Второй час пополудни. Дождь перестал, и все ушли из дому.

Всего лишь несколько часов автомобильной езды, — навстречу летел мокрый асфальт, темные и сырые леса то подступали к дороге, то уходили за зеленые косогоры, среди болот и лугов блестели разлившиеся речки, — всего лишь четыре часа пути, и я опять в этой покойной светлой горнице. Два ее окна смотрят на юг, а третье на запад. Недавно покрашенный пол отражает свет. Белая с голубым узором изразцовая лежанка выглядит затейливой рядом с простыми бревенчатыми стенами.

Я не был здесь почти год, если не считать короткого наезда зимой, когда мы с моим приятелем Андреем Владимировичем, мелиоратором, были в Райгороде и на часок заглянули к Наталье Кузьминичне в Ужбол. В Райгород я тогда приезжал по приглашению краеведческого музея, отмечавшего шестидесятую годовщину со дня смерти местного летописца — крестьянина из Угож. Андрей же Владимирович командирован был сюда своим институтом.

Теперь как раз время переписать в этот дневник некоторые записи, относящиеся к той зимней поездке, — потом ведь будет не до них: пойдут новые встречи, разговоры, впечатления. Но прежде, чем сесть за стол, хочется пройтись по старому дому, где всем нам так славно жилось и в прошлом году и в позапрошлом… Во многих крестьянских домах перебывал я за свою жизнь: в глинобитных хатах украинских степей, в осиновых избенках русского мелколесья, в кирпичных избах безлесной рязанской равнины, в сосновых пятистенках северной лесной стороны. Но я не помню ни одного деревенского дома, который удобствами своими и уютом сравнялся бы с домом Натальи Кузьминичны.

Дверь из нашей горницы ведет на так называемый мост — большие сени, протянувшиеся вдоль всего дома и разделившие его на две части. Свет единственного окна, забранного кованой решеткой, едва достигает середины сеней — такие длинные они. В господствующем здесь успокоительном полумраке различаешь выпуклость бревен, висящую на гвоздях рабочую одежду, резиновые сапоги под нею и широкие, вымытые с дресвой половицы.

Здесь домовито пахнет мочалой, корзинами…

Я вспоминаю, как в первый свой приезд спал тут на сундуке и как разбудили меня утром слова Натальи Кузьминичны, не то чтобы сочувственные, скорее устанавливающие факт: «Му-жик-то, чай, озяб на мосту!» Она тогда не думала, что я могу услышать, и теперь я часто подразниваю ее: пожалела, мол, в избу пустить. Наталья Кузьминична чрезвычайно смущается, потому что от природы застенчива, однако все же возражает: «Кабы это теперь, когда мы хорошо знакомые, а тогда-то мне больно наплевать».

Из дальнего закоулка, оттуда, где мост, поворотивший вдруг в сторону двора, чуть освещен волоковым оконцем, тянет хлебным амбаром от занявших весь этот угол мешков с зерном. Еще на моей памяти там была зимовка — скотная и в то же время жилая изба, куда в старое время, чтобы сберечь чистую избу, на зиму перебирались и люди и скотина. Подобного рода бережливость идет в сравнение лишь с той неоглядчивостью в работе, из-за которой строитель этого дома, свекор Натальи Кузьминичны, ухватив не по силе бревно, надорвался и помер. Лет двадцать пять назад, овдовев, Наталья Кузьминична властной рукой отменила древний порядок, стала и зиму и лето жить в смежной с горницей чистой избе, а в прошлом году и вовсе сломала зимовку. Она решила устроить на этом месте кладовую, но не достала еще тесу на перегородки. Площадь будущей этой кладовки покамест обозначена, кроме мешков с хлебом, всякими ушатами, кадями, шайками и занявшими весь пол ведерными чугунами, мимо которых я и пробираюсь теперь, имея по левую руку рубленую стену второй, холодной горницы.

Толкнув легкую дверцу, я выхожу на площадку с перилами— своеобразный балкон, откуда бегут вдоль стены вниз ступеньки пологой лестницы. Я знаю, что на улице пасмурно, но здесь, под новой соломенной кровлей двора, от которой как бы разливается вокруг ровный желтоватый свет, мне начинает казаться, будто сейчас вот выглянуло солнце, жаркое послеполуденное солнце последних дней июня, — я даже невольно посмотрел в сторону приотворенных ворот. Или же, напротив, именно оттого так покойно тут, что хорошо знаешь — за стенами двора ненастье.

Запахи двора отличны от тех, какие стоят на мосту: здесь пахнет соломой, навозом, свежим сеном, сухими дровами… Но это все те же запахи достаточного и запасливого крестьянского дома. Если считать буквально, этому дому едва ли больше семидесяти лет, но в том, как срублен он, в утвари, в орудиях труда— столетия. Конечно же понадобилось не одно дождливое лето, не одна осень и зима, чтобы встал, прирубленный к избе, вот этот, какой он есть, крытый старновкой двор.

Гладко убит его земляной пол с желтеющими повсюду редкими соломинками. Надежно проконопачены стены. Возле широкой колоды, в которую вогнан топор, громоздятся вязаночки нарубленного хвороста. Железные грабли, лопаты и сапки заняли целый угол своими темными, лоснящимися черенками, а в другом углу белеет охапка новеньких деревянных грабель, у которых по низу черенка наведен голубой узор.

Из — под просторной повети, на которой топорщится ворох свежего сена, — хотя и дожди, а Наталья Кузьминична с сыном Виктором уже обкосили усадьбу, — оттуда, где рядом с коровьим хлевом квартирует поросенок, доносится надсадное хрюканье и над обглоданным бревном загородки, совсем как на ярмарке в Сорочинцах, возникают вдруг раздвоенные копытца и розовое свиное рыло. Вечером, за самоваром, Наталья Кузьминична обязательно спросит, каков, на мой взгляд, поросенок.

Удивительно защищенным чувствуешь себя здесь, как в детстве, когда заберешься куда-нибудь на чердак или в дровяной сарай и вообразишь, будто ты в крепости. Быть может, это чувство — сегодняшнее и то, давнее, что испытывал в детстве, — восходит к тем временам, когда жилище было для человека не только кровом, но и защитой.

Пожалуй, устройство этого дома близко к тому, как устроен был дом далекого пращура Натальи Кузьминичны: то ли славянина, поселившегося среди мери, то ли мерянина, с подозрением глядевшего на славянина. Впрочем, потомки первых здешних славян, в крови которых растворена была мерянская кровь, тоже ведь кого-нибудь да остерегались.

Но скорее всего надо принять во внимание другие обстоятельства.

Я как-то сказал Наталье Кузьминичне, что зимой, если ей запасти воды, она может неделями не выходить на улицу. На дворе у нее дрова, и сено, и корова с поросенком, а овощи, всякое соленье и картофель — в подполье, ход в которое прямо из избы, надо лишь открыть дверцу в деревянной филенчатой лежанке, пристроенной к печи.

Это здешний климат — долгие и суровые зимы, продолжительное ненастье — исподволь учил людей собирать под одну крышу жилые и хозяйственные постройки. А особенности их определены характером труда.

Райгородский крестьянин с давних времен выращивает почти одни лишь овощи, лук и картофель, а чтобы хранить их, нужно обширное, сухое и теплое подполье, вот и поднял он так высоко свой дом. Одна из дверей подполья, которая в избе, удобна тем, что позволяет во всякое время достать корзину картошки или свеклы с морковью, миску квашеной капусты, а к другой двери, что ведет на улицу, можно подъехать на лошади, свалить или нагрузить товар, как называют здесь идущую на продажу огородину. И обширность печи, в которой сушили некогда так называемый французский горошек, и неоглядность моста, где в осеннюю непогоду удобно раскидать лук, — все это вызвано рабочими надобностями, своеобразием здешнего земледелия.

Но тут снова приходит на память наша зимняя поездка.

И я возвращаюсь к себе, сажусь за стол.

Вот что я записал тогда, в самом начале марта нынешнего года.

…Ночью была метель, и утро стоит холодное, светлое.

В одном из кабинетов райисполкома, в неуютной комнате с нагими белыми стенами и застоявшимся запахом чернил, — тихо трудится наскоро устроенная комиссия. За хозяйским столом — сам хозяин с вечера уехал в колхоз — линует бумагу агроном по овощеводству из Угожской МТС. У другого стола, накрытого кумачом, листают какие-то документы и делают выписки Андрей Владимирович и директор машинно-мелиоративной станции Перфильев. Тут же лежит стопка бумаг, оставленных Благовещенским, одним из заместителей председателя райисполкома, — он отлучился за какой-то справкой.

Я листаю толстый, отпечатанный на пишущей машинке том величиною с канцелярское «дело». К синему его переплету приклеен ярлычок: «Проектное задание… Часть I. Том I».

Меня восхитила та степень подробности, с какой здесь говорится о райгородской земле, завидная сдержанность и точность описаний.

Вот описание абсолютных суходолов на песчаных почвах.

«Древесная растительность на них отсутствует, лишь в некоторых местах встречаются редкие сосны, кусты можжевельника, березы. В травяном покрове: кошачья лапка, гвоздика, тысячелистник, олений мох. Для сельскохозяйственного использования данные суходолы непригодны, так как летом из-за недостатка влаги даже эта бедная растительность выгорает, а пески выдуваются».

А потом идут низинные луга. Я переписываю характеристику одного луга:

«Рельеф слабоволнистый, местами ровный. Травянистая растительность: осока обыкновенная обильная, бутыльчатая рассеянная, полевица собачья обильная, щучка, овсяница красная, мятлик болотный, таволга, гравилат, раковые шейки, лютик едкий. Увлажнение избыточное. Происходит оно вследствие близкого. залегания почвенно-грунтовых вод и застоя в отдельных бессточных западинах поверхностных вод».

Затем говорится о местных болотах.

Я впервые знакомлюсь с этим многотомным трудом, хотя сущность его мне давно известна. Речь идет об осушении котловины озера Каово.

«Развитие овощеводства и животноводства в приозерной котловине, — пишут в своем вступлении проектанты, — осложнено значительной (50 проц.) заболоченностью как полевых, так и кормовых угодий».

Пожалуй, вместо деликатного этого выражения «осложнено» ученым, составлявшим проектное задание, следовало употребить другое слово.

Помнится, в жаркую пору лета, в сенокос, видел я здесь косарей, которые по щиколотку в воде нетвердо шагали кочковатым, пружинившим под ногами торфяным болотом. К их потным и красным лбам липла черная мошкара. От железной осоки, должно быть, здорово ломило плечи.

Видел я и то, как поздно весной, в самую пору сева, широко голубела вода между возвышенностями, и только по торчавшим из нее комьям земли можно было догадаться, что это вспаханные с осени поля.

А однажды в начале октября, после сентябрьских дождей, озеро вышло из берегов, хлынуло во все свои девятнадцать речек и речушек, заставив иные из них побежать вспять, и сотни стогов сена, стоявших в поемных лугах, поднялись вдруг и поплыли. Я приехал сюда неделей позже, когда вода растащила по былинке эти поднятые ею стога. Я видел другое сено, залитое разливом, но оставшееся на месте, и все равно это было страшно. Едва ли я когда-нибудь забуду свинцовую осеннюю воду, которая тихо плескалась вокруг зеленоватых островков.

Но дело, конечно, не в том, называть ли все это осложнением или же лютой бедой. Просто меня разбирает злость против тех, кто до сих пор ничего не сделал, чтобы по проектному заданию, которое существует уже больше года и обошлось в полтора миллиона рублей, начались, наконец, осушительные работы. И так как мне не разобраться в сложной системе отношений между организациями и ведомствами, То я думаю только об одном человеке. Быть может, он один и виноват в том, что проектное задание было составлено с- опозданием в несколько лет против установленных правительством сроков и что оно до сих пор остается лишь сводом многих точных сведений и добрых пожеланий. Но если это даже и не так, если виноваты тут и другие, то все эти незнакомые мне люди в моем воображении выглядят похожими на него.

Я еще не был знаком с ним, но уже слышал от многих, что Федор Иванович Головин, начальник областного отдела водного хозяйства, — бюрократ. Это было в первый мой приезд на берега озера Каово, и мне любопытно было повидать человека, который мешает преображению обширного района, хотя на этот счет имеется даже правительственное постановление. Конечно, я понимал, что бюрократ — не обязательно чванливый, глупый и черствый чиновник, к которому не пройти без доклада, который велит посетителю заглянуть через недельку и пишет на заявлениях «увязать», «согласовать». И все же, когда я переступил порог комнаты, где занимался Федор Иванович, и навстречу мне встал весьма обходительный худощавый мужчина с тонким румяным лицом и седыми волосами, я даже несколько растерялся оттого, что он нисколько не отвечает общепринятому представлению о бюрократе. Тихим, не без приятности, голосом рассказывал он мне о своих затруднениях, изящно листал собранные в папке документы и выглядел интеллигентным провинциальным конферансье или популярным у женщин врачом, выступающим на любительской сцене с мелодекламацией, но только не обюрократившимся аппаратным работником, бурбоном. Я так и не мог понять тогда, в чем тут причина, и объяснил все своеобразной душевной усталостью этого человека.

Однако я ошибся, причина была другая.

Федор Иванович Головин, рассказали мне потом, в молодости работал десятником на торфу. Работал он неплохо, к тому же был общественником, клубным активистом. Молодого десятника, выделявшегося среди торфяников своей интеллигентностью, очень скоро стали выдвигать на различные общественные должности. Постепенно возвышаясь, он попал в круг тех лиц, которые известны областному начальству, И когда освободилась должность начальника областного отдела водного хозяйства, все сошлись на Головине — парень он растущий, кажется даже работал на каких-то болотах, значит, практически подкованный, а если теории ему не хватает, так подучится.

Первые годы у Федора Ивановича все шло хорошо, как я потом узнал — потому, что помощником у него был талантливый, энергичный инженер. Достаточно сказать, что теперь этот инженер возглавляет республиканскую проектную организацию. С таким помощником Федор Иванович чувствовал себя уверенно, принимал скорые и смелые решения, вероятно, самому себе уже начинал казаться солидным руководителем.

Потом инженера забрали в Москву, а работы прибавилось, потому что жизнь ведь не стоит на месте. Бывший десятник — так и оставшийся десятником, но только постаревший, обленившийся — оказался вдруг распорядителем миллионов, которые ему надлежит истратить на осушение нескольких десятков тысяч гектаров земли. Он как бы стал уполномоченным всех тех крестьян, которые населяют котловину озера Каово, получил от них всю полноту власти на то, чтобы выбрать наилучший вариант осушения и следить за тем, как осуществляются работы.

Конечно, деньги на все это идут не из личного кармана крестьянина, а из общественного, из государственного, и едва ли кто из колхозников подозревает о существовании Федора Ивановича Головина. Но ведь деньги-то эти — наши общие, народные, а Головин как-никак руководит отделом областного Совета депутатов трудящихся. И я нисколько не упрощаю положение дел, когда говорю, что райгородские жители, заинтересованные в том, чтобы озеро их стало глубоким и чистым, а заболоченные земли, простершиеся вокруг озера, плодородными, — что они уполномочили на это Головина, доверились его совести и знаниям.

Что до совести, то здесь я судить не берусь.

Относительно же знаний могу сказать, что вместо уехавшего в Москву инженера у Федора Ивановича теперь их целых два, но только оба они, как о них говорят все, каждый год забывают примерно то, чему их учили в течение трех лет. Справедливости ради следует отметить, что Федор Иванович отлично понимает, сколь скудны знаниями его помощники, и поэтому ни в чем не доверяет им, в каждом их предложении подозревает подвох. Единственный для него выход, раз уж он упустил свое время и учиться ему поздно, ничего не делать или, так как это все же трудно, вести дело с такой неспешностью, чтобы о нем либо забыли, либо передали кому-нибудь другому. Например, составление проектного задания первоначально было поручено Головину — точнее, подчиненной ему конторе, но шли годы, работа еле двигалась, и задание это передано было московской организации.

Из всего этого можно заключить, что Федор Иванович Головин интереснейший персонаж для психологической драмы, — это ведь страшно, когда не знаешь дела, которым обязан заниматься изо дня в день! Но случай с ним любопытен еще и тем, что показывает, как стеснен человек в своих поступках, если не владеет точным знанием.

Это я записал перед обедом, в доме здешнего жителя Михаила Васильевича Грачева, где мы тогда остановились, в ожидании ухи из великолепных здешних окуней, которую тем временем готовил на кухне Андрей Владимирович.

Все, что я видел и о чем думал в то утро, было еще свежо в памяти, но я не успел довести запись до конца, так как Андрей Владимирович, чрезвычайно озабоченный, вошел в комнату, держа впереди себя окутанную благоухающим паром кастрюлю. Только поздно вечером, когда мы вернулись из поездки в Ужбол, я смог продолжить свои записки. И то ли потому, что я все время слышал голос моего приятеля, толковавшего о чем-то в соседней комнате с нашим хозяином, то ли из-за того, что он являет собою прямую противоположность Головину, я начал сперва писать не о работе комиссии, но об Андрее Владимировиче Тихомирове, кандидате технических наук…


Директор института, где работает Андрей Владимирович, поручил ему подготовить для одной руководящей инстанции справку об осушенных землях в пойме подмосковной реки Эн и о возможностях использования этих земель под овощи. Андрей Владимирович сказал, что такую одностороннюю справку готовить не будет, так как считает, что энскую пойму выгоднее использовать под сеяные травы и тем самым поднять здесь молочное животноводство. Директор заявил, что руководящую инстанцию в данном случае интересует не молоко, а овощи. Андрей Владимирович в свою очередь возразил, что он, специалист, обязан доложить объективную истину, из которой и будут сделаны нужные выводы. Директор, конечно, продолжал стоять на своем.

Я не был при этом, но я хорошо представляю себе, как директор взглянул на Андрея Владимировича — на его порозовевшее, татарского склада лицо и упрямо глядящие исподлобья узковатые глаза; как он охватил взглядом присадистую, чуть наклонившуюся на крепких ногах фигуру пожилого ученого… и махнул рукой.

А справку, которую составил Андрей Владимирович, я прочитал и еще раз убедился, что всюду, где есть гармония, — есть и поэзия.

Андрей Владимирович в своей справке писал, что для того, чтобы возделывать в энской пойме овощи, потребуется перестроить здесь всю осушительную систему и проложить заново прочные дороги, иначе посевы овощей будут страдать от избытка воды, а урожай нельзя будет вывезти. Вся эта работа, подсчитал он, обойдется в восемьдесят миллионов рублей. По существующему положению, треть этих средств обязано дать государство, две другие трети — расположенные в пойме колхозы. Однако государство вложит эти деньги в предприятие, от которого ничего не получит, а колхозы истратят значительную для них сумму лишь затем, чтобы завести дело, которое принесет одни убытки.

Свидетельствовали все это не столько слова, сколько цифры, из которых на две трети состояла справка. Эти цифры рассказывали, что каждому здешнему колхознику и без того приходится обрабатывать большое количество земли; если же занять пойму овощами, то площадь эта увеличится во много раз, а для возделывания овощей, как известно, покамест почти нет машин. Одна лишь прополка на этих торфяных почвах, прямо-таки благословенных для сорняков, потребует огромных затрат ручного труда, потому что до сих пор не найдены хоть в какой-то мере эффективные механические или химические способы уничтожения сорной растительности на торфяниках. В лучшем случае колхозы посадят овощи, но уж обрабатывать их и убрать урожай у них недостанет сил, если они не забросят все остальные работы, что, конечно, невозможно.

Но есть и другая возможность использовать пойму реки Эн: засеять ее травами, превратить в сенокосные угодья. Для трав, особенно если выбрать влаголюбивые, не потребуется сколько-нибудь серьезно улучшать существующую уже здесь осушительную систему. Не только вспашка земли, как при возделывании овощей, но и посев и уборка трав, тем более на ровных, обширных, хорошо спланированных поемных площадях, могут быть произведены машинами — давно и в достаточном количестве имеющимися у нас тракторными сеялками, косилками, граблями, стогометателями. Надо будет только добавить их здешней МТС, и на это, как и на некоторые другие расходы, связанные с организацией большого лугового хозяйства, ассигновать три миллиона рублей.

В одном случае — восемьдесят, в другом — три!

Причем восемьдесят миллионов принесут одни лишь убытки, расстроят все хозяйство, тогда как три миллиона, напротив, сразу же начнут давать доход, послужат толчком к дальнейшему развитию колхозов.

Если занять пойму травами, можно будет в три раза увеличить поголовье крупного рогатого скота и одновременно поднять его продуктивность. Сейчас каждая корова получает здесь только две трети необходимых ей грубых кормов, а сочных и того меньше. Богатые сенокосные угодья дадут возможность кормить скот сообразно с требованиями науки, потому что и других кормов станет больше.

Вот тут-то этот скучный на вид документ достигал той высокой степени изящества, какая свойственна ясной и неожиданной мысли.

Обилие сена — это ведь не только избыток мяса и молока, но и навоза. Значит, пахотные здешние земли, ныне оскудевшие, станут получать с поемных лугов лучшее из удобрений, а это скажется на урожае кормовых корнеплодов, кукурузы, пшеницы, картофеля, кстати сказать — тех же самых овощей.


Я пересказал справку несколько пристрастно. У Андрея же Владимировича факты изложены были спокойно, без какого-либо к ним отношения.

Должно быть, товарищ, читавший составленную Андреем Владимировичем справку, почувствовал, что готовил ее человек, который мнение свое сообразует лишь с истиной, какой она ему представляется. Андрея Владимировича, помимо директора института, вызвали в руководящую инстанцию. Относительно энской поймы с ним согласились, но товарищ, который его вызывал, занимался вопросами овощеводства и поэтому стал спрашивать, нет ли под Москвой других земель, удобных под овощи.

И вот тут-то Андрей Владимирович назвал пойму озера Каово, которая всего лишь на каких-нибудь шестьдесят или семьдесят километров дальше от Москвы, чем пойма реки Эн, но зато связана с нею прямым железнодорожным сообщением и великолепной автомобильной дорогой.

Здесь имеется еще и то преимущество, что в деревнях вокруг озера уже в шестнадцатом столетии крестьяне выращивали овощи на продажу.

Во времена Петра, свидетельствуют историки, здешние мужички ездили в Голландию — смотреть, нет ли там чего поучительного. А в первой половине девятнадцатого столетия о мастерстве райгородских крестьян знали не только в России, но и далеко за ее пределами. Московские и петербургские фирмы выписывали отсюда и овощи и огородников. Несколько здешних семейств обосновалось даже под Парижем, на берегах Сены, где с тем же успехом, что и на берегах Каово, «пахали лучишко с огурчишком и тем кормились».

Процветало овощеводство в Райгороде и в наше время.

К сожалению, шаблонное планирование, имевшее место в недавние годы, низкие заготовительные цены на овощи, ныне, правда, значительно повышенные, а также многие другие помехи, недавно еще общие для всего нашего сельского хозяйства, привели к тому, что с каждым годом все меньше и меньше овощей производили колхозы Райгородского района.

А овощей здесь можно вырастить куда больше, чем в старое время.

Я не стану приводить всего того, что говорил в пользу рай-городского овощеводства Андрей Владимирович, скажу лишь, что после этого разговора он и был спешно командирован в Райгород. В этой командировке была еще и та сторона, несколько забавная, что вмешательство руководящей инстанции на некоторое время как бы избавляло Федора Ивановича Головина от необходимости думать об осушении райгородской приозерной котловины. Пункт этот стоял первым в той докладной записке, «которую с помощью Андрея Владимировича, но без какого-либо участия областного отдела водного хозяйства готовили райком КПСС и райисполком. И вот тут-то мне открылось одно обстоятельство, которого я прежде не знал и которое укрепило меня в давнишней моей мысли, что бездеятельность Федора Ивановича Головина прямо-таки преступна.

На этом, за поздним временем, я тогда остановился,:— старинные часы в соседней комнате, у Михаила Васильевича, мелодично вызванивали третью четверть двенадцатого часа. А на следующее утро я поднялся раньше всех и записал главнейшее из того, что было накануне в райисполкоме, в комнате, где работала комиссия.


Я привожу эту запись, ничего в ней не изменив.


Перфильев рассказывает о своей недавней поездке в один из дальних колхозов, куда он ездил от райкома на отчетно-выборное собрание.

Колхоз этот отстоит от Райгорода километрах в двадцати. Районные работники бывают здесь редко, по поводу чего один старик, выступивший на собрании, сказал: «Посреди болота мы живем, а у начальников, должно, сапог нету… Надо бы им такие сапоги пошить, чтобы выше головы завязывались». Но старик только начал, а уж продолжили женщины, которые повели речь куда серьезнее и основательнее.

Женщины подступили к Перфильеву с одним только вопросом: «Почему канавы нам не копаешь?» Тот им в ответ, что он здесь присутствует не как директор ММС, а как уполномоченный райкома партии. Но колхозницы и слушать этого не захотели. «Мы знаем, кто ты такой… У нас вот ни радио нету, ни клуба, ни телефона. Церковь, правда, открылась. Поп — хороший, молодой, да разве ж церковь культурное- развлечение!»

Тут Перфильев стал говорить, что надо, мол, укреплять экономику, повышать уровень агротехники, увеличивать продуктивность животноводства, однако эти его слова еще пуще распалили женщин.

«Ты нам этого не говори, — кричали женщины, — ты нам скажи, когда ты нам канавы станешь копать!.. Мы тут в грязи тонем!»

И они объяснили ему, человеку в Райгороде сравнительно новому, что было время, когда жили они в своем колхозе очень хорошо. Главными статьями дохода были у них капуста и картофель, причем картофеля колхоз производил столько, что полностью обеспечивал сырьем существовавший в селе терочный заводик. Капусту, правда, и сейчас здесь земля родит, хотя и меньше, но вывезти урожай почти невозможно, потому что дороги разбиты, заплывают грязью. Урожаи же картофеля куда как плохи стали — водой его заливает. Прежде-то канавы работали хорошо, уводили воду, а теперь они частью засорились, заросли, частью их тракторами перепахало, и где была пашня, там сейчас болото.

Покамест Перфильев рассказывает, у Андрея Владимировича, который пишет вступительную часть докладной записки, появляется вдруг необходимость узнать, сколько посажено было луку — ведущей здешней культуры — в прошлом году и сколько в тысяча девятьсот сороковом.

Благовещенский, порывшись в принесенных им бумагах, говорит, что в прошлом году луком занято было 448 гектаров земли, а в сороковом — 937. Он несколько растерянно сличает обе эти цифры, каждую из которых в свое время, конечно, хорошо знал, но только порознь. Разумеется, ему известно было и то, что луку из года в год сажают все меньше и меньше, но он едва ли предполагал, что посевы сократились наполовину. И он уже сам, не дожидаясь вопроса Андрея Владимировича, начинает сопоставлять посевные площади другой из главнейших здешних культур — цикория. Выясняется, что в сороковом году цикорием занято было 2 541 гектар, а в прошлом — всего только 742.

Можно предположить, что заместитель председателя райисполкома, в распоряжении которого буквально все цифры, относящиеся к сельскому хозяйству района, до сих пор считал их лишь материалом для очередной сводки и только теперь ощутил беспощадную силу статистики.

Нам всем интересно знать, как же используется земля, занятая прежде луком, цикорием и овощами, посевы которых, как выяснилось, тоже уменьшились за последние пятнадцать лет.

Я высказываю единственно правильное, на мой взгляд, предположение, что освободившиеся земли заняты посевами зерновых культур.

Но оказалось, что и эти посевы уменьшились на 732 гектара.,

Поискав, Благовещенский находит еще цифры. Я почти убежден, что они существовали в его сознании ради совсем другой надобности — для расчетов с заготовительными органами. Теперь эти цифры вдруг повернулись к заместителю председателя райисполкома своей сутью.

В прошлом году 1 400 гектаров пашни из-за избыточной сырости остались незасеянными и переведены были в однолетнюю залежь. По той же причине исключены на пять лет из обложения государственными поставками 4300 гектаров сенокосов, 4200 гектаров пастбищ и 800 гектаров пашни. Многие из этих сенокосов и пастбищ, ныне заболоченные, поросшие кустами и дрянной травой, были некогда пахотными землями.

Стало быть, дело не только в том, чтобы осушать исконные болота, но и в том, чтобы спасти от заболачивания плодородные земли.

Я начинаю думать, что деревенские бабы, в голос кричавшие о канавах, если бы спросить их, рассудили бы, что наинужнейшее учреждение в области — отдел водного хозяйства. И еще мне приходит на ум, что эти самые бабы — знай они только милейшего Федора Ивановича — взашей прогнали бы его, да еще и крапивы насовали бы ему в штаны.

Докладная записка почти готова. Неожиданно входит Фетисов, председатель райисполкома, заменивший на этой должности Василия Васильевича Пирогова, который избран был недавно секретарем райкома.

Сколько я понимаю, зашел он сюда случайно — проходил мимо, увидел приоткрытую дверь и подумал, что это вернулся из колхоза хозяин кабинета. Но раз уж он застал здесь комиссию, в комплектовании которой принимал участие, то как не спросить, успешно ли подвигаются дела. Он внимательно выслушивает Андрея Владимировича, потом Перфильева и Благовещенского, после чего говорит, чтобы товарищи не очень много просили — нечего, мол, государству в карман залезать.

До сих пор я никогда не встречался с Фетисовым.

Выглядит он человеком серьезным, достойным.

Не впервые слышу я слова, с которыми он обратился к товарищам. Честно сказать, было время, когда они казались мне хотя и грубоватыми, однако по-хозяйски солидными. Сегодня же я отнесся к ним иначе.

Откуда этот лексикон — «просить», «в карман залезать», оскорбительный, когда речь идет о социалистическом государстве и его гражданах, и что это за патриархально-купецкий подход к делу, ничего общего не имеющий с подлинной экономией государственных средств, потому что если дать их меньше, чем требуется, то они пропадут впустую или принесут столь малую пользу, что лучше бы и дела не затевать.

На этом кончались мои мартовские записки.


До вечера еще далеко, и я выхожу из дому.

Несколько возвышаясь над заросшими канавами, идет в гору хорошо промытая булыжная дорога. Сейчас, после дождя, под дымчатым небом, откуда льется ровный, как бы процеженный свет, все вокруг радует свежестью и силой окраски. Сейчас видишь, как отличны друг от друга камни дороги — голубые, желтоватые, сиреневые, серые… Мурава под избами и деревья возле них — пронзительно зеленые, как весной. Сами избы — серебристые, с темными пятнами непросохшей воды между бревнами, с пестрыми наличниками, красными, зелеными крышами. А земля — черная.

Перед многими домами, отделенные от них широкой тропой, торчат частоколы палисадников, и почти в каждом палисаднике тесно стоит кукуруза — довольно высокая, раскидистая. В прошлом году кукурузу посадил один только Павел Иванович, любознательнейший старик, а теперь вон ее сколько. Должно быть, люди потому заинтересовались этой культурой, что о ней так много пишут в газетах, советуют ее сеять, а она в здешних местах пока не удается. Здесь сказывается профессиональное любопытство земледельца, стремление мастера постигнуть свойства нового для него материала или инструмента.

Новость и то, что клуб, соломенная крыша которого из-за близкого соседства внушала Наталье Кузьминичне столько беспокойства, покрыт теперь дранкой, и очень щеголевато, затейливым узором. На стене клуба появилась новенькая красная доска, на которой написаны мелом имена передовиков, чего на моей памяти в Ужболе никогда не бывало. На зеленой лужайке возле клуба, где до начала сеанса, небрежно опершись на велосипеды, обыкновенно красуются самые выдающиеся во всей округе женихи, чьи-то заботливые руки врыли в землю самодельный стол и две скамейки — по-видимому, чтобы было где поиграть в шашки, шахматы, домино…

Я припоминаю, как в мартовскую нашу поездку в Ужбол на узкой, наезженной между сугробами зимней дороге повстречался нам большой обоз, и мы, вынужденные своротить, остановились чуть ли не по пояс в снегу. обоз тянулся мимо нас, как на смотру, освещенный садившимся за ним красным солнцем, и мне хорошо были видны то и дело мелькавшие новые гужи, справные хомуты и целые, не в узлах, вожжи, свежев дерево оглоблей под старой, но крепкой дугой, вытесанные, должно быть осенью, еще светлые копылья, грядки и отводы многих саней. Эти мелочи, ничего не говорящие иному горожанину, деревенскому жителю служат своеобразной аттестацией солидности и основательности хозяйства, зачастую куда более веской, чем, к примеру, персональная «Победа» у председателя колхоза. Точно так же и такие для городского глаза незначительные подробности, как аккуратно подбитая под бок солома, на которую покойно привалился возница, или то, что сено у него не брошено кое-как, но лежит в веревочном хребтуге, — все это, на деревенский взгляд, факты важные.

Не будучи крестьянином, я, однако, приучен с детства судить по такого рода подробностям не только о человеке, но и об его деревне, а Ужбол, как и вообще Райгородский район, я знаю ровно, четыре года.

Впереди, за пожарным депо, за церковью на горе и отстоящей чуть влево от церкви сельской лавочкой, светлеется посреди площади большое, крытое тесом, еще не достроенное деревянное сооружение, — новые возовые весы, как я догадываюсь. Собственно, такие весы теперь употребляются по большей части не для взвешивания возов, а грузовых машин, но так уж принято их называть. Кажется, в прошлом году меня обрадовало, что молодой председатель колхоза, Николай Леонидович Ликин, озаботился ремонтом возовых весов, а сейчас вот он уже новые строит — стало быть, деньги имеются и есть что взвешивать.

Но я иду не к весам, мне хочется посмотреть, как работает Наталья Кузьминична, и я сворачиваю в переулок, следом за Виктором, который вызвался проводить меня к матери. Виктор с самой весны работает в кузнице молотобойцем, он спрашивает меня, как я считаю, ничего это специальность, хорошая, или лучше уж было остаться ему в тракторной бригаде. Я отвечаю ему, что специальность эта и всегда-то была завидная, кузнец был первым человеком на селе, всеми уважаемым за свое ремесло, очень нужное в деревенском обиходе, а сейчас эта специальность вовсе стала редкой, потому что молодежь в кузнецы почти не идет. Мне приходит в голову, что Виктор, в отличие от своего брата Андрея, разбитного, быстрого и острого парня, из той породы, какая вырабатывалась в старое время в питерских лавках и трактирах, куда ежегодно отправлялись отсюда тысячи подростков, — что Виктор, будучи прямой противоположностью своему брату, являет собою великолепный тип коренного русского землепашца. Такие вот большие, сильные и справедливые мужики — а Виктору уже двадцать восемь лет, и отпусти он бороду, то была бы она у него лопатой, — такие непьющие, рассудительные работники, если и не пахали землю, все равно из деревни не уходили, избирали себе ремесло кузнеца, колесника, шорника, были мирской совестью, судьями, советчиками и ходатаями.

Я искоса поглядываю на Виктора, современного молодого колхозника в голубой тенниске, в матросских брюках, оставшихся от военной службы, чисто выбритого, пахнущего цветочным одеколоном, и это нисколько не мешает мне видеть в нем потомка многих поколений деревенских патриархов. Я очень рад, что Виктор, чуть было не отбившийся от колхоза, служивший где-то в Донбассе на должности, почти не требующей никакого умения, станет теперь с ранней весны и до поздней осени будить округу уханьем тяжкого молота, звоном металла в дымной кузнице под тополями у въезда в село.

Обосновавшись дома, Виктор всерьез подумывает о женитьбе, и как это будет хорошо, когда большой, не по-деревенски тихий дом Натальи Кузминичны населится горластым молодым племенем.

Что же до Андрея, то он, когда вернется осенью из армии, скорее всего будет работать механиком в МТС и, хотя останется жить дома, едва ли пустит корни в ужбольскую землю. Он кончил техникум механизации сельского хозяйства, мог бы, сперва поработав заместителем, стать отличным председателем колхоза, — Николай Леонидович, здешний председатель, рано или поздно уйдет отсюда, так как его жена не хочет уезжать из своих Усол, — и было бы очень полезно для хозяйства, где с каждым годом увеличивается число машин, иметь в председателях механизатора. Но мысль эта, вероятно, только мне пришла в голову, хотя техникум помещается в Райгороде, как и другой, сельскохозяйственный, и кому-нибудь из районных руководителей надо бы дать себе труд исподволь наблюдать молодежь, дружить с нею, находить среди местных крестьянских детей таких, кто по талантам своим обещал бы стать в будущем председателем колхоза. Однако этого никто не делал и не делает — ни Алексей Петрович Кожухов, недавний секретарь райкома партии, нынешней весной переведенный на работу в обком, ни избранный на его место Василий Васильевич Пирогов, который до этого несколько лет был председателем райисполкома. О двух здешних техникумах и одновременно о колхозах района местные товарищи думают лишь в тех случаях, когда надо помочь колхозам рабочей силой, и посылают студентов пропалывать овощи, убирать сено и хлеб, копать картошку…

Виктор показывает мне бревенчатый домик на лужайке за усадьбами, говорит, что в этом домике и стоит купленный зимой сепаратор, что здесь и работает мать вместе с теткой Шурой Соколовой и еще одной, хотя и пожилой, но «не вышедшей из годов» колхозницей. Должно быть, женщины только что кончили сепарировать — красными от холодной воды руками они встряхивают, ополаскивая, матовые металлические фляги, бадейки, части разобранного сепаратора. Белые, завязанные под подбородком косынки так и плещут в вечереющем воздухе, загорелые, узкие в щиколотках ноги отливают оранжевым среди зеленой муравы. Пахнет молоком и мокрой травой, а со стороны конюшни, которая стоит поодаль на пригорке, доносится запах свежего навоза. По временам в конюшне слышен глухой стук, в какое-нибудь из окошек, с которых по летнему времени сняты рамы, высунется вдруг лошадиная голова — соловая или буланая, — вперит в нас жаркий глаз, встряхнет длинной седой или черной гривой и дико заржет.

Все это мне как бы внове, хотя и хорошо знакомо.

Наталья Кузьминична, как это с ней всегда бывает, то и дело говорит: «Когда мне тут с тобой разговаривать, некогда мне с тобой разговаривать», а сама рассказывает — успевай только слушать.

Она думала, что сепарировать молоко — легкая работа, ан оказалось не так, даже среди ночи ее поднимают: вечернюю дойку везут. Теперь, правда, вечернее молоко стали на трудодни раздавать, по триста граммов, так уж это молоко, понятное дело, не сепарируют. Теперь сепарируют только полдневошное, но и его, полдневошного, так много, что обрату все равно хватает: и телятам, и поросятам, и творог из него цыплятам делают… — И все это надо ей, Наталье Кузьминичне, записывать да учитывать, — как же, она тут старшая, к ней все по этому делу идут, и у каждого наряд, кому чего положено…

Домой мы с Диктором возвращаемся задами, вдоль вязкой черной дороги, которая похожа на широкую канаву, до половины налитую дегтем. Мы идем высокой бровкой, поросшей травой. Временами, когда бровка уж очень узка, мы хватаемся за мокрый плетень чьей-нибудь усадьбы.

Отсюда очень хорошо видно, как пострадали вишневые деревья в суровую эту зиму. Черные, как бы обугленные вишенники, с редкими зелеными пятнами листвы возвышаются над зеленью грядок и тянутся позади изб вдоль всего посада. Виктор утверждает, что окончательно замерзла только простая, лесная вишня, а хорошие сладкие сорта будто бы частью совсем не пострадали, только не цвели нынче, частью же хотя и обмерзли, но будущей весной обязательно отрыгнут, поправятся. Не знаю, верить ли тому, что лесное дерево оказалось слабее садового.

Я различаю их лишь в пору плодоношения, по ягодам. У лесной вишни ягоды мелкие и круглые, красные, как бы светящиеся изнутри, а у садовой — крупные, несколько приплюснутые, глубокого, почти черного цвета.

По другую сторону дороги, на косогоре, мягко переходящем в сырой, истыканный скотиной луг, в самом начале которого какой-то из беспечных здешних председателей поставил некогда два деревянных свинарника, — на высоком и сухом месте резко белеют длинные, выложенные уже на две трети кирпичные стены скотного двора. А чуть ближе к дороге, еще выше двора, громоздятся одна вслед другой рыжие кучи глины, как я догадываюсь, вынутой из грунта, чтобы устроить здесь силосные ямы, — вон и кирпич лежит возле каждой из куч…

Когда мы сворачиваем к себе на усадьбу, резиновые сапоги у нас блестят, как облитые лаком, так исхлестало их мокрой травой, оставившей кое-где на голенищах легкие, рано созревшие семена.

Лук, морковь, картошка и помидоры очень хороши. Силен горох, которому, видать, пошли на пользу прохладные и влажные дни. А огурцы еще не покрыли грядки пришлось пересевать, так как грачи выклевали все семена; всходы, еще не окрепшие, попали под эти холодные дожди.

В избе нас охватывает печным теплом, заставляющим сперва зябко поежиться, передернуть лопатками — холод, говорят, выходит, — затем уж предаться ему с наслаждением, ощутить особую прелесть и уют теплого жилья в ненастный летний день. Пахнет дымком от самовара, пламя которого стонет в жестяной трубе. Наталья Кузьминична, успевшая прийти домой раньше нас и забравшаяся на печь, — «Когда мне на печи разлеживаться, некогда мне на печи лежать!» — выглядывает из-за ситцевой занавески и спрашивает, видел ли я новый скотный двор. Она ужасается тому, что вот, мол, корова уже пригналась, а она тут со мной разговаривает, однако, намаявшись за день, иззябнув, не покидает печь. Да она и вообще-то любительница поговорить. Не без притворства удивляется она, откуда это правленские мужики столько денег берут: ведь нового-то еще ничего нет, ни капусты ранней, ни огурцов, ни картошки, а они вот и двор затеяли строить, и по трудодням каждый месяц рассчитывают, как на производстве… Она тут же высказывает предположение, что деньги — от молока… сегодняшний год молока много.

Я слушаю Наталью Кузьминичну и, как всегда, удивляюсь ее звонкому не по годам Голосу. Постепенно к нему присоединяется все крепнущий шум поспевающего самовара и шорох дождя, который сперва накрапывает, скребет стекла, а потом, припустив, с шуршанием падает на землю.

Я шел в город, шел тропинкой, протоптанной вдоль автомобильной дороги, в прошлом году значительно поднятой. Слева, над еще не заросшим склоном высокой насыпи, светлела полоса хорошо накатанного, поблескивающего асфальта, за которым стояло серое небо. А справа был луг, который постепенно переходил в болото, достигающее озера. С этой стороны тянуло острым духом сырой, сочной травы, какими-то болотными цветами.

Я шел тропинкой, протоптанной между двумя рядами молодых деревьев, между тополями, ивами и кленами, рядом с этим топким лугом.

Чайки и вороны налетали вдруг из-за насыпи, сразу заполняя пустоту неба. Чайки летели к озеру, а вороны опускались на луг, чернели посреди его яркой зелени.

Мчались автомобили, обдавая свистящей волной жаркого воздуха.

И вдруг я увидел, как впереди меня, пронзительно покрикивая и оглядываясь, бежала красивая серенькая птичка, стройная, на длинных ножках, с хохолком, чуть дрожавшим на изящной нервной головке, хорошо посаженной на длинной шее. «Чибис!»— подумал я.

Была такая минута, когда на шоссе почему-то не было машин, и резкий голос чибиса, словно звавший кого-то, слышен был отчетливо.

Я шел вслед за птичкой, не убыстряя шага, сперва не понимая ни тревожных криков ее, тан того, почему она не улетит, почему держится все время на определенном расстоянии от меня, будто ведет куда-то за собой. Точнее сказать, я не думал об этом, я просто рад был такому неожиданному и занятному попутчику. Потом я вспомнил, что где-то читал или от кого-то слышал, будто чибис, когда насиживает яйца, увидев опасность, не отводит человека от гнезда, но, отбежав, поднимается на крыло и с громким криком носится над нарушителем спокойствия. А этот чибис бежал и бежал впереди меня, все время на одинаковом расстоянии, не сворачивая в сторону, в мокрые, болотистые луга, словно понимал, что я туда за ним нипочем не полезу, что идти мне нужно именно этой тропинкой. Впрочем, быть может, в наших местах чибисы давно уже вывели птенцов и птенцы уже начали летать, а птичка эта бежит по какой-нибудь другой причине — сломала крыло!..

Но вот чибис вспорхнул, и я решил, что все же он уводил меня от гнезда, бог весть почему устроенного в этом людном месте.

У меня возникло такое ощущение, будто я сейчас присутствовал при том, как родилась строка у Пришвина или Тургенева. И мне вдруг стало удивительно радостно, быть может еще и оттого, что я вообразил, как я вернусь из города в Ужбол, расскажу детям про чибиса, и они тоже поймут, что я сейчас шел рядом с одним из этих писателей.

* * *

Напротив нас, несколько наискосок, стоит на той стороне улицы двухоконный домик, крытый позеленевшим от времени тесом. В домике этом, совсем одна, живет пожилая, невысокая ростом, несколько огрузневшая женщина — тетка Агафья. Лет до тридцати жила она с братом, человеком больным, отравленным газами на германской войне, за которого не шла ни одна девка, даже нищая дурочка. А в крестьянском хозяйстве без женщины нельзя было, вот брат и не отдавал Агафью замуж. Это было еще до колхозов. Когда же пошли колхозы — да и брат к этому времени помер, — тетке Агафье было уже за тридцать, взял бы ее за себя только пожилой вдовец с детьми, но она обрадовалась свободе и замуж не захотела. Потом-то она спохватилась, уже и за старика пошла бы, но подходящих для нее женихов все не оказывалось.

Тетка Агафья — женщина добрая, работящая, очень порядочная, но суматошная, суетливая. Вообще-то в обращении о людьми она спокойна, повадлива. Суматошность ее и недоверчивость сказываются главным образом в делах денежных, во всякого рода покупках и продажах. Вероятно, это от ее одиночества, от неуверенности в себе, от беспокойства о завтрашнем дне, — она ведь столько лет прожила одиноко.

У другой натуры, скажем у нашей Натальи Кузьминичны, подобные обстоятельства выработали прямо противоположные свойства — решительность в хозяйственных делах, предприимчивость, умение всю себя обдумать. А вот у тетки Агафьи — эта ее неуверенность, боязнь, что ее каждый обманет, отсюда и суматошливость, вызывающая улыбку.

Иной раз тетка Агафья что-нибудь на этом и выгадает.

Купила она недавно у проезжего шофера дрова, свалил он их, и вдруг ей показалось, что дров мало, что они плохи. Она тут же стала шуметь, что как, мол, хочешь, а только триста пятьдесят я не заплачу, отдам только триста сорок. Шофер, понятно, из-за десяти рублей не стал грузить дрова обратно в машину, взял деньги и уехал.

Но чаще всего на этих поисках выгоды тетка Агафья проигрывает.

Например, она всегда старается купить поросенка подешевле, и почти все эти поросята у нее дохнут. Бывает, что из четырех купленных ею поросят выкормит она только одного. Издохнет первый поросенок, тетка Агафья расскажет об этом, а уж про второго и третьего рассказывать не станет, хотя рассказать очень хочется — надо же с кем-нибудь поделиться своей бедой, услышать слово сочувствия! Тетка Агафья и прибежит к Наталье Кузьминичне, сперва помолчит, повздыхает, а потом, оглядываясь, начнет заговорщицким шепотом: издох, мол, поросенок, ты уж никому не говори, зря я на дешевку польстилась.

А в следующий раз, как только колхоз начнет продавать поросят, тетка Агафья опять купит самого дешевого, и поросенок у нее снова издохнет.

Сегодня тетка Агафья прибежала к нам чуть свет, еще и корову не спускали. Было пасмурно, трава, деревья и крыши блестели после ночного дождя. В такое время очень хочется спать. Тетка Агафья прошлепала по лужам под нашими окнами, стала стучаться в дверь, будить Наталью Кузьминичну. «Наташа! Наташа! — кричит она взбудораженно. — Слыхала? Колхоз поросят продает!» Наталья Кузьминична, еще не проснувшись, позевывая, говорит, что знает об этом. Слышно, как она встает с постели, идет к окну, со сца, должно быть, никак не откроет его, потом распахивает. Высокий, певучий, как у всех здешних женщин, голос тетки Агафьи звучит теперь во всю силу: «По сто пятьдесят рублей, говорят, станут они на рынке продавать. Ней взять мне, ней дорого?» Я слышу, как Наталья Кузьминична отвечает: «Бери. Поросята, слыхать, хорошие». — «Пожалуй, возьму», — решает тетка Агафья, говорит, что сбегает только на свинарник, — еще раз посмотрит на поросят, и уходит.

Продудел в свою дудку пастух. Наталья Кузьминична, спустив корову, прилегла вздремнуть, чтобы через часок встать уж окончательно — топить печь, разбудить квартирующего у нас председателя, поставить самовар, приготовить завтрак, а там и Виктора проводить на работу. Должно быть, она уже задремала, как вдруг под окном снова шумит наша беспокойная соседка: «Наташа, Наташа!.. Пожалуй, возьму я поросенка. Дешевые-То, они дороже встают!» — «Знамо, бери», — сонно и добродушно говорит Наталья Кузьминична. Тетка Агафья убегает.

Не проходит и часа, Николай Леонидович еще и в поле не собрался, — тетка Агафья опять кричит под окном: «Наташа, Наташа! А вдруг обманут они меня?» Наталья Кузьминична не возьмет в толк: «Это кто же?» Тетка Агафья удивляется ее непонятливости: «Кто!.. Колхоз! Продадут мне по сто пятьдесят, а сами на базаре по сто двадцать или по сто станут продавать. Нет, не возьму я поросенка». Тут в разговор вмешивается Николай Леонидович, он говорит, что если базарная цена будет дешевле, то и с тетки Агафьи столько же возьмут, даже еще скидку сделают, как своей колхознице, так что пускай не опасается.

Тетка Агафья из уважения соглашается с председателем, покамест он говорит, несколько принужденно кивает головой: как же, мол, конечно… Но я вижу, что ее одолевает беспокойство, она тоскует по ясному и твердому решению или по человеку, который снял бы с нее заботу.

Весь День тетка Агафья где-то пропадает. Изба ее на замке.

Трава возле дома не примята — к ее крыльцу некому протоптать тропинку.

Только к вечеру, усталая, должно быть не один раз попадавшая под дождь, тетка Агафья снова приходит к нам. Сапоги у нее в грязи, от одежды пахнет сыростью. Тихим голосом, исполненным удовлетворения, тетка Агафья рассказывает, что ходила в город, весь день пробыла на рынке, издали следила за мужиками, которые повезли продавать поросят, и убедилась, что никакого обмана нету, продавали они по сто пятьдесят рублей, только одного, последнего, уступили за сто сорок.

«Таково-то брали их, — умиляется она, — таково брали!»

Наталья Кузьминична спрашивает ее: «Стало быть, все-таки взяла ты давеча поросенка?» Тетка Агафья смотрит на нее с недоумением: «Нет! Я ж проверить сперва хотела». Тут Наталья Кузьминична принимается смеяться: «Так их же ни одного не осталось… Всех увезли!»

Но тетка Агафья и сама знает, что все назначенные на продажу поросята проданы, и нисколько не огорчается этим. Напротив того, мне кажется, что она даже рада этому обстоятельству, избавившему ее от необходимости предпринять решительное действие, в то же время день у нее был весь в хлопотах, в заботах, о которых и поговорить можно.

Раннее утро, ясное, солнечное, но прохладное. С тех пор, что мы в Ужболе, кажется, это первое утро, обещающее вёдреный день.

Неужели дождям конец?

В небе над селом мирно рокочет самолет. Гудение самолета ранним летним утром над зелеными полями и вообще-то, сдается мне, способно настроить на несколько праздничный, приподнятый лад, особенное же удовольствие вызывает этот ровный, звенящий гул, когда знаешь, что самолет уничтожает злейших врагов урожая — сорняки.

Наш молодой председатель охоч до всего нового. Он исполнен чистой веры в это новое, той веры, какая свойственна советскому человеку тридцати без малого лет, воспитанному в глубоком уважении к научным открытиям, к новаторству вообще. Прослышав о химическом способе уничтожения сорняков с воздуха, он заключил договор с учреждением, ведающим сельскохозяйственной авиацией, и в Ужбол прилетел самолет.

Время от времени самолет умолкает. Я догадываюсь, что летчик израсходовал химикаты и теперь приземлился, чтобы взять новые.

Но вот самолет умолк и одновременно стало темно в избе, словно поющий этот звук как-тр был связан с солнечным светом, — то ли он сам светился, то ли солнце надавало высокий, звенящий звук.

Стало накрапывать. Полил мелкий, спорый дождик. Он смоет яды, рассеянные самолетом. Можно считать, что работа пропала.

Так вот оно и случается в сельском хозяйстве. Самая совершенная новейшая техника — плод разума человеческого — зависит здесь часто от стихийных сил природы, неспособна противоборствовать им.

И не скоро еще, к сожалению, человек наденет узду на природу.

Вот и получается, что в довольно среднем колхозе самолет уничтожает сорняки, в крестьянской избе слушают по радио беседу о мирном использовании атомной энергии, и тут же — подлейший дождик. И разговоры о том, что если погода не установится, то как бы не пришлось зимой крыши раскрывать: нечем будет кормить скотину. Конечно, до этого не дойдет, чтобы раскрывать крыши, да их почти и нет в колхозе, соломенных крыш, но сами по себе разговоры эти существуют, и они как бы из другого века, где была лучина, где бытовали слова: ослаб, обесхлебел, обезлошадел…

Тот век давно уже сгинул, а дождь-сеногной остался.

* * *

Резкий, холодный ветер продувает насквозь улицы Райгорода. На тротуарах и мостовых не осталось ни бумажки, ни соломинки, разве что под заборами и стенами домов, куда их несет ветром. Неяркое солнце светит, но не греет. Мертвенно блестит озеро. На противоположном берегу озера, который сейчас в тени, едва виднеются колокольни церквей над кучно стоящими избами селений. Взгляд способен охватить сразу не меньше десятка сел. И то, что села стоят так близко друг от друга, и то, что так теснятся избы, — все это говорит о том, что люди живут здесь давно, что еще в давние времена было их здесь «без числа», почему и селились они тесно.

Неподалеку от кремля, напротив земляного вала, за которым кудрявится сочная зелень огородов, а еще дальше плещется озеро, на месте, где по некоторым предположениям стоял в тринадцатом веке Княжой двор, — известный московский археолог, профессор — назову его Иваном Ивановичем — производит раскопки. В этом древнем городке, должно быть, так привыкли к раскопкам, что вокруг большой прямоугольной ямы толпятся только дети, а любопытствующих взрослых совсем нет. Иван Иванович изрядно мрачен: каких-либо следов Княжого двора он не обнаружил, хотя считает, что двор этот был где-то поблизости, возможно, еще ближе к озеру, где сейчас дома.

Иван Иванович рассказывает мне о раскопках. Сперва археологам встретился слой примерно в два метра, состоящий из перегноя, щебня и всякого мусора, которым в течение чуть ли не трехсот лет — от начала шестнадцатого и почти до конца восемнадцатого века — здешние жители заваливали болотистую долину речки Ижермы. В этом слое, насыщенном водой, перемешались вещи разного времени. Особенно много здесь остатков кожаной обуви, представляющих собою образцы кожевенного и сапожного ремесла райгородского посада за все эти триста лет. Тут же были и другие находки, относящиеся к домонгольским временам, — обломок костяного конька, пряслице из шифера с меткой владельца.

Воображение едва поспевает за рассказом археолога.

Мне видятся одновременно и тихая Ижерма в зеленых, заросших камышом берегах, и торговые ряды, где кожемяки мнут смрадные кожи, дубят их корьем, а сапожники из этих кож, только выделанных, издающих острый пьянящий запах, тачают сапоги, коты, башмаки, чирки, выступки, черевички… И еще видятся мне мужики, что из года в год, из века в век гатят навозом, землей, щебенкой болотистый берег, омываемый ленивыми водами Ижермы, и бабы видятся, что на страстной неделе, убираясь по дому, со всего посада волокут к речке всякий сор и дрязг, всякие обивки и обноски, которые накопились за зиму.

Вместе с этим представляется мне и другое время, отстоящее от нас еще дальше, — время, когда под голубыми этими небесами каменщики возводили из белого камня первый соборный храм и с высоты его стен впервые оглядывали простершееся далеко зеленое ополье и подступивший к нему темный бор, не ожидая к себе из лесу татарина. Тогда, восемьсот лет назад, был осенний вечер, девушка бежала с рукодельем к подруге, на посиделки, перебегала по мосткам через речку, оступилась и с перепугу обронила весь свой снаряд, — веретено с куделью она подобрала, а шиферное пряслице скатилось в воду.

И зимнее утро было тогда такое же, каким оно бывает сейчас, среди снежных наметов на Ижерме чернел и отливал булатным блеском обнажившийся лед, по которому низовой ветер гнал сухие снежинки. Мальчик бегал по льду на коньках, разогнался, не успел взять в сторону, врезался с ходу в сугроб и сломал об замерзшую кочку конек.

Меж тем Иван Иванович рассказывает уже о других находках, из далекого восьмого века, о предметах, принадлежавших первоначальным. жителям здешних мест, людям из племени меря. Отсюда, где мы стоим и где текла некогда в озеро медлительная Ижерма, от устья этой речки тянулся вдоль побережья Мерянский поселок. В какой-то из хижин поселка стоял берестяной туес, деревянное днище которого нашли археологи. А с этим вот игрушечным луком выходил из дому на воображаемую охоту мерянский мальчик. Что же до этого глиняного сосуда, от которого сохранился только обломок, то с его помощью, когда он был цел, мастер лил бронзовые украшения для женщин племени.

Неподалеку от этих вещей найден еще золотой пластинчатый перстенек, на котором можно различить полустершиеся русские буквы. Археолог предполагает, что перстенек этот потерял состоятельный славянин — славяне селились здесь уже с десятого века, — принадлежавший к числу княжеских людей. Княжой двор, повторяет он, обязательно был где-то здесь рядом, скорее всего на месте домов, что стоят у самого озера, и часть двора могла уйти под воду, так как дно озера зарастает, озеро становится мельче и потому разливается все шире и шире.

Но историю перстенька уже не может вместить воображение.

Я думаю о двух крайних точках, между которыми можно расположить все находки археологов, о самых далеких от нас временах и о самых близких к нам, о той жизни, что уложилась между этими двумя точками, и о том в этой жизни, что в сути своей существует сейчас.

Тысяча двести лет прошло с того времени, когда ювелир из мерянского поселка работал свои бронзовые подвески. Почти все изменилось с тех пор, многое даже в природе. Осталось лишь то, что роднит человека, лицом своим ощущавшего жар расплавленного металла, с этим вот лудильщиком, которого я вижу сквозь закопченное окно мастерской «Металлоремонта» в Гостином ряду. Я иду мимо, направляясь к себе в Ужбол, иду где-то рядом с тем местом или же прямо по нему, где двести лет назад торговали сапожным товаром, где молоденькая щеголиха из посадских девчат, держась рукой за прилавок и подогнув ножку, примеряла козловый башмачок, постреливая при этом глазками. Не нужно особенного воображения, чтобы представить себе то милое и кокетливое создание, — достаточно взглянуть на девушку, которая, отставив пустые молочные бидоны, примеряет так называемые танкетки в обувном магазине, куда я захожу по своей привычке бывать в местах, где можно потолкаться среди разных людей, послушать их разговоры.

Вечереет, когда я добираюсь до Ужбола… Ветра нет. Тополи и ветлы у въезда в село не шелохнут листом. В небе уже мерцает какая-то неведомая мне крупная звезда, и можно ожидать звездную ночь.

Но к полуночи небо заволакивает тучами.

* * *

Весь день сеется дождь, благо хоть не холодный.

В такую погоду в деревне все запахи Приобретают особенную силу, но над всеми главенствует запах мокрых растений: трав, ботвы, листьев. Ботва помидоров пахнет иначе, чем огуречная, и так же, по всей вероятности, обстоит с каждой травой, с листьями различных деревьев. Но все это вместе сливается в один могучий запах земли, жизни.

За вечерним самоваром Наталья Кузьминична вспоминает, что завтра суббота, банный день, и говорит, что хорошенько натопит печь — надо искупаться, Парятся здесь в печке, — сгребут в сторону жар, настелют соломы и моются, а потом выскакивают оттуда ласточкой, без единого пятнышка сажи, малиновые, и окатываются холодной водой.

Обычай этот существует на нашей стороне озера с незапамятных времен. А вот в селах за озером — там по-другому, там у всех бани.

Впрочем, появилась первая баня и в Ужболе. Построил ее Синьков, бригадир тракторной бригады. Баньку он сделал ладную— выкопал землянку, вывел наружу сруб, сложил печку. Я не знаю, кем был Синьков на войне, но в баньке этой угадывается, я бы сказал, фронтовой стиль. Правда, сацерные сооружения из дерева и земли, как мне кажется, основой своей имеют древнее умение русского крестьянина артистически работать топором и лопатой. Синьков, которому лет тридцать пять, оказывается, не утерял еще этого искусства своих отцов, напротив того, он прибавил к нему весьма распространенное в современной деревне умение разобраться в разного рода механизмах, моторах…

Я советую Наталье Кузьминичне построить себе такую же баньку, как у Синькова, на она говорит, что Виктор «по топору никак не умеет, ней и не мужик». Интересно, что Виктор всего лишь лет на восемь моложе Синькова, но тот, пусть мальчишкой, успел поработать в хозяйстве отца, тогда как Виктор не помнит иного порядка, кроме колхозного. «Да и откуда ему уметь, — рассуждает меж тем Наталья Кузьминична, — то он в школе учился, то служил во флоте, то вон в Донбассе сколько прожил!» Если отбросить работу в Донбассе, то биография Виктора мало чем отличается от биографии любого другого деревенского парня его возраста, стало быть и все они тоже «не умеют по топору».

Наталья Кузьминична как бы подтверждает это, ссылаясь на то, что и Андрей до армии по топору ничего не умел. «А. теперь умеет, — говорит она, — хоть мост, как на Идше, срубит, хоть баню… Вот приедет он домой, — судя по его письмам, Андрей служит в саперной части, — так уж обязательно срубит баню… Надоело в печи-то!..»

Я убежден, что в районном отделе народного образования политехнизацию связывают по большей части с машинной техникой, с электричеством — впрочем, едва ли и здесь имеются значительные успехи, — а топор, если сказать о нем товарищам, по всей вероятности, представляется им орудием устаревшим» олицетворяющим собою отсталость и косность. Но суть не в топоре, хотя и очень нужны деревне мастера, умеющие топором и бревно обтесать, и спичку вдоль расколоть, — суть в том, что обстоятельства деревенской жизни отличны от обстоятельств жизни городской. Если не понимать этого, то можно, к примеру, дойти до того, что телега обойдется колхозу немногим дешевле недорогого автомобиля,

* * *

Сегодня зашла к нам женщина лет сорока пяти — ей зачем-то понадобился председатель колхоза, — бойкая, опрятная, видать, следящая за собой. Из разговора с ней мы узнали, что она — вдова, работает сторожихой на ферме крупного рогатого скота в деревеньке Путьково, километрах в семи от Ужбола. Там она и живет, в Путькове, но не в своей избе, а на квартире. С квартиры, собственно, и начался разговор. Женщина стала жаловаться, что хозяева гонят ее прочь, а она не одна — у нее сын, дочка шестнадцати лет да еще мальчонка годов четырех. Правда, тут же выяснилось, что мальчонка с ней не живет, он в приюте, куда она его сдала, как только он родился, и с тех пор ни разу не видала. А вот сын и дочь, те действительно с нею.

Прежде всего мы начали спрашивать женщину, почему же она на квартире, вде ее дом, или она приезжая, не здешняя, не путьковская.

Женщина ответила, что всю жизнь живет в Путькове, а дом несколько лет назад продала — топить нечем было. Она ведь одна, без мужа, где же ей было купить дров. Да и хворосту нарубить и привезти — тоже без мужика не нарубишь и не привезешь, вот она и продала дом.

Тогда ее спросили, что с ее мужем: помер он, что ли, убит?..

Оказалось, что нет: муж пожил с ней три года и ушел.

Без всякой логической связи с этим, как это часто бывает в таком вот бабьем рассказе, женщина принялась рассказывать про сына, как он недавно женился — а ему уже под тридцать — и жена прогнала его, так он взял и вернулся к матери, куда же ему еще идти.

А с квартиры и без того гонят, снова пожаловалась она нам.

Тут слушатели заметили некоторое странное несоответствие: сыну под тридцать, дочери — шестнадцать, мальчонке, который в детском доме, четвертый пошел… Как же это так получилось, если с мужем она прожила всего три года и оставил он ее, судя по всему, лет двадцать семь или, допустим, двадцать шесть тому назад?

Гостья наша, застенчиво и не без лукавства улыбнувшись, — сказала, что дочь у нее — пригульная: случился, мол, с нею такой грех.

Ну, а мальчонка, который в приюте, он как?

Женщина вдруг переменилась в лице. Теперь к ее почти девичьему застенчивому лукавству прибавилась печаль, какая-то, тоже девичья, грусть, и все это было странно в пожилой женщине, — оказалось, что ей без малого пятьдесят лет. По деревенским понятиям, она старуха.

Она рассказала нам, что года четыре, нет годов пять тому назад — в то время трудно жилось в колхозе — делала она ка-кую-то свою домашнюю работу возле дома, а к ней подошел какой-то неизвестный молодой мужчина, здоровый, кудрявый, одетый во все городское, очень из- себя красивый, подошел и спросил, нет ли у нее молока или, может быть, она самовар согреет. У него с собой была хорошая еда, он сел завтракать и ее посадил с собой, а за завтраком, когда они разговорились, вдруг спросил: «Если приеду к тебе, примешь?» И она ответила, что примет — вовсе не из-за еды, очень он ей понравился.

Он стал приезжать к ней каждую субботу, этот красивый незнакомец, а она не знала ни фамилии его, ни того, откуда он, знала только, что любит его и что зовут его, как он однажды назвался, Коля.

Продолжалось это с год времени, и женщина была счастлива.

Но вот он приехал к ней как-то в субботу, и она сказала ему, что чувствует себя беременной, но он ей в ответ ничего не сказал.

А в следующую субботу он не приехал. Она ждала его в следующую за этой субботу, но он тоже не приехал. И тогда она поняла, что он уже никогда не приедет к ней, никогда она его не увидит.

Сквозь слезы рассказывает она нам, как плакала тогда, как убивалась, хотела на себя руки наложить: такой он был красивый, такой молоденький, такой благородный, и это ведь была последняя любовь.

Потом она родила мальчонку — а зачем он ей, старухе, — и она его отнесла в детский дом, с тех пор ни разу и не видела.

Наталья Кузьминична спрашивает женщину, жалко ли ей маленького, вспоминает ли она его, скучает ли… «Неужто не жалко!» — говорит женщина как бы между прочим и снова принимается вспоминать того неизвестного молодого человека, с которым в любви и согласии прожила почти год, принимается его хвалить. Она ни в чем не упрекает его, не имеет к нему каких-либо претензий, не испытывает злости, только восхищение им слышится в ее словах и еще боль об утраченном счастье.

Не дождавшись председателя, женщина говорит, что зайдет в другой раз, прощается и уходит — складная, легкая на ногу, в чистых, пахнущих стиркой ситцах, в свежей, подкрахмаленной белой косынке.

* * *

В самом конце мая, когда я еще и не собирался в Райгород, получил я оттуда по почте тамошнюю газету. На первой странице газеты, над статьей, которую принято называть передовицей, я увидел поразивший и огорчивший меня заголовок: «Ошибочные, вредные советы тов. Зябликова». Правда, я тут же заметил, что под статьей этой стоят две подписи, чего обычно не бывает в наших передовых статьях, которые, как правило, не подписываются, но заголовок и место, отведенное статье, свидетельствовали, что мой добрый знакомый, глубоко мною уважаемый и сердечно любимый Николай Семенович Зябликов, проштрафился весьма серьезно, совершил какую-то вредную ошибку.

Мне трудно было поверить этому, но еще труднее, огорчительнее было сознавать, каково теперь там, в Райгороде, Николаю Семеновичу, представшему вдруг перед всем районом не только ошибающейся личностью — с каждым это может быть, — но еще и вредной. А ведь редкий человек в городе, да и в любой здешней деревне не слышал о Зябликове, многие знают его в лицо, большинство же числит его в своих знакомых. И в Москве, и в Ленинграде есть немало людей, особенно среди почвоведов, селекционеров, археологов или просто любителей русских древностей, которые хорошо знают Николая Семеновича Зябликова, переписываются с ним, бывают у него в Райгороде, принимают его у себя. А сколько по всей нашей стране агрономов, учившихся у Николая Семеновича, — ведь он в одном только Райгородском техникуме преподает уже лет двадцать пять, а ему, должно быть, шестьдесят, он и прежде где-то преподавал. Конечно, за пределами нашего района едва ли кто подозревал о существовании этой статьи, но Николай Семенович, я был убежден в этом, чувствовал себя так, будто взяли его и поставили перед всем белым светом на всеобщую хулу и поношенье.

Но в чем же суть зломыслия Николая Семеновича Зябликова?

Я мог уже думать об этом с некоторой грустной усмешкой, так как успел. пробежать статью и стал перечитывать ее более спокойно.

Статья была написана директором и главным агрономом одной из райгородских МТС. Она служила ответом на статью Николая Семеновича «О способах посева кукурузы», опубликованную в той же газете за три дня до этого. Оказывается, Николай Семенович в своей статье рекомендовал производить посевы кукурузы с викой, горохом или овсом, пытаясь при этом доказать, — оно сразу выдавало авторов, это словечко «пытаясь», которым сшибают с ног противника, заранее беря под сомнение его способность предложить что-нибудь дельное или же подозревая его в попытке предпринять наказуемое законом действие, — так вот, пытаясь при этом доказать преимущество таких посевов. Авторы далее высказывали мнение, что рекомендации Зябликова глубоко ошибочны, потому что кукуруза — культура пропашная и дает высокие урожаи только при хорошей междурядной обработке, а посевы вики, гороха и овса вместе с кукурузой не позволят производить междурядную обработку.

В этом последнем своем утверждении директор с агрономом были правы, если только исходить из того, что любой существующий рабочий прием, способ или метод свят и незыблем, — но тогда едва ли можно развивать и совершенствовать человеческое знание и умение.

Однако, соглашаясь с товарищами, что оба они имеют право, владея некоторыми бесспорными истинами, не искать в своем деле новых путей, я никак не мог согласиться с ними, когда стал читать дальше.

Оба деятеля сельского хозяйства обвиняли Зябликова в перестраховке. Они так и написали о нем, добавив, что он, мол, рассуждает следующим образом: если не вырастет кукуруза — вырастет вика, горох и овес. А подобные рассуждения, считают авторы, крайне вредны.

Но какие же они тогда хозяева, директор МТС и его главный агроном, если не понимают, что в сельском хозяйстве, которое все еще зависит от переменчивой погоды, от стихии, без «перестраховки» попросту пропадешь. Да ведь любой, самый темный мужик, когда вел хозяйство на своей полосе, двадцать раз обдумывал, как бы ему получше застраховаться от обычных в его деле неожиданностей, и зачем же придавать этой трезвой предусмотрительности, деловой осторожности нехороший политический оттенок. Печально это, когда в производственном споре прибегают к такого рода приемам, когда вместо того, чтобы сказать «предосторожность», «осмотрительность», говорят «перестраховка» и тем самым порочат доброе имя советского человека.

Вообще, если иметь в виду этическую, нравственную сторону, о которой никогда не следует забывать, даже в том случае, когда спор идет об агротехнических приемах, то были здесь и другие нарушения обязательных норм чести, обыкновенной профессиональной этики.

Доказывая, что кукурузу не следует сеять в смеси с другими культурами, что она дает высокие урожаи лишь в чистом виде, при посеве ее квадратно-гнездовым способом, авторы статьи приводили примеры из практики некоторых колхозов. Удивительно только, что все эти колхозы были из других районов, хотя и нашей области, а в Райгородском районе не нашлось ни одного колхоза, который в прошлом или в позапрошлом году собрал хороший урожай кукурузы. Но ведь авторы статьи не сторонние этому делу люди, не агрономы-просветители, почитывающие популярные лекции, а практические работники сельского хозяйства, руководители одной из двух МТС района. Оба они отвечают за хозяйственную деятельность шестнадцати колхозов. И если ни в одном из этих колхозов кукуруза, посеянная по методу, который отстаивают товарищи, не дала сколько-нибудь приличного урожая, больше того, если эта кукуруза, как я хорошо знал, почти повсеместно пропала, то как же у них достает совести называть ошибочными и даже вредными советы человека, предлагающего другой метод. Элементарная порядочность в таких случаях требует от специалиста, чтобы он сперва добился успеха, а потом уж опровергал инакомыслящих.

И газета, напечатавшая эту статью, огорчила меня той поспешностью, с какой она в редакционном примечании заявила всем и каждому, что считает своей ошибкой публикацию статьи т. Зябликова.

Конечно, если бы газета невольно оклеветала честного человека, если бы она высказала суждение, противное морали или нашей коммунистической идеологии, если бы она нечаянно сослужила службу врагам социализма или просто ввела в заблуждение своих читателей, то во всех этих случаях, как и в других, похожих на эти, она обязана была бы незамедлительно, со всей большевистской прямотой признать ошибку.

Но здесь-то ведь ничего похожего не было!

Было другое. Газета решила помочь колхозникам и обратилась к старейшему преподавателю местного сельскохозяйственного техникума, агроному, знатоку истории отечественного земледелия, краеведу, которым исхожены все земли района, и попросила его посоветовать наиболее выгодный, по его мнению, способ возделывания кукурузы в здешних условиях. Как это часто бывает, нашлись другие специалисты, посчитавшие, что способ, предложенный Зябликовым, плох, что кукурузу следует сеять не так, а этак. Разумеется, газета обязана была напечатать статью этих товарищей, но напечатать, во-первых, на том же месте, где была статья Зябликова, а не вместо передовой статьи, во-вторых же, сопроводить ее спокойным, деловым заголовком, не оскорбляя недавнего своего автора грубым и угрожающим окриком.

А потом надо было организовать обсуждение этих двух статей, проверить на практике, в колхозах, различные способы возделывания кукурузы, после чего и судить, кто же был прав, а кто ошибался.

Но даже в том случае, если бы способ Зябликова оказался ошибочным, газета не имела права называть его выступление вредным, явно толкуя это слово в плане политическом, потому что такого рода обвинения унижают достоинство советских людей и не способствуют творческим спорам, без которых любое дело обречено на застой.

Все это я высказал сегодня Василию Васильевичу, не надеясь, впрочем, что он возьмет мою сторону в этом деле. В последнем я потому был убежден, что Василий Васильевич, хотя и агроном, да еще тимирязевец, lia партийной работе совсем недавно и, как мне кажется, не успел отстать от исполкомовской привычки скорее приказывать; нежели советовать, спорить, убеждать. К удивлению моему, Василий Васильевич согласился со мной, сказал, что я прав, но тут же добавил, что и они, то есть райком, и газета, и авторы статьи, тоже по-своему правы.

Мы разговаривали не в райкоме, потому что день сегодня воскресный, а дома у Василия Васильевича, в довольно большой, но несколько темноватой, затененной деревьями комнате типичной провинциальной квартиры, с голландскими печами, с цветами на подоконниках, с теми едва уловимыми подробностями, которые позволяют догадаться, что живут здесь по преимуществу мужчины, увлекающиеся охотой и рыбной ловлей, — у Василия Васильевича четыре сына, да и сам он, когда есть время, не прочь посидеть с ружьем на озере или хотя бы с удочками.

Конечно, в райкоме, в кабинете секретаря, спорить нам было бы удобнее, чем в несколько чопорной, с портретами хозяев и вышитыми салфеточками зале, как называли в пору моего детства такие комнаты в провинциальных домах. Но с Василием Васильевичем у нас давно уже установились дружеские отношения, и я откровенно сказал ему, что так не бывает, чтобы и я был прав, и он; двух правд не существует, а есть только одна, и эта единственная правда на моей стороне.

Тогда он возразил, что иной раз из высших соображений следует поступить, как они поступили с Николаем Семеновичем, — так, мол, нужно было! На это я ответил запальчиво, что не знаю других соображений, кроме блага советского человека, а в статье Зябликова, когда я ее прочитал, я не нашел ничего, что шло бы с этим вразрез.

Тут Василий Васильевич выдвинул против Зябликова обвинение, что незачем было перед самым севом выступать с какими-то советами, путать колхозников. Я высказал предположение, что вся вина Николая Семеновича сводится к одному — никто так не сеял, а он вылез со своей статьей, чем и напугал товарищей.

Василий Васильевич этих моих слов как бы не расслышал.


И вот я сижу у себя в Ужболе, записываю все это, изредка поглядываю на улицу сквозь мокрые от дождя стекла, которые придают всему, что за ними, расплывчатые, смазанные очертания — светлой булыжной дороге, пустынной по случаю воскресного дня, избам на той стороне и неспокойным вершинам деревьев над избами. Потоки воды торопливо обмывают окна, словно кто-то старается, чтобы мне лучше было видно.

Я думаю о Николае Семеновиче — отобьет ли вся эта история у него охоту к делам, которые не входят в круг служебных обязанностей? Мне вспоминается одна из наших встреч два года назад, летним утром, и я спешу ее записать, какой она мне запомнилась.


Николай Семенович приехал ко мне тогда рано утром и повез куда-то за Павловск, к берегам Сары, где — слышал он— найдены залежи известкового туфа или мергеля. Не знаю, зачем они ему понадобились, — район был не наш, а сам по себе туф или мергель не такая уж редкость.

Мы подошли с ним к излучине реки, к топкому ее берегу, на котором росли ивовые кусты и невысокие, тощие березки. Над этой сырой и плоской землей возвышался бугор, в склоне которого чернела исполинская яма, — должно быть, карьер, где добывают этот самый туф или мергель. На черной стене карьера, из которой беспрерывно сочилась вода, видны были следы как бы гигантских зубов, оставленные экскаватором.

Покамест мы шли вдоль подошвы бугра, пересекая бесчисленные ручейки, бегущие из карьера, под ногами чавкала земля, хрустела сочная болотная растительность. Николай Семенович спустился в карьер, а я поднялся на склон бугра, откуда мне было видно, как Николай Семенович ходит под черными и мокрыми стенами карьера, нависшими над ним, как он скоблит их какой-то большой, специальной, трезубой вилкой, отваливает ею ломти грунта, разламывает их и осматривает.

Я слышал, как он при этом приговаривает: «Хорошо… Хорошо… Вот он, вот он… Сегодня же напишу письмо…» — называет имя одного из виднейших ученых страны, известного ботаника, лесовода и географа, с которым переписывается в течение многих лет. В этом его бормотании, в неутомимости и проворстве, с какими он обследовал карьер, была завидная молодая увлеченность, самозабвение.

Потом он вылез наверх, перепачканный землей, принялся показывать мне кусочки туфа или мергеля, — я так и не помню, что же это было, — которые, просыхая на солнце, стремительно светлели. Он разламывал их и показывал мне, что они прослоены черными, как каменный уголь, корочками. Эти корочки меня почему-то заинтересовали, и я спросил, откуда они, на что Николай Семенович ответил, что это, по всей вероятности, смятые и спрессованные остатки болотных растений. Впрочем, он тут же осторожно заметил, что для окончательного решения необходим геоботанический анализ. Мне почему-то показалось, что осторожность у него не только от привычки к точности, какая требуется при такого рода занятиях, но еще и от врожденной честности и вежливости, которые не позволяют ему ввести кого-либо в заблуждение.

Нашу поездку Николай Семенович считал предварительной. «Сюда надо забраться на целый день;— говорил он, — с резиновыми сапогами, да кислоты обязательно взять». Он объяснял мне, как это хорошо, что соседи взялись разрабатывать известковые удобрения, что и нам это необходимо нужно, что давно пора в нашем районе исследовать почвы на кислотность. Я примерно знал, в чем сущность известкования, поэтому слушал не особенно внимательно, — мне вспомнилось, как я впервые увидел Николая Семеновича, худощавого, быстрого, шагающего по полям со скляночкой, из которой, наклонившись, он изредка капал на землю кислоту и смотрел, не кипит ли. Только одна подробность привлекла мое внимание. Оказывается, что животные, если они едят сено с лугов или полей, получивших известь, отличаются крепким костяком.

Так, разговаривая, цепляясь за кусты и давя подошвами какие-то мясистые растения, мы поднимались по склону бугра. Было странно, что здесь растут осока и тростник. Но и на вершине бугра, когда мы поднялись на нее, мы увидели, как среди с мятлика и торчащей повсюду пушицы кое-где покачиваются тростники. Из-под наших башмаков сочилась вода, ноги вязли, словно мы не на холме, господствующем над округой, откуда далеко видно вокруг, а в топкой низменности.

Мы любовались широкой речной долиной, горделивым изгибом реки, сияющей в лучах солнца, плотиной на ней и маленькой электростанцией, бесконечным картофельным полем, простерщимся за рекой к дальнему лесу, где над светлой массой берез и осин торчали темные пики елок.

* * *

Сегодня я вспомнил почему-то, как лет десять тому назад, дождливым московским летом, когда на мокром асфальте от только что проглянувшего сквозь тучи солнца лежали слепящие пятна света и округлые дырявые тени молодых лип, мы бродили по городу с одним литератором, и он сказал, что хорошо бы написать рассказ на одном лишь «настроении», с ослабленным сюжетом и назвать его «Дождливое лето».

Уже на исходе первая неделя июля. Почти весь июнь был на диво жаркий, знойный, грозящий засухой. Только в самые последние дни июня, перед нашим приездом сюда, пошли вдруг дожди. Дождям этим сперва радовались. Дивно принялся расти картофель, хороши стали овсы, хорош лук, не плохи хлеба, особенно яровые, потому что озимь кое-где изрежена суровой зимой. Поправились и травы, которые начали было гореть, совсем стали хорошие. Но косить нельзя — каждый день дождь. Выдастся погожее утро, отработают косцы росу, навалят травы, а с обеда принимается лить дождь, скошенного не высушить, не убрать…

И постепенно тревога охватывает людей.

* * *

Виктор собирается в кино: чуть присев, изогнувшись, он заглядывает в зеркальце на комоде, причесывается. Наталья Кузьминична говорит: «Ничего я в кине вашем не понимаю, по-тому и не хожу, и ни одна баба не ходит, только мужики да молодцы с девчатами. Чего хорошего в том кине! Мельтешится— и всё. А вот постановку учителя зимой делали, тут я все поняла. Приехал бы кто с постановкой, так я бы не то что рубль — десять рублей отдала за билет».

Виктор смеется.

А я думаю о том, почему бы нашей актерской молодежи не организовать веселые и яркие «бродячие» труппы, — сколько у нас актеров в столицах и больших городах! И какая это отличная школа — колесить по проселкам, большакам, автомобильным магистралям! И не такое уж это бесприбыльное дело, — Наталья Кузьминична не зря сказала про десятку за билет. Не знаю, как где, а у нас тут по деревням народ денежный.

Уже другой мост по-хозяйски считал вагоны поезда, и звук сирены, приглушенный расстоянием, теперь не казался таким резким.

Огромная земля была за окнами.

* * *

Мне рассказали про Пелагею из самой дальней нашей деревеньки Жаворонки, как ее недавно судили за воровство. Пелагея работала свинаркой и жила неплохо. Она даже дом капитально отремонтировала. А работников у них в семье она одна. Остальные все у нее — «дай да купи!». Шутка ли, прокормить одной такую ораву — троих мальчишек да старого деда, который давно уже «вышел из годов». Вот все и удивлялись Пелагеиному достатку. Казалось бы, неоткуда ей жить так, как она жила.

Правда, Пелагея всюду хвалилась своей коровой: так уж будто она хорошо доится, что и себе хватает и на продажу много остается. Что же, Пелагея действительно молоко продавала и своим сельским и в город возила. Не станут же люди учитывать ее корову, не фермская.

А потом выяснилось, что молоко Пелагея воровала. Выпишут поросятам молока, а она им ничего не даст, продает. У нее и поросята были плохие, часто дохли. Но людям все как-то невдомек.

Открылось же Пелагеино воровство случайно.

Было постановление, чтобы все свинарки получали молоко в-одно время, с вечера. А Пелагея все норовила получить отдельно, — то она будто забудет прийти вечером, то недосужно ей. Ведь если ей вместе со всеми получать молоко, так со всеми надо и поросятам нести, домой уж тут от свинарок не уйдешь. Вот она и приходила за молоком утром.

На этом и поймали Пелагею. Проследили, как она, получив молоко, собралась отвезти его в город, на рынок… И отдали под суд.

Судили Пелагею здесь же, в колхозе. Суд вошел в ее тяжелое семейное положение и присудил к одному году принудительных работ с отбыванием в колхозе.

Пелагее двадцать шесть или двадцать семь лет, хотя на вид ей можно дать за тридцать. Она невысокая, сильная, с грубоватым, но приятным лицом, проворными, ловкими движениями, которые выдают умелую, быструю работницу. Теперь она работает в поле — почернела лицом, стала как бы жилистее, суше, словно насквозь прокалило ее солнце.

Некоторые деревенские женщины злорадствуют, — мол, это тебе не свинарник, где сейчас работать легко: и корм подвозят, и воду…

А вообще-то мало кому есть дело до Пелагеи.

Деревенские бабы, например, так те видят во всем, что случилось с Пелагеей, некую закономерность: у них вся семья такая, и дед ее вор, однажды у Лизаветы бадью украл, и отец покойник поворовывал, и мать… Ее ведь, Пелагею, и муж прогнал за воровство. Она в другую деревню была выдана, пожила с мужем, мальчонку своего старшего родила да вдруг попалась на воровстве у соседей. Вот муж ее и выгнал. Это у нее все от деда да от отца. Дед-то у них не только вор, он еще грязный всегда, потому и прозвали его Мараций.

Так я узнал, кстати, происхождение этого странного имени, звучащего несколько на итальянский лад. Здешние обитатели произносили его при мне не раз, причем всегда с пренебрежительной усмешкой.

Конечно, я не могу согласиться с нашими деревенскими женщинами, хотя понимаю, что в чем-то они правы, — семья не воспитала в Пелагее сколько-нибудь твердых нравственных правил, представлений о порядочности, честности, как это случилось, например, с сыновьями той же Натальи Кузьминичны. Диву даешься, но Виктор и Андрей, почти ровесники Пелагеи, выросшие в тех же деревенских условиях, выглядят людьми иного времени, иного социального слоя. Правильнее сказать, что и они, и Николай Леонидович, и многие другие молодые деревенские люди в возрасте от двадцати до тридцати лет, с которыми я встречаюсь, что все они представляют собою тип современного крестьянина, тогда как Пелагея словно бы явилась из прошлого.

Пелагея грамотна, но благом этим почти не пользуется, потому что нет у нее ни времени, ни привычки к чтению. У нее все права советского гражданина, но ей до них дела нет, если не считать того, что она в горло вгрызется каждому, кто посягнет на ее усадьбу, обсчитает трудоднями или, допустим такой невероятный случай, задержит выплату пособия на детей. Вот ее судили, за кражу колхозного молока, но стыда особенного она не испытывает — не у людей ведь украла, в колхозе — и переживает эту свою судимость только лишь как-беду, неудачу, невезение… Нельзя все же сказать, чтобы она была совсем равнодушна к своему колхозу; она и на собрании покричит, и у колодца посудачит с бабами о колхозных делах, но дела эти не очень-то понимает. Общественное добро представляется Пелагее неким мирским пирогом, от которого не худо бы отхватить кусок побольше, а что до всякого другого, о чем говорят на собраниях всякого рода «представители», — впрочем, весьма редко выступающие перед Пелагеей, — то в это она не вникает, поскольку не видит от их слов прямой для себя пользы.

Так что же, во всем этом виноват вздорный старичонка Мараций?!

Эта молодая женщина, с крепким, золотистым, будто из необожженной глины телом языческого божка и угрюмым, но смышленым взглядом, оставила надежду выйти замуж, особенно после того, как прижила без мужа двоих детей. Она лишена многих радостей, доступных ее сверстницам. У нее осталась одна у лишь работа, преследующая только одну цель — прокормить, одеть и обуть себя и семью. И вся живость ее ума — а Пелагея неглупа, — вся сообразительность, находчивость, догадливость, которые при должном воспитании могли быть направлены на пользу многим, тем самым и ей на пользу, и семье, переработались у нее постепенно в хищную, упрямую добычливость.

Неужто и в этом во всем повинен один Мараций?

Отчасти я могу взять сторону наших деревенских женщин, когда они рассуждают о дурном семени, о яблочке, не способном откатиться далеко от яблони… Но не это занимает меня, а то, повторяю, что никому, по совести говоря, нет дела до Пелагеи. Конечно, если бы она голодала со своими детьми, если бы кто-нибудь из них тяжело заболел или случился пожар, тогда бы и соседи, и колхоз, и существующие для этого учреждения приняли в судьбе Пелагеи посильное участие. А все то, что занозой входит в меня сейчас, когда я думаю о внучке Марация, все это не повод для сочувствия и помощи со стороны соседей, колхоза, учреждения. Да если бы любая наша баба догадалась, о чем я думаю, покамест она со всеми подробностями рассказывает мне, как судили Пелагею из Жаворонков, то это бы ее удивило до чрезвычайности: «Вона, нашел заботу!»

В сущности, ведь и самой Пелагее до себя никакого дела нет, если не считать забот материальных. Она способна представить себе, что могла бы жить лучше, то есть больше зарабатывать, иметь мужа, но она едва ли способна вообразить, что могла бы стать иной, более развитой, культурной, заинтересованной в общественной жизни, в том, что происходит в мире, понимающей радости, какие приносят литература, искусство, знакомство с научными открытиями… Да подумай я вслух обо всем этом, меньше того — выскажи я соображение, что из Пелагеи, если послать ее на курсы, выработается неплохой бригадир, меня не только наши деревенские женщины засмеяли бы: «Это из ворихи-то!» — сама Пелагея слушать не стала бы, потому что невысокого о себе мнения.

И тут я невольно вспоминаю партийную организацию района.

Я хорошо представляю себе при этом, как Василий Васильевич, в силу наших с ним добрых отношений, ругнувшись, откровенно сказал бы мне, изложи я ему все, что здесь записал: «И за это отвечать? Какая-то там бабенка проворовалась, а райком виноват!»

Да, виноват, потому что коммунисты за все в ответе.

Райгородский райком, замечал я в течение ряда лет, по преимуществу занят производственной стороной деревенской жизни, но не столько процессом производства, организацией его, способами и методами работы, сколько результатом, итогом — тем, как скоро посеяли или убрали, количеством сданной продукции. И вот я думаю, что если бы райком занимался производством главным образом со стороны его организации, решая вместе с людьми не только вопросы текущие, но и коренные, без которых не обеспечить завтрашнего дня, то уже одним этим он каждодневно воспитывал бы людей, попутно освобождаясь от множества мелких хозяйственных забот. Сколько раз, скажем, когда наступает время жатвы, звонят из райкома в Ужбол, вызывают в город председателя, командируют сюда часа на три кого-либо из руководящих работников, словно это впервые случилось, что на земле уродился хлеб. Но еще никогда не было, чтобы в колхоз приехал на неделю какой-нибудь ответственный товарищ, пожил бы здесь, помог бы людям раз и навсегда решить ту или иную проблему, чтобы на будущее уже не возвращаться к ней. А ведь только так можно каждый раз несколько продвинуть вперед хозяйство. И лишь постоянное общение с развитыми, бывалыми людьми способно пробудить в той же Пёлагее лучшие черты ее натуры, убрать, сгладить дурные. Люди, подобно камням, обтесываются друг об друга, и товарищ, поживи он у нас, тоже бы научился кое-чему.

Случись такое, у райкома достало бы времени добавить еще и другие воспитательные средства, которых не так уж мало в Райгороде.

От нашего колхоза всего только шесть километров до города, однако никому еще не пришло в голову свозить Пелагею в кремль, рассказать ей о дивных памятниках его, об истории Рай-города, сходить с нею на паточный завод, на цикорную фабрику, поехать на консервный завод. Именно для этих предприятий колхоз выращивает зеленый горошек, огурцы, помидоры, картофель, цикорий, и Пелагее было бы любопытно посмотреть, как все это перерабатывается в консервах, патоку… Встречи с незнакомыми людьми, и не на базаре, где отношения определяются рублем, а вот так, будто в гости пришла, само по себе производство, неожиданное, новое для Пелагеи, а потому праздничное, наконец, то, что во всем этом нет корысти, будничной заботы, — да это не только развлекло бы Пелагею, скрасило бы ее однообразную жизнь, что не так уж мало, но еще и шевельнуло бы нечто в ее сознании, стало бы побудительным толчком к возникновению неких гражданских чувств, мыслей.

А лекторы, которых немало в городе, а зрелище спортивных соревнований на городском стадионе, а газета, которая могла бы хоть половину страницы в каждом номере отвести под простой, понятный разговор с Пелагеей об ее детях, о всяких интересных событиях, о научных новостях, да чтобы заметки печатались крупными буквами, потому что Пелагея, как и многие ее сверстницы, кончила только четыре класса.

Да что толковать, если за все двадцать шесть лет своей жизни Пелагея, обитая неподалеку от озера, ни разу не покаталась на лодке и никому в Райгороде не пришло в голову организовать такую прогулку.

При всем этом не следует преуменьшать и пагубного влияния Марация, то есть тех темных, подчас даже диких сторон деревенской жизни, какие еще существуют. Разве не дико, что Пелагея, когда воровала молоко, выручала едва ли больше, чем она стала бы зарабатывать, скармливая это молоко поросятам.

* * *

Сегодняшний день — какая-то коллекция дождей, собранных из различных времен года. Утром, задев нас только краем своим, прошла грозовая туча, погромыхивало где-то над полями, а в село угодило несколько крупных, летевших наискосок дождевых капель. Потом выглянуло солнце, и вдруг на нас обрушился ослепляющий, шумный, оглушивший землю летний ливень. Постепенно затихая, словно утомившись, он перешел в частый, пополам с солнцем грибной дождик. Но вот померкло сверкание капель, становилось темнее, будто день стремительно укорачивался, дождь начинал казаться сереньким и теплым майским дождиком, чему не так трудно было поверить, если посмотреть на сочную по-весеннему траву, на свежие листья деревьев. Исподволь похолодало, дождь умерил свою силу, едва приметная липкая осенняя морось, по временам колеблемая ветром, заполнила пространство между небом и землей. Оставалась еще надежда, что ветер, усилившись, разгонит тучи, а с ними уйдет и этот странный для июля дождь. Но он сеялся и сеялся, покуда не случилось так, что о дожде этом уже нельзя было сказать, что он моросит, — лил слякотный, холодный, нескончаемый осенний дождь.

* * *

Сергей Сергеевич дал мне ненадолго рукописную книгу некоего дьякона, взятую в краеведческом музее. В этой книге, составленной, вероятно, из разного рода печатных материалов, списанных дьяконом, приведена история авантюриста, который в 1170 году стал здешним епископом. Впрочем, возможно, что дьякон этот — церковный писатель, книга принадлежит его перу, была издана, а переписал ее кто-то другой.

Меня заинтересовало не происхождение рукописной книги, а сама авантюра, вызвавшая к тому же некоторые попутные мысли, весьма далекие от подробностей истории местной епархии.

Вот что рассказывается в этой книге.

Феодул, Феодорец, зовомый Калугер, россиянин, лжеепископ, нечестивый хищник и лютый насильник, племянник некоего знатного боярина киевского, был постриженником Печерского монастыря. Со многим имением пошел он в Царьград и просил вселенского патриарха, чтобы тот поставил его митрополитом в Киев, говоря ложно, что митрополита в Киеве нет.

Патриарх не принял его слов, тогда он настоял, чтобы поставили его епископом в Райгород, о коем, конечно, уверил, что епархия праздна, а по небытности митрополита не от кого в России поставлену быть.

Так, без всякого основания, по одному, видно, бесстыдному мздоимству и корыстной папской симонии, разрешающей продавать за деньги церковные должности, патриарх поставил Феодорца епископом райгородским, который и пришел из Царьграда на епископство в 1171 году.

Князь райгородский не захотел его принять, но посылал к митрополиту киевскому, дабы по порядку тот его благословил и дал дозволение. Лжеепископ же сего и слышать не хотел, говоря: не митрополит меня поставил, но патриарх вселенский, так от кого же еще другого мне дозволения и благословения искать!

К сему дерзновению приложил еще неслыханные злодеяния.

Везде он имения грабил, муча князей и бояр. И постельничего княжьего, человека богатого, ограбив, стремглав распял. Иным волосы и головы и бороды свечами сожигал. Иным язык, и нос, и уши, и уста отрезывал, Иных на стенах и на досках распинал. Иных рассекал пополам.

А жен богатых, измучив, в котлах варил.

Был сей Калугер предерзкий, бесстыдный и не сытый сребролюбием, яко ад, бесчеловечный, безбожный, телом зело крепкий, языком велеречивый, мудрованием злохитрый, и вси его бояхуся и трепетаху. Рыкал он, аки лев, велик был, аки дуб, дерзок и бесстыден, аки диавол.

Люди с плачем просили князя, чтоб защитил их от злодея.

Князь увещевал его, чтоб не злодействовал, но он ругал не только князя, хулил бога и святых. Досадуя, церкви многие запретил.

Тогда князь велел взять его и, окованного железами, отправил в Киев к митрополиту, который испытывал Феодорца в беззакониях. Но он отвечал с гордостью и ругательством, ярился, неподобное говорил.

По велению митрополичьему навязали на шею Феодулу жерновный камень и бросили в воду. Тако злый эле погиб. И было это В 1172 году.

Заканчивает автор эту историю справкой о том, что сей епископ в синодике церковном не обретается между архиереями.


Возможно, что это и легенда, однако в основе ее, мне думается, лежат подлинные события, и они не меньше, чем любые другие, относящиеся к тому времени, сближают Русь тех далеких лет со всем остальным европейским миром, с его искателями приключений, лжепапами и феодалами-разбойниками. А мир уже тогда, восемьсот лет назад, был достаточно просторен, от Киева до Царьграда и от Царьграда до Райгорода было ровно столько же, сколько и сейчас. И не так уж медленно жили люди, если безвестный печерский монашек, замысливший стать князем церкви, за два года не только совершил путешествие по этому исполинскому треугольнику, но и успел осуществить свое желание, возвысился, наделал тьму злодейств и позорно окончил жизнь.

Рядом с Калугером в любом из названных городов и на дорогах между ними были обыкновенные люди, которыми по преимуществу населена земля, и когда я прихожу к Сергею Сергеевичу в кремль, в его мастерскую, чтобы вернуть книгу, мы неожиданно заводим разговор не о лжеепископе, но об этих людях. Архитектор показывает мне белый камень, на одной из сторон которого вырезан изящный узор. Этот камень взят из цокольной части собора, где он лежал лицевой стороной внутрь. В том же двенадцатом веке, когда монах Феодул домогался высшей на Руси церковной власти, некий владимирский мастер изо дня в день резал для строящегося в Райгороде собора такие вот прекрасные камни. Правда, по прошествии времени собор сгорел и обрушился, а когда другие люди строили его заново, они пренебрегли почему-то дивным орнаментом и замуровали камень в стену именно этой стороной. Прошло опять немало времени, теперь уже многие сотни лет, и находка архитектора, реставрирующего собор, позволяет нам любоваться работой мастера.

* * *

Нынче утром, когда выгоняли коров, о чем-то шумели женщины возле нашего дома — не то они спорили, не то удивлялись чему-то, не то возмущались… Нашей Натальи Кузьминичны почти не было слышно, изредка лишь вставляла она слово, и это было удивительно, потому что она всегда обо всем заявляет свое мнение прямо и громогласно. А теперь вот почему-то она больше молчала, когда же говорила, то негромко, и было похоже, что другие женщины шумно высказывают ей свое сочувствие, утешают ее. Голоса слышались не возле крыльца, они доносились как будто со стороны калитки во двор, позади дома, и я подумал, уж не стряслось ли чего с коровой, не захворала ли она.

Когда я вышел, пастух уже прогнал стадо за село, а женщины, все удаляясь, медленно шли между грядами нашей усадьбы, по временам наклонялись, будто рассматривали что-то, некоторые из них переходили на соседние усадьбы, где тоже полным-полно было народу.

Едва я подошел к плетню, как увидел среди простершихся прямо от меня длинных зеленых грядок черное зияние развороченной земли, в которую местами втоптаны были перья лука или же листья огурцов.

Мне тут же рассказали, что один из пастухов, стороживший коней в ночном, напился, уснул, и лошади разбрелись, зашли на усадьбы.

Факт ничтожный, но любопытный.

Благосостояние крестьянина и сейчас еще иной раз зависит от таких вот ничтожных, нелепых происшествий, — лошади ведь вытоптали изрядно луку, выручка, от которого составляет покамест значительную долю в бюджете здешнего колхозника. Но в происшествии этом были и другие стороны, знание которых позволяет понять еще и другие особенности деревенской жизни. Я заметил, что не одна только Наталья Кузьминична, но и остальные женщины, усадьбы которых потравил табун, не выражали громко своего возмущения, — шумели по большей части те из них, что не пострадали. И никто из потерпевших, как я. узнал потом, не собирался предъявлять претензий пастуху. Ведь в руках пастуха корова, которую он, озлившись на хозяйку, буде она выкажет намерение подать в суд, станет так пасти, что молока уж не ожидай. И ничем тут не докажешь, что виноват пастух. Он и вовсе может корову изуродовать — палкой по вымени надавать или еще что сделать, а потом очень просто скажет, что это она в кустах напоролась.

И вот здесь-то открывалось интересное обстоятельство. Суть в том, что пастухи почти во всех здешних колхозах наемные, чужие, из тех обитателей Райгорода, какие именуются шабашниками. Все они, либо их отцы, в свое время бежали из деревни, не имеют в городе ни сколько-нибудь тесных связей, ни обязательств, которые вынуждают человека хотя бы из стыда перед соседями или товарищами беречь свое доброе имя. Для коренных горожан они люди случайные, малопочтенные, пускай и живущие в собственных новых домах. Редкий из этих людей, особенно из молодых, не сиживал в тюрьмах за воровство, грабеж или за убийство в драке. И вот эти-то люди пасут в колхозах скот — занятие, к слову сказать, очень прибыльное, — и не только принадлежащий колхозникам, но и общественный. Оставлю в стороне то соображение, которое можно отнести к чисто эстетическим, что дико и неприятно видеть на этой благообразной, овеянной поэзией работе некоего истаскавшегося, с нечистым, испитым лицом паренька, каковой при ближайшем рассмотрении оказывается не таким уж пареньком. И от этого недоразвитого мужичонки зависит, много ли молока дадут коровы, выдюжат ли в рабочую пору лошади. Едва ли кто решится оставить его одного в избе, а вот колхозное стадо доверяют. Отчасти это происходит оттого, что людей мало в здешних колхозах, особенно мужчин, коим со времен Авеля, пастыря овец, — одним лишь пристало ходить за стадом. Отчасти же потому нанимают пастухов, что так повелось исстари, с тех давних лет, когда искусные райгородские огородники, к тому же смекалистые люди, сообразили, что им невыгодно наниматься в пастухи, и стало привычкой брать для этого дела владимирцев. Огородный промысел, если даже человек не имел земли, снимал ее или работал по большим городам у хозяев, был куда прибыльнее Первобытного пастушества.

Решительно все переменилось в стране; владимирские хлебопашцы теперь так же владеют землей, как и промышленные ран-городские мужики; существует серьезная возможность вместе с овощами производить у нас в районе изрядно товарного молока и свинины, сделать животноводство здесь второй по значению хозяйственной отраслью; однако почти повсеместно живет обычай отдавать скотину на попечение чужих людей.

Сдается мне, что руководители района, приехавшие сюда кто в позапрошлом году, а кто и десять лет назад, не знают, что брать пастухов со стороны не столько нужда, сколько обычай, как не знают они и многого другого из бывалошной здешней жизни, если говорить словами Натальи Кузьминичны, — и не по лености своей, а потому, что нет у них времени изучать местную старину, исторически сложившиеся экономические особенности, хозяйственные навыки, бытовые установления. Да и как-то оно не принято, чтобы секретарь райкома и председатель райисполкома занижались делом, какое скорее к лицу какому-нибудь старому учителю, завзятому краеведу, по общему мнению — чего уж тут скрывать — чудаку, которым при случае можно и похвастать перед заезжим журналистом, но которого никто всерьез не берет среди суровых наших будней. Надо ли доказывать, сколь убыточно это заблуждение! Я сознательно подчеркиваю именно эту сторону, ту вполне материальную пользу, какую принесло бы нам знание прошлого, понимание доброго и дурного в историческом опыте обитателей того или иного района. Сколько недостатков исчезло бы раз и навсегда, сколько хорошего, но забытого вернулось бы в — нашу сегодняшнюю жизнь! Конечно, суть не в одном лишь опыте работавших здесь до нас поколений, нужны еще и многие другие усилия — прежде всего повседневное воспитание человека, — чтобы хозяйственная жизнь Райгорода постепенно приобретала естественное течение, освободилась от мелькания шумных и поверхностных кампаний.

* * *

Для большого нашего дома самое приятное время — вечерние часы, когда все сойдутся в избе, к самовару, Утром каждый встает по своей заботе: кто в пять, кто в шесть» кто в семь. И обедать приходят по-разному, да и не очень-то засидишься за обедом в летнюю пору. Зато уж вечером, если только не будет в клубе кино, спешить некуда.

Дождя сегодня нет, но и не жарко. В сырых канавах по обеим сторонам, идущего к Ужболу шоссе, в зеленой лягушечьей тьме, в тесноте высоких и сочных, обрызганных мошкарой и дурманящих голову болотных растений металлически цвиркают неизвестные мне насекомые. Впрочем, быть может, это и не здесь, а несколько дальше, в лугах, где под сереньким небом с белесой луной стоят на зеленой отаве темные стога, — быть может, это там рождается звенящий и одновременно скрипучий железный звук. Я и нё думаю о том, что это стараются кузнечики, я просто слушаю, не задаваясь целью узнать, кто это да что это, как просто гляжу на луг, торфяная ли под ним почва или суглинистая — безразлично. Мне важно лишь то, что без этой музыки полей и лугов не так хороша была бы и ранняя луна над стогами, и светлый булыжник дороги между канавами, из которых торчат могучие растения с шапками жирных болотных цветов, и. скудный, плоский выгон, откуда тянется сейчас в село медленное, утомившееся за день стадо.

Туман накапливается в низких лугах.

А на огороде, где все давно уже разрослось, где только по отдельным черным провалом между зеленью можно угадать борозду, — сюда, чтобы чего не потоптать, норовишь поставить ногу, хотя и трудно сохранить равновесие, — все мокро от росы.

Полной горстью рвешь лук-сеянчик, перья которого похрустывают в ладони, а с белых и длинных корней крошками сыплется земля. Под пышными, широко раскинувшимися, изрезанными с боков листьями, нащупав их основание, — пытаешься определить, велика ли вылезающая из земли редька. Намотаешь на палец плоское жестковатое перо и дергаешь изо всех сил, покамест не выскочит головка упрямого чеснока, лиловую пленку которой растопырили крупные зубки, налитые липким, пахучим соком. Мимоходом захватываешь еще и горсть сельдерея, — глянцевитые его листья на сочных черенках издают резкий, пряный запах. Долго шаришь рукой среди шершавой листвы и узловатых плетей, потом, обжегшись его колючками, находишь огурец, другой, третий…

Как после этого не попросить Виктора сходить в лавочку!

Загрузка...