ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мы с Андреем вступаем в комсомол

Сын закрылся в комнате и не выходил больше часу. Сестра стучала в дверь, плаксиво просилась к нему, но он рассерженно отвечал:

— Отстань!

Но не такова наша Юля. Она все-таки разжалобила Андрея. Независимо прошла к своему столу и стала рыться в книгах. Андрей тут же разгадал Юлькину хитрость и выпроводил ее из комнаты. Сияя, она подбежала ко мне, заговорщически шепнула:

— Заявление пишет… В комсомол вступает…

Для меня это не было неожиданностью. Мы уже давно дома говорили об этом.

— Ты зачем ему мешаешь?! — прикрикнул я на дочь, но сам тоже заволновался.

Андрей пишет первое в жизни заявление. Почти тридцать лет назад ранней весной сорок третьего я тоже писал свое первое заявление, и тоже в комсомол. Но тогда было другое время. Мы только что пережили страшную сталинградскую осень и зиму, еще плохо верили, что остались живы в аду сгоревшего и разоренного дотла города. Жизнь чуть теплилась в пригородах, селах и деревнях, тоже разоренных, но там возрождались сельские подсобные хозяйства предприятий, колхозы, а вместе с ними и надежда на жизнь.

Шла весна, и наша семья вместе с другими городскими семьями потянулась туда. Мы работали в колхозе. Однажды к нам в бригаду приехал председатель Николай Иванович, а попросту Дед, и сказал:

— Вот что, хлопцы. Создаем комсомольскую организацию — пишите заявления.

…А сейчас этим же занят мой сын. Все повторяется, хоть и другая у них жизнь, совсем непохожая на нашу. Жизнь другая, а сходится в нас многое. В нем не только мое хорошее. Когда я сравниваю себя с сыном, меня часто берет оторопь. Недостатки моего характера с безжалостной точностью повторила природа в Андрее.

Вот теперь он заперся в комнате, пишет, мнет листы. Гадаю: подойдет ли ко мне? Может и не прийти.

А как бы сделал я? Когда я вступал в комсомол, шел мне пятнадцатый, ровно столько, сколько теперь Андрею. Я был старшим в семье, работал и считал себя вправе решать все сам. О вступлении в комсомол матери сказал, кажется, через месяц, когда из тракторной бригады приехал на общеколхозное комсомольское собрание. А вот от сына жду чего-то другого.

Пришел-таки! Весь напружинился, вихор на лбу торчит воинственно (у меня был точно такой — непокорный). Протягивает листок:

— Посмотри, правильно написал?

В руках типографский бланк. Его украшают ордена, которыми награжден комсомол. Вступающему надо написать свою фамилию, имя, год рождения да изложить мотивы вступления в комсомол. Интересно, какие же они у моего сына?

«…хочу быть честным, справедливым, всегда говорить правду, любить свою страну и защищать ее».

Я, наверно, слишком долго вчитываюсь в эти слова, и Андрей тревожно спрашивает:

— Что, ошибки есть?

— Нет, все правильно.

— А то у Саньки Колчина была ошибка в заявлении, так ему Татьяна такой разгон устроила! В комитете комсомола сказала, что рано его принимать.

Татьяна — это их классный руководитель, учительница литературы. Ей почти пятьдесят, она ходит с ними в походы, катается на лыжах, а однажды ездила со всей оравой на велосипедах за город.

— На, держи, комсомолец, — протянул я заявление Андрею.

— Я еще не комсомолец. — Он свернул листок вдвое, опустил голову так, что его вихор теперь смешно торчал рогом, но не уходил. У него всегда эта поза, когда он хочет что-то спросить. — А что ты писал в заявлении?

— Тогда шла война, и я писал, что не пожалею сил, а если надо, то и жизни, для победы над немецко-фашистскими оккупантами.

— А еще?..

— А еще писал, что буду верен делу Ленина — Сталина. Тогда мы писали так.

— А-а-а… — тянет Андрей.

Его темные широкие брови ползут к переносью, подбородок чуть подрагивает. Это он раздумывает. Чем взрослее мальчишки, тем больше у них вопросов. И на них надо отвечать прямо, так, как оно было. Чуть начнешь недоговаривать, в другой раз уже не спросит, а станет искать ответ в другом месте. У детей на неправду нюх особый.

— Я знаю, — говорит Андрей, порываясь уйти.

— Что ты знаешь?

— Все!

— Что все?

— Ну, как тогда было, я читал…

Глупое мальчишеское упрямство. Где-то что-то слышал, где-то урывками и прочел — и он уже все знает.

Видно, сын угадывает мои мысли, и лицо его вдруг деревенеет. Он поворачивается и уходит. Вижу, как остро поднялись его плечи под свитером. Смотрю ему вслед и не могу угадать, какие чувства он уносит с собой. Не знаю… «Раз злишься — значит, не прав», — как-то сказал мне Андрей вычитанный афоризм. Я тогда не согласился с ним. Теперь повторялось то же. Хотелось остановить сына, но хватило благоразумия не делать этого. Сейчас от него не добьешься ни слова. Когда я раздражаюсь, он молчит. Я был тоже таким. Но отец мой говорил со мной иначе. Всему свое время. Мы жили так, они — по-другому…

Я хочу, чтобы день вступления в комсомол запомнился Андрею. Свой день помню и сейчас. Вернее, это был не день, а вечер 15 апреля сорок третьего.

Помню не только тот хмурый, сырой вечер, но и острое и чуть-чуть тревожное ощущение своего причастия к новой жизни. Мы, пятнадцатилетние мальчишки, сразу взрослеем и уже по-другому смотрим на мир и на себя. Мы теперь на одной ноге с нашим председателем Николаем Ивановичем Грачевым и бригадиром Василием Афанасьевичем Гуляевым. Мы — комсомольцы, они — коммунисты.

Месяц назад нас определили в тракторную бригаду к Василию Афанасьевичу. Ему было под шестьдесят, но выглядел он еще крепким, здоровым мужиком. Мог от зари до зари мотаться по полям, а вечером, после ужина, когда мы уходили спать, у него еще находилось много дел. С кашеваркой Олей нужно решить, чем кормить нас завтра, снарядить подводу за горючим, отремонтировать кому-то из нас — трактористов — магнето, карбюратор. А утром, когда еще чуть брезжит ранний весенний рассвет, он ходил по землянке и будил нас.

— Поднимайтесь, ребятки, поднимайтесь. День сегодня будет такой, что пожалеет тот, кто умер. Поднимайтесь…

Был в нашей бригаде еще один мужчина, татарин Халим Викулов. Худущий, как смерть, неопределенного возраста — ему можно было дать и тридцать и пятьдесят лет. Серое, землистое лицо, широкие кости, которые, казалось, вот-вот прорвут иссохшую кожу.

Василий Афанасьевич знал его до войны и говорил о нем в прошлом времени, точно и впрямь Викулова уже не было, а осталась его тень.

Когда Халим, жестоко закашлявшись, отходил от трактора, бригадир, глядя ему вслед, шептал нам:

— Какой механик был!.. Золотые руки! Теперь нет таких. Вы с ним того… поаккуратнее…

Трактора наши рассыпались на ходу, и вот тут-то мы узнали, кто такой Халим Викулов. У меня была самая старенькая машина, и я с ней больше торчал на стане бригады, чем работал в поле. Как несмышленыш телок, тычусь повсюду, отвинчиваю и завинчиваю гайки, снимаю и вновь ставлю на места детали. Подходит Викулов, берет из моих рук ключи и сердито бросает:

— Умному надо мигнуть, а глупого стегнуть!

Отодвинув меня плечом, он склоняется над мотором. Глядя на легкие, экономные движения его рук, я пристыженно молчу.

— Клапана ни к черту! — сердито скрипит его голос. — Снимай головку.

Суетливо мечусь вокруг Халима, подаю ему то один, то другой ключ, мчусь в землянку за инструментами, на лету ловлю каждое его слово, и он немного добреет.

Через полчаса головка мотора снята, и Халим учит меня, как надо притирать клапаны. Работа несложная и нетяжелая. Сиди себе и вращай коловоротом: пол-оборота вперед, пол-оборота назад…

Я поудобнее усаживаюсь на ящик из-под снарядов и начинаю притирать. Проходит час, другой, а я все шмыгаю и шмыгаю коловоротом. Работа однообразная, выматывает жилы. Навалившись грудью на рукоятку, тру и тру. На минуту прерываюсь, достаю из гнезда клапан, обмакивая его в масле, посыпаю толченым стеклом и опять тру. В поле стрекочут трактора ребят, а я здесь. Глаза заливает пот. Я уже в одной майке. От непросохшей после снега земли тянет сырым холодом, но мне жарко. Руки горят огнем, спину разламывает. Что же это у меня с руками? Бросаю коловорот и удивленно рассматриваю свои руки: грязные, в незаживающих ссадинах. На большом пальце сорвал кровавую мозоль. Вчера не заметил, как набил ее заводной ручкой трактора, а сегодня не заметил, как сорвал. Ну и жизнь! Невидимые слезы давят горло. Ко мне подходит бригадир, и я изо всех сил креплюсь, чтобы не расплакаться.

— Смолишь, Андрюха? Давай трохи пособлю…

Молча передаю ему коловорот. Василий Афанасьевич тоже молчит, видно, давая мне время справиться с подступившими слезами, а потом вдруг весело предлагает:

— Знаешь что, Андрюха, переходи-ка ты в учетчики.

Я растерянно смотрю на него, а он, хитровато улыбнувшись, продолжает:

— Ей-богу, переходи… А-а?

— А что учитывать? Вале и то делать нечего.

Валя — наш колхозный бухгалтер. Она дважды в неделю приезжала в бригаду и записывала нашу горе-работу.

— Что Валя, нам нужен свой учетчик. Он же и заправщик — такая должность теперь в бригаде вводится.

«А что? Это, пожалуй, мысль, — обрадовался я. — Возьму и уйду. Надоело мыкаться с моим трактором-развалиной».

— Давайте попробую… — как можно равнодушнее сказал я Василию Афанасьевичу.

Но тут же подумал: «Почему именно мне предложил бригадир эту должность? Может быть, потому, что я был из города, а всем городским почему-то подыскивали работу „поинтеллигентнее“. Если так — откажусь».

Но когда я спросил об этом у Василия Афанасьевича, он ответил:

— Не валяй дурака. При чем тут город. Твой трактор простаивает, ребята работают. Не буду же я их срывать! — И, сунув мне в руки сажень, добавил: — Иди замеряй пахоту.

С того дня каждый вечер, вскинув сажень на плечо, я шел в поле.

15 апреля мы весь день с Викуловым ремонтировали трактор, а вечером допоздна я пробыл в поле, замеряя вспаханные делянки. Василий Афанасьевич, как он выразился, «натаскивал меня на учетчика».

Трактористы прекращали работу только с наступлением полной темноты. А если вечер выдавался лунный и «ладили» — хорошо работали — трактора, то и прихватывали ночь. И тогда мне приходилось замерять работу на ощупь. Трактора уйдут на стан, а я еще битый час, а то и полтора спотыкаюсь по вывороченным плугами глыбам, кручу в руке сажень, считаю гектары. Конечно, все это можно было бы делать и днем, ведь то, что вспахано вчера, легко отличить от сегодняшнего, но наш Василий Афанасьевич любит во всем порядок. Каждый вечер, после ужина, перед тем как трактористы отправлялись спать, он проводил пятиминутки. И я должен был докладывать о выполненной за день работе.

В тот вечер я спешил на стан. Вчера про меня забыла наша кашеварка Оля. Василий Афанасьевич ругал ее немилосердно, она даже заплакала, но мне пришлось отправиться в свой закуток на нарах с пустым желудком. И хотя сегодня утром Оля восполнила мою потерю, наложив мне полную чашку затирухи,[11] я боялся, что про меня опять забудут.

У разбитого комбайна, который стоял здесь с лета сорок второго, с тех пор, как начались бои в этих местах, меня встретил дружок Васька Попов, который тоже вернулся в город и попал в одну тракторную бригаду со мной.

— Скорей, тут из райкома комсомола приехал. — Он даже задохнулся. — И наша Валька с ними. Дед тоже здесь…

До землянки оставалось метров двести, и Васька успел рассказать мне все. В бригаду приехали наш председатель колхоза Николай Иванович Грачев (Дед), колхозный бухгалтер и секретарь комсомольской организации Валентина Степановна Кохно (она же Валька) и секретарь нашего Красноармейского райкома комсомола Гриша Завгороднев, который, как оказалось, не умер от ран. Сегодня нас будут принимать в комсомол и создавать в тракторной бригаде комсомольскую организацию.

Под двумя закопченными котлами, наполовину врытыми в землю, чуть теплился огонь. Вокруг сидели почти все наши трактористы и прицепщики. Шел обычный ленивый разговор, какой ребята затевали перед ужином, чтобы скоротать минуты ожидания своей порции. Люди перебрасываются фразами, даже хохочут, подшучивая друг над другом, а все их мысли там, у котла, с блаженно булькающей затирухой.

Весенний день — как год. А едим горячее два раза — рано утром и вечером. В обед Оля с сыном Юркой разносят пахарям молоко и хлеб — землистые брусочки, из которых торчат белесые плевелы ячменя и овса или сыплется темно-красная шелуха проса. Трактористу пол-литра молока и триста граммов хлеба, прицепщику — стакан молока и двести граммов. Это наш рацион хлеба на день.

Меня словно кто приклеил к Олиному котлу, не могу оторвать глаз. Сел у огня и онемел. Разговор оборвался. Все повернулись к нам. Викулов смотрит волком, словно мы вырвали у него кусок изо рта. Отвернув сердитое лицо от тлевших под котлом углей, он недобро бросил:

— Шляетесь, а тут из-за вас голодом морят… Чего расселись, идите в землянку, комсомольцы…

Я так устал за день и мне так хотелось есть, что не было сил ответить Халиму.

— И когда его только выгонят, — простонал Васька, когда мы отошли.

— Выгонишь его, он сегодня из утиля магнето собрал и говорил Деду, что ЧТЗ можно пустить…

— От гад!.. — восхищенно прошептал Васька, но тут же добавил жестко: — Я бы все равно выгнал.

— А трактора стояли бы в борозде?

— Не стояли… Вон Мартынок не хуже.

— Мартынок не механик, да и ненадолго он к нам…

— Все равно выгнал бы, — упрямо повторил Васька, — с ним же никто работать не хочет.

— Ты брось, он сегодня утром кровью харкал. Пошел вон туда за комбайн и целый час лежал.

Васька не ответил. Подошли к землянке. Дверь закрыта. На порожке, прислушиваясь, сидел Шурка Быкодеров. Хотя мы молчали, он предостерегающе поднял руку.

— Тише, вы… со Славкой толкуют. — И, нервно хохотнув, добавил: — Они его спрашивают, а он молчит. Потеха, выездное бюро называется, а выездной-то только Гриша, а те все наши.

Действительно, Славкиного голоса не было слышно. Малиново звенел Гришин голос, что-то говорила Валька, и басил Дед, а Славка молчал.

— Биографию он уже рассказал, — порывисто повернулся к нам Шурка. — Ровно пять слов выдавил. Теперь вопросы пошли. Только все это пустые хлопоты. Не на такого напали. Умрет, а не скажет.

— Да брось ты, балабон! — сердито оттолкнул его Васька и ближе прошел к двери.

В землянке взрывом грохнул смех. В нем я различил и смех Славки. Значит, все в порядке. Через минуту дверь приоткрылась, и вынырнула в белых вихрах голова Гриши.

— Быкодеров! Заходи! А Чупров пришел?

— Вот он… — отозвался Шурка.

Гриша легко выпрыгнул на одной ноге из дверного проема на первую ступеньку и, видно еще не различая нас со света, шумнул:

— Вы здесь?

— Здесь…

— Сейчас, — весело шепнул он нам и в два прыжка оказался у табурета, перед столом, где стояли его костыли.

Он проделал все это так быстро, что ни мы, ни те, сидевшие за столом, не успели ему помочь. Да он ни в чьей помощи и не нуждался. Уже из-за стола Гриша звонко еще раз позвал:

— Быкодеров! Входи!

— Давай, — подтолкнул плечом Шурку Васька. — Посмотрим, какой ты храбрый…

Тот вздрогнул и шагнул через порог. Дверь он прикрыл неплотно: видно, так ему легче было чувствовать нас за своей спиной.

— Быкодеров Александр Данилович? — спросила Валька.

Мы припали к щели в двери. Виден был светло-русый Гришин затылок и часть стола, за которым сидели Валька и Василий Афанасьевич. Валька оторвала голову от бумаг, лежавших перед ней, и повторила вопрос:

— Быкодеров Александр Данилович? Почему молчишь?

— А чего говорить? — вздохнул Шурка. — Вы и так знаете, кто я…

— Такой порядок, — поспешил бригадир, — тебя спрашивают, а ты отвечай. Как в армии. Вот пойдешь служить, там научат.

— Ладно… — примирительно согласился Шурка.

Валька продолжала:

— Быкодеров Александр Данилович, тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, образование неполное среднее, семь классов.

— Я не кончил седьмой… — пробубнил Шурка.

— А зачем писал? — строго спросила Валя.

— Так я же учился, целый год проходил, а как посевная началась, сразу в бригаду.

— Раз не окончил, нечего морочить голову, Быкодеров. Образование шесть классов.

— Так я же год проучился, только экзамены остались, и в бригаде это все знают. Вот и Василий Афанасьевич…

— Быкодеров! Веди себя как следует, — прервала его Валя. — Ты где находишься?

— Тише, товарищи, — поднял над столом руку Гриша. — Тише! Чего спорить? Парень действительно учился целый год. И ему обидно.

— Но справки же у него нет, — раздосадованно вставила Валька.

— Что справки? — ответил ей Гриша. — У него ее и за шесть нет. Школа сгорела. Будет правильно, если мы оставим образование неполное среднее, а семь классов можно и не писать.

— Так тут же графа «Образование», а внизу под строчкой — сколько классов окончил, — сердито ткнула карандашом в анкету Валька.

— Вот зануда… — прошипел у меня над ухом Васька.

— Ничего, — бойко вскочил с табурета Гриша и в два прыжка оказался за спиной у Вальки, — вот здесь прямо во всю строку и напиши: неполное среднее. Пиши, пиши, все правильно. Заявление мы читать не будем, давай биографию, ну?

Из невидимого нам угла землянки послышался тяжелый Шуркин вздох, потом сопение и наконец:

— Родился первого декабря двадцать седьмого года… (пауза) в три часа ночи, мать говорила…

Легкий смешок и стук Валькиного карандаша по столу.

— Дальше, Быкодеров.

— В тридцать пятом пошел в первый класс. Учился до сорок второго…

— Дальше, — требовательно стукнул Валькин карандаш. — Почему из вас нужно каждое слово клещами?

— А чё дальше-то, я все уже рассказал.

— И это вся твоя жизнь? — удивленно подняла брови Валька.

— Да, вся… — вздохнул из угла Шурка и, видимо сам удивившись краткости своего жизненного пути, добавил: — С сорок второго, с посевной — прицепщик, а теперь на тракторе.

А над столом опять взлетела рука Гриши:

— Думаю, что всем ясно. Переходим к вопросам. Прошу! Вы, Василий Афанасьевич, хотели спросить…

— Да что я… — заерзал на скамье бригадир и начал шарить по карманам свою баночку-портсигар с табаком. — Скажи, Шура, нам про свое семейное положение. Кто твои родители? Где они работают и воюют?

— Так вы же, Василь Афанасьевич, знаете. Мать в колхозе, сейчас в огородной, а батя на фронте.

— Я-то знаю, а другие, может, и нет.

— И другие знают…

— Ты не перебивай меня, — незло прикрикнул бригадир. — Такой порядок, тебе должны задавать вопросы, а ты отвечать.

— Да чего ж отвечать, если все знают?

— Быкодеров! — сердито постучал Валькин карандаш.

— Еще вопросы? — тряхнул светлыми кудрями Гриша.

— Письмо от отца когда было? — спросил невидимый нам председатель колхоза.

Валька удивленно подняла плечи, но Гриша легко придержал ее за руку.

— А вот летом, как тогда пришло, так и все… Он у нас на Севере, под Мурманском был.

— Ну, это ничего, — поспешил замять свой вопрос Дед. — Раз бумаги не было, значит, жив. Писать-то покуда некуда было, все порушено… Да и со временем там на фронте знаешь как…

— Как понимаешь задачи комсомола, Быкодеров? — прервала Деда Валька.

Шура вздохнул, откашлялся.

— Как все. Мне работать в колхозе, а батьке бить Гитлера.

— Как работать? — спросил Дед.

— Известно как. Чтоб трактор всегда в полной исправности, чтоб простоев по моей вине не случилось, чтоб дисциплина. А остальное — как все.

— Думаю, что Александр Быкодеров в основном понимает задачи комсомола на сегодняшний день, — поднялся Гриша. — Есть еще вопросы? Переходим к голосованию. Единогласно. Против и воздержавшихся нет. Поздравляем тебя, комсомолец Александр Быкодеров, от имени бюро райкома ВЛКСМ и коммунистов колхоза.

И он юркнул в невидимый нам угол, где стоял Шурка, и оттуда звенел его голос.

— Валентина Степановна выпишет тебе комсомольский билет. Фотокарточку сдал?

— Нет. У меня только старая, довоенная, после пятого класса фотографировался, а после шестого уже не фотографировали…

— Ладно, Шура, пока без фотографии выпишем, а потом разживешься, приклеим.

— Да у них, Григорий Кузьмич, ни у кого нет, — заметила Валька. — Принесли мне какие-то детсадовские, стыдно смотреть.

— Ничего, Валюша, выписывай им так. Можешь быть свободным, комсомолец Александр Быкодеров, еще раз поздравляю. — И Гриша позвал нас: — Заходи! Живо! Да вы по одному. Все равно разговор будет отдельно с каждым.

Проходя мимо нас, Шурка, растянув рот до ушей, ткнул кулаком меня в живот.

Я ответил тем же. Васька ловко подставил ему ногу, и тот, оступившись, вылетел за дверь.

Сделали мы это чисто, по хорошо наигранной комбинации, как сейчас говорят спортивные комментаторы, бригадир прикрикнул на нас:

— Ну, лошадки необъезженные!

— Чупров или Попов, выйдите кто-нибудь, — бросила Валька. — В комсомол группой не принимают.

Бригадир испытующе окинул нас взглядом, захохотал:

— Разве ты не видишь, Валюша, они же веревочкой связаны. Два друга.

— Ничего, — повернул к нам разгоряченное лицо Гриша. — Ты, Василий, пройди сюда, — и он метнул рукой в сторону края стола, где, потрескивая, коптила «катюша», — а ты, Андрей, там подожди, — он кивнул в сторону нар. — Ну так — начнем прямо с биографии. Слушаем тебя, Василий Попов.

Из темного угла мне хорошо было видно лицо Васьки. Он стоял за спиной Мартынка, и тому пришлось повернуться, чтобы видеть Ваську. Только сейчас, при неярком свете «катюши», я рассмотрел, как же Мартынок худ. Он всегда ходил в замасленной телогрейке, в каких ходили и мы, а теперь сидел в чистой хлопчатобумажной гимнастерке с аккуратно подшитым белым воротничком. Этот кипенно-белый воротничок сильно оттенял его худобу.

Сколько Мартынку? Лет сорок? Больше? Да нет, я слышал, как он ругался с Халимом Викуловым и сказал: «Мы одногодки». А тот с девятнадцатого. Выходит, только на девять лет старше меня. Что же это с ним такое?

Появился он в бригаде недели три назад. Привез его Дед.

— Принимайте тракториста и шофера, — сказал Мартынок, стаскивая с запотевшего лба ушанку. — Ранбольной я. Комиссовали из госпиталя. Можно бы домой ехать, да фашист не пускает.

— А куда ж ехать-то? — спросил бригадир.

— В Молдавию, под город Бельцы…

— О, тогда придется малость подождать, — покачал головой Василий Афанасьевич и повел гостя в землянку — показать его место на нарах.

В первый же день мы поняли, что Мартынок не очень общительный мужик. Но, как заключил наш Василий Афанасьевич, жить с ним было можно. К нам, подросткам, относился хорошо. Дня три назад Мартынок даже вступился за Славку и чуть не застрелил Халима. Выбежал из землянки с карабином, бледный, клацает затвором и орет: «Застрелю, гнида!» А Халим на него: «Я тоже могу взять». Стоят друг перед другом два доходяги и орут до хрипоты. Потом Мартынок швырнул карабин на крышу землянки: «Не буду поганить о тебя руки».

Халим все же, видно, испугался, потянул себе с крыши землянки немецкую винтовку — там их лежало штук пять-шесть.

Оружия этого у нас на стене сколько хочешь. Палку ищешь — не сразу найдешь, а винтовки и карабины ребята каждый день с полей приносят. Вот и сейчас в углу землянки стоит полдюжины. Все вычищены, смазаны. Это Мартынок, он любит с оружием возиться.

Мартынок поменял позу. Теперь мне видна только правая сторона его исхудалого лица. А что, если он умрет? Ляжет сегодня спать, а утром не встанет. Хорошо помню, что именно в тот вечер вид Мартынка испугал меня. Я не хотел, чтобы война и его унесла.

Когда я оторвался от своих воспоминаний, Васька уже рассказал биографию и теперь отвечал на вопросы. Его почему-то спросили, как он думает о своей жизни в будущем. Мне этот вопрос показался не только неуместным, но и нелепым. Спросил Мартынок.

— Это после войны, что ли? — удивился Васька. — Да пусть кончается скорей.

— А все же? — посмотрел на него председатель. — Теперь уже скоро, вон от Ростова и Краснодара погнали.

У Васьки отец погиб. Еще в прошлом году прислали похоронку. Мать работала здесь же, в полевой бригаде. Они зарывали на наших полях окопы. Дома две сестренки — семи и двенадцати лет. Хозяйничают сами. Он старший в семье. Уж не поэтому ли ему задали такой вопрос?

— Да как, — потер свой лоб Васька. — Как все — работать. Сестренок на ноги надо ставить. На механика учиться буду, а война кончится, может, еще куда…

— А в комсомол почему вступаешь? — спросил Гриша.

— Как почему? — не понял вопроса Васька. — У меня батя на войне… Потом, может, и меня в армию, вон уже приписное в военкомате выдали…

— Ну, до вас-то дело не дойдет, — вмешался опять Мартынок. — Еще двадцать пятый надо забрать, а там двадцать шестой еще…

— Ты, Кирюха, в своем госпитале трошки подотстал от жизни, — засмеялся бригадир. — Двадцать пятый уже весь мобилизовали, а двадцать шестой тоже шевелить начали. Вон Колька Хрулев, он рожденный в марте, так ему уже повестка — явиться с котелком.

— Так мы не кончим сегодня прием, — нетерпеливо постучал о стол Валькин карандаш, и Гриша, порывисто подавшись с табурета, предложил:

— Давайте голосовать.

Проголосовали единогласно, и Васька после поздравлений прошел на мое место, а я стал на его.

Моя биография оказалась тоже до обидного короткой, как и биография Васьки и Шурки, хотя я и пытался удлинить ее за счет «семейного положения». Чтобы мне меньше задавали вопросов, я сразу сказал об отце и старшем брате.

— Сейчас они на фронте, — закончил я свой рассказ. Немного помолчал и добавил: — Писем нет. От отца до самой бомбежки шли, а от брата последнее в мае было, скоро год…

— Ну, тогда живые они оба, — как-то неестественно бодро подхватил Дед. — Номер полевой почты у них сменился за это время — вот письма и не доходят, а нового вашего адреса они не знают. Вы на старую квартиру-то ездили? Может, туда письма идут?

— А чего ездить, там ничего нет. Ни дома, ни улицы…

— М-да, брат, — вздохнул Дед. — Теперь, Андрюха, у всех так. У меня вон самого невестка с внучкой… На Тракторном жили. Сын пока пишет, в каждом письме за них спрашивает. А я отписываю, что эвакуировались они, а сам знаю: не успели… А твои-то, Андрюха, живы. На войне ведь тоже не всех убивают…

Дед совсем сбил меня с толку. Гриша что-то спросил, а я не расслышал. Стою и думаю про отца и брата. Раз меня так уговаривают, наверное, и вправду их уже нет. Что тогда? Как жить? У моих друзей свои дома, а мы заняли какой-то разбитый, с сорванной крышей. А что, как вернутся хозяева? Хорошо, скоро лето, а придет зима? И тут же успокоил себя. К зиме-то война кончится, вон как турнули гитлеровцев.

— Ты чего молчишь? — тронул меня за рукав бригадир. — Гриша про учебу спрашивает. Имеешь ли планы какие?

— Думаю учиться, война вот кончится.

— Тебе в девятый? — подхватил Дед. — Вон с Гришей и катайте. Один в девятый, другой в десятый… — Он на секунду запнулся, потом уже не так бодро добавил: — Но прежде Гитлера надо прикончить.

— С Уставом и Программой знаком? — спросил Гриша.

— Знаком.

— Тогда голосуем.

Когда мы вышли из сырой и душной землянки, поднявшийся ветерок дружно разгонял туман, и на небе стали проступать звезды. Ужинать решили на дворе. Все, кроме Викулова, ждали нас. Мы знали, какая это была пытка — сидеть подле котла и ждать. И отойти от булькающей кашицы не заставишь себя, и ждать, пока тебе ее дадут, нет сил. Но даже маленький сын Оли Юрка сидел со всеми и ждал.

Сразу загремели алюминиевые миски и котелки. Я протянул Оле свой румынский котелок, напоминавший полоскательницу, только не круглую, а четырехугольную, и она щедро опрокинула в него полную поварешку уже загустевшего пшенного кондера.

— Комсомольцам по полной, с верхом! — весело приговаривала она, ловко шлепая кондер в подставленные посудины. — Можно и добавки!

Наше колхозное начальство и Гриша решили заночевать в бригаде, и кондер был сварен с расчетом и на них.

Дед, присаживаясь перед миской и оглаживая руками бородку, шутливо обронил:

— Эх, по такому-то случаю… — и выжидающе посмотрел в сторону бригадира.

— Раз начальство говорит: надо, мы, солдаты, должны сказать: есть! — прокряхтел Василий Афанасьевич и, достав из кармана ключ от своего сундучка, протянул его кашеварке: — Сходи, Олюша, там у меня растирание. По ночам нещадно хвораю, а берегу, вдруг какой случай. Да иди, разберешься. Там всего одна стоит.

— А почему это ты, бригадир, светомаскировку не соблюдаешь? — наигранно-сердито покосился Дед на крохотную, шестивольтовую лампочку, которую питал леченый и перелеченый аккумулятор — изобретение Халима Викулова.

— Э-э, брат, — хитро подмигнул бригадир, разливая разведенный спирт в кружки. — Он у нас, свет-то, ученый. Когда надо, сам тухнет.

— И когда не надо… — добавил Мартынок.

— Халим! — шумнул Дед в темноту. — Давай с нами. — И подтолкнул бригадира: — Что же ты, зови.

Василий Афанасьевич безнадежно махнул рукой и лениво позвал:

— Халим, давай, а то у нас кондер стынет…

— Я свой съел, — скрипнул простуженным голосом Халим.

— С нами, за урожай! — хитро сощурил глаза Дед.

— Посеять еще надо, — прохрипел Викулов.

— А-а! — нетерпеливо поднял свою кружку бригадир. — Пустое дело. Поехали…

Выпили и молча принялись за кондер. Только Оля задержала свою кружку, и лицо ее вдруг словно окаменело. Отвернулась, ладонью свободной руки вытерла глаза и прошептала:

— За Ивана Матвеевича, мужа мово… — И губы ее мелко задрожали.

— А ты чего же, секретарь? — повернулся Дед в нашу сторону. — Или комсомольцам не положено?

— Да нет, Николай Иванович, мы вот тут с ребятами уже за чай принялись. Да и что ж разорять вас.

— По доброму-то времени, — погрустнел Дед, — все не так надо. Праздник бы ребятам устроить по такому случаю.

— А сегодня и так ужин праздничный, — обиженно отозвался бригадир. — Ты думаешь, Николай Иванович, кондер мы каждый день здесь едим? А в этот почти полбутылки постного масла Оля вбухала.

— Ничего я не думаю, Василий, знаю все лучше тебя, а хочется ребят отметить. Им бы с тетрадками, книжками… а они вот здесь…

И вдруг, вскинув голову, резко выкрикнул:

— Валюша, а Валюша, скажи мне как комсомольский секретарь и колхозный бухгалтер, можем ли мы хлопцам по литру молока в день выдавать?

— Как секретарь скажу, Николай Иванович, давно надо, — бойко ответила Валька, — а вот как бухгалтер…

— Ну, хоть завтра-то, — прервал ее Дед, — мы сможем этим орлам по литру?

— Тогда придется кому-то меньше выписать, — вздохнула Валька, — у огородников срежем.

— Опять у огородников, — простонал, как от зубной боли, Дед. — Мне уже там нельзя показываться. Ну, да черт с ними! Они небось уже редиску первую трескают, а в кладовую только лук зеленый сдают. Режь!

Покончив с чаем, а вернее, с кипятком, заваренным сильно пережаренным и потолченным в ступе ячменем (и конечно, без сахара), мы побрели к землянке. Гриша поднял свои костыли, о чем-то пошептался с Николаем Ивановичем — видно, договорился, когда он завтра уедет из бригады, — и легко попрыгал за нами.

— Давайте ляжем на дворе? — предложил я, надеясь, что не все ребята согласятся и тогда мы с Васькой сможем поговорить с Гришей.

Появление Гриши всегда было праздником. Мы ждали его, как ждут самого дорогого человека. И хотя он почти наш ровесник (Васька младше его только на два года, а я — на три), для нас Гриша был личностью особой. У него были ордена Отечественной войны I степени и Красного Знамени — не на ленточке, а на винте.

Гриша не всегда носил свои ордена, а сегодня надел; понимал, что они для нас значат.

Мы вынесли из землянки свои замасленные тюфяки, большое Васькино одеяло, а вместо подушек каждый прихватил телогрейку. Долго трясли свою постель, стараясь вытряхнуть блох. Эти паразиты были нашим несчастьем. Трясли постель до одури, хотя и знали, что, как только ляжем, уже через полчаса твари обязательно будут скакать.

Гриша лег между мной и Васькой, но одеяла хватило еще и на Шурку Быкодерова и Славку Воловика. Гриша начал расспрашивать, как мы живем, а мы все ждали его рассказа о том, как он ходил в разведку, как его ранило. И поэтому, когда Шурка вдруг начал говорить о делах в бригаде, я толкнул его в бок. Но он, ничего не поняв, отодвинулся от меня и, приподнявшись на локте, невозмутимо продолжал:

— Знаешь, начали пахать на третьем поле. Жуть, там окоп на окопе, да такие, что не обойдешь и не объедешь. Одна траншея так метров на триста тянется. А кругом такие ямины от блиндажей, их и зарыть нельзя. Не поле, а одни объезды.

— А сколько уже вспахали?

— Да только начали, вчера гоны отбивали.

— А всего уже сколько?

— Сто тридцать гектаров на сегодня, — ответил я и тут же вспомнил: как же это сегодня Василий Афанасьевич не проводил свою летучку? Наверно, завтра утром спохватится и начнет шуметь на меня: «Почему не доложил? Сколько вспахано?»

А Шурка все еще разглагольствовал.

— Пашем, а толку что? Видно, все пойдет под пары. Сеять-то нечем. А если и придут семена, так когда это будет и что тогда может вырасти?

— Гриша! А ведь ты обещал пойти с нами в Елхи и показать, где воевал и где тебя ранило, — не выдержал Васька.

— Точно, Гриша, помнишь, когда приезжал к нам с главным механиком МТС, — подхватил Славка, — тогда еще говорил: вот подсохнет, и поведу вас.

Отступать Грише было некуда. Мы загалдели: «Обещал! Обещал!» Я не помнил этого обещания, но кричал больше других. И Гриша сдался.

— Я и сам, хлопцы, хочу побывать там, поискать свою ногу, но когда же это сделать?

— Да хотя бы завтра, — отозвался Васька. — Можно в обед смотаться, пораньше кончить работу и катануть. Василий Афанасьевич отпустит. Мы сейчас собираем культиватор, а там я видел разбитый, можно детали снять с него.

— Это тот, что у кузницы? — поднял голову Гриша. — Да там не только культиватор, там много инвентаря было. Только покромсали его весь снарядами и минами. Ох, был однажды случай у этой кузницы! Засекли нас румыны. Мы тогда их батарею искали. Помню, куда-то под Цибенко ходили. Батарею разведали, но напоролись на ездовых. Возвращались по оврагу, а там ездовые этой батареи. Поднялась стрельба, а войск кругом — все балки забиты. Куда ни ткнемся, отовсюду нас поливают. Ранило Сашку Сырца. Хорошо, в плечо. Бежать может. Я его автомат схватил, а он зажал рукой рану и, согнувшись, впереди меня. Километров пять по степи и пробежали. Вижу, к Елховскому бугру выскочили. Ребята меня в балку тянут, по ней идти ближе, да и укрытие все же, а меня как будто кто толкает от этой балки. Вообще-то я страх не люблю, когда обзора нет. После одного случая я как псих какой стал. Если помещение не имеет двух выходов или местность закрытая, меня туда калачом не заманишь. Как-нибудь расскажу про тот случай.

Оторвались вроде мы от румын. Сашку Сырцова перевязали. Идти может, даже автомат свой взял. Лежим в бурьяне, дышим, как загнанные лошади, и потихоньку спорим.

Сашка и Иван рвутся в балку, а я ни в какую! Ну, спор этот продолжался ровно столько, сколько нам потребовалось времени, чтобы перевести дух. Поднялись. Я, как старший в группе, приказал, и пошли. Хорошо, что не сунулись тогда в эту балку… Добрались до Елхов благополучно и на эту кузницу вышли. Правда, ее уже и тогда не было, одни саманные стены торчали, да инвентарь кругом разбросан. Подходим, а уже сереть начало. Смотрю, кто-то ходит. Я ребятам подал знак и сам затаился. Наблюдаем. Вначале подумал, что телок какой приблудный бродит, потом гляжу — нет, человек. Я взял его на автомат, а Иван мне шепчем: «Так это ж наша братва…»

Смотрю, выходит из-за кузницы еще один, и Иван ему сдуру кричит: «Арно, это ты?»

Эх, как метнется в сторону эта тень да в нас очередью! Я чесанул того, какой у меня на мушке был, и давай крутить обратно. Как рак назад пячусь, все норовлю в окоп попасть. Мой фриц, что у сеялки свалился, молчит, а которого Иван за Арно принял, поливает нас. И слышу, он не один, ему еще кто-то из-за развалин кузницы помогает.

Думаю: «Влипли! Не иначе как на гитлеровскую разведку напоролись». Ни наших, ни фашистских войск здесь, в Елхах, нет. Елхи ничейные. И фрицы по селу бродят, и мы. Ловим друг дружку. Но мы вроде обосновались покрепче. Свою базу тут устроили. Боеприпасы и рацию в одном погребе прячем. В этот раз, с вечера, когда уходили на поиск румынской батареи, в Елхах оставались трое наших ребят. Они должны были прочесать балку и обеспечить нам встречу. Откуда же эти фашисты и где наши хлопцы? Пячусь назад, ищу окоп, а у самого мысли так и пляшут в голове.

Вижу: уже не три немца, а больше, и вспышки от выстрелов теперь уже и справа и слева. «Э-э, — соображаю, — да они охоту на нас устраивают». Иван тоже отполз и бьет короткими. А я никак этот проклятый окоп не найду. Когда подходили к кузнице, чуть не влетел в него, а сейчас пропал.

Наконец провалился в него. «Ну, — думаю, — теперь вы у меня попляшете! Если „языков“ из нас захотели сделать, так это еще посмотрим, кто кого». Окоп мой оказался хоть и неглубоким, но хорошим. В длину метров семь, даже не окоп, а траншея, зигзагом вырытая. Залег и не спешу себя обнаружить. «Пусть, — думаю, — теперь пуляют — боезапас свой порастрясут».

Позвал потихоньку Сашку. Он со мною вместе отползал, да где-то застрял. Минут через пять слышу: сопит, потом плюхнулся рядом со мною и застонал. Подполз к нему, а он за ногу держится и просит снять ботинок. Второй раз его ранило. Перевязываю ему ступню, а сам по сторонам круговой обзор поддерживаю. Впереди нас от кузницы все больше светлеет. Там остался один автоматчик и не дает нам головы поднять, а остальные заходят с боков. Видно, и Иван сообразил, чего фрицы хотят, и стал стрелять реже. Вынимаю из карманов лимонки и кладу перед собой.

Сашка проскрипел зубами, достал свои гранаты и говорит мне: «Давай через этого ганса на кузницу прорывайся, а я поддержу тебя». Знает, что я его не брошу, а говорит…

Я молчу, а сам думаю: «Вот если бы Иван догадался пойти на прорыв, то мы бы вдвоем его хорошо могли поддержать». У него есть возможность проскочить. Ребят наших в Елхах поискать. А потом с ними на выручку ударить. Но мой Иван, вижу, и не думает об этом. А немцы уже в спину к нам вышли и кричат: «Рус, иди плен!» Врезал я очередью на этот нахальный голос.

Вижу, патроны жалеть нечего, взять они нас могут даже очень легко, и боезапас расстрелять не успеешь. Забросают гранатами — не пикнем…

Швыряют они свои гранаты-«толкушки» метров на семьдесят запросто, а голоса их я как раз с такого расстояния слышу. Ну и давай мы с Сашкой лупить по ним из автоматов. Они тоже не молчат. Только слышу, вправо от Елховской балки какая-то новая стрельба завязывается, и мои гансы туда свой огонь начинают переносить.

«Э-э-э, — соображаю я, — кто теперь у кого в окружении? Видно, ребята наши их жмут». На радостях схватил я пару гранат да из окопа наперерез немцам.

Драпанули так, как будто их ветром сдуло. И тот, какой сидел в развалинах кузницы, как сквозь землю провалился. Сразу все чисто стало. Только бегает наш верзила Арно и всех спрашивает: «Ты живой? Ты живой?»

Гриша умолк. Достал свою телогрейку, пошарил в ее карманах. В руке сверкнул портсигар, тут же он выхватил четвертушку газетки, согнул ее, потом, положив бумажку на колени, тряхнул туда из портсигара табаку и, ловко подхватив ее, пальцами одной руки скрутил цигарку, сунул в рот, чиркнул зажигалкой. Все это проделал так быстро, что человек с двумя руками вряд ли бы успел за ним. Он подряд несколько раз глубоко затянулся, подул на красный огонек цигарки и, спрятав портсигар и зажигалку в карман телогрейки, прилег на нее.

— Давайте спать, хлопцы, а то не выспимся…

«Вот тебе раз!» — подумал я и тут же спросил:

— А дальше что было?

— А ничего… — как-то устало вздохнул Гриша. — Уже светало. Ребята спешно понесли Сашку Сырца к своим. Крови он много потерял. А мы втроем: Арно, я и Пашка Белых — остались еще на двое суток в Елхах. Тогда гитлеровцы меняли дивизию на этом участке, и у нас была работа. Ну ладно. Давайте спать. Об этом как-нибудь в другой раз.

— Гриша, — спросил Шурка, — а чего же ты не сказал, когда нас поведешь в Елхи? Давай завтра?

— Нет, ребята, завтра не могу. К обеду должен быть в Больших Чапурниках. А туда мне на своем драндулете как раз полдня пилить. Давайте точно договоримся: как отсеетесь, так я к вам приезжаю. Идет? И мы тогда на целый день туда зальемся.

Первый отчет

Вот уже второй месяц три раза в неделю Андрей по вечерам исчезал из дома и появлялся только, когда мы собирались спать. Они с Игорем Первушиным занимаются в спортивной секции самбо. Ездить им приходится через весь город в политехнический институт, но ребят это не удерживает. Теперь Андрей, придя из школы и пообедав, сразу садится за уроки и занимается до тех пор, пока не подойдет время ехать на занятия секции. Бабушка не нарадуется его усердию.

— Будто подменили нашего Андрюшу, — счастливо шептала она, — сегодня опять сидел за уроками, а потом всполошился, кричит: «Скорей давай ужинать!» — и помчался со своей сумкой.

Я видел, что ему нелегко даются эти занятия — только на дорогу уходит почти три часа, — и как-то спросил:

— А может быть, где-нибудь поближе нашли бы секцию? Ведь не обязательно самбо. Гимнастика не хуже.

— Что ты! — удивленно отозвался он. — Да знаешь, сколько раз мы к этому тренеру ездили? Еле уговорили. Он знаешь какой?

И дальше шел рассказ о заслугах тренера. Мне нравилась увлеченность сына. В доме только и было разговоров о самбо: подсечка, бросок, болевой прием… Андрей даже Юлю начал обучать. Одел ее в свою куртку самбиста, обмотал длинным поясом и начал швырять, как куклу, на ковер. Та вскакивала и, сцепив зубы, бросалась на него, а он, заломив ей руки, опять нещадно бросал на пол с таким грохотом, что мне казалось, она уже не поднимется. Но Юля как резиновая вскакивала, и все начиналось сначала.

— Господи, да зачем тебе это нужно? Ты же девочка!

— Нужно, нужно! — выкрикивала она. — А если кто нападет?

Андрей пожал плечами.

— Ты слышал о Маше Поддубной?

— О борце Иване Поддубном знаю.

— Нет, это не то. В начале нынешнего века в России гастролировала знаменитая труппа борцов-женщин, и там была Маша Поддубная. С ней боялись бороться даже мужчины…

Мне все хотелось докопаться до причины его увлечения самбо. И я начал расспрашивать Андрея о занятиях в секции, о тренерах, ребятах, с которыми он занимается. И вот что раскрылось.

Еще осенью Андрей как-то пришел домой с синяком под глазом и ссадиной на лбу. В доме переполошились. Андрей молчал.

— Подумаешь, подрался с мальчишками! Крепче будет, — сказал я своим.

А когда у нас появился Игорь Первушин, то увидели, что его лицо раскрашено еще больше, чем у Андрея.

— Так это вы друг друга так?

— Нет, — засмеялся неунывающий Игорь. — Но мы проходили по одному делу.

— А какому же, если не секрет?

Игорь готов был рассказать, но вмешался Андрей.

— А-а, неинтересно…

Так и забылась эта история. А сегодня узнал, что, оказывается, существует этакая «безобидная» форма мальчишечьего разбоя. Средь белого дня на улице, во дворе, где нет взрослых, подходит подросток к другому подростку поменьше и требует десять копеек, угрожая избиением. У нашего районного кинотеатра действовала целая группа таких сорванцов. Вот с ними и дрались Андрей и Игорь.

— Пришли мы четверо в кино, — рассказывал Андрей. — А к Сережке Осташеву пристали: «Давай деньги!» Мы заступились. Они на нас. Сережку ударили, он бежать. Другой наш парень тоже удрал. И мы с Игорем остались. Их четверо. Игорь одному как смажет — он прямо ласточкой! Ну и пошло…

— Досталось вам тогда крепко?

— Крепко, — повторил Андрей. — Я бить по лицу не умею…

— Боишься?

— Не знаю, — дрогнул его голос, — не могу…

У меня словно что-то повернулось в груди. Вспомнил, как семилетний Андрей пришел домой с расквашенным носом и вот так же жаловался матери, что не может бить в драке по лицу.

— Так из тебя никогда боксер не выйдет, — высмеял я его.

А жена серьезно сказала:

— Человека, Андрюша, нельзя бить по лицу, нельзя. Он человек.

Мы больше никогда не говорили в семье на эту тему, а вот запали же в его душу те слова.

— Так вы что, тогда же после этой драки и решили самбо заниматься?

— Ну, не сразу… А вообще-то да.

Сейчас я вспомнил этот разговор и подумал: почему мне тогда удалось вызвать Андрея на откровенность, а теперь нет? Почему все реже и реже это бывает?

Андрея приняли в комсомол. Мы все ждали, чтобы поздравить его. А он как утром ушел в школу, так и пропал. Мы знали, что после школы мальчишки собирались идти в райком комсомола. Но наступил вечер, а их все не было.

Наконец явился около десяти. Лицо обострилось, глаза чуть запали, но веселые, с огоньком.

— Почему так долго?

— А я откуда знаю. В райкоме много людей было.

— А позвонить домой ты не мог? Здесь уже все передумали. Вон бабушка за сердце хватается. В больницу и милицию звонили.

На лице Андрея испуг и растерянность.

— А чего беспокоиться? Что я, Юлька, что ли?

— Юля так бы не сделала.

— Да, не сделала… Она вон из школы по часу идет домой, к подружкам заходит, и вы ей ничего не говорите…

— Неправда, не захожу, — отозвалась та. — Не сваливай на меня.

— Хватит, иди ужинать. Потом поговорим.

Сверкнул глазами, нагнул голову, что-то пробубнил и пошел.

Через несколько минут Юля, раскрасневшаяся, выбежала из кухни, глазенки горят.

— Приняли, комсомолец… — и обратно.

Нет, не так начался у меня разговор с сыном, в торжественный для него день.

Невольно прислушиваюсь к разговору на кухне. Там то вспыхивает, то затихает смех. Андрей рассказывает, какие ему вопросы задавали.

Юля. И все шесть орденов ты знаешь, за что дали?

Андрей. Все. А чего не знать! — И он начинает перечислять: — Орден Красного Знамени — за гражданскую войну…

Юля. А еще что спросили?

Андрей. Про принципы централизма в комсомоле.

Бабушка. Ну, а ты?

Андрей. Ответил.

Юля. А еще что?

Андрей. А еще, сколько детей у меня…

Взрыв хохота.

Андрей. А потом: «Плясать умеешь? Спляши». Сплясал. «Я еще петь умею». А они говорят: «Не надо». Но я все равно спел. (Пауза.) Но уже в коридоре…

Через несколько дней Юля сообщила мне, что Андрей работает над докладом. Ей явно доставляло удовольствие рассказывать новости из жизни Андрея.

— Он теперь докладчик в нашей школе, — как можно серьезнее сказала она, — скоро будет выступать.

«Что же, девятый класс, уже можно и доклады», — отметил про себя. Я тоже в девятом делал первый в своей жизни доклад. Это было зимой сорок четвертого. Учительница литературы поручила. Сейчас не помню ни ее имени, ни фамилии. Учился в тот год всего немногим больше двух месяцев — январь и февраль (пока тракторы были на ремонте в МТС, меня отпустили), а в марте бригада уже выезжала в поле, и я вернулся на работу. Так вот, учительница литературы поручила, или, как мы тогда говорили, заставила, сделать доклад по двум романам Тургенева — «Рудин» и «Дворянское гнездо». Насколько я помню, в школьной программе был лишь роман Тургенева «Отцы и дети», а эти шли по внеклассному чтению. Но учительница решила по-своему — пусть ученики делают доклады на уроках.

Помню, прочел эти романы, и они околдовали меня. Ничего подобного я еще не переживал. У нас голодная и холодная военная зима сорок четвертого, мы получаем скудный паек иждивенца: триста граммов рассыпающегося на морозе хлеба, а там недоступная сытая и тихая жизнь, какая только может присниться. В нашем доме постоянный, нестерпимый холод. За дровами ездили на санках к линии бывшей передовой. Шарим по разоренным блиндажам, где остались доска или обрубок бревна. А потом километров пять-шесть, а то все десять тащим санки. Впрягаемся с младшим братом — и по полю, через овраги. А там совсем иной мир, иные люди. И я попал туда и несколько недель жил жизнью бесстрашного и кристально чистого Рудина, умного Лаврецкого и обаятельнейшей Лизы Калитиной.

…Как я делал доклад, не помню, но знаю, что мне еле хватило двух уроков, чтобы рассказать о «Рудине».

Рассказ о «Дворянском гнезде» было решено слушать через неделю. Но грянула ранняя весенняя оттепель, и наша бригада заспешила в поле. Стало уже не до романов Ивана Сергеевича и не до школы.

Недавно я снял с полки темно-зеленый томик сочинений Тургенева с этими романами и дал Андрею. Видно, я очень горячо говорил, и он тут же принялся за чтение. Однако потом я видел, что книга недвижно лежала на тумбочке перед его диваном несколько дней. «Рудина» он все же прочел, а «Дворянское гнездо» так и не одолел. Я обиделся за Тургенева, а заодно и за себя. Читает всякую ерунду! Про шпионов, убийства может двести страниц проглотить за вечер, а тут величайший художник его не трогает.

После того случая долго не мог говорить с ним о литературе. Потом все же спросил:

— Ну как романы?

— Ничего, неплохие, — протянул он. — Я думал, хуже.

— Как ты говоришь?

— Как? — притворно-наивно пожал он плечами. — А что, я не могу иметь своего мнения?

— Можешь. Но ты должен сначала прочесть, а потом иметь свое мнение.

— Я прочел. А что я, Тургенева не знаю?

— Не знаешь.

— Мы его проходили. По «Отцам и детям» писали сочинение.

— Ну и что?

— Скучный роман.

— Конечно, там никто никого не режет, не стреляет.

— Почему же? Базаров режет лягушек, стреляет в Павла Петровича…

Я рассмеялся. Иногда он бывает остроумным.

Мне нравятся современные мальчишки, я им часто завидую. В них есть то, чего не было у нас. Они больше информированы, раскованнее мыслят, более самостоятельны, не принимают ничего на веру, хотят дойти до всего сами. Но есть и такое, что настораживает, а иногда и пугает. Хорошо понимаю, что у молодых людей во все времена были горячие головы, повышенное самомнение и критическое отношение к авторитетам, и все же…

Как-то вечером застал Андрея за раскрытыми книгами о войне. На столе лежат «История Великой Отечественной войны», воспоминания маршалов Чуйкова, Рокоссовского, Еременко. Здесь же толстенный сборник статей немецких генералов «Мировая война 1939–1945 гг.».

— Первое комсомольское поручение?

— Знаешь, — поднялся Андрей, — меня избрали руководителем группы докладчиков школы.

— Поздравляю. Это уже серьезно.

— Я знаю. Сейчас готовлю доклад. — И тут же добавил: — Выбрал про Сталинград. Скоро годовщина Сталинградской битвы…

— А что ты успел написать?

— Вот, — протянул он мне двойной листок из тетради, исписанный корявыми стелющимися строчками. — Здесь только даты, цифры, а там я буду говорить своими словами. Я хочу рассказать про Дом Павлова, про Мамаев курган и о том, как мы нашли там осколки и патроны. А еще хочу рассказать, как мы жили у Дома Павлова и как с мальчишками лазали по мельнице, какие там толстенные стены и все изгрызенные.

— А ты помнишь?

— Чего же не помнить, — обиженно приподнял плечи Андрей. — Все помню.

— Ну давай, давай, твой возраст уже позволяет обращаться к воспоминаниям.

Андрей покраснел, и хотя у нас была договоренность на шутки не обижаться, явно обиделся. Отвернулся, помолчал, а потом сердито:

— Все равно это расскажу…

— Рассказывай. Личные впечатления оживляют доклад. Но скажи, почему ты не соблюдаешь наш уговор? Помнишь, как поступили с Паниковским, когда он нарушил конвенцию?

Андрей натянуто улыбнулся. Мир был восстановлен.

— И еще одно пожелание. Не говори, что Волгоград самый лучший город в стране, и не забывай, что, кроме Сталинградской битвы, были битвы под Москвой, Ленинградом, Одессой, Севастополем.

Я вижу, что Андрей уже готов спорить, отстаивать свой родной город. Сейчас запальчиво посыплет свои «зато после Сталинграда у фашистов был траур», «зато там Волга…», «зато…» и еще добрую сотню этих «зато».

Андрея трудно переспорить. «Защищать» Сталинград будет до хрипоты. Если же сейчас перевести разговор на другое, то он с большей серьезностью задумается над сказанным мною. Не раз наблюдал этот психологический парадокс.

— А это зачем тебе? — спросил я, указывая на книгу немецких генералов.

Андрей смущенно смотрел на меня.

— Ну как же, ведь интересно, что сами немцы говорят про Сталинград.

— А ты разберешься? Там они все по-своему оценивают.

— Я знаю… Они все валят на Гитлера. Вроде во всем виноват он.

— А ты как?

— Наши им поддали, вот и все. Они же пробовали пробиться из окружения, да силенок не хватило.

— Зрело мыслишь, давай готовься.

— А можно мне рассказать про вашего Гришу-разведчика?

— Можно! Только не сочиняй много.

Лицо Андрея вспыхивает. Он опускает голову, смотрит куда-то мимо меня, но тут же, овладев собой, раздраженно спрашивает:

— А когда же мы поедем к Грише в совхоз? Все только обещаешь…

— Поедем. Обязательно поедем.

— Я и Юлька? — резко вскидывает голову Андрей. Взгляд требует прямого ответа. — Обманывать нечего. На юг тоже сто лет собираемся…

— Поедем. И на юг, и к Грише, — твердо отвечаю я, понимая, что сейчас даю слово, от которого уже нельзя отказываться.

Андрей согласно кивает. Он верит, что говорю правду, и тут же вновь заговаривает о своем докладе. Как ему хочется сейчас быть со мной на равных!

И я в детстве любил рассказывать ребятам всякие небылицы. Выдастся свободный часок, шмыгнем куда-нибудь в сторону от стана, завалимся в бурьян, чтобы не видел нас бригадир, и давай травить. Сельские ребята любили слушать про городскую жизнь. Естественно, что все мои рассказы кончались войной. Увлекшись, я иногда спрашивал ребят: «Как вам сделать, чтобы его убили или чтобы он остался живым?»

Шурка в таких случаях порывисто вскакивал и кидался на меня с кулаками:

«Так ты все врал! Мы что, дураки?» Ребята не защищали меня. Даже мой закадычный кореш Васька Попов не шевелился. Подражая нашему бригадиру, он покусывал травинку и смотрел на меня как на пустое место. Из-под насевшего на меня Шурки я хрипел:

«Это правда, ей-богу, правда! Он жил на Медведицкой улице, а работал на Тракторном заводе. Когда немцы прорвались в город, пошел в рабочий батальон. Тогда все с завода уходили на фронт, а вот остался он жив или нет, не знаю…»

Андрей и Юля тоже часто просят меня рассказать про войну. Но соглашаюсь я редко.

С большой охотой вспоминаю другое время, тоже трудное, но то, когда мог действовать. Не сидеть, как мышь, в углу блиндажа и ждать смерти, а заниматься делом. Этим делом для меня была работа в тракторной бригаде.

Время безжалостно отдаляет нас от тех лет, и уже сейчас прошлое встает в памяти не сплошным массивом, а отдельными островками, хотя и очень яркими. Склеивать их в один материк не хочется, потому что, как бы ты ни старался, клеем этим непременно будет домысел.

…Помню первый отчет о работе нашей тракторной бригады. Несколько вечеров мы трудились с Василием Афанасьевичем над ним.

— Главное, Андрюха, отчитаться за горючее, — говорил бригадир, — а трудодни приложатся.

И мы мучительно придумывали, по каким «статьям» можно списать недостающие литры керосина. Но «статья» в основном была одна — наши вспаханные и посеянные гектары. А их едва хватило, чтобы покрыть половину израсходованного горючего. Один бригадир да Дед знали, куда делось это горючее. Большая его часть «уплыла» еще там, в селе, когда мы стояли на ремонте. Керосин нужен был всем. Мы списывали его на промывку деталей при ремонте и на перегонку тракторов в поле по тройной норме, и вес же недостача была большая. Василий Афанасьевич долго удивленно таращил глаза на составленную мною ведомость расхода горючего, тяжело вздыхал, трогал негнущейся пятерней свои жидкие сивые волосы, а потом, махнув рукой, сказал:

— Пиши, Андрюха, новую и поставь остаток литров триста.

— Так у нас и двухсот нету, — возразил я.

— Ничего, пиши. Начнем по-настоящему работать — покроем. Тут трошки неувязка у нас вышла.

Я написал.

Было это в мае. Наша единственная, собранная Халимом Викуловым из утиля сеялка все еще пылила по пересохшей весновспашке. Сеяли ячмень, просо, гречиху и какую-то небольшую толику овса и кукурузы — все, что смог достать колхоз. В отчете, который я вез в МТС, сев был закончен и мы уже пахали пары.

Белый узелок с харчами еще с вечера привязан к багажнику итальянского велосипеда — моего трофея. В узелке — баклажка с молоком и кусок хлеба. Отчет в кожаной полевой сумке. Можно ехать, но бригадир останавливает меня:

— Возьми вот это. Отдельно положи, — и он сует несколько листков бумаги. — Тут мы с председателем подписали чистые бланки актов и отчетов. На всякий случай…

Я понимаю, как могут выручить эти бумаги, и торопливо запихиваю их в полевую сумку. На радостях метров двадцать стремительно несусь с велосипедом, а потом, как цирковой наездник, вскакиваю на седло.

— Смотри не сверни шею! — кричит бригадир.

Но меня уже подхватило вихрем. Только успеваю перебирать педалями. Натянутой струной во мне звенит радость. Отличная машина! Два тормоза. Ручной тормоз в диковинку. Хромированные ободья колес отливают голубоватым светом. Ах как легко они мчат меня туда, к подожженному еще невидимым солнцем горизонту. Где сделали эту легкую, как птица, машину? В Риме? Турине? Милане? А больше-то я и городов в Италии не знаю. Вспомнил Венецию. Конечно, в Венеции, только в таком прекрасном городе и могли сделать этот велосипед.

Но как он попал с берегов Адриатики на берега Волги? Я нашел этот велосипед в полуобрушенном блиндаже километрах в трех от полевого стана на второй или третий день после нашего выезда в поле. Как завидовали мне мои дружки! Да и сам я от радости не находил места.

До Красноармейска, который тогда был южной окраиной города, домчался легко, как вдруг почувствовал: сдало переднее колесо. Откинулся, перенося тяжесть тела на заднее колесо. Только бы выбраться на подкачке! Насос у меня хороший — автомобильный. Накачав, вскакиваю на седло и сколько есть мочи жму на педали.

В Большие Чапурники, где находится МТС, не въехал, а влетел как угорелый. Даже не верилось, что вот так легко добрался. Перед двором МТС соскочил с велосипеда. Осмотрелся, поискал колодец.

Колодец в конце двора, и я покатил велосипед мимо разобранных тракторов, культиваторов, сеялок. Вода холодная. Ломит зубы, но пить ее нельзя. Горькая, соленая, вяжет во рту.

— Ее пьют?

— Пьют, — бойко ответил возившийся у трактора человек. — Люди пьют, лошади отказываются. Пей, не умрешь.

Человек, резко шатнув свое худое тело, вышел из-за трактора, и я увидел, что он без ноги.

— Пей, — подбодрил он меня, — она только на вкус сволочная, а так ничего…

Пить расхотелось, даже мутить начало… Но это не от воды. Я ведь еще не ел сегодня, а время к обеду. Нестерпимо захотелось выпить молоко и съесть хлеб. Развязана бечевочка на багажнике, и я уже пью нагретое солнцем топленое молоко и жую медово-сладкий хлеб. О, блаженство, вкуснее я не знаю ничего на свете.

— Ты откуда такой богатый взялся? — двинулся в мою сторону одноногий.

Я вздрогнул, оторвался от баклажки и с ужасом понял — большая половина хлеба исчезла. Эх, да когда же я его проглотил? И укусил-то два раза. Я так растерялся, что чуть не заплакал.

— Ты гляди, хлеб! — приковылял ко мне заморыш тракторист. — Вот живут! — И его высохшее лицо изобразило такую гримасу, что я попятился от него.

Не успел опомниться, как мой хлеб был уже во рту этого одноногого.

— Наверное, молоко? — переводи дух, кивнул он на баклажку и так же властно протянул руку.

Отдал баклажку. Он запил хлеб молоком и, маслено сверкнув своими маленькими мышиными глазами, изрек:

— Ну и кормят же вас…

Молча вырвал из его грязных рук пустую баклажку и, подхватив велосипед, кинулся прочь.

— Ты чего, малец? — прохрипел он вслед. — Чего? Осерчал…

Я не ответил, боясь расплакаться.

Прямо с велосипедом потащился в контору.

В небольшой комнате за одним столом, сколоченным из досок, сидели четыре человека — три женщины и старик. Стол завален бумагами, папками. Перед каждым — счеты. Старик, заросший седой редкой щетиной, сидел как-то неестественно прямо и, отстранив от себя в вытянутой руке бумагу, звонко щелкал костяшками. Круглые очки в железной оправе держались на кончике носа. На бумагу он смотрел поверх очков. «Смешно. Зачем же он нацепил очки?» — подумал я.

На мое приветствие ответила лишь женщина, сидевшая у двери.

— Из «Первомая», с отчетом… — стараясь заглушить перестук счетов, сказал я.

— Ну и что? — не отрываясь от работы, раздраженно ответила другая. — Видишь, заняты, подожди.

Отошел к двери.

Все молча продолжали греметь счетами. Старик, не удостоив меня даже взглядом, перевернул набок свои счеты и начал писать. Теперь он поправил очки, согнулся над столом и почти носом водил по бумаге.

«Забавный хрыч, — глядел я на него. — Сколько же ему лет? Шестьдесят, семьдесят, а может, только пятьдесят?» Определить возраст тылового мужчины в военное время — бесполезное занятие. Все они заморенные, худущие, небритые.

Между тем сердитая перестала щелкать костяшками, отодвинула от себя горы бумаг и, повернувшись к старику, спросила:

— Александр Иванович, из Первомайского колхоза учетчик. Кто отчет примет?

Я даже вздрогнул. Оказывается, этот небритый дед и есть Александр Иванович Сиволобов, наш грозный главбух МТС. Чудеса! И этого тщедушного старикашку так боятся бригадиры тракторных бригад, председатели колхозов и даже районное начальство?!

Александр Иванович тряхнул головой, вновь смешно сдвинул очки на кончик носа и поверх них глянул на меня. Ничего грозного в нем не было.

— А-а-а. Первомайские партизаны пожаловали. Для вас что, особые законы писаны?.. Нет, уж я приму у них отчет сам, — повернулся он ко мне.

У Сиволобова был на редкость молодой, прямо-таки мальчишеский голос, и, видно, поэтому трудно было понять, шутит он или говорит серьезно.

— Так почему же вы не ехали с отчетом? — в упор глянул он на меня поверх очков.

— Сеяли, было некогда…

— Все колхозы сеяли, всем было некогда. И все отчеты уже давно сдали, — жестко оборвал он меня, и я понял, что голос у этого деда не такой уж мальчишечий.

— Тебя как зовут?

— Андреем.

— А по отчеству?

— Николаевичем, — нерешительно ответил я.

— Вот что, Андрей Николаевич, давай раз и навсегда договоримся. Для всех порядок один — отчитываться каждую декаду. Будь добр, являйся сюда через каждые десять дней, а заболел — пусть едет бригадир, но отчет должен быть. Ясно?

— Ясно…

— Вот и хорошо. А теперь давай посмотрим, что вы там нагородили.

Я уже достал из сумки свои бумаги: учетные листы выработки трактористов, акты приема и сдачи выполненных работ бригады колхозу, квитанции приема горючего с нефтебазы и ведомости его расходования, акты ремонтных работ по сельхозинвентарю, тракторам и другие документы. Все они были написаны на разной бумаге. Начиная с лощеной немецкой и кончая листками, вырванными из ученических тетрадей, и цветной оберточной бумагой, на которой расплывались чернила.

Александр Иванович брезгливо покосился на этот лохматый ворох листков и сказал:

— Давай начнем с акта приема вашей работы колхозом. Это банковские документы. По ним государство предъявит колхозу счет на оплату за работы МТС. — Он, ловко выдернув из бумаг несколько листков, сдвинул очки к переносью.

Читал он их, как музыкант ноты, на вытянутых руках.

— Э-э-э, други хорошие, так у вас же ничего трактористы не заработали!.. Почему вся весновспашка идет по низкой и средней трудоемкости? А где пахота по многолетней залежи?

— Мы, Александр Иванович, не пахали по залежи.

— Как не пахали? — подпрыгнул старик, и очки его чуть не слетели с носа. — Может, вы и сеяли по зяби?

— Нет, по весновспашке…

— Так чего же ты мне голову морочишь? Земля второй год гуляет, а он — нет у них залежи. Да сейчас везде только по залежи и пашут. А у вас там еще и окоп на окопе.

И, резко подав свое сухое тело в мою сторону, спросил:

— Может, ты скажешь, у вас и окопов нет?

— Есть…

— Так чего вы тут нагородили?.. Такую землю пахать труднее, чем целину. Надо ставить высшую категорию трудности.

Он сердито отбросил мои акты. Я растерянно молчал. Мне стало жарко. Наконец я выдавил:

— Так это же весь отчет переделывать…

— Ну и переделаешь, — рявкнул старикан.

— Такие акты не подпишет председатель, — попытался я возразить.

— Подпишет, — примирительно сказал Сиволобов. — Уже подписал… — И он достал торчавшие из моей полевой сумки чистые бланки актов с подписями председателя и бригадира. — Поставишь еще и свою подпись, и все будет в порядке, — уже совсем миролюбиво закончил он, — дело нехитрое.

Я покраснел. Александр Иванович положил на мое плечо руку и, заговорщически сощурив глаза, молча киснул мне: давай, мол!

Когда переписал акт, работа нашей бригады сразу увеличилась почти на четверть. Я ахнул. Общая цифра вспаханной земли оставалась той же, но, повысив категорию трудности, я получил другое количество гектаров в переводе на мягкую пахоту. Вместо ста восьмидесяти теперь получалось более двухсот гектаров. А именно по ним определялось начисление трудодней трактористам, прицепщикам, расход горючего и, конечно, оплата колхоза государству за работы МТС. Вот так штука! Но это же обман?

Мне опять стало жарко. Столько надрывались у этих тракторов, мерзли, голодали, выколачивали гектары по соткам, а тут одним росчерком пера все перевернулось… Уж как мы с бригадиром искали, куда бы списать недостающее горючее, а до такой штуки не додумались. Василий Афанасьевич, конечно, знал об этих категориях трудностей. Да мы и так ставили в отчете больше, чем она на самом деле была. Но чтобы вот эдак — смотреть на черное и говорить белое… Извините…

— Ты чего, Андрей Николаевич, — насмешливо спросил Сиволобов. — Запутался в трех соснах?

— Запутался…

— Давай посмотрим, что ты здесь нарисовал.

— Да нет, я уж сам как-нибудь…

— Ну, ну, давай. — И главбух отвернулся.

Переписывать второй акт я не стал. Получалось беспардонное надувательство. Мы обманывали колхоз. Он должен будет сдавать зерно государству и платить нам, трактористам, за работу, которую мы не делали.

— Как же это так? — спросил я у Сиволобова.

Он неторопливо стащил с переносицы очки и молча уколол меня острым, точно шило, взглядом.

— Ты что, действительно не понимаешь или дураком прикидываешься, ты же эмтээсовский?

Теперь в глазах старика, кроме злости, было еще любопытство.

— Ты что ж думаешь, Андрей Николаевич, один ты честный, справедливый, а другие обманщики?

— Ничего я не думаю…

— Нет, думаешь, вижу по глазам. И напрасно! Хотя и некогда мне с тобою долгие разговоры водить, но давай разберемся. Ты считаешь, что мы обманываем колхоз? А кому от этого выгода? Мне? Или вот им? — он кивнул на женщин. — Мы получаем зарплату и карточки. Значит, нет! Выгода прежде всего государству. А о ком мы сейчас прежде всего должны думать, скажи мне? О ком? Ты, наверное, комсомолец?

— Комсомолец, но…

— Погоди, — предостерегающе поднял он руку, — не лезь поперед батька… Давай теперь посмотрим, кто еще от этого в выигрыше.

— Трактористы…

— Соображаешь, — криво усмехнулся Сиволобов, — выходит, не такой уж ты дурак. А кто такие трактористы? Кто главная фигура в поле? И получает ли он за свой труд лишку? Ты думаешь, что здесь обман? — и ткнул он пальцем, как пикой, в акт. — А ты спроси у трактористов.

— Я спрошу у председателя.

Охота возражать у меня пропала. Я понял, что ничего не докажу. Мою подавленность Сиволобов понял по-своему и закончил доверительно:

— Эх, Андрей свет Николаевич, ты только начинаешь жить! А в ней, нескладной, не все по-писаному. Тут соображать надо. Ну, пожурит тебя малость председатель, так что из этого? Зато интересы государства отстоял, интересы МТС и своей бригады.

— Не надо бригаде никаких подачек.

— Какие подачки? И почему ты за всю бригаду говоришь? Давай кончать разговор. Меня работа ждет. — Он немного помолчал и равнодушно добавил: — Ваши гектары уже давно включены в общий отчет МТС.

— Хорошо… — отодвинул я от себя бумаги. — Подписывать все равно не буду.

Резким движением головы, словно хотел боднуть меня, Сиволобов стряхнул очки на переносицу и встал. Вперил в меня вопрошающий взгляд и вдруг, словно передумав, махнул рукой и вышел из-за стола.

— А-а, ладно, черт с тобой!..

Прошел к подоконнику и начал рыться в папках. Всем своим видом старик подчеркивал, что утратил всякий интерес к моей персоне. Выходило, мое несогласие никому не нужно. Я даже растерялся. С кипой бумаг в руках Сиволобов обошел меня, как люди обходят шкаф, и, склонившись над столом, стал говорить с сотрудницей. Потом, не поднимая головы, бросил мне:

— А акты ты оставь… Конечно, без своей подписи. Отчет переделаешь и привезешь через десять дней. Все.

Схватив полевую сумку, я кинулся к выходу.

— Привезет, да кто-то другой!

Ну и дед! Только бы выбраться из этого села. Ну и дед!

Селу, казалось, не было конца. Удивительно, как они похожи друг на друга, прифронтовые села, словно стаи общипанных птиц! С домов сорваны ставни, обшивка, и ни единого деревца, ни кустика. Все сожжено за зиму или увезено на строительство блиндажей на передовую. Некоторые дома разорены до самого фундамента.

Прифронтовые села как люди после страшного голода — кости да кожа. Улицы заросли травой. Люди сюда не вернулись. Села исчезли навсегда. Сотни лет стояли. Рождались, жили и умирали люди, а теперь ничего не стало, смела война. Не стало моего родного Ягодного, нет Елхов, Гавриловки, Питомника… Сколько их между Волгой и Доном? А сколько по всей стране?

Когда вступал в комсомол, в анкете записали: «Родился в селе Ягодное». Даже если оно когда-нибудь возродится под этим солнечным названием — Ягодное, все равно это уже будет другое село, не то, где я босиком бегал по нагретой солнцем дорожной пыли, тепло которой храню в себе и сейчас.[12]

Когда я наконец выбрался из Больших Чапурников, время далеко перевалило за полдень. Жара не спадала. Заметив разрушенный блиндаж, свернул с дороги. За ремонт велосипеда разумнее всего браться именно у блиндажа. Ведь еще несколько месяцев назад они были домами для тысяч солдат.

Но, видно, в ту весну в нашем крае не было человека, который, побывав у блиндажа, не пошарил в его темных углах. Хорошо знаешь, что до тебя здесь прошли десятки, но все равно лезешь, перетряхиваешь истлевшее тряпье, гремишь пустыми консервными банками, изуродованной кухонной утварью. И обязательно найдешь такое, что может пригодиться в доме: заржавевшую вилку или ложку, сплющенную алюминиевую миску (ее легко выправить), рваный сапог, у которого еще хорошее голенище, ремень, кусок брезента, молоток, лопату, да мало ли что. Это в блиндажах наших солдат. А они не шли ни в какое сравнение с немецкими или румынскими. Те напоминали универмаги.

Блиндаж рядом с дорогой, в нем наверняка побывали сотни, и все же я спрыгнул в траншею. Под ногами еще не успевшие позеленеть рыжие гильзы патронов, разорванный противогаз, консервные банки и сломанный черенок лопаты. Поднимаю шлем противогаза (отличная резина на заплатки!) и вхожу в блиндаж. Минуту ожидаю, пока глаза привыкнут к полумраку. А блиндаж был что надо! С двойными нарами, с большим столом, полками, нишами. Все это теперь разорено, торчат только врытые в землю столбы, доски сорваны, увезены. Носком ботинка переворачиваю с места на место окопный хлам. Не на чем остановить взгляд. Скомканная бумага, тряпье, куски ржавой жести, серая обложка книги. Нагнулся — «Киселев. Алгебра». Подхожу к нише. Что-то в ней было? Может, продукты хранили? Боеприпасы? Теперь здесь куча мусора. Разгреб ее и нашел несколько пакетов бинтов. Все они, кажется, испорчены сыростью. Вышел из блиндажа, бросил бинты и шлем противогаза к велосипеду. Надо браться за ремонт.

Провозился больше часа. Пока снял колесо, вынул камеру, нашел дыры, заклеил, собрал и поставил колесо — вот и прошло время. Бинты действительно сильно подмоченные. По-хорошему бы, так и нагибаться за этим гнильем не стоило. Но идет война — авось пригодится. Ведь купить-то негде. Может быть, Оля что и выберет из них, и будет у нас аптечка.

Поехал. Но до Красноармейска так и не дотянул. Снял колесо, вынул камеру — и обмер: она лопнула поперек. Теперь ее только выбросить. Что же делать?

До бригады километров восемнадцать, а то и все двадцать, а время к вечеру. Если бы я был без велосипеда, то часа за четыре дошел бы, а так и к полуночи не доберусь.

Пропади оно все пропадом! И эта дорога, и Сиволобов, и велосипед — встать, бросить все и уйти!..

Надо подниматься и вести в руках его, распроклятого.

А что, если набить покрышку травой? Эта неожиданная мысль так захватила меня, что я тут же принялся рвать траву. Через полчаса покрышка была набита. Ехать тяжело, но все же лучше, чем вести велосипед в руках. Хорошо, хоть заднее колесо держит.

Километра через полтора трава моя в покрышке размолотилась, сбилась в одну сторону, ехать нельзя. Надо сплести из травы толстый жгут метра в полтора и затолкать его в покрышку. Набросился на пырей и ковыль. Крепкие степные травы — они мне послужат. Провозился не меньше часа. Колесо готово. Надо бы передохнуть, но нет времени. Солнце падает к горизонту.

Опять еду. Тяжело, но еду. Проскакиваю Красноармейск. Теперь подъем в гору — километра полтора, а оттуда до бригады рукой подать — километров десять. Солнце уже не видно. Пока не стемнело, надо выбраться на гору, и я, не переводя дыхания, рысью с велосипедом в руках бегу и бегу. Пот в три ручья, майку хоть выжми! Трава перемололась и сыплется трухой из дыр в покрышке. Силы на исходе, вот-вот задохнусь.

Я уже почти на горе, а солнца и след простыл. Нет даже зарева. Такое чувство, словно меня предали.

Небо заволакивают тяжелые грозовые тучи. Темнеет сразу. Через четверть часа и дорогу не различу. Ехать дальше нельзя, порвалась покрышка. К тому же, видно, погнул обод колеса. Еще бы, сколько шпарить без камеры!

Бросаю велосипед и валюсь рядом. Буду лежать вот так, и пропади оно все пропадом!

Хотя бы кто проехал по этой идиотской дороге! Знаю — не проедет, но надеюсь. Дорога в нашу бригаду, по ней ездим только мы.

…Лежи не лежи, а вставать надо. Я только обманывал себя, хотел увести свои мысли от бригады, чтобы не думать о еде. Но это выше моих сил. Ведь до утра умру с голоду. Я уже давно там, в бригаде, у Олиного котла. Вижу, как раскрасневшаяся у огня Оля помешивает густое варево деревянной лопаткой, которую сделал для нее Халим Викулов. А рядом с котлом в чашке лежит половник — «мера нашей жизни», как недавно не то в шутку, не то всерьез сказал Мартынок. Сейчас Оля повернется к обступившим ее ребятам и скажет свое долгожданное: «Готово! Налетай!»

Какой-то кошмар, я уже не могу отвязаться от этой картины. И вдруг осенило: а что, если обмотать обод колеса бинтом, который я подобрал у разбитого блиндажа? Надо же как-то добраться до Олиного котла!

Велосипед шел немного легче. Правда, переднее колесо так прыгало, что руль вырывался из рук. Но ехать можно. Теперь доберусь. Еле различаю дорогу. Припав к рулю, во все глаза смотрю вперед. А если заблужусь? А если волки?

Степь молчала, даже перестали стрекотать кузнечики, оборвался тонкий посвист сусликов и шорох пугливых ящериц. Все замерло в тревожном ожидании. Лишь натужно скрипит и глухо постукивает велосипед. Огоньки волчьих глаз, наверно, уже где-то рядом. Боюсь оглянуться. Жму на педали, рывком поворачиваюсь назад и чувствую, как на лицо падает капля дождя. Потом еще и еще. В спину подтолкнул прохладный ветерок, и вот уже дождинки зашлепали в дорожной пыли.

Ехать даже легче. Мягче стучит переднее колесо, но дождь усиливается, и велосипед мой останавливается. На бинты налипло столько грязи, что колесо плывет.

Разулся, повесил ботинки на раму, взвалил велосипед на плечо. Нет, я дойду, доползу до бригады!

Дождь хлестал теперь не в спину, а сбоку и прямо в лицо. Значит, миновал поворот… Теперь дойду. Дойду назло всем, назло хрычу Сиволобову!

У меня начался бред. Надо передохнуть. Снять с плеча велосипед, но не садиться на землю. Если сяду, не поднимусь. Нужно только опереться на раму.

Повернул лицо от дождя и прямо перед собой, рукой подать, увидел огонек. Ребята включили на стане лампочку. Для меня включили, чтобы видел…

Тюльпаны и война

— Твой сын доучился. Вызывают на педсовет, — встретили меня дома. — Стенку какую-то измазали.

Неделю назад Андрей рассказывал, как два пенсионера во время каникул покрасили стены в школе.

— И главное, все сделали бесплатно, — восхищался он. — Весь ремонт. Шефы дали краску, а они покрасили. Правда, здорово! И ценно так сделали!

Этот случай, видно, и впрямь взволновал ребят. Андрей и его друзья не раз заводили о нем речь, и я подумал: «Вот что может сделать один благородный поступок. Он стоит больше, чем все беседы учителей».

И вот тебе на! Оказывается, я ничегошеньки не понимаю в ребячьей психологии.

…Андрей испуганно молчал. Таким я видел его не часто. Как можно спокойнее спросил:

— Ну рассказывай, как все случилось?

— Я не знаю… Мы потом тут же все вытерли, даже ничего не заметно стало, а нас к директору.

— Давай по порядку, как и чем вы измазали стенку? Ты взрослый, должен отвечать за свои поступки. Рассказывай!

Андрей опустил голову.

— На большой перемене бежали по лестнице. У Сашки была шайба… Начали гонять ее.

— Где, на лестнице?

— Мы шли с шайбой во двор, а Юрка выбил ее из рук. Ну и ногами начали… Мы даже не заметили, а прозвенел звонок, увидели — стенка измазана. Тут пришла завуч, потом наш классный и другие учителя.

Андрей и сам удивился тому, как это в его рассказе все легко и просто произошло, и тут же умолк.

— И что теперь?

— Не знаю…

— Как же так, Андрей? Люди десять дней работали, урывали время от своего отдыха, доброе дело для вас сделали, а вы… Шестеро… Как раз вся ваша компания, и все, наверно, комсомольцы?

Еще раз посмотрел на сына и понял — больше его нельзя распекать, он может тут же заплакать или выбежать из комнаты, а этого он не простит ни себе, ни мне. Замолчал, давая понять, что разговор окончен. Но Андрей не уходил.

— А что будет на педсовете?

— Не знаю. Многое будет зависеть от вас, как вы себя поведете там.

— А как надо?..

— Нужно прямо и честно отвечать за свои поступки. Вы уже не маленькие.

— Я понимаю…

Начинаю догадываться, что он что-то не договаривает.

— Выкладывай начистоту? Что еще натворили?

— Наш класс заставили второй раз дежурить по школе, а мы отказались.

— Почему второй раз?

— Не знаю, говорят, что мы плохо дежурили. Ничего не плохо, нормально. А нас еще на одну неделю дежурить…

— Э-э, так вы, друзья, еще и бунт устроили.

— Никакой не бунт, мы не стали еще раз дежурить. Мы не рыжие…

— Вот и отвечайте педсовету за свои поступки.

Андрей вздохнул, постоял с минуту молча и тихо побрел из комнаты.

Мне попалось несколько статей, где говорилось, что в наших школах все меньше и меньше остается учителей-мужчин. Факт действительно тревожный, но он не то чтобы не взволновал меня, а как-то не взял за живое. Конечно, очень плохо, что наши дети остаются без мужского воспитания. У нас и дома-то ребятами все больше занимаются матери да бабушки. И все же настоящую тревогу почувствовал, лишь придя в школу. Женское царство! Ни одного мужчины! Даже учителя физкультуры и те женщины.

На педсовет из шести вызванных отцов пришли лишь двое. Мы собрались в тесном кабинете директора школы Надежды Петровны — уставшей, и, как мне показалось, сердитой женщины лет пятидесяти. Тоном провинившихся школьников мамаши объясняли директору, почему не пришли в школу отцы.

Причина у всех одна — занят на работе.

— Хорошо! — звучно прихлопнула ладонью по столу Надежда Петровна. — Педсовет мы проведем, но завтра или послезавтра отцы должны прийти. — Она строго оглядела всех нас, как, видно, оглядывает своих учеников, и добавила: — А тех ребят, у которых отцы не явятся, мы с понедельника не допустим к занятиям.

Она окинула еще раз взглядом комнату и чуть приметно кивнула завучу.

— В школе произошел безобразный случай… — Высокая черноволосая женщина лет сорока говорила чеканно, то повышая, то понижая голос. Я попытался представить ее на уроке и должен был признать — такую будут слушать ребята. А вот станут ли любить?.. — Это не рядовая шалость, а злостное хулиганство, и мы должны к нему отнестись со всей строгостью. Родители тоже должны чувствовать свою ответственность.

Надежда Петровна тяжело разомкнула прищуренные веки.

— Зовите ребят, — устало кивнула она завучу. — Пусть объясняются…

Гуськом, подталкивая друг друга, с опущенными головами вошли шестеро мальчишек. Долговязые, худые, выросшие из своих школьных костюмов. Все почему-то похожие друг на друга. Сходство им придавала не только их серая, заношенная и измятая форма, но и почти одинаковые выражения лиц. Смотрели они тревожно, однако на их лицах проскальзывало нагловатое мальчишечье упрямство: «Все равно вы ничего с нами не сделаете». Вероятно, они бравировали друг перед другом, желая продемонстрировать свою смелость и независимость.

Андрей не смотрел в мою сторону; он стоял в своей привычной позе, чуть выдвинув правое плечо вперед и опустив левое. Выстроились в ряд, загородив спинами дверь.

— Не подпирайте стенку! — прикрикнула на них завуч.

Ребята потоптались на месте, делая вид, что отошли от двери. Они мне напомнили «стенку» футболистов перед ударом штрафного, которую еще ни одному судье не удалось установить на положенное расстояние.

Директор. Объясните свой поступок.

Молчание. Только переступают с ноги на ногу да подергивают плечами.

Завуч. Что же вы? Как безобразничать, так вы есть, а отвечать, так вас нет. Наверно, Надежда Петровна, надо спрашивать каждого. Осташев, отвечай!

Паренек, стоявший рядом с Андреем, чуть вздрогнул, выпрямился.

Осташев. А почему я?..

Директор. Спрашивают тебя, отвечай. Как расцениваешь свой поступок?

Осташев. Плохо расцениваю…

Завуч. Что значит плохо?

Осташев. Мы плохо поступили, выпачкали стену.

Завуч. Понимаешь, почему ваш поступок особенно безобразный?

Осташев. Понимаю…

Голос завуча становился все строже, и скоро он уже звенел. Мне стало неуютно, и я перевел взгляд на учителей. Они слушали Клавдию Тимофеевну настороженно, а классный руководитель Татьяна Сергеевна даже сдвинулась на краешек стула, готовая в любую минуту вступить в разговор. Воспользовавшись небольшой паузой, она тревожно вмешалась:

— Конечно, вы виноваты, мальчики, и вам надо извиниться перед шефами.

Завуч неодобрительно посмотрела в ее сторону — так смотрят на человека, который сказал что-то невпопад.

Осташев (поспешно). Мы извинимся, Татьяна Сергеевна…

— Да там же ничего уже нет, мы все вытерли, — отозвался сосед Осташева.

Этого паренька я не видел в нашем доме среди друзей Андрея.

Завуч. Колчин, помолчи. О тебе речь особо пойдет. Мы говорим с Осташевым, пусть он за себя отвечает.

Осташев. Я уже ответил. А перед шефами извинимся.

Завуч. Не только шефами, но и перед педсоветом, перед матерью своей должен дать слово, должен пообещать, что никогда не позволишь себе таких выходок.

Лицо Сергея покрылось красными пятнами, он не мог поднять глаза. Перед ним сидела мать. Она смутилась больше сына, растерянно подалась вперед, теребя сумочку.

Осташева. Сережа, тебя спрашивают, чего молчишь?..

Осташев (так и не подняв глаза). Я обещаю, я буду… — Он не сказал, а тяжело выдохнул слова сквозь слезы и, наверно, если бы говорил дальше, то заплакал.

Мне стало не по себе. Ту же неловкость, видно, испытывали и другие родители, да и сами учителя. И лишь лицо завуча было непроницаемое.

Директор (поспешно). Хорошо, Сережа, мы тебе верим…

Мать Сергея вздохнула так, словно от нее отвели непоправимую беду. Вздохнули и мы.

Завуч. Вот теперь твоя очередь, Колчин. Объясни педсовету и родителям, как ты дошел до такой жизни?

Колчин. До какой жизни?

Завуч. Это тебе лучше знать. Хулиганишь на переменах, срываешь уроки, плохо учишься, отказываешься от дежурства.

Колчин. Уроков не срывал.

— Саша, ты действительно стал плохо вести себя, — вмешалась АП — учительница физики Анна Павловна, сухонькая и черная, как галчонок, старушка.

Она это сделала, видно, затем, чтобы разрядить гнетущую обстановку. Добрый, мудрый человек. Не зря ее любили ребята. Лет пять назад АП проводили на пенсию. Но в конце года одна «физичка» уехала с мужем-дипломатом за границу, и Анну Павловну попросили «довести год». Она довела. Потом упросили «начать год», потому что другая молодая учительница, теперь уже учительница математики, должна была уйти в декретный отпуск. Она осталась и еще проработала год.

А затем ей самой было жалко бросать на полпути свои классы. «Вот так и осталась я в школе после торжественных проводов на пенсию», — подсмеивалась над собой АП. А своим ученикам говорила: «Ваш девятый „А“ последний в моей жизни. Хочу, чтобы он не был последним в школе».

Завуч. Должен дать обещание педсовету, родителям, дать слово комсомольца, что наконец изменишь свое поведение, свое отношение к учебе. А не сдержишь слово, пеняй на себя! Нам надоело уговаривать.

Саша поднимает голову, лицо чуть бледнеет, он весь напружинился, готовый сорваться с места.

Колчин. Я обещаю… Больше не будет…

Завуч (обращаясь ко всем ребятам). Имейте в виду, вы даете слово комсомольца.

При этих словах Андрей метнул взгляд на Сашу, потом на завуча и опять опустил голову.

Директор. Ты что, Чупров, не согласен с Колчиным?

Андрей. А если он забалуется на уроке, тогда что? А если все ребята решат по-другому?

Андрей смешно, как петух, нахохлился, даже подался вперед. Татьяна Сергеевна, не сдержавшись, коротко засмеялась, быстро достала платок и начала откашливаться.

Завуч. Ну что ж ты, Чупров, замолчал?

Андрей. Сразу за все я не могу дать слово… Могу пообещать, что не буду… — он запнулся, смешно потупился, — со мной больше не будет такого, как случилось с этой стенкой.

Татьяна Сергеевна отвернулась и никак не могла сдержать смех. Меня тоже развеселили слова Андрея, но под осуждающими взглядами завуча и директора пришлось сдержаться. Представляю, что сейчас обо мне они подумали!

Завуч. Так ты, Чупров, не можешь дать слова? Может, ты не считаешь себя виноватым?

Андрей. Считаю…

Завуч. Так в чем же дело?

Андрей. А если не сдержу слова? Получу двойку или еще что…

Завуч. А что еще может быть с тобой?

Андрей. С кем-нибудь подерусь.

Директор. Ты, Андрей, поражаешь меня. И потом, случилось не со стенкой, а с тобой.

Она широко и откровенно улыбнулась, и я понял, что лицо ее совсем не злое, а открытое и доброе, а все, что я видел до этого, было маской, привычной маской, какую она много лет носит, чтобы приструнить сотни мальчишек и девчонок своей школы.

Последние слова Андрея развеселили всех, и напряжение немного спало. И только завуч не поддалась общему настроению.

Завуч. Так кто же за тебя, Чупров, будет отвечать педсовету? Может быть, твой отец?

Андрей метнул на меня тревожный взгляд. Я молчал: «Решай сам». Минутная растерянность скользнула по его лицу, потом он выпрямился и стал «колючим». Таким он становится, когда его не хотят понять.

Андрей (резко к завучу). Я, Клавдия Тимофеевна, боюсь нарушить честное комсомольское.

Директор. А это потому, что у тебя слабая воля.

Андрей. Ну и пусть слабая…

И Андрей, как это часто бывает с ним в такие минуты, наглухо «закрылся». Он словно ушел под панцирь, сквозь который не удавалось пробиться никому. Директор и завуч молча глядели в мою сторону: «Что же он у вас такой? Воздействуйте».

Но теперь воздействовать на него не мог и я. Андрей перехватил взгляды учителей и пришел мне на выручку.

Андрей. Перед шефами извиняюсь, больше такого не будет. Честное комсомольское даю… А чтобы никогда и ничего не случалось, пообещать не могу…

В комнате стало так тихо, что я, казалось, услышал дыхание сына, тяжелое и сбивчивое.

Завуч. Спасибо и на том, что правду говоришь.

Андрей молчал. По тому, как сжались его губы и сошлись у переносья дуги бровей, я понял, что он больше ничего не скажет.

Завуч сердито метнула взгляд на Андрея, потом на меня. Ее чуть прищуренные сухие глаза спрашивали: «Что ж, отвечайте вы, если сын такой». Мальчишки замерли. Первым моим порывом было встать и возмутиться тем, что здесь происходит, но благоразумнее было просто выйти, чтобы не вступать в спор при учениках. И я уже был готов уйти. Но меня остановил взгляд доброй и мудрой АП: «Не делайте глупостей, не делайте…»

Надежда Петровна рассерженно подняла голову, подчеркнуто утратив ко мне интерес. И только завуч продолжала осуждающе смотреть на меня.

Наконец ребят отпустили, и сразу поднялась Татьяна Сергеевна.

— Мне стыдно… Я не понимаю, что здесь происходит, Надежда Петровна… — Разгоряченное лицо ее заливала краска. Она приложила ладони к щекам и тут же отдернула их, словно обожглась. — Как же мы воспитываем? Разве так можно? — Голос дрогнул, она растерянно глянула на родителей и тут же умолкла.

— Татьяна Сергеевна, что с вами? — встревоженно повернулась к ней директор. — Успокойтесь, голубушка… Ну что вы…

— Я понимаю: они виноваты, виновата и я как классный руководитель, но почему так судилище?

— Надежда Петровна, — сказала завуч, — давайте отпустим родителей. У нас еще много вопросов, чего же их держать.

Мы неторопливо и как-то пристыженно вышли.

Тихо переговаривались, тревожно поглядывая в конец коридора, где маячили фигуры наших сыновей. Школа непривычно и сиротливо затихла, только негромкий говорок женщин рядом да шарканье ног мальчишек в дальнем углу.

Вся эта затея с педсоветом показалась мне ненужной. Я не оправдываю мальчишек. Они виноваты и заслуживают наказания.

Но сегодня все было не так. Одни ребята хитрили и лгали, другие ершились, упрямились. Между учителями и учениками потерялся контакт? Ведь еще недавно слово учителя для них было все. «Так сказала учительница», — упрямо повторял Андрей, и никакие силы не могли переубедить его, что может быть по-иному.

Выхожу из школы — Андрей ждет.

Как он воспринял этот педсовет и каким будет у нас сейчас разговор? Мне не по себе. Иду медленно, хочется собраться с мыслями, но во мне все еще клокочет возмущение происшедшим. Волны знакомого чувства, кажется, перекатываются через меня. Это все уже было, но только не со мной теперешним, а с тем Андреем из далекого сорок третьего.

…Возвращаясь из МТС, я, хоть и ругал Сиволобова, хоть и знал, что не мог подписать эти разнесчастные акты, все же чувствовал какую-то скрытую и непонятную мне правоту нашего главного бухгалтера. Ведь действительно, не для себя же он затеял всю эту канитель с переводом нашей пахоты в высшую категорию трудности. Идет война, мальчишки, инвалиды и старики с утра до ночи на развалюхах тракторах. Работа тяжелая, трудная. Какой же в том грех, если ее оценивают в бухгалтерии МТС по высшему баллу?

И все-таки выходила неправда. Мы вспахали сто восемьдесят гектаров, а нам записывали более двухсот, сожгли горючего столько, а в акте ставим больше… Ну и что? Чего я упрямлюсь? «Что же, все нечестные, а ты один честный?!» — спрашивал меня Сиволобов. И я не знал, что ему ответить.

С этими мыслями я возвращался в бригаду к Василию Афанасьевичу, и он должен был разрешить все мои мальчишеские сомнения. Может, нечто подобное теперь переживает и мой сын и идет ко мне со своими сомнениями, как когда-то я шел к Василию Афанасьевичу.

— Я же не мог, как Сережка Осташев, все обещать… Я правильно поступил?

В глазах у Андрея слезы, он не боится их и смотрит прямо, требуя ответа.

— Видишь, Андрей, все зависит от того, как собираешься жить дальше. Можно ведь было и не давать честного слова, чтобы не связывать себя нравственно, чтобы не отвечать…

— Да ты что?!

— Подожди, не перебивай! Но ты… я убежден, ты думал иначе. Тебе страшно оказаться болтуном… Не стал лукавить, у тебя получилось честно, а все, что честно, всегда правильно.

— И я так думал, а Сашка Колчин говорит, зачем я ломался, только время у всех отнимал…

Эх, мальчишки, мальчишки!.. Каждый из вас открывает мир заново и по-своему. Когда-то и я был таким.

…Вернувшись в МТС после неудачного своего отчета, я положил перед Василием Афанасьевичем полевую сумку с документами и заявил:

— Все, больше я не учетчик! В водовозы, в прицепщики, на трактор, к черту на рога, но только не в учетчики!

Не знаю, какой у меня был вид, но бригадир обращался со мною, как с больным.

— Конечно, опять на трактор, — торопливо говорил он, — завтра отдохнешь, а там и катай. Мартынок твой трактор немножко подремонтировал. А хочешь — принимай другой, у Викулова из ремонта…

Я хотел, чтобы бригадир возражал мне, тогда бы можно было покричать и выместить на ком-то зло, разрядиться. Но мудрый Василий Афанасьевич не доставил мне этого удовольствия.

Только много лет спустя, когда у меня самого уже появились дети, я смог оценить отцовскую мудрость нашего бригадира. Хотя чувствовал я себя правым в споре с Сиволобовым, но все же побаивался Василия Афанасьевича. Я не сдал отчет, не выполнил его поручение. Он мне давал чистые бланки со своей подписью и подписью председателя и, видно, предполагал, что Сиволобов заставит переделать отчет. А я не захотел. Но когда я рассказал ему все и вот так же, как Андрей сегодня, спросил у него: «Правильно ли я поступил?», он ответил: «Правильно».

Есть правда вечная — та правда, на какой держится все человеческое в человеке. Мой бригадир знал высшую мудрость.

Я помню, как во мне все запело от этих слов. Как хотелось прыгать от радости! И это его, Василия Афанасьевича, слова сказал я сыну: «Все, что честно, всегда правильно».

Дорогой мой учитель! Теперь, через три десятка лет, я знаю: счастливый человек тот, кто сеет доброе.

Помню, сколько хлопот доставил бригадиру тем, что не сдал отчет. Ему пришлось через день ехать самому, а потом искать нового учетчика и так же, как меня, «натаскивать» его. Но Василий Афанасьевич даже видом не показал своего огорчения.

Вернувшись из МТС уже ночью, он разбудил меня и радостно зашептал:

— По-нашему вышло! Два раза переделывал, а отстоял… Может, опять в учетчики?..

Я отказался. Но до сердечного колота обрадовался словам бригадира. Он говорил со мною как с равным.

Вспоминая сейчас нашего бригадира, я вижу, что именно так только и можно было справиться с нами, норовистыми мальчишками.

Мы начали распахивать под озимые принятое от саперов разминированное поле. Настроение в бригаде было хорошее. Его поднял дождь, который, как шутили ребята, притащил я на своем горбу вместе с велосипедом. Теперь мы могли надеяться на урожай.

— Главное, больше вспахать и посеять, — твердил Василий Афанасьевич, — тогда и ждать можно. Что поработаешь, то и полопаешь. — И гонял нас от зари до зари.

Что это были за дни! Сейчас они в моей памяти, как один длиннющий день, забитый оглушительным грохотом тракторов, беготней с поля на стан бригады, когда случалась поломка. А они ломались на дню по нескольку раз. Вот и бежал тракторист то за запчастью какой, то за инструментом, то за домкратом — тоже на всю бригаду один, то за автолом, то за солидолом и еще бог знает за чем. Стоило остановиться трактору где-нибудь в борозде за километр-полтора от стана, как к нему перекочевывали все наши небогатые ремонтные средства.

Бригадир с Халимом буквально разрывались, бегая от одной машины к другой.

Только сейчас я могу по-настоящему осознать, какими горе-трактористами мы были. Как только, зачихав, останавливался трактор, я, как заправский механик, выключал скорость и, захватив ключи, кидался к мотору. Обжигая руки, проверял подачу питания. Снимал карбюратор, промывал отстойник, собирал карбюратор и лез к магнето. Доставал серебряный гривенник и драил им контакты. Если и это не помогало, то бросался к свечам. Выворачивал их поочередно, протирал, снимал нагар с усиков, сушил над факелом. Так я метался вокруг трактора, пока, глядишь, не набредал на неисправность.

И когда после всех этих хлопот, случалось, мотор вдруг оглушительно взревет и весь трактор забьется милой тебе дрожью, то разве может шевельнуться в тебе мысль, что ты никудышный тракторист?

Лихо вскочишь на сиденье, поддашь газку — и пойдет за трактором натужно поскрипывать плуг, выворачивая маслянистые пласты доброй залежи. Весело прыгает борона. Радостно смотреть на темный след, бесконечной лентой разматывающийся за твоим трактором. Потревоженная земля терпко пахнет весной, над пашней чуть струится парок, и вьются и скачут за плугом прожорливые грачи.

Когда трактор идет «без останову», то каждая жилка и каждый мускул в тебе поет; а вот если он, зачихав, встанет, от одного взгляда на заводную ручку свет не мил. У меня и сейчас, когда вижу этот инструмент у какого-нибудь неудачливого шофера, начинают болеть руки. Заводная ручка столько раз меня била по рукам, что я на всю жизнь запомнил ее строптивый характер.

Но один день… особенный день…

Как всегда, разбудил нас Василий Афанасьевич еще до зари. Пока мы, обжигаясь, ели жидкую пшенную кашицу, восток сильно просветлел и там начали таять и исчезать звезды.

— Ох и день будет хороший! — раньше других справившись со своим завтраком, сказал Мартынок и не спеша пошел мыть чашку. Он, как и свой инструмент, никому не доверял посуду.

Через четверть часа один за другим взревели моторы, и наши «старички», громыхая, двинулись на поля. Особенно надрывался выстрелами Васькин трактор. У него прогорел глушитель. Мы пахали пары под озимые на Горемычном, восьмом поле, километра за три от стана бригады. Горемычным его назвали потому, что оно было сплошь изрыто одиночными окопами. А на закапыванье одиночных окопов председатель колхоза не посылал людей.

Мы недавно «отбивали» на этом поле новые гоны для тракторов, и теперь каждый из нас имел свой участок пахоты. Я уже сделал три гона. Мотор стрекотал как швейная машина — высшая похвала Мартынка. Поднималось солнце, и его косые, почти стелющиеся лучи ослепительно вспыхивали в бусинках росы, повисших на высоких стеблях темно-зеленого татарника и бледно-желтой рогатки. Было так хорошо, что я замирал от восторга. Руль можно было бросить, переднее колесо точно шло по борозде, трактор двигался сам. Я встал на сиденье и помахал Ваське Попову. Но тот не отозвался. Трактор его работал натужно, с перебоями, сильно дымил. Васька, согнувшись над рулем, дергал тросик заслонки, то прибавляя, то убавляя газ. Ему было не до меня. А мне хотелось петь, хотелось перекричать рокот мотора, и я орал на всю степь. Мартынок, увидев, как я беснуюсь, пританцовываю на сиденье, остановил свой трактор и сердито погрозил в мою сторону. Потом, сжав кулак и оттопырив большой палец, стал показывать вниз. Это он предупреждал меня, чтобы я не забывал смотреть вниз перед трактором. Стоило трактору влететь в окоп, как я мог сорваться под шпоры заднего колеса. Такой случай был в соседнем колхозе; тракторист задремал за рулем и погиб.

Но что мне до всего этого?! Вскочив на бак с горючим и упершись одной ногой в капот, стал смотреть вперед, не видно ли окопов. Я видел, как Мартынок раздосадованно махнул в сердцах рукой и так прибавил газу, что из выхлопной густо повалил дым.

Ох и раскричится же вечером на планерке! Скажет: «Вам не то что трактор, паршивую тачку нельзя доверить!»

Мне сразу расхотелось стоять на тракторе и смотреть, как солнце золотит степь. Вспышка восторга прошла. К тому же я вспомнил о заводной ручке, и у меня сразу заныло в животе. Утром я крутил ее, пока не потемнело в глазах. Не дай бог, сейчас заглохнет, я же не смогу рукой пошевелить.

…А что это с масляным манометром? На шкале всего четверть нужного уровня. Не поверил. Вытер масломер и замерил вновь. Еще меньше. Надо немедленно глушить мотор — иначе поплавлю подшипники.

Осматриваюсь. Васька дымит на своем «самоваре» уже за километр. Дымит, но работает. А я влип. Мартынок рядом, он только что сделал поворот. Как он красиво это делает! Но сейчас звать его бесполезно. Он сердит на меня. Вот на обратном заезде поостынет, увидит, что маюсь, сам подъедет. А теперь он даже не хочет смотреть в мою сторону. Воспитывает.

От мотора пышет, как от хорошей печки, потрескивая, остывает испаритель, булькает вода в радиаторе. Трех гонов не прошел, а она уже закипела. Хуже радиатора, чем на моем «старичке», во всей бригаде нет. Его давно надо выбросить. А если чуть-чуть ослабить зажим крышки, ее сорвет паром и всю воду выбьет фонтаном. У меня уже было так, чуть глаза не выжег. Рухлядь, а не трактор.

Ложусь на землю и лезу под мотор. Так и есть, пробило прокладку картера! Все забрызгано маслом.

Бросил на сиденье телогрейку, стащил рубаху и налегке зашагал напрямик, через лощину, к стану бригады. Это же не работа, а мартышкин труд. Даже дыхание от злости перехватило. Ругайся не ругайся, все равно не поможет.

Уже в который раз, перебирая виновников наших несчастий и бед, я упирался в главную причину — войну.

Шел и ругал Гитлера, этого изверга с гадкими усиками и маленькими свиными глазками. Вышел к краю лощины, глянул перед собой — и вдруг замер: ни до этого, ни после мне не доводилось видеть столько тюльпанов. Кроваво-красные, бледно-розовые, синие с черными прожилками, желтые, они горели, нет, пылали в лучах солнца бесовски озорным пожаром. Трава еще не просохла, капельки нагретой росы кое-где дрожали на лепестках цветов, многоцветный ковер чуть приметно дымился, и это еще больше усиливало иллюзию веселого и дерзкого пожара в лощине. Дух захватило от такой красоты.

Тихо, словно боясь потревожить кого-то, спустился в лощину. Откуда явилась эта красота?! Может быть, она была всегда, а я ее не замечал? Нет, такого не было, я и раньше через лощину ходил — вернее, проскакивал, но таких цветов не видел. Их не было, потому что не было дождя, а теперь появились. И мне захотелось нарвать цветов, принести их в нашу землянку. Рвал цветы, покуда они не стали вываливаться из рук, покуда не устыдился: «Трактор стоит, а я цветочки рву».

Живо представил молчаливый упрек Мартынка, и сразу пропал интерес к цветам. Действительно, чего это я выставляю себя на посмешище? Бросил в борозде трактор и пошел цветочки лазоревые рвать. Работничек… Да за это в военное время такое полагается!

Швырнул под ноги цветы, побрел к холмикам окопов. У полуобрушенных траншей, густо поросших травой, валялся обычный окопный хлам. Поворошил ногой одну из куч, поднял ручную гранату с облупившейся зеленой краской. Ее уже тронула ржавчина. Самая ходовая ручная граната РГД. Они чаще других валялись в степи. Ее мы изучали в школе на уроках военного дела. Когда это было? Сто лет назад…

На стан влетел запыхавшийся. В одной руке граната, а в другой… глянул и охнул — тюльпаны. Когда же я опять их нарвал? Позор! Хотел незаметно выбросить, но поздно. На меня смотрели Халим и Оля. Оля удивленно-улыбчиво, Викулов презрительно.

Улыбаясь, Оля взяла цветы и пошла в землянку, но, увидев гранату, рассердилась:

— Таскаете на стан всякую гадость. Надысь чуть котел мне не взорвали.

— А ты смотри, что в печь суешь… Так и сама взлетишь, — отозвался Викулов. А на меня прикрикнул: — Дай сюда!

— Она без запала… — виновато сказал я.

— Еще бы с запалом приволок…

Попробовал отвернуть рукоятку, но та не поддавалась; тогда он побросал на худой ладони гранату, словно раздумывая, что с ней делать, и вдруг, резко разбежавшись, с такой силой швырнул ее, что она полетела со свистом. Вот так больной! Я еще не видел, чтобы так бросали гранату.

Но Халим тут же схватился за грудь и, согнувшись почти до земли, пошатываясь, побрел к навесу, в тень. Долго бил его жестокий кашель. Он то припадал на колено, то вставал, запрокидывал острый кадык, весь сотрясаясь. Я не мог смотреть, как корежит и ломает этого когда-то сильного человека.

Наконец Халим, бледный, без кровинки в лице, знаком позвал меня. Он долго не мог перевести дыхание.

— А у меня прокладку картера пробило, — выпалил я не к месту.

Не переставая кашлять, Халим тяжело поднялся и пьяно побрел к землянке. Через несколько минут он вышел и протянул мне новенькую серебристо-серую прокладку.

— Бери, пока я не передумал. Себе еще вырублю. У меня лист асбеста в заначке есть. Бери…

Растерянно взял прокладку, боясь поднять глаза на Халима. Передо мною стоял человек с восковым, безжизненным лицом, заострившимся носом и белыми губами.

— Халим, я тебе сусликов наловлю, они жирные сейчас…

Викулов молча покачал головой:

— Не надо.

Он вытапливал из сусликов жир и пил его как лекарство. Раньше просил нас выливать[13] ему сусликов, но мы не очень откликались на его просьбу. А теперь вот, видишь, сам отказывается. Постояв еще с минуту, я повернул к заправке. Когда проходил мимо Оли, та испуганно шепнула мне:

— Что это с ним? Уж не помирать собрался?

Не чуя под собою ног, заспешил я к бочке с автолом. Налил чуть не полную канистру, взвалил ее на плечо и пошагал в сторону Горемычного поля.

Васькин трактор продолжал отчаянно дымить. У него горит масло, по дыму видно — валит, как из паровоза. Поршневая ни к черту, кольца подработались, и нет совсем компрессии. Небось уже все масло сжег. Я ему своего автола отолью…

Не прошел еще и километра, а канистра «оторвала» мне руки. На плечах ее нести тоже не мед. Уже дважды присаживался отдохнуть.

«Ну и доходяга! — ругал я себя. — Как же Викулов, умирает, а работает. Нет, неси, не распускай нюни, неси!..»

Недавно Василий Афанасьевич отозвал ребят в сторону и сказал:

— Вы, хлопцы, того, не очень на Халима обижайтесь. Он сам себе не рад, поэтому и кричит на всех. С белым светом всякому тяжело прощаться, а когда тебе только двадцать четыре…

Двадцать четыре! Никогда не думал, что Викулов такой молодой. Ходил он вечно небритым (впрочем, как и все мужчины в бригаде), какой-то весь прокопченный, перепачканный в масле — поэтому он и казался мне в мои пятнадцать лет стариком.

Несколько раз слышал, как Василий Афанасьевич шептался с Дедом: «…Не жилец он, не жилец… Съел его туберкулез, напрочь съел!..» Сегодня я и сам понял, что Халим не жилец.

Шел все медленнее, ноги заплетались, вот-вот упаду.

И вдруг увидел, что Васька, до которого я мечтал добраться, отцепив плуг, мчит на третьей скорости прямо через распаханное поле.

Да что он, не видит меня? Я начал размахивать руками. Никакого внимания! Видно, надоело парню мотать жилы на этом самоваре, вот и рванул на стан, пока своим ходом может добраться. Еще вчера его трактор не тянул плуг на первой скорости, пришлось снимать одну стойку с лемехом. А сегодня, видно, дело шло еще хуже…

Я уже взялся снова за свою канистру и тут увидел, как на месте Васькиного трактора в небо взметнулся столб земли и пыли и грохнул глухой раскалывающий взрыв, будто в сто бичей ударили пастухи. Все произошло так неожиданно, что я застыл с канистрой в руках. Трагедию случившегося я понял, когда увидел бегущего по полю Мартынка. И тогда я сорвался с места.

Мартынок был ближе к трактору Васьки, но прибежали мы к нему одновременно. Пыль рассеялась, и я увидел опрокинутый набок трактор. Изуродованное заднее колесо ощетинилось спицами. Под трактиром расползалась темная лужа керосина. Тишина такая, что слышно, как потрескивает остывающий мотор. В стороне раздался сдавленный стон, даже не стон, а гортанный булькающий хрип, от которого во мне все похолодело. Я уже слышал этот хрип, когда умирал Костя Бухтияров. «Я слышал! Я не хочу! Не хочу!» — кричало во мне все. Рванулся к придорожной канаве, над которой склонился Мартынок.

Бедный Васька. Его швырнуло от трактора метров на двадцать. Лежал он вниз лицом, уткнувшись в пыльный молочай. Когда Мартынок стал переворачивать его на спину, в горле у Васьки опять протяжно забулькало, и он стал зевать. Я увидел окровавленные руки Мартынка, а потом перевел взгляд на Васькины ноги и содрогнулся. Выше колен они были стянуты широким ремнем Мартынка, ниже — безжизненное месиво. Только на одной ступне торчал задник ботинка с каблуком. Когда Ваську перевернули на спину, нога с остатком ботинка не шелохнулась, она так и лежала носком вниз.

Лицо у Васьки обожжено, от правого надбровья, закрыв глаз, расплылся иссиня-черный синяк. Левый глаз приоткрыт, но он им не видит.

— Давай на ветерок его… — шепчет Мартынок.

У меня дрожат руки. Я боюсь притронуться к Ваське, боюсь признаться себе, что его уже нет, а есть это изуродованное тело, есть боль, сдавленный хрип, отчаяние… Еще ничего не знает его мать, не знают сестренки, а его уже нет. Нет в семье Поповых последнего кормильца-мужчины, нет моего друга…

Меня начинает бить озноб. Сбежались люди. В голос кричали женщины. Стояла водовозка, запряженная волами. Быки загнанно вытянули шеи, и у них ходуном ходили бока. Тетку Домну, Васькину мать, отливали водой. Она то обессиленно затихала, то начинала кричать так, что холодела кровь. Мы с Мартынком сняли с повозки бочку с водой и начали стелить траву. Я требовал от женщин больше травы, потом сам побежал рвать, а когда пришел с охапкой, Васька уже лежал на повозке, и я, не зная, куда ее положить, опустил на землю рядом с колесом.

Повозка тронулась. Я шел в толпе и никак не мог унять дрожь. Прибежал Василий Афанасьевич, влетел, растолкал всех и закаменел перед повозкой. Потом заплакал, а лицо не отходило — землистое, серое, неподвижное, как маска. Тетка Домна опять закричала в голос, заплакали все. Мартынок прикрикнул на быков, колеса застучали чаще. Кто-то из женщин подошел к повозке и, сняв с головы платок, накрыл Васькино лицо. Я рванулся к Мартынку и схватил его за руку:

— Зачем она это?

— Так надо…

— Он умер?

Мартынок ничего не ответил, даже не повернулся в мою сторону. Я задохнулся от слез и бросился бежать. Бежал и плакал навзрыд, выкрикивая слова.

…Где бродил несколько часов, не помню. Очнулся около своего трактора.

Солнце уже перевалило за полдень. Постоял, постоял и побрел за канистрой. Простаивать тракторам нельзя. Вон Мартынок уже пашет.

Приехали на грузовике минеры. Ходят со своими жердями-миноискателями, тычут в землю, принюхиваются, а что теперь толку — Васьки уже нет…

Трактор его, разбитый, лежит в пыли на дороге, по которой всей бригадой столько раз ходили и ездили… Всех проносило, а вот Васька набрел. Такое, видно, у него счастье…

Я еще никогда сам не ставил картер на трактор. Снимать снимал, а вот ставить не мог. Да и никто из наших ребят пока еще не мог сделать этого. Такое под силу лишь опытному трактористу. А в этот день поставил, хотя Мартынок и подходил ко мне, предлагал помощь. Сел за руль трактора, когда начало темнеть. На стан не поехал. Пахал в темноте, потом взошла луна. Ночью прохладнее, трактор работает лучше, и я пахал, пока в баке не кончилось горючее…

Во фронтовые Елхи

— Андрей в поход собирается, — сообщила Юля. — И ребята пришли к нему.

— А тебя не берут?

— Не-ет. Они же на два дня. Ночевать в лесу будут. — И расстроенно добавила: —Я бы пошла, да мама…

— Они, наверное, не взяли бы тебя, — успокоил я ее.

— Отец, я возьму твой рюкзак? — донесся с антресолей голос Андрея.

— Бери. А не велик ли будет?

— Вот это рюкзачище! Ты гляди, не наш…

Из-за двери выглянула нестриженая голова Игоря Первушина.

— Здрасьте!

— Здравствуйте, здравствуйте, туристы, — шагнул я на кухню к ребятам. — Да вас тут целый отряд!

Сергей Осташев с Сашей Колчиным разглядывали рюкзак. Босые ноги Андрея торчали с антресолей, и он кричал оттуда:

— Вы осторожно. Это знаете, какой рюкзак!.. Ему тридцать лет, а может, и больше. Он у нас уже двадцать семь лет, а еще сколько немец его тот таскал? — Андрей спрыгнул на пол и взял в руки мой старый, видавший виды брезентовый рюкзак.

Когда-то он был светло-зеленый, отделан красной кожей, с блестящими пряжками и кольцами, толстыми и широкими ремнями. Сейчас остались только потускневшие пряжки и кольца. Кожаные ремни лет десять назад стали ломаться, как фанера, и их пришлось заменить. А вот самому рюкзаку почти ничего не сделалось. Только вылинял, побелел брезент да проржавели кнопки на внутренних карманах.

— Знаете, — говорил Андрей ребятам, — у него вот здесь, — и он указывал на верхний клапан, который прикрывал рюкзак, — был нашит телячий мех.

«Да, действительно, — вспомнил я, — был мех. Лет десять назад он изорвался».

— А зачем мех? — спросил Сергей.

— Не знаю, наверно, так, для красоты… — ответил Андрей и посмотрел на меня.

— Вряд ли. У многих немецких рюкзаков, вернее ранцев, вот здесь был нашит мех. Зачем это делалось, точно не знаю, но думаю, не для красоты. Во-первых, мех защищал ранец от дождя…

— А этому рюкзаку дождь не страшен, — возразил Андрей. — Знаете, — и он повернулся к ребятам, — в нем можно воду носить…

— Да, пожалуй, мех был для другой цели, — согласился я, — он мог служить его хозяину хорошей подушкой…

— Не, — затряс своими вихрами Игорь Первушин. — Я в одной книге читал, что у них были надувные подушки. И потом негигиенично. Рюкзак везде валяется: в грязи, в пыли, набьется всякой заразы в этот мех…

— Мнения разошлись, — засмеялся я, — вот вам и хороший вопрос для вашего КВН.

— А что, — подхватил Сергей, — пусть поломают голову. Почему немцы обшивали свои рюкзаки мехом?

— Чтобы мягче было падать, когда их стали выбрасывать с нашей земли! — выкрикнул Андрей.

Я уже был в другой комнате и слышал, как Андрей рассказывал ребятам о рюкзаке.

— Знаете, отец достал его в Сталинграде. Ох, сколько там оружия всякого было! Даже из пушек мальчишки стреляли. А автоматов, винтовок — навалом. Пистолеты у всех пацанов…

«Ну, начал сочинять, — улыбнулся я, — как все перекраивается в мальчишечьем воображении. Почему он говорит, что рюкзак я взял у убитого? Правда, мы хоронили тогда немцев. Было это в конце февраля и в самом начале марта сорок третьего. Рюкзак я просто нашел в развалинах».

Наступила первая оттепель в затихшем Сталинграде. Боялись эпидемии. И всех, кто остался и выжил в городе, и тех, кто к тому времени успел вернуться из эвакуации, мобилизовали на уборку трупов.

Больше всего дел было в центре города, на Мамаевом кургане и в северной части Сталинграда: в районе заводов «Красный Октябрь», «Баррикады» и Тракторного. Много убитых лежало и в лесополосах вокруг города. Работали команды наших солдат, немецкие военнопленные и мы — мирное население.

Поднял я этот рюкзак в развалинах одного дома Верхнего поселка Тракторного завода.

Хорошо помню тот день, когда пошел с ним первый раз в поход. Это было в июне сорок третьего. Нас все же повел в свои фронтовые Елхи Гриша Завгороднев. Повел, хотя уже и без Васьки Попова…

А накануне у нас был праздник. Его устроили председатель колхоза и бригадир.

Мы уже начали готовиться к уборочной. Заканчивали ремонт трех конных лобогреек.[14] Лошадей в бригаде не было, как не было их во всем колхозе. Наш единственный легковой бригадный транспорт — волы. Они возили и воду, и горючее, и тяжелые детали для ремонта тракторов. На волах Дед с бригадиром поехали и на ячменное поле.

Вернулись к обеду. В повозке — добрая копна серебристо-матового ячменя. Весь массив еще стоял недоспелый, а они нашли на взгорках кулиги с вызревшим ячменем и косой «выхватили» их, как радостно доложил нам Дед.

Мы растянули брезент, сбросили на него скошенный ячмень и, взяв палки, скрученную в жгут проволоку, обрывки цепей, начали вымолачивать зерно. И только Халим Викулов пришел с настоящим цепом, каким сотни лет молотили хлеб наши деды и прадеды. Он мастерил его, пока готовили ячмень к молотьбе.

Халим ловко взмахивал цепом над головой, и он со свистом взбивал мягкую подушку соломы ячменя. Мы, как дикари, бестолково суетились вокруг брезента, а Халим работал красиво. Умел он работать.

Но скоро лицо его стало бледнеть, покрываться испариной. Подошел Мартынок и молча протянул руку. Халим еще раз взмахнул и, пошатнувшись, чуть не упал навзничь Его осторожно повели под навес. Все затихли, но Халим, жадно хватая воздух ртом, махнул рукой: «Давайте, давайте, сейчас пройдет…»

И все же для нас молотьба была праздником. Это самая веселая и радостная работа, какую я когда-нибудь делал. Перемолотили всю копну, на ветру провеяли зерно, подсушили на листах жести на огне и тут же принялись толочь ячмень в гильзах из-под снарядов.

Работа шла конвейером, с огоньком, с шуткой.

— Хорошо живет тот, кто умеет смеяться! — подбадривал Дед.

И мы старались друг перед другом. К вечеру у нас уже было пуда два отличной ячменной крупы. Столько нам не выдавали и на полмесяца на всю бригаду. Заварили настоящую, густую кашу. У Оли нашелся кусок сала. Это был царский ужин. Кроме каши, Оля испекла еще и пышки. Часть зерна смололи на самодельной мельнице (ее тут же смастерили из жести, пробитой гвоздем, как пробивается терка для овощей; две жестянки, свернутые трубкой и вставленные одна в другую, перетирали зерно в муку). Мы ели кашу с пышками. Ели свой хлеб, выращенный нашими руками! Вкуснее этих рассыпающихся, пахнущих солодом и степью пышек мне в своей жизни не доводилось есть ничего.

Приехали Гриша Завгороднев и Валя Кохно. В тот вечер мы были такие хорошие и добрые, что звали ее не Валькой и не Валентиной Степановной, а Валей. Расчувствовавшись, Дед целовал всех нас по очереди, называл героями и обещал после уборки сделать праздничный вечер с духовым оркестром.

— Какие же вы молодцы! Нет, вы не знаете, какие вы есть!..

— Да знают… — улыбался Василий Афанасьевич. — Не захваливай. И так с ними сладу нет.

— Погоди, Василий, не перечь, — распалялся Дед. — Вот он, — и председатель хватал за руку Шурку Быкодерова, — он герой! И он тоже, — тянул он меня к себе. — И вы, все, все, — разводил он свои дрожащие руки, — герои… И я буду не председателем, если не достану на праздник урожая духовой оркестр. Помяните мое слово!

Мы хохотали. Валя, раскрасневшаяся, с чуть осоловевшими от сытного ужина цыганскими глазами, кричала:

— Николай Иванович! Ловим на слове. И чтобы танцы до утра!

Все было хорошо в этот вечер. Забыли, что где-то идет война. Пели песни и все время беспричинно хохотали. Так легко и весело нам было, наверное, первый раз за эти месяцы работы в поле.

…А потом кто-то вспомнил Ваську Попова, и сразу вернулась война. Все грустно затихли, сидели молча и думали каждый о том, что он не дожил до этого тихого июльского вечера, не дожил до первого теплого хлеба.

…Утром Василий Афанасьевич разрешил нам идти в Елхи — искать, как шутил Гриша Завгороднев, его ногу. Загрузили мой рюкзак щедро выданными Олей продуктами, взяли два карабина, патроны, ведро, чтобы сварить обед, и тронулись. До Елхов километров двенадцать. Для нас, здоровых, не расстояние, а вот для Гриши…

Еще с вечера он решил идти пешком. Сколько ни упрашивали ехать на велосипеде, он не соглашался. И тогда мы пошли на хитрость: попросили у него велосипед, чтобы везти на нем продукты. Гриша, видно, разгадал наш маневр, но велосипед дал. Ездить на нем мог только Гриша. Там была лишь одна педаль для правой ноги, напоминавшая стремя.

Привязав рюкзак к багажнику, я повел велосипед. Повесили на раму велосипеда, где Гриша крепил свои костыли, карабины и подсумок с патронами. Шли не торопясь, в такт постукиванию Гришиных костылей. Я еще никогда не видел Гришу таким. Он светился, словно шел на свидание. Говорил, говорил без умолку.

— Вот за этой балочкой начинается земля майора Свиридова. Смотрите, каким клином вдается лощина. Видите вон ту темную полосу, видите? — И Гришины костыли начинали чаще стучать о дорогу. — Все это свиридовский артдивизион занимал. Потом майора убило, а место так землей Свиридова и называли.

Гриша перескакивал с одной стороны дороги на другую, вдруг замирал, вытянув шею, потом срывался с места, нервно и быстро объясняя:

— А передовая проходила вон там! Это передовая, а боевое охранение дальше — надо пройти вперед метров двести. — Он опять замер, настороженно вытянул шею, словно принюхивался к чему-то. Пошарил быстрыми глазами вокруг и неожиданно крикнул: — Вон там я у них с рацией сидел! — Он показал костылем вверх. — Видите разбитый транспортер? А чуть правее кустик. Между ними был наш блиндаж. Ночью я приполз к ребятам на брюхе, а утром, чуть свет, нас начинали выбивать Гансы. С полчаса молотили артиллерией и «Ванюшами»,[15] небо с землей перемешивали, а потом двинули. Когда я протер глаза, танки уже на фланги вышли и пехота прилипла к ним. Могли выручить только наши артиллеристы.

И вдруг, остановившись, Гриша спросил:

— Знаете, какие глаза у человека, когда на него идет танк? О-о-о, братцы… Лучше этого не видеть. — И он покачал головой. — Смотрит человек на тебя, а у него лицо плывет как студень. От такого взгляда не то что ноги — язык отнимается. А мне с КП связь держать надо. Силюсь сказать — и не могу. Прямо шок какой-то. Потом отошел и благим матом закричал: «На прямую наводку но танкам! Мать вашу!.. Отсекайте пехоту». — Он перевел дыхание и уже спокойно продолжал: — Не обошли и к передним траншеям нашей пехоты выскочили. Передаю свои координаты. И вал огневой прямо на нас пошел…

— А как же вы? — испуганно посмотрел на него Шурка.

— Да так, как все, — протянул Гриша. — Затаились, как суслики, обняли матушку-землю… А мне еще и глядеть надо, чтобы корректировать огонь…

Он умолк. Дорога спустилась в лощину. Ее пологие склоны почти сплошь изрыты громадными ямами. В них укрывали автомашины, лошадей и боеприпасы. Края ям почти повсюду обрушились, оплыли и густо заросли жирной лебедой, хрупким молочаем и тонкой повителью. Гриша в несколько прыжков подскочил к одной яме, потом к другой. Он метался по лощине, словно за ним гнались.

— Где-то здесь был свиридовский КП. — Точно стрелы, бросал он быстрые взгляды по сторонам. — Где-то здесь. — И он скакал от одного разрушенного блиндажа к другому.

Мы еле успевали за ним.

Как только спустились в лощину, меня сразу стало мутить от сладковатого трупного запаха. Он исходил из развороченных блиндажей, откуда-то из-под травы, и запах нагретой солнцем земли и зелени не мог заглушить его. Я отдал велосипед Шурке и поспешил выбраться наверх. Славка презрительно посмотрел в мою сторону.

— Чего нос воротишь?..

Славка достал из окопа погнутую и пробитую осколками катушку связистов. Взял в руки обрывок телефонного провода, перекинул его через плечо и побежал. Изуродованная катушка точно живая запрыгала вслед за ним. Шурка положил на траву велосипед, спрыгнул в окоп и ковыряет землю обломком черенка лопаты. Гриша ушел метров на триста вперед, легко скачет от блиндажа к блиндажу. Вот он остановился, машет поднятым вверх костылем. Я бегу к нему. Гриша уже нырнул на дно траншеи, и его светлые вихры поплыли над бруствером. Из траншеи и к моим ногам полетел обломок автомата. Кожух ствола сплющен, приклад разбит. Остался ли в живых его хозяин? Подержал в руках и бросил к вороху снарядных гильз. Сколько же здесь этих гильз! Если их и собирали, то только зимой или раннею весной, но вряд ли. Тогда этим заниматься было некогда. Кучи гильз проросли травой.

Из траншеи выпрыгнул Гриша. Лицо в капельках пота, волосы разметались, глаза сухо блестят.

— Точно, это место батареи старшего лейтенанта Галиева. По блиндажу узнал. У них последняя ступенька из ящика снарядного. Грязь была, положили ящик, а потом втоптали его в землю. Это они тогда нас выручили, когда танки прорвались… Гвардейцы Галиева здесь зубами за землю держались.

Шурка сунул мне в руки велосипед и плаксиво простонал:

— Идемте же, так мы и к вечеру до Елхов не доберемся.

— Доберемся, доберемся, — возбужденно ответил ему Гриша. — Дай мне только разобраться, где у них тут стояло второе орудие… По-моему… — и он порывисто метнулся к площадке, расчищенной на взгорье, — вот здесь… Нет, — раздумчиво покачал он головой, — не похоже. Рядом канава была, а здесь ее нет. Перерыли все тут, ничего не поймешь. Сколько земли наворотило! Это уже без меня. Зарывались по самую макушку. Где-то здесь канава, только не найду, а по ней я ползал.

— Гриша, — отозвался Славка, — а может, вы канаву животами выровняли?

— Все может быть, Славка, все может быть, — вытягивая шею и оглядываясь по сторонам, проговорил Гриша. — Тут такая кутерьма была. Уже в госпитале Мишка Богун со второго орудия рассказывал, когда прорвались танки, осталось только их орудие, и то прицел разбит. Так Мишка по стволу наводил…

Пересекли неглубокий овраг, поднялись на пригорок, и нам открылось такое, что заставило сразу всех умолкнуть. До самой Елховской балки тянулась рыжая паутина бесконечных траншей, зияли провалы развороченных блиндажей, окопов, воронок от тяжелых снарядов и бомб, торчали остовы разбитых и сгоревших танков, бронетранспортеров, автомашин. Темнели плешины выжженной земли. На них не росли даже ко всему привыкшие полынь и чернобыл. Наше Горемычное поле, какое трактористы проклинали за сплошные окопы, ни в какое сравнение с этим местом не шло.

— Навсегда загубленная земля, — тоскливо огляделся вокруг Шурка, — тут и через сто лет ничего не вырастет.

Я молча катил велосипед, смотрел на горы вывороченного суглинка и думал: «Каково же было нашим солдатам всего полгода назад?» Здесь наша линия фронта держалась до самого того туманного утра двадцатого ноября, когда началось наступление с юга Сталинграда.

Если бы я знал, что у этих рвов и окопов немцы не прошли. Если бы мы все знали, нам не так горестно было бы умирать в норах-блиндажах. Тогда время, казалось, остановилось и оборвало жизнь. Она еще еле теплилась только в нас, но в любую минуту могла тоже погаснуть, как погасла в тех, что навсегда схоронены под развалинами.

Иду по открытому полю, вижу перерытую, обожженную землю и могу представить, что здесь творилось, пытаюсь объяснить тот вселенский страх, который тогда сжигал нас. Ищу ответа и не нахожу. Думаю, думаю… Он шел оттого, что мы не знали, что творится вокруг нас. Умирать в одиночку, наверное, самая страшная смерть. Кажется, теперь я знаю настоящий смысл пословицы: «На миру и смерть красна». Если бы со мною не случилось всего этого, я никогда бы не понял ее другого, сокрытого смысла.

Я знаю, какие у страха глаза, я знаю, отчего они велики. От одиночества. Если бы мы знали, что мы не одни, что не все сошлось на нас… Если бы мы ведали, что время не остановилось и есть еще жизнь… Кажется, это было давно, в какой-то другой жизни, и, может быть, не со мной, а с кем-то другим…

Нет, это было только вчера, вот здесь, в этой степи. Сколько же вокруг переворочено земли! Один противотанковый ров, разрубивший на многие километры степь от оврага до оврага, чего стоит. И все это вырыто вручную.

Я и сейчас до мельчайших подробностей вижу такую картину.

В степи, где нет ни кустика, под палящим солнцем тысячи женщин, стариков и подростков. Мы углубляем овраг, превращая его в противотанковый ров. Работами руководят военные. Я в паре с соседом и одноклассником таскаю на носилках из оврага землю. Нагружает землю дед Булавин — могучий, саженного роста старик. Жара смертная, а дед в огромных, подшитых резиной от автопокрышки валенках. У него больные ноги. Его никто не мобилизовывал на окопы. Он сам пришел, почти приполз сюда. Двое его сыновей и дочь в армии.

Овраг, как муравейник, сплошь запружен людьми. Кажется, вся степь сдвинулась с места. Люди почти не разговаривают, они как заведенные снуют и снуют… Жара сморила всех. Только пьем из бочки воду.

Не знаю, помог ли нашим солдатам этот ров-овраг, но гитлеровцев удерживали здесь почти до середины сентября, когда уже бои шли в самом городе…

А вот этот противотанковый ров, видно, сослужил защитникам южной окраины города добрую службу. Здесь фашисты не прошли.

Я никогда в своей жизни не видел столько разбитой техники. Особенно много ее было у Разгуляевки, Садовой и Гумрака — последнего гитлеровского аэродрома. Но и в нашей степи немало.

Еще и сейчас, после того, как в первые месяц-два после окончания боев отсюда убрали все, что могло двигаться или можно было легко увезти, здесь осталось столько разбитых и сгоревших танков, бронетранспортеров, автомашин, разбитых самолетов, исковерканных орудий, минометов, повозок, что все это вряд ли можно было вывезти до конца года.

Много позже я узнал, что гитлеровцы за семь месяцев боев на сталинградской земле потеряли около трех тысяч танков, более двенадцати тысяч орудий и минометов, четыре тысячи триста боевых и транспортных самолетов и свыше семидесяти тысяч автомашин… К этому еще надо прибавить те полтора миллиона убитых и раненных в боях за Сталинград немецких солдат и офицеров.

Я закрываю глаза и вижу бесконечные, до самого горизонта, степные кладбища разбитой военной техники.

После того как был восстановлен металлургический завод «Красный Октябрь», собранного здесь металлолома хватило ему на три года работы.

…Мы подошли к нашему тяжелому танку КВ. Он лежал вверх гусеницами, подмяв под себя сорванную башню с длинным стволом пушки. Черное, закопченное брюхо вспорото взрывом. Какая сила перевернула эту пятидесятитонную махину? Молча обошли танк, думая о тех, кто был в нем.

— Только автогеном резать, — бросил Шурка, — так эту махину не вывезешь…

И опять молчание. Нас точно подхватило ветром. Хотелось скорее уйти от этого мертвого танка. Даже про Гришу забыли. Он налегал на костыли, старался не отставать и больше уже не петлял от блиндажа к блиндажу. Гришины волосы, в такт костылям, взлетали со лба, падали на глаза. Смотрел вниз на свой единственный солдатский ботинок. О чем он думал, кого вспоминал? И почему так отчужденно и, как мне казалось, сердито посмотрел на всех нас сразу там, у танка?

Четверть часа шли молча. Я катил велосипед. А из головы не шел танк с сорванной башней и вспоротым брюхом. Сколько я видел их, закопченных, с распущенными по земле, как солдатская обмотка, гусеницами. Еще летом, в конце августа сорок второго, увидел первого убитого нашего красноармейца. У него с правой ноги размоталась обмотка, и с тех пор сорванные и распластанные на земле гусеницы танков напоминают мне ту солдатскую обмотку.

Этот танк тоже врежется в мою память. Как он сюда заскочил? А может, их было много? Все увезены на переплавку или в ремонт, а этот, бедняга, увяз в овраге, и до него еще не дошел черед.

Судя по ржавчине, проступившей сквозь мазутную копоть и окалину, стоит он здесь, наверно, с осени. Всю зиму и весну засыпало его снегом и полоскало дождем, а так и не смыло гарь бушевавшего в нем огня. Если танк здесь с осени, то Гриша знает его. Может, именно поэтому он так погрустнел? Маятником взмахивает его нога, сердито поскрипывают костыли, весь он натянут как струна. Я боюсь за Гришу. У меня такое ощущение, что с ним случится что-то. После смерти Васьки Попова я стал мнительным и даже как-то сказал об этом Грише.

— Эх, Андрюха! — ответил он грустно. — Не бойся, ничего не будет. Худшее уже случилось.

«У него вся жизнь впереди. Он еще ухватит бога за бороду», — постоянно говорит наш добряк Дед. И я верю. Но сейчас Грише приходится нелегко, только каменеет все его худенькое, не богатырского сложения тело да бледнеют и покрываются испариной впалые щеки.

А от этого и нам муторно. И зачем мы только уговорили его идти в эти несчастные Елхи?.. Это все равно что ковырять в незажившей ране.

Гриша заговорил, когда подошли к Елхам.

— Ну и погуляла здесь проклятая… — оглядывая саманные развалины, выдавил он. — И тогда ни одного дома целого не было, а теперь и стен не осталось. Где же тут что было? Давайте, братцы, разберемся. — Даже остановился в растерянности, словно не мог сообразить, куда же идти дальше. — Идемте к кузнице и оттуда, как от печки, танцевать будем. — Сделав паузу, добавил: — Мы всегда в эти Елхи от кузницы входили. Видите, вон там балочка тянется. Вон, вон там, за этим разбитым культиватором. — И поднял перед собой костыль. — По ней удобнее всего было. Она идет с немецкой стороны, так там не было мин, Гансы для себя проход в деревню оставляли. По ней на брюхе и шастали…

Мне доводилось до войны несколько раз проезжать через это село. Десятка два саманных хат, крытых камышом и кое-где тесом, вытянулись в один нестройный ряд вдоль дороги. В каждом дворе колодец с журавлем. Стояло село на самом бугре, открытое всем ветрам. Дома чистенькие, выбеленные известкой, подведенные желтой глиной, словно подпоясанные. Окна маленькие, с распахнутыми, как книги, ставнями. Дворы огромные, неогороженные. Только кое-где торчали кривые столбики. Их подпирали низкие гати из перегноя и земли да редкий частокол сухого кустарника и лозы, какая растет здесь же, в Елховской балке, в полукилометре от села. Садов в Елхах не помню, кое-где росли деревья, развесистые клены да какой-то колючий кустарник.

За селом, ближе к балке, прямо в небо, как ствол зенитки, торчал колодезный журавель. Почему он тогда был таким высоким? Сейчас смотрю и нигде не вижу таких больших журавлей, тех домов-гигантов, таких глубоченных оврагов, какие поражали меня своими размерами в детстве.

Проезжая через это село, мы всегда останавливались у колодца. Отец поил лошадь, наливая воду из кованого ведра в рассохшееся корыто.

Сколько ни смотрел я сейчас по сторонам, не мог найти ни той улицы, ни тех домов, ни деревьев перед дворами — кругом только беспорядочно разбросанные кучи самана — остатки стен, окопы, ямы от провалившихся погребов да черные воронки от бомб и тяжелых фугасов. Голые, без растительности, гребни рыжего суглинка в нескольких местах пересекают то, что раньше было дорогой. Густая лебеда, стелющийся подорожник, хрупкий молочай, могучие лопухи и юркая повитель — вся та буйная зелень, какая обычно забивает канавы, теперь выползла на дорогу, растеклась по селу (точнее, месту, где оно было), ровняя все под один зеленовато-серый цвет степи.

…Шли присмиревшие, точно по кладбищу, где неуместно спешить и громко разговаривать. Только Гриша немного оживился. Он вертел своей худой, загорелой шеей, то замедлял шаг, то вдруг срывался с места. Прыгал от одной развалины дома к другой, оглядывал окопы, словно искал что-то. Первым он оказался и у кузницы, обскакал ее развалины, зачем-то потрогал носком ботинка саманные кирпичи, точно проверяя их прочность, а затем отошел в сторону и, усевшись на раму изуродованного осколками снарядов и мин плуга, затих. Только глаза, быстрые и тревожные, все еще шарили вокруг.

Я положил у его ног велосипед и растянулся тут же на траве.

— С меня хватит, — повалился рядом Славка. — Я больше не бегаю.

Гриша отчужденно сидит на раме разбитого плуга. Он устал. Пот заливает лицо, распахнутая на все пуговицы и закатанная до локтей гимнастерка вымокла, будто прямо в ней искупался.

Я поднялся. Надо было помогать Шурке. Он уже сделал из ветоши и проволоки квач и кропил им заржавевшие болты и гайки. Когда подошел к нему с разводным ключом, Шурка расстроенно бросил:

— Смотри, только три сошника и можно будет в дело пустить. Все посекли, как капусту. Попробуй вот этот, — и он ткнул мокрым квачем в сошник, чудом сохранившийся в груде исковерканного, пробитого, как решето, металла.

Я постучал по болтам ключом, попробовал их отвернуть. Болты не поддавались. Шурка еще раз смазал их «адской смесью» — автолом с керосином — и предложил осмотреть тот плуг, где сидел Гриша.

— Кусок металлолома, — поднялся Гриша. — Может, вот эту стойку… Но и она в двух местах пробита. Ничего вы, пожалуй, здесь и не возьмете. — И он не спеша заковылял прочь.

Славка хлопотал у костра, собираясь заваривать кашу.

— Может, помоем крупу?.. — робко предложил я.

Славка посмотрел на меня как на больного:

— Да ты что, голодными нас оставить хочешь? Все калории смоешь.

— Раньше, до войны, всегда все продукты промывали, и калории оставались.

Славка так и прыснул, словно поперхнулся.

— Раньше! Да знаешь, что было раньше, знаешь?.. — Он даже задохнулся. — Ты мне брось про раньше! А то я тебе такое расскажу, что у тебя голова закружится. Ты знаешь, у нас в кладовке стоял старый бабкин сундук с салом. Вот такими кусками засолено. А толщина — в четверть. — И он, разжав кулак, показал ладонь. — И тут же висели окорока. Глянешь — и в глазах темно, слюнки текут…

Славка замолчал, видимо борясь с приступом голода. От его рассказа и мне подвело живот, и теперь я уже не мог спокойно смотреть на то, как Славка священнодействует, засыпая крупу в ведро.

— И знаешь, какой я был дурак, — упавшим голосом добавил он. — Я ничего этого не ел. Бегали с ребятами на скотный двор и клянчили у доярок макуху.

— Жмых, что ли? — спросил я.

— Аг-га, вот его ел…

— Боже! — театрально всплеснул руками Шурка. — Что же за идиотская жизнь была у тебя и куда смотрела твоя мать?

Но Славка словно и не слышал его насмешки.

— Мне сейчас почти каждую ночь снятся эти окорока и сало… Только закрою глаза — и вижу…

Надо было уходить отсюда, а то изойдешь слюною от Славкиных воспоминаний, и я пошел к саманным развалинам искать Гришу.

День выдался жаркий. Солнце то и дело ныряло за тучи, даже срывался дождик, но несильный. Сыпанут крупные капли, порябит пыль на дороге, и опять рванется из-за тучи жаркое солнце. В такую погоду, говорят, хорошо растут грибы. Но грибов в нашем крае нет. По гумнам да придорожным канавам иногда встречаются шампиньоны, но бывает это только к осени.

Гриша забрался в один из полуобрушенных погребов. Пополз за ним и я. Пахло застоялой, затхлой сыростью. Привыкнув к темноте, я увидел, что Гриша раскапывает землю вокруг ящика, завернутого в телогрейку. Из ямы он уже достал две алюминиевые коробки — в таких немцы хранили патроны. Здесь же лежал полуистлевший рюкзак. Из него торчали ручки гранат.

— Помоги…

Я подхватил липкую от плесени телогрейку. Она расползлась под пальцами, однако и сквозь сгнившее тряпье чувствовалась упругая тяжесть железного ящика.

— Осторожней, осторожней, — хрипел Гриша.

Телогрейка глухо трещала, а ящик не двигался.

— Легче, легче, дуралей…

Я потянул за рукав телогрейки. Он оторвался, и вся тяжесть ящика повисла на руке Гриши, чуть не стащив его в яму. Наконец мы выволокли сверток, и, когда Гриша сорвал с него тряпье, я увидел, что это рация. Несколько минут сидели молча, а потом, подхватив тяжелый короб, полезли наверх. Я еще трижды спускался в погреб. Достал оттуда десятка два гранат, несколько автоматных дисков и целый ворох патронов россыпью. А Гришка кричал мне сверху:

— Поищи еще, там должен быть рюкзак с провиантом. Ищи!

Я уже перекопал полпогреба, но, кроме патронов в обоймах и россыпью, мне ничего не попадалось. И я спросил:

— Зачем вы столько сюда их натаскали? Лучше бы жратвы какой-нибудь припрятали.

Гриша захохотал заливисто, звонко своим серебряным смехом, какой мне так нравился. Это был первый его смех сегодня.

— Салага ты, Андрюха, и никогда из тебя военного человека не выйдет! Разве патроны со жратвой можно сравнивать? Да ты знаешь, что за обойму патронов жизнь люди отдают? Я только один раз побыл в этой шкуре, и с тех пор шабаш… Пошли в разведку, а патронов мало взяли, так на всю жизнь зарекся. Без жратвы человек может неделю-другую тянуть, а вот без патронов, бывает, и минуту не проживешь. У нас был такой закон: идешь в разведку на день, боезапас бери на три, а когда сюда, в Елхи, шли, то загружались каждый под завязку. Брали столько, сколько могли унести, а уже потом сверх нормы — провиант. Вот так, Андрюха… И все же ты поищи рюкзак. Хорошо помню, Арно Папидзе прятал. Я рацию закапывал, а он автоматные диски с патронами и этот рюкзак… Галеты в нем немецкие были и тушенка.

Когда я прекращал копать землю, он кричал мне в погреб рассерженно:

— Ты ищи, ищи! Рюкзак, зеленый такой, мешочком.

— А ты точно помнишь, что он прятал?

— Точно, точно!

Но поиски были напрасны. Рюкзак, видно, вытащили собаки. Они здесь всю весну, как волки, целыми стаями шлялись.

— Знаешь, — начал я, немного успокоившись, — когда наш блиндаж был разбит и мы перебирались к соседям, я закопал в своем дворе восемь килограммов сала. Завернуто оно было в мешковину. И всего-то на одну ночь закапывал, а вышло навсегда. Три дня потом искал, весь двор перерыл, а сало как в воду кануло. Бомбежка кончится, фрицы начинают лупить из тяжелых минометов, а я бегу искать. Мать сначала ругала меня за то, что потерял сало, а потом за то, что бегаю искать.

Гриша бросил ковыряться в своей рации и испытующе посмотрел на меня.

— Так что же с салом-то? Может, сейчас поискать?

— Ищи ветра в поле! Я когда этих собак весной увидел, так меня сразу точно обожгло: вот кто мое сало украл! Они. И больше некому.

Мне было не до Гришиных шуток. Целых полгода загадка исчезновения сала не давала всей нашей семье покоя. «Если экономно зажаривать похлебку или заправлять кашу, так это же на всю зиму…» — говорила мать и резала меня без ножа этими словами.

Чем больше проходило времени и чем лютее нас мучил голод, тем сильнее укреплялась в нас эта мысль: лежит оно где-то там! Как только окончились бои в городе, мы с братом сразу двинули искать его. Наивные мальчишки! Разве можно было что-либо здесь найти? Еле опознали наш двор. Дом не только сгорел, от него даже фундамента не осталось. Уже когда мы ушли из поселка, рядом ахнула не меньше чем на полтонны бомба, и она все перевернула вокруг. Рухнули стены кирпичного здания, завалило двор. Камни много раз перебрасывало с места на место взрывами снарядов и тяжелых мин, и теперь невозможно определить, где чей двор.

Мы постояли с Серегой перед этими припорошенными снегом завалами кирпича, земли и обломков рухнувших балок и побрели назад. Ходили тогда только по тропкам, где были выставлены обозначения: «Разминировано». Но что для нас, мальчишек, это значит! Взяли и свернули в развалины. Не возвращаться же домой с пустыми руками, когда везде валяется столько барахла!

Нам тогда не повезло. В первой же развалине дома мы напоролись на немцев. В комнате, где рухнуло две стены и каким-то чудом уцелел потолок, сидели двое закутанных в одеяла (они покрылись ими, как женщины платками) и пили нашу водку. Сидели на корточках, прислонившись к стене, а перед ними на полу стояла поллитровка. Бутылка чуть-чуть недопита.

Мы остолбенели, а они как сидели, так и не шелохнулись. И тогда я понял, что они мертвые, пили нашу водку и замерзли. Оружия рядом с ними не было. Может, кто-то уже взял, а может, сами бросили перед тем, как забраться сюда. Лица черные, заросшие щетиной, глаза у одного из них полуоткрыты.

К тому времени мы с братом видели уже столько мертвых, что испугать нас могли только живые. Поэтому, как только мы разобрались, что к чему, страх наш пропал. Но и желание бродить по развалинам пропало. Выбрались на тропинку с надписями «Разминировано» и побрели домой.

Гриша смотрел на меня с каким-то рассеянным любопытством. Он одновременно и ждал и не ждал продолжения моего рассказа. И я обиженно умолк.

Гриша сегодня какой-то странный. Он говорил со мной, спрашивал, отвечал на вопросы, даже улыбался, но его не было здесь. Что-то с ним стряслось там, у того изуродованного взрывом танка КВ.

Ребята уже все приготовили для обеда. Расстелили на траве плащ-палатку. На ней стояли три алюминиевые миски и мой румынский котелок. Здесь же — большой пучок зеленого лука, горка огурцов, петрушка, укроп. Зелень, конечно, была баловством — разве ею насытишься?

Славка суетился у костра. Отвернув лицо от огня, он помешивал в ведре ивовым прутиком. К прутику была привязана ложка. Время от времени он вынимал ее, подносил близко к лицу и, пристально посмотрев на ложку, быстро опускал в ведро. Такое мог выдержать только Славка. Он был сильным человеком, и я завидовал ему. Вон Шурка уже дважды плаксиво взывал:

— Братцы, давайте начнем! — И он разводил руками над приготовленной им зеленью. — Ну давайте, нет моего терпения… Давайте, братцы, а там и каша подоспеет.

А Славка спокойно помешивал своим прутиком в ведре, потом неторопливо подносил его к себе, дул на кашу, словно собирался отправить ложку в рот, но тут же бросал ее в ведро.

…Какое же это блаженство — черпать душистую, обжигающую кашу, заедать ее сочным, хрустящим огурцом и круто посоленным зеленым луком! Первые минуты ели молча, как коты, пофыркивая и причмокивая. Потом, когда первый приступ голода прошел, мы были уже в состоянии оторвать свои головы от мисок. И нетерпеливый Шурка обрел способность говорить.

— Ну что, служивый, нашел свою ногу? — спросил он у Гриши.

Тот молча улыбнулся и, задержав на мгновенье ложку перед собой, одобрительно кивнул: давай, мол, трави!

— А ведь по-хорошему там, где посеял одну, должно вырасти две, — продолжал Шурка. — Хотя, впрочем, зачем три ноги, когда тебя и на одной не догнать. Ты же нас всех сегодня запалил. Я за тобой вприпрыжку бежал.

Гриша захохотал. Теперь мы могли слышать Шуркин треп. Он помогал нам растянуть удовольствие от еды. Можно было черпать кашу только на кончик ложки и все время ощущать во рту ее вкус. Жалко только, что каша катастрофически уменьшалась. Я всякий раз черпал ложкой все меньше и меньше, но уже видно было дно котелка. Не тот темп взял вначале. Всегда так! А вот Славка умеет растянуть. Он слушает болтовню Шурки с легкой ухмылкой и не спеша ест.

Когда с едой было покончено, Гриша достал из кармана брюк коробку с табаком, и сразу рядом с ним оказались Шурка и Славка.

— После сытного обеда, по закону Архимеда, — отрывая квадратик газеты, весело говорил Шурка, — надо закурить.

— Ты куда гребешь? — шутливо оттолкнул его Славка и сам запустил пятерню в коробку с табаком.

Гриша насмешливо посмотрел на ребят, затем сам, оторвав клочок газеты, ловко свернул цигарку. В два прыжка оказавшись у затухающего костра, он выхватил уголек и, подбрасывая его на ладони, прикурил.

Славка не пошел к костру. Он неторопливо достал из кармана кремень — кусочек крепкого камня с острыми краями, потом кресало — обточенный на наждаке обломок рашпиля и фитиль. Приложил к камню фитиль и ударил кресалом о край кремня. На фитиль брызнул сноп искр, он помахал перед собой фитилем, подул на него и, когда кончик покраснел, ткнул в него свою цигарку и прикурил. Потом сунул тлевший кончик фитиля в наполовину обрезанную гильзу патрона, обмотал этим фитилем кремень и кресало и отправил все в карман.

— Пушка-самопал! — все с той же улыбкой кивнул в сторону Славки Гриша.

— Безотказная вещь, — похвастался тот. — В любую погоду из всех стволов…

— И все же, хлопцы, не советовал бы вам привыкать к этой заразе, — сказал Гриша. — Я вот втянулся — и маюсь теперь. Когда попали в Елхи да три дня без жратвы просидели в погребе, так и закурил. В госпитале пытался бросить, да не вышло.

Гриша умолк, словно вдруг ступил, куда ему не следовало заходить.

— А что там за танк в овраге?

Гриша метнул в меня взглядом: видно, хотел сказать что-то резкое, но сдержался.

— В танке этом четверо наших ребят осталось. Я уже в госпитале лежал, когда все случилось. А танк знаменитый… И Гансы его знали, хотя и стоял он почти всю Сталинградскую оборону в землю зарытый. Видел, у него какая пушка? Да еще два пулемета. Не танк, а крепость… Четыре человека экипаж. Ох и выручали нас эти ребята! За целую батарею работали.

Он немного помолчал. И вдруг, резко повернувшись, торопливо заговорил:

— А фашисты узнали о нем вот как. Засекли наши разведчики у Гансов крупные склады горючего километрах в двадцати от передовой. Пробовали артиллерией накрыть — не вышло. Авиацию посылали. Летчики доложили, что подожгли, а наши хлопцы проверили — склады целехоньки. И тогда танкисты, которые, как кроты, сидели в земле, предложили свой план: сходить к Гансам в гости. Готовились они долго. Их лейтенант и два механика-водителя ходили с нами в разведку. Днем сидели вот здесь, в погребах, а ночью шныряли по оврагам да балкам. Наши танкисты подходы к складам с горючим высматривали. Муторная работа. Главное, не обнаружить себя, а как это сделать, когда они прямо в лапы к гитлеровцам лезут? Видишь ли, им все своими руками надо пощупать и все увидеть… Но обошлось.

Доставили мы их в целости и сохранности на свою сторону, и они доложили командованию, что прорваться к складам можно на танках. Риск, конечно, большой. Можно и не вернуться из этой «прогулки», да где же на войне нет риска? Стали готовить проход в нашем минном поле. Наметили для прорыва хорошее место. Сначала по склону Елховской балки — метров пятьсот, а потом выскакиваем прямо на проселок и по лощине — к складам. Четверть часа на полном газу, и склады можно накрыть запросто.

Все подготовили, все рассчитали и стали ждать погоду. Идеальной для такого случая был бы небольшой туман или, в крайнем случае, дождь. Идти решили тремя танками: двумя тридцатьчетверками и вот этим КВ. Тяжелый танк использовался как таран. Такой, если и батарея подвернется, так сомнет, не охнет.

Время выбрали утреннее, предрассветное. Вся операция планировалась, чтобы до восхода солнца танки успели проскочить обратно. Выход им приготовили в другом месте, вот здесь, перед Елхами. Уходили танки с земли майора Свиридова…

Ну вот, уже все было готово, ждали погоду. На дождь надежда плохая, потому что уже конец ноября: по утрам да и ночью заморозки жмут, даже иногда снежок срывается. Дальше ждать погоды нет смысла. Да и немец в котле. Соседи наши от Красноармейска, Чапурников двинули на Калач, а мы притихли, как кроты в земле. Майор Свиридов бунтует. Кричит: «Надо и нам гада бить!»

Видно, и рейд танкистов командование разрешило, чтобы разрядить наш пыл наступать. Было это или двадцать девятого, или тридцатого ноября. Помню, через два или три дня меня ранило.

Проскочили ребята хорошо. Гансы и охнуть не успели, как наши три танка у них за передовой оказались. Конечно, до окружения такая штука вряд ли бы выгорела. А тогда у них уже паника началась. Везде им мерещились прорывы русских. Вот под этот шумок и двинули наши танкисты… Рассказывали потом ребята, что все прошло как по писаному: и склад горючего подожгли, и колонну автомашин со снаряжением какой-то части разнесли в щепы, а главное — дикую панику и переполох у них в тылу подняли.

Все было хорошо. Пошли наши на прорыв перед рассветом, немцы не поняли, сколько к ним проскочило машин. А потом, когда ребята вырвались за передовую на десяток километров, они на время потеряли танки. В общей сложности по тылам у немцев наши прошли километров тридцать. Выходили уже, когда рассвело, и тут-то пришлось им туго. Гансы сообразили, что ребята не собираются выходить в том месте, где входили, и бросились наперехват. Потом они наконец разглядели, что ходят по их тылам всего три танка, и решили сделать все, чтобы они не ушли. Тогда-то артиллеристы Свиридова и пришли на выручку ребятам. Майор все время поддерживал с ними связь по радио, и те вызвали огонь наших артиллеристов. А когда перед Елхами прорывались через передовую гитлеровцев, то танки буквально шли за нашим артиллерийским валом. Вырвались КВ и одна тридцатьчетверка. Да и ту же с ничейной земли притащили на буксире. Один танк потеряли где-то под твоим Ягодным.

Гриша кивнул в мою сторону.

— Они напоролись на батарею, про какую мы не знали. Пришлось отвернуть и проходить правее, ближе к передовой. Там и потеряли танк, а экипаж спасли. Ребят тогда представили к орденам высоким, а командира КВ Павла Симукова, он же командовал и всей группой, прошел слух, что на Героя подали…

Гриша помолчал.

— Так и не знаю, правда ли. Вскорости и меня ранило…

— А как это было? — спросил Славка.

Гриша не шелохнулся, словно он и не слышал вопроса. Помолчали.

— Да как, — раздумчиво начал он, — в высшей степени просто. Чесануло меня из крупнокалиберного пулемета. И всего-то три пули всадил в меня, паршивец, а на всю жизнь отметил. Лента у него была заряжена через один патрон разрывным. Влепил две простые, а одну разрывную. Хирург, который резал ногу, остряк такой. Говорит: «Хорошо, что не наоборот, а то бы мы тебе и руку отхватили». Рука осталась, а что толку — висит как плеть…

Страшная штука разрывная пуля — рвется, как граната. Ударила она меня под колено, так и отлетела напрочь нога. Только на сухожилии да на штанине и держалась. Когда приволокли меня ребята в медсанбат, подошел этот врач и говорит: «Зря ногу-то тащили». Взял скальпель и охватил ее тут же. Еще и на операционный стол меня не клали, а ноги уже не было…

Гриша умолк, наткнувшись на запретную для себя тему.

Присмирев, мы ждали конца Гришиного рассказа о трагедии экипажа КВ.

И вот что он рассказал. Десятого января сорок третьего года, после того как наши войска перешли в последнее наступление, чтобы расчленить немецкую группировку надвое, экипаж этого танка прикрывал наступление. Огонь у него страшный. Пушка и два пулемета сметают все. Остановить этот танк почти невозможно. Только если в гусеницу снаряд угодит, а так и бронебойный не берет.

Проскочили ребята по передним траншеям и влетели вот в эту самую лощину. По ней проходила их вторая линия обороны. А тут и артиллерия, и склады боеприпасов, и танки, зарытые в землю. В общем, влетели в самое пекло, и вырваться отсюда было невозможно. Единственное спасение — с ходу всю лощину. Да немцы, видно, тоже не дураки…

— Вы видели, где этот танк лежит? — спросил Гриша и тут же сам ответил: — Можете себе представить, что здесь творилось, когда эта махина на полном газу, стреляя из пушки и поливая из пулеметов, неслась по лощине… И может быть, они и проскочили бы, да что-то случилось с мотором. На выходе из лощины танк завис. Это хорошо видели с других наших танков…

И вот тогда влепили ему бронебойным в брюхо… Смерть у ребят была легкая, сразу взорвался весь боезапас. Его, конечно, не смогли еще израсходовать. Этот страшный взрыв и швырнул танк на дно оврага, а потом уже он горел…

Отец и сын

— Знаешь, весь химический уклон нашей школы держится на Татьяне, — выпалил Андрей. — Если уйдет — вся наша специализация полетит.

— А что, собирается уйти? — спросила Юля.

— Знаешь, как сегодня раскричалась! Говорит: «Брошу вас, уйду!» — надоели мы ей.

— И что, тогда уклона не будет? — опять спросила Юля.

Андрей захохотал. Засмеялась и Юля. Но тут же умолкла, потому что не поняла, над кем смеется Андрей.

Мне не часто случается быть свидетелем разговора детей — слушать их интересно. У Андрея хорошее настроение. Он только что пришел из школы. Сегодня суббота, и мы всей семьей сидим на кухне, обедаем. Юля пришла на час раньше. Она, оказывается, опять нарушила нашу семейную конвенцию. Потратила свои двадцать копеек, какие получает ежедневно на школьный завтрак, не в школьном буфете, а после занятий. По пути домой зашла в булочную, купила калорийку и съела ее. А теперь вот сидит за столом и лениво ковыряет вилкой в тарелке.

— Почему не завтракала в школе?

— Ага, там в буфете тысяча и одна ночь.

— Тогда бери завтрак из дому.

— Ага, никто не берет, а я буду…

— А ты будешь.

— Не буду…

— С завтрашнего дня встаете оба в семь часов, делаете зарядку, принимаете душ. За час нагуляете аппетит и будете завтракать как миленькие.

— Завтра воскресенье.

— Все равно в семь. Надо привыкать.

— Да, у вас два выходных, а нам нельзя и один раз поспать…

— Нельзя. Ты нарушаешь уговор. Мы же договорились — не сумела позавтракать в школе, после уроков, будь добра, иди домой. Почему ты заходишь в булочную?

— Я нечаянно. Девчонки зашли… — Глаза расширились, смотрят растерянно: видно, и сама не знает, как это произошло.

Время от времени в нашей семье вспыхивают такие крутые разговоры. После них мы начинаем реализовать все ту же «программу нашего физического совершенствования».

Неделю-две все идет хорошо. Враг ребят — будильник — трещит ровно в семь. Если позволяет погода, выходим во двор на зарядку, бегаем по аллее. Благо в нашем районе сейчас бегают многие. Всю это «секту» малых и старых бегунов Андрей назвал «Никто не хотел умирать», и это насмешливое прозвище пристало к нам.

Возвращаемся с улицы возбужденные, хохочущие — главное, у всех к восьми часам появляется аппетит, чему не нарадуется бабушка. Труднее вечером. Но и тут мы стараемся выдержать характер. Юлю отправляем спать в 22.00, Андрея в 23.00, а сами ложимся в 24.00. Так идет до тех пор, пока какое-либо обстоятельство не выбивает нас из колеи. Это или моя командировка, или болезнь кого-либо из нас (грипп, катар верхних дыхательных путей и т. д.), поздние гости.

— Ты уж сегодня не буди, — шепчет мне утром мать, — вы вчера сидели, и они не спали, лежали, уши навострив. Хоть Юлечку не буди, а то будет как вареная весь день.

Андрей без конца подшучивает над Юлей, рассказывает ей всякие небылицы, а она мечет свои глазенки то на меня, то на бабушку, молча спрашивая: «Правда?»

Мы улыбаемся, и испуг сходит с лица. Но Андрей начинает новую историю, и мы уже сами не поймем, говорит он правду или фантазирует.

Недавно он стал убеждать Юлю, что она не наша дочь, что мы взяли ее из детдома, когда ей не было и года. Вначале она воспринимала его рассказ как очередную небылицу и смеялась. Но он все больше вдохновлялся от своего вранья и выкладывал факт за фактом.

— Ты знаешь, что родилась в рабочем поселке «Уралмаша»?

— Знаю…

— А потом, через год мы переехали в центр Свердловска.

— Да…

— А еще через четыре года мы уехали совсем из этого города.

— Ну и что? — уже с тревогой спрашивает Юля.

— А ничего, — как можно равнодушнее отвечает Андрей. — Соображать надо. Зачем родители кочуют все время.

— Зачем?..

Наивность сестры обезоруживает Андрея. Он готов расхохотаться, но ведет игру дальше.

— Я знаю фамилию твоих родителей, — понизив до шепота голос, говорит он.

Юля присмирела, уже больше не возражает Андрею, а лишь тихо спрашивает:

— Кто они?

Андрей называет фамилию наших знакомых из Свердловска:

— Лагуновы… Вот.

Потрясенная этим открытием, Юля уходит в свою комнату. Она не раз слышала эту фамилию и начинает перебирать в своей зыбкой памяти всех наших знакомых из Свердловска. Когда уезжали с Урала, ей было шесть, она многое помнит. Так кто же Лагуновы? Тетя Зина? Тетя Зоя? А может, те, что приходили с мальчиком?

Андрей уже убежал на улицу, и спросить не у кого. Дома бабушка, но она плохо знает наших уральских знакомых. Всплакнув над своей горькой судьбой, Юля идет к ней и начинает расспрашивать о Лагуновых.

— А бес их знает, какие они, Лагуновы!.. — отвечает бабушка. — Зачем они тебе нужны?

— Нужны, — чуть не плачет Юля. — А дети у них есть?

— Вроде нет…

Юля, убитая так неожиданно свалившимся на нее горем, уходит. Трагедия разыгрывается несколько часов. Юля роется в завалах наших любительских фотографий и таскает все незнакомые ей снимки бабушке для опознания Лагуновых. Та тоже в тревоге. Но ей, конечно, и в голову не могут прийти те мысли, какие сейчас терзают сердце ее внучки.

— Скажи мне на милость, что там случилось с этими Лагуновыми?

— Ничего…

— А чего ревешь?

— Не реву… Какие они? — И Юля сует бабушке фотографии. — Эти, что ли?

— Откуда я знаю? Я и видела их, может, раз, а может, совсем не видела.

— Все вы меня обманываете. И ты, и мама, и папа… Все, все!.. — кричит Юля и с ревом убегает.

Обстановка долго не может разрядиться и после того, как в доме появляется жена. Юля, наконец убедившись, что она законная дочь своих родителей, берется за уроки, а Андрей сердито ругает сестру. Ему стыдно и обидно, что его, девятиклассника, наказали.

— Я не знал, что ты так потрясающе глупа. Это же надо быть таким лопухом!..

Меня иногда что-то тревожит в современных ребятах. Не всегда могу сказать что, но тревожит. Может быть, они дальше, чем мы, от природы, и не только потому, что живут в городах, среди камня и асфальта, а дальше от природы в душе, меньше радуются дождю, снегу, закату солнца…

Наши дети потихоньку утрачивают ту первозданную детскую наивность и ту человеческую непосредственность, какие мы черпали в постоянном и прямом общении с природой. Ребята слишком быстро взрослеют. Хорошо, что человек раздвигает границы своей сознательной жизни. Но ведь и мы, родители, школа, все, кто призван воспитывать детей, должны непременно успевать за ними. В наше время, наверное, нормально, когда ребенок идет в школу с семи лет, все это так. Но, видимо, школа должна быть несколько другой, ближе стоять к природе, больше учитывать детскую психологию, уроки должны походить на игру, а не на лекции.

Тогда, может быть, и не будет этих тревожных потерь. Никогда не соглашусь, что акселерация (о ней теперь много говорят и часто валят на нее все беды воспитания ребят) обязательно предполагает утрату чисто человеческих, нравственных качеств. Наверно, дети могут воспринимать и значительно больше информации, чем они получают даже в наш век. Все дело в том, на какую нравственную основу падает она. Это главное.

Я сравниваю мою юность с Андреевой. Иногда ловлю себя на мысли: почему так меня тянет к этому? Ведь далеко не всегда сравнения в мою пользу, но я не могу уйти от них. Молодость всегда молодость. И какой бы она трудной и горькой ни была, всегда самое лучшее и светлое время.

Вот почему мои мысли так часто убегают от юности сына к моей, туда, к лету сорок третьего.

…Сегодня солнце как только оторвалось от земли, так и начало жечь немилосердно. Бывают в наших краях такие дни в середине лета, когда на улицу нельзя показать и носа. Перед тобой в сотне метров дрожит и струится марево. Все предметы причудливо изломаны, расслоены, и создается иллюзия, что они плавятся, даже пар струится.

Из-под козырька засаленной кепки гляжу вверх, ищу спасительное облачко, но небо словно раскаленный свод печи. Кажется, плесни в него водой — и оно зашипит. Всего и поработали нынче часа два по холодку, на рассвете.

Пот я уже давно не вытираю — бесполезно. Из-под моей кепки течет и течет. Я ее то снимаю, то надеваю, побаиваюсь бригадира, да и себя жалко. Дня три назад приключилась такая чертовщина. До обеда вот в такой же солнцепек сидел на тракторе — и вдруг у меня все поплыло перед глазами. Хорошо, что успел выключить скорость.

Очнулся на земле. Лицо и грудь мокрые. Рядом тетя Домна, мать Васьки. Здесь же Вера Харламова. Они работают на лобогрейках, которые таскает мой трактор.

Я вскочил, но голова опять закружилась, и меня усадили в тень. Ерунда какая-то: ничего не болит, а устойчивости в ногах нет. Такое состояние, как будто долго кружился на карусели.

Когда подъехал Славка, я сидел, подперев колесо трактора, глупо улыбался своей немощи.

— Чего? — крикнул он, не глуша мотора.

— Загораю… — как можно бодрее ответил я и тут же почувствовал, что не могу говорить громко — болью отдает в голову.

К нему подошла Вера. Он через крыло трактора подался к ней. Что ему сказала Вера, я не слышал, но Славка вдруг с такой прытью соскочил на землю, что та опасливо посторонилась. Подбежав ко мне, он выпалил свое дурацкое:

— Чего?

Я не ответил.

— Интеллигенция, — приложил он свою руку к моему лбу. Немного постоял, потом дотронулся до своего лба и тут же добавил: — А, чепуха, пройдет!.. У меня было… Посиди немножко в тенечке, попей водички — как рукой…

— Я же ему говорю, — запричитала тетя Домна, — мыслимо ли на таком солнце весь день? Долблю: «Прикрой голову чем-нибудь!» — да где там!.. Умные слишком стали — вот и напекло.

С лобогреек поднялись две женщины. Лица их до самых глаз закутаны платком. В такую жару в поле все так покрываются.

— Дорогие мои бабоньки! — широко расставив руки, загородил Славка им дорогу. — Фронт ждет…

Через минуту его трактор взревел, заскрежетал, затарахтел на все голоса сцеп лобогреек. И скоро все потонуло в пыли. Пора было трогать и мне. Голова немного кружилась, но я поднялся.

В дальнем конце гона мой трактор остановил бригадир. Ему кто-то сказал, что случилось. Сначала он подошел к женщинам, поговорил с ними, а потом направился ко мне.

— Ты с этим не шути, парень, — строго начал он. — У тебя был солнечный удар. — Он снял с себя замасленную, видавшую виды кепку и, натянув ее мне на голову, добавил: — По-хорошему тебе надо бы до вечера в землянке полежать… Да некем подменить. Мне бежать надо, — кивнул в сторону горизонта, где маячил силуэт остановившегося трактора. — С обеда что-то прикипел к тому месту.

Это был трактор Мартынка. Но сейчас на нем работала Любка Доброва, наша новая трактористка из прицепщиков. Сам Мартынок неделю назад как уехал в город в военкомат, на перекомиссию, так и не вернулся в бригаду.

Три дня мы гадали, что с ним случилось. Призвать в армию вряд ли могли — рана его еще не зажила. Да и доходяга он такой, что не в армию, а скорее в госпиталь надо было отправить. А вот пойди же: вчера в бригаду пришла открытка с военным треугольным штемпелем — добился своего, опять в армии. «Хотя и не в настоящей армии, — пишет Мартынок, — а все же при военном деле». Устроился в санитарный поезд — братом милосердия возить с фронта раненых. Вот после этого и перевели из прицепщиков в трактористы Любку Доброву. Она первая в нашей бригаде женщина-трактористка.

Бригадир еще раз как-то странно оглядел меня с ног до головы и спросил:

— Знаешь что? Иди-ка ты на стан… А я пришлю сюда Любку.

— Нет уж! — запротестовал я. — Такие трактористы и у меня есть. Вон Верку посажу за руль, а сам пойду на прицеп.

Бригадир не стал настаивать, он спешил.

— Только, чур, Андрюха, кепку не снимать… — И для большей убедительности добавил: — Учти, если еще раз случится, можешь дураком запросто остаться. Так что гляди… Не снимай.

Вскочил на свой велосипед и двинул прямо по пыльной стерне к трактору Любки Добровой.

Вот с того дня я и маюсь в кепке бригадира. На удивление, трактор сегодня работает как зверь. Вот что такое новый радиатор! Сколько мучился с этим рассыпающимся старьем! Постоянно возил с собою канистру с водой. Через каждый гон глушил трактор, ждал, пока хоть немного остынет мотор и перестанет кипеть вода в радиаторе, а потом брался за самое страшное. Нужно было ухитриться открыть пробку радиатора, не обварив паром руки. В последнее время я приспособился открывать эту чертову пробку: на клокочущий радиатор, как на бешеного тигра, набрасывал телогрейку и уже через нее снимал пробку. «Нужда научит», — оценил мою хитрость Мартынок. А я смотрел на свои обожженные, в глянцевых волдырях руки и чуть не плакал. «Почему же раньше не додумался до этой простой штуки?»

А недавно в бригаде был праздник. Не знаю, как другие, но я пережил в этот день почти такую же радость, как и тогда, когда мы молотили первый наш ячмень. Приехал главный механик МТС на своей развалюхе полуторке, а в ее кузове, завернутые в брезент, лежали новенькие запчасти. Такое богатство мы видели впервые. До этого если и получали какие запасные детали из МТС, так только старые, реставрированные. А эти новенькие, отливающие заводской синевой. Когда я глянул на темно-красный, поблескивающий радиатор, у меня зашлось сердце.

…И вот он на моем тракторе.

Поглядел на своих женщин-косарей. Не женская это работа — без передыху, пока идет трактор, махать и махать вилами. Если бы только махать! Вот сейчас лобогрейки заскочили в лощину. Ячмень здесь высокий, да и травы много — целыми кулигами желтоголовая рогатка растет. Тяжело тетке Домне. Ей некогда даже разогнуть спину, без конца взмахивает вилами и все же не успевает сгребать к сбрасывателю скошенный ячмень. Трава забивает косу, наматывается на крылья — косарю некогда дух перевести.

Особенно достается Вере. Она какая-то неловкая: спешит, суетится, боится, что косу забьет трава, и чаще, чем надо, орудует вилами. Надо дать передохнуть ей, иначе свалится. Вот доберемся до конца поля, сделаю поворот — и пусть садится за руль, а я подменю ее. Но сейчас, пока идем по лощине, надо сбавить ход — переключить с третьей на вторую скорость. Конечно, нельзя косить на этой скорости, и трактор вполсилы работает, и перерасход горючего большой получается, да что — не уморить же моих женщин.

Переключаю. Со второй скорости рычаг выбивает на нейтральную. Пробую еще раз — та же история, а в коробке скоростей такой грохот и рычание, что хоть с трактора убегай. Включаю еще раз вторую и, чтобы не выбило рычаг, держу его рукой. Трактор идет медленней, косари благодарно поднимают головы. Теперь они наконец могут перевести дух. Тетка Домна, опустив черенок вил на колени, перевязывает платок. Вера расправила спину и весело помахала мне рукой.

Только ради этого стоило затевать всю эту канитель с переключением. Будь что будет — поведу трактор на второй до самого поворота, пусть отдохнут. Ох, нет на меня бригадира. Если бы увидел — распушил. Рычаг, как в лихорадке, дрожит в моей руке. И все же дотянул до поворота, выключил скорость и позвал Веру.

Та обрадованно соскочила на землю и, развязав платок, заспешила к трактору. Лицо красное, запотевшее, словно после бани, а глаза быстрые, прыгают в них колючие искорки. С такими глазами Вера обычно подходит к Шурке, и я тайно завидую ему. А сейчас она одарила и меня этим взглядом. Даже растерялся. Усадил ее на свое место и предложил трогать. Она так резко отпустила сцепление, что трактор, рванувшись с места, чуть не порвал крепление жаток. Я захохотал. Тетка Домна, еле удержавшись на сиденье, закричала сердито на нас:

— Черти вас надирают! Убьете…

Трактор пошел ровно, нам было весело обоим. Ей весело оттого, что она управляет машиной, а мне — смотреть на нее.

Мы хохочем, просто так, без всякой причины. Это в нас рвется наружу молодость. Мне — пятнадцать, Вере — двадцать два. И хотя она мне кажется чуть ли не старухой (ведь между нами семь лет — это половина моей жизни!), мне почему-то хорошо и легко с ней. Я бы вот так ехал и ехал рядом.

Окрик тетки Домны заставляет меня соскочить на землю. Ведь Верина жатка осталась без косаря. Скошенный ячмень уже давно перехлестывает через сбрасыватель. Вот-вот остановится полотно косы. Но я успеваю. Прыгаю на сиденье, хватаю вилы и несколькими взмахами переправляю охапки ячменя к сбрасывателю. Тут же дергаю веревку, и копна сползает с лобогрейки на стерню. Теперь можно и не спешить.

Мы уже неделю косим ячмень. Вчера начали молотить и тут же отправили первое зерно государству. Из города пришла машина, загрузили ее мешками, и наш председатель сам повез хлеб на заготовительный пункт.

За зиму и весну люди так наголодались, что сейчас берегут каждое зерно пуще глаза. Еще не начинали косить ячмень, а из района приехала комиссия. Обмеряла все поле и определила, сколько должны собрать зерна.

В колхозе живет уполномоченный — однорукий капитан-артиллерист. Он так и ходит в военной форме, с погонами капитана. Прислал его наш райком партии, у него штатская должность — уполномоченный по хлебозаготовкам, а он не может расстаться с военной формой. А может, у него просто нет другой одежды?

Веселый, хороший дядька, он весь день торчит на току, помогая женщинам. То лихо крутит веялку, то ловко одной рукой, ухватив за узел, как рюкзаки, таскает мешки с зерном. Я поражался его силе и ловкости. Он даже попробовал одной рукой работать вилами.

— Мы тебя, Семен, в колхоз записываем, — шутят женщины. — Будешь над бабами командиром. А чтобы не сбежал, женим. Невест хоть отбавляй — выбирай любую!

Капитан в широкой, щедрой улыбке обнажает крепкие красивые зубы, картинно одергивает выгоревшую гимнастерку и в тон шутке отвечает:

— Человек я государственный, как прикажет начальство, так и будет. Жениться так жениться. Мне не привыкать.

Трактор шел легко, жатки мы поставили на низкий срез, Будет больше соломы, но работать стало тяжелее. Теперь уже некогда смотреть на Веру, как она управляется с трактором.

Не разгибая спины, нужно сгребать и сгребать вилами скошенный ячмень. Становилось все жарче. Пот стекал из-под кепки уже не струйками, а лил так, что не успевал сохнуть. Кажется, чуть-чуть повеяло ветерком. Какое же это блаженство — прохлада! Сбрасываю кепку. Без нее немного легче. Авось не хватит меня еще раз. Это на тракторе я сижу почти без движения, а здесь, на лобогрейке, только успевай поворачиваться. Нет, это не ветерком потянуло, а Вера озорничает — прибавила газу, и трактор пошел быстрее. Тетка Домна может этого и не заметить, а меня не обманешь. Странный человек эта Верка. То она молчит, словно похоронила кого, а то как разойдется — не уймешь!

Живет Вера не в нашем поселке, а где-то в городе. В колхозе появилась месяц назад с Любой Добровой. С тех пор как у нас определились виды на урожай, в нашу бригаду пришли работники из города. Вряд ли они надеялись заработать хлеба, овощей или каких других продуктов. Даже мы, трактористы, которым была гарантирована оплата трудодня деньгами и хлебом, не особенно рассчитывали на это. И все-таки никто не ныл, не отлынивал от работы. Все объяснялось войной, все списывалось на нее же: и наш заработок, и скудный харч, и тяжелая — от зари до зари — работа, и то, что мы, мальчишки, по месяцу не бывали дома, и многие несуразности жизни. Ждали и не могли дождаться конца войны. Я был уверен, что, раз фрицев так турнули от Сталинграда, а сейчас в пух и прах размолотили под Белгородом и Курском, война обязательно окончится до Нового года. Теперь мы и без второго фронта расколошматим Гитлера.

Неужели придет время, когда люди смогут наесться вволю и не думать, что есть завтра? Неужели можно будет работать не от зари до зари и иметь еще в каждое воскресенье выходной день? Даже смешно подумать! Главное, не приходили бы с фронта похоронки да нашлись бы те, от которых сейчас ни писем, ни извещений о смерти, как от моих отца и брата. Только бы скорее!.. Только бы скорей!.. А мы ничего, потерпим, мы выдюжим. Вот кончится война, а мы и тогда останемся такими. Нам только вволю наесться бы хлеба, даже не хлеба, а хотя бы картошки, но наесться так, чтобы не думать о еде сразу, когда просыпаешься, не думать о ней днем и вечером, когда закрываешь глаза и не можешь заснуть.

И еще одно. Самое главное. Только бы отец объявился да брат весть подал, а там, как говорит моя мать, мы бы и горюшко покатили. То, что нет квартиры и нам в зиму негде жить, так эта печаль не у одних нас. Да и до зимы еще ой как далеко!

Такие мысли часто одолевали меня в то жаркое лето сорок третьего, когда мы только-только перевалили половину войны. Если бы нам кто сказал тогда, что прошла только половина, мы не поверили бы. Поверить было никак невозможно. Люди не могли пережить еще столько, сколько они уже пережили. Не могли, у них не хватило бы сил.

Трактор рокотал тяжело, точно ему не хватало дыхания. Перед поворотом был небольшой подъем из той самой лощины, где подорвался на мине Васька. Там недалеко от дороги и до сих пор стоит заднее колесо его трактора со скрюченными спицами и сорванными шпорами. Через несколько дней после похорон Васьки мы с Мартынком отбуксировали его трактор на стан, а это изуродованное колесо так и осталось лежать здесь.

Недели через две, уже после того, как зазеленел ячмень, который сеял Васька, мы подняли это колесо и написали на нем: «Здесь погиб тракторист-комсомолец Василий Попов. 23 июня 1926 г. — 29 мая 1943 г.». Вырубили из железа большую пятиконечную звезду и приварили ее к колесу. Вот только не нашли краски покрасить звезду. Мы и надпись-то сделали нигролом. Бригадир обещал привезти краски из МТС, и тогда мы напишем другие, высокие слова. Я их уже придумал. Мы напишем, что на этом месте после войны будет сооружен памятник комсомольцу-трактористу, отдавшему свою светлую жизнь за свободу, счастье и независимость нашей Родины.

Слова мы напишем и памятник поставим, а вот Васьки Попова уже не будет никогда. И тетке Домне ничто не вернет сына. Только лишние слезы. На днях мы опять видели эти слезы. Влетел на своем велосипеде на стан бригадир. Лицо бледное, руки дрожат. Хотел закричать и не смог, только с каким-то простуженным хлипом раскрывал и закрывал старчески перекошенный рот. Потом поднял руку и, указав в сторону ячменного поля, прохрипел:

— Что вы натворили, разбойники, что натворили?!

Все не на шутку перепугались. Таким видели Василия Афанасьевича только раз, в день смерти Васьки. И я сразу понял, сорвался с места и кинулся в поле, к нашему колесу-памятнику. Рядом со мной бежал Шурка. Он испуганно шептал:

— Не надо было ставить это колесо, не надо было писать. Я знал, я боялся…

— Не ной! — крикнул я, но сам думал о том же и ругал себя последними словами: мы поняли, что там что-то произошло. Но что? И бежали как угорелые.

…Тетка Домна потерянно сидела на траве. Рядом стояли женщины, тихо переговаривались. По всему было видно, что буря только что прошла. Женщины бросали короткие взгляды на безмолвную тетку Домну и ждали. А она сидела отрешенная, такая убитая горем и несчастная, что я весь похолодел. По тому, как безвольно были опущены ее руки, скорбно согнута спина, можно было догадаться, что у нее уже не осталось сил ни кричать, ни говорить, ни двигаться. Она лишь тяжело вздрагивала, как это бывает с детьми, которые долго плакали и теперь никак но могут успокоиться.

Женщины встретили нас недобро. Злая на язык тетка Мария даже прикрикнула:

— Зачем же казнить человека! Бессердечные… — Ненавистно посмотрела на колесо трактора и сердито повернулась к нам спиной.

Тетка Домна слышала эти слова. Она словно проснулась, тяжело поднялась на одно колено, потом, покачиваясь, встала на ноги. Когда мы со Славкой подбежали к ней, она отстраняюще провела рукой:

— Сама дойду… — постояла, сделала несколько нетвердых шагов к колесу и стала гладить уже взявшийся ржавчиной металл. — Вы, ребята, не убирайте его. Пусть стоит…

Хотела еще что-то сказать, но не смогла, только беззвучно шевелила губами, превозмогая новый приступ отчаяния. Так и пошла от нас. Вслед пошли женщины. Они заговорили негромко, но все сразу.

Мы смотрели вслед подавленно, растерянно, не зная — убирать колесо или оставить, как сказала мать Васьки. Решили оставить все до вечера. Она уже больше сегодня сюда не вернется, а за ужином на общем бригадном совете порешим, как быть. Но еще днем к моему трактору подъехал на велосипеде Василий Афанасьевич.

— Вы эту штуку, — и он кивнул в сторону тракторного колеса, — не троньте. Домне Ивановне дал слово. Просила очень. — Постоял, поскреб своими негнущимися пальцами пепельную голову и добавил: — А памятник ваш — лишние слезы. Не надо было затевать. Но так уж неладно вышло… Уйти бы ей отсюда, чтоб не бередить сердце постоянно… Да разве от жизни уйдешь?..

А у Домны Ивановны еще двое малых детей, их на ноги ставить надо…

Я сижу на второй жатке и сбоку смотрю на тетку Домну. Лица не видно. Только щелка в платке для глаз. Ей ведь еще нет и сорока, а она уже старуха. Хотя и пережили мы нелегкую голодную зиму, а еще весной она была здоровой, крепкой женщиной. И вот что сделала с ней смерть мужа и сына. Только сила да злость до работы у Домны Ивановны не старушечьи. Если просижу еще круг без отдыха, то не выдержу, упаду, а она взмахивает и взмахивает перед собою вилами. Ровно, валок к валку, стелет за лобогрейкой скошенный ячмень.

Вера повернулась и одарила такой обжигающей улыбкой, что мне захотелось соскочить и бежать к трактору. Если бы не Домна Ивановна, я бы, наверно, так и сделал. Сколько же стоит улыбка человека! Вроде бы и жара не такой сумасшедшей стала. Сегодняшний день складывался хорошо, настолько хорошо, что мне следовало поостеречься, как бы он не окончился плохо. Уж я себя знаю. Стоит чуть-чуть больше меры чему-то порадоваться, как обязательно накличу беду. Мать всегда так и говорит: «Ой, что-то ты не к добру развеселился, плакать бы не пришлось». Так оно и выходило.

Но об этом я вспомнил только тогда, когда увидел, что прямо через поле мчит на велосипеде к моему трактору Василий Афанасьевич. За ним во всю прыть бежит удивительно знакомый мне паренек.

Во мне все похолодело: я узнал своего брата Сергея. Что-то случилось, и, видно, страшное, иначе бы бригадир не шпарил вот так напрямик, через посев. Руки у меня стали как свинец, все поплыло, и я словно стал отлетать от всего, что было рядом со мною: от Домны Ивановны, Веры, лобогрейки, трактора…

Сейчас Сергей крикнет такое, что уже не вернешь назад, свершится непоправимое. Пусть он бежит дольше и отдалит беду, пусть помолчит!.. Вера уже остановила трактор и поднялась с сиденья. Сошла на землю и Домна Ивановна, а я словно прирос, боюсь пошевелиться. Вот встану, увидит меня Сергей, крикнет — и померкнет день…

Сергей увидел меня, подпрыгнул, резко взмахнул рукой: «Отец, отец!..»

Он выкрикивал эти слова так, что у меня не оставалось сомнений — Сергей с доброй вестью, и я рванулся навстречу ему.

— Отец заезжал… Я видел его, я видел!.. — теперь уже задыхаясь, вопил брат.

— Он жив, ты видел?.. — тряс я его за плечи.

Сергей полыхнул бездонными счастливыми глазами.

— Видел, у него усы…

— Ой, какой же ты глупый, Сережка! За два года все забыл. У нашего отца всегда были усы.

— Нет, у него теперь настоящие, вот такие! — И брат смешно приложил палец к верхней губе. — Как у Чапаева.

Рядом Василий Афанасьевич. Лицо доброе, с хитрой ухмылкой.

— Вот видишь, Андрюха, живой! Говорил ведь: живой — значит, живой. Ты его еще и повидать сможешь. Садись на мой велосипед и кати на Красноармейск. Их эшелон через станцию Сарепта будет проходить, может, и увидишь. На, держи. — И он весело толкнул мне свой велосипед.

— Да расскажи ты, откуда и куда он едет, — взмолился я. — Где вы его видели?

— Папа из госпиталя, — заспешил Сергей. — Он искал нас целый день в городе. И только приехал — и сразу уезжать…

— А где он сейчас?

— Не пори горячку, — прикрикнул Василий Афанасьевич. — Гони на Красноармейск. Тебе там его и надо ловить.

У Василия Афанасьевича добрый велосипед — довоенный, пензенского завода. На таком можно хоть на край света. Бригадир никогда никому не давал эту «машину» (так уважительно он называл свой велосипед), а теперь вот расщедрился. Понимал, что для меня эта весть об отце. Уже вдогонку крикнул:

— Не напугай отца! Заскочи на стан, умойся и переоденься.

— Не-е… — махнул я рукой и с такой силой налег на педали, что «машина» бригадира сначала застонала, а потом зазвенела. Перед глазами задрожало горячее марево, и я, почти не касаясь седла, навис над рулем велосипеда.

…Только летит навстречу дорога да весело дрожит зыбкий горизонт впереди. Ощущение такое, словно парю над землей. Хотелось кричать на всю округу: «Люди, дорогие человеки! Мой отец жив! Вы понимаете, жив!»

Все в этом мире хорошо: и это оплавившееся от зноя небо, и эта пыльная дорога, и наше светло-серое поле скошенного ячменя, и то, что я птицей лечу к отцу, которого мы почти потеряли…

Такое может понять только тот, кто сам ждал и передумал всякое, кто ждал и боялся признаться себе: чем дольше он ждет, тем меньше надежд, кто разрывал сердце между двумя страхами — стремился хоть что-то разузнать о родном человеке и боялся услышать худую весть, потому что тогда померкнет солнце, не будет кого ждать и на что надеяться.

Нет, пока не заблудилось наше чупровское счастье. Я верю в добрую звезду нашей семьи. Раз объявился отец — значит, отыщется и брат. Домна Ивановна говорит моей матери: «Счастливая ты, Лукерья! Если есть кого ждать, то дождешься… А если нет в живых, то криком кричи — не дозовешься».

Говорит она с такой тоской и неподсудной людям завистью, что переворачивается все внутри.

…Выскочил к железнодорожному переезду. До станции оставалось не больше двух километров. Дорога шла через поселок. Свернул прямо на железнодорожные пути. Теперь если и пойдет эшелон, то увижу отца или он меня. Если, конечно, будет смотреть из вагона в мою сторону, если узнает меня, а я его, если поезд будет идти медленно, если он вообще не прошел, если…

Сколько этих «если»?! Как же все в жизни запутанно и непрочно! Бьются как рыба об лед два человека, надрывают сердца, а может случиться так, что проскочат мимо друг друга и будут потом казнить себя всю жизнь за то, что были рядом и не повидались, не сказали друг другу нужных слов, не прижались, не помолчали несколько минуток вместе. Время такое, что может случиться всякое.

Я уже не ехал, я шел с велосипедом в руках, огибая вагоны, спотыкаясь, через рельсы и шпалы и думал только об одном: «Скорее бы добраться до станции! Скорее бы!..»

Во рту так пересохло, что не ворочается язык. Остановил солдат железнодорожной охраны и спросил, куда иду. Молча кивнул в сторону станции.

— Порядка не знаешь, по путям шляешься.

Наверно, он принял меня за железнодорожника. У этого спрашивать про эшелон отца бесполезно, нужно у сцепщиков, составителей или ремонтных рабочих. И тут же решаю: раз часовой принял меня за железнодорожника — буду говорить, что работаю на соседней станции Бекетовка. Все станции в городе разбомблены в пух и прах, а эта чудом уцелела. Скажу: ремонтирую паровозы. Правда, депо на станции нет, но ремонтные бригады имеются. Мои перепачканные в саже и масле штаны и рубаха тоже что-то значат. Когда проходил мимо часового, он даже посторонился.

Я уже был почти у здания станции — одноэтажной и еще, видно, дореволюционной кирпичной постройки, но, кроме изнывающих от жары одиноких часовых, так никого и не встретил. Где-то за станцией, на подъездных путях, лениво громыхали вагоны да посвистывал маневровый паровозик. По людей не видно и там. Потоптался на месте, еще раз огляделся и направился через рельсы к зданию станции. Волоча за собою велосипед, я уже дважды поднырнул под вагонами и собирался поднырнуть еще под один эшелон, как меня вдруг ухватил за руку невесть откуда появившийся человек. Я волчком крутанулся и вырвался, но велосипед упал. Человек подхватил его с земли и ловким рывком перебросил за спину. Тут же попытался поймать меня. Я отскочил в надежде, что он погонится за мной, и тогда можно будет выручить велосипед. Но он не побежал, а, схватив велосипед, прокричал:

— Опять воровать, теперь уже на велосипеде. Я тебе покажу!..

— Чего? — опешил я. — Ты что, дядя?..

— Я те покажу «дядя», я те покажу, бандитская твоя рожа, ты у меня поворуешь!.. — И, выхватив дрожащей рукой из кармана свисток, начал ошалело свистеть.

Кажется, дело табак, я влип в какую-то дурную историю. По-хорошему надо давать стрекача. Но как быть с бригадирским велосипедом? Ведь не бросишь же его! А что, если кинуться и вырвать?! Передо мной стоял тщедушный старенький человек в замасленной железнодорожной форме. Он был ниже меня ростом, да и слабее. Наверное, он разгадал мое намерение, быстро отскочил с велосипедом на несколько шагов и с еще большим отчаянием стал дуть в милицейский свисток. Когда я пошел на него, он как-то растерянно и устало вынул свисток изо рта, немного посторонился, точно уступал мне дорогу.

Охота отнимать велосипед пропала. Просить, чтобы сам отдал, было противно, и я сказал:

— Вот так бы давно. Все равно никто не придет. Идем в комендатуру.

— Ничего, потерпи, сейчас явится охрана, сведу тебя под конвоем.

На призывные свистки железнодорожника, конечно, никто и не думал идти.

— Ладно, идем, — миролюбиво согласился наконец железнодорожник и полез под вагон.

Сейчас, когда он был под вагоном, мне ничего не стоило выдернуть у него из рук велосипед, сесть и спокойно уехать. Но как же тогда разыскать эшелон отца? И я полез за ним.

Моя покорность окончательно смягчила железнодорожника, и он спросил:

— Ты зачем сюда приехал?

— Воровать, — сердито ответил я.

— Не дури… Если я ошибся, то выясним… — Он обиженно помолчал и добавил: — Если кого с поездом ждешь, так и скажи. Одолели эти мешочники…

— У меня отец сегодня должен здесь проезжать… Он из госпиталя, на фронт… — Я чуть не задохнулся от обиды. Хотел сказать этому мужичонке, как я летел сюда, как спешил, но что ему до меня…

— Тогда извини, браток… И пошли шибче…

В залах станции на лавках, грязных узлах, мешках, чемоданах и прямо на цементном полу тесно сидели люди. Мой железнодорожник, ловко лавируя с велосипедом в руках, уже пересек зал и скрылся за дверью, где висела табличка: «Посторонним вход воспрещен».

Я толкнул дверь и оказался в крохотной комнате. Здесь было так же душно, как и в зале ожидания. За спинами людей, сгрудившихся вокруг стола, нельзя было различить хозяина комнаты. Видна лишь тулья его черной фуражки, да слышен басовитый голос:

— Не будет на Поворино поездов, не будет. Русским языком говорю. Прошу очистить помещение. Прошу…

Но никто не сдвинулся с места. Все заговорили сразу, нависнув над невидимым мне человеком, а он на все вопросы, крики, ругательства отвечал одно:

— Прошу очистить помещение. Прошу! Мне надо уходить, прошу…

Он поднялся и оказался почти на голову выше всех в комнате. Подталкивая в спины, дежурный стал теснить людей к двери. Я решил держаться ближе к своему велосипеду.

— Это еще что? — загремел над моей головой его скрипучий голос. — Обнаглел совсем народ. Скоро с телегами полезете. А ну марш отсюда со своим велосипедом! Живо!

— У него есть дело до тебя, Митрич, — загородил мне дорогу мужичонка-железнодорожник.

— Здесь у всех до меня дело, только у меня его нет, — отозвался сердито дежурный по станции, но не стал выталкивать меня из комнаты.

Когда мы остались втроем, он опустился па край стола и устало спросил:

— Ну что еще там?

— У него отец где-то здесь в эшелоне. Наверно, в триста пятьдесят четвертом.

— Триста пятьдесят четвертый час назад отправил, — равнодушно ответил дежурный и, осмотрев меня, спросил: — Ты почему такой грязный?

— А может, не ушел?.. — Чуть не сквозь слезы спросил я. — Может, еще здесь…

— Откуда ты узнал про отца? — теперь уже сердясь, спросил дежурный. — Кто тебе сказал?

— Отец. Он заезжал домой, а меня не было…

— Работаешь?.. У нас в ремонтниках?

— Не у вас, я из тракторной бригады Первомайского колхоза…

— Ого, — вдруг оживился дежурный, — а когда отец дома был?

— Наверное, утром, мне сообщили часа полтора назад, и я сразу сюда…

Дежурный больше не спрашивал. Он торопливо подошел к селектору и стал с кем-то говорить, называя номера эшелонов. Потом резко щелкнул выключателем, повернулся ко мне.

— Сейчас отправляется двести семнадцатый с четвертого пути. Может, он там? — И, глянув на моего спутника, добавил: — Семен Иванович, проводи. Только живей!

Мы кинулись из комнаты. В несколько отчаянных прыжков через узлы и чемоданы я пересек залы и, выбежав на перрон, метнулся под вагон стоявшего поезда. Семен Иванович проявил почти такую же прыть. Но он бежал экономнее, прямее, выбирая дорогу между эшелонами, ловко подныривал под брюхами цистерн.

— Вон тот! — крикнул он у меня над ухом, когда мы выскочили на четвертый путь. — Эхма!.. Уже отправление дали…

Прямо на нас, тяжело заскрипев сцепами вагонов, медленно двинулся поезд. Семен Иванович с неожиданной силой дернул меня за руку, и я чуть не кубарем скатился с насыпи. Мимо, набирая скорость, прошел паровоз, и тут же поплыли платформы с лесом, автомашинами. В кабинах солдаты, из-под колес автомашин торчали спины и головы мешочников, тех счастливцев, кому в последнюю минуту, уже на ходу поезда, удалось вскочить на платформы. Я всматривался в лица солдат, они возбужденно и весело смотрели по сторонам, что-то выкрикивали. В сравнении с моим отцом все они юнцы. Замелькали теплушки. В квадратах распахнутых дверей тоже сидели и стояли солдаты. Поезд убыстрял ход, и я уже не успевал разглядывать каждого.

— Как фамилия? — толкнул меня Семен Иванович.

— Кого? — не понял я.

— Отца.

— Чупров Николай Степанович.

— Давай кричать. — И тут же, как только с нами поравнялся вагон, крикнул: «Чу-пров! Чу-пров!»

Теперь мы кричали вместе. Солдаты в теплушках что-то отвечали нам, смеялись, махали пилотками, шутливо приглашали жестами к себе в вагоны.

И вдруг на наш крик в одном из вагонов от двери сразу метнулось несколько человек. Через мгновенье в проеме показалась фигура солдата, и он что-то закричал. Я рванулся вдоль насыпи за поездом. Солдат, перевалившись грудью через перекладину, перегораживающую дверь, отчаянно замахал рукой, потом сдернул с головы пилотку и стал размахивать ею. Я так и не разглядел лица солдата. Поезд шел в сторону запада, солнце светило прямо в глаза, да и расстояние такое, что уже нельзя было рассмотреть. Но почему-то я понял, что это отец, и бежал из последних сил за поездом, а солдат все дальше и дальше высовывался из проема двери. Я даже испугался, что вот сейчас он сорвется под откос насыпи. Теперь он только одной рукой удерживался за перекладину, повиснув всем телом над полотном железной дороги.

Мимо проскочили последние вагоны, а я все бежал и смотрел на повисшего над землей человека, боясь за него. Поезд поворачивал от меня, выгибаясь дугой, уже не видно этого солдата, оставалась только его размахивающая рука. Потом что-то полетело под насыпь, и я догадался — пилотка.

…Я хорошо заметил, где она упала, — сразу же за семафором, и все же искал долго, потому что вокруг рос густой бурьян.

Пилотка была новая, с зеленой звездочкой, с чистой подкладкой. Наверно, отец надевал ее всего несколько раз. Я нетерпеливо вывернул пилотку, ища в ней записку, прощупал всю пальцами и, не найдя ничего, стал искать бумажку в бурьяне.

Почему-то уверовал, что записка обязательно должна быть. Не мог он вот так уехать, не повидав меня, не оставив письма или записки. И я метался и шарил руками по пересохшему бурьяну, пока не услышал окрик Семена Ивановича:

— Что ищешь?

— Записку…

— Здесь надо искать. Далеко не могла улететь, — бойко сказал он и трусцой забегал вокруг меня, топча своими стоптанными сапогами ломкую, пыльную траву. — Сейчас мы ее найдем, сейчас. Ты не переживай! Видишь, все как обошлось — и подарок тебе от отца, и весточка.

Но уже через несколько минут, обежав вокруг меня несколько раз, спросил:

— А ты видел записку-то? Куда она летела?

— Если бы видел…

— А откуда знаешь, что она была?

— Должна быть. Раз пилотку бросил — значит, и записку тоже…

— Э-э-э, брат… — протянул Семен Иванович. — Тогда дохлое дело. Я думал, ты видел, и бегаю как заяц, а так что же…

Он посмотрел на меня такими же усталыми глазами, какими смотрел на перроне станции, когда я мог легко убежать от него, но не убежал. Глаза участливые, извиняющиеся и усталые. «Прости, не хотел я этого, но так получилось».

Я еще несколько минут побродил по бурьяну, прошелся дальше по ходу поезда, потом вернулся назад. Семен Иванович отошел к самой насыпи, к тропке, пробитой вдоль полотна дороги, и терпеливо ждал меня. Надо было идти, а я никак не мог оторваться от того места, где упала пилотка, еще и еще раз прочесывал пересохший, пыльный бурьян.

Наконец мы пошли к станции, а я все еще оглядывался в сторону семафора и ушедшего поезда, словно веря в чудо: вот он вырвется из-за поворота и примчит моего отца.

Я словно куда-то проваливался, испытывая странное светлое чувство неожиданной находки и такой же скорой утраты.

Мысль о том, что отец жив, что вот он только сейчас был здесь, рядом со мною, и в руках у меня его пилотка, теплая, живая частица отца, — эта мысль наполняла меня такой звонкой, неудержимой радостью, поднимала в такие выси, что я уже не мог спокойно идти, ноги бежали сами. А сознание того, что мы на какие-то минуты разминулись с отцом и их я потерял из-за этого нелепого случая с Семеном Ивановичем, делало меня бесконечно несчастным. Хотелось выть волком или бежать в сумасшедшем запале до следующей станции, догнать эшелон…

Если бы я не стоял в этой дурацкой дежурке или хотя бы раньше из нее вышел! Если бы не напоролся на этого разнесчастного Семена Ивановича! Если бы чуть раньше прибежал в поле Сергей, а я без расспросов помчался на станцию, то встретил бы, обязательно встретил!.. Если бы!..

В эту ночь я впервые за многие месяцы ночевал дома. Сидели с матерью и братом и говорили, говорили об отце. Проговорили с вечера до раннего летнего рассвета. Только на часок сомкнул я глаза, и то не хотел, а как-то вышло нечаянно. Мать разбудила меня. Надо было ехать в бригаду, начинался новый день, день радостный, не такой, как вчера, как месяц, как полгода, как год назад.

Я вскочил, и вместе со мною проснулось: «Отец жив! Отец был в этой комнате, сидел на моей постели. Вот его пилотка». Она так и лежала на моей койке. А на столе, завернутая в белую тряпицу, буханка хлеба, две банки тушенки, куски сахара, настоящего сахара, а не сахарина! А вон там, в темном углу, на сундуке в тугом свертке пара желтого бязевого белья. «Теперь тебе, Андрюха, будет на зиму белье», — еще звенят в моих ушах слова счастливой матери.

«Все это от него, все его! — кричат его вещи из каждого угла комнаты. — Он жив. Он есть, наш отец, все это от него». Все наши страхи позади. Зря мы боялись за него. Надо было просто ждать. Мы ждали, и он явился. Целый год не было вестей от человека с войны, а потом он вдруг является сам. Это как с того света…

— Возьму карточку, — шепчу матери, чтобы не разбудить Сергея.

Он тоже сидел с нами весь вечер и ночь и уснул уже, наверное, после меня. Беру со стола маленькую, в пол-ладони, любительскую фотографию, где отец снят с каким-то солдатом. Оба в телогрейках, шапках-ушанках, почерневшие, небритые. Видно, снимались зимой или осенью, а может, и этой весной. Мать даже не успела спросить. Когда перед уходом отец выгребал все свои скудные сержантские деньги, чтобы оставить их нам, наткнулся на эту фотографию и положил ее на стол.

— Я даже не глянула на нее, — рассказывала мать, — и на те деньги, а смотрела на него, а он просил не провожать его, а Сережке приказал бежать к тебе в бригаду. Вижу, сердце у него разрывается. И Сергея-то он не хочет отпускать раньше, чем уйдет из дому, и тебя-то надо как-то известить. Прямо лицом весь меняется, а потом прижал Сережку и тут же оттолкнул, даже под зад ладонью его, как раньше, шлепнул:

— Беги, Серенький, беги… Одна нога здесь, другая — там.

Еще немного побыл и стал прощаться. Не пускает меня провожать. Кричит. Такой же, как и был, скаженный. А я пошла. До самой шоссейки за ним. Чуть не запалил меня. Ходит он, как и раньше, как машина. Только и постояли по-человечески на шоссейке, когда ждали попутную машину. Стоял и все рассказывал, как его ранило, как по госпиталям, как нас разыскивал. Машин, на наше счастье, долго не было, а он все рассказывал и не спешил. Когда я заволновалась, что долго нет машины, он засмеялся и пошутил: «Туда всегда успею…»

А потом шел какой-то здоровенный, как вагон, грузовик. Остановил его отец, залез в кузов; а когда я полезла за ним, отцепил мои руки и крикнул шоферу. Дернул так, чуть не упала. Скаженный человек! Сколько живу с ним — и всегда не по-людски у него все, даже проститься не дал. Скаженный…

Мать говорила без умолку. Она рассказывала эпизод за эпизодом, несколько раз повторяла одно и то же, легко бранила отца. И эта беззлобная брань ей доставляла удовольствие. Ругая отца, она, видимо, возвращала себя в ту довоенную, мирную домашнюю обстановку, когда можно было вот так по делу или без дела пожурить отца, а он пропустит ее незлые слова мимо ушей. И все будет идти так же своим чередом, как и шло. Но мать в этом облегчала душу, выговаривалась, показывала, что она хозяйка в доме. А отец каким был, таким и остался, — слушает ее брань с легкой, доброй усмешкой. «Наша мать сегодня сердитая, — заговорщицки подмигнет он нам, детям, — давайте помолчим». Но молчал до тех пор, пока мать не переступала, а если она увлекается и переступает, то он становится скаженным, и тогда уже надо было умолкнуть матери. Так и шла согласная довоенная жизнь моих родителей, и мать не знала ничего лучше этой жизни и, наверно, ничего другого не хотела желать и теперь, хотя бы в этом рассказе об отце, пыталась вернуть себя в ту самую жизнь, в которой «все не по-людски», «все не как у других».

Рассказывая, мать не отделяла себя от отца, а мне хотелось знать больше о нем, как он выглядит, во что одет, что говорил. Она односложно и с легким раздражением отвечала на мои вопросы.

— Да как? Худой сильно А гак ничего.

— Постарел?

— Нет, только усы другие.

А я смотрел на фотографию, и отец мне казался страшно постаревшим, просто стариком. Может быть, из-за усов этих? И совсем не чапаевских. Усы устало свисали вниз, и отцу, видно, было не до них.

— Да как же он может быть одет? — удивлялась мать. — Как все солдаты. Гимнастерка, галифе. Все новое. «Если, — говорит, — новое, то, значит, опять на фронт». Да и куда же их еще, сердечных…

На фотографии отец был без погон, они появились в армии недавно, после Сталинграда. «Значит, фотографировался осенью», — отметил я.

— А какие у него погоны?

— А бес их знает! Вон Сережка пусть скажет. Какие-то там лычки у него есть.

— Я же говорил, — отозвался Сергей, — он сержант, у него три красные нашивки.

— А обувь?

— В сапогах. Такие добрые сапоги. Тебе такие бы на осень…

И мать вновь начала беззлобно поругивать отца.

— Ведь он такой же — простая душа. Другие после госпиталя как-то пристраиваются, а он опять в это пекло. Ну да ладно, не знал, что мы живы, писал письма, а они пропадали. Так можно было после госпиталя приехать и поискать нас. Отпуск ему на выздоровление был, а он не взял.

На столе коптила семилинейная лампа без стекла. Мы два раза поужинали. Как только я приехал домой, мать сварила жидкий кулеш из пшена и заправила его тушенкой, а потом уже поздно вечером пили чай с отцовским сахаром и хлебом. Сергей с осоловелыми глазами сидел на койке и, как и я, завороженно слушал мать. Иногда он поправлял ее: «Нет, он сначала сказал, что Гитлеру скоро крышка, а потом уже — войны еще надолго хватит. Ты забыла, а я помню».

Меня тоже немного удивляли рассуждения матери. Почему она запомнила одно и не говорит о другом? Я начинал спорить с ней, а она злилась и сердито отвечала:

— Глупый ты, посмотри, куда враг зашел? Только от Харькова да с Кавказа погнали его. А еще Украина, Белоруссия. Это если только пешком идти, и то сколько времени надо? А ведь его выбивать надо…

«Ну что с ней спорить, и что она, женщина, в военном деле понимает?» — думал я и переводил разговор на другое. И все же в этот вечер и ночь я об отце узнал все, что он успел рассказать о себе матери и Сергею.

Отец был ранен еще осенью сорок второго где-то на Кавказе. («Назвал какой-то город, да я не запомнила», — обронила мать.) Лежал в госпитале в Махачкале, в Баку, долечивался уже весной в Красноводске. Как только закончились бои в Сталинграде, стал писать письма по старому нашему адресу. Ответа не было. Потом писал на райисполком, горвоенкомат, куда только не обращался. Как выздоравливающего, которому некуда было ехать в отпуск, определили отца в какую-то команду возить из Средней Азии на фронт пополнение в части. Других, у кого были семьи, отправляли долечиваться домой на месяц, два, а то и три, а отец попал в эту команду.

Раза два съездил с солдатами куда-то за Воронеж, и вот теперь уже ехал сам на фронт с воинской частью.

Говорили отец с матерью и о Викторе. У отца с ним прервалась связь примерно тогда же, когда и у нас, — в мае сорок второго. «Он где-то на Харьковском направлении потерялся. — Мать грустно умолкла, подвернула в лампе сгоревший фитиль, стряхнула с него нагар и тихо добавила: — Там где-то и Витя наш… Может, и живой, как отец, да не добьется до нас никак».

Ночь за окном уже побелела, а мать так и не гасила лампу, Она, конечно, и не спала. Подштопала мою трактористскую робу. (Хотела еще с вечера постирать ее, да я не дал. Зачем? К вечеру такая же будет!)

Сейчас она суетливо собирала мне харчи. Положила в сумку добрый кусок хлеба, немного сахару, помидоры, огурцы, где-то достала два яблока. Покончив с харчами, отрезала суровой ниткой от бруска кусочек мыла.

— Возьми, хоть умоешься как следует. Ходите вы там чумазые…

Первое, чем она вчера похвалилась из гостинцев отца, были два куска настоящего хозяйственного мыла. Мыло не базарное, черт знает из чего сваренное, а государственное, со штампом завода.

Я незаметно для матери вытащил из сумки яблоки и сунул их под подушку Сергею. Он спал на боку, согнувшись калачиком, сунув свои ладошки меж колен. Посмотрел на его темные, без румянца щеки, жесткий вихор волос, зализанных набок со лба, и вспомнил слова той одинокой старушки Матвеевны, которая нас приютила в своем доме прошлой зимой, когда мы перебрались из Гавриловки в Бекетовку. Утром будила нас мать, чтобы послать за водой, добыть дров или разжиться у солдат какой-либо едой, Матвеевна протяжно и чуть-чуть извиняюще говорила матери:

— Не замай их, Лукерья. Пусть ребята понежатся, покуда не на войну.

В нашем доме и сейчас эта присказка в ходу. Если Юля поднялась раньше Андрея с постели, то она говорит:

— Не замайте его, пусть понежится, покуда не на войну.

Только мы с мамой знаем, что это слова Матвеевны, а они уже слышали их от нас.

Ранней весной, еще до моего выезда в поле, мы съехали от Матвеевны в этот полуразбитый, брошенный дом, а она через несколько недель умерла. Как рассказывала мне мать, умерла с голоду, а когда пришли ее хоронить какие-то дальние родственники или знакомые, то в сундуке, среди тряпья нашли не то тридцать, не то сорок стаканов пшена. Целое состояние, на месяц пропитания нашей семье. А Матвеевна экономила, берегла на черный день и не заметила, как он пришел. Она была нежадной, она просто экономила.

Осторожно отхожу от спящего Сергея и шутливо говорю матери:

— Не замай его. Пусть понежится, покуда не на войну.

Мать грустно улыбается. Потом провожает меня до калитки и там спрашивает:

— Ну что слышно? Дадут вам хоть немного хлеба?

Я пожимаю плечами.

— Обещают. — И для большей убедительности добавляю: — Из МТС механик был. Говорит, дадут. Обязательно.

— Ой, — вздыхает мать, — хотя б немножко дали, а то как же в зиму!.. Бабы вон в подолах зерно носят…

Я ничего не ответил, только сердито метнул в нее взглядом.

— Да я ничего, — повинилась она. — Я это так… Они носят, и пусть их, а нам дадут…

Когда выбираюсь за поселок, уже светлеет. Небо мертвое, без облаков. Опять будет жаркий день.

Праздник урожая

Наша семья едет на юг, к морю. Этой поездки ребята ждали давно. Все наконец решилось, и у нас уже были билеты на поезд (целое купе!). Несколько дней в нашем доме царила та бестолковая предотъездная суета, которая оканчивается, лишь когда люди на минуту присаживаются перед дорогой.

Поездка к морю радовала не только ребят. Сбывалась и моя давняя мечта — на обратном пути мы решили побывать в тех краях, где прошла моя рабочая юность, встретиться с Гришей Завгородневым и другими моими товарищами.

Ребята подросли, и я мог показать им те сталинградские поля, где тридцать лет назад гремела война. Гриша Завгороднев, отец четверых сыновей, давно уже звал меня к себе в совхоз «хоть на недельку». И вот теперь все решалось одним махом. После юга заглянем к Завгородневым на несколько деньков. Мы знали, что такая поездка может состояться только сейчас. На будущий год Андрей оканчивает десятый класс, а там… надо ему определять свою судьбу. И при любом исходе — будет ли он учиться дальше или работать — с нами вряд ли поедет.

Он и сейчас считает себя настолько взрослым, что стыдится на людях быть с родителями. А вдруг подумают, что он маменькин сынок, что он под родительским крылом? То же я наблюдаю и у друзей Андрея. У всех почти болезненное желание вырваться из-под родительской опеки, поскорее стать взрослым.

…Мы едем через полстраны. Ребята второй день смотрят в окно. И кажется, нет конца и края этим лесам и перелескам, зеленым, желтым и темным полям, иссеченным летами рек и речушек, скошенным и нескошенным хлебам, свежевспаханным под урожай нивам. Не будем конца стремительно проносящимся деревням и пристанционным поселкам, бесконечной паутине проводов, опутавших землю.

Как же велика наша Родина! С тех пор как я впервые в сорок восьмом проехал поездом от Волгограда до Москвы, не перестаю удивляться нашим захватывающим дух расстояниям. Еду ли на машине, в поезде, лечу ли на самолете — всегда думаю: а ведь это только часть нашей Родины.

…Вторые сутки за окном бегут и бегут леса, поля, перелески и опять поля без конца и края, города, поселки, деревин, вновь поля до самого горизонта, и не счесть их числа.

В каждом городе на крупных станциях мы выскакиваем из вагона и носимся по перрону, вокзалу, а если есть время, то выбегаем на площадь… Даже если поезд останавливается на три-пять минут, все равно выбегаем. У нас такая игра: раз ты ступил на землю, то можешь сказать: «Я был в таком-то городе, я был на такой-то станции». В нашем дневнике путешествий ведем строгий учет: кто за поездку больше «посетил» городов, станций, тот больше набрал очков.

Все вокруг необыкновенно, ново, волнующе. Когда поезд громыхает по рельсам, ребят не сгонишь с верхних полок. Даже еду им надо подавать туда.

Но сегодня они уже заменю пресытились впечатлениями. Не на всех остановках выходят из вагона, ленивее смотрят на пейзажи за окном. Андрей достал из чемодана ласты, маску и трубку. Примеряя маску и ласты, он сокрушается, что у него нет ружья и ластов, какие надевают на руки.

— Чего? — спрашивает Юля. — А разве такие бывают?

— Бывают, — Андрей смотрит па нее как на человека, бесконечно отсталого, — я у одного мальчишки видел. Такие, знаешь, резиновые перчатки, а между пальцами перепонки, как у лягушек или гусей.

Я уже и не знаю, верить ли ему или нет. Как говорит моя мать, он и соврет, недорого возьмет. Но почему бы не быть и таким ластам? От своего сына я узнаю много «чудес». То он рассказывает о летающих собаках, то о туше мамонта, который пролежал в вечной мерзлоте тысячи лет, а потом пошел на бифштексы и шашлыки, то об остатках гигантских космодромов наших предков, какие нашли люди где-то в Южной Америке, то еще о каких-то диковинах.

Придумали новую игру — «Отгадай-ка». Проезжаем мы мимо перелесков, полей, и ребят должны отгадать, какие деревья растут в этой роще, какую траву они видят у полотна железной дороги.

Но игра идет трудно. Березу, ель, сосну они еще знают, а дальше уже начинают путать ольху с осиной, вербу с акацией, дуб с карагачем. С травами еще хуже. Знают две-три травы — крапиву (и то, наверно, потому, что обжигались), лебеду да подорожник. Попытался выяснить, какие они знают зерновые хлебные культуры. Назвали пшеницу, рис и гречку. Думали, думали и добавили кукурузу. А после того как Андрей стал причислять к зерновым пшено и перловку, игра наша совсем расстроилась.

Было грустно и немного стыдно, что мои дети не знают, как растет хлеб. И страшное не в том, что они не знают (живя в городе, на асфальте, этого не узнаешь!), а в том, что у них нет желания узнать. Когда я им говорю, что вот это пшеничное поле, а это косят ячмень, а вон на том поле растет просо, они скучают…

Дети наши слишком быстро растут. У них все больше тайн, своих мыслей. И мне все трудней прорываться в их мир. И хотя есть пока еще и у тебя личная жизнь и заботы, тебе почему-то все трудней и трудней отрывать ее от жизни детей. Видно, и со мной происходит то извечное, что случается со всеми родителями во все времена, — уходят сыновья. Уходят с каждым днем все дальше, и их не остановишь, не удержишь подле себя. Да и надо ли удерживать? Конечно, нет. А все-таки грустно.

Рано утром будет море. Не проспать бы. Помню, какое впечатление оно произвело на меня впервые. Я будто шагнул в сказку, хотя уже давно вырос из того возраста, чтобы верить в сказки.

Море заколдовало меня, но и оно само было кем-то заколдовано, оно замерло. Солнце только поднималось из-за гор, простор такой, что перехватило дыхание. Я впервые не увидел горизонта, потому что не мог определить, где кончается море, а где начинается небо — такое же лазурно-голубое, схваченное легкой утренней дымкой. Деревья и вся зелень тоже были из сказки. Я еще никогда не видел сплошной зеленой стены. Она поднималась от подножия горы, где шел наш поезд, и тянулась в самое небо. Все необычно, как в настоящей сказке. Мне было двадцать пять.

Какое же впечатление произведет море на моих детей? Я готов заново вместе с ними пережить волшебство моря, бескрайнего неба и яркой зелени.

…Нет, я не проспал моря. Меня словно кто-то толкнул, и я, вскочив с полки, припал к окну. Поезд только что вынырнул из тоннеля и загромыхал в десятках метров от воды. Все будто повторилось. Гигантское присмиревшее чудовище сонно лизало камни, легко покачивая на своей спине неторопливые сейнеры, юркие прогулочные пароходики да одинокие лодки рыбаков.

Опускаю окно и осторожно бужу ребят.

— Смотрите, море. Ну вот оно, смотрите!

Юля испуганно открывает глаза, с минуту молча глядит в окно, а потом кладет голову на подушку и закрывает веки. Она еще спит, но уже увидела море и сейчас проснется. Берусь за Андрея. Тот, как всегда, отбивается и тянет простыню на голову. Наконец и он открывает глаза. Сердито смотрит.

— Ну и что, море, море…

— Да ты погляди.

— Море как море. Чего глядеть.

— Как что? Ты же первый раз видишь море?

— Я уже видел…

— Где?

— Не знаю, но видел… Я спать хочу…

— Да ты что, Андрей? Разве можно спать?

— Можно… Я спать хочу, а море — это когда много воды, а напиться нельзя.

Я повернулся к дочери. Она все в той же позе — щека на подушке, глаза удивленно раскрыты, на лице тихая улыбка.

— Поднимайтесь! А теперь глядите сюда.

И я распахнул дверь купе.

— Посмотрю еще на море… — чуть слышно прошептала Юля. — Оно не такое…

— Почему не такое?

— Не такое… другое.

— Не такое. Не выдумывай, — прервал ее Андрей. — Обычное море… — Он глянул в открытую дверь и замер, пораженный. Сразу забыл, что разыгрывал всезнающего. На стену сплошной зелени смотрит теми же глазами, что и Юля на море.

«Ага! — тепло колыхнулось у меня в груди. — Зацепило и тебя, зазнайку!».

Поезд шел медленно, словно те, от которых это зависело, знали, что сейчас из его окон сотни глаз любуются дымчатой голубизной вечного моря и столь же вечной изумрудной зеленью гор. Здесь были древние греки, римляне, а до них и после них эти воды бороздили парусники других народов и государств. Эти горы за прошумевшие над нами тысячелетия видели столько, что можно написать тома, но в жизни гор тысячи лет всего лишь миг, потому что их возраст исчисляется миллионами.

— Вы знаете, ребята, что именно к этим берегам на своих кораблях ходили аргонавты за золотым руном?

— Они ходили южнее, — невозмутимо заметил Андрей. — Колхида была примерно на территории нынешней Абхазии.

— А что такое руно? — спросила Юля.

— Руно — это овечья шерсть, — начал объяснять я. — А золотой ее называли потому, что она была высокого качества и, может быть, даже золотистого цвета. А вообще это легенда. Очень красивая легенда. Ты узнаешь о ней в школе.

— И совсем это не легенда, — возразил Андрей. — И аргонавты ходили в Колхиду не за шерстью, а за золотом. Я читал недавно в журнале. Один ученый, кажется из Грузии, установил это. В древней Колхиде была река, а на берегах ее много золота. И промывали это золото тогда таким способом. Песок сыпали на шкуру барана и промывали ее водой, а в шерсти застревали крупинки золота, поэтому ее и называли золотым руном.

— Вы смотрите, ребята, красота какая! — показал я на море, когда из-за гор на его сонную зыбь брызнули лучи солнца. — Посмотрите, какая красота!

Андрей как можно равнодушнее глянул в окно и сделал нарочито кислую гримасу.

Леший его знает, откуда это у них?! Откуда этот скепсис? Может, я слишком опекаю своих детей? Наглухо отгородил их от житейских забот о хлебе насущном, и они не знают истинной цены человеческого труда, подлинной меры чувств, не улавливают всех запахов жизни? Мысли о сегодняшних мальчишках, отцовские тревоги опять возвращают меня к дням юности.

Не знаю, смогут ли испытать мои дети радость, какую пережил я в их годы? Она в моей памяти осталась как особое, ни с чем не сравнимое чувство. Я не хочу этим сказать, что позже не было большей радости или чувства сильнее. Было. А вот такой звонкой, светлой, беззаботной и, как летнее утро, чистой не было. Видно, правду говорят, каждому времени — свои песни.

В мелькнувших днях и мгновеньях юности мне больше всего жалко моей детской наивности, этой родниковой чистоты взгляда на вещи и людей, от которых при воспоминании и сейчас теплеет на душе.

Это чувство я пережил в ноябрьский день сорок третьего, когда председатель колхоза, наш дорогой Дед, устроил для бригады обещанный Праздник урожая. И хотя был осенний, дождливый, холодный день, запомнился он мне как светлый и теплый. Даже монотонный дождь был теплый, а низкое, хмурое небо, казалось, улыбалось разводьями туч.

Наш бригадный полевой год закончился. И хотя еще продолжали пахать зябь (а заканчивали мы ее обычно уже по замерзшей земле; так было всю войну, да и после войны!), все знали — год позади. Колхоз выдал нам аванс по тридцать граммов проса на трудодень. На свои пятьсот сорок трудодней я получил семьдесят килограммов и двести граммов зерна.

— Если истолочь все просо в ступе, то выйдет килограммов пятьдесят пшена, — рассуждала мать. И дальше вела расчет уже не в килограммах, а в стаканах — базарной мере военного времени. — Будет стаканов двести пятьдесят, а то и больше. Если базарных, то и все триста.

— Будем считать настоящих, — вмешался я в подсчеты, — пять стаканов в килограмме — это двести пятьдесят. По два стакана в день на каждого надо?

— Надо… — растерянно ответила мать, видно подсчитав уже все до конца.

— А у нас еще тыква есть, — попытался ободрить я ее. — Кашу можно с тыквой варить.

— Конечно… У нас семь тыкв, да еще те две, маленькие…

— Потом отруби, — поспешил напомнить я, — они тоже в дело. А их пуд добрый будет.

— Немного есть соленых помидоров, огурцов, — вздохнула мать. — Вот картошкой не разжились…

Весной во дворе того разбитого дома, где мы жили, мать сажала овощи, семена которых достала. У нас росли помидоры, огурцы, капуста, свекла, даже тыквы, а картофеля не было. Весной сорок третьего во всем Сталинграде и близлежащих хуторах его нельзя было найти и на семена.

…Как ни считали, как ни рядили, а заработанного мною зерна еле хватало до февраля. А что тогда?

— Ничего. Как всем, так и нам, — ответила мать моим мыслям. — Вам, трактористам, хоть по стольку дали, а другие и этого не получили. — И опять начинала успокаивать и меня и себя: — Председатель говорит, ссуда колхозу должна быть. Раз хлеб государству колхоз сдал — значит, выдадут.

Забегая вперед, скажу — ссуду колхоз получил лишь весной сорок четвертого, когда бригада выехала в поле. Это было зерно на семена, а уж из него мы выкраивали себе на бригадную кашу.

А военная зима сорок третьего — сорок четвертого года была в два раза голоднее, чем в то время, когда в Сталинграде шли бои. По крайней мере, для нашей семьи. В ту осадную осень и зиму мы кормились у солдат. В армейской кухне всегда находился для нас, пацанов, котелок супа или каши. Да и мать, глядишь, постирает военным бельишко, а они дадут ей то буханку хлеба, то немного сахару или концентратов. А в эту зиму военных почти не было в Сталинграде. Им просто негде было жить, и нам приходилось ой как трудно!

Праздник наш начался в середине дня. Когда вошли в правление колхоза, зарябило в глазах. Накрытые столы пылали винегретами.

Военный винегрет — удивительное кушанье. Его готовили из всех овощей, какие только были в доме: из картошки, капусты, огурцов, помидоров, лука… Всю эту овощную палитру венчала вареная свекла.

На столе морс, брага.

— Не вижу духового оркестра! — шутливо выкрикнула еще с порога Валя Кохно. — Николай Иванович, комсомол помнит ваше обещание…

— Валюша, дорогая, помню и я, — необычно громко ответил Дед. — Погоди трошки, Гитлера еще до конца не расхлестали. Но кой-что есть… — Он хитровато сощурил свои колючие глаза и еще раз, уже для всех, повторил: — Кой-что есть.

Дед прошелся вдоль стола, за которым рассаживались гости, нырнул в соседнюю комнату и тут же каким-то обновленным появился оттуда. Степенный, с выражением смешного торжества на лице прошел к своему месту за столом и сейчас же в соседней комнате неожиданно грянула гармонь, и ей жалобно стала вторить скрипка. Дед просиял, выжидающе вскинул вверх голову и чуть прикрыл глаза. Через минуту в нашу комнату внесли сидевшего на стуле безногого гармониста. А за ним вошел худенький, болезненный мальчик лет тринадцати, со скрипкой. Гармониста несли, а он продолжал играть, заглушая свою не очень звонкую гармонь выкриками:

Из сотен тысяч батарей

За слезы наших матерей,

За нашу Родину — огонь, огонь!

Его поднесли прямо к столу, где сидели Дед и Василий Афанасьевич.

— Молодец, Иван… — похвалил его, как ребенка, Дед, даже дотронулся рукой до крупной лысеющей головы гармониста.

У председателя была странная привычка гладить по голове взрослых, как детей.

Мальчик со скрипкой стоял здесь же, за спиной у гармониста. Долговязый, с длинными руками и такими же пальцами-спичками, он растерянно оглядывал комнату, немножко щурясь, точно шагнул из темноты на свет. Меня поразили его глаза, васильково-голубые, чуть испуганные, но глубокие и прозрачные.

Чуть позже я заметил, что те же глаза и у гармониста. Мальчик — его сын. Ничего, кроме этих родниковых глаз, в них не было схожего. Гармонист удивительно напоминал краба. Лобастый, с большими залысинами, красный от выпитой браги, он обнимал своими руками-клешнями гармонь.

Мальчик был застенчивый, скромный. Смущение и скованность не давали ему попасть в такт игры гармониста. Он то нервно бил смычком по струнам скрипки, то замирал, ожидая нужной паузы, чтобы вступить в игру. Отец не обращал никакого внимания на игру сына. Он смотрел только на Деда.

Тот чуть приметно кивнул ему головой, и Иван резко оборвал игру. Скрипка запоздало пиликнула и тоже смолкла.

Дед поднялся, расслабленно постукивая вилкой по графину. Не дождавшись, пока все затихнут, начал.

— Я уже старый человек — седьмой десяток топчу траву. Если по-хорошему — давно надо на покой. Всякое было в моей жизни, и всякое я видел. Но такого… — Он повысил голос и как будто подтянулся на носках, чтобы лучше всех видеть. — Но такого в моей жизни еще не было. Запомните этот день. Он не такой, как все. Сегодня еще раз родился наш колхоз. Гитлер порушил его, все разорил, сжег, а мы с вами опять встали из мертвых. Мы не только подняли наше хозяйство, мы дали родной Красной Армии хлеб. Это понять надо…

Дед умолк, подняв лицо кверху, словно хотел что-то прочесть на потолке. Он так долго молчал, судорожно подрагивая худым, поросшим щетиной кадыком, что за столом начали шептаться. Но вот серебряный клин его бороды опять уперся в тощую и плоскую грудь:

— Да, дорогие мои, это понять надо. Что было и что теперь есть… — И опять пауза. А потом уже громче: — Я бы еще сказал, да слишком грудь давит… Поднимем вот эти стаканы и закусим чем бог послал. Не бог! — вдруг крикнул он с уже высоко поднятым над столом стаканом. — Не бог! Это только поговорка такая у русского человека, а добились мы сами, этими руками.

Иван грянул все тот же марш и выпалил:

Из сотен тысяч батарей…

Стол взорвался ответным гулом, зазвенели стаканы. Глухо застучали алюминиевые ложки, а поверх этого гула и выкриков плыл басок Деда:

— Ешьте, дорогие, закусывайте, уважьте. Там еще будет горячее, — и он кивал на дверь в другую комнату, — бабы приготовили.

Было смешно, зачем Дед без конца повторяет свои нелепые приглашения уважить его, закусывать. Ели все и без его приглашения, а председатель все суетливо бегал меж рядами и приглашал:

— Уважьте. Ешьте на здоровье…

Стало необыкновенно уютно и тепло. Кто-то невидимый и добрый приглушил голоса и в то же время придвинул ко мне этих людей. Комната стала меньше, люди улыбчивее, добрее. Теперь они с полуслова понимали меня, и я понимал их. Можно было даже не говорить, а только улыбаться. Вот так, как я улыбнулся Вере Харламовой, а она ответила мне той же всепонимающей улыбкой. Только чуть растянула бантик пухлых губ да сверкнула очами. И все.

Вера сидела почти напротив меня, рядом с Шуркой. Она раскраснелась, точно снизу, со стола подсвечивал ее лицо огонь винегрета и ярко-красного морса. Славка больно толкнул меня в бок:

— Чего пялишь глаза?

— Не пялю, просто смотрю.

— Только смотри в оба… — громко хохотнул он.

Вера слышала его слова, но не обиделась, а засмеялась. Шурка тоже засмеялся, и мне от этого глупого смеха стало светло и так беспричинно весело, что мой смех на минуту заглушил все другие голоса.

Теперь в торце стола на Дедовом месте стоял Василий Афанасьевич. Он стучал ложкой, вымазанной в простокваше, по графину, а Дед опять пошел вдоль стола, нагибаясь к каждому. Слов Деда не слышно, но он что-то говорил, тычась клином бороды то в плечо, то в грудь собеседнику, а потом гладил его по голове и переходил к другому.

И опять толкнул меня Славка:

— Слушай ты, Василий Афанасьевич про Ваську и Халима говорит.

Я повернулся к бригадиру.

— …И Халима Викулова тоже помянем… не дожили они до сегодня. И Василия Данилыча, и за отца его Данилу Попова, что на войне…

Он постоял минуту молча, и все вдруг затихли, даже перестали жевать и греметь ложками, а потом хрипло добавил:

— Давайте, прошу…

Все ответили ему приглушенным говорком, даже шепотом, и тут же короткий сдавленный всхлип тетки Домны. Она поднялась из-за стола и метнулась в соседнюю комнату. Вслед поспешно вышли две женщины. Мне стало так невыносимо, что я перестал есть, сидел затаившись, прислушиваясь к себе. Боялся, вот-вот расплачусь, как тогда, в степи, когда вдруг понял, что Васьки уже нет.

А потом мы стояли на веранде. Падал мокрый снег. Я был в рубахе, в любимой, единственной батистовой рубахе в бледно-голубую полоску, и совсем не чувствовал холода. Стояли вчетвером: Гриша, Шурка, Славка и я. Курили Гришин табак и, как взрослые, не спеша вели серьезную мужскую беседу. Славка, выпуская дым через нос, как это делал иногда Василий Афанасьевич, и мягко постукивая пальцем по кончику цигарки, говорил:

— Если снег ляжет на мокрую незамерзшую землю, то можно ждать хорошего урожая. — И тут же со вздохом добавлял: — Жаль, что у нас озимых мало…

— Теперь зябь есть, — прервал я его.

Мне страшно нравилось быть взрослым, стоять вот так на холоде, не дрогнув ни одним мускулом, спокойно покуривать горький, вонючий самосад и вести неторопливый разговор о нашей работе, о видах на урожай, о делах на фронте. Я чувствовал себя таким здоровым и сильным, таким всезнающим и всемогущим, что, казалось, стоит мне пошевелить плечом — и развалится этот дом, а стоит захотеть — и все упадет к моим ногам.

Гриша молча глядел то на меня, то на Славку и, наверно догадываясь о наших чувствах, чуть приметно улыбался. Я тоже попробовал по-бригадирски затянуться дымом цигарки и выпустить его так же лихо через нос, как Славка, но закашлялся. Исправляя свою оплошность, затянулся еще раз, но Гриша сжал мою руку. Потом незаметно от ребят взял цигарку, раздавил ее в ладони и сунул табак себе в карман, шепнул:

— Не надо…

Стало обидно. За кого он меня принимает? Что я ему, мальчишка? Хотел повернуться и уйти, но Гриша вновь потихоньку придержал мою руку и шепнул:

— Не дури, Андрюха…

Я остановился, но обида почему-то не проходила. Стоял и придумывал, как доказать Грише, что я не мальчишка.

Разговор шел об утренней сводке Совинформбюро. Бои велись уже на территории Белоруссии. Наши вчера освободили Гомель и погнали немцев дальше. Здесь ближе всего была государственная граница, и мы могли выйти к ней раньше, чем на других участках фронта. А раз к границе — значит, и конец войны виден, успокаивал я себя. Конечно, за оставшийся месяц с небольшим до Нового года она может и не окончиться, но конец все же вот он. Еще раз-два поднажмут наши солдатики — и Гитлер лопнет. Обязательно лопнет!

Почувствовал, что сильно замерз. Осенняя непогодь и хлябь словно ножом резали тело, холод забирался куда-то внутрь, и я еле сдерживался, чтобы не застучать зубами.

Подошел Василий Афанасьевич. Разгоряченный, в росинках пота на лбу. Сгреб своими чугунно-тяжелыми руками наши головы в кольцо, больно сдавил их и простонал:

— Эх, хлопцы вы мои, хлопцы!.. Ведь я тоже вас люблю, хоть и молчу.

— Чаще ругаете, Василий Афанасьевич, — засмеялся Шурка, — молчите меньше.

— Да, ругаю, — весело подхватил он, — но люблю! Председатель, он говорит, что любит вас, пострелов, а я молчу. Мне надо молчать, надо ругать вас. Мы все — одна семья, а в семье всякое бывает. Верно я говорю, Андрюха? — И он ударил своей сухой рукой меня по спине. — Чего раскис? Пойдемте. Сейчас горячее будет. Свинина с картошкой. Ешьте, хлопцы, от пуза. Сегодня наш председатель щедрый.

Но сам не шел, а держал нас, обняв за шеи. Он возвышался над нами на голову, и его голос шел сверху.

— Хорошие вы ребята, но разбойники…

— Василий, — открыв дверь, шумнула через порог тетка Домна, — ты чего ребят морозишь? Сейчас горячее подавать будем.

В комнате веселье шло вовсю. Стул гармониста развернули спинкой к столу. Рядом стоял мальчик со скрипкой и, полузакрыв свои девичьи глаза, резкими взмахами смычка вторил отцовской гармони. Играли огневую «Семеновну». Безногий, лихо подергивая широкими костлявыми плечами, выкрикивал:

Сыпь, сыпь, Семеновна…

Подсыпай, Семеновна!..

Вдоль стола, отчаянно топая ногами, так, что на нем побрякивала посуда, кружила живая карусель. В центре ее отплясывали Дед и Валюша Кохно. Над шумом и залихватским топотом ритмично взлетал пронзительный вопль Ивана-гармониста:

Сыпь, сыпь, Семеновна…

Подсыпай, Семеновна!..

И через минуту опять:

Сыпь, сыпь Семеновна…

Подсыпай, Семеновна!..

Лицо его и широкий, крутой лоб теперь уже не были багрово-красными. Он чуть-чуть побледнел, как бледнеют люди не от физического, а внутреннего перенапряжения. Он уже не похож на того неуклюжего, медлительного краба, каким показался вначале. Если не смотреть вниз на торчащие из-под гармони обрубки ног, это крепкий, сильный человек с одухотворенным, красивым лицом, которое освещали бесшабашно-задорные глаза-родники.

Василий Афанасьевич, как медведь, неуклюже вломился в пляшущий хоровод, увлекая за собой и нас. Застонал и ходуном заходил пол, запрыгали на столе бутылки, и их ловко стала подхватывать Домна Ивановна. Пляска, словно костер, в который бросили добрую охапку сухого хвороста, вдруг вспыхнула. Ее заразительный огонь увлек всех, кто был в комнате. Даже Домна Ивановна, наскоро похватав со стола порожнюю посуду и поставив ее на подоконник, прошлась с нами.

…Пляска продолжалась до изнеможения. Но вот гармонь и скрипка смолкли, оборвались выкрики и топот. Казалось, люди уже не могут произнести больше ни слова, у них остались силы лишь на то, чтобы добраться до стула. Но вот все уселись за стол, задвигали и загремели посудой, и тут же волнами заходил тот бестолковый и легкий гвалт застольных голосов, когда говорят все сразу, никто никого не слушает и все друг друга понимают.

В комнате стало жарко. Распахнули окна, но уличная непогодь не проникала сюда. Холодный ветер, казалось, упирался в тугую подушку валившего из окон перегретого воздуха и отступал. Над столом сразу в разных концах взвились дымки щекочущего ноздри пара. Это женщины внесли тарелки, доверху наполненные картошкой со свининой.

Такого кушанья я не только не ел, но и не видел уже сто лет. Какой аромат! Он захлестнул всю комнату до последнего ее уголка и, казалось, клокотал во мне самом. И хотя я уже не испытывал того острого желания есть, какое меня преследовало всегда и повсюду, от этого сладкого и сытного запаха кругом пошла голова. Наверно, и другие переживали то же, потому что стол вдруг затих, и стали слышны затаенные вздохи да сорвавшиеся у кого-то с губ причмокивания.

Такую благоуханную, залитую жиром картошку можно и нужно было есть только ложками. Мы-то знали в этом толк…

Теперь рядом со мной сидел Гриша… Славка перебрался на другую сторону стола, к Шурке. Сидели, сдвинув плечи, и о чем-то горячо шептались. Иногда они отстранялись, казалось, только затем, чтобы взглянуть друг на друга, и их плечи вновь плотно смыкались. Гриша отодвинул налитый мне кем-то стакан браги. И опять хлестнула обида: «Да что он, в самом деле, взялся опекать меня, как маленького». Я весь напружинился, готовый выскочить из-за стола или сказать ему обидное, но он, как и на веранде, сжал мою руку:

— Не ершись, дело есть! — И, выждав, пока я расслаблю свою руку, миролюбиво добавил: — Пока Дед и Василий Афанасьевич здесь, решим с твоей учебой.

Гриша улыбнулся одними глазами. Нижняя часть лица во время этой странной улыбки оставалась бесстрастной. Это развеселило меня. Я вспомнил, что кто-то из моих знакомых умеет вот так же необычно улыбаться — одними глазами. Напряг память, но вспомнить не мог.

Гриша уже сидел с Василием Афанасьевичем и что-то настойчиво доказывал ему. Бригадир согласно кивал, но Гриша не смотрел на него и распалялся еще больше, точно тот возражал ему.

Я ни с кем, кроме Гриши, не делился своими сокровенными думами, даже не говорил матери. Какая может быть учеба, если идет война? Надо пахать землю. Да и учебный год давно начался. Нелегкая меня дернула сказать Грише! Был он недавно у нас в бригаде, а я и оброни, что пропускаю второй школьный год.

Гриша помрачнел. А вечером, перед тем как идти в землянку спать, он подошел ко мне и спросил:

— Слушай, а если тебе не ехать на ремонт тракторов, а идти в девятый, в школу?

Я посмотрел на него, не понимая. Как это можно не ехать вместе со всеми ребятами в МТС, на зимний ремонт? И потом, кто может меня принять в школу в ноябре? Ведь прошла целая четверть учебы.

— Все можно сделать. И со школой, и с МТС. Нужно только уговорить бригадира и председателя колхоза.

Я не стал его слушать, а он говорил и говорил, обзывая меня олухом и размазней.

Так ни до чего и не договорились. Только пошумели. И вот Гриша опять затеял этот разговор. Зачем? Неужели он не понимает, что год пропал для учебы и его уже никто не вернет? Гришино чудо может свершиться лишь при одном условии. Если сейчас войдет кто-то и объявит: «Сидите здесь и не знаете, война-то кончилась…»

Но чудес не бывает. Они только в сказках, какие я читал еще до войны, тысячу лет назад.

Глянул на Гришу. Он улыбался опять той же странной улыбкой, смеялась верхняя часть его лица — собственно, одни его глаза, — и я сразу вспомнил: так улыбался Печорин! Конечно, лермонтовский Печорин!

Где же оно, то недоступное время, когда все было возможно? Можно читать, играть в футбол, пропадать по целому дню на берегу Волги, можно есть сколько влезет. Вон у Славки в сенях стоял целый сундук сала и висели румяные, обливающиеся жиром окорока, а он, чудак, выпрашивал у доярок жмых.

А моя жизнь… Я приходил из школы, швырял под стол портфель, наскоро обедал и закатывался до позднего вечера на улицу, а после ужина, со слипающимися глазами сидел за уроками и проклинал свою разнесчастную долю. И выходит, глуп я был еще больше Славки.

За столом то там, то здесь вспыхивали песни. Иногда две, а то и три сразу. Люди разбились на группки, говорили громко, стараясь перекричать, а главное, обязательно доказать что-то друг другу. Вот и Дед подсел к бригадиру и Грише, и говорят они почему-то все трое сразу. Смешно, кто же их слушает?

А в конце стола, вокруг Ивана и его голосистой гармони, образовался кружок женщин. Они, настраиваясь на определенный и только им одним ведомый лад, пробуют свои голоса в частушках. Вот, словно осторожно ступая на скользкую ледовую дорожку, какие бывают по первым заморозкам, запела Люба Доброва:

Ой, подружка золотая,

Что война наделала!..

Забрала мово миленка,

Слезы лить заставила.

И сразу ей ответил звонкий, нетерпеливый голос Вали Кохно:

Ты не плачь, моя залетка,

Понапрасну слез не лей.

Мы найдем с тобой, родная,

Ухажеров помилей.

Мне казалось, что Люба и Валюша сочинили свои припевки сейчас, здесь, для разгона. Частушки еще не настоящие, корявые, не совсем складные, спетые всего один раз. А вот дальше кто-нибудь из сидящих здесь запомнит их, споет еще и еще раз, и они станут такими же настоящими частушками, как и те, какие они будут петь, как только настроят свои голоса.

Мне уже доводилось слушать это удивительное девичье состязание в короткой, хлесткой песне. Его, как и сегодня, начинают пять-шесть девушек, но потом постепенно одна за другой они выбывают, и остаются только две самые бойкие, самые голосистые.

А сейчас, пока еще идет разгон, гармонист, как и подобает ему, вначале приноравливается к певицам, осторожно ищет те единственные два голоса, с которыми ему придется творить на глазах у всех чудо народных припевок.

Иван кидал быстрые пальцы по ладам, чуть склонившись правым ухом к своей гармони. Его сына не было рядом. Оглядев комнату, я нашел его нечесаную шевелюру в другом конце стола. Мальчик то поднимал, то опускал голову над миской. Ел он быстро, словно боялся, что у него отнимут еду. Когда жевал, то крепко держался обеими руками за края миски. Оторвет правую руку, сунет полную ложку картошки в рот и опять вцепится в миску. Ложка намертво припаяна к руке, рука — к миске. Вдруг мальчик вздрогнул, наверное заметив мой взгляд, и разжал руку. Я отвернулся, скользнул взглядом по столу. Странно, картошка со свининой еще кое-где лежала в тарелках. Была она и передо мной. Правда, на самом дне миски, но была. Лежала несъеденная, как в сказке, как до войны. Я смотрел на эту остывшую картошку и не верил. Вот она лежит передо мною, я могу протянуть руку и есть, есть…

Но я, как в то далекое довоенное время, как тысячу лет назад, сижу и ничего не хочу. Не хочу протянуть руку, не хочу из-за этой ненавистной еды, которая постоянно на уме, шевельнуть ни одним своим мускулом. Не хочу! Я человек, я не могу позволить себе, чтоб чувство голода всегда властвовало надо мной. Сегодня я торжествую над ним. Сегодня вся наша бригада, все, кто в этом доме, большие сильные и гордые люди. Это как в сказке, как до войны…

И меня опять обдало той светлой, незамутненной радостью, которую я уже испытал сегодня от сознания своей причастности к этим умеющим работать и веселиться людям.

Гармонь зазвучала громче, и девушки сразу взяли тоном выше. Я услышал грудной голос нашей кашеварки Оли и тут же увидел ее, разгоряченную, немного неловкую. Лицо одновременно выражало и решимость посостязаться с молодыми, и сомнение: а как на это посмотрят люди? И тогда из дальнего угла комнаты бодро крикнул Василий Афанасьевич: «Давай, Олюша!»

Не ругай меня, мамаша,

Не бранися грозно.

Ты сама была такая,

Приходила поздно.

Ей тут же запальчиво ответила Люба Доброва:

Не ругай меня, мамаша,

Ты сама сповадила,

Приду рано, приду поздно,

По головке гладила.

Припевки словно выстреливали. Не успеет закончить одна, как тут же выпаливает другая.

Но когда еще раз пропела Оля, будто эхо покатилось по комнате, и все притихли, повернув головы к ней.

А что это за председатель?

А что это за сельсовет?

Сколько раз мы заявляли,

Ухажеров у нас нет.

Иван проиграл весь аккомпанемент под разноголосый смех и выкрики: «Давай, начальство, отвечай на критику снизу!» Иван начал заново; и только когда его гармонь подошла к двум последним музыкальным фразам, Валя Кохно вдруг спохватилась:

…В сельсовете разберут,

По миленочку дадут.

Она пела не так, как другие. Все выкрикивали свои припевки, а она пела немного задумчиво, растянуто. Создавалось впечатление, что Валя все время отстает от гармони.

Только сейчас начинаю догадываться, что в этом состязании песельниц есть свои правила и законы. Оказывается, одна предлагает тему, а другие должны отвечать.

Теперь очередь Веры:

Говорят, я боевая,

Но какой же это бой?

Отбивают миленочка

У меня, у боевой.

Валя тут же ей ответила:

Говорят, я боевая,

Боевая, но не я.

Вот Любаша боевая,

Отвечает за меня.

Вот тебе и Валюша-сухарь! Да она живее всех других.

Люба предложила новую тему:

Я на память посадила

Под окошком пять берез.

Это память того года,

Как вступали мы в колхоз.

Валя поддержала подружку:

Ой, я то-о-опну ногою,

И прито-о-пну другой!

Чтобы милый был хороший

И в колхозе, и со мной.

Меня поражала быстрота реакции девчат. Ни минуты промедления. Только одна запевает, а две-три уже готовы ей ответить.

Пошла новая тема разухабистых, задорных частушек про Семеновну. Ее предложила Оля:

Ой, мотор гудит,

Самолет летит!

А Семеновна

За рулем сидит.

Валя ответила:

Самолет летит

Из Америки.

А Семеновна

Ест вареники.

Каждую припевку покрывал смех, и Ивану в ожидании тишины приходилось часто проигрывать музыкальную паузу. Получалось, что смеялись мы тоже под аккомпанемент его гармони.

Темп нарастал. Иван, еще ниже склонив свою крупную голову на мехи гармони, сыпал все чаще и чаще, словно он хотел в этой запальчивой гонке уйти вперед, оторвать малиновый перезвон гармони от девичьих голосов.

Но те ни на пядь не отпускали его, и только чаще меняли темы припевок.

Выбившийся из силы, Иван, наверно, хотел оборвать эту гонку и на мгновенье умолк, стряхивая со лба крупные капли пота. Но Валя продолжала петь.

— Помру, а не сдамся, — прохрипел Иван и вновь рванул мехи гармони.

Остались только двое: Вера и Валя. И по всему было видно, что они не собирались уступать друг другу. Их побледневшие лица выражали ту же решимость, с какой теперь играл Иван: «Умру, а не сдамся!»

…Припевки звенели как натянутые струны. В состязании двух не допускалось и малейшей паузы. Стоило хоть на мгновенье замешкаться кому-то, как гармонист должен тут же оборвать игру и объявить о победе одной и поражении другой.

— Нашла коса на камень, — шепнул мне на ухо Гриша, захваченный, как и все, единоборством девушек. — Ну дают, ну дают!..

Не успевала одна допеть последнюю фразу, как другая тут же подхватывала.

Валя:

Я надела все зеленое

И стою как елочка.

У какой-нибудь разини

Отобью миленочка.

Вера:

С неба звездочка упала

На косую линию.

Скоро милый мой запишет

На свою фамилию.

Припевкам не было конца. Мне стало жалко Ивана. Пот градом скатывался с его лба, жарко заливал лицо, не было мгновенья, чтобы смахнуть его. Теперь уже не его гармонь тянула за собой девичьи голоса, а она сама еле успевала за ними. Напряжение, казалось, достигло предела. Не слышно реплик, никто не смеется. Все ждут, кто первый не выдержит бешеного темпа, кто споткнется на слове или повторит уже спетую частушку. Кто проиграет?

И вдруг Верин голос оборвался.

Иван рванул мехи, гармонь, жалобно всхлипнув, умолкла. Круг со вздохом расступился, и все сразу заговорили, задвигали стульями. Дед с Василием Афанасьевичем круто развернули стул Ивана к столу. Дед хотел взять у него гармонь, но Иван протестующе затряс головой.

— Не тронь… Это моя точка опоры. Без нее свалюсь со стула. — И, повернувшись к Вере и Вале, добавил: — Ухайдакали вы меня, девки!

Все зашумели, загремели стульями и гуськом пошли к Деду и Ивану. Поднялись с места и мы. Дед отступил на шаг от стола и растроганно принимал поздравления. Когда подошла к нему Валя, он обнял девушку за плечи:

— Ух и люблю же тебя, Валюша! Если бы не моя старуха, женился бы на тебе.

Все захохотали.

— Ты глянь на Гришу, — подтолкнул меня Славка, — совсем ошалел от этих припевок мужик.

Я давно наблюдал за Гришей. Он действительно был каким-то потерянным. Когда девчата выпаливали свои припевки, Гриша как заведенный вертел головой из стороны в сторону, боясь пропустить хоть слово. Лицо восторженно-удивленное и немножко глупое. Такие лица бывают у людей, когда их вдруг неожиданно знакомят с выдающейся знаменитостью.

— За урожай! — поднял высоко свой стакан Дед. Но пить не стал, а только пригубил. Он сегодня вообще почти не пил, и, когда его просили, Дед весело отвечал:

— Сегодня я и без вина пьян.

Подойдет, ткнется бородой в плечо и шепчет:

— Ну давай тащи. За урожай! — пригубит свой стакан и идет дальше.

Теперь после тостов — окончание полевых работ, за колхоз, за тех, кто бьет Гитлера, у Деда был его постоянный и неизменный тост: «За урожай!»

Иван с сыном заиграли вальс. Стол и стулья сдвинули к стене, и закружились пары. Девчата не ждали приглашения парней, а сами подходили и увлекали их в круг. Я хотел, чтобы ко мне подошла Вера, но, когда она взяла меня за руку, страшно смутился.

— Я только в одну сторону умею…

— Что в одну сторону?.. — захохотала Вера.

Я почувствовал, как мое лицо и уши превращаются в уголь.

— Умею кружиться только в одну сторону…

— В эту? — подхватила меня и закружила Вера.

Она так крепко и властно держала меня, что я вертелся вокруг нее волчком.

Рядом танцевали Славка с Валюшей и Шурка с Любой. Они, как и я, танцевали за девушек, и это немного ободрило меня. А когда я увидел, что и Василий Афанасьевич вальсирует вокруг нашей Оли, то успокоился совсем.

Верины глаза были на уровне моих, но я не решался смотреть в них и глядел в сторону, на танцующих. Вера подтрунивала, заглядывала в лицо и все время то спрашивала, то поучала меня.

— Танцевать с дамой и смотреть в сторону невежливо, Андрюшенька. Ты в какую сторону не умеешь кружиться? В эту? — И она резко начинала вращать меня то влево, то вправо. В ее сильных и цепких руках я вдруг почувствовал себя мышонком в лапах кошки. И убежать-то некуда!

Хотя, если честно признаться, бежать мне от Веры никуда не хотелось, а хотелось одного — побороть свое ненавистное дурацкое смущение.

…Конец нашего Праздника урожая помню урывками. Я танцевал опять с Верой, потом вместо нее оказалась Валя, и я все время допытывался, сочиняет ли она припевки. Валя смеялась, называла меня чудаком.

— Только услышу гармонь, припевки так и рвутся из меня.

Потом стояли на веранде, и Гриша, больно сжав плечо, тряс меня и говорил что-то об учебе. С Дедом и Василием Афанасьевичем он договорился. Я могу не ехать в МТС, на ремонтные работы, а пойду в школу. Я не соглашался…

Подошли Василий Афанасьевич, Шурка и Славка. Стали говорить опять о войне и гадать, когда она кончится. Я рассерженно сказал, что она никогда не кончится.

Никто не обратил никакого внимания на мои слова. И тогда я шагнул в круг и громко сказал:

— Вы посмотрите, сколько идти нашим солдатам до Берлина! Пол-Украины, всю Белоруссию, Прибалтику, Польшу, а тогда только начнется Германия…

— Не каркай! — прикрикнул на меня Гриша.

Я обиделся, отошел, а они начали спорить все о той же войне, какая шла где-то там и была здесь повсюду, рядом. Говорили о втором фронте — бесконечная тема всех разговоров о войне…

Обида моя тут же прошла. Я стоял в стороне, прислушиваясь к запальчивому разговору ребят, и думал: «Вот уже больше двух лет разговоры людей сводятся к войне. Война затопила все: и землю, и души людей. Сколько же еще это будет продолжаться?»

Почему вдруг я понял, что впереди еще много войны? Почему стал рассуждать, как моя мать, Дед, Василий Афанасьевич?.. Что это со мной? Стоял и прислушивался к себе и не мог понять, откуда это.

Будто и во мне гудела эта страшная война. Она уже стольких унесла. Даже в моей памяти они не умещаются: Сенька Грызлов и их семья, девушки с Украины, Степаныч, Костя, те первые убитые красноармейцы, а сколько их, без имен и фамилий, и тех, кого мы хоронили весной, и тех, кто так и остался под развалинами. И Васька, бедный Васька — моя непроходящая боль. У меня путается в голове. Мне нечем дышать. Что со мною? Я стою и прислушиваюсь к себе и не могу понять, откуда это.

А происходило простое и обыкновенное — я взрослел.

В страну юности

«Газик» с открытым верхом тянет за собой шлейф пыли. Чуть приподнявшись над сиденьем, ошалело верчу головой, пытаясь узнать свои поля. Тридцать лет назад тут «ковырялись» наши «старички» — колесные трактора. Где-то здесь, узнаю и не узнаю. Сердцем узнаю, а глазами нет. Да и как узнать? Поля совсем не те: большие, ровные, как стол, а наши были маленькие, кургузые, иссеченные оспинами окопов, провалами разоренных блиндажей. Их пересекали какие-то балочки, лощины, а теперь до самого горизонта размахнулись эти бескрайние поля.

Нет, не могу определить, где седьмое, где девятое, а где-то Горемычное… Васьки Попова поле. Не могу… Только першит в горле да чуть щиплет глаза. Наверно, от пыли, нашей знаменитой приволжской. Вот она не изменилась: рыжая, едкая, способная в безветренную погоду бесконечно долго висеть над дорогой, и тогда уж лучше ехать обочиной. А сейчас и обочины-то нет. Все вокруг распахано до самой дороги. Да и дорога-то не та, по какой мы ездили. Все стало не таким, а вот пыль осталась той же. У нее даже вкус и запах те же, и я на мгновенье словно провалился в жаркие августовские дни сорок второго.

…Зыбким белесым туманом колышется стена пыли. Мы на окопах за городом. Мимо нас с вечера до утра в этот белесый туман по дорогам и за дорогами двигаются бесконечные колонны красноармейцев.

Они уходят туда, откуда по ночам мы все сильнее слышим грохот и гул, втягиваются в ту излучину Дона, про которую вот уже несколько недель говорится в сводках Совинформбюро. Идут как в бездонную прорву, только по ночам, когда над степью не кружат самолеты, идут пропыленные, во взмокших новеньких гимнастерках и пилотках, со скатками и зелеными касками, привязанными к рюкзакам.

Шли сибиряки и уральцы. Молодые, здоровые, они весело выкрикивали из колонн, заговаривали с женщинами, отпускали крепкие шутки и хохотали. Сколько их тогда шло к этой излучине, загорелых, крепких! На окопы мы выходили рано, чуть засереет рассвет, и еще заставали эти колонны на марше. Бежали к дороге, становились у самой обочины, вглядывались в лица, надеясь увидеть кого-то из своих родных и знакомых. Я и сейчас вижу, какими глазами они смотрели на женщин: горячими, озорными и, может быть, немного виноватыми…

— Что, не узнаете родные места? — весело поворачивается в мою сторону шофер. Лицо у него круглое, опаленное солнцем, улыбка до ушей. — Мне Григорий Кузьмич наказывал, чтоб обязательно повез вас этой дорогой. Все сам встретить рвался, да срочно в район вызвали.

— Миша, сколько тебе лет?

— Уже двадцать четыре. А что?

— Да так… Чтобы не забывать свои…

Миша смеется. Он легко и лихо ведет машину, то неудержимо разгоняет, то плавно сдерживает ее прыть, ловко перескакивая выбоины и ухабы. Андрей восхищенно следит за ним. Я вижу, какое нетерпение сжигает его сейчас.

Перед нашей поездкой на юг в лагере для старшеклассников он научился водить машину, и теперь желание сесть за руль, да еще на глазах у родителей и сестры, разрывает его. Он уже шептал матери на ухо: «Попроси у него… Попроси…» Ко мне не обращается. Знает: просить за него не буду, да и понимает — не до него мне.

Меня сейчас волнует, правильно ли я определил то место, где находился наш полевой стан, где была лощина, запруженная лазоревыми цветами? Даже шея заболела, верчу и верчу головой, а узнать ничего не могу. Выплывают откуда-то из небытия картины тридцатилетней давности. Никогда не думал, что память может хранить столько лет то, что раньше не вспоминалось.

С обеих сторон дороги стелются серо-желтые скошенные нивы. На них темнеют копны соломы, а там, где она убрана, пылят трактора, разматывая за собой широкие темные полосы свежей пахоты. В августе, когда еще не окончена уборка и идет сев озимых, они пашут зябь! Для меня это невероятно. Сколько же нужно иметь тракторов, чтобы успеть одновременно все?! Мы брались за зябь только тогда, когда заканчивали уборку и сев озимых. А уборка часто затягивалась до заморозков. Когда это было? Кажется, только вчера.

Дорога наконец вырвалась из цепких объятий темных пашен и серо-матовых жнив, и «газик» выскакивает на взгорок, поросший редкими кустиками полыни, чернобыла и ковыля.

— Смотри, пароход! — во всю мочь кричит Юля. — Смотри! Вон еще один!

Поворачиваюсь и вижу: километрах в восьми под самым горизонтом в зыбком мареве плывут два судна — большой белый пассажирский пароход и грузовой танкер.

— Прямо по степи шпарят! — восхищенно кричит Андрей. — Надо же!

Он заметил, что суда идут по не видимому нами каналу, но продолжает разыгрывать Юлю. Та удивленно смотрит то на меня, то на Андрея и вдруг, переведя взгляд на водохранилище, обрадованно говорит:

— Там вода. Ой, сколько воды!

Миша остановил машину. Он хорошо знал место, откуда открывалась панорама Волго-Дона. До усадьбы Гришиного совхоза, куда мы едем, по моим подсчетам, километров пять-шесть. Помню, это село должно быть на самом берегу водохранилища. Но отсюда его пока не видно. В нем я был во время строительства Волго-Донского канала. С тех пор прошло почти двадцать лет… Какое оно теперь… это приморское село?

Андрей упросил шофера дать ему руль, они меняются местами. Мы, пассажиры, с притворным ужасом соскакиваем на землю. Андрей хохочет вместе со всеми. Но, видно, он расстроен — хотел покрасоваться, прокатить нас, а мы сбежали.

— Садитесь, я правда умею. Юля! — кричит он сестре.

Но та не спешит. Вопрошающе глядит на мать. Через несколько минут они уже в машине. Я прошу отпустить меня с миром.

— Доберетесь или вернуться за вами? — кричит на ходу шофер.

— Доберусь!

«Газик» лихо проскакивает мимо. Лицо Андрея сияет как начищенный пятиалтынный. Сворачиваю с дороги, и знакомая до сердечной боли жухлая трава шуршит под ногами, обдавая пылью мои городские мокасины.

Уже начало смеркаться, когда неожиданно вышел к пологим луговым берегам водохранилища. Как и предполагал, слева, километрах в трех от меня, на небольшом взгорке, мыском вдающемся в водохранилище, усадьба совхоза. Чем ближе подходил к ней, тем больше восхищался местом, выбранным для поселка.

Вода плескалась у самых изб. Зелень садов затопила до самых крыш дома. Бледный мягкий сумрак только что начавшегося вечера потушил яркие краски блестевшей на солнце воды, серебристо-матовых, темно-красных и зеленых крыш, сгустил и вытемнил сады. «Ах как хорошо здесь! Ах как хорошо!» — рвалось у меня из груди, и я все прибавлял и прибавлял шаг, не чувствуя усталости, хотя уже несколько часов бродил по полям.

На дороге показался Мишин «газик». Через несколько минут он уже мчался по лугу. Резко затормозил, одновременно распахнулись дверцы, и на землю шумно, словно горох, сыпанули люди. Лишь Андрей, довольный, с улыбкой во все лицо, продолжал сидеть за рулем.

От машины развалисто шел приземистый, широкоплечий мужчина и виновато-смущенно улыбался. Лицо широкое, продубленное солнцем и ветром, залысины глубокие, почти до самой макушки. Он еще и первого шага не сделал, а я уже знал, что это Гриша Завгороднев. Знаю, что он, но никак не могу согласиться. «Не такой, не такой!» — стучит в голове. Человек, чуть прихрамывая, делает шаг за шагом, а я словно прирос к земле. Он уже начал разводить руки для объятья, запрокинув скуластое коричневое лицо, и только тогда я шагнул навстречу.

— Это пройдет. Вот пообвыкнем трохи, и пройдет. У меня уже так было, когда встречался со своими дружками по войне… — Он посмотрел куда-то в сторону и, вздохнув, добавил: — Дело тяжелое. Расстаешься с одним человеком, а встречаешь совсем другого. Себя-то каждый день в зеркале видишь… Ну да ладно, не девицы мы. Рассказывай, как и что.

Я украдкой поглядывал на Гришу сбоку. Глубокие лучистые морщины у глаз точно высечены. Такие же на лбу и переносье, а знаменитые Гришины кудри сбились куда-то к затылку и редкими прядками прилипли к темени. Белые брови не то выгорели, не то поседели. Они старили его. Гриша совсем не тот, каким я мог его себе представить, абсолютно не тот! И только голос, звонкий и чистый, похожий на серебряную россыпь колокольчика, был Гришин. Я отводил взгляд и слышал того, давнего Гришу Завгороднева, образца сорок второго дробь сорок шестого годов. Так мы любили говорить в бригаде о людях по аналогии с винтовкой.

Гриша знакомит меня с сыновьями — «орлами», как он называл их. Комбайнеру Игорю — двадцать три года, студенту-медику Саше — девятнадцать, а младший Вовка — десятиклассник.

— Это еще не все, — стараясь окончательно поразить меня, звонко хохотнул Гриша. — Старший, Алешка, в армии, офицер-ракетчик. Вот так, брат, и живем. Алешка женился и, надо полагать, скоро дедом меня, паршивец, сделает.

Гришины «орлы», а с ними и мой Андрей, исчезли так же быстро, как и появились. Машина шмыгнула, и Гриша вдогонку ей крикнул:

— Пусть накрывают!

Не спеша идем по мягкой луговой траве, я украдкой поглядываю на друга, слушаю.

Он то рассказывает, как нелегко было все эти годы с такой семьей, то вдруг, остановившись, спрашивает:

— А помнишь, как землянка горела? Мы с главным механиком приехали, а у вас пожар…

И опять о своих ребятах:

— Это сейчас они все сразу поднялись на ноги, а то мал мала меньше, прямо школа-интернат. Сыпанули они у меня один за другим. Не успели мы оглядеться с Марией, как полон дом детей. Все дочку хотели, да где там… А ведь и ты, брат, полыхнул за эти годы. Тоже никак не могу привыкнуть. Андрея твоего я вроде бы больше знаю, чем тебя.

Он умолк и вновь как-то снизу поглядел на меня. Этой привычки у него раньше не было. Шел тяжело, припадая на поскрипывающий протез. Замедлив шаг, я посетовал на то, что зря он отпустил машину.

— Ничего, доберемся. Это у меня парадная нога, она плохо ходит, — и Гриша гулко постучал ладонью по протезу. — Она у меня для городского асфальта. А здесь, по полям, я мотаюсь в рабочей… — И он вдруг неожиданно рассмеялся. — Помнишь, как ты меня все спрашивал: «Гриша, отросла твоя нога?»

— Глупый был, вот и спрашивал.

— Ума у нас у всех тогда было одинаково, а запомнил твою шутку. Так, проклятая, и не отросла. А по ночам болит нещадно. И знаешь, где болит? Не в культе, а болят пальцы, болит ступня. Чувствую, как огнем жжет ту самую ногу, какой у меня уже тридцать лет нет. Вот штука-то! А рука ничего. Рука поправилась. Видишь, она у меня почти с правой сравнялась, — и он повертел рукой, — но намаялся я с ней… Операцию делали, сшивали нерв, дел было много…

Шли через большое, утонувшее в садах село. Дома все больше новые, добротные, обложенные белым силикатным кирпичом под шиферными и железными крышами. Дворы просторные, с садами, огородами, хлевами и сараями, полными скота и птицы. Было то вечернее время, когда вся домашняя живность возвращается с пастбищ. Ворота и калитки во дворах открыты, и улицы оглашаются ревом коров, блеянием овец и коз, резкими голосами хозяек и плаксивыми и радостными криками детей, гоняющихся по улицам за норовистыми телятами и шальными овцами и свиньями.

И опять чем-то далеким, полузабытым пахнуло на меня. Хотелось слушать и слушать эту бестолковую разноголосицу отошедшего дня, вернувшего светлую радость юности.

В этот вечер я узнал о Гришиной жизни и рассказал ему о своей. Разная она у него была и нелегкая.

— Может быть, только сейчас чуть-чуть поослабло, — говорил он. — Игорь вернулся из армии — стал зарабатывать, да и Сашка с Вовкой летом подрабатывают, а то ведь на одну мою зарплату райкомовскую жили. Мария все с ними возилась. Ни бабки, ни деда в доме. Ни у нее родителей, ни у меня — война всех подмела. Только на себя надежда, да я еще и работник таковский. Десятый класс заочно кончил. Это, наверное, еще при тебе? — И, не ожидая ответа, продолжал: — У тебя отец тогда вернулся, и ты в институт мог пойти, а меня прикрыть было некому. Да и не один я уже был — ждали старшего, Алешку. Какая уж тут учеба! И все-таки мне удалось два года поучиться в очном. Когда я стал выбиваться из комсомольского возраста, райком послал меня в областную партийную школу. Стипендия там приличная, — он вздохнул, — а жить нам на две семьи было туго. Окончил эту школу, но работать послали в другой район. Прошел я все должности, какие есть в райкоме. Лет пятнадцать путешествовал с должности на должность, от одних выборов до других. Мотали меня по разным районам области: и на Дону был, и в Заволжье целину осваивал. Другой бы походил в партийных работниках срок, да и подался на основную свою работу: один в агрономы, второй в зоотехники, третий в инженеры. А я всю жизнь на этой общественной — выборной. И вроде бы у меня теперь и специальность такая.

…Стал я прибиваться к городу. Дети поднялись, их учить делу нужно, да и о себе мысль держу. Вроде и стыдно к сорока годам в институт подаваться, а другого выхода не вижу. Надо и мне на старости лет профессией обзаводиться. Мария ругается. И так вечерами дома не бываешь с этими вечными собраниями и заседаниями, а тут еще один хомут на шею. Но не отступился. Конечно, тяжело в мои годы с книжками-тетрадками возжаться, да когда в моей жизни легко было? И записался я, брат, на шесть лет студентом.

Это сказать легко — шесть лет, а они у меня, кажется, полжизни отхватили. Ни в один отпуск не ходил, все выходные и свободные вечера тоже там… Нет, учиться надо вовремя, а не тогда, когда у тебя семеро по лавкам. Домучил я этот институт и как получил диплом агронома, так сразу стал проситься на работу по специальности. Да разве сразу с нашей работы уйдешь? Пришлось еще почти два года в райкоме работать.

А с прошлого года в этом совхозе. Пошел сначала управляющим отделением, а с нового года и директорство принял. Мой предшественник на выдвижение в область пошел. Парень он молодой, толковый. Тридцати нет, а диссертацию защищает. Гриша восхищенными глазами поглядел на меня, будто говоря: «Вот теперь какие на селе у нас работают!»

Все это Гриша рассказывал в несколько приемов, надолго отвлекаясь, расспрашивая меня и опять возвращаясь к своей жизни. Слушая его, я понемногу привыкал к сегодняшнему степенному и рассудительному Грише, а тот молодой, порывистый, вихрастый паренек, умевший ловко скакать на одной ноге и сворачивать правой рукой цигарку, уходил от меня все дальше и дальше. Сегодняшний Гриша был рядом. Я всматривался в его широкое, скуластое лицо, обожженное солнцем и ветром, оглядывал крепкую, приземистую, но уже располневшую фигуру мужчины средних лет, отца четверых «сынов-орлов», и никак не мог соединить этого реального человека с тем, какого я когда-то знал.

Мы говорили о разном. То вспоминали нашу тракторную бригаду, то вдруг говорили о делах в его совхозе и вообще о сельском хозяйстве.

Ребята уже давно поднялись из-за стола и сейчас возились тут же во дворе у мотоцикла. Рослые, крепкие, с выгоревшими на солнце цвета пшеничной соломы волосами и бронзовыми лицами, Завгородневы действительно были «парнями-орлами». Даже самый младший, крепыш Вовка, уже обогнал ростом отца. А Игорь и Сашка были настоящими мужчинами, они брили бороды и курили сигареты. Я любовался ими, когда они сидели за столом и расправлялись с жареным гусем. Каждый положил себе на тарелку по такому куску, что мои дети опасливо переглянулись. Младший Завгороднев положил и Андрею такой же кусок гуся, и сын мой растерянно покраснел, но тот его ободрил:

— Справишься. Только картошку не ешь.

И так было приятно смотреть на эту веселую ораву парней за ужином, что я доброй завистью позавидовал Грише.

Андрей словно ступил в другую страну. Он шагнул из детства в страну взрослых и изо всех сил старался быть таким, как все. Он не суетился, был сдержан, умел слушать других — просто не наш Андрей, да и только! Ребята Гриши приняли его как равного, и вот теперь он им что-то рассказывает. Прислушиваюсь. Речь идет о мотоцикле. Андрей демонстрирует свои познания. «Откуда они у него?» — удивляюсь я. Оказывается, у брата Игоря Первушина есть «Ява», и Андрей знает мотоцикл «как свои пять».

Узнаю об этом только сейчас. Становится как-то не по себе. Да знаем ли мы своих детей? Если честно признаться, то такого серьезного, делового и повзрослевшего сына я не знаю. Вот тебе и мальчишки! Они и вырастут у нас на глазах, а мы все будем считать их несмышленышами.

Уже поднялась из-за стола хозяйка и стала собирать и уносить на кухню посуду, а мы все сидели и без умолку говорили, перескакивая с одной темы на другую, недоговаривая, обрывая па полуслове разговор неожиданно пришедшими на память случаями из той нашей давней жизни, когда и виделось не так, и думалось по-другому. Как говорил Гриша, «перевспоминали» всех, кто работал в бригаде, в колхозе, в районе. Он тоже о многих ничего не знал. Слышал, что Славка Воловик как ушел в сорок пятом в армию, так и остался там. А где он сейчас, неизвестно. А Шурка Быкодеров, отслужив, вернулся домой, но в колхозе не остался, подался в город.

О Василии Афанасьевиче Гриша сказал, что он умер «где-то после войны».

— Помнишь, — повернул он ко мне вдруг закаменевшее лицо, — все хватался за свою поясницу и скрипел зубами: «Ломит нещадно…»

— Помню…

— А Николай Иванович, Дед наш, коротал еще долго. Последний раз его видел не то в пятьдесят седьмом, не то в пятьдесят восьмом. Я тогда работал секретарем райкома при МТС. Так вот, заехал я к нему, а он перед домом на лавочке в валенках… Летом это было. Сухой и старый, как земля…

Гриша потянулся к графинчику, налил вино в рюмки и, чуть оторвав свою от стола, кивнул:

— Давай за их память. Добрые старики были…

— И за Ваську Попова.

— И за Ваську, — грустно добавил он.

Посидели, помолчали и от воспоминаний перешли к дням сегодняшним. Я смотрел на его руки. Сейчас он положил их обе рядом на стол перед собою, и я заметил, что правая, здоровая рука намного больше, а левая как будто чуть усохла. Видно, заметив мой взгляд, он сдернул их со стола.

— Нужно делать дело, — горячо бросил он и поспешно начал рассказывать, как в его совхозе в этом году на бросовой луговине между двумя оврагами старухи и старики пенсионеры вырастили лук. Да такой, что хозяйство получило двадцать тысяч чистой прибыли.

— А сейчас, — загорелись у него глаза, — я для этих своих дорогих стариков и старушек закладываю парники. И совхоз с февраля начнет торговать овощами…

Гриша даже вскочил из-за стола и хотел сейчас же повести меня на ту бросовую луговину, от какой «ни выпаса, ни сена» не было, а вот теперь они там «такое дело завернули».

Я смотрел на распалившегося, увлеченного своим делом человека. Предо мною был одержимый и решительный Завгороднев, и я стал угадывать в этом немолодом, лысеющем человеке того отчаянного и немножко шального паренька, какой, казалось, выветрился из моей памяти, а вот теперь легко возвращается ко мне, сливаясь с теперешним Григорием Кузьмичом Завгородневым, против которого я вначале протестовал, а теперь все больше и больше свыкался.

— Ладно, — немного поостыв, бросил он, — покажу завтра. Все хозяйство покажу. Мы тут много затеваем. Дай срок только…

Гриша сел напротив, с другой стороны стола, и начал подробно и увлеченно рассказывать, что они «затевают» в своем хозяйстве. Понизив голос почти до шепота, он доверительно сказал:

— Мы хотим не только догнать, но и обойти по экономическим показателям совхоз «Зеленовский». А он лучший в районе. Вот задача у нас какая на сегодняшний день.

Говорили торопливо, как будто боялись, что вот сейчас кто-то прервет нашу беседу. А мы еще не сказали друг другу ничего, а все только подступаем к тому главному разговору, какой должен обязательно быть у друзей, проживших целую жизнь вдали. Нам еще столько надо спросить, услышать и узнать, что и ночи не хватит.

Вернулись мальчишки с улицы, где все еще раздавалось надсадное бренчание гитары и всполошенные выкрики и улюлюканье вместо песен. Игорь сразу пришел в дом, а Сашка, Вовка и Андрей стояли во дворе и шептались.

— Андрей уговаривает моих лечь в сарае на сене, — шепнул Гриша, — а они ему: «Там неудобно и жарко утром…» — И тут же крикнул ребятам: — Ложитесь, ложитесь, а солнце станет припекать, переберетесь в дом.

Ребята еще долго не могли угомониться. Гриша поднялся из-за стола и прикрикнул:

— Эй вы, молодежь! С вечера не уложишь, а утром не добудишься!

Я вспомнил, что вот так же беззлобно кричал на нас Василий Афанасьевич.

Гриша говорил о своих ребятах с какой-то затаенной улыбкой, нарочито сердито поругивал их, называл разбойниками, лентяями, вертопрахами — теми же словами, какими когда-то нас бранил бригадир. Его отцовские чувства мне были понятны. Я и сам бы не прочь вот так же покричать, приструнить своих детей. Но сейчас меня волновало другое. Что он думает о современной молодежи, посещают ли его те тревоги, которые все чаще заботят меня, часто ли он сравнивает жизнь сыновей со своей молодостью? Когда я ему выпалил все эти вопросы сразу, он как-то неопределенно замолчал, словно немного обиделся. И когда он вдруг заговорил, я еще долго не мог понять причину его раздражения.

— Ты не смотри на то, что поют они черт знает что и танцуют с вывертами. Я вон читал в одной книжке: когда появился вальс, старики точно так же рассуждали. Безнравственно, извращенные вкусы и всякое другое. Ты смотри в корень — есть что за душой или нет? А у нас уже модой стало ругать молодежь. И то им не нравится, и это не так. Распустились, разболтались. У нас этого не было, мы лучше…

— Я не из таких. Однако кое-что и меня тревожат.

— Что?

— Видишь, во мне, как ржавый гвоздь, торчит дурная привычка сравнивать. Сравниваю себя и Андрея, сравниваю нашу жизнь и их. И не всегда это сравнение в их пользу.

— А это оттого, что ты себя шибко любишь, — засмеялся Гриша.

— Напрасно шутишь, — прервал я его. — Дело-то серьезное. Я и сам вижу, что сегодняшняя молодежь не хуже той, к какой принадлежали мы. Скажу тебе больше: когда мне доводится слышать разносы молодежи, всегда вступаю в спор. И все же кое-что настораживает.

И я стал откровенно говорить другу о своих раздумьях и сомнениях.

Гриша слушал настороженно, внимательно, хмурил высокий, переходивший в залысины лоб и то утвердительно кивал, то вдруг замирал, словно обдумывал, как мне лучше возразить.

Речь шла о рационализме молодежи.

— Меня настораживает, что многие современные ребята, прежде чем что-то сделать для общества, дотошно интересуются, а что это даст им. Какую они пользу извлекут лично?

— Да, да, — кивнул Гриша, — я сам замечал и думал… У нас вроде не было, а у них есть. Почему?

— Время такое, что ли? Все везде считают, все планируют.

— И время, конечно, но, главное, люди другие. — И Гриша неожиданно спросил: — А может быть, это не так уж и плохо? Я тебе по своему совхозу, да что по совхозу, по району и области скажу. Молодежь не задерживается на тех работах, где нет перспективы роста. И это можно понять. У человека жизнь только начинается, а ему уже и расти по службе некуда. Так как же он не будет интересоваться, что получит для себя лично от того дела, за какое взялся? Будет, обязательно будет, и по праву.

— Меня волнует то, что личное начинает затмевать общественное.

— И меня, — подхватил Гриша, — но не надо их противопоставлять. Ведь общественное тоже для человека. Надо только, чтобы личное не противостояло общественному, и наоборот.

— Не всегда это можно совместить.

— Не всегда, — повторил Гриша, — но надо стремиться. Человечество тоже состоит из человеков. И когда человекам плохо, то плохо и человечеству. Но это я так расфилософствовался. А если говорить серьезно, сегодняшние ребята во многом нас обошли. И думают они шире, и делают они многое лучше нас… Уж на что мы, кажется, рано тогда взрослели: и воевали мальчишками, и работать шли, какими они за партами сидят, а все же их поколение, — и он кивнул в сторону сарая, где ребята укладывались спать, — взрослее нашего, старина. Сама юность повзрослела, что ли? Они взрослее нас тех, у них нет той наивности, что ли? Ты помнишь, какими наивняками мы были? Чуть ли не в чертей верили!

— Наивняки-то наивняки, а все же на земле мы покрепче стояли…

— А, покрепче! — ринулся на меня Гриша. — Потому что дело в руках было. Некоторых пугают шалопаи, какие без дела шатаются.

— И они тоже… Но сейчас я говорю о том, что не вижу в нынешних ребятах твердой основы. Я не говорю о всех, но, мне кажется, немало таких, в коих нет того крепкого стержня, на который можно наматывать жизнь. В нас это было, а в них днем с огнем надо искать.

— Это ты напрасно, Андрюха, на них… Ребята нисколько не хуже. И основа у них крепкая. Не слабее нашей. И стержень есть…

Гриша глубоко задумался, будто вспоминал что-то далекое. Острый блеск его глаз притух, словно кто-то невидимый убавил в них свет. И мне показалось, что он думает о том, что и я: сравнивает сегодняшних мальчишек с теми нами из сорок третьего — сорок пятого. Другое время — другие песни, и песни нисколько не хуже наших… И кто это сказал, что дети должны быть обязательно похожи на отцов? Они всегда больше похожи на свое время…

— А вообще-то голый разговор не люблю, — прервал мои размышления Гриша. — Давай лучше про практику жизни. Ты знаешь, к нам в совхоз каждый год на лето приезжают студенты. Сейчас у нас строительный отряд работает. И вот что я тебе скажу. Лучше работников, чем эти парни, мне и не надо. Они нам в прошлом году за два месяца ферму поставили, а наш Межсовхозстрой третий год птицеферму мусолит. В этом году эти студенты мне другую строят, и я знаю, что буду с новой свинофермой.

У них прямо коммуна, а не отряд. Все сообща и все поровну. А работают как львы. Как когда-то мы в войну — весь световой день и еще ночи прихватывают. Как от зари зарядят, так до зари и шпарят. Да еще на песни-танцы время находят. У них на стройке такой плакат висит: «Стране — помощь, студенту — школа жизни!» Тут же на щите пишут, сколько они совхозу делают и сколько сами зарабатывают. Диалектика личного и общественного у них вот такая, — и Гриша, растопырив пальцы, резко сжал их в кулак. — Совхозу они в прошлом году построили почти на сто тысяч. Вкруговую каждый заработал по семьсот шестьдесят рублей за два месяца. А в этом году, пожалуй, и более выйдет. И заметь, все по нашим государственным расценкам, не как калымщики какие, а все по нарядам, все законно.

Вот тебе и молодые, вот тебе и городские! Да я к ним на выучку наших совхозных посылаю. А ты говоришь, без твердой основы. Вся штука в деле, каким мы можем зацепить человека, все в нем! А шалопаи? Так этого добра всегда было. Есть они и теперь. На селе, правда, меньше, но есть. Лекарство для всех них одно — работа. Надо сделать так, чтобы они работали. И не где-нибудь на стариковских местах, куда мама-папа пристроят, а на настоящем производстве, заводе, стройке, в поле. Там они быстро людьми сделаются. В рабочем коллективе скоро пыль повыбьется… И не зря теперь вся воспитательная работа переносится в трудовой коллектив. Поверь мне, старому партийному работнику, — я-то знаю ему цену.

Гришины мысли близки мне. И я вдруг вспомнил, как Гриша убивался и не хотел жить «калекой без ноги и руки», и мне захотелось спросить у него, а счастлив ли он? Хотелось услышать от самого Гриши то, что уже знал. Он вопрошающе и с каким-то замешательством посмотрел на меня, словно решая, а не шучу ли я, и, убедившись, что не шучу, раздумчиво ответил:

— Знаешь, в моей жизни как-то недосуг было думать об этом. И потом, как смотреть. Если бы не обрубили меня на войне, то могла бы сложиться жизнь и по-другому. А лучше или хуже, кто ж его знает?

Гриша неожиданно замолчал, точно вдруг натолкнулся на что-то неразрешимое. Потом в раздумье сказал:

— Черт знает что!.. Ты меня как-то с другой стороны зацепил… Ей-богу, мне не до этих сантиментов было. Как тогда, первый год после госпиталя, попсиховал, так и выбросил все из головы… Счастье, несчастье, чепуха какая-то на постном масле! Чего человек заслужил, то он и получит, чего он стоит, то ему жизнь и платит… — И вдруг, круто оборвав разговор, спросил: — Ты бы оставил у нас Андрея до конца лета, а? Ему понравится. И простор для них здесь есть. Они, мальчишки, любят простор.

Я не возражал, и Гриша стал рассказывать, как его ребята проводят лето:

— У них на все времени хватает. И в совхозе работают, и по вечерам на гулянки бегают, и на водохранилище рыбалят. Есть лодка с мотором подвесным. Игорь на свои «кровные», как он говорит, приобрел. И мотоцикл, и лодку. А теперь вот все трое зарабатывают на машину. Они все у меня механики. Ведь в селе пацаны с техникой быстро осваиваются. — Он вопрошающе-гордо поднял глаза, но тут же, словно устыдившись своей похвальбы, спросил:

— А твой Андрей, вижу, тоже не отстает? Ничего, мои ребята его еще тут и трактор научат водить. Побегает с Вовкой к Игорю в поле, вот и научится.

Сын оставался в совхозе. Нелегко ему было уговорить мать. И теперь, когда согласие было получено и мы уезжали, Андрей, как мне показалось, чуть-чуть загрустил. Может быть, вспомнил те слова, какими его пугала мать: «Тебе же через полстраны ехать. Как же ты один?»

Я подошел к Андрею и, потрепав по плечу, сказал:

— Ничего, старик, доберешься!

— Доберусь, — бодро ответил он. — Чего тут добираться-то! До Москвы долечу. Всего час лету. А там переберусь на другой аэропорт — и домой.

Через три дня мы уезжали домой, а сын оставался еще на две недели.

Только сейчас замечаю, как Андрей вытянулся и возмужал за это лето. Чуть приметная полоска на верхней губе потемнела, брови стали по-мужски широкими, лицо, темно-коричневое от загара, раздалось, с него сошла детская припухлость, угловато проступили скулы. Смотрю на руки, они стали жилистыми и ухватистыми, плечи округлились, спина распрямилась. В Андрее как-то сразу все перестроилось. Мальчишеская нескладность и угловатость уступала крепким мужским чертам.

Глядя на сына, мне нетрудно предположить, каким я был в его годы. Вот таким же колючим, тревожным и до края переполненным чувством взрослости. Я хорошо помню, когда это было. Оно приступами охватывало меня много раз в эти три дня, когда мы с Гришей и нашими ребятами ездили в степь, бродили по берегу водохранилища, гоняли на «газике» и мотоцикле по полям и рассказывали мальчишкам про то, что было почти тридцать лет назад. Я помню эти волнующие толчки своего взросления и тот вечер пятнадцатого апреля сорок третьего, когда нас принимали в комсомол, и когда в день гибели Васьки Попова, выплакав все свои мальчишеские слезы, я полез под трактор и сам поставил картер, и тот холодный и светлый Праздник урожая, когда легкий и опустошенный стоял на веранде, и потом другие дни до самого конца войны, до встречи отца. Все помню, ничего не забыл. На хорошее и доброе у сердца память крепкая, а дурное оно выбрасывает «с глаз долой — из сердца вон!». Но помнится и то, о чем сожалеешь светлой грустью. Как сейчас, вижу отца в день его возвращения с войны.

Худющий, только из госпиталя, в зеленой хлопчатобумажной гимнастерке с полоской побрякивающих медалей, сидел он за столом и все расспрашивал и расспрашивал нас, и глядел то на меня, то на брата, то на мать. Говорили о Викторе — от него по-прежнему не было вестей. Крепко захмелев, отец попытался посадить меня и Сергея на колени, а я, недовольный, отстранил его руку и, напружинившись, стал рядом. И через меня толчками прошли какие-то тревожные волны. То были толчки моего взросления.

А теперь заново переживаю эти чувства, будто никогда и не уходил из своей юности. С этим чувством я и прожил все три дня в Гришином совхозе, а наш отъезд возвращал меня из прошлого в настоящее, в сегодняшний день, у которого свои заботы, свои радости и печали.

Смотрю на притихшего Андрея, на крепких, чуть-чуть нескладных и в то же время привлекательных своей мужской грубоватостью сыновей Гриши Завгороднева, на самого Гришу, немного смущенного и до слез растроганного, и через меня опять, как в юности, перекатываются теплые и светлые волны вечного, неясного беспокойства. Но это уже другое чувство.

Путешествие в страну моей юности оборвется сейчас, как только веселый и беззаботный шофер Миша лихо рванет с места свой «газик». Но я не навсегда и не весь уезжаю из этой прекрасной страны. В ней остается Андрей. Частица моего сердца тоже там.

1972–1977

Загрузка...