И еще рассказывает Иван Федосеевич, что не так давно некоторые из граждан бывшего здешнего прихода, по большей части старики и бабы, ходатайствовали об открытии церкви. Просьбу разбирал не то Синод, не то епархиальный архиерей, в точности Иван Федосеевич не знает. Подсчитано было, что церковь здесь себя не оправдает, так как верующих мало, а неподалеку имеется действующая церковь, куда и следует этим гражданам ходить. Таким образом, просьба была отклонена, о чем Иван Федосеевич говорит хотя и с некоторой снисходительностью, но все же с явным одобрением, потому что трезвый взгляд на жизнь ему всегда по душе.
Я постоянно дивлюсь осведомленности Ивана Федосеевича обо всем, что имеет хоть какое-нибудь касательство к той довольно обширной округе, где прошли все его взрослые годы, дивлюсь тому почти юношескому интересу, какой вызывают у него обстоятельства народной жизни, история края.
Ивана Федосеевича живо интересует современное состояние здешних заливных лугов, но в то же время ему любопытна строительная деятельность знаменитого митрополита Ионы, который жил около трехсот лет тому назад. Он отлично помнит каждое острое словцо, обращенное в адрес подвизавшегося здесь некогда оппозиционера, и ему интересно знать, как сложилась жизнь каких-то пятерых Лукичей, уехавших в свое время из Стрельцов…
Когда бываешь с Иваном Федосеевичем, остро чувствуешь, как история, экономика, особенности быта огромной страны— вся ее прошлая и настоящая жизнь — отражены в подробностях жизни нескольких бывших уездов.
Из Николы-Перевоза в Любогостицы мы идем проселочной дорогой.
Мой председатель надел вдруг шляпу, которой никогда раньше я у него не видел, и с некоторой принужденностью проговорил: «Проедемся по моему избирательному округу». То ли его смущала эта коричневая фетровая шляпа, то ли он стеснялся несколько официальных слов «избирательный округ», сказать не могу, но только стал он какой-то связанный, напряженный.
Я знал, конечно, что в последние выборы Ивана Федосеевича избрали депутатом областного Совета, однако это впервые случилось, чтобы он говорил мне о своем депутатстве. Что же до шляпы, то она меня обрадовала, потому что я понял ее как некий символ своеобычного душевного потепления.
Иван Федосеевич всю свою жизнь работает ради «дальних» своих, — не ближних, а именно дальних, то есть односельчан, соотечественников, — но при этом, будучи натурой аскетической, до недавних пор не давал себе труда понять, что человеку не безразличны разного рода удобства, что ему приятны такие знаки внимания, как новая шляпа на посетившем его депутате.
Теперь мой приятель стал заботливее к своему костюму, к обстановке, в которой живет, и так как человек он редкостной справедливости, то и другим не откажет в праве на удовлетворение тех же потребностей. Желание какого-нибудь парня заработать на мотоцикл или радость, с какой почтенная женщина выдирается из толпы от прилавка, прижав к груди тюлевые гардины, еще недавно казались Ивану Федосеевичу проявлением собственничества.
Покамест я думаю об этом, машина уже мчит нас по булыжному шоссе.
Погода меняется. Поднявшийся ветер гонит редкие тучи, которые по временам заслоняют солнце и низвергают на землю крупные капли дождя. Когда мы сворачиваем с шоссе и едем среди полей, где видно далеко вокруг, этот дождь представляется нам как бы кочующим. Вот он свалился на нас, прочертив косыми царапинами ветровое стекло. Однако короткое время спустя царапины эти уже сверкают на солнце, а дождь, освободив половину сияющего синего неба, дымчатой, сбитой в сторону завесой закрыл часть горизонта. Затем он как бы снова приходит к нам, или это мы его настигаем…
Вот так и перемежаются влажный летучий блеск с дымящимся сумраком.
Я начинаю догадываться, что Иван Федосеевич сегодня вовсе не — думает устраивать какие-либо встречи с избирателями. Мы и в деревни-то почти не заезжаем, разве только в тех случаях, когда никак не объехать деревню.
Наш депутат, как я понимаю, интересуется полями.
Шляпа его давно уже смята и сдвинута на затылок, пальто, которое он Застегнул было на все пуговицы, распахнуто. Он сидит впереди меня, спиной к боковой дверке, положив левую руку на спинку сиденья, и мне хорошо видно его бритое лицо, красноватое от крестьянского загара, местами в резких морщинах. Сперва оно злое, потому что мы едем меж полей, где цикория не видать за сорняками, где пары заросли исполинской лебедой, в которой только волкам жить, а во ржи и зайцу не укрыться. Но вот открываются иные просторы… Волнуемая ветром рожь, густая и чистая, то изогнет свои высокие стебли, торопливо накладывая колос на колос, то встанет, и колосья как бы исчезнут, словно они скрылись в белесой, отливающей желтизной щетине. Картофельные поля тщательно обработаны вдоль и поперек, и между зелеными кустами темнеют прямые, глубокие борозды. Лиловое паровое поле, занявшее округлый склон косогора, граничит с полосатым черно-зеленым полем цикория и выглядит прибранным, чисто подметенным. А там кудрявятся клевера с бурыми шишечками семенников, пшеница едва наклонила колос, красными и черными линиями исчерчено пространство, занятое столовой свеклой. Иван Федосеевич заметно добреет. «Тут народ, — говорит он, — истинные крестьяне, земледельцы».
И я вспоминаю его рассказ о том, как мальчишкой, когда отца взяли на войну, затемно выезжали они с меньшим братом Павлом пахать или боронить, как в кровь сбивали босые ноги об жесткие, холодные комья, как Павел, еще не проснувшись, валился в борозду, а он поднимал его, и оба, понуждаемые сиротством, учились тысячелетней работе отцов.
Чего-нибудь стоит, я думаю, похвала Ивана Федосеевича.
Тем временем мы въезжаем в молодой лиственный лес.
Сперва мы едем по влажной и мягкой черной дороге, с налитыми водой колеями, с мокрыми кустиками земляники на обочинах, кое-где вдруг поднявшей поздний цветок. Потом дорога исчезает, и мы пробираемся вперед какими-то тропинками или просто между кустами черемухи, сквозь чащу орешника, гибкие черные ветви которого, с их круглыми, будто светящимися листьями, бьются о брезентовый верх машины. Мы едем медленно, переваливаясь с боку на бок, под шуршание листвы, трущейся о брезент, под дробь частых капель, падающих вразнобой с потревоженных нами деревьев. Внутри нашей машины стоит солнечный, пополам с зеленым, свет.
Похоже, что мы пересекаем административную границу между двумя областями. Это почти всегда бывает, что в таких местах нет проезжих дорог, если только не проходит здесь государственный тракт, если граница не отрезала своей воображаемой линией железнодорожную станцию или старинный торг, куда ездят независимо от областной принадлежности. Иначе, даже если и существует дорога, она постепенно дичает, потому что дорожному отделу нет резона ее ремонтировать, поскольку население тяготеет к центрам, удаленным от границы. Через границу здесь обычно не столько ездят, сколько ходят — в гости или с какой-либо мелкой и сугубо частной нуждой в соседнюю деревню, за грибами и ягодами в смежный лесок. Все же прочие, первостепенной важности, производственные, гражданские и бытовые нужды влекут обитателей этих несколько заглохших мест в сторону, противоположную от границы, куда и лежат торные дороги: к МТС, к базару, к больнице, к разного рода районным учреждениям…
Есть нечто волнующее в такой вот тихой областной границе.
Мокрый солнечный лесок остался позади. Наш ГАЗ-69 бежит по крепкой скользкой после дождя глинистой дороге, которая неизвестно откуда взялась. Поля здесь так же хороши, как и те, мимо которых мы сейчас ехали. Но только цикория не встретишь, да и овощей в поле тоже не видать — сторона тут хлебная и картофельная по преимуществу.
Иван Федосеевич говорит, что места эти некогда входили в наш Райгородский уезд, а потом отошли к соседней области. Он работал здесь лет двадцать пять назад, когда начиналась в нечерноземной стороне массовая коллективизация. Он был тогда директором МТС, почти все время пропадал в окрестных деревнях уполномоченным райкома партии. Вот здесь неподалеку в сельце, или, вернее, погосте Святой Крест, рассказывает он, родилась его меньшая дочь, которая теперь работает агрономом; ее назвали Флора, такое имя стояло в тот день на листочке календаря. Это было как раз перед пасхой; в самую предвесеннюю сырость, в пронзительные, холодные дни. Окоченелая земля с белыми пятнами зернистого снега простиралась под низким серым небом, откуда по временам сеялась ледяная крупа. Исхлестанные прутья тальника торчали над оврагами, где исподволь уже накапливалась вода.
Он говорит, что революционное переустройство общества — дело трудное и в ту пору совсем новое, что был он тогда не шибко грамотным молодым мужиком, как и многие, кто взялся переделывать жизнь наново, что пусть расшибались они в кровь, прокладывая дорогу, но иначе ведь было нельзя. Он смотрит на неспокойное поле овса, по которому ходит ветер, и мне кажется, что ему представляется, будто овес этот вырос из тех самых семян. И я вспоминаю, как Ленин писал о марксизме, что Россия выстрадала его. Вот этот человек рядом со мной — весь в рубцах и ссадинах. Он выстрадал наш сегодняшний день, и все живое, все прекрасное на нашей земле растет из трудного его опыта.
Я начинаю догадываться, что мы путешествуем сегодня по биографии моего друга. Правда, я не совсем убежден, что он именно с этой целью затеял поездку, — Иван Федосеевич не склонен предаваться лирическим воспоминаниям и не хвастлив. Впрочем, хвастовство не совсем то слово. Просто вся эта земля, даже довольно отдаленная ее история, неотделима от жизни Ивана Федосеевича. В какую сторону от Райгорода мы бы ни поехали, километров на сто примерно, повсюду встретятся нам черты из крестьянской его родословной.
Машина останавливается посреди мокрой луговины, напротив длинного, обшитого тесом здания больницы. Характер тесовой обшивки, фронтон и узкий балкончик бельведера, высокие окна — все выдает в этом здании старинную помещичью постройку. Догадку мою подтверждает и то обстоятельство, что дом стоит вдалеке от села, рядом с поредевшим липовым парком и оплывшими от времени зелеными насыпями, в которых можно угадать остатки каких-то сооружений. Правда, здание больницы соотносится с парком и земляными валами не как центр композиции с ее периферией, а только лишь как одна из составных частей, из чего я заключаю, что перед нами флигель или службы помещичьей усадьбы. В этом моем предположении укрепляет меня еще и то, что усадьба, как говорит Иван Федосеевич, принадлежала знаменитой фамилии Воронцовых-Дашковых, что сюда будто бы приезжала Екатерина. Конечно же здесь должен бы стоять дворец, а не одноэтажный мелкопоместный дом.
Мы поднимаемся на вал и бродим среди редких высоких лип, которые черными колоннами стоят на зеленой траве, по обеим сторонам каких-то заросших прямоугольных углублений, террасами уходящих вверх. Это остатки обширных прудов, зеркальными ступенями спускавшихся от графского дворца, между рядами липовых аллей. Удивительно, что деревья и земля как бы хранят еще очертания всех этих сооружений.
Вокруг пустынно. Ветерок перебирает светящиеся листья на липах. Пахнет увядшим липовым цветом. Сырая трава хлещет по ногам.
Как всегда в таких местах, думаешь о крепостных мастерах, об утонченных философствующих барах, о курных избах, на которые открывался вид из окон библиотек, картинных галерей и домашних театров.
Все это было — вощеный паркет и земляной пол, томик изысканных сонетов и розги на конюшне, грудное контральто крепостной певицы и тронутые морозцем озими, французская речь и запах сохнущей лучины, которым обдаст, когда войдешь с холоду в избу… Как говорится, из песни слова не выкинешь.
И было бы очень жалко, если бы оказалось, что дворец разрушили здешние крестьяне, хотя к тому у них имелись все основания. Иван Федосеевич не может ответить на мой вопрос о дворце, — он помнит лишь, что в двадцатых годах, когда он попал сюда, он видел здесь остатки развалин.
Позднее, когда я вернулся к себе в Ужбол, я нашел в описании нашего уезда сведения о дворце Воронцовых-Дашковых и вообще об этих местах. Я узнал, что древняя здешняя вотчина некогда принадлежала одному из князей райгородских и что сюда к нему однажды приезжал великий князь Василий Васильевич Темный. Что же до того времени, когда окрестной землей владели Воронцовы-Дашковы, то составитель «Описания» рассказывал, что в восемнадцатом веке графское поместье походило на город. Здесь был зверинец, парки, оранжереи, конский и винный заводы, манеж… К усадьбе вел обложенный на несколько верст липами проспект. «Ныне от всего этого остались жалкие следы, напоминающие о прежнем величии», — писал составитель, имея в виду восьмидесятые годы прошлого столетия. О самом дворце, который, по его свидетельству, был огромен, он сообщал, что от него остались развалины.
«В одной из полуразрушенных зал… дворца есть следующая надпись, сделанная, очевидно, недавно и вполне идущая к настоящему положению:
В молчании передо мною
Огромный замок над рекою
Стоит, как грозный исполин,
Среди испуганных долин,
Бросая вдоль от башен тени.
Мимоидущие века
Не пощадили старика:
Его гранитные ступени
Пустынный мох позеленил.
Увиты стены повиликой,
Гнездо на башне филин свил
И стонет в нем так страшно, дико…»
Я ничего этого еще не знаю, покамест брожу с Иваном Федосеевичем под старыми липами. Вдали угадывается река — густая некошеная трава обозначила линию ее низкого берега. Но к реке мы не идем, очень уж там, должно быть, сыро. Мы говорим о том, что еще не сровнялось и ста лет с тех пор, как отменено было в России крепостное право. Я вспоминаю, что двадцать лет тому назад в станице Буденновской мать легендарного маршала рассказывала мне, как девочкой слушала бабкины рассказы про панщину, — это ведь было совсем рядом во времени, ближе, чем для нынешних детей минувшая война. Припоминается мне и то, как Иван Федосеевич, когда однажды зимой мы приехали с ним к его матери, жившей тогда еще в Угожах, рассказывал об одном из памятных событий раннего детства — как они, бывало, всем селом барина поминали. В церковной ограде стояла очередь к сладкой кутье, и какое это было неизъяснимое наслаждение, если удавалось, сменявшись с кем-нибудь из ребят шапкой и обманув этим бдительность ктитора, получить вторую порцию, — впрочем, чаще всего ктитор узнавал хитреца, легонько, но больно стукал его ложкой по лбу.
В ту же зиму я узнал, откуда пошел обычай поминать угожского барина. В воспоминаниях здешнего летописца я прочитал, что крестьяне угожские еще в 1809 году выкупились из крепостной зависимости. Летописец рассказывает, что барин, человек холостой, завещал было вотчину своему племяннику, однако две местные крестьянки, родные сестры и давние господские любовницы, сумели уговорить барина, чтобы он изменил свою волю. Крестьяне переведены были в звание свободных хлебопашцев, но зато были на вечные времена обязаны платить наследникам барина по десяти тысяч рублей ассигнациями ежегодно. Господским любовницам от крестьян установлен был пожизненный пенсион. А барину, в знак благодарности, трижды в год творились заупокойные службы: в день рождения, именин и кончины.
Почему-то в Угожах никогда не вспоминалось обо всем этом. Быть может, потому, что здесь трудно вообразить себе господских любовниц, помогавшего им любимого господского лакея, все перипетии старинной усадебной интриги, от исхода которой зависели судьбы нескольких сотен крестьян. Трудно вообще представить себе столь недавнее все же рабство, когда бываешь в этом большом современном колхозном селе с его Домом культуры, машинно-тракторной станцией, средней школой, тремя магазинами, почтой, медицинским пунктом, детскими яслями…
А вот тут, где какие-то едва уловимые подробности вызвали в воображении картины деревенского быта родовитого русского барства, — здесь я все это вспомнил вдруг, и как-то у меня получилось, что крепостное состояние предков Ивана Федосеевича я соединил не с угожской землей, а со здешней. Вот так и этой своей стороной история простершейся окрест зеленой земли как бы вошла в биографию моего друга.
Так ездим мы весь день. На обратном пути заезжаем еще в колхоз, где работает Флора. Она просила отца взглянуть на овсы, которые, по ее словам, в этом году у нее удались. Овес и впрямь дивно хорош. Когда я смотрю на его летящее золото, на косой, частый ливень длинных и острых зерен, мне становится понятно, откуда это название — «Золотой дождь».
Близко к вечеру мы попадаем наконец в Любогостицы.
Уезжаю я отсюда в сумерки, когда на редких столбах вспыхивает и дрожит в вечернем воздухе неяркий свет электрических ламп.
Дверь у нас двустворчатая, с медной старой ручкой на правой створке. К двери ведут три деревянные ступеньки, на которых в хорошую погоду всегда тесно сидят ребятишки. Берешься за ручку, ребята не встают, а только отворачиваются и еще теснее жмутся друг к другу. Но дверь никак не открыть. Тогда ребята все сразу вскакивают, торопливо подбирают игрушки. Тянешь к себе медленно створку и чувствуешь, как неохотно ползет вверх чугунная гиря, подвешенная к продетой сквозь блок веревке.
Дом, крыльцо, дверь — все серое, особенно в поздних сумерках.
Тем ослепительнее открывшееся вдруг голубое сияние стен и потолка, покрашенных масляной краской. Зеркально блестят красновато-коричневые ступени широкой, некрутой лестницы и уходящий от нее пол. Перила у лестницы такого же коричневого цвета, а точеные балясины — синие и желтые.
— Над лестницей, высоко подняв сильную керосиновую лампу, стоит Наталья Кузьминична. Стены, и пол, и потолок отражают и множат свет лампы.
Неужели я не был здесь только два дня!
Виктор с Натальей Кузьминичной собираются в дальние овраги за хворостом. Виктор договорился с трактористом, который расчищает здесь придорожные канавы, что тот привезет этот хворост на тракторных санях. Тракторист сможет поехать сразу после обеда, поэтому Виктор с Натальей Кузьминичной идут с утра, чтобы успеть нарубить побольше хвороста.
Наталья Кузьминична спрашивает Виктора: «Ужище колхозное куда девал?» Она ходит по избе, разыскивая веревку, произносит еще какие-то слова, но я уже ничего не слышу. Может показаться, что слово «ужище» происходит от слова «уж», — толстая веревка напоминает ведь ужа, вообще змею. Однако это едва ли так, скорее наоборот, скорее, что безобидное пресмыкающееся получило такое название из-за своего сходства с веревкой.
Узы — вот откуда пошло ужище.
Недавно один любогостицкий колхозник отдал мне старинную Библию, изданную «в двадесять девятое лето мирного и благополучного государствования императрицы Екатерины Алексеевны». Библия принадлежала умершему отцу колхозника, а до «этого — деду. Вероятно, кто-нибудь из предков моего знакомого купил ее еще в екатерининские времена — здешние крестьяне издавна грамотны. Но если прежде для грамотного и любознательного мужика Библия могла быть целой библиотекой, то теперь она ему не интересна. Мой знакомый попросил у меня взамен Малую Советскую Энциклопедию, потому что, подобно предкам, в книге ищет ответа на волнующие вопросы.
Когда Наталья Кузьминична спросила про ужище, я вспомнил одно место у евангелиста Марка, которого читал несколько дней тому назад.
Там рассказывается о человеке, одержимом нечистым духом, который имел жилище в гробах, и никто не мог его связать даже цепями, — многажды был он окован железными путами и цепями, «и растерзатися от него ужем железным», то есть он разрывал цепи и разбивал оковы…
«Изрезав шатер, сви себе ужище», — говорится в летописи.
В Актах рассказывается о посошных людях «с веретищи и с ужищи, с всею извозною снастью». Должно быть, такое название веревки было общеупотребительным.
Пока я думаю об этом, Наталья Кузьминична, отодвинув от стены сундук и опять не найдя веревки, обращается к Виктору с тем же вопросом.
Это древняя Русь разговаривает сейчас рядом со мной.
Но ужище-то — колхозное!..
Древен и в то же время молод язык Натальи Кузьминичны.
Пришел кузнец и принес книжную полку. Пришел он не один, а с сыном, мальчиком лет десяти, — сразу видно, что мать велела ему последить за отцом, как бы тот не пропил полученных за полку денег. Я убежден, что ей не денег жалко — живут они в достатке, — она оберегает семью, честь мужа. Последние четыре дня кузнец пил, бегал по селу, кричал, хвастал… Он грозился проучить Николая Леонидовича, который отказывается продать ему дом за наличные деньги. Кузнец живет у нас с середины зимы. До этого он работал в разных местах, нигде не задерживаясь надолго. Родом он бог знает откуда, нигде нет у него прочных связей, и вот Николай Леонидович, с согласия Кузнецовой жены, которой надоело шататься по свету, придумал продать им дом в рассрочку на пять лет, чтобы привязать этим мужика к нашему колхозу. Хитрость здесь в том, что до истечения пятилетнего срока кузнец как бы и не владеет домом, не может его перепродать.
До сегодняшнего дня я кузнеца в лицо не знал, только слышал о его запоях, о вздорной похвальбе. Я проходил как-то мимо дома, где прежде помещалось правление колхоза, а теперь живет кузнец, и удивился тому, как преобразилась эта запущенная изба. Крыльцо и наличники на окнах покрашены масляной краской — белой, зеленой и синей. За протертыми до блеска стеклами краснели герани, топорщились складки накрахмаленных кисейных занавесок. Я еще тогда подумал, что у нашего кузнеца домовитая, хозяйственная жена, а потом услышал, как ее хвалят бабы: и в бригаде-то она работает хорошо, и с товаром вот уже сколько раз ездила… Во мне все больше крепло уважение к незнакомой женщине, которая, как. я догадывался, задалась цельр обосноваться в Ужболе, войти в круг его лучших граждан. Именно этому и сопротивлялся кузнец — пил, шумел, выламывался.
Вздорный характер кузнеца, по моим соображениям, сформировался в условиях, когда в наших нечерноземных колхозах почти не найти было мужчин, знающих какое-либо нужное в сельском обиходе ремесло. Произошло это оттого, что все лучшие плотники, шорники, кузнецы, какие вернулись с войны, посчитали для себя невыгодным работать в ослабших колхозах и подались в город, «на производство». Впрочем, иные из них, в том числе и наш кузнец, сообразили, что куда легче не на заводе работать, где строгая дисциплина, а слоняться по деревням и, как говорится, сшибать шабашки. Вот так и складывались эти натуры — непоседливые, не столь даже алчные, сколь одержимые фантастическими мечтами о баснословных заработках, причем иной раз не сами деньги, а возможность хвастать ими прельщала их больше всего. Надо добавить, что все это люди мнительные, до истеричности самолюбивые, отвыкшие от какой-либо регулярности в работе, склонные к загулам и к приступам исступленной деятельности. Теперь их время проходит, — некоторые из них, вконец избаловавшись, попались в воровстве или хулиганстве, другие же самим течением современной деревенской жизни прибиваются к покойным берегам. Так случилось и с нашим кузнецом, который хотя и доказывает иногда с превеликим шумом свою исключительность, однако по преимуществу с утра и до ночи постукивает молотком в кузнице — вместе с Виктором ремонтирует косилки и жнейки, выделывает болты, зубья для борон, кует лошадей, оттягивает шкворни, работает бабам ухваты, кочережки, тяпки. Но время от времени, вообразив себя уязвленным, он напивается, хватает топор, чтобы изрубить мебель в доме, — впрочем, отдает он его без какого-либо сопротивления, — бегает по селу и кричит, что такого мастера, как ои, нигде не сыскать.
Я бы никогда не поверил, что весь тот шум, о котором у нас говорят: «Кузнец загулял!», производит этот невысокий, тщедушный человечек с застенчивой улыбкой. Ему лет тридцать с небольшим. Он с напускной скромностью говорит, что материалу нет, а то бы он сделал полку получше, и в то же время следит, понравилось ли его изделие, покрашенное им почему-то лимонножелтой эмалью. Он вызывается починить старинные ходики с боем, которые либо совсем не бьют, либо, словно спросонок принимаются вдруг бить по многу раз, торопливо, взахлёб и все невпопад. Увидев продавленное кресло, он предлагает перевязать пружины и перебить обивку. Но сын его, по всей вероятности, опасается, что мы примем все за пустое хвастовство, тянет отца за рукав, к двери — хватит, мол, пойдем!
Пасмурно и тепло. Обычные краски земли и неба — зеленая, черная, желтая и голубая — смягчены влажной дымкой, заполнившей все видимое пространство. Озеро не отличить от неба, и они как бы слились, потому что полоса противоположного берега закрыта белесой мглой.
Я иду в город по скользкой от сырости тропинке, в которую уже впечатаны редкие палые листья. Желтые листья торчат и в жесткой траве.
В райкоме я застаю одного Василия Васильевича.
Сперва мы говорим о сенокосе, потом, вспомнив, я спрашиваю его, почему же он не приехал в субботу к Ивану Федосеевичу. «Так ведь казанская, оказывается, была!» — восклицает Василий Васильевич. «Ну да, — говорю я, — а вы что, не знали?» Тут Василий Васильевич в свою очередь говорит, что если бы знал, то конечно же не обещал бы приехать. Я делаю вид, что никак не пойму, почему казанская помешала ему, атеисту, приехать в гости к товарищу, которого уже лет сорок односельчане называют безбожником. И тогда Василий Васильевич почти дословно произносит все то, что высказано было мною позавчера Ивану Федосеевичу лишь как догадка, предположение.
Он так и говорит, что по сеноуборке и силосованию колхоз Ивана Федосеевича отстал, и как это будет выглядеть, если при таком положёнии дел, да еще на казанскую, секретарь райкома приедет в гости к председателю колхоза! Да ведь тут каждый скажет, что оба они, вместо того чтобы мобилизовать народ, пьянствуют и празднуют религиозный праздник.
По праву дружбы, которая позволяет быть жестоким, я говорю Василию Васильевичу, что он, сколько я понимаю, скорее озабочен своим добронравием, нежели сенокосом и отношением колхозников к религии. Ведь ничего не изменилось оттого, что он не приехал в тот день в Любогостицы, — колхозники все равно не вышли на работу и праздновали казанскую. Выиграл только он, Василий Васильевич, о котором никто теперь не скажет худого. Но ведь это больше походит на христианскую святость, чем на большевистскую принципиальность. Большевики, по-моему, не уходят от греховности мира сего, спасая свои души и оставляя людей предаваться пороку.
Василий Васильевич простил мне эту несколько ироническую интонацию, подумав, спокойно сказал, что я, быть может, и прав, однако это не принято, чтобы секретарь райкома приезжал к кому-нибудь в религиозный праздник.
Тут мы стали рассуждать о том, что коммунист, особенно руководитель, обязан всегда быть с массами, даже в тех случаях, когда они ошибаются, потому что как же иначе побудить их поступить правильно.
Разумеется, в один день ничего не сделать, но все же, поговори Василий Васильевич с колхозниками, расскажи он им, во что обошлась колхозу казанская, иные из них в следующий престольный праздник пошли бы работать, — не то чтобы люди не знали, как дороги рабочие руки в сенокос или в жатву, просто не захотелось бы им снова краснеть перед секретарем райкома, из одного лишь уважения к нему не стали бы они гулять.
А вообще колхозной деревне нужны свои праздники, связанные с сельскохозяйственным календарем, с народными обычаями и поверьями. Начало и конец сенокоса, выгон скотины, завершение весенних полевых работ, последний сноп, вывезенный с поля, — каждое такое событие повод для праздника.
Сегодня мы разговорились с. Николаем Леонидовичем о строительстве хозяйственных построек в колхозе. Он говорит, что с первых дней коллективизации здесь почти ничего не строили, — как срубили тогда несколько конюшен, свинарников, скотных дворов, так они по сей день стоят. А ведь строили большей частью не из нового, из старых житниц, амбаров. Теперь все обветшало, рушится. За те два года, что он здесь работает председателем, многое отремонтировано, выстроен телятник, птичник, строится кирпичный двор. Но колхозу нужны еще амбары, овощехранилища…
Если к хозяйственным постройкам прибавить новый клуб и баню, о которых все время говорят колхозники, то станет понятно, сколь велика программа строительных работ. И так в каждом колхозе, которых в районе тридцать пять. Все они вместе взятые ежегодно расходуют на строительство не меньше, чем средней руки завод, однако к услугам директора завода специальная строительная организация, тогда как председатель колхоза вынужден обращаться к «диким» артелям; они и сорвут с него втридорога, и обманут по части сроков, да вдобавок еще сделают сикось-накось.
Надо бы иметь в районах строительные предприятия, которые брали бы подряды на возведение в колхозах разного рода общественных построек.
В воздухе дымка, тепло, и нет дождя. Наталья Кузьминична объясняет мне, что в такую тихую, пасмурную и теплую погоду «горох нежится».
Мы отправились в соседнее село Урскол, которое хорошо нам знакомо. На крыльце лавки, куда нам было нужно, стояли узкие длинные ящики. Заведующая лавкой укладывала в них яички, перестилая их соломой. Она со злостью сказала, что вот навязали ей покупать у колхозников яички, да еще упаковывать их, отправлять, а они бьются, и от этого ей одни убытки, тем более что и торговать это ей мешает. Тут я вспомнил, что Николай Леонидович рассказывал мне про постановление Облпотребсоюза, который вменил в обязанность сельским лавкам покупать у колхозников сезонные продукты по рыночным ценам, — конечно, с некоторой скидкой. Правда, редко кто из колхозников слышал об этом постановлении. Наталья Кузьминична узнала о нем от Николая Леонидовича, который по своим делам часто бывает в Райпотребсоюзе. Нынче зимой она продала через кооперацию весь свой лук. Рассказывала она мне об этом с восторгом, — как же, подрядились по два с полтиной за килограмм, а рассчитали по три с полтиной, потому что так продали, и товар прямо из дому взяли, деньги по почте перевели, ни тебе забот, ни трудов, ни расходу, только за одну комиссию заплатить. Я слушал свою приятельницу и думал все о том же: какая великая сила торговля в деревне, если она хорошо поставлена, как положительно влияет она на весь уклад деревенской жизни, на сельскохозяйственное производство. К сожалению только, хорошее начинание нашего Облпотребсоюза как-то заглохло, я бы и не вспомнил о нем, если бы не эта хмурая женщина на крыльце лавки, зло, раздраженно делавшая свою работу. И без расспросов было понятно, что никто не подумал, как же в этом деле и ее заинтересовать материально.
Женщина не собиралась ради нас прервать свое занятие, и мы пошли дальше, но не вправо, по большой дороге, как обычно, а несколько левее.
Широкая, поросшая травой улица лежала впереди нас. Должно быть, здесь никогда не ездили, разве что к кому-либо из хозяев привезут что-нибудь. Улица была короткая, и вела она, как мне показалось, к небольшому лугу, за которым начинался мелкорослый, но частый лесок.
Мы шли не торопясь, занятые разговорами.
И вдруг, когда до крайней избы, стоявшей несколько впереди всего Порядка, оставалось шагов пятьдесят, поверхность земли перед нами круто оборвалась, — просторная, глубокая и плоская котловина открылась нам.
На нашей стороне, как на мысу, возвышалась одинокая изба.
Светлая песчаная дорога, истоптанная скотиной, уходила вниз, вдоль склона, похожая на сухое русло потока, — должно быть, она была прорыта весенними водами. Далеко внизу все плоское дно долины выстлано было галькой, — только по краям, возле склонов, зеленела трава. Среди гальки и камней, соединяясь в центре долины, поблескивали узкие, извилистые ручьи, журчание которых доносилось до нас. Ручьи эти текли из крутых и темных, заросших кустами оврагов, сливались посреди долины, откуда уже одна речка текла в некий пролом. Он был широкий, пологие зеленые склоны его местами покрыты были темной зеленью кустов; меж склонов, в мглистой дымке, открывалась внизу равнина, уходившая к озеру Каово.
Все это было слева от нас, и сюда, представил я себе, оглядывая выстланное галькой дно котловины, где ранней весной бушевали талые воды, сюда, в этот пролом, низвергался могучий весенний поток, стремившийся к лежащему далеко внизу озеру. Сейчас, даже в дождливое лето, лишь тихий, невнятный ропот выдавал путь грозной по весне воды.
А еще левее, впереди нас и вправо уходили в глубь земли овраги. По склонам оврагов росли кусты и деревья, и они-то, пока мы еще только шли сюда, показались нам издали молодым лесом. Теперь, с обрыва, этот как бы разъятый на части лес выглядел отчетливее — в зеленой мгле ущелий, освещенные редкими лучами солнца, теснились кусты ольхи, боярышника, малины, лесного ореха, а выше, над полями, отделявшими овраг от оврага, торчали верхушки молодых осинок, верб и берез…
Солнце, и мгла, и глухие, раскатистые удары дальнего грома.
Ильин день!..
Урскольские мужики, где сегодня престол, вчера договорились с Николаем Леонидовичем, который проводил у них собрание, что работать они нынче будут с четырех утра и до одиннадцати, конечно, кроме стряпух — стряпухам никак нельзя выйти на работу, им ведь и варить и печь…
Мужики при этом сказали, что могли бы и дольше поработать, так ведь все равно гости не дадут, к обеду у каждого будет полно гостей.
И верно, около половины одиннадцатого, торопясь к праздничному обеду, со стороны города в Урскол потянулись мимо нас нарядные горожане, из тех, конечно, что в свое время убежали из деревни, нигде не работают, живут посебешниками: огородничают, плотничают, ловят рыбу.
А в одиннадцать навстречу гостям, со стороны Поклон, через Урскол, стала наползать исполинская изжелта-черная туча, и полил дождь.
Наталья Кузьминична, топившая печь, сказала, что на Илью-пророка всегда бывает гроза, и всегда она приходит из Поклон, через Урскол, — старые люди. так уж и говорят: «Пришел Илья в Урскол пиво варить!»
Меж тем дождь перестал.
Наступила темнота, и стало вдруг очень тихо.
Внезапный свет озарил избу, и спустя томительное мгновение ударил гром. Затем снова вспышка света и почти одновременный удар грома.
Гроза была уже над селом, и Наталья Кузьминична поспешно выгребла из печи головешки, сунула их в жестяную тушилку, напустив полную избу дыму, проворно вскочила на лежанку и закрыла печную трубу.
«С Поклон туча всегда плохая», — проговорила Наталья Кузьминична.
Ослепительный свет вспыхнул при этих ее словах, одновременно ударил гром, что-то зашипело в розетке невыключенного репродуктора, откуда посыпались искры, и в соединении с дымом, что еще плыл по избе, все это выглядело так, будто молния запалила наш дом. Шнур от репродуктора был вытащен из розетки; дым вытянуло в открытую дверь, мы все стояли посреди избы, стены которой сотрясались от ударов, а стекла всех пяти окон звенели. Высоко поднятый над землей, дом наш был окружен молниями.
Я заметил, что вспышки молний и удары грома уже не совпадают.
Некоторое время мы еще томились, ожидая, когда же после ослепившей нас молнии наконец ударит гром, потом сообразили, что гроза уходит.
В звуках грома уже не слышалось ни треска, ни шипения, они становились раскатистее, глуше, я бы сказал, ворчливее. Отступающие от нас грохот, и гул, и взрывы как бы освобождали место иным звукам, менее шумным, — частому постукиванию дождевых капель, всплескам падающей с крыш воды, журчанию маленьких потоков, мчащихся в прорытых ими ровчиках.
Мы услышали еще и всхлипывание детей, набившихся в избу.
Все девочки, играющие обычно у нашего крыльца, теснились около лежанки, где темнее и откуда далеко до окон, плакали и в то же время тетёшкали сестренок и братишек, вверенных их попечению. Старшие плакали, напуганные грозой, встревоженные тем, что матери и отцы в поле или в городе, а дома никого нет, и случись пожар — все огнем возьмет, младшие же, во всем доверяя старшим, вторили им. Дети начали было уже успокаиваться — в той же последовательности: сперва старшие, потом младшие…
И тут зазвонил колокол.
Я непроизвольно, по привычке взглянул на часы — половина двенадцатого! Я успел еще подумать о том, что дежурный сбился со времени — ни половины, ни четверти у нас не бьют, — удивился тому, что удары были торопливые, частые. Мелькнула мысль, и о том, что при столь частых ударах у нашего колокола бедный, жидковатый звук, тогда как при редких, с оттяжкой, он звучит протяжно, густо… Но все эти мысли мгновенно вытеснила догадка: набат! «Сполох!» — крикнула тут же Наталья Кузьминична.
Странно было сознавать, что наше село посетило несчастье.
Все выбежали на улицу, под теплый дождь, но дальше не побежали.
Высокими, встревоженными голосами переговаривались женщины, глядя в сторону церкви, на гору, где в светлевшем небе стоял темный дым. Женщины никуда не уходили от своих домов, только мужчины, те, что в пожарной команде, торопливой побежкой спешили в гору. Прошли кузнец, Виктор, еще какие-то мужики и молодцы, несколько испуганные, спрашивающие друг у друга, где горит. Во всем был порядок, исподволь сложившийся в течение веков. Тут не было ни пустого любопытства, ни сумятицы, хотя и было шумно, тревожно. Одни пошли тушить пожар, другие же оберегали дома и хозяйственные постройки, готовые к тому, чтобы спасать имущество.
Все больше светлело небо со стороны Урскола, над горой, а к городу оно было еще темным, темен был и пруд возле дороги, грозно темнели тополи над прудом и те, что дальше у выезда из села.
Вправо от нашего дома был свет, а влево — тьма.
Во тьме еще погромыхивало, аспидные небеса озарялись тихими молниями, а на свету, где уже просвечивало солнце, дымил пожар. Дождя там уже не было, тогда как в стороне города видны были косые завесы ливней.
Стало известно, что горит омет прошлогодней соломы за фермой.
Наталья Кузьминична, успокоившись, начала рассказывать, что не только со стороны Поклон плохие тучи, но еще и те, что заходят из-за озера, — от них обязательно или ураган, или град, или другая напасть. Они еще хуже, чем из-за горы. Было как-то — зашла к вечеру такая туча, ударили всполох, мужчины все оделись, собрались возле пожарки, и бабы оделись, одели детей, стали выгонять скотину, вещи выносить, стояли наготове возле домов, но бог миловал, страшная эта туча стороной прошла.
Меж тем дым за церковью побелел, — это стали заливать огонь, сбили его водой, — потом он совсем сник. Мокрые, перепачканные сажей, начали возвращаться мужики. Пришел и Виктор, вымылся в пруду. От него исходили запахи горелой соломы и дождевой воды. Пока мать собирала ему обедать, он рассказывал о пожаре и о том, что другая молния ударила в каменщика — из тех, которые строят скотный. Когда началась гроза, парень стоял возле лавки, он побежал к дому напротив, но не успел войти, молния настигла его около крыльца, и у него отнялись рука и нога.
На дворе уже светило солнце, дождь перестал.
Торопливо, раз шесть или семь подряд, ударил пожарный колокол.
Наталья Кузьминична сказала, что это где-нибудь в чужой деревне загорелось. Если в своем селе пожар, тогда сполох бьют долго, с полчаса времени, а если по соседству горит, раз семь ударят, чтобы люди знали, не у нас горит, у соседей, чтоб не пугались, но были настороже.
Снова начал звонить колокол.
В избу вошел Николай Леонидович, стал торопить Виктора: «Что же ты? Там внутри все равно горит. Иди, разметывать надо скирд, а то как бы ферма не занялась». Виктор ответил, что сейчас, мол, только доем. «Небось своя бы изба горела, не стал бы есть», — устало и ровно проговорил Николай Леонидович. Тут и Наталья Кузьминична, всегда с превеликой охотой поучающая своих сыновей, накинулась на Виктора: «И верно, чего уж тут сидеть, возьми кусок и иди… Хоть и не своя изба…»
Виктор, сунув кусок хлеба в карман, побежал из дому.
Раннее утро. Солнечно, прохладно. В светящемся небе стынут легкие перистые облака, на горизонте дымка. Среди черной блестящей грязи сияют налитые водой колеи, отпечатки следов. Блестит и пруд, половину которого накрыла тень от тополей. Белой полосой тянется каменная дорога.
К соседнему дому, где живет тетка Поля, одинокая старая женщина, подъехала телега. Пожилой рыжеватый мужик, хорошо выбритый и чисто одетый, соскочил с телеги, постучался кнутовищем в высокое окно. «Готово?» — спросил он. Тетка Поля, распахнув окно, выглянула и сказала: «Сейчас». Она тут же скрылась, захлопнув обе половинки оконной рамы. «Так я подъеду», — сказал мужик, тронул вожжами лошадей и остановил их возле двора, с таким расчетом, что телега оказалась у самой калитки. Слышно было, как внутри, во дворе, тетка Поля откинула железный крючок калитки. Мужик осторожно вошел во двор и сейчас же закрыл за собой калитку.
Я подумал о мужике, что это он приехал за какой-нибудь живностью.
Но у тетки Поли, сколько я знаю, ни кур, ни гусей, ни свиньи.
Вскоре мужик вышел со двора, неся на руках огромного барана. Потом он принес другого. Бараны молчали, покорно, как неживые, легли они в телегу. Мужик протянул веревку поперек бараньих туловищ, привязал их накрепко к телеге, словно это тюки шерсти. Бараны все молчали.
Мимо шла с ведрами к колодцу молодая женщина, остановилась, посмотрела, как аккуратно, по-хозяйски, сделал свое дело мужик, и сказала про баранов: «Они и на машине поездили, и на лошади…»
Женщина пошла себе своей дорогой.
А мужик взял вожжи, лошади тронули с места, мужик вскочил на грядку, причмокнул, телега выехала на дорогу и повернула в гору, к ферме.
Должно быть, это те самые бараны, которых вчера привезли представители «Заготживсырья» — на племя. Было уже поздно, все уже спали, и баранов, повидимому, оставили у тетки Поли.
Тихо на улице, скотину уже прогнали, а на работы еще никто не идет.
Над избами стоят прозрачные дымы — бабы стряпаются.
Из своего двора, в чистом переднике поверх вязаной кофты, в белом платочке, выходит с порожней корзиной тетка Поля. Она запирает калитку на замок, кладет ключ под порожек избы и неспешной походкой отправляется на работу. Можно не спрашивать — тетка Поля пошла горох обирать.
В нынешнее дождливое лето горох уродился дивно.
Обычно, чтобы собрать его зеленым, годным для консервирования, надо суметь управиться с ним в кратчайшие сроки, иначе он перезреет.
Но дождь и тепло раздвинули время уборки, горошек зреет постепенно, к тому же обирать его выходит много народу — старухи, женщины, дети…
Каждый килограмм зеленого горошка засчитывается нынче колхозу за килограмм хлеба, то есть хлебопоставки выполняются горошком, и так как из-за этого в колхозе теперь остается много зерна, то и колхозникам, кроме обычных трудодней, за уборку горошка платят еще и хлебом.
Тетка Поля давно уже вышла из годов, однако на горох идет с охотой, как и ее сверстницы. За день она наберет килограммов семьдесят — восемьдесят. А за каждый килограмм полагается четыреста граммов хлеба. Обирают же горошек уже дней двенадцать, и осталось его в поле еще много.
Все это очень хорошо, я только не могу понять, зачем засчитывать горох за хлеб, тратить человеческие усилия — то есть деньги — на все эти сложные пересчеты! Не проще ли покупать горошек в колхозах — именно покупать, имея в виду, что это горошек, а не рожь или пшеница.
Тетка Поля ведь и деньгами возьмет за работу, а хлеба купит.
Вообще мне кажется, что система натуральных расчетов, когда в стране существуют деньги, только усложняет деловые отношения между колхозами и различными организациями, колхозами и колхозниками, вызывает необходимость в специальных работниках, влечет за собой лишние расходы.
Не будучи специалистом, не могу судить об этом с должной основательностью, однако и далекому от экономических наук человеку видно, что в промышленности нет ничего похожего на случай с нашим горошком.
Наталья Кузьминична говорит про Николая Леонидовича? «Он как рытик. Кто его знает отколе выроет!»
Она имеет в виду способность молодого председателя достать для колхоза кирпич, лес, цемент, гвозди, стекло, кровельное железо…
Потом она рассказывает про недавний случай — собака в стаде откусила у коровы хвост. Когда я спрашиваю, чья же это такая собака, неужели пастуха, она отвечает: «Забеглая». Наталье Кузьминичне понадобилось охарактеризовать такую работу, как сгребание сена, и она сказала: «Вместешная».
Каждое слово у Натальи Кузьминичны действует.
К обеду померкло солнце, только над озером, в стороне Рыбного, светится небо, со стороны же Урскола наползает низкая синеватая туча.
Кричат петухи, кудахчут куры, вскрикивают гуси. Голоса их еще потому так слышны, что время обеденное, остановились стучавшие с раннего утра тракторы и грузовики. Только чужая, дальняя машина изредка промчится селом, наши же две машины, по случаю обеденного перерыва, стоят.
А до обеда было шумно, почти как в Москве, — особенно стучал трактор, прочищающий канавы вдоль шоссе. Вчера он профилировал обочины.
Дует ветер, гонит пыль с горы вниз по сухим камням дороги.
На болотах наших и в оврагах много ягод: голубики, малины…
А в лесах, темнеющих вдоль горизонта, полно нынче грибов.
Василий Васильевич рассказывал мне, что в иных учреждениях уборщицы и курьеры берут расчет, до самой осени промышляют смиренной охотой — сборами ягод, грибов.
Вообще же исподволь сложился обычай по воскресеньям коллективно выезжать на грузовых учрежденческих машинах за грибами, за ягодами.
Овраги за Урсколом лет сто назад интересовали археологов, производивших здесь раскопки. Сейчас сюда часто приезжает из Москвы один из виднейших ученых, добрый знакомый Николая Семеновича Зябликова, изучающий здешние погребенные торфяники, — сколько я понимаю, некие островки торфа, которые принесены были сюда ледником, остались, когда он растаял, а потом были накрыты постепенно выраставшей толщей напластований…
Мне же овраги интересны тем, что они красивы.
Мы решили войти в них не со стороны впадины, где посреди плоскости, устланной галькой, соединяются шумливые ручьи, — место это отдаленно напоминает горное ущелье, во много крат уменьшенное. В овраги мы решили пойти перед самым селом, несколько левее дороги. Деревянная лесенка ведет здесь к роднику, над которым стоит колодезный сруб. Если пойти вдоль ручейка, вытекающего из-под сруба, то вместе с ним углубишься в первый овраг, склоны которого густо заросли кустами и деревцами.
Было уже недалеко до ложбинки, откуда начинается лестница, когда я увидел вдали, левее оврага, обширное пространство песков или светлой глины с проступившими во многих местах выходами мела, — так мне показалось по крайней мере. В этих местах ни пустынных песков, ни обнаженной глины нет, да и выходам мела неоткуда взяться. Собственно, если бы не этот мел, то я бы принял желтеющее вдали пространство за пшеничное или ржаное поле. Но белые пятна и общая белесость, от которых простершаяся впереди земля приобретала вид бесплодной пустыни, не позволяли и вообразить здесь нечто похожее на рожь или пшеницу в пору жатвы.
Я поспешил к этой невесть откуда взявшейся пустынной земле, жесткой и дикой под горячим солнцем, и вскоре сообразил, что это все же пшеница, но только густо заросшая нивянкой. Трудно было сказать, чего тут больше — тугих безостых колосьев или похожих на ромашку цветочков с желтыми мягкими пуговками посреди чуть привядших белых лепестков.
Больно было на это смотреть, — больно не только потому, что здесь не соберут и половины пшеницы, но еще и потому, что из этих начавших уже подсыхать мягких пуговок, как бы составленных из множества трубок, скоро посыплются на землю спелые семена, полетят, гонимые ветром.
Где-то я читал, что каждое растение нивянки, или, как ее еще называют, поповника, может принести около двадцати пяти тысяч семян.
Это и на соседних полях, чем бы их ни засеяли, будет белеть нивянка, из которой хороши венки, но которая не заменит ни хлеба, ни картошки. Вместе с сурепкой, желтые цветы которой с каждым годом все шире и шире разливаются по нашим полям, вместе с другими сорняками, нивянка, хотя она и прелестна в своей скромности, являет собою серьезную опасность для здешних колхозов.
Не дай бог, обрушился бы на район повсеместный град, засуха опалила бы посевы, да ведь эти редкие в наших краях беды оставили бы по себе долгую, злую память. А разве меньше зерна, картофеля, овощей, если сложить ежегодные потери, отбирают у нас вкрадчивые и цепкие сорняки!
Теперь уж мы спускаемся в овраг сбоку, по крутому склону.
Сперва мы идем по сухой, выбитой скотиной, скользкой траве, цепляясь за редкие здесь, какие-то исхлестанные кусты. Несколько ниже все чаще встречается цветущая полынь — распластанные серые жесткие листья и поднятые над ними цыплячьи пушинки, чем-то напоминающие мимозу. Заросли пижмы встают перед нами — тугие, сплюснутые темно-желтые шарики пучками торчат на высоких и крепких, как из проволоки, стеблях. У этих цветов пряный, душный запах, вместе с запахом полыни он создает обманчивое ощущение, будто вы в степи, в сухой степной балке.
Рядом с нами, должно быть самой природой освобожденные от дернового слоя, как бы текут светлые зыбучие пески. Под песками — плотная коричневая морена.
Мы входим в чащу молодых березок, рябинок, осин…
Под деревьями стоят папоротники, но в иных местах деревья и кусты расступаются, и здесь, на этих маленьких лугах, растет могучая тимофеевка, цветут голубые цветы цикория, среди мясистых, сочных листьев краснеют крупные шишки клевера… Куда только ветер, и вода, и птицы не заносят семена луговой растительности, представленные в лучших своих экземплярах, потому что и влаги хватает’ здешним травам и злакам, и питательные туки намываются сюда с полей.
Снизу к нам доносится бульканье невидимого ручья.
Мы спускаемся еще ниже, нас охватывает сырой холодок. Деревья стоят недвижимо, потому что здесь нет воздушной тяги. Мы идем по дну оврага, в зеленоватой полутьме, сквозь кусты и деревья, по болотцам…
Скрытый кустами и высокой травой, ручей булькает, чуть всплескивает на небольших перепадах, шумит, низвергаясь сквозь обнажившиеся корни куста в тихую черную западинку.
Осоковое болотце, частый кустарник или тесно стоящие деревья вынуждают нас отступить, снова лезть вверх, на крутой склон, все выше и выше, где солнце, полынь.
Однажды мы поднимались по горячим пескам, по спрессованной тысячелетиями и всей толщей земли под нею коричневой морене, опять по осыпающимся пескам… Теплый ветерок обдувал нас, металлически, сухо трещали кузнечики, из-за бровки оврага видны были округлые стога сена, за которыми ровно и неярко голубело небо. По обеим сторонам от нас зиял овраг, склоны его были в расселинах, в траве, в песчаных осыпях, из, которых торчали валуны. Дремучие заросли уходили к тесному дну оврага.
Потом мы медленно спускались вниз, мы шли как бы сквозь климатические пояса, от степной полуденной жары и до холодной сырости вечернего северного болота, от пыльной полыни до глянцевитой осоки.
Так мы опять достигли дна оврага.
Овраг то поворачивал влево, то вправо, эти его колена не давали течь воздуху, и если мы попадали в открытое, доступное солнцу место, нас охватывало недвижимое тепло, если же мы шли тенистыми зарослями — погребной холодок пронизывал нас.
Мы вышли в устланную галькой котловину, где ручьи нескольких оврагов соединяли свои воды и откуда по широкой расселине вытекала речка. С одной стороны высоко над нами стояли крайние дома Урскола, с другой — углублялись в толщу земли два оврага, сплошь заросшие лесом.
Это был как бы маленький горный лес, с узкими, петлистыми дорогами, где можно проехать всаднику или велосипедисту, у которых, когда дорога идет верхом, дух захватывает от зрелища теснящихся под ними деревьев. Когда же дорога опускается ниже, над головой шелестит листва, какая-то пташка старательно, отчетливо выделывает свое «фьюить», «фьюить», а рядом — протяни только руку — краснеет обильная малина.
Далеко в этот лес мы не пошли.
Вечером у нас в клубе будет читательская конференция по повести известного современного писателя. После конференции состоится концерт художественной самодеятельности районного Дома культуры. Конференцию устраивает районная библиотека, откуда приехали две библиотекарши. Они здесь у нас с самого утра, ходят по домам, договариваются с желающими выступить. На моей памяти ничего похожего в нашем Ужболе не было.
В афише сказано, что конференция начнется в девять часов.
Уже половина девятого, но никого еще нет. Даже мальчонка, который с утра вертелся около клуба и время от времени сообщал всем прохожим, что сегодня будет постановка и что он пойдет на постановку, даже этот мальчонка куда-то исчез, — должно быть, день ожидания утомил его.
Две молоденькие библиотекарши, приехавшие из города, волнуются.
Но без четверти девять со всех сторон вдруг повалил народ.
Сперва подошли одна за другой три нарядные девушки, ведя за рули три новеньких, сверкающих в сумерках велосипеда. Кажется, это доярки из соседнего колхоза. Были они важные, держались несколько отчужденно, сознавая всю высокую степень своей нарядности, своего богатства.
Потом стали подходить еще девушки, молодцы…
Зажглись лампы в клубе. Баянист заиграл танцевальный мотив.
Девчата все до одной вошли в клуб, начали танцевать.
А молодцы остались на улице, стояли кучками человек по пять-шесть, степенно о чем-то толковали. У нас тут не принято, чтобы на гуляньях молодые люди приглашали девушек танцевать. Они нарочито сторонятся их, поглядывают свысока, важно разговаривают о своем и только спустя известное время как бы снизойдут к девичьим слабостям, небрежно подадут руку девушке, словно нехотя, через силу, поведут ее в танце.
Было уже девять без четверти, когда объявили начало конференции.
На сцену вышли и уселись за стол, накрытый кумачом, члены президиума — обе библиотекарши, заместитель председателя колхоза, учительница.
Две висячие керосиновые лампы над сценой распространяли неяркий свет. Все пространство перед сценой, где обычно танцуют, занято было ребятишками — они тесно сидели на ‘полу вплоть до первого ряда скамеек.
Все скамейки были заняты, и не только парнями и девчатами, пришла и женатая молодежь с грудными детьми на руках, пришли почтенных лет мужчины. Иным не хватило места, и они теснились в проходах между скамейками.
По временам у какой-нибудь матери принимался плакать ребенок, на него шикали, и родитель или родительница, тесня сидящих, пробирались к выходу. Однако главными нарушителями тишины были не грудные дети, а молодцы, по преимуществу из чужих колхозов, пришедшие сюда покрасоваться, выказать свое молодечество. Они то и дело острили, затевали возню.
Первой стала говорить учительница нашей начальной школы— смуглая, располневшая, грубоватая женщина с резким и одновременно сиплым голосом.
Она говорила громко, уверенно, как бы выставляя писателю отметки — пятерки, тройки, двойки… Она нисколько не сомневалась, что судит верно.
Учительницу слушали внимательно, отчасти потому, вероятно, что тон, каким она говорила, не допускал и мысли о возможности как-либо несерьезно отнестись к ее речи, отчасти же оттого, что многие из сидящих здесь в свое время у нее учились, привыкли верить ее двойкам и пятеркам.
Потом выступила высокая беленькая девушка — здешний агроном. Эта говорила как студентка на экзамене, чуть запинаясь, словно ожидала, что ее сейчас поправят либо поддержат. Но говорила она искренне, сбивалась с чужих, выученных фраз на свои, что называется, домашние слова, и если не повесть ее так взволновала, то сам факт выступления.
Девушку перебивали насмешливыми репликами, однако не наши колхозники — все ж таки она у нас агрономом работает, — а посторонние парни.
Взяла слово наша доярка, тоже молодая девушка, крепенькая и румяная, говорила очень спокойно, — должно быть, привыкла выступать. Речь ее была естественной, хотя и не совсем складной, слова живые, человеческие.
Эту перебивали уже и наши парни, не только чужие.
Очень уверенно, но только по-хорошему, не так, как учительница, тоже своими словами, пережитыми и обдуманными, говорила совсем молодая колхозница, стройная, худенькая, недавно окончившая школу, — племянница нашей приятельницы Валентины, «сиротка», как та ее называет. Отец этой девушки, сельский клубный активист, организатор молодежи, был убит на войне.
Ее было трудно слушать, так шумели в зале.
Шум этот, мне думается, вызван был именно той самостоятельностью, молодой уверенностью в себе, с какой говорила девушка. Хулиганствующие молодые мещане — а они встречаются среди здешних молодцов — инстинктивно чувствовали в девушке противника. Мещанин не терпит всего, что выдается из ряда вон, не имея на то законного в его глазах основания.
Нельзя сказать, чтобы читательская конференция удалась.
В большинстве своем люди пришли не на конференцию, а на концерт, точнее — на некое театральное зрелище, которое — драматический ли это спектакль, концерт или эстрадное представление — именуется деревенским жителем «постановка». В современной деревне постановки эти пользуются большим успехом, но в наших местах, к сожалению, устраиваются редко.
Едва ли следовало соединять конференцию с концертом, как бы заманивая этим последним людей на обсуждение повести. Читательская конференция по преимуществу требует от присутствующих непосредственного участия в событии, тогда как концерт, напротив, оставляет им роль зрителей. Они и были зрителями, по большей части шумными, потому что происходившее на сцене было им не очень интересно — многие ведь и повести не читали.
И все же от конференции была известная польза. Прежде всего она была полезна трем девушкам, обдумавшим вслух, на людях, прочитанную ими книгу. Но и для многих других сидевших в зале чем-то была полезна читательская конференция — ведь что-нибудь да запало им в память. Уже и то хорошо, что люди принарядились, собрались вместе, хотя и со стороны, наблюдателями, однако все же участвовали в необычном для них деле.
А сколько разговоров будет о том, какие слова говорила «сиротка», или агрономша, или доярка, да как они держали себя, во что были одеты…
Темное небо и резкий ветер.
Часу в десятом утра трактор приволок огромные сани с хворостом.
В прошлый раз так и не вышло ничего: себе-то тракторист привез хворосту, а Наталье Кузьминичне — времени у него уже не было съездить.
От хвороста тянет сочной древесиной и начинавшим вянуть листом.
Наталья Кузьминична ходит вокруг исполинских куч, переживает— много ли или мало хворосту, четыре воза здесь будет или всего три? Она рассказывает, что они с Виктором нарубили три костра, в каждом по хорошему возу, начали и четвертый рубить, но тут ей потребовалось идти домой, молоко сепарировать, она и оставила Виктора одного. А Виктор едва ли дорубил четвертый костер, больно скоро он явился, следом за ней при-порол.
Виктор смеется. Он стаскивает хворост «к месту». Вдруг он останавливается и показывает, как Наталья Кузьминична, когда они вошли в кусты, будто бы широко раскинула руки и стала кричать: «Мое!.. Мое!..»
Наталья Кузьминична и не глядит на него, занятая своими мыслями.
Вообще-то она у нас человек не жадный, скорее напротив — щедрый. Она охотно, не считая и не взвешивая, даст каждому, кто попросит, картошки, моркови, огурцов, нальет молока, насыплет вишни, отрежет хлеба. Она и денег даст взаймы, не спрашивая наперед, скоро ли ей отдадут. И на базаре, что удивительно встретить в женщине, она покупает почти не торгуясь, продает — не очень дорожась. Нет, трудно назвать ее жадной.
И если что будит в ней вдруг ненасытность, алчность, так это дрова, хворост, сено… Здесь, я бы сказал, непроизвольно вступает в действие могучий инстинкт самосохранения. Без топлива и корма для коровы Наталье Кузьминичне не прожить и дня, все равно как без хлеба.
Но хлеб свой, выражаясь фигурально, Наталья Кузьминична зарабатывает в колхозе, еще в большей степени обеспечивает ее всем необходимым приусадебный участок. В сущности, ей нужны лишь деньги, и она без особых забот купит в лавке и хлеб, и крупу, и масло, и мануфактуру, и обувь.
А где взять ей сено? Его ведь ни в одной лавке не купишь!
Между тем корова — одно из главнейших средств существования. Она и кормит, и денег дает для покупки всякого рода нужных в обиходе вещей.
До недавнего времени колхозники, державшие коров, имели только одну возможность кормить их сеном — покупать ворованное. Но после известных партийных решений по сельскому хозяйству положение дел здесь резко улучшилось, — колхозники, занятые на сенокосе, получают сено на трудодни. В иных богатых колхозах на трудодни. выдают и силос и солому.
Таким образом, Наталья Кузьминична со своей коровой уже не стоит одиноко перед жесточайшей необходимостью добыть воз сена. Она уже чувствует некоторую поддержку общества, которому есть дело и до ее коровы.
С топливом же по-прежнему плохо. Тут Наталье Кузьминичне надеяться не на кого. Если она не припасет хворосту, не купит у проезжего шофера дров, то и будет мерзнуть зимой.
Места же у нас безлесные, только по оврагам и на иных болотах растут кусты и мелкорослые деревья, но и они ведь скоро переведутся, как перевелись старинные здешние леса. Да и это топливо нелегко достается, — на лошади, которую даст колхоз, много не привезешь, машину же или трактор с санями для такого дела получить трудно, они по другим работам заняты, более важным. И что за тепло от хвороста, какой от него жар! Зимой им и не топят. На зиму припасают дрова, — прямо сказать, они украдены продавшим их шофером на государственном складе или на лесосеке.
Тут, мне кажется, возникает важная народнохозяйственная проблема.
И решать это дело надо не в Москве, не в республиканских столицах, а в областных городах, откуда виднее каждый куст, каждая складка земли.
Например, наш район, как и многие другие районы нечерноземной России, утратившие былые леса или близкие к этому, богат залежами торфа, и нужно лишь как-то обработать его, чтобы он годился в крестьянскую печь. Неисчислимы у нас и запасы озерного ила, из которого, говорят ученые, можно вырабатывать газ. Надо полагать, почти всюду имеются местные источники топлива, была бы только воля у местных организаций взять на себя заботу об удовлетворении первостепенной нужды Натальи Кузьминичны.
На третий день кузнец вдруг пришел к Виктору. Глядя куда-то на небо, он сказал, что надо бы им сегодня поднажать, кончить начатый полок. Все последнее время они с Виктором шиновали колеса. Скоро осень, с полей начнут вывозить картошку, овощи, колхозу нужны будут исправные полки.
Сегодня кузнец разбудил Виктора в шесть часов, чего никогда не было.
Голос у него по обыкновению хрипловатый, но энергичный» уверенный.
Все у нас считают, что председатель одержал верх над кузнецом.
Старый «газик», похожий на зеленую железную коробочку, стоит в открытых воротах дома, где живет Василий Васильевич. Должно быть, секретарь райкома обедает, а сразу после обеда поедет в колхозы.
Рыжая собачонка кидается под ноги. Белые статные петушки с красными гребнями, долбившие деревянное крыльцо, вспархивают и бегут прочь.
Слышно, как в сарае шаркает рубанок, — это Василий Васильевич старший, отец секретаря, мастерит шкаф или стул. Он краснодеревец, ему больше восьмидесяти лет, и он давно уже вышел на пенсию. Но сидеть без дела скучно, и он работает мебель для своих сыновей. Кажется, у него их четверо — инженеры, учителя, — живут они в разных концах страны; вот он приедет к одному, сделает буфет или полдюжины стульев, потом едет к другому… Старик еще крепок, в железных своих очках, с бородой заступом, в фартуке он глядит старинным мастеровым, и пахнет от него смолистым деревом, политурой, клеем. Он хорошо грамотен, — любит читать, с гордостью говорит, что отец его, простой крестьянин, землепашец, всех своих сыновей вывел в люди — каждому в руки дал мастерство, ну, а сам уж он дал своим сыновьям высшее образование.
Василия Васильевича я застаю на кухне. Жена его, врач, только часа через два придет с работы, а ему надо ехать, и он обедает один.
Сегодня с утра было солнечно, а сейчас вдруг полил дождик, чертит наискосок по оконным стеклам. Василий Васильевич открывает окно, смотрит на небо и говорит пренебрежительно: «Дачный!» Это значит, что дождик — для освежения, ни пользы от него, ни вреда. И еще он говорит, что если с утра перистые облака, тогда ожидай ненастья. А сегодня с утра их не было. Дождик этот случайный, короткий.
Как всегда, разговор у нас вскоре заходит о том, каким образом секретарю райкома руководить колхозами, оставаясь при этом именно партийным руководителем. Понятно, почему Василия Васильевича это так волнует, — он ведь несколько лет занимался вроде этим же самым делом, но только сидел в кабинете через дорогу от райкома, в райисполкоме.
Я вспоминаю два случая, которые, когда я наблюдал их, показались мне как бы двумя сторонами партийного руководства колхозами района. Наблюдал я это порознь, и относятся оба случая — к практике двух разных секретарей. Но было бы хорошо, кажется мне, обе эти стороны соединить.
Однако пусть уж решает Василий Васильевич.
И я рассказываю ему, как в пятидесятом году, в задонских степях, перед началом весеннего сева познакомился с одним секретарем райкома.
В район я тогда приехал, что называется, с тыла — из соседнего района прямо в колхоз. Дело было под вечер, и я сразу, пока не стемнело окончательно, отправился смотреть молодой лес, выращенный колхозниками в степи. Когда я вернулся в село, все комнаты конторы были уже заперты и только в одной горело электричество, сидел народ. Комната была большая, с длинными скамейками вдоль стен. На скамейках сидело несколько человек, видать по всему — агроном, учителя, бригадиры… Посреди комнаты, на табуретке, прямо-таки возвышался огромный, могучий мужчина в коричневой кожаной куртке и пыльных сапогах. Большие руки его тяжело и устало опирались на некое подобие отбойного молотка, сделанного из белой жести, с вонзившимся в пол железным острием. Рядом, на полу, лежали зерна кукурузы, выкатившиеся, по всей видимости, из этого инструмента. Я уже знал, что инструмент этот — ручная кукурузосажалка, употребляемая при квадратно-гнездовом способе возделывания кукурузы. В том году этот способ впервые, кажется, применялся в задонских степях, а тракторных сеялок тогда еще не было. И вот человек в кожаной куртке, секретарь райкома, как тут же выяснилось, ездил по колхозам и прямо в поле обучал людей умению пользоваться кукурузосажалкой. Он делал это не один, конечно. По решению бюро райкома, весь партийный и беспартийный актив райцентра научился этому делу и учил колхозников.
Спустя год, уже в кубанских степях, зимой, сидели мы с одним знаменитым тогда комбайнером у секретаря райкома партии. Комбайнер был здешним депутатом, но он учился в Москве и поэтому приезжал сюда только летом работать да еще на зимние каникулы. Понятно, что он интересовался делами каждого из районов своего избирательного округа. Он расспрашивал секретаря, нет ли у них чего-нибудь такого, в чем надо помочь. Секретарь, болезненный человек в накинутой на плечи офицерской шинели — он был демобилизован из армии после тяжелой контузии, — делился своим проектом некоторых изменений в экономике района. Район сеял сплошь одну пшеницу, денежный доход от которой, если сравнить, скажем, с техническими культурами, не так уж велик. Поэтому райком партии, исследовав положение дел, решил просить планирующие органы, чтобы району разрешили сеять еще и сахарную свеклу, и клещевину.
Очевидно, надо уметь охватить мыслью все хозяйство района, коренные его особенности, обдумать завтрашний день. Но одновременно с этим надо еще уметь личным примером, прямым показом учить колхозников новым приемам и способам работы. Конечно, этим не исчерпывается партийная работа вооб-ще, речь о практическом руководстве хозяйством.
Василий Васильевич соглашается со мной.
Затем он высказывает сожаление, что нет в Райгороде такого места, где бы по вечерам собирались районные работники, председатели колхозов, учителя, агрономы, собирались не обязательно на лекцию или доклад, не на какое-нибудь специальное совещание, которых и так хватает, а просто посидеть, потолковать. Нужен бы такой клуб — не железнодорожников, не ткацкой фабрики или другой профессиональный, какие в городе имеются, не Дом культуры, у которого свои задачи, — нужен бы клуб интеллигенции.
Покамест я иду к себе в Ужбол, проясняется, снова жарко.
Дом у нас на замке — все работают. Замок в здешних местах — вещь условная, висит он для порядка, потому что всем известно, где у хозяйки ключ: под порожком, в какой-нибудь щелочке, под камнем… Никакого «баловства» при этом не бывает. Можно бы и не вешать замок, но с ним как-то вернее, да и каждый знает, что хозяев дома нет, нечего и заходить.
В избе чисто? мух не слышно, в окна печет солнце, а из печи, истопленной утром, тянет жаром. Сухое тепло стоит в избе, и это приятно даже в жаркий день, потому что нет мух, воздух чист, поблескивает крашеный пол с постланным от порога и до стола перед окнами белым рядном.
Серые тучи дымятся над селом; дальше, к озеру, они светлеют, там они светятся, а еще дальше, к горизонту — приобретают плотность, синеву.
Наталья Кузьминична поглядела на небо и сказала:
«А с утра-то совсем было красно!..»
Подошел кузнец, и она спросила его, к кому это ночью милиционер приезжал! Кузнец ответил, что к Ваське Старосельцеву — он с вечера напился, разогнал семью, всё дома изрубил, жена с детьми у соседей ночевали… Должно, догадался кто-то в милицию позвонить, вот милиционер и приехал, велел Ваське Старосельцеву сегодня явиться для разговора.
Наталья Кузьминична сказала кузнецу:
«Ты, гляди, не лей, а то и с тобой так-то будет».
Кузнец возражает, что с ним такого не будет, пить он бросил.
Наталья Кузьминична идет в избу и здесь, не помню уж почему, начинает рассказывать мне, как в прежние времена обстояло дело с молоком.
В единоличном хозяйстве такого заведения не было, чтобы в город молоко носить. Из Ужбола некоторые еще носили — на себе носили, потому что лошадь ведь занята. А в ее родной деревне, там молоком не торговали, стыдно считалось — молоко продавать. Да и мало его было. Коровы столько не доились, сколько сейчас. Крынок пять надоили, так это себе надо. Почему так мало, пять крынок? Потому что коровы были не такие. Это уж при колхозе стали выбирать, чтобы в очках, черные с белым, ярославки. А тогда были и пестрые, и красные, какие хочешь. Это уж от колхоза бабы научились. И не кормили прежде, как теперь. Сена коровам не давали, сено лошади шло, а корове— стряска: солому сенцом посыплют. Летом, конечно, пасли, как и сейчас, одинаково, но молоко у коровы от того, как ее зимой закормишь. А зимой — стряска. Павел Иванович и то уж недавно говорил: набаловались наши коровы, сена им подавай, а прежде и соломе рады.
Из рассказа этого видно, что до коллективизации корова в здешних местах мало что значила в хозяйстве. Иное дело лошадь — главное орудие труда на земле. Лошадь непосредственно участвовала в производстве товарных продуктов, какими здесь издавна были картофель, капуста, цикорий, горошек, огурцы, лук… А корова нужна была только для навоза и для небольшого количества молока, потребляемого семьей, ребятишками по преимуществу. Молочное животноводство до коллективизации не было здесь товарным. Поэтому лошади шел значительно лучший корм, нежели корове.
Сейчас же и в колхозах и в личном хозяйстве животноводство идет почти вровень с древним здешним огородничеством. Колхозы сумели сделать то, что крестьянину среднего достатка было не по силам, — завести породистых коров, осушить сотни гектаров болот и сеять на них травы.
Таким образом, в районе устанавливается необходимая гармония.
Задача теперь в том, чтобы все здешние болота превратить в пашни и в сеяные луга. Это позволит держать больше коров, надаивать от каждой больше молока. Но и урожайность овощей при этом вырастет, потому что земля станет получать куда больше навоза, чем сейчас.
Вот и опять все сошлось на мелиорации, на осушении.
В нынешнем году никаких работ по проекту осушения приозерной котловины производиться не будет. Может статься, что и в будущем году ничего не выйдет, — если областные организации, по обычаю- прошлых лет, не похлопочут в Москве, чтобы на это дело запланированы были необходимые денежные суммы. В сущности, это забота все того же Федора Ивановича Головина. На так сидит он начальником Облводхоза. Но зачем ему торопиться, если с началом крупных осушительных работ в котловине на него лягут и хлопоты и ответственность! Спокойнее ему, пока денег кет.
Несколько дней назад я встретился с ним в райисполкоме.
Нас было стали знакомить, но он, глядя в сторону, сказал, что мы уже знакомы. Это не первый раз так случается. При этом в голосе его всегда звучит ирония, понятная лишь мне, потому что все давно забыли мои корреспонденции в одной московской газете, в которых я критиковал Головина. Во время этой недавней встречи, что и прежде случалось, Федор Иванович был еще и смущен, — должно быть, он приехал сюда не без тайной мысли поохотиться на озере и боялся, что об этом все догадываются.
Однако ни смущение, ни тем более ироническая интонация, обращенная к собственной персоне, нисколько не умаляли обычной представительности и почтенности Федора Ивановича. Он блистал сединой, румянцем, благородным профилем и хорошо поставленным голосом. Я невольно вообразил, как в старые времена, появись он- здесь таким, как сейчас, обитавшая в этом доме барынька воскликнула бы: «Экий, право, респектабельный господин!»
Впрочем, в старые времена он был бы конторщиком, приказчиком в лавке, быть может, тем же десятником. Его неумение работать вредило бы ему одному, а в нашем обществе он наносит ущерб многим. Все мы связаны общим делом, и поэтому велика ответственность, лежащая на каждом.
Я подумал еще, что Головин, отвечай он, скажем, за состояние животноводства, давно уступил бы место другому, более знающему и- дельному товарищу. И если его до сих пор терпят, то потому лишь, что мало кто связывает здесь заболоченность земли с количеством надоенного за год молока.
Это — во-первых.
Во-вторых же, природа советского строя такова, что всюду вырастают люди, этакие доброхоты, которые обязательно ввяжутся в какое-нибудь местное предприятие, на первый взгляд далекое от повседневных дел, однако сулящее народу неисчислимые выгоды, — как ввязался, например, Андрей Владимирович во всю эту историю с преобразованием озера Каово и его котловины. Он и в редакции газет обращался, и докладные писал, и жалобы…
И вот уже есть проект, начнутся когда-нибудь и осушительные работы.
Не запишешь же все это за Андреем Владимировичем, за здешними председателями колхозов, райкомом и райисполкомом, которые принимали участие в хлопотах, если существует в области специальное учреждение.
Вот и жив наш Головин за счет активности советских людей.
Здесь мои размышления прерывает Наталья Кузьминична.
Я отвлекся от ее рассказа, а она тем временем перешла уже на другой предмет, характеризующий разницу между нынешним и бывалошним.
Она говорит, что теперь на лошади никто в город ездить не хочет: медленно считается, да и тряско. Все норовят на машину. А прежде ведь только и ездили, что на лошади, и считалось — хорошо, быстро…
Четыре часа утра. Солнечно. Близко в лугах стрекочет конная косилка.
Наталья Кузьминична только что спустила корову. Она смотрит на небо и говорит: «Рано солнышко взошло, день не застоит», — то есть дождь будет. Она добавляет еще, что надо перетаскать на двор, под крышу, нарубленный вчера Виктором хворост. И, хотя ей хочется спать, принимается за работу.
А к десяти часам в небе появляются первые тучи.
Мы возвращаемся с болота в село, идем сырым лугом.
Мы ходили смотреть дупелей, два «высыпка» которых, как уверяет мой спутник, недели три назад гуляли тут по кочкам, а теперь обитают, наверно, где-нибудь в здешних мочажинах. Так как я не охотник, то мой спутник с наслаждением рассказывает, что дупеля водятся именно в таких вот сырых лугах с травянистыми болотами, переходящими в кочкарники и лозняки.
Вода, которая была нам до колен, теперь уже только выжимается из земли подошвами сапог. Но все так же резко пахнет болотными травами.
Солнце сегодня неяркое, оно светит сквозь дымку, которая придала расплывчатость очертаниям города слева от нас. Высоко в серебристом небе над полями и лугами темнеют вершины исполинских старинных берез, что стоят вдоль большой московской дороги.
Справа, между Ужболом и селом Васильевским, оставшимся позади, виднеется устье оврага. «Васильевский враг», — говорит мой спутник.
Он рассказывает, что до коллективизации в этом овраге каждую весну дрались васильевские и ужбольские мужики. Дрались вот из-за чего. Он обращает мое внимание на едва приметную бровку, на некий истоптанный, почти сровнявшийся с землей невысокий вал, что тянется вдоль узкой, заросшей травой ложбинки. Кое-где здесь торчат обглоданные кусты черной ольхи. Мы как раз идем над этой бровкой. Я уже догадался, что это остатки канавы, но еще не знаю, с какой целью она была устроена.
Мой спутник объясняет, что канава собирала воду, которая скатывалась с возвышенных мест, и уносила ее в речку Подрощенку. Она и сейчас течет из Васильевского оврага, эта узенькая речка, достигает болота, откуда мы теперь возвращаемся, а потом, среди тростников, тихо и почти неприметно сливается с речкой побольше. У той речки название — Идша.
Но Идша тут к слову пришлась, суть не в ней, а в Подрощенке.
Весной Подрощенка заливала васильевские луга. А ужбольский луг лежит далеко от речки, ниже канавы, и здешним мужикам было обидно, что богатая питанием вода проходит мимо их луга, достается соседям. Ужбольские мужики делали в снегу траншею и пускали воду к себе на луг.
Из-за этого и сходились в овраге с вилами и кольями.
Павел Иванович, почтеннейший из наших стариков, собирается в город, на рынок. Сын его работает в колхозе шофером, да и живут они вместе, мог бы подвезти отца, но Павел Иванович почему-то налаживает велосипед, — вероятно, сын в отлучке, а старику откладывать поездку до следующего базарного дня никак нельзя. Сдается мне, это это единственный случай в Ужболе, когда домом, как в прежние времена, властно правит старик. Дом живет по заведенному им порядку, он назначает, когда что продать, кому что купить, ведет счет всем доходам и расходам. Правда, в своем доме он не только хозяин, но и почти единственный работник, потому что сын и сноха все время заняты в колхозе и помочь ему по хозяйству не могут. Я недавно слышал, как кто-то сокрушался, что Павел Иванович, мол, «по- бабьему не умеет», а- старуха у него плоха, поэтому нельзя ихнюю Стешу назначить бригадиром, некому у них станет ни стряпать, ни стирать. Все же остальное, кроме стирки и стряпанья, старик делает сам, причем еще и с газетой посидит.
Навесив на рамы корзины с ягодами и бидоны с молоком, старик берется за руль, выводит велосипед на дорогу, неспешно вышагивая рядом.
Так и пошел он шагать, ведя велосипед.
Встречные парни смеются:
«Ты бы, дед, сел на него, чем пешком идти!»
Павел Иванович отшучивается:
«В поводу-то он меня слушается, а сяду — скинет. Норовистый…»
День сегодня холодный, ветреный, то солнце проглянет, то пасмурно. Деревья стоят темные, какие-то жестяные. Резко блестит пруд в темных берегах. Облака в небе как бы обведены отчетливыми линиями.
Часу в седьмом вдруг пришел из города Николай Семенович Зябликов, которому я чрезвычайно обрадовался. Мы с ним как-то говорили о здешних оврагах, и вот он предложил сходить сейчас в соседний с Ужболом овраг. До оврага, говорит он, не больше полутора километров.
Николай Семенович с этой целью и пришел к нам.
Овраг называется Васильевский или Подрощенковский, с ходу начинает рассказывать Николай Семенович. Одно из этих названий, как я, конечно, уже догадался, произошло от расположенного рядом села, другое — от протекающей по дну оврага речки. Этот овраг, как и те, что за Урсколом, как и другие окрестные овраги, — ледникового происхождения.
Мы поднялись по идущей в гору улице и вышли на полевую дорогу.
По обеим сторонам дороги росли овес и клевер, кукуруза. На одном поле кукуруза была посеяна квадратно-гнездовым способом, а на соседнем, словно для сравнения, ее посеяли рядками, в смеси с овсом и горохом.
Кукурузу мы решили посмотреть на обратном пути.
Я обратил внимание Николая Семеновича на то, что и овес и клевер изрядно заросли сорняками: поповником, лебедой… Я рассказал ему о пшеничном поле влево от Урскола, где поповника столько же, сколько пшеницы, напомнил о желтых от сурепицы полях ниже Ужбола. За те годы, что я бываю здесь, сорняков заметно прибавилось. Вот и сейчас, в такой ветреный день, сколько созревших семян разнес по полям ветер!..
Николай Семенович давний поборник здешней земли.
Он стал говорить, что нельзя в наших местах быть земледельцем и не осушать из года в год заболоченные урочища, не корчевать кустарник. Тут дело не только в том, чтобы увеличивать пашни и луга, хотя и это всенепременно нужно. Здесь ведь весьма велика плотность населения, много промышленных городов и густо лежат железные дороги. Последние обстоятельства делают выгодной сельскохозяйственную эксплуатацию обретающихся втуне болот, одичалых осоковых сенокосов и заросших кустами пустошей.
Однако есть и другая причина, которая вынуждает немедля заняться здесь осушительной мелиорацией. Болота и кусты как бы наступают на старые пахотные земли, пастбища, луга… У нас в районе из-за этого чуть ли не десять тысяч гектаров земли освобождены от обложения государственными поставками на срок от одного года и до пяти лет.
Собственно, надо считать, что с мелиорации начинается здесь земледелие, потому что и древний пращур наш, придя в эти места, сперва палил лес, отводил, где надо, воду, а потом уже сеял рожь или ячмень.
Но культурное земледелие на здешних бедных почвах предполагает еще и удобрение. Удобряем же мы нашу землю небрежно и скудно.
Нет в достаточном количестве соломы для подстилки, а торф для этой цели почти не употребляется. Между тем, если бы пропустить торф через скотные дворы, навозу стало бы куда больше. Но и тот навоз, который сейчас имеется, почти всюду хранят без должной о нем заботы.
И минеральные удобрения лежат под открытым небом, хотя их и так мало. Дешевле построить навесы, нежели каждый год позволять дождям уносить из удобрений то, ради чего они привезены. Едва ли много пищи достается растению, когда эти Слежавшиеся комья попадают на поля.
Понятно, что и от навоза и от минеральных туков не будет большой пользы, если каждое второе растение в поле — сорное. К слову сказать, на хорошо удобренной земле ёорняки и вовсе стоят дремучим лесом.
И если уж объявлять декадники и месячники, то не по вывозке навоза и торфа, как у нас делается, а по борьбе с сорняками. Вывозить на поля удобрения — дело естественное, как естественно для человека принимать пищу. Сорняки же — болезнь, напасть, несчастье. И бороться с ними нужно, как борются с эпидемией, наводнением, пожаром. Конечно, в месяц ничего не сделать, нужны годы, однако всю эту работу надо Подчинять плану.
О месячнике по вывозке удобрений Николай Семенович потому сказал, что у нас с ним уже был на эту тему разговор. Мнё показалось странным, почему в нашем районе ежегодно объявляется этот месячник, словно крестьянин не знает, что землю, которую он пашет тысячу лет, следует удобрять. Если он этого не делает или делает плохо, то надо искать причину, раз и навсегда устранить ее, и тогда он без месячника повезет навоз.
По-моему, в делах обыкновенных, к которым, например, можно отнести и удобрение земли, не следует прибегать к средствам, какие уместны при тушении пожара. Однако сорняки на по-лях — явление чрезвычайное, и я согласился с Николаем. Семеновичем, что меры тут нужны пожарные.
Все то, о чем говорил Николай Семенович, я и прежде знал, однако теперь это как-то собралось вместе: заболоченность земли, распространение кустарников, недостаток навоза, нашествие сорняков.
И тут мне пришло в голову следующее.
У нас в районе много отличных сельскохозяйственных машин, и с каждым годом их становится все больше. Нельзя сказать, что семена у нас плохи. Здешние лошади, коровы и свинри по преимуществу хороших кровей. Немало денег стоят наши хозяйственные постройки, скотные дворы, среди которых много новых, оборудованных вполне современными механизмами.
Только земля у нас, за редкими исключениями, в преступном забросе.
Но ведь земля основа основ сельскохозяйственного производства!
Все затраты на машины, семена, труд, постройки и скот не дадут надлежащего результата, если земля скудна, если она производит меньше продуктов, чем производила бы, будучи окультуренной, плодородной.
Наша земля нуждается в осушительной мелиорации, в очистке ее от сорняков и в достаточном удобрении навозом. И тогда те же самые затраты, какие производятся в районе сейчас, принесут куда больше пользы.
Я сказал об этом Николаю Семеновичу, и он со мной согласился.
Мы стали с ним рассуждать, как все это сделать.
Мы оба пришли к мысли, что почти каждый здешний колхоз все еще не до конца хозяин на своей земле и в чем-то снял с себя о ней заботу.
Есть в этом сторона чисто психологическая.
Во-первых, машинно-тракторная станция все вспашет колхозу, обработает пашню, а зерновые еще и посеет и уберет. Во-вторых, некое далеко отстоящее от колхоза учреждение проектирует мелиорацию здешних земель, осушает их или не осушает — колхоз все равно от этого дела в стороне. В-третьих, уже свои товарищи, из района, принимаются настойчиво советовать, например, занять черные пары или взять кредит и механизировать скотный двор, построить теплицу, электростанцию…
Все это колхозу, казалось бы, и не во вред; в свое время, когда дело было новое, от многих этих советов и забот, не говоря уже о прямой помощи машинами, колхозу была великая польза. Но как-то так постепенно вышло, что иные колхозники вроде бы поотстали от земли, сняли с себя ответственность за нее, тем более что при современном разделении труда много людей в колхозах занято на работах, далеких от собственно земледелия. Бывает, что не только доярка, шофер, овощевод в теплице, но и председатель колхоза вдруг теряет ощущение коренной связи своей с землей. За повседневными заботами об удое, об угле для теплицы, о неоплаченном счете, за теми подробностями, из которых состоит каждое дело, человек уже не видит первоначальной сути понятия «земля-кормилица». К тому же — еще раз согласились мы друг с другом — крестьянин давно не стоит один на один с землей.
Скорее всего, мы с Николаем Семеновичем сильно преувеличивали, когда говорили, что здешний- колхозник в известном смысле отошел от земли. Но преувеличение это можно отнести к стороне психологической, тогда как в деле, о котором шел разговор, есть еще и экономическая сторона.
Если подсчитать буквально все деньги, какие расходуются у нас в районе на сельское хозяйство, причем не только на машины, удобрение, семена, постройки, скот, но и на управленческий аппарат, то не станет ли вдруг очевидным, что по некоторым статьям в ином году, а то и вовсе можно поубавить расходы, тогда как по другим, напротив того, увеличить.
Надо только при этом иметь в виду каждый колхоз в отдельности.
И тогда выяснится, например, что содержание трактора, если бы он принадлежал колхозу, обошлось бы дешевле, чем в МТС.
А комбайнов, тем более нынешних, не очень удобных для наших мест, иной председатель совсем не стал бы покупать. В колхозе, где достаточно хороших лошадей, как в Ужболе, на многих работах долго еще можно обойтись без машин.
Не стал бы колхоз тратить и тех денег, какие пришлись бы на него, если бы колхозы района сами должны были содержать всех здешних агрономов по семеноводству, по травам, бухгалтеров-ревизоров, агрономов-плановиков, — ему ведь нужен один агроном, знающий все отрасли сельского хозяйства.
Зато уж на мелиорацию колхоз решительно увеличил бы расходы.
Мы с Николаем Семеновичем не очень знали, как все это устроить наилучшим образом, однако сошлись на том, что в нашем районе есть средства, которые можно бы вложить в землю, взялись бы за дело сами колхозы.
Открылся овраг — могучий, изогнувшийся среди вечерних полей.
Склоны оврага в иных местах обрывистые, красные, кое-где поросшие редкой мать-и-мачехой. В других же местах склоны пологие, зеленые, с протоптанными скотом тропинками, которые
расположены по склону как бы ступенями. Под прямой кручей, далеко внизу, течет среди серой гальки и красноватых лобастых валунов прозрачная, весело булькающая речонка.
Николай Семенович обращает мое внимание на противоположный, крутой склон оврага, почти отвесно уходящий вниз. Я разглядываю темный, пронизанный нитями корней слой гумуса под косматой шерсткой травы. Он постепенно переходит в мощный пласт суглинка, желтизна которого как бы растворяется в густом рыжем цвете лежащей под ним морены. Между Суглинком и мореной, зажатое ими, отчетливо виднеется наполненное серой землей овальное пространство, — похоже, что некий исполин поднял земную толщу вплоть до морены, выдолбил в ней огромную лунку, наполнил ее, потом снова закрыл. Если бы не то, что треснула здесь и осыпалась земная твердь, образовав овраг, так и сокрыта была бы от глаз человеческих наполненная грунтом вдадииа.
Николай Семенович говорит, что это бывшее ледниковое озеро.
И я представляю себе, как это было.
Когда растаял ледник, посреди мокрой красной глины осталось голубое озерцо. Жизнь озерца была долгой. На глине выросли деревья, травы, медленно зарастало и озерцо, наполнялось отмирающей растительностью, илом, стало болотом, а затем исчезло под новыми напластованиями.
Оно как привет из далеких тысячелетий, это бывшее озерцо.
Двадцать лет ходит к этому оврагу Николай Семенович, и теперь он горько сожалеет, что в свое время не обмерил его, не зарисовал, не отметил тех изменений, какие из года в год совершались в течение двадцати лет. Вон тот валун, что лежит на берегу ручья, некогда был наверху, торчал из морены в стене обрыва, где и сейчас видны валуны поменьше.
Мы спускаемся вниз, сидим на валуне, поглаживаем шрамы И царапины, какие он приобрел в пути, пока волокло его льдом к здешним местам.
Николай Семенович рассказывает мне, что нынче летом со студентами техникума он составляет карты кислотности местных почв. Образцы взяты во всех колхозах района, и теперь многие уже исследованы. С такой картой каждый председатель будет знать, где у него кислые почвы.
На обратном пути мы остановились посмотреть кукурузу.
В том поле, где кукуруза посажена квадратно-гнездовым способом, каждое отдельное растение выглядит несколько лучше, нежели рядом, где ее посеяли вместе с горохом и овсом. Однако и сейчас уже можно сказать, что общее количество зеленой массы с этого поля будет меньше, чем с того, где овес и го-pox. Довольно рослые растения стоят далеко друг от друга на черной земле, которая хорошо прополота, чиста, и от этого еще понятнее, что растениям надо бы стоять теснее, что половина земли гуляет. Вот если бы кукуруза была вдвое выше, раскидистее, какой она и бывает к этому времени на юге, тогда иное дело, тогда бы она заполнила собою всю пустующую сейчас землю. На юге к тому же сухо, там площадь питания каждого растения должна быть, вероятно, больше, чем в наших влажных краях. Так или иначе, но соседнее поле, на котором кукурузу посеяли рядовым способом, а между рядками еще и горох с овсом, — это поле, где кукурузы куда больше, хотя она и чуть хуже, обещает значительно лучший урожай.[1] И по качеству эта смесь не уступает чистой кукурузе.
Мы тут же вспомнили с Николаем Семеновичем его злосчастную статью, в которой он советовал именно так сеять в наших местах кукурузу на силос, и согласились, что уборка покажет, на чьей стороне истина.
Входим в село. В сумерках видно, как из каждой трубы тянет дымком. Это в домах ставят самовары. В холодном воздухе особенно ощутимы запахи самоварного дыма, коровьего хлева, керосина и железа, которыми пахнут тракторы возле церкви. Навстречу нам, в гору, ступают красными лапами по черной земле белые гуси, вытягивают шеи, поводят желтыми клювами.
Я говорю, что мы много ходили и что уже хочется есть.
Николай Семенович отвечает словами дьячка из деревни, откуда он родом, который в подобных случаях говаривал: «Сия болесть не к смерти, а к славе божьей!» Я вспоминаю, что он крестьянский сын, смотрю на него — худощавого, крепкого, одетого в брезентовый балахон, опирающегося на вырезанную в ольшанике палку, — смотрю и пытаюсь сообразить, сколько же ему лет. Пожалуй, не меньше шестидесяти. Это я впервые подумал о его возрасте. И я никогда не мог бы о нем сказать «старик». Он пришел из города, километров за шесть, чтобы показать мне след первозданного озерка. Мы толковали с ним о плодородии земли, но разговор мог зайти о древней русской живописи, о происхождении ярославской породы крупного рогатого скота, о сочинениях шлиссельбуржца Морозова, о бурятских храмах и, попутно, о почвах Бурят-Монголии, где он однажды побывал, о так называемых тромбах — опустошительных вихрях; один из которых, несколько лет назад повредивший наш кремль, описан им в специальной статье.
Мне приходит вдруг в голову, что если русский простой человек, дай ему только топор, заступ и полмешка ржи, не пропадет и в дичайшем лесу, то русский интеллигент, подобный Николаю Семеновичу, в какую глушь ни занесла бы его судьба, сотворит здесь мир высокой духовной культуры.
Конечно, Райгород далеко не глушь, но и не столица, не областной город. Многие здешние жители, в особенности молодые, ожидают, что кто-нибудь принесет им сюда свет культуры. А Николай Семенович сам светит»
За вечерним чаем толкуем все о том же, о сельском хозяйстве.
Николай Семенович говорит, что хранить навоз под копытом, как вто делали прежде крестьяне, вывозившие его раз в год, очень выгодно, — во-первых, навоз лучше сохраняется, не теряет ценнейшего азота, во-вторых, работы меньше. Где-то за границей, читал он, до сих пор так поступают.
Затем мы говорим о том, что в нашем районе, в той его части, где старинные огородные земли как бы охватили черным кольцом озеро, выгодно культивировать деликатесные овощи: красную и цветную капусту, спаржу, патиссоны… И шампиньонами следовало бы здесь заняться. Все это, едва созреет, через пять часов может быть на столе у московского жителя.
Мы мечтаем с Николаем Семеновичем, чтобы лучшие здешние председатели и бригадиры могли поехать, скажем, в Голландию, где схожие с нашими условия земледелия. Из других мест ездят ведь в зарубежные страны.
Из других мест…
Как-то так случилось, что, за редкими исключениями, сельское хозяйство наше представляется многим по преимуществу степным, черноземным, зерновым. Конечно, стране известны выдающиеся работники сельского хозяйства из Чувашии и Кировской области, из Костромской, Ярославской, Московской областей. Если же возьмешь газету, иллюстрированный журнал, роман, вообразишь неоглядные просторы, где могучие тракторы тянут по пять, а то и по семь двадцатичетырехрядных дисковых сеялок, да еще с длинным шлейфом посевных борон, где огромные комбайны, по два в сцепе, теряются среди пшеничных полей, где молотильный ток, — да это ведь целый зернообрабатывающий завод в степи, который действует силою электричества. Сходишь на Сельскохозяйственную выставку в Москве, глянешь на какой-нибудь сеноуборочный тракторный агрегат и, если приехал из нечерноземной нашей стороны, подивишься тому, какие бывают на свете великаньи покосы.
Такое представление о нашем сельском хозяйстве не противоречит истине. Двадцать лет видел я в работе эти и подобные им тракторы, комбайны, сеялки, сенокосные орудия, может статься не столь нарядные, как в кино или на выставке, но реальные, сущие, пропахшие смазкой и керосином, сырой пашней или хлебной пылью. Сколько раз бывало, полдня едешь колхозной землей, и единственная неудобь, какую встретишь, — сухая балочка.
Видит все это ежегодно и Николай Семенович, когда со своими студентами бывает на производственной практике под Харьковом или на Кубани.
Однако есть еще и другая, тоже немалая, часть русской земли.
Почвы здесь подзолистые, суглинистые, супесчаные…
Пашня тянется изволоком, обрывается у оврага, затем идут кусты, а там снова распаханный косогор, перелесок, низина, торфяная топь, речка, опять кусты, поле на взгорке, овраг, возделанное плоскогорье, лес, болото.
Мощный гусеничный трактор тут нужен только лишь при распашке кустарников, осушке болот. Сеять тут можно одной-двумя сеялками. Даже сравнительно небольшой самоходный комбайн изрядно навертится, покуда уберет выпуклую, округлую ниву, ограниченную кустами, оврагом, мочажиной.
У нас даже конной косилкой не очень наработаешь, — все больше косами. У нас и серпами еще жнут. У нас вообще много еще ручной работы, потому что мало машин, годных для этой земли, для многих здешних культур.
Было бы неверно, если бы здешние косцы, шагающие лугом, или небольшой комбайн со сбитым набок полотняным зонтом, серым от дождей, — если бы они заслонили собою мощь и великолепие сельского хозяйства черноземных степей и лесостепи, почти полностью механизированного.
Но и тамошние восьмидесятисильные исполины и корабли степей не должны заслонять нам здешнее капустное поле, по которому, нагнувшись, передвигаются женщины, срезают ножами кочны. Ведь только года три назад, если не меньше, промышленность стала выпускать для этих мест отличные колесные тракторы, небольшие, на резиновых шинах, поблескивающие красным лаком. А где машины, которыми было бы можно копать картошку на тяжелых почвах, обрабатывать и убирать овощи, делать гряды, полоть цикорий, высаживать рассаду, драть лук?
Рельеф нечерноземной стороны, характер почв и особенности возделываемых культур требуют для этих мест иных машин, чем те, какие работают в степях, плоских на тысячу верст, засеянных пшеницей, подсолнухом, кукурузой. Однако, чтобы техника работала с выгодой, надо землю привести в порядок: осушить болота, распахать кустарники.
Так вернулись мы к тому, с чего начали сегодняшний разговор.
Теперь уж мы стали рассуждать с Николаем Семеновичем о том, какими станут нечерноземные пространства России, где на месте кочкарников протянутся ровные, богатые травостоем заливные луга, где на осушенных торфяниках, на бывших заболоченных пустошах будут расти картофель, капуста» клевер с тимофеевкой, а по клеверищу — лен. Сколько свиней, и овец, и коров можно здесь держать, какие могут быть урожаи на этой земле, почти не знающей засухи! И как она будет хороша — зеленая, с чистыми медленными речками, с неярким небом, туманами, росами, пролившимся невзначай солнечным грибным дождиком, если и сейчас ни ржавые болота, ни комариные топи не могут умалить ее красоты.
Тут Наталья Кузьминична спросила, запирать ли ей «крылешную» дверь или мы еще перед сном пойдем куда. Оказалось, что время уже за полночь и что Николаю Семеновичу давно постелено в летней горнице.
Николай Семенович стал было говорить, что он пойдет домой, что он не хочет стеснять, но Наталья Кузьминична уже взяла с комода лампу, и мы пошли следом за ней через темные прохладные сени.
Ненастный рассвет. В небе как бы дым — густой, летучий, сквозь который едва пробивается холодное сияние. По временам накрапывает.
Тихо, не звякнув щеколдой, ушел Николай Семенович.
Я постоял на крыльце, поглядел ему вслед, огорчился ненастьем.
А часам к девяти утра вдруг распогодилось — солнце, синее небо в белых облаках, мягкий, набегающий порывами западный ветер. Звенящий августовский день застает меня на пути в город. Я тороплюсь к пароходу. Мы условились с Кириллом Федоровичем Черновым, что сегодня я приеду к нему в Ржищи. Ехать нужно от Райгорода до Угож на пароходе. В Угожи Кирилл Федорович пришлет лошадь или машину. Впрочем, если погода не испортится, то я и пешком дойду, там будет километра два или три.
Пароход мал, однако по-корабельному чист. Пахнет мокрым канатом, смолой. Кое-где поблескивает старая медь. Сипит, пышет жаром машина.
Пассажиры по преимуществу располагаются на деревянных диванах верхней палубы. Несколько пожилых горожанок в черных кружевных шалях, с венками бумажных цветов, хлопочут вокруг моложавого священника, — в Угожах умерли две старухи, приятельницы едут хоронить их, везут попа, который заодно отпоет обеих. Освобождаются от своих рюкзаков серьезные голенастые подростки в сатиновых шароварах — туристы. Колхозницы с пустыми бидонами и корзинами устало жуют булки, разглядывают покупки, второпях купленные в базарной толчее: трикотажные штаны, майки, школьные портфели, учебники… Иная женщина спросит соседку: такие ли, мол, книжки купила для третьего класса; другая — распялит на ладони тонкий чулок: не дырявый ли всучили! Под одним из диванов ворочается в мешке поросенок, — он еще задаст нам звону! Несколько женщин, должно быть из одной деревни, везут можжевеловые венчики, коротенькие, ладные.
Хрипловатый, брызгающийся гудок.
Опухший и небритый дядька в галошах на босу ногу, проверявший билеты возле сходней, бросает с берега чалку, пихает ногой борт…
И вдруг в начале улицы, ведущей к пристани, появляется девушка с чемоданчиком и связкой книг, останавливается, пускается бежать под гору, по самой солнечной середине, снова останавливается, вероятно не надеясь успеть, или, запыхавшись, опять бежит и опять останавливается, идет уже шагом, не торопясь. Тут капитан со злостью кричит ей сверху:
«Эй! Давай поторапливайся… Ждать не станем!»
Небритый дядька тоже ее торопит. Торопят все пассажиры, — особенно стараются односельчане, узнавшие свою учительницу. Они протягивают ей руки, и она прыгает через щель, образовавшуюся между берегом и пароходом. Покамест ее расспрашивают: что да как! — пароход отваливает.
Открывается белая балюстрада городского парка на берегу, за ней — цветники, гипсовые вазы и решетчатые скамейки, дорожки между деревьями.
К парку подстраиваются какие-то домики у воды, каменные амбары…
Все это: и темная зелень садов между белыми, розовыми, палевыми плоскостями стен, и красные, зеленые, черные кровли, и оранжевые фабричные трубы — все это как бы отступает, уходит, никак не отмечается глазом, потому что остается лишь озеро и дивный город из сказки на берегу.
Озеро в крупной, лоснящейся ряби, — зеленоватая вода и пятна солнца.
Розовые стены и башни с красными шатрами встают из воды. За стенами белые храмы с устремленными вверх барабанами пятиглавий, то тесно сомкнутых, то чуть расставленных, сияющих зеленым лаком или же чешуйчатым серебром маковок. В этой сказочной неразберихе, где нет, казалось бы, двух одинаковых шатров или пятиглавий, существует своя сообразность, гармония. Невысокий Григорий Богослов со своими зелеными маковками на тонких барабанах как бы подчеркивает стремительность Иоанна Богослова, поднявшего к небесам почти такое же пятиглавие. Кольчужные главы Успенского собора главенствуют над выстроившимися в ряд шишаками звонницы, над матовым серебром Воскресения. И только на Спасе жарко пышет золото единственной его маковицы, что сообщает храму некое центральное положение. А высоко в небе, как отсветы этой золоченой тиары, поблескивают на остриях шатров и маковиц золотые прапорцы и кресты.
Что это — легендарный Китеж?
Или город на острове из сказки о царе Салтане?
Пушки с пристани палят,
Кораблю пристать велят…
Право, я бы не удивился, если бы ударили пушки и белые комочки дыма вылетели из башенных бойниц. Напротив того, я смотрю на пассажиров, занятых своими делами, и дивлюсь их спокойствию. Одни только мальчишки туристы ошалело уставились на райгородский кремль. Впрочем, здешние люди с детства видят эти стены и храмы, а я увидел их со стороны озера только сегодня. На редкость Хороша древняя русская архитектура, когда островерхие башни и крутые кровли переходов отражаются в тихой воде.
Озеро колышется вокруг пароходика, сквозь нагретый солнцем воздух пробивается к нам холодок воды, настоянной на водорослях. Неспокойные глянцевитые пятна света и тени, перемещаясь, идут по всему озеру, вплоть до противоположного берега. В иных местах они как бы обходят неподвижные и тусклые водные пространства. Когда мы приближаемся, то нам видно, что здесь во множестве торчат из воды какие-то растения, — пароходик держится в отдалении от этих мелких мест, где чайки летают над водорослями, где стоят двускатные шалаши охотников. На зорьке охотники загоняют в шалаши свои лодки, караулят прилетающих кормиться уток.
Под самыми Угожами на вбитых в дно озера высоких шестах, которые рядами тянутся вдоль берега, сушатся розовые капроновые сети.
В Ржищи я отправился пешком, хотя Кирилл Федорович и прислал лошадь.
Места здесь, правда, скучные, — низменный, заболоченный берег недалекого озера простирается по правую руку, влево уходят плоские, изрядно засоренные поля. Сперва идут угожские поля, за ними, несколько почище, — ржищевские. А вот дорога везде одинаковая — разбитая.
Впервые услышал я о Кирилле Федоровиче поздней осенью 1953 года, в самом преддверии зимы. Мы тогда с Андреем Владимировичем приехали на несколько дней в Райгород, и вот в воскресенье, в ненастный, холодный день, захватив с собой и Николая Семеновича, отправились в Угожи — искать могилу здешнего летописца. Могилу мы никак не могли найти, только ледяным ветром нас исхлестало, и тогда Николай Семенович предложил нам съездить в соседние Ржищи, к новому тамошнему председателю. Он объяснил, что председателем там избрали человека приезжего, работавшего в соседней области директором МТС. Я знал, что колхоз в Ржищах чуть ли не совсем развалился, и не очень мне хотелось в этакую стужу ехать к неустроенному еще председателю, глядеть дворы с прохудившимися крышами, мерзнуть в нетопленной конторе и слушать рассуждения о том, как станет этот всем здесь чужой человек поднимать хозяйство, разоренное десятью или пятнадцатью его предшественниками.
Устал я в тот день, чтобы знакомиться с новыми людьми и их планами, и еще угнетало это сельское кладбище — опрокинутые замшелые камни с полустершимися именами лавочников, почетных граждан и настоятелей здешней церкви; затоптанные скотиной, заросшие всякой колючей дрянью могилы нескольких поколений землепашцев.
Однако Николаю Семеновичу по неистребимой его любознательности очень хотелось в Ржища. Он толковал нам, что новый председатель — человек энергичный, уважающий науку, замысливший всякие преобразования. И еще он рассказал, — специально уж для меня, по-видимому, — как новый председатель, вернее, только кандидат в председатели, увидев, что народ не идет на собрание, велел баянисту играть, а сам пустился в пляс, чем и привлек любопытство колхозников.
Я было совсем уже согласился, и не потому, разумеется, что меня заинтересовал человек, так странно аттестовавший себя своим избирателям, — нет, просто я решил это сделать из уважения к Николаю Семеновичу. Но тут в разговор вступил Андрей Владимирович, до сих пор молчавший, и сказал, что в выходной день ехать без предупреждения к незнакомому человеку едва ли стоит. Для деликатнейшего Николая Семеновича соображения нашего общего друга по поводу того, что неудобно приехать в гости, предварительно не известив, оказались веским резоном.
Встретился я с Кириллом Федоровичем только летом следую, щего года, в кабинете у председателя райисполкома. Василий Васильевич познакомил меня тогда с тихим, как мне показалось, робким человеком, не то чтобы очень молодым, но выглядевшим моложаво, из-за того, должно быть, что он здорово исхудал, — это видно было по его скуластому лицу, хотя и кирпичному от полевого загара, но осунувшемуся, большеглазому. Он и ростом был не так уж велик, что при худобе сообщало нечто мальчишеское его облику. И одет был, как одевается рабочий паренек, а не председатель колхоза, — в бывшую некогда черной, выцветшую, побелевшую от бесчисленных стирок спецовку. Он просил чем-то ему помочь — не помню уже, о чем шла речь, — но не очень настойчиво, и мне было его жалко.
Василий Васильевич настоятельно рекомендовал мне потом съездить в Ржищи, но Кирилл Федорович не показался мне интересным.
Оказалось, что я ошибся.
Когда зимой, в начале 1955 года, уже в Москве, куда он приехал с Алексеем Петровичем и Иваном Федосеевичем на какое-то совещание по мелиорации, я по-настоящему познакомился с Кириллом Федоровичем Черновым, — его числили в первой пятерке райгородских председателей. Он только что избран был членом бюро райкома партии. О его работе писала не только районная газета, но и областная. Писали, как он восстанавливает колхоз, переводит бригады на хозрасчет, борется за рентабельность…
И выглядел теперь Кирилл Федорович совсем другим.
Я даже сразу не сообразил, что этот плотный, краснощекий мужчина с веселыми, блестящими глазами и тугой, волнистой прической, хорошо одетый, несколько даже самоуверенный, — что он и тот скромный председатель колхоза, который почему-то запомнился мне как бы сидящим на краешке стула, что оба они — одно лицо. Я бы и не догадался, если бы не сам Кирилл Федорович, напомнивший, чуть рисуясь, что мы уже с ним знакомы.