кривой балки. Дончак так и рвался, поворачивая голову туда, куда уходил обоз, раза два заржал звонко и протяжно, и я впервые услышал его красивый трубный голос строевого коня. Наверное, за это ржание дедушка стегнул его кнутом и сердито прикрикнул.

Поехали быстро, без опаски, и вдруг откуда-то, скорей всего из балочки, вынырнула отставшая подвода, и мы оказались метрах в ста от нее. Рядом с подводой шел высокий солдат в фуражке. На телеге, повернувшись к нам спиной, сидел немец в шинели, видно офицер. Его внимание привлекло ржание Дончака. Он проворно соскочил на дорогу и что-то закричал солдату, указывая на нас. Тот сразу придержал своих коней и замахал руками, подавая знак остановиться и нам. Но дедушка, будто и не заметив его, продолжал ехать, только немного отвернул Дончака от грейдера. Солдат сердито бросил вожжи на подводу и закричал еще сильней. Офицер свернул с грейдера, прыгнул через кювет, намереваясь бежать за нами, но потом раздумал и что-то крикнул солдату.

— Все, отъездились, — растерянно повернулся ко мне дедушка.

Обозник схватил с подводы винтовку и побежал к нам. Мы остановились, а он все еще бежал, выкрикивая и размахивая винтовкой.

Обознику до нас оставалось метров двести, и немец-офицер, считая, что дело сделано, с минуту постоял, посмотрел в нашу сторону и тут же вернулся к своей подводе.

— Коня, супостат, приказал забрать, — опять простонал дедушка и стал лихорадочно озираться по сторонам, будто искал место, куда укрыться.

Обозник подошел к нам. Это был молодой, крепкий мужик лет двадцати пяти, с большим черным чубом и красивыми темными глазами, в которых, как мне показалось, светилась радость. Он миролюбиво махнул нам рукой, приказывая слезать с двуколки, подошел к ней, сунул руку под подстилку и мешки, на которых мы сидели и, не гася в глазах радостного удивления, от того, что ему попалась такая добыча, подошел к Дончаку.

Дедушка уже стоял на земле, но вожжи из рук не выпускал, а солдат обходил лошадь похлопывал ее то по крупу, то по холке, то по шее и весело прищелкивал языком. Потом он положил винтовку на бугорок и подошел к оглобле, за которую был завязан чересседельник.

Лазарь Иванович умел завязывать узлы. Обозник подергал, подергал за ремень, а потом полез в карман, скорей всего за ножом. Я хотел было слезть на землю, но дедушка моргнул мне, чтобы не шевелился. Солдат что-то мешкал, не то не мог найти ножа, не то ему жалко было резать ремень. Дедушка чуть повел головою в сторону удалявшегося обоза и того немца, который уже трусил вслед ему на своей подводе, перевел взгляд на винтовку и вдруг, вскочив одной ногой на оглоблю, прыгнул в двуколку.

Дончак сразу рванулся в галоп, но солдат из обоза успел ухватиться за край ящика и повис на нем. Передо мною было его смеющееся лицо и те же веселые глаза, будто он играл с нами. Он начал заносить согнутое колено в ящик, но я ударом ноги сшиб его. Он перестал смеяться и сердито закричал. Я ударил его в плечо. Дедушка на минуту оглянулся и направил Дончака через сусличьи бугорки.

Наша колымага запрыгала и не перевернулась. Мы еле удержались в ящике, но обозник все еще висел на заднем борту.

Наконец я толкнул его в плечо, наверное, с такой силой, что тот слетел, но рук не разжал. Мы проволокли его шагов двадцать, а потом он, скривив рожу, стал было опять подтягиваться на руках, и тут я снова толкнул его в плечо. Обозник отпустил борт ящика и упал. Дедушка остервенело хлестал коня.

Во мне все дрожало, будто я только что сбросил с себя огромную тяжесть. Солдат не поднимался, обоз его был далеко. Мне показалось, что там перестали двигаться, замерли и все смотрят в нашу сторону. Впереди была голая, пустая степь, только изредка попадались все те же кучки вывороченной земли да сусличьи бугорки, но теперь дедушка уже не сторонился окопов и траншей, а гнал Дончака напрямую.

Я видел, как солдат поднялся с земли и побежал к тому месту, где осталась его винтовка, видел, как он остановился, потом опять побежал и опять остановился. Мы уже были далеко от него, и я различал только его ломающийся силуэт, а напряжение не проходило.

Потом мы услышали выстрелы. Скорее всего стрелял «наш» солдат, фигурка которого теперь уже еле маячила на горизонте.

— Пали, милый, в белый свет, как в копеечку. — Дедушка перевел Дончака с галопа на рысь, я услышал и в его голосе ту же дрожь, которая все еще билась во мне.

Ехали несколько минут молча. А потом оба вдруг захохотали. Дончак сам перешел на шаг, и стали постепенно просыхать его темные бока, которые ходили ходуном, а мы все вспоминали и вспоминали подробности происшествия, нет — нашей победы.

— А здорово ты его, Андрюха…

— Ага, — давился я от смеха, — а он как клещ — вцепился и держится. Сильный, вы знаете, какой сильный…

— Но если б он догнал нас, — озорно сощурил глаза дедушка, — то не сносить бы нам головы.

— Не догнал бы, — храбрился я.

Я готов был теперь без удержу хохотать и придумывать такие подробности в своем рассказе, что мне и самому было бы интересно слушать.

— Вот небось обидно ему. Он с оружием, а мы без ничего.

— Наверное, — соглашался дедушка. — Старый да малый, а он бугай…

— Он сначала смеялся, думал нас так, одной ручкой, — перебивал я деда, — а потом плакал.

— Плакал?

— Конечно, плакал. Когда я ему по рукам и он упал… Думаете, чего он лежал так долго? Плакал.

— Ты подсмотрел?

— Ну, а чего ж он делал? Надо же было за винтовкой сразу бежать, а он лежал. Точно, плакал. Он вообще какой-то лопух: подошел, смеется, винтовку бросил…

— Нет, он не лопух, — оборвал меня дедушка, — они тут слишком тихо живут, с детьми да со стариками воюют. Сукин сын, что он не видит, кто перед ним? Женщина беззащитная или малый пацан какой — он все равно норовит обидеть. Где только наши красноармейцы?

Разговор перешел на нашу сегодняшнюю жизнь, и я хотел кое-что про нее узнать у деда.

— Надо им сдачи давать, — начал я, — вот как этому. Ребята говорят, можно оружие в окопах найти.

Дедушка так и опешил, даже остановил Дончака.

— Ну, брат, с тобой не задремлешь. Кто это про оружие говорит?

Я неопределенно пожал плечами, как это делал Васька. Дед повернулся ко мне всем своим крепким, приземистым торсом и сказал тем жестким и злым голосом, от которого все в доме смолкали:

— Ты забудь про эти разговоры. Слышишь, забудь! Вояка какой нашелся! Ты только про себя думаешь, а есть еще и мать, и Сережка, и Вадик, и Люся маленькие. — Он даже задохнулся, а потом свирепо закашлялся и кашлял долго, сгибаясь в поясе. Я испугался, не зная, как ему помочь, а он, ухватив ртом воздух, падал грудью на борт ящика и кашлял. Наконец приступ прошел. — Это что ж, у вас там в городе все такие храбрые, а здесь, в деревне, ты считаешь всех трусами?

Дедушка все еще кричал. Дончак начал прясть ушами, а потом настороженно вытянул шею. От удара кнутом он рванулся так же, как тогда, когда мы удирали от обозника. Если бы дедушка не был так сердит, я бы, наверное, рассмеялся, но сейчас было не до смеха. Я молчал, не зная, как его успокоить. Начинал говорить, и он сразу обрывал меня:

— Ты дурак и не понимаешь, что им убить человека все равно что скотину. Молчи!

Я молчал. Он побушевал, побушевал и тоже смолк. Отходил он у нас быстро. Через несколько минут дедушка неожиданно приподнялся, упершись ногами в оглобли, и остановил Дончака.

— Это куда же мы с тобою заехали? Мати светы, да что же это такое?

Я тоже вскочил на ноги. Перед нами весь бугор был усеян крестами. Крестов столько, что у меня зарябило в глазах. В жизни мне да, наверное, и деду не доводилось видеть столько крестов. Сплошной лес крестов, в какую сторону ни глянешь — везде ряд, как в молодом саду. Кресты все одинаковые, приземистые, широкие, мрачные — не наши, и холмики за ними тоже все одинаковые, ровные, тянутся бесконечными рядами, как на каком-то сатанинском параде.

— Вот это да, — вырвалось у меня. — Сколько же их тут?..

Мы ошалело смотрели на это безмолвное царство смерти. И никто из нас не знал, что говорить и что делать после первых восклицаний, которые вырвались сами собою.

Позже я видел много таких кладбищ и знал, что у каждой немецкой дивизии, у каждой части в Сталинграде, да, видно, и по всей нашей земле, где проходили фашисты, были свои кладбища. Иногда они достигали огромных размеров, но не производили на меня такого впечатления, как это, первое.

Я хорошо помню, что меня поразило тогда не количество крестов, хотя и оно вызывало во мне если не страх, то оторопь, не размер кладбища, а унылое, стандартное однообразие могил и крестов.

Глядя на бесконечные ряды могил, легко было думать именно так: все они фашисты, все одинаковые, и рассуждать здесь нечего. Но мой, хоть и маленький опыт, опыт этой недели говорил другое: нет, не все одинаковые и, наверное, не все фашисты. Тот пьяненький немец, который бормотал «Вольга, Вольга» и все время рылся у себя в карманах, совсем не похож на того, который выгнал нас из блиндажа. А те, что заняли дедов дом? Этот, с плетеными погонами, и тот толстяк с оловянными глазами — они тоже другие. Они наверняка настоящие фашисты, и я бы их, не задумываясь, положил здесь. Это про них говорит дедушка, что им легче убить человека, чем скотину.

Дед первый пришел в себя.

— Давай, Дончак, отсюда, давай. — Он, хлестнув вожжами, круто повернул от кладбища. — Ну и денек, — вздохнул дедушка. — И куда нас с тобою, Андрей, занесло? — Он еще раз приподнялся на оглоблях и огляделся, его иссохшая шея напряглась. — Аж под Питомник упороли. И правду говорят, у страха глаза велики. Вон куда махнули! А супостаты-то, супостаты, ишь какое место облюбовали! Питомник им подавай! Видно, надолго собираются здесь обосноваться. — Он умолк и пожевал губами. — Да-а-а, чего ж… те, что там, — и он, не поворачиваясь, махнул кнутовищем через спину, — те уже навсегда.

— А много их, — отозвался я. — Видали, сколько?

Дедушка грустно молчал.

— Это только здесь, — захотелось мне подбодрить его. — А еще сколько там, в Сталинграде…

— Наших тоже не меньше, только их, бедных, не успевали хоронить. Мы их тут тогда три дня закапывали, какие за селом лежали. А сколько их, сердешных, осталось еще не зарытых: и по кручам, и по оврагам, и прямо на дорогах лежали. А по ним машины и танки. Расплющили их. Как доски… Наверное, такого и на страшном суде не будет.

Слушая дедушку, я повинился. Нет, дедушка тоже повидал здесь всякого, только молчит, не рассказывает. И кричал на меня не зря, аж губы у него побелели. Он знает что-то такое про «супостатов», чего мы еще не знаем. Я вон все человеческое в них хочу найти, а они по людям, по нашим красноармейцам на танках…

У меня опять начинала раскалываться от всего этого голова. Да что же это за мир, что же за звери сюда к нам пришли? Неужели все фашисты? Да где же их столько набралось?

Нет, тут что-то не так. Пусть мне кто-нибудь объяснит, пусть растолкует, что же случилось с миром, с людьми, пусть скажут — что? Я хочу знать, хочу знать прежде, чем умру, я и жить буду теперь для того, чтоб узнать. А узнаю, может, тогда за жизнь нечего цепляться: зачем она такая, зачем я в ней, зачем все, если по людям, как по доскам, на танках, если они только то и делают, что убивают, жгут, рвут собаками? Зачем? Пусть мне объяснят!

Конечно, мог я и не думать тогда так, и, наверное мои мысли складывались по-другому, но помню эту фразу или мысль, может, даже не то и не другое, а само обнаженное чувство, крик: «Пусть мне объяснят!» Этот крик меня преследовал долго, многие годы, он во мне и сейчас.

Я долго искал объяснения происходившему, и прежде всего мне хотелось послушать тех людей, которые вершили зло. Кто они и что они такое? Что думали и чем жили, когда бомбили, стреляли, жгли, ездили на автомашинах, танках и подводах по трупам, устанавливали в нашем доме свой «порядок»? И мне повезло. В мои руки попал дневник одного немецкого офицера, который воевал в Сталинграде. Он ездил по тем же дорогам, бывал в тех же селах и именно в то же время, что и я (иногда мне кажется, что я его даже видел). Так вот, этот дневник дала мне журналистка Татьяна Сергеевна Смирнова, которая в войну работала переводчиком в штабе 62-й армии.

Дневник начинается с 21 октября, приблизительно с того времени, на котором я сейчас оборвал свой рассказ, и теперь хочу, чтобы дальше он шел как бы с двух сторон. Буду рассказывать я, и будет писать свой дневник тот офицер. Он про свою войну, а я про свою, но он оттуда, куда я все время хотел заглянуть, а я от себя и про себя.

ДНЕВНИК
неизвестного офицера 79-й немецкой пехотной дивизии, 212-го, а затем 208-го полка (предположительно колонна снабжения)

21 октября. В Лучинской перешли через Дон. Опять проклятый песок. Солдаты удивленно смотрели, как я, офицер, тяжело ступая, шел впереди колонны с толстой палкой в руке. Это им казалось странным. В Песковатке мы застали часть нашей колонны. Остальные уехали дальше с обер-лейтенантом Ронером. Час отдыха — и снова в путь. Ночью пришли в Бабуркин.

22 октября. С утра многих из нас бросили на подвоз боеприпасов в Сталинград. Остальные окапываются. Безобразие, что о нас никто не заботится. Надеюсь, мы недолго здесь пробудем. Ежедневно налетают 1500–2000 самолетов и превращают остатки города в развалины. Беженцы, которых мы встречали по дороге, а потом здесь, в селе, в сараях, могли спасти только свою жизнь и ничего из имущества. Но Сталинград все еще не сдается. Русские непрерывно переходят в контратаки. Наш 212-й полк снова в бою.

23 октября. Сегодня нужно дать 15 человек для пехоты. Вообще 50 процентов колонны пойдет в бой, а заменят их пленные… Сталинград еще не взят. Его будут называть Верденом этой войны. Сражение за Сталинград длится дольше, чем вся война с Францией. Настроение у меня опять портится.

24 октября. Днем с пятнадцатью повозками я приехал в Гончара. Выгрузили быстро боеприпасы и назад. На обратном пути (25 километров) все время вокруг нас рвались русские бомбы. Атаковали не нас, но я думал, что уже не привезу своих людей назад. Самолеты бомбили с небольшой высоты, нас они, конечно, не видели, иначе нам досталось бы еще больше. Когда ехали туда, попали под артобстрел. Русские уже не очень далеко. Ночью видны и слышны разрывы. Наша пехота ведет огонь трассирующими пулями по русским самолетам, с самолетов стреляют по пехоте. За пять дней впервые помылся и побрился…

25 октября. На улице, где разместилась наша колонна, все еще лежат мертвые русские, расплющенные машинами. Перед нами горящий Сталинград. Темные облака дыма стелются на 30 километров по горизонту. Хорошо, что до нас пока доносится только шум самолетов и артиллерии. Беспрерывные бои за этот город. Уже сейчас мы имеем убитыми вдвое больше, чем в Севастополе. Русские не дают взять трупы немецких солдат. Эти попытки многим из нас стоили жизни. Пленные говорят, что будут бороться до последнего солдата. В пути мы встретили много наших кладбищ. И их все больше. Ужасно, когда машины и танки проезжают по трупам русских, которые неделями валяются на дорогах.

29 октября. Иногда я прихожу в отчаяние, но я, конечно, поборю это проклятое чувство. Я не должен быть постоянно в этом ужасном положении. Иногда я думаю, что, быть может, однажды и моих детей постигнет та же участь, что и тех русских, расплющенных машинами, неделями валяющихся на улицах. Я чувствую тогда, что лучше не жениться или, во всяком случае, не иметь детей. Война заставляет сильно огрубеть, но я хотел бы вернуться домой нравственно чистым, если мне вообще суждено вернуться.

2 ноября. Напрасно искал на вокзале в Карповке места, где мы могли сложить старый инструмент. В колонне удручающее настроение, так как на днях 15 человек уходят стрелками в пехоту. Дивизия наступает в Сталинграде. Она уже было достигла намеченного рубежа, но из-за сильного артобстрела русских с флангов вынуждена была отойти. Очень большие потери…

Арест

А мы ничего этого не знали. Думали, что фронт замер, сила уперлась в силу — и ни с места. Немцы, которые занимали дедушкин дом, жили своей жизнью. Правда, я обнаружил в нем еще троих новых жильцов. Один из них был важный, высокий, в кожаном пальто и в очках. Он почти всегда приезжал на машине, но ехал только до околицы села, там отпускал ее и шлепал по пыльной улице до нашего двора пешком. Тем же путем он ходил и к машине. Но выезжал реже других.

Я сказал дедушке о своем «открытии», но он ответил, что они живут здесь давно. Значит, следопыт из меня неважный. Зато я кое-что прояснил в загадочном поведении Юры и ребят. Но прежде хочу рассказать, как же окончился тот злосчастный денек, когда мы ушли от погони.

Когда въехали к нам в село, сразу увидели подводы обоза, сплошь занявшего улицы.

— Может, не те?.. — поспешил я успокоить дедушку, хотя уже понял, что именно те. Вон и два знакомых фургона, у которых, как ребра убитой лошади, торчат подпорки выгоревшего серого брезента. Теперь, на беду, нужно было еще встретить того, «нашего» обозника, и день наших приключений можно считать законченным.

Дедушка с тоской посмотрел на свой двор и дом.

— Вот если б сейчас вышел тот очкастый немец, обозники бы нам ничего не сделали.

— Еще бы, — попытался пошутить я, — мы же сдали на постой им свой дом. — Но дедушке было не до шуток.

Навстречу нам уже шел грузный немец в фуражке с высокой тульей, в длиннополой темно-зеленой шинели. На кисти правой руки висела толстая плеть, на сапогах — шпоры. Мы посмотрели по сторонам. Утешение одно — «нашего» обозника нигде не было. Видно, и дедушка немного приободрился, продолжая с надеждой смотреть на свой двор.

Немец этот, судя но всему, был старший офицер, потому что другие почтительно стояли в сторонке и покорно провожали его взглядом. Офицер, еще не дойдя до дедушки, закричал и поднял руку с плетью. К нам бросился солдат и, оттолкнув дедушку и меня от двуколки, прокаркал:

— Кони крадиш-шь, кради-ш-шь.

Офицер ударил плеткой дедушку по спине, а потом, пробормотав ругательство, замахнулся на меня. Я отскочил.

— Да ты что? — метнулся дедушка к ноге Дончака, но офицер опять стегнул его плеткой. Дедушка все-таки развязал повязку. — Смотри, лошадь раненая.

Но его не слушали. Дончака уже распрягали подбежавшие солдаты. Дедушка в сердцах бросил тряпку.

— Ну и берите, все берите! — Он швырнул на землю свой кнут. — Берите, супостаты…

Солдат толкнул его в спину прикладом винтовки, и дедушка, споткнувшись, пошел вслед за Дончаком на колхозный двор. Я перепуганно смотрел вслед, а потом побежал за ним. Дедушка подал знак идти домой. Я остановился и никак не мог решить, что же мне делать: идти домой или следовать за дедушкой?

Меня оставили, а дедушку уводили. Я же бил ногами того обозника! Постоял, постоял и пошел за дедом. Его ввели в правление колхоза, а я остался на улице ждать.

Колхозный двор и все вокруг него запрудили подводы. Лошади ржали, фыркали, гремели удилами, солдаты громко перекликались друг с другом — стоял гвалт большого табора или извозчичьего лагеря, и никак все это шумное скопление подвод, коней и крикливых людей в грязных серо-зеленых шинелях и френчах не было похоже на армию.

Деда увели, и меня вдруг обожгла мысль: а что, если его забрали совсем за другое? Меня же не тронули, хотя я виноват больше его. А что, если они узнали про другое? Надо бежать домой, но страх вдруг словно приморозил меня к забору, из-за которого я смотрел на колхозный двор. Это был не тот знакомый мне страх, который спрессовывал и вдавливал тело в землю, когда вокруг рвались бомбы или снаряды. Это был совсем другой страх. Он сразу окатил и накрыл, будто меня опустили в холодную воду. Если немцы узнали про Парасочкин хутор, то не только тем, кто туда ходил, но и всему селу крышка. Там, в развалинах домов, в старых, полуобрушенных погребах, скрываются бежавшие из лагеря наши военнопленные. Под мою смертную клятву Васька рассказал, что там у них вроде бы как пересыльный пункт. Красноармейцам достают гражданскую одежду, лечат раненых. (Вот почему дедушка сразу забрал весь наш санитарный припас!) И помогают перейти линию фронта — к своим.

Васька, конечно, не рассказывал этих подробностей, ничего не говорил и про Юру, но не нужно было большого ума, чтобы догадаться, откуда Юра и почему он здесь, на свободе, организует все: и одежду, и питание, и медикаменты. Ходят слухи, что где-то в районах Карповской, Городища, Бузиновки, в степи, огороженные колючей проволокой, есть лагеря военнопленных. Это все в 15–20 километрах от нас. Оттуда, наверное, они и бегут сюда. Под эту же смертную клятву Васька сказал, что Юра совсем не Юра.

— Он оттуда, — шепнул мне в самое ухо Васька и глазами указал куда-то за горизонт, в сторону Бекетовки. — Его зовут Гришей. Гриша Завгороднев. Но об этом знают только двое — кривой Прибытков и дед твой.

— И ты третий, — сорвалось у меня с языка.

Но Васька так полыхнул на меня глазищами, что я прикусил язык. Больше он не сказал ни слова и уже никогда не заводил разговор об этом. Только однажды спросил про бинты, будто бы невзначай.

— А еще у вас там пакетов не осталось? Пошарь у матери. А?

— Нет, ни одного больше. Надо искать разбитую санитарную машину или подводу…

Но мои последние слова Васька словно и не слышал. И вот теперь я думал, что все открылось.

Ехали через Парасочкин хутор и увидели? Да там никогда ничего не увидишь — развалины, кручи размытого дождем самана, и все. Может, кто донес или какой бежавший военнопленный попался?

Меня окатывали одна догадка за другой, но страх за всех нас, за дедушку, маму, Сережку, Вадика, маленькую Люсю, сковывал меня. Надо бежать к ним, но как оставить дедушку?

На порожках дома появились два немца, и я совсем оробел. Значит, тут и они … Следом на крыльцо вышел щуплый мужичонка в полушубке с оторванными рукавами и воротником. Лицо почти сплошь заросло сивой щетиной, глаз один закрыт. Он, как фонариком, обвел зрячим глазом двор, заглянул за забор и, увидев меня, поманил рукой. Я сделал шаг назад и изготовился бежать.

— Погоди, — легко и совсем не по-стариковски сбежал он со ступенек, и я догадался, что это и есть тот кривой колхозный счетовод Прибытков, которого дедушка зовет «Митька».

— Ты внук Лазаря Ивановича? — И, не дожидаясь моего ответа, торопливо продолжил — Мигом домой, пусть прячут зерно. И соседям скажите.

— А с дедушкой что? Где дедушка? — захныкал я.

— Ничего. — И он попытался улыбнуться своим единственным глазом. — Сидит там и ругается. Ну! — прикрикнул он. — Мигом домой!

Я сорвался с места. Раз Прибытков так говорит про дедушку, значит, немцы ничего про Парасочкин хутор не знают. Летел как на крыльях, даже забыл про боль в ноге.

Дома переполох. Нашим уже сказали, что дедушку и меня забрали, и тетя Надя, взяв маленькую Люсю на руки, шла выручать нас. Увидев меня, все обрадовались, но тут же затараторили:

— А дедушка? Где он?

— Он там ругается… Прибытков сказал.

— Чего ж его держат?

— Надо зерно прятать, — шепнул я маме.

— Да какое, к дьяволу, зерно, — покраснела она, — говори толком, что с вами случилось?

— Прибытков говорит: сейчас придут забирать все.

— Уже забрали, — нетерпеливо отозвалась тетя Надя. — А больше у дедушки и брать нечего.

— А наши продукты, их тоже надо… — не сдавался я.

— И наших продуктов нет, — тряхнула за рукав меня мама. — Ты говори, что там приключилось, чего вы туда попали?

А что и говорить, я не знал. Рассказывать про приключение с тем немцем-обозником — только пугать их. Про Парасочкин хутор вообще никто ничего знать не должен.

— Говорят, что мы коня украли…

— Как украли? У кого?

— Не знаю, — пожал я плечами (ко мне уже прилипла Васькина привычка).

— Один офицер там кричал…

— Они уже забрали и этих коней, — вздохнула мама и кивнула на конюшню. — Ну зачем он с ними связался? Говорили ему, так он же такой завзятый лошадник, такой завзятый, что и слушать ничего не хочет…

Мы постояли, постояли, и все пошли в кухню.

Прибыткова все в селе называли по фамилии или «старшим», но никто не звал его старостой, по той должности, которую ему официально дали немцы. Насколько я понял за эти несколько дней жизни в Гавриловке, здесь пока не происходило никаких чрезвычайных событий, требовавших вмешательства Прибыткова. Люди в селе жили сами по себе, а колхозный счетовод, вдруг вставший во главе разоренного хозяйства и всех оставшихся здесь колхозников, видимо, понимал свою миссию «старосты» как исполнение обязанностей колхозного счетовода, на которого временно свалились заботы обо всем хозяйстве.

Он приходил в контору, что-то писал на своих больших листах-ведомостях, щелкал на счетах. Он исправно делал свою конторскую работу, а до другого ему якобы не было дела.

Может, все было и не совсем так, но я другого объяснения поведению «кривого Митьки» тогда не находил.

Мне нужно сейчас же связаться с Васькой и Юрой и разузнать все, что здесь произошло в наше отсутствие. Поспешно придумывал, что мне сказать матери и тете Наде, чтобы сейчас же уйти из дома. Они уже вцепились в меня и ни за какие ковриги не отпустят. А чего, я прямо так и скажу, пойду к ребятам, чтобы договориться, как выручать дедушку. Э-э, не годится, сразу перепугаются и еще и дверь запрут на засов.

Чего я мудрю? Мне же Прибытков сказал: надо предупредить соседей, чтобы прятали зерно. Первым побегу к Васькиному двору. Поймут же!

Но меня не поняли.

— Соседи все знают, — сказала мама. — По всему селу же они шарили.

— Но мне все равно надо. Мне надо передать Юре, что дедушка там, у них. — Я бесстрашно посмотрел на маму и соврал: — Велел сходить Прибытков.

Мама и тетя Надя переглянулись. Они знали, что у Юры и дедушки какие-то общие опасные дела, а тут еще и Прибытков просил, и они решали, как же поступить.

— Тогда я пойду с тобой, — сказала тетя Надя. — Пойду к тетке Домне, а ты к своему Ваське.

Мне нужно было соглашаться.

Васькина мать, грузная женщина лет сорока, испуганно встретила нас во дворе.

— Вы чего шляетесь по селу?

Но тетя Надя ничего не ответила, только взяла ее под руку и пошла с ней в дом. Через несколько минут оттуда вышел Васька. Мы шмыгнули за стену саманного сарая, в затишек. Но пронизывающий ветер прохватывал и здесь. Васька ежился, подтягивал то к одному, то к другому уху короткий воротник своего детского пальтишка, из которого он давно вырос, втягивал в плечи свою лобастую голову. Но голова никак не умещалась в воротнике, потому что Васькины широкие плечи сковывало это кургузое пальтишко.

— Не, не, — тряс он головой, отбиваясь от моих вопросов, — эти немцы приехали из Карповки. Им нужно зерно… Дед твой тут ни при чем.

Я рассказал о нашем приключении с немцем-обозником. Слушая, он дважды принимался смеяться, а потом озабоченно спросил:

— А солдата-то этого вы в селе видели? Ну тогда чего ж? Не будет он жаловаться офицеру. Подумаешь, удрали старик и мальчишка. Не, не будет. Тут что-нибудь другое… — И вдруг, будто что-то вспомнив, спросил: — А почему ты думаешь, что в селе именно тот обоз? Тут, знаешь, сколько их ездит?

Я сказал, что узнал две подводы.

Васька молча пожал плечами. Так мы и не смогли определить причину ареста дедушки.

Идти к Юре Васька отказался и мне запретил. Я понял, что есть чей-то приказ: как только в селе появляются немцы из Карповской комендатуры, так все встречи обрываются.

— Ну, про дедушку надо ему сказать!

— Он знает, — коротко ответил Васька и добавил: — Я сейчас позову твою тетку, и вы идите. Лазарь Иванович, наверное, уже дома.

Но Васька ошибся. Дедушку продержали в «холодной», так он назвал свою отсидку, пятеро суток. С ним сидели еще две женщины, которые работали на бойне. Всех отпустили, а вот Прибыткова и одного «примака», про которого я даже и не догадывался, кто он, забрали и увезли в Карповку…

Юра в тот же вечер, когда мы ходили к Ваське Попову, исчез из села, и никто больше о нем ничего не слышал. Мы долго гадали об исчезновении Юры и сошлись на одном: у него был план ухода из села, и он действовал по этому плану. Уже позже, когда дедушка был дома, он обронил такую фразу:

— Что-то там у немцев стряслось. А здесь они ничего не нашли.

Арест деда вызвал в селе большой переполох. Он произошел в канун праздника Октябрьской революции, но все мы были так напуганы этими событиями и так переживали за дедушку, что даже забыли о празднике, о том, что он приближается.

К нам и другим, кто приходил в эти дни к правлению с передачами для родственников, бесстрашно выходил Прибытков. Он забирал еду и торопливо говорил, что все они живы-здоровы. Одет был все так же: странный полушубок с оторванными рукавами и воротником, без шапки, старые армейские штаны «полугалифе» и стоптанные кирзовые сапоги.

Прибыткову в то время было пятьдесят, а выглядел он стариком. Худой, морщинистый и высушенный, как вобла. Шея и лицо до самых глаз заросли сивой щетиной, левый глаз навсегда прикрыт. Но Прибытков был на удивление подвижным и шустрым. Он не ходил, а бегал, и, может быть, за эту мальчишечью неуемность дедушка называл его Митькой. Впрочем, дедушке это было позволительно: по годам он чуть не вдвое старше его.

В ту тяжелую осень и зиму многие в Гавриловке были с хлебом и еще весной смогли выкроить кое-какие килограммы для посева. Правда, дорого обошелся этот хлеб. Дмитрий Прибытков заплатил за него своей жизнью.

Так вот, все эти трагические события произошли в ноябре, в самый канун праздника. Приближалась двадцать пятая годовщина Октября.

ДНЕВНИК (продолжение)

3 ноября. Помылся и постарался избавиться от вшей… Каждую ночь воздушные налеты. Сегодня утром наши 15 человек с тяжелым сердцем ушли в бой. Вольц и Бертольд плакали. Мне тоже хотелось завыть. Это были хорошие ребята. Кто из них погибнет первым? Некоторые говорили, что они охотнее пошли бы в бой, если бы я был с ними. Вероятно, пойду и я. В нашей дивизии очень большие потери.

4 ноября. Вернулись Беккер и Бирнмахер. В тылу все выглядит довольно печально. Будем надеяться все же, что тыл продержится еще некоторое время. В семьях, где убитые или вообще умершие, траур могут носить только родители. Говорят, что на этот счет есть приказ. Сделано так, что не все члены семей получают талоны на одежду.

5 ноября. По шоссе еле движется колонна. Лошади страшно измождены и нуждаются в отдыхе. Некоторые из них не могут идти дальше и остаются лежать. Сегодня я приказал застрелить одну такую лошадь и разделить тушу между беженцами из Сталинграда. Я очень скучаю по моей Лизелотте. Если не вернусь, что будет делать она, бедная? Нет, я должен к ней вернуться, хотя мне кажется, что на это нет надежды. Постепенно наша колонна все уменьшается. Кто из ушедших в пехоту первым обретет могилу в России?

6 ноября. Один из 20 новых русских сбежал. Микер на велосипеде искал его в окрестностях, но не нашел, если бы нашел, то тут же расстрелял. Ночью был сильный воздушный налет. Пришел Микер и сказал, что в бой за Сталинград вводятся штурмовые саперные отряды и эсэсовцы. Конечно, позже будут говорить, что СС взяли Сталинград. Это скверно, потому что многие пехотные дивизии кровью заплатили за Сталинград. Нужно еще захватить полосу шириной и длиной около километра. Из всей колонны, которая осенью 1939 года была в Висбадене, осталось лишь 75 человек, а из них 11 прежнего состава. Сегодня от нас удрал молодой русский, его расстреляют, если Микер его найдет.

7 ноября. Ночью был сильный дождь, а утром все замерзло. Днем я едва отваживался выйти на улицу. Вот и наступает русская зима. Будет ли она так же сурова, как предыдущая? Мы должны ее выдержать, чтобы принести победу родине. Иногда на меня нападает это дурное чувство, и тогда становится страшно при мысли о будущем. Как все перенесет Лизелотта? У меня всегда это отвратительное чувство, когда мне приходится решать: как быть? Идти ли мне против своих убеждений, потому что я не могу принять все требования национал-социализма, считаю их неправильными? Здесь, на фронте, видны кое-какие последствия его идей. Жизнь противника не ценится ни на грош. Некоторые просто обезумели. Рано утром двинулись из Барбакина (видимо, Бабуркина. — В. Е.) в Гончара. Ледяной ветер свистел в ушах. Вдали — гром орудий. В Египте противник опять продвинулся несколько вперед. Но это пустяки. Роммель им покажет!

9 ноября. По дороге из Барбакина лежат около 100 сдохших от истощения лошадей. Ледяной ветер, раскаты орудий. Сидим в дзоте, около печки. Унтер-офицер получил письмо от своей невесты, в котором она сообщает, что порывает связь. Он подавлен. Мое настроение ухудшается. Когда же кончатся эти бои? Когда случается в свободную минуту обо всем призадуматься, то только головой качаешь. Война — это только для богачей.

Еще с вечера зарядил холодный, с порывистым ветром дождь. Ветер постепенно унялся, а дождь припустил сильнее, через тонкую дощатую дверь кухни было слышно, как с крыши стекали потоки воды.

Мы сидели перед коптилкой, при плотно занавешенном единственном окне и слушали дедушкин рассказ о том, как «кривой Прибытков водил за нос супостатов». Дедушка за эти дни осунулся, похудел, и я впервые увидел, что он старый, хотя в его крепком, кряжистом теле еще была сила, а в глазах и в речи — живой огонь. Может, это из-за плохого освещения в кухне, а может, во мне заговорила жалость — пять дней на холодной лавке, без варева. Именно в этот вечер я заметил, открыл для себя дедушкину старость. «Он только храбрится». Я смотрел на него и думал, что его надо жалеть, а у нас получается, что только он всех жалеет и за всех работает. И вдруг мы все услышали сначала какую-то возню на печке, а потом голоса Сергея и Вадика: они «играли» марш.

— Трам-там-там. Та-ра-ра, та-там. Трам-там-там…

Подыгрывая себе на губах, ребята слезали с печки. Дед замолчал, и все повернулись к ним. Они уже были на земляном полу, и, когда вступили в полоску скудного света коптилки, мы увидели в их руках веточку: они держали ее как флаг. Веточка небольшая, меньше Вадикового роста, а на ней цветные бумажки, кусочки станиоля, картинки от папиросных коробок. Ребята под свой марш прошествовали к столу и всунули нарядную веточку в расщелину стола. Видно было, что они прорепетировали еще днем свой выход, потому что веточка стояла прочно в расщелине, как в гнезде.

— Это что? Что вы выдумали? — зашумели на них. — Зачем?

— А завтра праздник, — сказал Сергей, — завтра ж Октябрьская годовщина.

Все сразу умолкли, и было слышно, как за дверью и занавешенным окном полощет дождь. Он лил, кажется, с еще большей силой.

— Так это у вас что ж? — спросил дедушка. — Елка, что ли? Елка-то на Новый год бывает.

— Нет, — ответил Вадик, — это у нас праздник.

Тетя Надя испуганно соскочила с табуретки и горячо зашептала:

— Да вы что? Вы что? Надо выбросить сейчас же…

Но дедушка ее остановил:

— Оставь, дети играют. Ну кто тут что подумает? — И, повернувшись к Сергею и Вадику, строго сказал им — Только вы не говорите никому, что это праздник. Ладно?

— Ладно, ладно, — согласно закивали головами мальчишки.

В разведку… с мамой

Наша жизнь тоже круто повернула, и хотя внешне после ареста Прибыткова в селе ничего не происходило, мы словно опять попали в какой-то водоворот, который скоро должен был вынести нас куда-то или оборвать все. В селе ничего не происходило, потому что немцам было не до нас: надо было устраиваться на зиму. Город сожжен и разрушен, а там, где они находились, зимовать было негде. Все близлежащие села тоже разорены, и гигантская армия, равная населению крупного города, должна была думать, как она переживет русскую зиму в открытой степи. Судя по тем немцам, которые были в нашем селе, они думали о зиме и боялись ее. Огромные грузовики каждый день уходили к городу и оттуда везли лес, кирпич, кровельное железо, металлические балки — все, что могло пойти на строительство блиндажей и землянок, все, что еще можно было найти в развалинах и на пепелищах. Немцы, видно, разуверились взять южную часть Сталинграда — от Лапшина сада до Красноармейска, которая была сравнительно мало разбита и не сожжена, и потому спешили — строили себе жилье в степи, зарывались в землю близ разоренного города.

Я говорю о тех, кто был за фронтовой полосой, в тылу. Ну, а те, кто находился впереди, кого гнали, чтобы «очистить Сталинград»?

О них рассказывает неизвестный немецкий офицер. От чтения его дневника у меня создается странное, почти физическое ощущение, что там, впереди, на фронте, работала гигантская мясорубка, куда как в прорву ежедневно шли немецкие полки и дивизии. Это впечатление рождается, наверное, оттого, что я видел, как по буграм, опоясывавшим наш город, росли огромные кладбища: бесконечные шеренги низких крестов и стандартных могильных холмиков. Судя по надписям на крестах, такой «строгий порядок» здесь выдерживался до окружения немецкой армии. Позже убитых свозили в огромные ямы, и уже не было никаких крестов и могильных холмиков, а еще позже, в декабре — январе, убитых никто уже и не подбирал. Хоронить трупы немецких солдат и офицеров пришлось нашим бойцам и нам, тем немногим мирным жителям, которые выжили в Сталинграде.

Из дневника одного из тех, кто прошел победителем почти через всю Европу и дотащился в октябре сорок второго до моего города, видно: именно в эти дни у него начало катастрофически портиться настроение: «Иногда прихожу в отчаяние…» Дорого бы я отдал тогда за это признание «победителя».

А внешне все вроде выглядело так, как оно было и раньше. Высокий, подтянутый немец в очках все так же ходил пешком через село к своей машине, которая ждала его у околицы, и так же возвращался от нее пешком. Но теперь, правда, в его моционах не было того строгого режима — отъезд в одиннадцать и возвращение в семнадцать. Теперь он мог выйти из дома в любое время суток и возвратиться тоже в любое время. Осталась только привычка ходить к машине пешком.

Толстяк все так же не мог одолеть одним махом ступенек крыльца. Поднявшись на последнюю, он жадно хватал открытым ртом воздух и смотрел мутными, ничего не выражающими глазами по сторонам, словно вокруг него были не люди, а муравьи или еще что менее значительное.

Офицер с плетеными погонами подъезжал на своем крохотном «опель-кадете», вбегал по ступенькам и скрывался за дверью, а шофер, приткнув машину в зелено-желтых разводах к самой стенке сарая, где когда-то стоял наш Дончак, укладывался спать. Внешне все вроде было так, как и три недели назад, когда мы появились в Гавриловке, но перемены все же нельзя было не заметить.

Мы тоже будто куда-то заспешили, заторопились, боялись опоздать и упустить в своей жизни такое, от чего зависело все.

Дедушка после отсидки в «холодной» и дня не пробыл дома, шнырял по селу со двора во двор, подолгу пропадал в избах, где жил кое-кто из «примаков», а потом нашел новое занятие — стал ходить на окраину села, в овраг, за развалины старой кузницы, где прятались десятка полтора немецких автомашин и расположились в землянках хорваты да словаки. Каждое утро эти машины уезжали в Сталинград за лесом, кирпичом и щебнем для блиндажей и землянок, которые теперь строились во всех окрестных балках и оврагах. Дед завел дружбу с солдатами, которые хоть и носили немецкую форму, но ненавидели своих хозяев и при всяком удобном случае готовы были насолить им.

Вечерами дедушка приходил усталый, перепачканный в глине, известке и кирпичной пыли, но веселый, переполненный хорошими вестями, потому что у гитлеровцев дела шли все хуже и хуже.

— Седня они заворушились, ох, заворушились. Машины туда-сюда, туда-сюда. Прямо каруселью ходят.

Глаза у дедушки озорные, смеются.

— Еще седня наших сердешных пригнали из лагеря. Кожа да кости, смотреть страшно. Аж со станции Ремонтной гнали. Там лагерь — и все под открытым небом. Хорваты да словаки подкармливают их потихоньку. Хорошие они люди, да подневольные.

— Дедушка, а как же ты с ними говоришь?

— А так и говорю. Они ж славяне. Да и язык у них подходящий, — в улыбке обнажает беззубый рот дед. — Два раза ему скажешь, и он уже, как конь, мотает головой: «Добре, диду, добре».

В торбе, с которой дедушка ходил собирать колоски, он часто приносил несколько кусков хлеба, иногда пачку галет или концентрата: супа, каши. Почти всегда дедушка приносил с собою, как он выражался, что-нибудь из сбруи: сыромятные ремни, кусок войлока, седелку, а однажды приволок добрый хомут с крыльями из хорошей кожи. Собирать все это в доме для нашего дедушки было истинным наслаждением: видимо, он не терял надежду раздобыть нового коня.

Однако позже я узнал, что дедушка ходил к хорватам и словакам не только за этим. Были у него и другие дела. Как-то вернулся домой и радостно сообщил:

— Видно, супостатам совсем труба приходит — еще пленных на работу пригнали и даже на машины сажают…

Видя, что я навострил уши, дедушка оборвал разговор, но вечером мне все же удалось подсмотреть, как долго он шептался с мамой и тетей Надей. Мама отвечала дедушке сердито и, как мне показалось, невпопад:

— Нет! Не выдумывайте… Пусть лучше пропадет, сгниет…

Смысл их разговора стал проясняться, когда мама сказала мне, что собралась поехать с хорватами и нашими пленными на машине в Сталинград.

— Зачем?

— А барахло же у нас там в яме зарытое, — поспешно ответила мама. И по тому, как это сказала, я понял, что она что-то не договаривает.

— Тогда и меня тоже бери с собой, — вцепился я.

Но мама и слушать не хотела, а вот дедушка неожиданно поддержал меня.

— А чего, он дело говорит. Проскочит, как вьюн. Да и какой спрос с мальчишки. Ты вот что, Лукерья… — Дед задумался. — А пусть он один и катит. Так лучше все обернется. Там за ним присмотрят хорошие люди…

Но мама вдруг необычно для нее сердито прервала дедушку, как прерывают давно надоевший спор:

— Хватит! Если и поедет, то только со мной.

Я вышел из землянки, сел под навесом перед кухней и стал думать, какие же дела у мамы могут быть в городе. Дела эти не ее, а, конечно, дедовы. А к дедушке от кого они пришли? Прибыткова немцы арестовали, взяли и «примака». Юра, вернее Гриша Завгороднев, исчез. Выходит, главные не они были. Кто-то остался в селе и командует. Кто? Да я здесь и не знаю никого. И кого узнаешь за три недели, если все сидят в избах, как мыши в норах.

Мама тоже ведет себя странно. Сначала ни в какую не соглашалась, а теперь даже меня готова взять с собой. Значит, все серьезно и иначе нельзя. Она бы не стала рисковать.

А одежда — это прикрытие. Поверить, чтобы в такую опасную поездку мама могла отправиться да еще взять с собою меня из-за каких-то вещей, хотя мы и считали их лучшими в доме (гардины, занавески с дверей, пара скатертей, мамины платья, белье и еще что-то, короче, два узла барахла). Это сказки для Сережки или Вадика. Зря они со мной в эту игру играют. Конспираторы…

После того разговора мама все чаще стала говорить, что в Сталинград каждый день ходят автомашины, а «у нас там в яме…». Они меня, наверное, подготавливали к поездке психологически, да и всех наших соседей хотели уверить, что мы едем за вещами.

И вот однажды, когда дед вернулся от хорватов и они пошептались с мамой, было объявлено:

— Едем завтра! — Мама произнесла эти слова твердо, но испуг и волнение от меня ей скрыть не удалось. Лицо закаменело, и улыбка у нее получилась тугая, через силу.

Вечером, когда все сидели за скудным ужином — жидкой кашицей-кондером и у мамы прошел испуг, дедушка успокоенно рассказывал:

— Завтра снаряжают три машины. Едут словаки и наши пленные. Охрана немецкая. Дальше такая препозиция: груз они берут километрах в трех-четырех от вашего дома. По рассказу, где-то в поселке лесозавода. А машины стоят там не меньше двух часов. Не меньше. Вот на них и равняйте свои дела. За два часа, кровь из носа, а вы должны обернуться. Если не будете успевать, черт с ним, с барахлом. Только до Волги и обратно… — Дедушка осекся, будто сказал что-то лишнее.

— А кто же нас возьмет? — выручил я его, чтобы сгладить неловкое молчание.

— Возьмут, уже договорились, — ответила мама. — Отдали кусок сала, десяток яиц да пять стаканов пшена. Дорого, конечно, — вздохнула она, — да что делать Сало и яйца немцам, а пшено словакам.

Это было действительно так. Видел, как она передавала с дедушкой эти продукты, но я думал, что они предназначались пленным.

— А как же они взяли? — хотел выведать я у мамы побольше.

— Взяли, — опять вздохнула она. — Ведь договор со словаками шел. Когда вернемся, придется отдать еще столько.

Дальше дедушка рассказывал о том, как мы будем ехать, и этот разговор уже происходил, когда Сергея, Вадика и Люсю уложили спать.

«Так вот куда пошли отцовы хромовые сапоги!» — с горечью думал я. И мне так их стало жалко, что я готов был кричать на маму. «Как ты смела?» Ведь это были его выходные сапоги, которыми он гордился и жалел. Надевал только по праздникам. А они отдали выменянные на них сало и яйца каким-то сволочам, которые топчут и убивают нас!

Дедушка вроде бы заметил мое негодование и строго прикрикнул:

— Ты, Андрюха, охолонь и слушай, что тебе старшие говорят. Слушай! И не копырь губы.

Когда наш дедушка злился, с ним шутки были плохи. И я стал слушать.

— Залезете в кузов и сразу под брезент, — продолжал дедушка. — Сидеть смирно до самого места и носа не высовывать. Поняли? А на месте по команде пленных выскакивайте — и стрекача. Ты знаешь, что дальше, Лукерья. — Дедушка умолкает и не то жует, не то шепчет; губы шевелятся в заросших бороде и усах, щурит глаз, будто просматривает нашу дорогу. — Вот так. Не позже чем через два часа, как штык, у машины. Вернулись и опять ждите команды, на глаза охране — боже упаси. В машину ныряете перед самым отъездом. Кузов уже загруженный, и вы сразу под тот же брезент. Понятно?

— Понятно, — кивала мама. А я молчал, сердился на деда.

— Вот и все, — закончил дедушка и добавил: — Даст бог, съездите…

Я не знал, как маму, но меня не очень пугала эта поездка.

Больше того, меня так и подмывало побежать к Ваське и невзначай обронить: «Вот видишь, еду в город. — И, понизив голос до шепота, бросить: — Дело одно наклевывается». И пусть он тогда со своими секретами и конспирацией завертится, как волчок, вокруг меня.

Но я знал: этого делать нельзя. Есть конспирация, дисциплина, и ей надо подчиняться. А вот вернусь, тогда, пожалуй, и намекнуть не грех. Так, легонько, походя, пусть у него челюсть отвалится.

Засыпал я, преисполненный уважения к себе. «Наконец-то меня перестали считать мальчишкой и доверяют настоящее дело. Дед сказал: „Делайте свое дело“. Какое? Это я узнаю завтра. Главное, доверяют».

Спал хорошо, и когда утром дедушка сказал, что ночью прилетали «кукурузники», бросали бомбы, я удивился.

Прошмыгнуть в кузов машины было делом нехитрым. Мы знали, где стоят грузовики, и знали, в какой нам садиться, поэтому, как только мужчина в пилотке и в серой шинели с оторванным хлястиком (мама назвала его Семеном) подал нам знак, мы быстро перемахнули через низкий борт кузова. Наш грузовик, впрочем, как и все автомашины у немцев, имел над кузовом тент, однако, как и было условлено с Семеном, мы сразу залезли под брезент, брошенный в кузове.

Минут через десять я услышал: в кузов взбирались люди. Загремела приставленная к борту лавка, и, когда машина тронулась, кто-то спросил:

— Ну, как? Вы живые тут?

Я, затаившись, молчал. Не отозвалась и мама.

— Потерпите, — сказал тот же голос, — выедем на тракт, тогда и переведете дух… — Говорил теперь, понятно, тот, кого мама называла Семеном. Судя по слову «тракт», Семен был не из нашей местности. Слово это я слышал от тех красноармейцев-шоферов, которые прошлой зимой стояли у нас на квартире. А они были с Урала. Может, и этот родом оттуда и знает дядю Сашу? Машину перевалило с боку на бок. Значит, мы еще не выехали на грейдер, который он называл трактом. По голосам в кузове можно было понять, что, кроме нас, ехали еще трое. Немцев-охранников что-то не слышно. Неужели они отпустили одних пленных?

— Пусть глотают нашу пыль, — слышу я чей-то злорадный голос.

Это, конечно, он об охранниках, которые едут за нами. Когда мы отъезжали, я слышал шум моторов других машин. Значит, там охрана, за нами, а словаки впереди. Сколько охраны? Может, пленным легче убежать в городе: нырнул в развалины… И мы с ними. А как же Сергей, дедушка, все, кто остался в Гавриловке?

Я добрался до дыры в брезенте. В кузове полумрак. Сквозь пелену пыли проступают силуэты людей. Ошибся: военнопленных четверо. Трое время от времени перебрасываются фразами, а четвертый, подперев широкое скуластое лицо ладонями и упершись локтями в колени, дремлет. Под лавкой, на которой сидят военнопленные, громыхают инструменты: ломы-гвоздодеры, багры, лопаты, топоры, двуручная пила… Семен моложе других. Ему, наверное, лет двадцать семь, а может, и меньше. Лицо серое, небритое, но все равно видно, что он молод. Волосы растут только на верхней губе, подбородке и тонкими рыжими полосками по кромкам скул. Из-под пилотки торчит грязно-серый ежик. Глаз не видно. Но я знаю, какие они, — у таких парней-увальней они голубые.

Двум другим за тридцать, а может, и все сорок. Определить невозможно: те же худые, измученные лица, только густо заросшие щетиной. Один одет в грязный ватник, который когда-то имел зеленый — защитный — цвет, и шапку-ушанку, другой, как и Семен, в шинели и пилотке. Тот, который дремлет, тоже в пилотке.

Как же они в зиму в пилотках?

Тот, что дремал, поднял голову. Он казах или киргиз. Нет, пожалуй, киргиз. Лицо широкое, плоское. Борода и усы растут какими-то клочками. Он, пожалуй, еще моложе Семена.

— Ну что, Касым, опять свой аул видел? — спросил тот, что был в телогрейке.

— Аил, — отозвался киргиз, — у нас аил. Это у казахов аул.

Он говорил по-русски почти без акцента. Это меня удивило, и я, наверное, высунул голову из дыры в брезенте. Касым повернулся ко мне и сказал, улыбнувшись:

— А ну вылезай из своей норы, суслик. Хоря здесь нет. — И он широко развел руками.

— Вылезайте, вылезайте, — подтвердил Семен. — Мы скажем, когда надо прятаться.

Мама выпростала из-под брезента голову, она в пуховом платке, и ей, видно, жарко.

— Вы зря платок надели, мамаша, — сказал Касым.

— Да он же старый, — развязывая платок, ответила мама.

— Все равно, как будете выходить из машины, снимите от греха, — добавил он. — Они все на себя теперь тащат.

— Да нет, сейчас-то не снимайте, — удержал маму Семен. — Сейчас сидите. А как будете выходить, чтоб они не увидели.

Но мама уже сняла платок и стала повязывать его вокруг себя, под телогрейкой. На голове остался старенький, серый, в мелкий горошек, который, как мне казалось, был у нее всегда, сколько я себя помню.

— Вы что ж, всю жизнь прожили в Сталинграде? — спросил пожилой, в пилотке.

— Да, здешние, — вздохнула мама.

— А теперь все сгорело?

— Все. Вот если еще и нашу яму откопали, тогда подчистую, — опять ответила мама.

— Да нет, — успокоил ее Касым, — кто же там будет рыться…

— Найдутся…

— А вы с Урала? — спросил я военнопленных.

— Нет, мы из Сибири, а Касым — из-под Фрунзе-города. Студентом до войны был.

— А когда ж вы?.. — подала голос мама.

— Да, в августе, на Дону, — выдохнул пожилой.

— Там не одни мы… — словно оправдываясь, пояснил Семен. — Там такое творилось…

Он замолчал. Молчали и другие, нетерпеливо поглядывая на него, ожидая, что же он скажет про их жизнь. Наверное, им впервые довелось рассказывать своим вот так, без посторонних глаз. В горле пожилого забулькало, захрипело раздавленное слово, но он превозмог этот рвущийся наружу стон, закашлялся. Кашлял долго, надрывая простуженную грудь, а потом, вытерев черной ладонью мокрые глаза, сказал:

— Теперь они уже не такие, теперь…

И я понял: то, застрявшее в нем слово было о немцах, о тех, что ехали за нами в машине, о тех, что жили в дедовом доме, и тех, что бесконечными рядами лежали в земле под Питомником и по буграм вокруг города.

Пожилой рассказывал о том, что гитлеровцам пришла настоящая хана, раз стали брать из лагерей пленных на работы под самую линию фронта, а я смотрел на его заросшее, землистое лицо, на иссохшую птичью шею, которая высоко торчала из шинели, и думал, как же неуемно разлилось по земле горе.

Когда мы сидели в блиндаже, в подвале и опять в блиндаже, весь мир, все горе и все слезы были только в нас. Я не думал, что еще кому-то может быть так же плохо. Плохо нам, мы погибаем, и нам уже ни до кого. А сейчас я увидел, что этим людям, солдатам, хуже, чем было нам. Наверное, нашу бомбежку и даже ту смерть, какая все время висела над нами, они приняли бы легче, чем свою теперешнюю жизнь.

— Затащат в лагерь убитую лошадь и вот рвут ее… и каждый себе в котелке… а кто и так… А холода начались. Все же под открытым небом, на сырой земле. Понарыли нор. А утро придет, лежат, не поднимаются, скрюченные, и опять норы, забитые людьми… и опять людей, как поленья, в штабеля…

С пожилого я перевел взгляд на Касыма. Он слушал, подавшись вперед костистым и некогда крепким телом. Черные большие глаза еще больше округлились, и в них стояли слезы. Он не смахивал их, а только кивал своей широкоскулой головой, будто хотел подбодрить пожилого. Семен отвернулся, а тот, что был в шапке-ушанке, осторожно перематывал обмотку на раненой ноге.

Им еще хуже, чем нам, еще хуже.

И где-то у них семьи, а они здесь… И никто не знает, что будет с ними завтра. Да что завтра! Сейчас, когда приедем в город.

Моя собственная жизнь становилась маленькой и отходила куда-то, а выплывала одна большая, неохватная жизнь всех людей, которых война сдвинула с места и погнала в чужие края, одно растекшееся по всей земле горе, в котором уже не было места моему «я». Глупо и смешно кричать: «я погибаю», «я не хочу», «я выживу», как я кричал в ту страшную ночь в подвале. Глупо и смешно, потому что в этой жизни, оказывается, есть вещи и пострашнее той ночи, и пострашнее моей смерти.

Я боялся, я гнал от себя мысль: «А что, если вот такое и с нашим отцом или Виктором?» Я не хотел думать, а страх за них прорвался, смял меня.

Смотрел на исхудавшую и неестественно вытянувшуюся тонкую шею того, что был в шинели и пилотке, на плачущего Касыма, на согнутую спину Семена и уже не слышал слов пожилого. Со мною происходили странные вещи. После того, как мы вылезли из блиндажа и я стал видеть то, что укрывали от меня несколько месяцев его стены и потолок, случалось, будто бы отключался звук, и я только смотрел и смотрел, раздавленный своим бессилием понять то, что вижу.

«А что, если и отец? — стучало где-то уже не в голове, а внутри меня. — А что, если…» — И сердце, будто зацепившись за что-то, останавливалось, а потом, соскочив, билось часто-часто.

Мама говорила с пленными спокойно. Теперь уже они что-то спрашивали у нее, а она кивала головой и повторяла: «Ладно, ладно».

— Его зовут Андрюша. — Вновь услышал я ее голос и понял, что говорят обо мне.

— У тебя, Андрей, — говорил пожилой, — глаза повострей, чем у матери, так ты тоже посмотри, что и как там. Где они, а где наши? Вы ж около самой Волги живете? Так вот ты ее всю просмотри, главное, берега, все приметь, может, там какая завалящая лодка али плотик на берегу…

— Не-е-а, — покачал я головой, — там и бревнышка-то ни одного не осталось, все с ранеными на тот берег уплыло. Там ничегошеньки…

— А ты посмотри, посмотри, — зачастил Касым, — вы ж давно там не были, может, теперь все по-другому.

«Так вот оно, то „дело“, про которое я не мог догадаться, — окатило меня. — Вот зачем мы едем. Как же я раньше?.. Ах ты, дьявол, вот так поездочка! — У меня даже во рту пересохло от волнения. — Ну и молодец дедушка, ну и Лазарь Иванович! Не порвалась, значит, ниточка с лагерями военнопленных. Жива, хоть и нет Юры, то бишь Гриши, и кривого Прибыткова нет. Ах ты, ну и молодец мой дедуля! Выходит, мы проверяем одно звено в цепочке побегов из лагерей. И звено это от поселка лесопильного завода до Волги, до того места, куда мы едем, видно, налажено. Раз нас можно везти под брезентом, то и других! Да наверняка уже и возили не раз. А вот доходили ли они до берега Волги? Сегодня мы проверим».

Стало жарко. Почти по пояс я высунулся из-под брезента. Мама взяла мою руку. Небось по лицу поняла о моей догадке и ободряюще улыбнулась. Рванулся вылезти совсем, но она мягко придержала меня за плечо. Прикосновение ее теплой руки, ободряющая, участливая улыбка разлились во мне такой благодарной любовью и нежностью к ней, что в груди перестало стучать сердце. Моя мама еще больше молодец, чем дедушка. Дед — он мужчина, он старый солдат, а мама… Как же ей тяжело и трудно было решиться на такое… Раньше она не только говорить, думать запрещала мне про такое, а теперь трясется в грузовике, обсуждает с военнопленными то, от чего зависит их и наша жизнь, да еще находит время подбодрить меня…

Начинаю вслушиваться в прерванный этими мыслями разговор.

— Главное, дорогу лучше просмотреть и все приметить. Дед говорил про овраг, вы его посмотрите.

— Да где ж нам, — взмолилась мама, — нам только туда добежать да оттуда успеть бы.

— Мы, конечно, постараемся потянуть, — отозвался Семен, — но у них, — он мотнул головой в сторону, — у них все рассчитано. Так что не больше двух часов. А то вы тогда…

Он не договорил, но мы и сами знали, что будет «тогда».

Дорога, по которой ехали, стала забирать круто вправо, и я понял, что повернули к «Зеленому кольцу». Минут через десять-пятнадцать выскочим на бугор, и внизу откроется город.

Так, видно, никто и не убирал трупы из лесопосадок. И хотя по ночам уже стояли первые заморозки, тяжелый, смрадный запах еще держался крепко. Все в кузове машины умолкли, пока мы проезжали через «Зеленое кольцо». Ночью оно показалось мне куда шире, а тут проскочили за полминуты, и все. Проскочили, а тяжелый дух все еще бился под брезентовым тентом, и никак не хотел уходить прочь.

Едем не той дорогой, которой шли из города в Гавриловку, обогнули Песчанку, а лесополоса и здесь так же иссечена и перерыта. Значит, везде одинаково. Везде люди искали защиты у деревьев и кустиков, а они не могли их защитить.

…Я вспомнил эту дорогу и «Зеленое кольцо» совсем недавно на Лысой горе. Мы были там с дочерью, которая на четыре года старше меня того, который ехал в немецком грузовике.

Шли по пустынному, исхолмленному, с оплывшими траншеями и окопами полю, на котором никогда ничего, кроме бурьяна и колючек, не росло. Неровная шеренга бетонных трехгранников высотою меньше метра рассекала всю гору и тянулась на несколько километров. Всю эту линию прошли в молчании, пораженные тем, сколько всего здесь и через тридцать пять лет осталось от войны.

Окопы, траншеи, ямы от блиндажей, огромный опрокинутый чан железобетонного дзота с вырезом для амбразуры, целая гора истлевшего военного снаряжения…

Так мы двигались вдоль петляющей линии железобетонных пирамидок и прошли почти всю Лысую гору, а потом чуть-чуть спустились в лощину и остановились перед рощицей кленов, акаций и других деревьев, которые, казалось, чудом росли и шумели листвой на обжигающем знойном ветру. Бурьян и колючки вокруг высохли и от одного прикосновения рассыпались, а эта рощица жила.

Она росла там, где ранней весной сорок третьего хоронили защитников этой легендарной горы. У Лысой горы слава не такая громкая, как у ее соседа, известного всему миру Мамаева кургана. Так случилось, что Сталинград многие годы связывали только с Мамаевым курганом, и курган стал его символом. Сталинград и сейчас начинается отсюда. Но теперь для сотен тысяч туристов, которые ежегодно посещают Волгоград, он все чаще заканчивается Лысой горой.

Мы тоже приехали на Лысую гору после Мамаева кургана, где слышали голос Левитана, где в динамиках гремели взрывы и пулеметные очереди, играла скорбная музыка и печатали в наступившей тишине шаг солдаты, идущие к Вечному огню.

Так вот, мы стояли перед крохотной рощицей, и я понял, что она тоже памятник тем, кто полег здесь и в других местах, памятник не меньше того, который мы только что посетили.

Я был в том далеком и совсем близком сорок втором, а потом шагнул в зиму и раннюю весну сорок третьего, когда мы хоронили в братских и одиночных могилах наших солдат и офицеров.

Смотрю на эту рощицу, а вижу лесополосы вокруг города, вижу то «Зеленое кольцо» Сталинграда, которое приняло в свою сухую и каменистую землю тысячи и тысячи защитников города. После войны оно необыкновенно быстро разрослось. Сталинградцы не только заштопали и залечили его раны, но и протянули ленты новых лесопосадок. Деревья здесь тогда принимались и росли на удивление хорошо, будто нашу скудную приволжскую землю подменили. Уже в пятидесятые годы в лесополосах было страшно много ягод: малины и особенно смородины. Мы ходили и ездили туда и собирали ее по целому ведру.

Родной берег

Машина пошла под уклон, и я понял, что начался спуск с бугра. Смотреть мы могли только в одну сторону, туда, откуда ехали. А там почти всю дорогу висела стена пыли.

Я пошарил глазами по темному брезенту над головой, но он был крепким, без единой дырочки. Сейчас мы на самом бугре, и отсюда должна быть видна северная часть города. До нас доходили слухи, что именно там наши уперлись в самую Волгу и немцы никак не могут их сдвинуть.

Посмотреть бы: что там? И я стал тянуться к заднему борту.

— Дом учуял? — спросил Семен и отодвинулся от края лавки, уступая мне место. — Сейчас повернем, и будет немного виден элеватор.

— Там еще наши?

— Нет, — отозвался Касым, — немцы возят оттуда горелую пшеницу лошадям…

— А когда нас выгоняли, там еще держались, — отозвалась мама и села рядом со мною на лавку. Семен сказал, что теперь уже не будет патрулей и можно не прятаться.

Мы катили вниз, а я вертел головой, пытаясь определить, где мы едем, и хоть одним глазком уловить, что же творится там внизу, в городе. Мне уже видны были серые и бурые дымы, которые я сначала принял за столбы пыли, а теперь, когда на горизонте мелькнули темные шлейфы, я понял, что это пожары.

— Боже, боже, — простонала мама, — чему ж там гореть!..

Мы спускались ниже, и я увидел, что пожаров еще много, я не мог даже подумать, что их столько. Как и мама, считал, что все уже давно сгорело. Нет, видно, города горят долго…

Правда, пожары уже потеряли ту силу, когда над городом взвихривались ураганные ветры и разносили гарь и копоть на десятки километров по правобережной степи и Заволжью. Как ни тянул я голову из кузова, как ни принюхивался, а уже не было запаха той удушливой гари, которая давила всех нас в первые недели бомбежек. Жидкие дымы, все еще висевшие над городом, казались теперь бесплотными.

Машина свернула, и справа мелькнула широкая полоса свинцовой Волги. Я так и прилип к ней глазами, стараясь определить, идет ли лед. Отсюда еще было далеко до реки, но я скорее почувствовал, чем увидел: по реке плывет шуга, которую у нас называют салом. Если и доберутся до берега пленные, то через реку сейчас не прорвешься.

— Смотри, элеватор, — толкнула меня мама, а я никак не мог оторвать глаз от Волги и ее левого берега, где темнела полоса съежившегося леса. И с Волгой и с лесом что-то произошло. Я никак не мог понять, что, но видел, они теперь совсем не такие, какими были всегда: присмирели, затихли, будто их высушил огонь, который несколько месяцев бушевал на правом берегу.

Я все еще не мог оторваться от Волги и Заволжья, а каким-то другим взглядом, может быть, тем самым, что называют внутренним, уже увидел большой кусок темного города с белым островком элеватора. Его бетонное здание утесом высилось посреди серых развалин и черных пожарищ. Сердце мое захолодело, сжалось: теперь и здесь уже немцы, а наши отступили за Царицу, в самый центр города, и где они там, никто не знает; только знаем, что держатся, потому что именно там гремят взрывы и там еще горят пожары. А удержатся наши там? Выстоят? Немцы тоже видят перед собою Волгу и прут, лезут, чтобы столкнуть их с берега.

Спустились вниз и едем по разбитой и сгоревшей улице. Волги не видно. Кругом развалины, битый кирпич, обрушенные стены, скрюченное железо и расщепленное и обуглившееся дерево. Чем же они будут здесь грузить свои машины?

Движемся в сторону нашего района. Лицо у мамы повеселело. Приободрился и я. Здесь есть где укрыться нашим пленным, есть где.

«Пусть едут дальше, — шепчут мои губы. — Дальше, дальше».

Когда перед воронкой или завалом машина замедляла ход или совсем останавливалась, сдавая назад, мы с мамой испуганно переглядывались и без слов говорили друг другу: «Отсюда мы не успеем за два часа». Потом: «Нет, еще рано!»

И мы опять мысленно понукаем, подталкиваем нашу машину вперед, и она ползет, петляя между ямами и буграми, переваливается через насыпи вывороченной земли, а мы шепчем вслед ревущему мотору: «Еще, еще! Ближе к нашей родной Волге».

Наконец выскочили из развалин и оказались на пустыре, за которым, прижавшись к самому оврагу, стояли десятка полтора чудом не сгоревших, но потревоженных снарядами и минами деревянных домов.

Это обычные частные дома, которыми были застроены все рабочие поселки и окраины Сталинграда. Они встречались и в самом городе, но теперь они все сгорели, а эти счастливо прижались к оврагу, и к ним не дошла волна огня.

Машина, тяжело вздохнув, будто у нее уже не было сил пробиваться дальше по завалам и ямам, остановилась перед большим, на четыре окна домом. Он почти цел, только правая глухая дощатая стена исклевана осколками да сорваны ставни и выбиты окна.

Вокруг ни души, только ветер свищет в выбитых стеклах и рамах да лежит какое-то жалкое тряпье, втоптанное в замерзшую грязь.

Когда подъехала и остановилась вторая машина, мы уже были на земле. Семен махнул рукой, и сразу, вспомнив ту привычку, которую уже стали забывать там, в Гавриловке, согнулись и побежали вдоль оврага, к полотну железной дороги.

Да, отсюда километра четыре, а может, и немного больше, до нашего дома, и, если нас никто не задержит, успеем. Не останавливаясь, я вынул часы. Было пять минут первого.

— В два мы здесь! — крикнул маме, но она не ответила, показав всем своим видом, что теперь надо тратить силы только на эту дорогу до дому и обратно да на то, чтобы все высмотреть и запомнить, а разговоры — это пустое.

Как сказал бы Степаныч, день вроде бы разыгрывался. И хотя откуда-то с верховьев Волги тянуло холодным ветром, на солнцепеке земля сочилась и плыла под ногами. Вокруг удивительно пустынно. Мы пробежали пустырь, выскочили на погорелье, где, как надолбы, торчали обрушенные черные печи, пересекли развороченный взрывом бомбы железнодорожный переезд, а нам еще не попалось ничего живого. Все угрюмо молчало, только там, за нашей спиной, глухо били топоры и ломы да трещало дерево. Кругом ни души!

Бежали вдоль железнодорожных путей, по знакомой нам дороге, сотни раз исхоженной. Она шла от трамвайного кольца до нашего рабочего поселка, и тут все было вымерено до шага — до дома три километра. Трусцой нам полчаса, пятнадцать минут на яму и целый час на возвращение. Мы успеваем, только глядеть в оба!

Смотрю вперед, оглядываюсь по сторонам, вокруг никого, будто все вымерло, даже оторопь берет. Такой тишины мы уже давно не слышали, даже в Гавриловке, Видно, все бросили эту разоренную землю: лупили, лупили по ней и с воздуха и с земли и немцы и наши, а теперь, когда здесь все перевернули вверх дном, отрешились. Немцы выгнали нас и сами ушли. Обрадуются пленные.

Потянулись разбитые и сгоревшие вагоны. Я выскочил на насыпь, а мама бежала внизу, и меня сразу обдало тем сладковатым трупным запахом, от которого я уже стал отвыкать. Между шпалами лежала рассыпанная пшеница, она уже почернела и проросла. У колеса разбитого вагона насыпан целый ворох. Я расковырял ботинком корку изопревшего и сросшегося зерна, под ней хорошая, сухая пшеница. Стал набивать ею карманы, забыв, что под мышкой у меня свернутый мешок. Мешок выпал, и я, нагнувшись, чтобы поднять его, вдруг увидел мертвую женщину. Она лежала между рельсами — на боку, спиною ко мне. Цветное летнее платье уже истлело на черном плече. Я отшатнулся и увидел девочку, тоже мертвую: она лежала чуть дальше, обхватив голову черными как уголь руками. Это была не девочка, а какое-то обуглившееся деревцо, и я смог определить, что это человек, только по волосам да клочкам одежды, которую шевелил ветер.

Подхватил мешок и кинулся прочь с насыпи. Бегу за мамой, а перед глазами — на мертвом, чугунном теле живые клочки цветного платья. Платье у девочки из того же материала, что и у женщины. Значит, это ее дочка.

Я стал высыпать пшеницу из карманов. Мама ничего этого не видела. Она бежала впереди и только изредка поворачивала голову, чтобы проверить, не отстал ли я.

Кончилась территория мебельного завода, и нам нужно было поворачивать налево, ближе к Волге. Здесь по оврагу могли спуститься до Нижней улицы, а там уже рукой подать и до нашего дома. В тени, куда не заглядывало солнце, под ногами хрустел ледок. Овраг неглубокий, но чем ближе он подходил к Волге, тем круче и обрывистее становились его склоны. Все знакомо, каждый поворот, каждая круча. Еще одна небольшая петля — ее почему-то все называли «тещиным языком» — и мы выскочим к мосту, а от него и Нижняя улица начинается.

Бежал впереди, и мама, когда ее обгонял, впервые улыбнулась.

— Почуял дом, как конь.

Проскочили последний поворот «тещиного языка», и показалось, что попали не в тот овраг. Я никак не мог понять, что же здесь произошло, но овраг явно не тот, по которому мы столько лет бегали и лазали. На самом дне лежал перевернутый вверх гусеницами танк. Башня вместе со стволом вдавлена в песок. Танк не наш, хотя на нем и не было никаких крестов. Мама пробежала мимо, даже не замедлив шаг, а я остановился, глянул наверх и понял, почему не узнал оврага: вверху не было моста. Тут же я догадался, как попал сюда этот танк. Он свалился с моста, когда тот еще стоял здесь. Попер, дуралей, и свалился. Обязательно должен был свалиться. Здесь же, когда проходили груженые трехтонки, мост скрипел.

Однако как же танк сюда падал? Ведь от опор он лежал метрах в пятнадцати. Что же, он на крыльях? Спуститься по таким отвесным склонам он тоже не мог.

Без конца верчу головой, оглядываясь по сторонам, даже шея заболела. Сердце стучит, словно повторяет слова военнопленных: «Смотри, Андрюха, смотри. Все обсмотри, родной. Все запоминай…»

Наш поселок, вернее его развалины и погорелища, меня ничем не удивил. Здесь все было почти таким же, как и в тот день, когда мы уходили. Может, только выросла трава не там, где она росла обычно, да чуть постарели, точно вылиняли, пепелища. Они уже не были зияюще-черными и не так пугали. Но чем мы дальше бежали по Нижней улице, тем больше удивляли непонятная тишина и запустение. От развалин, развороченной земли, холодных, серых пожарищ тянуло таким мертвым, нежилым духом, что боязно было останавливаться, и мы бежали и бежали.

Наше пепелище тоже вылиняло и постарело, развалились русская печь и плита. А когда сгорел дом, мама еще готовила тут. Теперь груды кирпичей да раскисшей глины.

— Были гости, — переводя дух и озирая наше подворье, выдохнула мама, и я не понял, к чему это она. — Да, побывали, — еще больше уронила она голос, и я увидел: яма разрыта.

Подошли ближе. Из ямы торчали наполовину вытащенные грядушки железной родительской кровати с никелированным верхом. Поржавевшая панцирная сетка лежала рядом. Здесь же валялись наше старое ватное одеяло и вязанные из тряпок половики, которыми мы накрыли все в яме, прежде чем заложить досками и засыпать землей.

На дне ямы блестел ледок. Сбоку, из вырытой в стене ниши, торчал угол ящика. Он., кажется, в том же положении, в каком мы его туда засовывали. Ящик забит, потянул на себя и обрадованно ощутил тяжесть.

— Все цело! Все на месте!

— Ты посмотри, посмотри хорошенько. — И мама тоже спрыгнула в тесную яму.

Мы выволокли из ниши ящик, и я нетерпеливо стал срывать крышку. Но уже по гвоздям, которые я забивал сам, видел, что здесь все в порядке.

— Ах, какие молодцы, — хотел рассмешить я маму, — они знали, что мы спешим…

Но мама даже не улыбнулась, а только опасливо посмотрела вокруг, будто эти «молодцы» где-то спрятались неподалеку, в развалинах.

Быстро переложили содержимое ящика в мешки. Оставалось еще минут пятнадцать для отдыха, но я тут же попросил разрешения сбегать к берегу Волги.

— Только в овраг не спускайся, — крикнула она вдогонку, — я сама посмотрю!

Но я уже бежал через пустырь к берегу. И хотя никто не стрелял и вокруг не было ни души, я бежал через него, как и раньше, изо всех сил, согнувшись, и, добежав до обрывистой кручи, упал на ее край, втянув голову в плечи, долго лежал, не отрывая лица от ладоней.

Взрывов не было, а мое сжавшееся, как пружиня тело ждало их, и сердце колотилось и не могло никак успокоиться не от бега, а от этого ожидания. Наконец поднял голову и увидел перед собою сразу и Волгу, и заволжский лес, и две полузатопленные баржи под самым тем берегом, и черные точки плотиков и разбитых лодок на песчаных отмелях.

Волга и ее берега пустынны. Только где-то там, далеко внизу, может, под самой Бекетовкой или чуть ближе, темнели пунктиры не то судов, не то понтонов. Они, казалось, застряли в русле реки. Здесь же по успокоенной глади плыли редкие, похожие на белую вывернутую овчину или ноздреватую пену льдины. От Волги тянуло холодом и той же пустотой, какая была в нашем поселке.

Да, до реки пленным, видно, будет добраться легко, а здесь? Надо ждать, пока Волга замерзнет, но тогда появится охрана. На правом берегу, как я и думал, ни одного бревнышка, ни одной доски, все там, на левом, да и переправляться сейчас безумие: идет сало. Самое надежное — бежать им, когда появится сильный ледоход. Можно на льдинах плыть вниз по Волге до Бекетовки, а можно, если повезет, перебраться и на тот берег.

Я вспомнил, что где-то читал, кажется, у Горького, как переправлялись люди через Волгу в ледоход. У всех были доски. Люди перебрасывали доски со льдины на льдину и так продвигались. Вся переправа описана как озорное единоборство смелых и сильных людей со стихией. Писатель рассказывал действительный случай, он сам это видел весной на Волге, когда артель плотников, переходившая реку по последнему льду, вдруг была внезапно застигнута ломкой льда и ледоходом.

Может быть, я что и присочиняю в этом эпизоде, но о нем все равно надо рассказать Семену и его друзьям, когда вернемся к машине. Пленным нужно достать белый материал, а лучше сшить маскхалаты. В черном на льдинах появляться нельзя. Наши простыни подойдут…

Да, выход есть, и не зря мы сюда приехали!

Перевел взгляд на правый берег. Здесь тоже кое-что изменилось. Под самой кручей появилось несколько траншей, наверху расчищена площадка для тяжелого орудия, которое стреляло через Волгу. Площадка метрах в пятидесяти от меня. Орудия сейчас уже нет, лежат разбросанные гильзы, они начали зеленеть. Видно, стреляли недели две назад. Все надо доложить Семену.

Не было других доказательств, кроме этих гильз, размытых следов от сапог вокруг площадки и тех сиротливо брошенных траншей, которые зияли внизу, почти у кромки берега, но мне почему-то казалось, что немцы пробыли здесь недолго. А вот почему они ушли из нашего района, в который с таким ожесточением рвались больше двух месяцев, было загадкой. Лежал и думал: «Почему?» Семен и его друзья разберутся. Они военные.

Сам же я объяснить уход мог только одним: просто у гитлеровцев нет солдат. Фронт отодвинулся, и они ушли за ним. Высадиться здесь нашим из-за Волги нельзя. Река хорошо просматривается с бугра, а сейчас и вовсе из-за ледохода Волга непроходима, опасаться десанта нечего. Кроме того, у меня была своя теория поражения фашистов в войне с нами. Я считал: чем дальше они заходили в нашу страну, тем сильнее затягивалась петля на их шее. У них просто людей не хватит! Если они даже оставят по одному человеку в каждом нашем селе (а в городах и сотней не обойдешься!), то сколько же им нужно людей? Где они столько наберут?

Моя теория уже действовала. В Гавриловке и других окрестных селах немцы не могли держать своих людей. Комендатура была только в Карповке. А здесь их вообще нет. Так что дело у них табак…

Лежал и наслаждался тишиной, а мои мысли о том, что немцам пришла настоящая хана, как сказал тот пожилой военнопленный, веселили меня и вызывали желание вскочить и закричать что есть мочи: «Смотрите, они уже выдохлись! Смотрите! Тут нет ни одного человека!»

Может быть, наши и услышали бы меня там, на том берегу. А что, если и правда заорать? Побежать к самой моде и… У меня еще есть пять минут. По воде крик разносится далеко, и я стал уже приподниматься и смотреть, где я могу быстрее и легче спуститься с кручи, но тут же остановил себя: «Мальчишка, сморчок! Ты же на задании!»

И вдруг я сначала увидел какое-то черное мелькание над заволжским лесом, а потом и услышал шипящий треск и свист хвостатых снарядов.

Поднялся и определил: «катюши» бьют не из леса, а с воды. Где-то у самой Красной слободы, из прорана вырвались два быстрых катера и палят по городу.

Снаряды рвутся на бугре, где у немцев прячутся орудия и батареи шестиствольных минометов. Они сейчас тоже заговорили. Заскрежетали и зафукали тяжелые минометы, и сразу река и город отозвались раскатистыми громами взрывов.

Вот тебе и тишина! Да тут, пожалуй, бывает такое, что небу жарко. Пригнулся и побежал с такой прытью, будто меня подняли на крылья эти взрывы. Я опять в своей стихии. Нет, наш Сталинград еще бьется!

Мама сидела на краю ямы и рассматривала наш семейный альбом. В руках фотография Виктора, которую он прислал в мае. А письмо было майское, последнее.

Брат в зимней лётной форме, сфотографирован по пояс. Мама молча показывает мне фотографию, и я вижу, что низ у нее кто-то отгрыз. Перевожу взгляд на альбом: он в двух местах пробит осколками.

Мама так расстроена, что, видно, ничего не слышала, а вернее, ей сейчас не до этой вдруг поднявшейся пальбы. Она смотрит на пробитую осколком фотографию, и ее нижняя губа и подбородок дрожат. Она вот-вот разрыдается, и я боюсь ее слез. Она уже плакала. Это заметно по осунувшемуся и как-то сразу опавшему лицу. Сейчас она изо всех сил крепится, но плечи ее сотрясает дрожь. Беру альбом и засовываю в мешок.

— В овраге была?

— Была… там тоже никого…

— Надо идти, — показываю ей часы, — уже второй час…

— Надо, надо, — поднимается мама, — я сейчас, сейчас…

Перетягиваем мешки веревками, получается что-то вроде переметных сум. Груз у нас нетяжелый, только громоздкий. Все готово. Кам перед прыжком в холодную воду, медлю, отдуваюсь. Мама уже, согнувшись, побежала меж развалин, а я стою, вот сейчас решусь, вот сейчас прыгну. Откуда эта робость? Даже не робость, а непонятная заторможенность во всем теле. Меня сковывает дурное предчувствие: мы больше никогда не вернемся к родному пепелищу оно уже не наше, здесь умерло, все чужое, и сам я совсем другой.

Здесь жил другой мальчик. Он бегал в школу, гонял в футбол, плавал к плотам, которые медленно спускались вниз по Волге, написал первое письмо девчонке-однокласснице, дрожал от страха при взрывах… Этот мальчишка потерялся где-то в этих развалинах, он исчез, развеялся, как исчез и развеялся пепел с нашего погорелья, его унесли злые осенние ветры и дожди. Я теперь как дед Степаныч, меня мучают предчувствия, и я верю в приметы.

По живым мишеням

Мамин мешок замер, она машет рукой. Подхватываю свой и прыжками, как заяц, скачу через камни и ямы. Сердце колотится, пульсирует ранка в бедре, жарко. Расстегиваю пуговицы телогрейки, ветер холодит грудь, шею. Теперь могу без передыху бежать аж до самой автомашины. Я уже оторвал себя от той жизни, она за моей спиной, она там…

Мама поджидает меня, прислонившись мешком к обрушенной стене. Дальше бежим вместе, она чуть-чуть впереди, я на полшага сзади и сбоку. Бежим молча до самого оврага, а здесь, у опрокинутого танка, сбрасываем мешки с плеч и садимся на них отдыхать.

— У нас еще минут десять-пятнадцать в запасе, — глядя на часы, говорю я маме, но она молчит. Мама всегда молчит, когда занята чем-то серьезным и трудным. Эту дорогу она, видно, считает самой трудной.

Как же все-таки оказался здесь танк? Свалиться с моста он точно не мог. Слишком далеко лежит от опор. Значит, спустился в овраг где-то у самой железной дороги и шел по дну, а здесь перевернулся. Почему? Наскочил на мину? Но танк целехонек, даже гусеницы не перебиты. Залезть бы в него да пошарить. Вон и люк на брюхе открыт. Но мама поднимается и берется за мешок. Еще два таких броска — по километру, и мы на месте.

Танк скорей всего стал вылезать из оврага и опрокинулся. Эти мысли мне приходят, когда мы взбираемся по круче. Конечно, он дошел до моста, дальше идти некуда: там огромная воронка от бомбы, и он, дуралей полез в гору. Вот потеха была, когда фрицы кувыркались. Посмотреть бы!

Выбрались из оврага и бежим вдоль полотна железной дороги. Вдруг свист пуль и одновременно запальчивый треск выстрелов. Повернул голову. Стреляют из сгоревшего и наполовину разрушенного дома, который метрах в четырехстах от нас.

Что их там всполошило и куда они палят?

Еще ниже пригнувшись, продолжаем бежать, но пули запели совсем рядом, стали биться в насыпь. Несколько фонтанчиков выскочило из земли прямо перед нами. Ударило в рельсы и с таким звоном, что мы разом упали наземь. Лежим, а стрельба не прекращается. Да что ж это такое? Так мы и опоздать можем! И вдруг я понимаю: из дома бьют в нас. Поднял голову — пули взвихривают песок в насыпи, под которой мы лежим. Испуганно переглянулись. Мама показала глазами, что надо отползать назад, и медленно потащила за собою мешок. Но струйки песка стали всплескиваться там, куда мы ползли. Замерла, затихла и стрельба, только изредка пули ударяли в насыпь и шпалы над нашими головами. Но стоило нам зашевелиться и двинуться вперед или назад, как стрельба осатанело разгоралась.

С нами будто играли в кошки-мышки. Кошка спряталась там, в развалинах дома, и, как только мы начинали двигаться, она выпускала свои огненные когти. Били из винтовок. Несколько раз коротко ударил автомат, но тут же замолк: из него до нас не достанешь.

Казалось, лежим давно. Даже мерзлая земля стала оттаивать под нами. Тоскливо повернул голову в сторону дома. Там молчали, но я уже спиною чувствую: чьи-то хищные глаза цепко вцепились в мой затылок. Те, кто там, «забавляются» — гонят нас на насыпь железной дороги. Они, сволочи, похоже, знают, что у нас нет больше времени. Через двадцать-тридцать минут уйдет машина, и тогда…

— Я досчитаю до десяти, и мы побежим… — услышал я свой осипший, будто со сна, голос.

Мама ближе прижалась к мешку. Я начал считать.

— Раз, два, три… четыре…

Счет шел все медленнее и медленнее, а скоро и совсем застопорился. Мама подняла голову, крикнула:

— Пошли!

Вскинув мешки на плечи, мы кинулись через насыпь, и сразу воздух разорвали тонкий писк и сухие раскаты выстрелов за спиной. Я уже перескочил первую пару рельсов, прыгнул через кучу щебня, но меня кто-то так дернул за мешок в сторону, что я не удержался на ногах и полетел на шпалы между второй парой рельсов. Мешок не выпустил, но он оказался подо мной, и я тут же скатился с него. Впереди что-то с треском взорвалось, и мне прямо в лицо ударил колючий песок. Рука словно приросла к веревке, которой был перевязан мешок, и я, вместе с ним перекатившись через рельс, кубарем полетел с высокой насыпи… Проскочили!

Мама стояла перед своим мешком и обирала с юбки репьи и колючки. Глянула на меня, и вдруг ее лицо дрогнуло и поплыло.

— Ты что, ты… ранен? — Она глядела на мою щеку, и я почувствовал, что ее саднит.

— Да нет.

Мама подошла ко мне и стала отирать краем платка щеку.

— Ты что, упал? Лицо в песке.

— Споткнулся. За рельс ногой, — бормотал я. Не мог же я сказать, что меня кто-то дернул за мешок и я упал.

— Ну ладно, — успокоила мама, — тут царапина. Давай дальше, а то машина уйдет…

Я стал поднимать мешок, но она спросила:

— А это что? Ты что, мешок порвал?

Я опустил его на землю и увидел, что из мешка торчит белый клочок материи… И только позже, когда увидел, как рвутся разрывные пули и когда сам стрелял ими, понял: мешок мой пробила именно такая пуля. Взрывы, которые с треском разносили щебень и песок вокруг нас, когда мы лежали под насыпью, тоже были от этих пуль. Выстрелом из карабина разрывной пулей я перебивал палку толщиной в руку человека.

Стрельба по живым мишеням, которую, видимо, на потеху себе устроили немцы, сыграла со мною злую шутку. Я совсем не помнил обратной дороги. Когда военнопленные начали расспрашивать нас о ней, я мог сказать только о танке в овраге да о собирающейся замерзнуть Волге. От мамы я услышал, что мы возвращались другой дорогой, и страшно удивился. Удивился до того, что прервал ее рассказ, спросив:

— А у танка мы отдыхали?

— Да, — ответила она, но дальше опять рассказывала военнопленным про ту дорогу, по которой я никогда не ходил. Мы, оказывается, пробежали весь двор лесопильного завода, а пошли через него, чтобы разведать другую дорогу. Здесь можно было короче выйти к волге.

После того как на нас «охотились», с моей памятью в тот день произошло вообще нечто странное. Оставалось еще полдня, а память удержала только два эпизода, вернее два мига, которые будто ослепили меня, погасив вокруг все другое.

Мы стояли с мамой у оврага (видно, это был тот овраг, где грузились наши автомашины), и я смотрел на кромку тени и солнца, которая рассекала овраг. Под обрывом проходила тень, и там была серая, как камень, замерзшая земля, а рядом, на солнцепеке, по-весеннему ярко зеленела трава и в ней горело несколько цветков бессмертника. Ветер клонил их синие головки к земле, а они настырно выпрямлялись и тянулись к солнцу. Граница тени и солнца проходила всего в нескольких метрах от меня, и я содрогнулся оттого, что видел жизнь в такой близи от смерти. Оказывается, они рядом, и даже сразу не заметишь, где одно переходит в другое. Только когда отводишь глаза от кромки тени в одну сторону, видишь лето, а в другую — зиму.

И еще вот что запомнилось мне в остаток того осеннего дня сорок второго года. Когда мы вернулись, я увидел только фундамент дома, перед которым два часа назад остановилась наша машина. Низкий кирпичный подвал будто в смертном испуге прижался к земле, и таким он навсегда застрял в моей памяти. Я стоял как громом пораженный перед этим приплюснутым и съежившимся подвалом. И никак не мог постигнуть: как же можно было среди вселенских развалин, среди всеобщего и потрясающего разорения взять и разломать чудом уцелевший дом? Как можно? Ведь людям негде жить. В нашей кухне земляной пол, еще не было сильных морозов, а стены промерзают насквозь. У многих нет и такого жилья. Забились в блиндажи и окопы, как суслики в норы. Надо же строить людям жилье, ведь они же люди! А тут взяли и за два часа под корень сломали исправный, не тронутый пожаром дом. Как же это?..

И каждый день приезжают сюда огромные, как вагоны, черные автомашины, чтобы доломать то, что пощадили бомбы и огонь. Нет, я многого еще не понимал в этом взбесившемся мире, не понимал, хоть и силился понять. И во всем этом было одно оправдание и был один выход: мир опрокинули и растерзали фашисты. Они били в нас разрывными пулями, они разметали этот целехонький дом и отняли у дедушки его дом. Они, все они, во всем виноваты только они.

Когда подъезжали к Гавриловке, стал отходить. Растормошил меня Касым. С мамой говорил пожилой военнопленный. Он снял с грязной, нечесаной головы пилотку и все время вытирал ею пот на лбу, висках и своей птичьей шее, которая мне, казалось, вот-вот переломится. Рядом сидел Семен и, как только пожилой умолкал, сразу включался в разговор:

— А если не переходить полотно железной дороги, то можно проскочить мимо дома, откуда стреляли?

— Можно, но тогда вы не попадете в овраг, — устало отвечала мама, — и не выйдете к берегу Волги.

— А если через лесопильный?

Пожилой, передохнув, властно поднимал руку, что означало приказ умолкнуть Семену, и продолжал свой расспрос. Он уже «прошел» по нашему пути от машины до Волги, и сейчас его дотошные и въедливые вопросы, требующие обстоятельных и точных ответов, «возвращали» пожилого назад, через развалины лесопильного завода. Я этой дороги не знал и ничем не мог помочь маме.

На меня наседал Касым. Я уже все рассказал ему про Волгу, про оба берега, про сало-ледоход и даже про горьковских плотников.

— Это один из ранних рассказов Алексея Максимовича, — сказал он. — Меня интересует, что ты видел еще! Все припоминай! — почти сердито добавил Касым. — Рассказывай, что видел, а не то, что переживал там! Это лирика, Андрей, и дела не касается. И твои лето, зима, жизнь, смерть — тоже лирика. Говори, что еще!

— Да вроде все рассказал, — пожал я плечами, — и про танк, и про мост, и про снарядные гильзы и окопы, и про разбитые вагоны на путях. Вот еще видел убитую женщину и ее дочку там… Рассыпанная пшеница рядом…

Пожилой вскинул свои полузакрытые глаза, прервал разговор с мамой и стал слушать. Мама смотрела на меня, недоумевая, и у нее, видно, было такое же выражение на лице, как и у меня, когда я слушал ее рассказ про обратную дорогу через лесопильный завод. Видя, что мне не верят, полез в карман и достал несколько зерен.

— Набил полные карманы, а потом, как увидел этих… в одинаковых платьях, все сразу высыпал.

— А ну, вытряхивай, — подставил пилотку пожилой. — Все карманы выворачивай…

В пилотку насыпалось горсти полторы-две пшеницы. Ее осторожно пересыпали в тряпицу, завязали аккуратным узелком, и пожилой, положив ее в карман шинели, сказал:

— Да тут целый суп-рататуй выйдет.

— Зачем же ты выбрасывал? — сверкнул глазами Касым. — Разве хлеб бросать можно? Ай-я-яй! Какой ты человек!

Пожилой поднял руку, и Касым, отвернувшись, умолк. Только сердито сопел и даже скрипел зубами. Мои плечи сами собой стали вздрагивать, и я ткнулся головою в брезент. Пожилой встряхнул меня, сжал локоть.

— И за это спасибо, сынок. Ты нас прости.

Дальше ехали молча. Мама платком вытирала глаза.

ДНЕВНИК (продолжение)

12 ноября. Когда мы везли боеприпасы на склад под Сталинград, было нестерпимо холодно. С высоты видели Волгу. Затем въехали в Сталинград. Он выглядит так, будто его постигла божья кара. Жалкое имущество разбросано у домов, поломанное и грязное. Картина страшного опустошения. Около каждого дома убежище или дзот. Наши солдаты продвигаются вперед по глубоким ходам сообщения, да и это возможно лишь ценой больших жертв, а бои все же продолжаются. Очень быстро вернулись назад и стали искать дрова для топки. В ход пошла и случайно уцелевшая мебель. Все подвергается уничтожению. По окончании зимы в Сталинграде, конечно, не найдешь ни полена. Возродится ли когда-нибудь этот город?

15 ноября. Внезапный приказ: получить боеприпасы и ехать в Сталинград. Большая спешка. Вечером в землянке у хорватов. В доме, где переночевал, подцепил вшей.

19 ноября. Дзотов почти не строим. Идиотская жизнь угнетает. Для чего, собственно говоря, жить? Германия мобилизует последние силы, чтобы победить. Танкисты и артиллеристы используются в пехоте. Если мы проиграем войну, нам отомстят за все, что мы сделали. Тысячи евреев, расстрелянных в Киеве и Харькове, женщины и дети. Это просто невероятно! Но мы не должны терять почву под ногами, иначе то же будет с нашими женщинами и девушками.

21 ноября. Возвращаясь из поездки за хлебом, сбились с дороги. Это была бесцельная езда. Три часа ездили и вернулись на то же место. Усталые и грязные, двинулись дальше. Скопилось много машин и повозок. Лошади падали, не могли идти дальше. Пришлось одну выпрячь. Прохватывал ледяной ветер, но нужно было ехать дальше по бесконечным дорогам. У Питомника опять скопление, так как дорога здесь очень скользкая. Из-за этих русских можно сойти с ума. За несколько метров до нашего жилья опять большая остановка. Чертовская работа: вытащить все 19 повозок. В конце концов я бросил одного русского в воду. Парни ничего не понимают, и тогда приходится поступать несправедливо. Иногда стегнешь и кнутом, но я стараюсь бить только одетых в толстую шинель. Пришел в квартиру поздно ночью. Ругался последними словами. Однако говорить о войне — только бесцельно проводить время. Русские прорвали позиции итальянцев и румын, немецкие моточасти движутся беспрерывно опять через Дон. Русские должны быть уже в Бузиновке. В Африке Роммель продолжает отступать. Лучше всего было бы прекратить войну в Африке и добиться решения здесь. Что будет, если мы проиграем эту войну?

22 ноября. Взяли одного русского, отставшего от своей части. Из-за того, что он сбился несколько раз в своих показаниях, его заставили нагнуться, и Шпис бил его толстым ремнем до тех пор, пока я не приказал прекратить. Живем в напряжении и тревоге. Русские энергично наступают. Пришел связной. Русские у Калача. К югу от Сталинграда наступают русские танки, которые направляются в Карповку. Ночью мы должны сняться и ехать через Питомник, Россошку, Алексеевку и Дмитриевку…

Только утром добрались до Гумрака. Здесь настоящая паника. Из Сталинграда идут потоком автомашины и обозы. Дома, продовольствие и одежда горят. Мы окружены! Ударом бомбы явилось для нас сообщение, что Калач, который, как мы полагали, в наших руках, снова у русских. Против нас наготове 18 русских дивизий. Согласно приказу Сталинград должен был быть очищен за 4 часа. Большинство повесило головы. Я им объясняю, что нас не оставят на произвол судьбы. Многие говорят, что они застрелятся… На пути от Карповки видели части, которые жгли бумагу и одежду…

Известия о том, что у Калача 76 тысяч русских взято в плен, и приказ фюрера удержать Сталинград. В этом Адольф мне нравится. Зачем уступать это важное место, когда мы его почти уже прочно взяли в свои руки? Кроме того, борьба за Сталинград стоила нам слишком больших жертв. Меня же такое тяжелое положение не привело в отчаяние, хотя я и не ура-оптимист… В таком положении лучше всего оставаться трезвым. Велел приготовить себе пудинг, чтобы русским не достался пудинговый порошок.

25 ноября. По моему мнению, мы все же окружены. Носятся ужасные слухи, что свыше 360 отпускников захвачены русскими… Поражение в Африке, и здесь дела — дрянь.

26 ноября. Каждый раз, когда появляется связной, приходится выбегать по своим надобностям. Господа офицеры из штаба сидят теперь с расстройством желудка — от страха. Кольцо вокруг нас смыкается все теснее. А в сообщениях с фронта говорится только о прорыве на Дону. Нам уже много говорили чепухи, так и на этот раз. Получил, вероятно, последнюю почту.

Эти записки несколько опередили мой рассказ. Скоро я совсем оставлю этого незадачливого немецкого офицера одного, и он будет сам досказывать про конец своей бесславной жизни и про то, что случилось с третью миллиона его сограждан в нашей степи на Волге. Судьба нас свела меньше чем на месяц, а потом вновь развела, и дальше у него будет почти еще два месяца агонии в железном кольце окружения, когда ему и таким, как он, воздастся за все, что они принесли на нашу землю. Но это будет потом.

Освобождение

После поездки в Сталинград я, наверное, сильно простудился и по утрам тяжело и неохотно вылезал из-под дедушкиного тулупа. А сегодня чувствовал себя особенно плохо и даже не поднялся к завтраку. Запах духовитой, горячей пшенной каши кружил голову, а я лежал и не мог разомкнуть век. Сон пересиливал голод. Позже, когда мы действительно голодали, такого никогда не случалось, даже если мне нездоровилось, а теперь я лежал, к тому же хитрил: «Мою порцию никто не съест, еще и добрый добавок выделят».

Слышал, как несколько раз в кухню входил и выходил дедушка, чертыхался, костерил «супостатов», сообщил, сегодня сильнющий туман. Они поговорили с мамой, что, возможно, это последний, «сороковой» туман и тогда уже наконец окончательно «ляжет зима», А потом все вдруг зашумели и засуетились в кухне.

— И я тоже, и я тоже, — захныкала маленькая Люся. Дверь несколько раз хлопнула, и я в кухне остался один.

Обрадовался, что все ушли: посплю, подумал, еще немного в тепле — и, наверное, тут же уснул, но только на миг, как бывает утром, когда ты смотришь на часы и тебе пора вставать, а сам медлишь и засыпаешь всего на несколько минут или даже секунд, а потом пробуждаешься.

Хлопнула дверь, опустела кухня, я глянул на отцовские часы (они все время со мной) — девять тридцать — и провалился в сон, но, видно, тут же проснулся, потому что часы показывали все те же девять тридцать. Проснулся от необъяснимой тревоги: проспал!

Но тут же понял, что разбудил меня гул. Несколько минут затаенно прислушивался к этому нарастающему и какому-то всеобщему гулу. Он шел отовсюду — от земли, неба, он сотрясал саманные стены, потолок и даже земляной пол, в кухне все вибрировало. И меня опять будто пронзило: проспал!

Вскочил, в одну минуту оделся — и наружу. Во дворе никого. Выбежал на улицу. Здесь стояло несколько человек в каких-то странных, застывших позах. Люди слушали этот гул. А он все нарастал, волна за волною, со стороны Красноармейска.

«Началось! — Меня обдало такой радостью, что я не смог сдержать дрожь. — Началось! — клокотало все во мне. — Начала распрямляться пружина, которую столько долгих месяцев сжимали немцы… Сколько мы ждали этого часа! Сколько сделали нечеловеческой работы люди, чтобы пришел этот миг! — И сразу острая боль утраты, непоправимости: — А сколько так и не дождались!..»

Гул перерастал в сплошную канонаду, которая все сильнее сотрясала землю, небо, рвала вязкую пелену тумана. Испуганно залаяли и завыли собаки (а я считал, что их всех постреляли немцы), взревели моторы автомашин, послышались голоса чужой речи… Стоять на месте уже было нельзя, и я опять сорвался и побежал.

Видимо, в то утро у меня все же была температура, а может, и время смыло из памяти многие эпизоды, но этот день, двадцатого ноября сорок второго, когда с нашего, южного края началось Сталинградское наступление, помню, пусть и клочками, как будто передо мною прокручивают старую, изорванную киноленту.

Помню, кто-то бежал по хутору и кричал;

— Мэтэфэ горит, мэтэфэ горит!

Туман уже начал рассеиваться, но дома еще только проступали. Я кинулся к Васькиному двору, по дороге столкнулся с ватагой хуторских мальчишек. Они бежали по улице в сторону молочной фермы. Среди них и наш Сергей. Он сразу отбежал в сторону, боясь, что я верну его домой. Но мне было не до него.

— Где Васька, где все?

— Они там, все там, — ответила ватага и понеслась дальше по улице.

Я побежал напрямик, через дворы, и оказался на пожаре раньше мальчишек. Еще не было видно огня и дыма, а уже по запаху почувствовал — горят пищевые продукты. Тяжелый, дурманящий запах горелого мяса забивал все другие пряные запахи, и только время от времени пробивался горький хлебный дух: так горели в городе продуктовые магазины в первые дни бомбежки.

Дней десять назад немцы ликвидировали бойню (видно, уже не стало скота) и разместили в помещении молочной фермы какой-то склад. А какой именно, мы узнали только сейчас.

Ферма пылала жарко.

— Подожгли, гады! — Васька бежал мне навстречу. — Открыли бочки с бензином и катали их вокруг мэтэфэ. А одна сейчас взорвалась там! — Он ткнул рукой в сторону огня. — Слыхал, жахнуло? Там, наверное, еще есть, и опять жахнет…

Васькино лицо было в копоти, а вихор белого чуба, выбившегося из-под шапки, вился мелкими золотыми кудряшками.

— Смотри, сгоришь, — остерег я его.

— А-а! — отмахнулся он. — Ребята знаешь как ныряют в огонь. Там прорва всего. И сахар, и шоколад, и консервы разные. А как жахнула бочка, так все забоялись…

Мы обогнули огромный костер и вышли к ферме со стороны речки.

— Здесь не так жарко, — перевел дух Васька.

Я увидел ребят. Они стояли вокруг какого-то мужика в черной телогрейке и такой же черной шапке. Мужчину я не знал. В его руках был пустой мешок, и он торопливо заталкивал его в ведро с водой. Потом накрыл голову и плечи этим мокрым мешком и ринулся к проему двери, вокруг которого плясал огонь. Двое мальчишек, подхватив ведро, побежали к речке.

— Это что? — спросил я у Васьки.

— А вот, — кивнул он на горку консервных банок, лежавших в сторонке; здесь же валялись обгорелые, разбитые ящики, разорванные картонки, стружки и бумага…

Из дверного проема в клубах дыма и пара вылетели ящики, рассыпая снопы искр, и тут же оттуда выкатился тот отчаянный, в черной телогрейке. Он летел кубарем, догоняя скачущие по мерзлой земле банки, докатился до лужи, где на него начали лить воду, и стал хватать руками грязь. Шапка и телогрейка на нем дымились.

С речки прибежали ребята. Мужик выхватил у них ведро и сунул свои грязные руки в воду. Кривя измазанное копотью лицо, он приговаривал:

— Сколько там добра… Сколько добра погубили, сволочи…

Мы отошли, и Васька начал совать мне в карманы плоские банки консервов…

Тот день запомнился мне как день пожаров. Горели животноводческие помещения за селом, горели дома в селе, горела степь за бугром и речкой Червленой, куда отходили немцы и куда били «катюши».

Прибежал на свой двор и увидел: горит дедушкин дом. Полыхнув в низкое, клочковатое небо огромным снопом искр и языками огня, рухнула крыша. Гул и треск огня заглушали крики людей. Дедушкин дом, как и другие дома в хуторе, никто и не пытался тушить. Женщины кричали на детей. Вокруг пожара потерянно бродил дедушка.

— Сукин же он сын! — У него в бороде стыли бусинки слез. — Взял и запалил… Я его прошу, я его молю, а он канистру вылил и бегает с квачем… Та неужели ж у него детей нет, что ж это за звери такие…

Я впервые видел дедушку плачущим. Когда умерла бабушка, мне кажется, он не плакал, а только ходил по двору, рычал и чертыхался, а теперь стоял у кривого столбика, на котором, сколько я помню себя, висел дырявый чугунок, и плакал. Плакал и ругался, проклиная супостатов.

Даже к вечеру то ли туман, то ли дым от пожарищ так и не рассеялся, висел над селом как туча. И тогда во двор к нам вошел невысокий крепыш красноармеец в обмотках и длинной шинели, полы которой были подсунуты под ремень.

На одном плече у него болтался тощий рюкзак, на другом висела винтовка. Красноармейцу было лет тридцать, а может, и меньше. Отворив низкую калитку, он шагнул во двор и громко сказал:

— Здрасте!

Теперь в наш двор можно было войти с любой стороны, потому что везде забор или сгорел, или был повален, оставалась только калиточка со стороны огорода, но он вошел в нее. Женщины недружно ответили:

— Здравствуйте.

И замолчали. Меня удивило это молчание, и я решил, что красноармеец только для меня первый в нашем хуторе. Другие скорей всего уже встречали здесь наших бойцов, которые выбили немцев. Однако нашего гостя не смутил холодноватый прием. Он стащил с плеча вещевой мешок, а затем и винтовку и повесил их на столбик с надетым сверху дырявым чугунком. Дедушка отошел на шаг, но все так же смотрел на догорающий дом.

— Не горюй, папаша, — сказал красноармеец, — дом можно построить и другой… И еще лучше…

— Где ж ты был, когда этот супостат палил его? — сердито повернулся дедушка. — Где? — В покрасневших глазах его стыли слезы. Он не вытирал их, а все время хватался рукою за ворот телогрейки и тянул вниз, точно кто-то давил ему горло.

Красноармеец пожал плечами и достал из кармана шинели пачку немецких сигарет.

— Да там же, — протянул он деду сигареты и опустил голову.

Дедушка даже не пошевелился, и я, чтобы сгладить неловкость, сказал:

— Он не курит.

— Тогда давай, папаша, помянем твой дом, — сказал красноармеец и стал снимать со столбика свой вещмешок. — Их много на земле пожгли, домов. Не горюй! — Он развязал лямки, потом расслабил веревочку и достал белый матерчатый сверток. Это была пара нательного бязевого белья. Выпростав из него бутылку, молча колыхнул ее в руке.

Я вспомнил про Васькины консервы, достал банку и протянул ее дедушке. Мне хотелось, чтобы он сменил гнев на милость.

— Сыновья есть? — как ни в чем не бывало продолжил красноармеец.

— У дедушки два сына, — заспешил я.

— В армии?

— Вот такие же, как ты, — наконец отозвался дедушка, — воины. — Он опять замолчал, продолжая смотреть на терявший силу огонь, но я уже понял, что та злоба и горечь обиды, которые все время рвались из него, стали утихать. Он переступил с ноги на ногу, оглядел красноармейца, будто только сейчас его увидел, и буркнул: — Чего мы тут стоим, пойдем до кухни, освободитель…

— А может, тут? — засуетился красноармеец. — У меня вот и кружечка. Да и спешу я. — Но дедушка уже пошел к кухне, и красноармеец, подхватив свой рюкзак и винтовку, как провинившийся подросток, поспешил за ним. — Да ты не убивайся, папаша, построите дом-то, построите…

— Нет, — отозвался дедушка, — я уже отстроился, стройте теперь вы, если допустили его сюда… — И, повернувшись ко мне, добавил: — Попроси там у матери луковицу.

Они уселись под навесом, где стоял шаткий, грубо сколоченный стол и две лавки. Когда я принес луковицу, соль и кусок черствого хлеба, дедушка и красноармеец уже сидели за столом. Перед ними стояла бутылка, закопченная алюминиевая кружка и Васькина плоская банка консервов. Они уже открыли банку. Там лежало несколько серебристых рыбок, у которых были отрублены головы и хвосты.

— Сардины называются, — пояснил красноармеец и пододвинул дедушке кружку.

Я впервые слышал это слово и удивился, что невзрачную рыбешку, похожую на наших гольцов, называют таким красивым словом. Им можно было назвать страну.

— У них вся еда чужая, — сказал красноармеец и подцепил ножом рыбку. — Всю Европу ограбили. Это вот консервы датские, а есть французские, голландские, норвежские, греческие… Вот и повоюй с ними. — Он налил из бутылки в кружку и, подняв ее над столом, крикнул: — А мы их бьем и будем бить так, что внукам своим закажут…

Он выпил, подержал в руке хлеб с рыбкой и протянул его мне, а сам отрезал кусочек от луковицы и, макнув его в соль, стал жевать.

Рыба была на удивление вкусная, и я пожалел, что Васька дал мне всего две банки. Надо будет сгонять на пожарище, может, еще что осталось там.

А красноармеец уже не говорил, а кричал. Снял шапку, и я увидел, что он не такой уж молодой: на стриженой голове пролысины, на висках седина.

— Они еще заплачут, они еще кровавыми слезами…

Дедушка глядел на груду пышущих жаром головешек и углей, и глаза его опять стали мокрыми.

— Да не горюй ты, папаша! Кто эту войну переживет, будет жить как царь! Кто переживет… — И тут же умолк, будто для его крика не хватило дыхания.

— А ее еще много, — вздохнул дедушка, — ой, как еще много. Он за год вас сюда допер, а за сколько вы его?

— Ну, мы его тоже, за нами не заржавеет! — И, уронив голос почти до шепота, красноармеец добавил: — Хочу, чтобы не убили до весны. Мне только до весны… За зиму отобьем у них Краснодар. Я, папаша, из-под станицы Лабинской. Слыхал про такую?

— Слыхал, слыхал.

— Там у меня двое малых деток, жена и мать старенькая. И мне до них обязательно надо. Вызволить их, а потом можно, как и другим…

В хутор тем временем входила колонна автомашин. Надрываясь, гудели моторы, перекрывая их, кричали люди, все, кто еще не решался выйти из дома, теперь высыпали на улицы. Видя мое нетерпение, дедушка кивнул:

— Беги, Андрюха, может, там и твой батько или кто из наших.

Я сорвался с места, и в груди моей, как колокол, забилось сердце. «Может, отец, может, дядя Ваня или дядя Коля. А может, Виктор?..»

Ищу отца

Машин и людей входило в хутор много. По дороге втягивались подводы. Выбежал навстречу этому обозу. Мне почему-то казалось, что отец может быть там. «Стариков определяют в обоз» — застряла в моей голове чья-то фраза. И хотя я не мог согласиться с тем, что мой отец старик, но его недоступные моему пониманию сорок шесть лет толкали к этому обозу.

— Ты кого встречаешь, хлопчик? — остановил меня красноармеец в заиндевевшей шапке-ушанке. Он шел рядом с подводой, и вожжи в его руках повисли почти до земли.

— Отца, что ли? Эй, малец!

Я кивнул.

— Ну ищи, ищи… А фамилия как?

— Чупров.

— Не попадалась такая. Ты погоди. Слышь, погоди. — Он бросил вожжи на телегу и, не останавливая лошадей, которые были такие же заиндевевшие, как и он сам, стал рыться на дне брички. — Вот, на, — достал он большую банку. — Тушенка!

Подвода уехала. Я стоял с банкой в руках, и меня вдруг будто обожгло воспоминание: да это же тот самый пожилой красноармеец с ручным пулеметом, которого я видел у нашего сгоревшего дома! Летом. Тогда он мне тоже дал вот такую же вымазанную в солидоле банку тушенки. Точно, он! А где же его второй номер? Тот молодой, стриженый, с оттопыренными ушами. Где он? И где же все они так долго были?

Хотел догнать, спросить, но навстречу ехали другие подводы и машины, шли группами и в одиночку красноармейцы, и я скоро забыл про этого пулеметчика, бежал дальше, останавливался, заглядывал в лица людей, искал родное лицо.

Кто-то сунул мне в руки кирпичик мерзлого хлеба, кто-то дал пачку горохового супа-концентрата, я уже не шел, а стоял на обочине, а мимо двигались люди, машины, подводы, и у меня падали из рук пакеты и банки, и я совал их за пазуху, под телогрейку, в карманы. Я был словно в бреду. Меня отрывало от земли и несло куда-то, будто я попал в вихревые потоки. В голове стучала одна радостная мысль: «Выжили! Выжили!» И что бы теперь с нами ни случилось — рядом свои, родные. А немцы покатились за речку, за тот бугор, в сторону Карповки. Да, меньше месяца они были здесь, а показалось, что прожита долгая страшная жизнь, которая была дурным сном и кошмаром.

В этом дурном сне и кошмаре сейчас застряли и барахтаются «супостаты». Они ходили по этой земле, жили в дедушкином доме, а потом сожгли его. Сон и кошмар теперь там, у них, и им расхлебывать ту кашу, которую они заварили. Отольются им наши слезы и муки.

Я брел домой и бессвязно шептал: «Выжили… наши слезы… выжили…»

ДНЕВНИК (продолжение)

1 декабря. С питанием дело обстоит так: сначала продовольствие получают офицеры, они берут себе все, что хотят; затем остатки — унтер-офицеры, остальное достается рядовым. Штаб заставляет привозить для себя масло и другие продукты из далеких тылов, а все другие могут лишь смотреть им в рот. Иногда на меня нападает ужасное настроение.

2 декабря. Непрерывно садятся Ю-88 и доставляют необходимое. Как долго мы будем еще в окружении? По Гумраку стреляет дальнобойная артиллерия русских, с едой становится плохо, особенно с хлебом.

4 декабря. Сильный артогонь. Говорят, окружение прорвано. Съел порядочную порцию конины.

7 декабря. Дико холодно. Вчера пришлось застрелить одну лошадь. Утром нашли еще двух мертвых лошадей в хлеву, а одну застрелили. Несчастные лошади больше не выдерживают. Еще месяц, и у нас не останется ни одной. Наш продовольственный паек тоже сокращается. На семь дней — буханка хлеба и конина…

9 декабря. В одной листовке офицерам предлагают сдаться вместе со своими людьми. Идиотская мысль. Вдали пробегала свинья. Все десять человек бросились за ней. Это пойдет на колбасу.

10 декабря. Опять распространяются слухи: Гитлер передал по радио, что до рождества он нас освободит. Тимошенко, со своей стороны, заявил, что его войска больше не отступят. Сегодня были сбиты три Ю-88. У меня опять отвратительное настроение. Когда поразмыслишь о войне, приходишь к печальному выводу: ведется она для немногих. Как это всегда бывает, бедные должны проливать кровь за богачей.

11 декабря. Опять напряженные воздушные бои. Два русских самолета сбиты. Русские летчики очень дерзки. Они сбрасывают листовки и бомбы. Каждый вечер прилетает «кофейная мельница» (По-2. — В. Е.) и сбрасывает бомбы.

12 декабря. Русские летчики становятся все более нахальными. Они сегодня стреляли из бортовой пушки. Наш маленький Фогт убит. Кто будет следующий? Настроение у меня все не улучшается.

14 декабря. Я слишком впал в уныние, снова очень печален. К сожалению, мне не с кем поговорить откровенно. Мучает мысль, что я навсегда останусь в России. И все же надеемся, что в ближайшие дни кольцо будет прорвано. Утром под прикрытием танков и орудий поедем доставать продовольствие. Не хочется провести рождество без всего.

17 декабря. Многие находятся в подавленном настроении, так как мы все еще в окружении.

19 декабря. Повсюду арт-стрельба. Наши это или русские? Бортольд и Рункель погибли вслед за Фогтом. Двадцать процентов раненых. Из пятнадцати человек, пришедших 3 ноября в запасную роту, семь уже выбыли. Когда придет конец нам?

22 декабря. Русские опять прорвались на участке итальянцев и находятся около Миллерово.

25 декабря. Наш праздничный вечер прошел неплохо. Сначала — старая немецкая песня «Тихая ночь, святая ночь». Почтили наших павших товарищей. Все вспоминали родину. На обед были котлеты и пудинг с яблоками. Каждый получил немножко покурить. Несколько дней назад поблизости от нас пленные одного лагеря убили часового, и все убежали. Причина этого, вероятно, голод.

28 декабря. Мы все здесь становимся немножко пессимистами. У всех болят головы. Только бы не заболеть. Тогда все потеряно. Здесь нет ни одного врача. Чувствуешь себя забытым богом и людьми.

В дедушкиной кухне холодно, тесно, мы здесь вместе с бойцами из второго расчета дальнобойной гаубицы. Батарея за селом. По ночам солдаты поднимаются, натягивают на себя белые маскхалаты и уходят в разведку — «высмотреть, куда им стрелять завтра». Мы лежим, не спим, ждем их возвращения. И так почти каждую ночь. Старший среди них сержант Митя — здоровенный моряк-подводник с Дальнего Востока, под солдатской гимнастеркой у него тельняшка. Он говорит мне всякий раз, когда уходит в ночь:

— Ну, договорились, Андрей. Значит, на флот — не пожалеешь. Лучше пять лет на флоте, чем три в пехоте. Держи. — Митя обнажает ослепительно белые зубы и подает мне широченную, как лопата, ладонь.

В тревожной тоске я всегда смотрю на его могучую спину и потом долго прислушиваюсь к удаляющимся шагам за дверью. У разведчиков жизнь опасная, но интересная. Я завидую им, но всегда, когда они уходят, боюсь за них. С ними хорошо, народ они щедрый и веселый, без шутки слова не скажут.

Жизнь у нас нормальная, сытая. Такой уже не было до конца войны. Не было потому, что ранней весной и еще раньше, в январе и феврале, воинские части стали отбывать из Сталинграда.

Уезжали и наши артиллерийские разведчики… Это было перед новым, 1943 годом. Фронт отодвинулся куда-то под самую Песчанку, и их «хозяйство» тоже собралось в дорогу. Митя пришел прощаться в новой форме. Ворот, как и прежде, распахнут, и на груди синие полоски далекого и милого ему моря. На крепком, продубленном нашими степными ветрами и морозами лице тугая улыбка, а глаза печальные.

Как же крепко люди прирастают друг к другу, когда рядом смертельная опасность! Слабый к сильному и сильный к слабому, дети к взрослым и, может быть, еще больше взрослые — к детям.

Митя в резком замахе поднимает руку.

— Ну, держи, Андрюха, — бьет он своей широкой ладонью в мою, — как уговорились, на флот. Юру или Гришу твоего найдем обязательно. Слышь, найдем! Как только где прослышу, так сразу дам знать. Ну, еще раз держи. — И он опять, с потягом, шлепает в мою ладонь.

Изо всех сил держу удар, даже в зажившем бедре отдалось. Предательские слезы комком ползут к горлу.

— Ну, силен! — непривычно громко хохочет Митя. — Отъелся на армейских харчах, воробей. Ишь шея, ишь щеки… — Он похлопывает меня по плечам. — Набирай форму, для флота пещь необходимая. Не вешай носа и жди вестей!

ДНЕВНИК (окончание)

29 декабря. Вчера русские прорвались на участке 208-го пехотного полка. Манштейн, который спешил нам на помощь, кажется, окружен сам. Все повесили головы. Но нам нельзя распускать нервы! Поражения Германии нельзя допустить. Быть зарытым здесь, в России, — мысль неутешительная. Хотя, пожалуй, и на это надо рассчитывать. Нам нужно защищать нашу Германию от русских!

30 декабря. Настроение все хуже. Манштейн тоже окружен. Сменят ли нашу дивизию? На участке 208-го полка русские прорвались потому, что нашим солдатам запрещено стрелять. Сильно голодаем. Из еды — только конина.

31 декабря. Никогда бы я не подумал, что конец 1942 года застигнет меня в бесконечной приволжской степи у Сталинграда. Путь был через Киев — Харьков — Оскол — Чар (вероятно, Чир. — В. Е.) — на Дон и теперь в Гончара. Мы все еще окружены, но не надо отчаиваться. Сегодня узнали, что будем получать ежедневно по 100 граммов хлеба.

1 января 1943 года. Сегодня Гаммерс пришел с известием, что русские пленные будут расстреляны. На это никто не имеет права. Если мы еще имеем надежду на прорыв, то пленных следует взять с собой или оставить их где-нибудь в одном месте. Тогда мы бы показали нашему врагу, что мы не трусливые убийцы, а сражаемся честно. У меня мало надежды на возвращение из России.

3 января. Почти все, за исключением нескольких ремесленников, идут в пехоту. У всех крайне подавленное настроение. С одним я крупно поговорил. Он хочет при первой же русской атаке пустить себе пулю в голову. Я ему объяснил, что нужно подороже продать свою жизнь. Кто из нас увидит родину? Кто виноват во всех страданиях, лишениях и нужде, которые испытывают наши близкие в тылу? Сегодня вернулся один из строительной роты. Он был у русских, его продержали два дня, хорошо с ним обращались, хорошо кормили, потом отпустили, сказав, чтобы через две недели и мы были бы тоже у них.

4 января. Сложил вещи и написал последние письма, На днях пойду в пехоту. Я иду охотно — за свою Германию и моих близких. Мне не хочется умирать, но, если придется, я умру солдатской смертью по девизу нашей части: «Храбрый и верный».

5 января. На кладбище нашей дивизии в Сталинграде больше 1000 убитых. Это просто ужасно. Люди, которые уходят из обоза в пехоту, могут считать себя приговоренными к смерти.

6 января. Получаю направление в 208-й полк. С богом, в бой! Хороший прием в полку — бомбы рвались совсем рядом. Грязь и осколки пролетали над нами.

8 января. «Красный Октябрь» стал для 79-й дивизии Верденом. Необычайно большие потери с нашей стороны. Говорят, что дивизию сменят, штаб дивизии выбрался из окружения на самолетах и должен получить новую задачу. Из 208, 121 и 226-го полков сформировали один полк — 79-й.

9 января. Подготовка к стрельбе из пулеметов очень плохая. Люди измождены и невнимательны. Вся жизнь здесь держится на нервах. Ждешь и ждешь. Наконец меня вызвал капитан Филь, и вот я — командир взвода во 2-м батальоне. 11 января пойду на передовую. А пока я хочу хорошенько подучиться.

10 января. Направился во 2-й батальон… Ночью был передан ультиматум, который нам предъявили русские. Мы все должны сдаться, и с нами будут хорошо обращаться. Офицеры могут сохранить даже свое личное оружие. Но наше командование, естественно, отказалось от ультиматума. Русские обстреливают из всех видов оружия и бросают бомбы.

11 января. Русские вклинились в нашу оборону. Вчера произошла паника. Вечером был на кладбище. Ужасно! Многие мертвецы лежат непогребенные. Большинство не имеют крестов. Завтра в шесть утра идем на передовую. Тяжелый марш по снегу до белых домов. Беда с румынами. Одного пришлось полтора километра почти тащить на себе, так как он все время падал. Наконец достигли белых домов. Чертовские беспорядки и неорганизованность, ничего не приготовлено.

12 января. Сидим в погребе, очень скудный свет. Русские снова перешли через шоссе. Через несколько часов начнется атака. Получили пополнение из артиллеристов: два унтер-офицера и двадцать два рядовых. Все — пушечное мясо. Русские снова активизировались.

13 января. Когда я докладывал подполковнику Айхлеру, пришло сообщение, что наша 9-я рота окружена. Нужно было сейчас же отправляться в путь. Невероятно трудная работа — вести людей на передовую, а мы к тому же не знаем, перешли русские за железнодорожную линию или нет. По пути один румын не хотел идти дальше. Я его прибил… У нас неплохой дзот, но пришел безумный приказ, и мы его оставили, оказывается, надо быть всем вместе. Теперь на двадцать человек — две маленькие щели. Все нервничают и справедливо ругаются. Укрытий почти нет, это означает верную смерть для нас. Были в восьмидесяти метрах от русских, пули свистели вокруг. Один русский крикнул: «Иди сюда, немецкий солдат!» Спать, конечно, нельзя. У меня сильно болят пальцы на ногах и руках. Я, вероятно, их отморозил. Русские продвигаются дальше. Они сломя голову рвутся вперед. Артиллерия и минометы не дают нам покоя. Виноваты в этом румыны, которые без маскировки пробегают по дороге…

14 января. Артиллерийские расчеты, бывшие с нами, вчера понесли большие потери (свыше двадцати человек). Русские прорвались, и там остался наш пулемет. С остатками своего взвода вернулся фельдфебель Янзен. У него большие потери. У меня во взводе на сегодня десять человек. Сегодня один убит и шесть ранено. Наша артиллерия стреляет по своим же рядам. Наша рота потеряла три четверти своего состава. Прибыло пополнение из семи саперов. Мерзнем и голодаем.

15 января… Как долго будет продолжаться наша ужасная жизнь и будет ли вообще улучшение? Нас все время подкарауливает враг. Один другому желает смерти. Мы в окружении. Нам не хватает боеприпасов. Мы вынуждены сидеть смирно. Место, которое мы хотели занять, все еще не очищено. В полночь его должны очистить штурмовые орудия. То там, то тут рядом с нами бьют минометы…

На этом записи в дневнике неизвестного немецкого офицера обрываются. Как погиб этот человек? И погиб ли? Случилось ли это в день его последней записи, 15 января, или он еще протянул несколько дней? Район заводов и особенно металлургический завод «Красный Октябрь», где оборонялась 79-я немецкая пехотная дивизия, были одним из последних очагов сопротивления гитлеровцев в Сталинграде, и автор дневника, видимо, мог пробыть там еще несколько дней. Но вряд ли… Последнюю неделю он делает свои записи ежедневно, его только эти строчки и связывают с жизнью, оборвать их могла скорее всего смерть.

Война покатилась на запад

А наша жизнь катилась дальше. Вестей от Мити мы так и не дождались, а вот о Юре, точнее Грише Завгородневе, прослышали. Но это было позже, почти перед самым завершением разгрома гитлеровцев, когда мы наконец попали в Бекетовку, куда так долго рвались.

Гриша оказался бекетовским пареньком. Уже когда шла война, окончил ремесленное училище на СталГРЭС и работал слесарем-наладчиком на этой электростанции, а придвинулся фронт к городу — пошел в ополчение, а из него попал в разведчики. Все это рассказал Васька Попов.

— В Бекетовке нашлись общие знакомые, — загадочно сказал он, — вот и прояснилось, кто наш Юра.[10]

Но по всему было видно, что он знал Юру и раньше и знал как Гришу Завгороднева.

Он же мне рассказал, что Гриша, когда исчез из Гавриловки, удачно перешел линию фронта. Был недолго на отдыхе дома, а когда началось наступление, вернулся в свою часть. Участвовал в боях и где-то под домом отдыха «Горная поляна» был тяжело ранен, наверное, умер в госпитале.

Эта весть оглушила меня. Был в самом пекле, за нос немцев водил — и ничего, а здесь, у своих, не уберегся!

— Ранен был давно, — сокрушаясь, пожал плечами Васька, — еще в конце ноября, когда только окружили немцев. Я был у его матери — от него ни одного письма… А сейчас январь… — Васька на мгновение умолк, будто его печальный рассказ кто-то оборвал. — На отца пришла похоронка еще в сорок первом. Грише из-за него и в армию разрешили в шестнадцать… Мать убивается: он ведь у нее один.

Вот такую печальную историю узнал я о судьбе нашего Юры-Гриши, когда мы со многими погорельцами перебрались из Гавриловки в Бекетовку.

Меня поразило, что в Бекетовке, на СталГРЭС, в Сарепте и других южных районах города целые улицы не тронуты войной. Казалось непостижимым, как в двухсотдневном смерче огня и взрывов могла выжить южная окраина города, состоящая преимущественно из деревянных строений. Центральная и северная, каменные, погибли, а южная, деревянная, осталась.

Ходили слухи (их, видно, распустили сами немцы), будто когда начались массовые бомбежки города, фашисты оставляли южную часть для своей полумиллионной армии на зиму. Если в этом и был какой-то смысл, то только в самом начале Сталинградской битвы. Но, вероятнее всего, и тогда у них просто не хватило сил на весь город. А уж когда они увязли в его центральной и северной частях, а тем более когда попали в окружение, им было уже не до этого.


Я бродил по улицам, заходил во дворы и дома. Здесь все, как до войны, было целым. Непостижимо! Казалось, попал в другое время, и будто бы я — все тот же довоенный мальчишка и в мире нет потерь и нет смерти… Только кое-где зияли разрушенные дома и строения от упавших бомб, но это лишь небольшие островки среди нетронутого моря одноэтажных деревянных домов. Плешины разрушений были такими же редкими островками, как и целые дома в сожженном и разоренном Сталинграде.

Домик бабушки Натальи, отцовой матери, тоже цел, Он маленький, всего на две крохотных комнатки. В одной жили солдаты, а в другой — семья младшего брата отца, дяди Феди. Трагична судьба этого человека. Он был тяжело ранен под Одессой, долечивался месяца три дома, а весною с искалеченной рукой пошел служить санитаром и погиб при бомбежке санитарного поезда на станции Поворино.

В семье дяди Феди четверо: двое сыновей (на год младше меня и Сергея), его жена тетя Феня и наша дорогая бабушка Наталья, которую дед Лазарь Иванович за кротость нрава и редкую доброту ко всему живому на земле называл «святой».

Когда мы трое со своими узлами втиснулись в их десятиметровую комнатушку, то оказалось, что нашей маме нет места даже на полу. Тогда для нее соорудили специальную люльку. На ночь люльку подвешивали к потолку, и там мама спала.

Но теснота не была самым большим и самым страшным нашим неудобством и испытанием. Наоборот, она даже экономила нам топливо, которое доставали с таким трудом. Голодать мы тоже сильно не голодали: рядом солдаты (теперь уже солдаты, а не красноармейцы!).

Самым тяжелым было то, что война, как ненасытный Молох, уносила людей. Унесла она и нашу бабушку — «святую Наталью». И двух недель не прожили мы вместе с нею.

Она была все такая же непоседливая, постоянно, как челнок, снующая по дому, двору, огороду. Сколько помню ее, бабушка никогда не была без дела. Вставала затемно, топила печь, стряпала, управлялась со скотиной, нянчила детей, стирала, шила, вязала, убирала дом, содержала огород…

Ей приводили и приносили соседи малых детей.

— Присмотри, бабушка.

— Присмотрю, присмотрю, милая. Иди с богом!

Бабушка не разгибала спины. И когда ей пытались помочь, она поспешно и как-то всполошенно вздрагивала:

— Я сама. Сама, сама, — и мягко отводила «помощника» в сторону. — Иди занимайся своим делом. Я управлюсь. Управлюсь.

Но только ей случалось присесть и взяться за вязание, как уже через пять минут из ее рук выскальзывали спицы, и она засыпала. То же случалось, когда она садилась у зыбки с ребенком. Уже через несколько взмахов рука замирала, сухонькая ее голова, аккуратно обтянутая стальным чепцом гладких волос, падала на грудь, и бабушка тихо, как сурок, спала. Так засыпать она могла на день по нескольку раз.

Просыпалась быстро — посвежевшая, бодрая — и опять принималась за бесконечную работу, которой, как она говорила, не было конца-краю. Видно, этот короткий сон помогал ей сохранить силы в течение долгого дня, который у нее начинался и кончался затемно.

Бабушка дожила до окончания Сталинградской битвы. Когда с улицы донеслась музыка духового оркестра и мы, высыпав со двора, увидели, что по шоссе со стороны СталГРЭС в сторону центра города идут колонны людей, несут знамена и флаги, за нами медленно вышла и бабушка.

— Хочется? — сузив лучики глаз, кивнула она в сторону колонн. — Ну и бегите, а я мамам скажу. Давайте! Когда еще такое посмотришь. — И она подалась вперед своим потемневшим и сухим, как наша земля, телом, подбадривая нас.

Мы побежали вслед за колоннами, которые шли в город, где на площади Павших борцов должен был состояться митинг в ознаменование победного окончания Великой (как ее сразу назвали) Сталинградской битвы. Все пятнадцать километров туда и столько же обратно мы шли вместе с рабочими и военными пешком.

А потом, уже ночью, когда вернулись усталые, продрогшие и голодные, но радостные и счастливые от всего, что видели и пережили за длинный февральский день, и, перебивая друг друга, начали рассказывать обо всем нашим, бабушка смотрела на нас своими добрыми, но мученическими глазами «святой». Боясь помешать нашему сбивчивому рассказу, она прижимала руку к своей иссохшей узкой груди, в которой «что-то пекло, как огнем», словно хотела смягчить эту боль. Добрейшие, полные боли и тоски глаза нашей бабушки и сейчас передо мною. Как же ей тяжело и трудно было расставаться с белым светом, со всеми нами и ее великой, никогда не убывающей работой, которую она так и не могла всю переделать.

Бабушка Наталья умерла через неделю после того, как смолк последний выстрел в нашем истерзанном Сталинграде. Утром она позвала мою маму и тетю Феню и стала перебирать одежду в своем сундуке. Выложив стопку белья и одежды, сказала:

— Это все мое. Наденете потом. А это, — она устало повела рукой по жалкому барахлу, оставшемуся в сундуке, — все раздадите.

И стала называть, что кому надо отдать.

Я почувствовал недоброе и выбежал из избы.

Бабушка истопила печь, нагрела воды и помылась («Чтобы вам потом не возиться…»). Одеваться ей уже помогала мама, и, может быть, за всю ее трудную жизнь, длиною в восемьдесят лет, она впервые не отказалась от посторонней помощи.

А жизнь у нее была действительно трудной.

У бабушки пятеро детей. Старшему шел двенадцатый, а младшей не было и года, когда умер от тифа ее муж, наш дед. Ей было двадцать семь. Она больше не выходила замуж, сама воспитала всех пятерых, а потом нянчила почти всех внуков, которых было тринадцать.

Бабушка легла на свой сундучок (спала она теперь на нем, подставляя под ноги табуретку) и умерла ночью, не потревожив своей смертью наш сон. Мы все спали, входили и выходили в прихожей солдаты, сменяясь с караула, а бабушки уже не было в живых…

Мы, ее внуки, пошли на Отрадинский бугор, который и до сих пор все называют «Клюкой», рыть могилу. Место выбрали высокое, хорошее, откуда виден почти весь город. День выдался морозный, но солнечный, про такие дни бабушка говорила: «Зима спорит с летом». Земля глубоко промерзла, и мы долбили ее ломами и киркой, которая все время соскакивала с рукоятки.

Я требовал от своих двоюродных братьев рыть яму глубокую, не мельче двух метров. Почему двух? Не знаю. Мне казалось, что я где-то слышал, может, от той же бабушки — умерших собственной смертью по-христиански хоронят в могилах глубиною не менее двух метров. И я сквозь слезы, всхлипывая, выкрикивал:

— Надо два метра, два метра!

Прикладывал метровый черенок лопаты к стене ямы, а потом хватался за лом или кирку и запаленно долбил землю.

На следующий день из Гавриловки пришел Лазарь Иванович (тогда люди только ходили, ездить было не на чем). С нами в Бекетовку он не поехал, а жил вместе с тетей Надей, Вадиком и Люсей все в той же промерзшей насквозь кухоньке, ожидая из эвакуации свою дочь Варвару, которая работала дояркой и зимовала с колхозным скотом где-то в Заволжье.

И опять был такой же хороший, с легким морозцем солнечный день. Когда выносили бабушку со двора, дедушка сказал:

— Она заслужила такой день. — Две крупные слезы выкатились из его покрасневших глаз и спрятались в сивой, нечесаной бороде.

Опускали бабушку в могилу, а дедушка тер своими чугунными кулаками глаза, и через его сомкнутые, подрагивающие губы прорывался булькающий хрип:

— На-та-а-ли-я-а… Свя-та-а-я…

Ее смерть среди пугающей тишины умолкнувшего Сталинграда, к которой мы никак не могли привыкнуть, отозвалась во всех нас такой болью, была такой невосполнимой утратой, что мы долго не могли прийти в себя. Она была последним нашим потрясением в этом кошмаре, который длился более полугода, и она же, эта утрата, делила нашу жизнь на жизнь на войне и жизнь, в какую мы возвращались опять. Война покатилась на запад.

И ее ой как еще было много…

Загрузка...