Самовар неиссякаем: весь вечер бьет из его крана кипяток.

Виктор, уже напившись досыта сладкого чаю, сообразил вдруг, что ему еще хочется есть, и принялся за холодную гречневую кашу, оставшуюся с обеда. Наталья Кузьминична поглядела на него и проговорила:

«После рубанка топором-то не годится уж…»

Дела в нашем колхозе в нынешнем году идут лучше, чем в прошлом, а в прошлом — лучше, чем в позапрошлом. Положительно, Николай Леонидович находка для колхоза. Председатель из него вырабатывается толковый, где надо — прижимистый, не дающий спуску пьяницам, но и мягкий, внимательный, коль скоро речь о безотказных работниках. Он и оборотист по-хорошему, и неуступчив, когда надо. На этой своей неуступчивости, на том, что он даже и не пообещает сделать того, что может принести убыток хозяйству, Николай Леонидович уже нажил себе врага. Когда я узнал об этом, я вспомнил, что Иван Федосеевич, который двадцать пять лет председательствует в одном из лучших по всей нашей области колхозов, что и он до сентябрьского Пленума был всегда в чем-либо виноват. Только после пятьдесят третьего года открылось, что ошибался не он, а здешнее начальство, и редкие уже теперь его вины и прегрешения после очередного партийного документа тоже оборачиваются вдруг доблестью. Но ведь на каждый повседневный случай не может быть постановления! И не в том ли задача, чтобы самое дело да еще партийная совесть подсказывали нам правильное решение?

Здешний колхоз ежедневно продает на рынке молоко, продает его дешевле, нежели молочницы, на рубль, а иногда на полтора. Против того, чтобы колхоз торговал на рынке молоком, неожиданно восстал председатель райисполкома Фетисов. Он требует, чтобы Николай Леонидович продавал молоко государству, хотя план государственных закупок молока колхозом честно выполнен.

Николай Леонидович здраво рассудил, что государству, он теперь ничего не должен и нет никакого стыда или зла, если излишки молока продавать на рынке:-колхозная торговля — дело вполне законное и ничуть не зазорное, каким почему-то изобразил его на одном из заседаний исполкома Фетисов, высмеяв «трешки» и «пятерки», выручаемые за молоко.

Колхоз каждый день сдает государству в счет поставок сливки. По триста граммов молока получают на трудодень колхозники. Есть в хозяйстве и обрат, и творог, необходимые молодняку.

А трешки и пятерки, над которыми, как барин, посмеялся председатель Райгородского райисполкома, это те наличные деньги, какие очень нужны колхозу, особенно сейчас, когда еще ничего не поспело и продукции на продажу, кроме молока, почти никакой нет. Из этих денег Николай Леонидович выдает ежемесячно колхозникам авансы на трудодни, из них оплачивает он расходы по строительству скотного двора. Но Фетисову до всего этого нет дела, он озабочен лишь тем, чтобы выполнить, а то и перевыполнить свой районный план. Разумеется, это похвально, однако государственный план рассчитан на все колхозы района. В сущности, повторяется старая история — вместо того, чтобы помочь отстающим колхозам повысить удои, председатель райисполкома нажимает на те колхозы, где с молоком лучше. На последнем районном совещании он назвал торговлю молоком на рынке, которую практикует наш колхоз, занятием антигосударственным. Это ведь уже не только насмешка, а серьезное обвинение.

Удивляешься легкости, с какой иные товарищи произносят эти слова, означающие, что лицо, к которому они обращены, обвиняется в тягчайшем из преступлений — в деятельности, направленной против государства. Удивляешься и тому, что человек, работающий в аппарате сельского района, не задумался над следующими обстоятельствами.

Торгуя молоком на рынке — после того, повторяю, как он продал его государству в том количестве, в каком обязался, — Николай Леонидович значительно сбил цену, на чем выгадали городские рабочие и служащие.

Правда, это могли бы сделать и государственные магазины, если бы к ним попало молоко из нашего колхоза. Впрочем, едва ли могли, потому что у них нет необходимого холодильного оборудования, чтобы хранить молоко, и в магазинах здешних оно продается скисшим, отчего они терпят убытки.

Далее, аккуратное авансирование колхозников из рыночной выручки безусловно сказывается на производительности их труда. Наконец, механизированный скотный двор, строительство которого ведется сегодня на эти же деньги, позволит в недалеком будущем еще больше производить молока.

По-моему, во всем этом государство чрезвычайно заинтересовано.

И если так пойдет дальше, то года через два или три наш колхоз будет все молоко продавать государству. Иван Федосеевич, например, ни молоком, ни мясом, ни овощами и картофелем на рынке не торгует, потому что производителю большого количества продуктов удобнее и выгоднее вести дела с государственными организациями. Вот я и думаю, что председателю райисполкома, если он хочет быть государственным деятелем, надо всемерно содействовать тому, чтобы все колхозы достигли такого же уровня, а не запрещать им торговать на рынке.

Я убежден, что районный колхозный рынок в его нынешнем виде, где колхоз, у которого сотни две дойных коров, кружками продает молоко, подобно бабе-молочнице, где колхозница теряет целый рабочий день из-за корзины огурцов и нескольких пучков моркови, — что такой рынок, хотя он и весьма живописен, со временем исчезнет. Как-то не совмещается архаичная эта торговля с механизированным производством.

Однако завтрашний день творится сегодня.

В прошлом году у нас был небывалый урожай трав и погода, по счастью, была редкостная, так что сена накосили очень много. Наш колхоз даже продал куда-то тонн триста, попросту сказать — разбазарил. Товарищи рассудили, что если сено в стогах держать, мыши попортят.

А нынче и травы хуже, и дожди, что всего страшнее, грозят сорвать заготовку сена. Ничто не обещает пока что перелома в погоде.

В сельском хозяйстве подобные случаи часты. И об этом надо было думать. Надо было не продавать сено, — Иван Федосеевич об этом говорит: «Кошка мясом не торгует», — а прессовать его и хранить про запас. Однако почему-то так получается, что товарищи, легко обвиняющие других в антигосударственной практике, никогда не думают о завтрашнем дне, не заглядывают в будущее, не умеют предвидеть, хотя именно это свойство и есть одно из проявлений государственного подхода к делу.

Николай Леонидович хотел было запрессовать сено, но не мог достать пресса — в районе нет ни одного. А в Фетисове, озабоченном одной только текущей сводкой, не сыскалось обыкновенного здравого смысла, простой крестьянской расчетливости, чтобы раздобыть где-нибудь несколько прессов и организовать в колхозах прессование сена.

Следовало бы председателю райисполкома взять на себя заботу и об увеличении производства кормов — собрать знающих людей со всего района и поговорить о способах, какими можно улучшить здешние луга.

Фетисов, я думаю, знает, как бедны иные из этих лугов. Слышал он, надо полагать, и о том, что существуют на свете заливные луга с редкостными травостоями. Быть может, ему известно, что обильные травы эти урожаями своими обязаны илу, который ежегодно по весне оставляют на лугах полые воды. Но озеро Каово на сотни лет обеспечено запасами ила. Здешняя машинно-мелиоративная станция располагает землесосом, который почти бездействует, а мог бы, взяв на себя обязанности природы, заливать илом луговые угодья.

Где-то вот здесь вижу я настоящее служение государству.

* * *

Воздух насыщен мелкой водяной пылью. Она ложится на горячий асфальт, по которому ходят дорожные катки, и с шоссе, покамест я иду вдоль него, доносится шипение, похожее на то, какое бывает, когда хозяйка, послюнив палец, пробует, горяч ли утюг. И сами катки — жаркий тускловатый глянец их стальных валов — напоминают хорошо разогретый утюг, когда он вскинут ловкой, сильной рукой и зеркально поблескивает скользким своим подом. Может быть, поэтому мне начинает казаться, что сырость и слякоть — от большой, предпраздничной уборки. Тем более что и город, словно его распороли по шву, чтобы простирнуть, выутюжить и снова сшить, разрыт вдоль от начала и до конца. Вся мостовая на главной улице вскрыта, — машины пущены в объезд. В черном чреве земли работают мокрые люди, готовят основание под асфальт.

Пробираюсь по холмам, выросшим на месте тротуаров.

Иду мимо желтого здания, явно перестроенного из церкви, где помещается студенческая столовая, — рядом ведь находятся оба техникума. И вдруг вспоминаю забавную историю, связанную с этой церковью.

Я прочитал ее в воспоминаниях местного летописца, угожского крестьянина, и настолько хорошо запомнил, что приведу почти дословно.

Прихожанин этой церкви купец Титов, движимый заботой о благолепии храма, устроил здесь и велел вызолотить резной иконостас, для которого заказал прекрасные живописные образа. На это вознегодовал И позавидовал другой прихожанин, тоже богатый купец, Плешанов, который, чтобы скрыть живописные достоинства икон, подаренных Титовым, и тем самым как бы принизить значение подарка, сделал для них серебряные позлащенные ризы. Тут в свою очередь вознегодовал Титов и устроил еще два иконостаса, во всем подобные первому, но с серебряными позлащенными ризами. При этом он работой опередил Плешанова.

Весь храм заблистал от иконостасов Титова.

Но при этом случилось, что на левый иконостас бросал тень и несколько его заслонял стоявший перед иконостасом старинный крест большого размера. Этот крест, как стоявший не у места, Титов приказал вынести в ризницу, чему сразу же воспротивился Плешанов.

И у Плешанова с Титовым возгорелась крестоборная война.

Мирить двух ревнителей церковного благолепия специально приезжал архиепископ, но старания пастыря были мало успешны. Едва он уговорит Титова и крест поставят на старое место, как Титов на что-либо по коммерческим делам рассердится на Плешанова и опять велит убрать крест в ризницу. Плешанов снова пишет жалобу владыке, и владыка снова едет мирить крестоборцев. На время он их помирит, а там опять поволокли крест из церкви, опять пишется жалоба, опять едет владыка.

Распря эта особенно отзывалась на местном священнике.

Он жаловался автору воспоминаний, что во время праздника у него всегда является недоумение: куда прежде идти с крестом? К Титову? Там дача двадцать пять рублей и угощение. Но зато у Плешанова после этого приказчик вынесет пятиалтынный. Пойдешь сначала к Плешанову — там та же жертва в двадцать пять рублей и угощение. Но теперь уже у Титова дадут пятиалтынный… Просто не знал, бедный, что и делать.

Ко всему этому Титов заказал для церкви колокол в двести пудов. Плешанов тотчас же заказал в триста. Однако владыка, опасаясь, что оба колокола, если их повесить одновременно, уронят небольшую колокольню храма, не позволил ни тому ни другому отливать колокола.

По смерти Титова крест твердо стал на место, кое назначено ему, и на колокольню водворен был колокол, отлитый по заказу Плешанова.

Мне хорошо запомнились несколько иронические слова, которыми летописец заключил эту характерную для старого Райгорода историю:

«Плешановский колокол висит теперь на колокольне, призывая православных помолиться за упокоение враждующих христиан-жертвователей».


Улица, на которой стоит бывшая церковь и по которой я иду сейчас, приводит к Каменному мосту, переброшенному через древний ров.

Ров давно пересох, заплыл землей, распахан под огороды. Только зеленые склоны земляных валов, тоже несколько оплывшие, но все еще высокие, по-военному правильные, напоминают о тех временах, когда и ров и вал за ним были грозной обороной от врагов.

Если пройти по валам с их прямоугольными бастионами, охватываешь взглядом весь древний город, теснящийся внутри к стенам кремля, и замечаешь, что между ним, то есть нынешним центром, где расположены учреждения, рынок, магазины, и более новой, в сущности основной частью города, тянется почти повсеместно широкая зеленая полоса, занятая кое-где молодыми деревцами, по преимуществу же огородами. Это не только остатки рва, но и то пространство, до сих пор еще не застроенное, какое существовало между «городом» и окружавшими его посадами. Надо полагать, что это пространство было даже еще больше, что оно вмещало в себя огороды, сенокосы, выгоны, а то и болотце, пустошь…

У подножия вала на черной, как деготь, земле протянулись обрызганные дождиком огуречные плети, теснятся кусты помидоров, укроп, морковь, лук и оранжевые ноготки — украшение провинциального огорода. На валу, на кудрявом от муравы его склоне пасутся, привязанные к деревянным тычкам, костлявые белые козы.

Нагой красный кирпич тыльной стороны каких-то двухэтажных лабазов пламенеет над валом. Поодаль, ближе к мосту, который кончается в проеме, оставленном между двумя валами, строго желтеет светлая охра учрежденческого здания. А над этим всем, над крутыми, в ребристых швах железными крышами возвышается розовая стена кремля, с круглыми прямоугольными башнями, которые увенчаны чешуйчатыми деревянными маковицами, отливающими серебром, или красными тесовыми шатрами. Белые, устремленные ввысь надвратные храмы, с тесно собранными репками и луковками зеленых и серебряных пятиглавий, золочеными крестами своими уходят в серое, как бы дымящееся, неспокойное небо.

Рядом с этим великолепием, несколько сказочным, фантастичным — хотя и облезли стены, и нет еще многих маковиц, и всюду темнеет намокшее дерево лесов, — рядом с кремлем, где уже третий год идут реставрационные работы, стоят вдоль свежего черного асфальта, охлажденного дождиком, ампирные здания бывших присутственных мест и торговых рядов.

Все это провинциальное отражение великой нашей архитектуры петербургского периода, все это наивное и добродушное подражание столице, ее холодному блеску, строгому классицизму, все эти дома и домы исполнены тихой поэзии. Незамысловатые и уютные творения провинциальных зодчих, с низенькими и пухлыми колоннами под тяжеловатым фронтоном, с приземистыми аркадами, узкими окнами между пилястрами, одинаково далеки и от античной величественной простоты, и от державной надменности.

Конечно, эта уездная архитектура не идет в сравнение с памятниками нашего древнего зодчества, которые не только в Москве, но и в любом другом русском городе были самобытными произведениями искусства, несли в себе черты стиля, присущего той или иной художественной школе.

В эпоху, когда возводились эти дома, уже не было условий, необходимых для создания провинциальных архитектурных школ; столица централизованного государства диктовала свои вкусы губерниям и уездам. Однако формы и линии, найденные столичными мастерами, получили здесь своеобразное истолкование, и дома эти как раз пришлись по здешним масштабам, соотнесясь и с маковками древних церквей, и с живописной зеленью огородов. Не мыслишь себе русской провинции, где жили герои Гоголя, Тургенева и Гончарова, без этого простодушного ампира, в котором, право же, не сыщешь ничего имперского, а скорее уездную сытость или мечтательность.

Хорошо, что сейчас взялись ремонтировать эту старину.

В городе пахнет сырой штукатуркой, непросохшей известкой, олифой.

И под эти бодрящие рабочие запахи, предвещающие обычно праздник, новоселье, думается о том, что маленьким и древним городам нашим, которые некогда были стольными городами удельных князей, затем стали уездными, а теперь именуются районными центрами, незачем резко менять сложившийся в течение столетий облик. Суть, конечно, не в том, чтобы слепо повторять здесь архитектуру времен императоров Александра и Николая Павловичей, как делают в иных местах, даже в столицах. Надо возводить дома, которые выражали бы наше время, его идеалы и требования.

Если внимательно вглядеться в новые рабочие поселки, возникающие среди полей и лесов вокруг промышленных предприятий, если вспомнить некоторые жилые дома, построенные после войны в небольших городках, то возникает ощущение, что архитектурный стиль советской провинции начал складываться. Память запечатлела белые и палевые плоскости стен, лишенные украшений, почти квадратные окна, некрутую четырехскатную кровлю, края которой выдаются вперед, или осенивший фасад треугольник, напоминающий фронтон, — и все это в два этажа, с легким балкончиком или с остекленными, в три стенки, выступами так называемых фонарей.

Строгие линии этих домов, их спокойные плоскости естественны рядом с индустриальными мотивами наших маленьких городов, — с телеграфными и электрическими проводами, тонкими железными трубами фабричек, автомобилями, велосипедами… В то же время их доступные мгновенному обозрению объемы не спорят ни с коренастыми тополями во дворе, ни с деревенскими обозами на мостовой. Расходящиеся от центра линии, венчающие фасад, как бы повторяют фронтон соседнего дворянского особняка, а устремленные вверх фонари вторят уездным колоколенкам. Эти новые дома не противоречат старине, а как бы продолжают ее, и одновременно с ними должны прийти асфальтированные тротуары и мостовые, цветники, обилие электрического света, канализация, газ.

Однако при всем этом следует оставить и уездную живописность огородов, которая так Хорошо сочетается с крепостными валами, ампирными особняками, башнями кремля и маковками церквей. Я имею в виду именно живописность, но не огороды, — со временем, надо полагать, они все равно сами собой исчезнут. Но деревья и кусты, цветы и травы могут ведь расти с тою же естественностью, с какою растут овощи на грядах.

Прелесть и очарование русской провинции, соединившись с удобствами современного города, приведут нас к стилю районного центра.

* * *

Около пяти часов вдруг выглянуло солнце. Я отправился в поле. Я выбрал тихую дорогу позади огородов, которая хотя и грязна, но хороша тем, что по ней не ездят машины.

Было жарко. Грязь курилась на солнце легкими дымками.

Воздух как бы светился, насыщенный блеском и сиянием мокрой земли, травы, плетней, деревьев, оконнных стекол и железных крыш.

На зеленом косогоре надсадно мычал привязанный к тычку черный бычок. Он изо всех сил упирался передними копытцами в землю, широкой грудью своей валился вперед, надеясь порвать веревку или вытащить колышек. Должно быть, он уже понимал, что ему это не по силам, вытягивал короткую шею с широкой, словно обрубленной мордочкой, черной с белым пятном, и, оставив свою бычью гордость, молил о помощи.

Я загляделся на него, а когда отвел взгляд, чтобы определить, так ли я иду, то увидел, что стою возле проулка, который, пересекая весь посад, выходит на сельскую улицу. Такие проулки здесь называют прогонами, я не раз ходил этим прогоном, но теперь не узнал его.

Слева, над плетнем; стояла мокрая старая ветла, с потрескавшейся грубой корой, с нависшими над прогоном узловатыми ветвями, полными узких, промытых дождем листьев. А справа был крутой склон холма, уходивший к дому, за которым стояло сейчас солнце. Косые солнечные лучи освещали мелкую травку на холме, и могучую крону дерева, и намокший плетень под ним, золотистый От блестевшей на солнце воды, и высокую, хорошо утоптанную тропинку, теснившуюся к плетню. Тропинка была светлая, она успела уже просохнуть, а рядом, за зеленой кромкой травы, торчавшей жесткими пучками, глубоко зияла черная, исполосованная колесами дорога, — и не вся дорога, а только огромная, заполненная густой жирной грязью овальная впадина. Черный и одновременно ослепительно сверкающий, этот жаркий, дымящийся, как бы расплавленный кусок земли необыкновенно преобразил хорошо мне знакомый сельский проулок.

* * *

Заходил к Грачевым и услышал рассказ об одной здешней девушке, вышедшей замуж за сельского священника. Деревенские женщины называют ее, как принято, «матушка», но это ей дико, оскорбительно — она ведь недавняя школьница, — и она требует от мужа, чтобы он запретил бабам так обращаться к ней. «Они еще попадьей станут называть!» Муж, то есть сам священник, батюшка, поп, которому от роду двадцать пять лет, увлекается спортом и азартно играет с деревенскими парнями в волейбол.

* * *

Сегодня, в субботу, приехал домой на выходной день Алексей Петрович Кожухов, бывший секретарь райкома, в феврале, кажется, переведенный на работу в обком партии, где он заведует каким-то отделом. Еще в начале весны мы встречались с ним в Москве, и он говорил, как тоскливо живется ему в областном городе без жены и детей. Оказывается, что и сейчас, в середине июля, он еще не имеет квартиры, живет в гостинице. Я удивился этому: неужто в таком большом городе, где много заводов и поэтому ведется большое жилищное строительство, не могли найти квартиру видному партийному работнику? Не успел я высказать свое удивление, как Алексей Петрович, смущенно улыбнувшись, сжал кулак и округло махнул им из стороны в сторону. Жест этот, если он сопровождается улыбкой, означает у него: «Ладно, не будем об этом…»

Когда Алексей Петрович зачем-то вышел, я узнал от его жены, что квартиру ему дали сразу, но в четыре комнаты, и он посчитал это недопустимым излишеством, отказался и стал ожидать — будут ведь и поменьше. Это очень характерно для Алексея Петровича, который деловит, напорист, даже хитроват, если надо, но только в делах, касающихся общества, а когда речь о нем, о его семье, то он застенчив, скромен. Тут не столько черта характера, сколько то, что в старое время называли идеализмом, а в дни нашей с ним юности — сознательностью.

После ужина, в котором видное место занимали фаршированные целиком щуки и салаты из овощей, выращенных на своем огороде, кто-то попросил Алексея Петровича спеть. Он пребывал в отличном расположении духа, главным образом потому, я думаю, что после недельной разлуки сидел в кругу семьи, но отчасти, быть может, еще и потому, что невысокие потолки этих комнат, и крахмальные занавески на окнах, и влажный сад, лезший в открытое окно, и запахи огорода, которыми тянуло в отворенные настежь двери, — что все это было близко ему, прожившему всю жизнь в районных центрах. И он сразу же согласился, только сперва вытер большое раскрасневшееся лицо, затем помахал платком перед собою, охлаждая загорелую грудь, видневшуюся в расстегнутом вороте голубой вискозной рубашки. Еще густые, чуть вьющиеся, но уже седоватые волосы его как-то очень молодо вихрились над лбом. Он прикрыл ухо правой рукой и неожиданно чистым, звенящим голосом вывел: «Среди долины ровный…»

Сколько я слышал, Алексей Петрович специального образования не имеет, если не считать областной партийной школы. Мне рассказывали, что у него было очень трудное детство: отец пил запоем, сам он из-за болезни ног часто лежал в больнице. Я никогда не спрашивал, что у него с ногами, — он и сейчас ступает как-то нетвердо, вперевалку, хотя быстр и подвижен. В детстве же, голодному и слабому, ему бывало худо. И вот приходит пьяный отец, гоняется за ним с поленом: «Я тебя, хромого черта, вконец доделаю!» Если бы не вступалась мать, он бы совсем убил мальчика; на улицу же, на мороз, выгонял часто. Едва окрепнув, мальчик пошел на ткацкую фабрику, вступил в комсомол, был секретарем ячейки, а потом и райкома комсомола. Коллективизация, пятилетки, безалкогольные вечера юнсекции, на которых он с молодыми текстильщиками вот так же самозабвенно пел: «Стоит, растет высокий дуб в могучей красоте», — как бы довершили образование. Таким образом, Алексей Петрович учился в школе народной жизни, и я думаю, что это едва ли не главнейшая из школ, особенно для партийного работника.

* * *

Навстречу мне, погромыхивая по булыжнику, с цоканьем и тихим дребезжаньем едет телега. Она то исчезает под изволоком, то появляется снова. Легко догадаться, что это возвращается молоковоз с пустыми бидонами. Вот они поблескивают матово в косых и белых солнечных лучах, пронзивших высоко в небе светлую тучу. Лучи сужаются кверху, строгие, четкие, как на гравюре, они словно затем протянулись от неба до земли, чтобы сразу было видно, сколь огромно расстояние между серыми, в клубящихся облаках небесами и зеленой с желтым всхолмленной землей.

Я различаю тесно сдвинутые и перевязанные веревкой бидоны, брезентовый плащ на высоком, сутуловатом молоковозе. Плащ распахнут, и под ним зеленеют травянистые солдатские шаровары с гимнастеркой. Догадка прибавляет к этому еще и обвислые седые усы на бритом лице, которых я покамест не вижу, и я узнаю в молоковозе жаворонковского мужика Антона Ивановича Чашникова. Я припоминаю, что мне уже рассказывали, будто Чашников стал возить молоко на сепаратор. Заговорила ли в нем совесть коммуниста, надоело ли ему ходить в стариках — не знаю.

Если уж Чашников, избиравшийся не раз председателем колхоза, умный, уважаемый всеми хозяин, если уж он вернулся к работе, да еще на лошади, а не где-нибудь в кладовой, значит так называемые деревенские партии, мешавшие Николаю Леонидовичу, признали молодого председателя.

* * *

После ночного Дождя утро стоит свежее, нельзя сказать, что пасмурное, но без солнца. Небом бегут облака, почти сплошные, между которыми по временам возникают на редкость чистые, густые синие просветы.

Обычно мы ходим в город пешком, но сегодня там с утра соберется всероссийское совещание по охране памятников архитектуры, все эти дни заседавшее в областном городе, и мы рады попутной машине, на которой поспеем как раз к началу заседания. Машина идет на мельницу. От мешков, на которых мы сидим, уютно пахнет хлебным зерном. Судя по тому, что одежда у помольщиков отдает волглой тканью, дождь перестал не так уж давно, — покамест они грузились, он еще лил.

У переезда нас держит длинный товарный состав.

Одна из женщин говорит, что скоро и сюда дойдет московская электричка. Небритый мужчина, видимо старший, отвечает на это, что тогда можно будет утром поехать в Москву, выпить там хорошей водки, а к обеду быть уже дома. Он жалуется, что в сельской лавке водка пошла слабая: или тминная, или можжевеловая… Речь эту он ведет, что называется, «Для разговора», потому что о вине, о выпивке у нас любят поговорить, иные — добродушно и снисходительно, другие — с некоторой рисовкой. Однако женщина отозвалась на это его балагурство с неожиданной, удивившей меня злостью: «Вам бы только и делать, что вино жрать!» Видно, на это у нее были овои причины. Она стала жаловаться на повальное пьянство мужчин, и хотя, по-моему, преувеличивала, в словах ее все же была правда, и они внушали тревогу.

Вообще-то деревенские жители, с которыми я ежедневно встречаюсь, в массе своей пьют мало и редко, причем по тем же самым поводам, что и знакомые мне горожане: праздник, встреча с друзьями, свадьба, поминки… Я бы даже сказал, что наши колхозники пьют меньше иных райгородских рабочих и служащих, потому что повод «с получки» встречается у них реже. Денежные авансы, которые с недавнего времени стали выдавать в наших колхозах, выдаются ведь не в две недели раз, а в месяц. Собственно, в обычное время у здешнего крестьянина и денег-то наличных почти нет: выручкой за молоко, яйца, овощи, ягоды, как правило, распоряжаются женщины. Был у нас однажды случай, когда два домохозяина, отправленные своими женами с вишней на базар, пропили всю выручку и буквально приползли домой. Из этого только лишь то последовало, что над почтенными мужами потешалось все село, потому что в следующий раз, когда женам опять приспело и стряпаться и на рынок ехать, то они оставили домовничать своих мужиков, а с товаром поехали сами.

Если уж кто пьет у нас, так это два пожилых мужика, которые весь свой доход по преимуществу пропивают. По летам своим оба они имеют право не работать в колхозе. С одним из них я знаком, он не живет ни с женой, ни с детьми, которым выделил половину дома, обрабатывает свою часть усадьбы и почти всю выручку расходует на вино. О нем говорят, что он уже и не ест ничего. Трудно сказать, что с ним~произойдет раньше — полная потеря трудоспособности или смерть от алкоголизма.

С двумя этими опустившимися людьми водят компанию три или четыре человека, из тех, что состоят на так называемых должностях: один из наших бригадиров, заведующий клубом, который был и председателем колхоза, и бригадиром, и еще кем-то, но за пьянство отовсюду был снят, наконец, дорожный мастер и какой-то малоизвестный мне мужичонка…

Пьяная эта братия у всех на виду, потому что занимает должности, которые каждому в колхозе известны, и еще потому, что все эти люди постоянно околачиваются в конторе или же посиживают на ступеньках сельской лавки, где обычно и распивают свою винную порцию, закусывая карамелькой или «мануфактурой», то есть утершись рукавом.

Деревенские наши женщины подозревают поголовно всех мужчин в неодолимом влечении к подобному образу жизни, — вернее, не столько даже подозревают, сколько говорят об этом, справедливо полагая, что такие разговоры уже наперед отпугнут от этой компании мужа или сына: мол, покричу на него, так он, чтобы шуму не было, за версту их обойдет.

Женщины чуют, что отсюда, со ступенек лавки, дому их угрожает опасность, что запьянцовские эти мужики, если бы, не дай только бог, председатель колхоза был падок на вино, растащили бы весь колхоз. Поэтому и ненавидят они люто занимающих «должности» пьянчуг.

Нельзя тут не встать на сторону деревенских женщин.


Отсюда естественно возникла мысль, что на должности, занимаемые пропойцами, можно бы поставить женщин, если бы не то, что здешние женщины и сегодня еще не свободны от множества дополнительных к их работе в поле или на ферме обязанностей. Эти обязанности позволяют колхознице делать физическую работу, если она в страдную пору недоспит, будет есть урывками, на ходу, не очень станет наблюдать чистоту в доме, отмахнется от плачущего ребенка, — но они же, эти обязанности, несовместимы с выполнением работы организационной, руководящей, требующей от человека, чтобы он длительное время был на своем рабочем месте или, напротив того, часто отлучался в поездки. Стало уже обычаем открывать на время страды детские ясли, но ведь работа кладовщика, бригадира, председателя колхоза не ограничивается летним временем, — как же быть детной колхознице со своими ребятами зимой, весной, осенью?

В современной деревне не найти няньки, но если бы вдруг случилось, что женщина, избранная колхозниками председателем или назначенная на должность бригадира, приискала бы себе кого-либо, кто стал бы ходить за ее детьми, стряпать, вести хозяйство, — так поступают в похожих случаях многие городские матери, — то все остальные деревенские женщины, что называется, со свету сжили бы ее: барыня, мол, выискалась!..

У нас в Райгороде среди председателей колхозов нет ни одной женщины, — похоже, что в районе забыли рожденное революцией слово «выдвиженка», — и за все годы, что я бываю в Ужболе, не слышно было, чтобы в партию приняли здесь рядовую колхозницу. Многие здешние женщины, даже если они окончили семилетку) в замужестве почти отвыкают читать.

Мне кажется, что в деревне нужна особенная, специальная воспитательная работа среди женщин, как это и было у нас в свое время. Необходимо еще сделать так, чтобы кооперация взяла на себя заботу о нуждах деревенских женщин: закупка на месте овощей и молочных продуктов, доставка на дом необходимых товаров, стирка белья, шитье и починка одежды.

Все это поможет высвободить наиболее способных женщин для руководства колхозным хозяйством или отдельными его отраслями.


Машину мы покидаем на площади перед собором, где обычай учредил своеобразную автомобильную биржу: пассажир ищет здесь, на чем бы уехать, шофер — пассажира. В городе наблюдается несколько праздничная приподнятость, проистекающая оттого, что человек двести или триста хорошо одетых людей заполнили собою площадь и улицы между кремлем и библиотекой райкома партии. Председатели колхозов, счетоводы, агрономы и зоотехники вылезают из машин, идут в библиотеку райкома на районную экономическую конференцию. Архитекторы же, художники и археологи, успевшие уже осмотреть кремль, направляются в краеведческий музей.

Я присоединяюсь к архитекторам, не потому, конечно, что вопросы охраны и реставрации архитектурных памятников мне интереснее, чем экономика сельского хозяйства. Трудно отдать здесь чему-нибудь предпочтение, настолько далеки друг от друга проблемы, занимающие участников этих двух совещаний. Впрочем, некую связь между ними можно, пожалуй, найти. Архитектурная старина, которой заняты реставраторы, способна воспитать в человеке уважение к труду предков, развить в нем чувство прекрасного. И тогда этот человек, я убежден, станет работать разумнее и красивее. Но ведь именно такой работник и нужен участникам экономической конференции!.. Разумеется, не из этих соображений иду я к архитекторам, а только лишь потому, что об экономической конференции я сумею прочитать в районной газете, многие подробности узнаю от знакомых председателей колхозов, о работе же совещания ни здешняя газета, ни областная писать не станут.

* * *

В деревне, если весь день льет дождь, а в доме светло и сухо, хорошо читать какую-нибудь неожиданную книгу. Недавно в такую погоду я прочитал о раскопках древнего Рима, — я взял эту книгу у Сергея Сергеевича именно на такой случай. Сегодня же мне попались «Путевые записки по России» некоего Михайла Жданова, изданные в 1843 году. Мне подарил их Андрей Владимирович незадолго до моего отъезда из Москвы.

На улицу все равно не выйти, да и незачем. За стеной погромыхивает ухватами Наталья Кузьминична. До вечернего чая еще далеко. В окно глядеть скучно, потому что из-за воды, которая льет потоками по стеклам, едва можно различить лишь нечто расплывшееся, серое и зеленое, которое и есть весь видимый мир: земля, деревья, небо, избы.

Изредка донесутся всплески и чавканье — это кто-то прошел под окном в резиновых сапогах, не разбирая дороги, по лужам и грязи. Потом и эти признаки жизни затихают. Все сидят дома, работают сегодня только на фермах, да пастухи где-то мокнут со стадом.

Вот тут-то и годится книга, которая по содержанию своему прямо противоположна окружающему, может рассеять, отвлечь от первобытной деревенской тоски, что и в наши дни, как пятьдесят или сто лет назад, охватит вдруг в непогоду приезжего городского человека, особенно столичного, привыкшего ко всем тем удобствам, отсутствие которых в деревне ощущаешь именно в дождь, в слякоть и холод. Тоска эта ненадолго, потому что, если пересилишь себя и зайдешь в контору, куда набивается в такие дни порядочно народу, где так надышат и накурят, что с порога уже запирает дыхание, — если попадешь в этот деловой, общественный и политический центр советской деревни, сразу забудешь о тоске. И не потому только, что даже у нас в Ужболе, где еще и электричества нет, газета, радио и телефон постоянно связывают здешнего жителя со всем миром. Чтобы рассеяться, чтобы не чувствовать себя одиноким и беззащитным перед этим низким аспидным небом, мокрыми полями и раскисшей дорогой, достаточно и того, что примешь участие в разговоре о такой простой вещи, как сколоченные из нескольких слег вешала, на которых и в ненастье можно сушить сено, — приспособление в здешних местах новое. Собственно, и в контору не надо ходить, заглянула бы только к нам та же тетка Агафья или тетка Лизавета, сидела бы, позевывая, на лежанке, поглядывала бы в окошко на низвергаемые небесами потоки воды да толковала бы с Натальей Кузьминичной о том, что вёдра теперь и не жди, коли на Самсона-сеногноя был дождь… Но и в контору идти не хочется, и в гости никто нейдет, самое время приняться за Михайла Жданова, объездившего в 1838 и 1839 годах двадцать губерний Европейской России.


Сперва я глянул в самый конец набранного курсивом авторского предисловия и прочитал предположение автора, что его «не поставят наравне с сочинителями сентиментальных или ужасных повестей и кропателями журнальных статеек». Затем я перевел взгляд несколько выше, чтобы понять, о чем пойдет речь, и убедился, что книга эта не только не противоположна интересам, среди которых я живу сейчас, но тесно с ними связана, ибо Михайла Жданов главнейшей целью своего вояжа ставил «наблюдение за состоянием в нашем отечестве сельского хозяйства».

Я принялся читать и среди прочего узнал следующие любопытные, на мой взгляд, факты, относящиеся к истории отечественного земледелия.

Михайла Жданов, посетив Пензу, описывает посаженный в 1821 году сад, где «некоторые сорты вишен и черешен, более нежные, разведены в лежачих шпалерах; на зиму их очень легко укрывать». В сущности, путешественник увидел здесь то, что сегодня мы именуем стелющимся садом. А на табачной плантации неподалеку от Луганского завода Жданов встретился с прообразом нынешнего квадратно-гнездового способа посадки растений, точнее — с одной из составных частей этого агротехнического приема: «Рассада сажается в землю на аршин куст от куста по углам квадратов». Вполне современно звучит и пожелание Жданова, высказанное им при проезде мимо канала, где он видел множество барок, нагруженных различными произведениями крестьянского труда: «С каким удовольствием посмотрел бы на изображение умного селянина, если бы оно, вылитое из меди, было здесь поставлено».

Тут мне припоминается многое другое из того, что я читал и слышал в разное время о земледельческом искусстве русского крестьянина.

В путеводителе по усадьбе Тургенева, когда я был в Спасском-Лутовинове, мне встретился рассказ о том, как в конце восемнадцатого столетия крепостные крестьяне Ивана Ивановича Лутовинова, который задумал тогда устроить новую Спасскую усадьбу, насадили здесь парк, — он и сейчас существует. Крестьяне выкапывали где-то очень далеко от этого места взрослые ели, сосны, пихты и лиственницы. Они перевозили деревья в вертикальном положении вместе со стулом земли в полтораста пудов. То есть сто пятьдесят лет тому назад все это делалось так же, как совсем недавно на многих улицах Москвы, причем у лутовиновских крестьян, конечно, не было ни автокранов, ни грузовиков.

Не так давно я прочитал брошюру об одном здешнем огороднике, родом из большого заозерного села Усолы, который во второй половине прошлого века содержал огород под Петербургом. Он придерживался исключительно той системы огородничества, какую перенял у себя на родине от своих родителей и других крестьян, исправляя и совершенствуя ее. В шестидесятых годах у него на огороде произрастала новая тогда для Петербурга культура — помидоры. Им выведены были сто с небольшим сортов различных огородных овощей и много больше двухсот сортов картофеля. Он был первый, кто выращивал под Петербургом кукурузу на зерно, создал собственных шестнадцать ее сортов и напечатал подробное описание возделывания этой южной культуры в северных условиях.

Все это, конечно, не отдельные случаи.

Я стал припоминать с детства знакомые старинные сорта яблок: «антоновка», «титовка»… Да ведь авторами их были Антон и Тит или столь же неизвестные Антонов и Титов. Среди этих старинных сортов есть сорт, который так-таки прямо и называется «Добрый крестьянин».

А холмогорские или ярославские коровы, романовская овца!

Или лук — ростовский, мячковский…

Тут уже за породой или сортом закрепилось географическое название, из чего следует, что авторами были не один какой-нибудь Антон или Тит, но многие жители данной местности, разумеется крестьяне.

Русский крестьянин в течение многих и многих веков производил для страны чуть ли не все известные нам продукты питания, — если барин приказывал, то, поглядев, как это делает «немец», выращивал апельсины в теплицах среди мещерских болот и лесов. Предки наших колхозников создавали новые породы скота, выводили новые сорта злаков, овощей и плодов, хотя иной раз поначалу и противились, но, поняв затем свою выгоду, с успехом возделывали новые для нашей страны сельскохозяйственные культуры — картофель, подсолнечник, сахарную свекловицу…

Но как же все это соотнести с идиотизмом деревенской жизни, с отсталостью и косностью крестьянина прежних времен? Мне думается, что косность старой деревни, идиотизм деревенского существования следует рассматривать главным образом в плане социальном. Они имели место постольку, поскольку жизнь определялась собственническими отношениями, эксплуатацией человека человеком, особенно жестокой в деревне.

Конечно, идиотизм деревенской жизни, и не только во времена крепостного права, но и во весь дореволюционный период, не мог не сказаться на самом сельскохозяйственном производстве. Однако же, во-первых, если крестьянин, например, пахал сохой, то прежде всего от бедности, а во-вторых, было бы только у него земли вволю, он и сохой работал умело.

По-моему, косность и дикость, в которые поставлен был человек сперва крепостническим, а потом и капиталистическим строем, нельзя распространять на производственную деятельность этого человека, на его умение работать. Не числя себя специалистом, все же осмеливаюсь сказать, что поколения русских крестьян выработали отличные приемы труда на земле, накопили замечательный опыт и одновременно развили в себе переимчивость ко всему чужому, новому, — разумеется, если есть расчет перенимать, если имеется в этом хозяйственная выгода. Бывало, что крестьянин не сразу перенимал новое, неизвестное, а хотел прежде проверить, испытать, как говорится, руками пощупать; так ведь и городские люди тоже не считают доблестью легкомысленную поспешность в решении серьезных вопросов. А что еще может быть серьезнее, коль скоро речь о хлебе насущном!..


И совсем уж нелепо считать косным человеком, рутинером современного колхозника, особенно цвет нашей деревни, нашу гордость — бригадиров и звеньевых, механизаторов и животноводов, председателей колхозов.

Ленин еще в первые годы советской власти, когда крестьяне в подавляющем большинстве были неграмотны, уважительно писал о них, что они — трезвые, деловые люди. Сколько я понял, читая Ленина, он вовсе не осуждал крестьян за то, что они верят не слову, а делу, не только не видел в этом порока или хотя бы недостатка, но советовал именно делом, примером учить крестьянина новым приемам и способам хозяйствования на земле.

Теперь советские крестьяне стали сплошь грамотными, а во многих случаях даже образованными, и почти всем им хорошо известны те или иные достижения современной сельскохозяйственной науки. Но из этого, думается мне, вовсе не следует, что они обязаны всё брать на веру.

Мне, например, кажется, что чем образованнее колхозник, чем больше у него хозяйственного опыта, тем осторожнее отнесется он к рекомендованному ему агротехническому приему, особенно если этот прием рекомендуется всем колхозам страны, без учета местных условий и возможностей.


Нынешней весной случилось у нас, что в нескольких колхозах стали сажать картошку не квадратно-гнездовым способом, как рекомендовано, а под плуг или той же картофелесажалкой, но обыкновенными рядками. И колхозы-то — самые передовые, богатые, председатели там все народ умный, знающий, хозяйственный, например тот же Иван Федосеевич.

Против подобной косности и отсталости выступило областное радио.

Так-таки и было сказано, что Иван Федосеевич Варфоломеев и еще другой председатель, Кирилл Федорович Чернов, что оба они люди отсталые.

Между тем Иван Федосеевич вот уже четверть века председательствует в одном и том же колхозе, за это время, как он любит говорить, и погноил порядочно и попортил, однако кой-чему научился.

Не назовешь отсталым человеком и Кирилла Федоровича, который до сентябрьского Пленума работал директором МТС, добровольно пошел председателем в развалившийся колхоз и сумел наладить там хозяйство. Кирилл Федорович, будучи прак-тиком, заочно учится на агронома. Он специально интересуется экономическими вопросами, ввел у себя в бригадах хозяйственный расчет и читает на эту тему лекции по путевкам обкома партии.

Когда я узнал про историю с картофелем, то сообразил, что не в отсталости здесь причина, не в косности председателей, а в чем-то другом, но как ни ломал голову, не мог догадаться, почему они отказались от квадратно-гнездового способа. Ведь тут и посадить можно быстрее, чем под плуг. И обработать трактором, что скорее и дешевле. Главное же, что при экономии времени и рабочей силы — картошки соберешь много больше.

И вот оказывается, что в этом последнем я будто бы ошибся.

Я узнал недавно, что в одном здешнем колхозе, где картофель сажали исключительно квадратно-гнездовым способом, с каждого гектара получено было в прошлом году всего по пять тонн. И там же при посадке картофеля под плуг — урожай с гектара составлял обычно пятнадцать тонн. Сажали, же не гектар, не десять, а сто. И если бы даже год для картофеля был неблагоприятный, все равно разница непомерно велика.

Выяснилось, впрочем, что не в погоде здесь суть.

Здешние земли способны давать хороший урожай только при том условии, если их как следует удобрять, главнее всего — навозом. А навоза-то как раз очень мало, не хватает и других удобрений, поля истощены.

Так вот, при рядовой посадке картофеля, когда число растений значительно больше, чем при квадратно-гнездовой, урожай получается приличный. Он остается таким же от каждого отдельного растения и при квадратно-гнездовом способе, но растений ведь меньше, земля в квадратах между ними пустует. Иное дело, если бы землю хорошо заправить. На хорошо заправленной земле каждый куст картофеля в гнезде дал бы больший урожай, нежели в рядках, потому что земля, сейчас пустующая, позволила бы всемерно развиваться клубням, питала бы их своими туками.

Это рассказали мне оба председателя, и я не могу не верить им.

Стало быть, квадратно-гнездовой способ сам по себе хорош, но применять его следует на высоком агротехническом фоне, выражаясь языком агрономов. Да так оно и бывает всегда в сельском хозяйстве, где отличные результаты достигаются не единичным способом или приемом, как бы он ни был хорош в отдельности, но только лишь совокупностью их.

И не правильнее ли, чем обвинять уважаемых всеми людей в отсталости, забить тревогу по случаю того, что земли здешние столь истощены!

Это — во-первых.

Во-вторых же, следует знать, что в такого рода случаях, как этот, здешние колхозники резонно спрашивают: квадраты нужны или картошка?


Трудно сказать, долго ли просидел бы я дома со всеми этими мыслями, не замечая, как в горнице становится все светлее и светлее, если бы не то, что в мокрые стекла окон слепяще ударило вдруг солнце.

И вот я иду полевой дорогой, в сторону от села, почти у самого гребня косогора, с которого широкой улицей спускается вниз Ужбол. Косогор этот — коренной берег озера Каово. Склон косогора распахан, и теперь здесь, вверху, растут озимые хлеба, уже тронутые желтизной, а несколько ниже, по одну сторону села — серебрится овес, по другую же, между недостроенным еще скотным двором и стоящими далеко внизу свинарниками — тянутся ряды картофеля и каких-то кормовых корнеплодов.

Мне видна и ужбольская дорога — вышедшая из села в низину прямая полоска, что светлеется между редкими и чахлыми деревьями. Быть может, потому они так болезненны, эти деревья, что с этой стороны к дороге примыкает заболоченный луг, весьма обширный, с осоковыми болотцами, ядовито зеленеющими посреди блеклых, выбитых скотиной трав. Иной не найти причины, отчего эти деревья такие чахлые, тогда как те, что стоят на противоположной стороне дороги, высоко поднялись над землей и широко раскинули свои густые, темные кроны. За теми деревьями болото осушено и почти сплошь засеяно многолетними травами. Там та самая Бель, тот самый опорный, где много лет работал Андрей Владимирович.

Все это большое пространство земли как бы спускается с коренного берега и поперек пересечено железной дорогой, кое-где обставленной остроконечными елочками. Дальше, за железной дорогой с ее будочками и полосатыми шлагбаумами на переездах, открываются новые поля — ржаные, гречишные, клеверные, среди которых, окруженная десятком изб, стоит древняя деревянная церковка. А там — еще дорога, автомобильная. Вдоль автомобильной дороги стоят круглые и низкие ветлы и могучие столетние березы, которые как бы сродни дубам. Про такие березы всегда говорят, что они посажены при посещении этих мест императрицей Екатериной.

Взгляд перемещается за автомобильную дорогу, и там, на просторных и плоских поемных лугах, уже ничто не задерживает его, покамест не вперишься в голубоватую гладь озера. Озеро лежит посреди сырой, топкой низменности. На косе, врезавшейся в озеро, за серыми домиками предместья белеют стены, сквозные шатровые башенки и высокие храмы Дмитриевского монастыря, причудливо соединившего в своих пределах сказочные маковки древнего нашего зодчества, величественные купола, фронтоны и шпили времен классицизма, пышные каменные завитки и похожую на корону золотую главу тяжеловатого барокко. За монастырем, вдоль озера и далеко в глубь полей, осененные деревьями, выстроились дома города.

Над домами, над зелеными купами деревьев, над красными фабричными трубами, над шатрами и маковками кремля, от Дмитриевского монастыря и до серебристых цистерн, которые сияют за последними домиками окраины, — над всем Райгородом в голубом небе изогнулась дугой радуга.

* * *

В тишине пожарный колокол умиротворенно отбивает полдень.

Наталья Кузьминична говорит, что сегодня день «выстоит», потому что солнце поднялось. не с раннего утра, а часу в восьмом, должно быть.

По дороге из города едет в телеге здоровенная молодка, некрасивая, но чем-то очень симпатичная. Алюминиевые молочные фляги составлены тесно в задке телеги, в соломе, аккуратно схвачены веревкой и привязаны к грядкам — не стукнутся друг об дружку они, не звякнут, а ведь дорога тряская. Молодка сидит, свесив могучие ноги в крепких сапогах, изредка поправляет кнутовищем сползающую шлею на лошади. Должно быть, ей под тридцать, лицо у нее красное, загорелое, с доброй улыбкой.

Я видел, как она проехала в город, на базар, в половине шестого утра. Видел я и то, с какой удивительной легкостью ворочает она тяжелые фляги с молоком — наклонит флягу, подхватит другой рукой за дно и без видимого усилия вскинет ее сразу, поставит тихо, без стука.

Она повезла на продажу литров триста колхозного молока, да еще у колхозниц, которым недосуг ездить с молоком на рынок, взяла по бидону. К ее приезду на рынке уже выстроилась очередь, — все знают, что молоко она привозит хорошее, мера у нее полная, а цена дешевле, чем у молочниц. Сперва она продала колхозное молоко, а потом уж то, которое ей поручили продать колхозницы, — она и копейки не берет с них за услугу.

И вот теперь она едет домой, за две деревни от нашего села, по дороге возвращает женщинам их порожние бидоны, отдает им деньги.

Дома она прежде всего вымоет горячей водой фляги — этого она никому не доверит, — затем поедет на полдни, то есть к полдневной дойке на пастбище. Оттуда повезет молоко на сепаратор, вернется домой, снова вымоет кипятком фляги, вечером нальет в них вечернего молока, а утром, почистив лошадь и запрягши, опять отправится в город на базар.

Она и конюх, и возчик, и уборщица, и продавец, и кассир, — вот выгоды колхозного производства, если только люди честные.

Она не замужем, живет с матерью и с сестренкой лет семнадцати. Отца у них давно нет. Сестренка — одна из лучших в колхозе доярок. Недавно в городе, на каком-то совещании, ее премировали часами. Младшую из сестер еще можно увидеть в кино или на танцах, а старшая на гулянки не ходит — вся в работе. Она и не одевается, всегда в стеганке, в сапогах. Деревенские женщины с обычной у них осведомленностью и жестокой прямотой говорят про эту девушку, что она и не припасает себе ничего, видно, не надеется выйти замуж. Скорее всего, что это так.

А очень она хороша, хоть и некрасива.

И хочется пожелать ей счастья. Впрочем, по цветущему ее виду, по доброй, несколько задорной улыбке не скажешь, что она несчастлива.

Поднять бы ее высоко, эту девушку, да и показать народу, хотя и нет у нее показателей, которые годятся для сводки. И век ли ей возить молоко на рынок?..

А все говорят, что кадров нет.

* * *

Наша газета опубликовала материалы районной экономической конференции. Это впервые случилось, чтобы руководящие работники здешних колхозов и МТС собрались не для разговоров об очередной сельскохозяйственной кампании, но для обсуждения цифр и фактов, из которых можно видеть, как они хозяйствуют на земле и куда им направить свои усилия.

Говорили не о том, кто в сколько дней вспахал, посеял или скосил, не о том, что, мол, своевременно выполнены поставки, — все это законы и обсуждать тут нечего, — говорили о количестве производимой продукции, об ее стоимости. Социалистическое государство на вечные времена закрепило за колхозами землю, и высший патриотический долг колхозника в том, чтобы как можно больше взять продуктов с каждого гектара земли, чтобы стоили они как можно дешевле. И если тот или иной колхоз не выполняет этого своего долга, то здесь прежде всего виноваты те, кому партия поручила помогать крестьянину в его трудной работе на земле.

Сегодняшняя наша деревня, мне кажется, испытывает первостепенную нужду не в тракторе, не в ситце и гвоздях, как это было лет тридцать назад, — разумеется, значение механизации и хорошо налаженной торговли по-прежнему огромно, но здесь надо ведь продолжать и улучшать уже давно начатое, — колхозная деревня испытывает острейшую необходимость увидеть свое хозяйство как бы освещенным резким и сильным Светом экономической мысли. Именно экономическая наука, по-моему, должна занять сейчас главенствующее положение на селе, потому что колхозник, сообразив, как выгоднее вести дело, сам уж ухватится за другие сельскохозяйственные науки.

Я выписал несколько цифр из выступления директора МТС.

В колхозе у Ивана Федосеевича, например, в прошлом году на 100 гектаров земельных угодий было получено 140 центнеров молока, а в одном из соседних колхозов —13. Причина здесь прежде всего в том, что в первом случае на 100 гектаров приходится 10 коров, причем надоили с фуражной коровы в год около 1600 килограммов, а во втором — в среднем неполных две коровы, и дали они молока каждая в отдельности вдвое меньше, чем у соседа.

Здесь же на производство центнера молока было затрачено около 15 трудодней, а у Ивана Федосеевича — половина этого количества.

Вот и получается, что самому колхозу литр молока стоит 3 рубля 20 копеек, — к слову сказать, это еще вроде и недорого, если сравнить с яйцами, «себестоимость» которых — 8 рублей 12 копеек штука.

Нужно ли еще говорить, что колхозникам здесь получать нечего.

Даже такой простой, доступный каждому анализ помогает сделать некоторые выводы. Прежде всего соседям Ивана Федосеевича надо решительно увеличить стадо коров. Это сразу же приведет к тому, что содержание их станет намного дешевле. Ведь один пастух, одна доярка, один сторож могут обслужить куда больше скотины, чем они обслуживают сейчас. Люди хоть что-нибудь станут получать за свой труд, и это заинтересует их, они будут стараться лучше кормить коров, чтобы больше надоить молока.

Подобного рода цифр и фактов в отчете о конференции множество.

Меня отвлекла от них внезапная мысль.

Ведь сосед Ивана Федосеевича, если судить о нем по обычной сводке, где все маскирует некий отвлеченный процент, может первым в районе завершить сеноуборку, первым сдать государству молоко и на краткий миг выйти вроде победителем со своими неполными двумя коровами на ста гектарах завоеванной народом земли, со своими поистине золотыми яичками.

Большое дело начал наш районный комитет партии.

* * *

Уже близко к вечеру. Сквозь свежесть сочных трав, и ботвы, и листьев на деревьях, которые чисты и зелены, как в начале июня, хотя сейчас уже скоро июлю конец, — сквозь все запахи начала лета вдруг потянуло августовской пылью. Дороги просохли, понял я, когда вышел на улицу. И мне почудилось, что даже потеплело. Но воздух прохладен. Ночь обещает быть холодной, с обильной росой…

Наискосок от нашего дома, рядом с булыжной дорогой, под исполинскими старыми тополями блестит в черных берегах небольшой пруд. Как почти всегда в эту пору дня, к пруду медленно идут женщины с корзинами только что нарытой картошки, моркови, свеклы. Они в резиновых сапогах, широкие голенища которых сверху вывернуты наизнанку и открывают белые икры. Юбки на женщинах короткие или подоткнуты, кофточки всё больше красные, синие, розовые… Белые платки повязаны свободно, небрежным узлом на затылке. От усталости или оттого, что сапоги просторны, хлопают по икрам, женщины идут нег сколько вразвалку. Впрочем, я заметил, что деревенская женщина, как правило, быстра только лишь в работе, — дома ли, в поле, или на ферме, безразлично. А когда она идет улицей — по воду, в контору, к соседке, на скотный, в поле или, как сейчас, к пруду, — то не спешит, выгадывает, должно быть, минуту отдыха.

Женщины наклоняются над прудом, опускают корзины в воду, вытаскивают их, встряхивают, снова опускают и снова вытаскивают… Вода течет с картошки, с моркови, со свеклы сквозь щели между прутьями корзины, — сперва грязная, потом все светлее и светлее. И под этой светлеющей водой, за прутьями, постепенно начинает светлеть картошка, она приобретает цвет слоновой кости; свекла же, напротив, темнеет, краснота ее становится гуще, глубже; а морковь все жарче разгорается оранжевым пламенем. И на расстоянии догадываешься, какие они тугие, скрипучие от воды, эти клубни и корнеплоды, как тяжело и глухо погромыхивают.

Потом женщины возвращаются, перемыв овощи и не омочив рук.

Стадо идет серединой улицы — «гонится», как здесь говорят.

«Корова пригналась…» — «Стадо гонится…»

Коровы в здешних местах — черные с небольшими белыми пятнами, сродни холмогоркам, от которых они будто бы и происходят. Красные же коровы, то есть рыжие, бурые, песочной масти, встречаются редко.

Сегодня впереди стада, сразу же за бегущими трусцой овцами, вышагивает светлая желтоватая корова, чуть ли не единственная в селе.

«Красная корова впереди стада идет — завтра вёдро будет», — шутливо говорит Николай Леонидович, неслышно подошедший к крыльцу.

* * *

В районной газете напечатана сводка, из которой видно, что в нашем колхозе уже надоили от каждой коровы полторы тысячи литров молока. Колхоз, таким образом, занял третье место в районе. На первых двух — колхозы, где председателями Кирилл Федорович Чернов и Иван Федосеевич Варфоломеев. Это не шутка, идти почти вровень с Иваном Федосеевичем, быть в той тройке, что красуется в газете на «Доске почета».

Газету я видел в городе, в витрине, а когда пришел домой, сразу же достал свои старые записи и начал сравнивать. Оказалось, что в 1954 году с каждой коровы здесь надоили по семьсот литров. В 1955 — по тысяче пятьсот. А в этом году» эти же самые полторы тысячи имеются уже сегодня, и можно ожидать, что за оставшиеся два с лишним месяца будет еще пятьсот.

Следовательно, в прошлом году вдвое, а в нынешнем втрое увеличился удой. Почему же я узнал об этом только из газеты, почему в колхозе так тихо, так буднично и никто не толкует о столь выдающемся событии!.

Увы, я убежден, что о нем, кроме председателя, членов правления и заведующего фермой, едва ли кто из колхозников что-нибудь знает.

Странно все же, что не приехал кто-либо из райкома, зональный секретарь, а еще лучше — Василий Васильевич, чтобы собрать людей, поздравить их, поговорить с ними по душам, попраздновать. Человеку нужен праздник, и это ли не партийное дело — устроить его людям!

Но товарищи, хмурые и озабоченные, разъезжают по колхозам, подсчитывают, сколько убрано сена, уговаривают председателей или требуют от них, смотря по темпераменту, чтобы те косили, не теряя и часу. Они осунулись, нервничают, не читают ни книг, ни газет — сенокос! А колхозники, когда льет, все равно не косят и не убирают — гноить его, что ли! — в хорошую же погоду, как сегодня, все до одного в лугах.

Не так уж трудно понять, что не от этих поездок, не оттого, что крестьянину внушают очевидные истины — траву надо косить, землю надо пахать, и не потому, что убранное колхозником сено и вспаханная им земля ежедневно записываются в сводку, а совсем по другим причинам в таком заурядном колхозе, как наш, втрое увеличился надой молока.

В прошлом году, когда удои здесь возросли вдвое, Андрей Владимирович как-то сказал, что все дело в земле-матушке, то есть в тех лугах и пастбищах, которые были заболочены, заросли кустами, а вот сейчас осушены, засеяны травами. Я не стал спорить. Земля, понятно, основа всего сельскохозяйственного производства. Можно ведь обойтись без плуга, без сеялки и жатки, взодрать пашню суком, посеять горстью и горстью же оборвать колосья, но без самой земли не обойдешься. Однако те же заболоченные кустарники, которые имелись в виду мелиоратором, были осушены и распаханы до пятьдесят четвертого года, а коровы все-таки давали тогда мало молока. И Андрей Владимирович конечно же хорошо помнил, как в пятьдесят третьем году, месяца за четыре до прихода сюда Николая Леонидовича, колхозники в ноябре, по морозцу, косили овес, кстати сказать, посеянный на осушенной земле, на опорном. Они бы и не стали косить, пропал бы овес, но им пообещали какую-то долю.

В том же прошлом году, если бы спросили меня, то я бы сказал, что причиной всему новый председатель колхоза. Пришел энергичный, честный, развитой и преданный делу человек, организовал людей, заинтересовал их работой, и от этого коровы стали давать вдвое больше молока.

Но ведь в колхозе у Ивана Федосеевича сейчас тоже надаивают больше молока, чем прежде, а земля у него та же и сам он такой же отличный хозяин, каким был всегда. Да и в других здешних колхозах стало лучше с молоком.

Земля — основа основ, и председатель колхоза — всему голова.

И все же на первое место я поставил бы «сенокосные трудодни».

Я имею в виду не только то натуральное, всамделишное сено, которое распределяется по трудодням между всеми колхозниками, принимавшими участие в сенокосе, — даже кузнец получает сколько-то там сенокосных трудодней, даже заведующая детскими яслями, потому что они работают в помощь косцам. Я имею в виду вообще всю систему оплаты труда в животноводстве, которая по заработку сравняла пастухов и доярок с квалифицированными индустриальными рабочими. Сенокосный трудодень представляется мне таким простым и остроумным изобретением, что я распространяю это сочетание слов на все те новые явления в сфере материальных интересов, какие возникли в деревне после сентябрьского Пленума.

* * *

Наша соседка Валентина показывает свою усадьбу, вернее сказать, полоску земли, которую ей с матерью отвели в поле. Валентина посадила здесь красную капусту — новую для здешних мест культуру, да и вообще ей хочется, чтобы мы посмотрели, как у нее там все обихожено, каков «товар».

Усадьба сразу же за селом, на высоком, красивом месте.

Пока мы шли туда, я осведомился, далеко ли идти, и Валентина ответила: «А на Барский двор!» Точно так же Наталья Кузьминична, когда я однажды рассказывал ей, какая отличная встретилась мне пшеница, спросила: «Это на Поповом поле?» Наталья Кузьминична помнит, конечно, то время, когда названное поле принадлежало попу. А Валентине двадцать два года, барин для нее существо почти столь же легендарное, как Ярило, божница которого, если верить преданию, стояла неподалеку от нас, где село Поклоны, — в урочные дни народ сходился туда на поклонение идолу.

* * *

Дождь, дождь и дождь,

В большом кабинет секретаря райкома холодным светом ненастья освещены чинные ряды стульев вдоль стен, карта района, барометр, телефоны на круглом столике, старинный будильник на письменном столе. Боковые стенки у будильника стеклянные, и сквозь чистое стекло видны светлая медь и лоснящаяся темная сталь неутомимо работающего механизма.

Василий Васильевич несколько нервничает. Когда он был председателем райисполкома, рядом с ним и чуть впереди стоял секретарь райкома. А теперь он сам впереди всех, и ему первому отвечать перед партией и народом, если скот в районе останется на зиму без корма. Вот он и говорит: «Эх, смахнуть бы всю траву на силос!» Однако засилосовать всю траву — это не только остаться без сена, необходимого лошадям, овцам, да и коровам, которым ведь тоже нужны грубые корма. Это еще и занять травой все башни, ямы, траншеи. Но куда же тогда девать специальные силосные культуры, посеянные в большом количестве? Да и силос из травы не такой, как из кукурузы, подсолнуха с молодым овсом и горохом…

Случившийся при этом Алексей Петрович говорит, непроизвольно нажимая на каждое из всех четырех «о»: «Погоди, не торопись…» Это его обычное оканье придает особенную внушительность дружескому совету. Алексей Петрович всего лишь на семь лет старше Василия Васильевича. Не такая уж это большая разница, если одному тридцать девять, а другому — сорок шесть. Откуда же у Алексея Петровича этот перевес в жизненном опыте, в выдержке?.. Я представляю себе, что в детстве они мало отличались друг от друга; впрочем, и в этом возрасте они чем-то уже отличались, вероятно потому, что Алексей Петрович рос в условиях старой деревни, тогда как Василий Васильевич окончил советскую школу. У Василия Васильевича после сельской школы была десятилетка, затем — Тимирязевская академия, работа в различных учреждениях. Алексей же Петрович образование получил на всяких курсах, в кружках и на семинарах, а высшей школой для него, его академией, была комсомольская, потом партийная работа в массах.

Смешно, конечно, возражать против нормального школьного образования, против тех естественных условий, в которых росли и растут советские люди, родившиеся после семнадцатого года. Однако партийному работнику — и едва ли только ему — необходимо еще учиться у рабочих и крестьян.

Сколько их было у Алексея Петровича, таких учителей!

Когда он сказал: «Погоди, не торопись», я услышал вдруг, среди прочих, и голос Ивана Федосеевича. Несколько лет назад, глубокой осенью, когда озеро Каово разлилось, а реки вышли из берегов и затопили все сено, стоявшее в поемных лугах, из областного города к Ивану Федосеевичу приехала специальная комиссия. Комиссия предложила цеплять затопленные стога тросами и буксировать их моторными катерами. Но из этого ничего не вышло — только растрясли да намочили сколько-то стогов. Иван Федосеевич так и говорил товарищам, что ничего не выйдет, успокаивал их: сойдет, мол, вода, снаружи стога обветрит, а внутри-то они сухие… Сам же он подсчитывал в уме, сколько пропадет сена в основании каждого стога, который примерзнет к мокрой земле, едва только хватит мороз. Но виду не подавал, что на сердце у него тяжело, чтобы не расстраивать колхозников, — крестьянская жизнь не терпит слабых, сбивает с ног.

В тот мой приезд Иван Федосеевич рассказывал, что еще в детстве поразила его притча о мужике, который несколько лет кряду горел. После каждого пожара мужик снова строился, а потом ему стало невмоготу, отчаялся он, руки опустились. Ему бы уж нипочем не поправиться, но он увидел, как паук, у которого ветром срывало тенета, всякий раз принимался плести их сызнова, и он пересилил себя, начал рубить новую избу.

Сейчас, вспоминая об этом, я думаю не только об учителях Алексея Петровича, учивших его терпению, спокойствию, но еще и о том, какой он верный товарищ. Ему бы давно забыть про здешние обстоятельства, а он — проедет ли мимо, случится ли возможность позвонить сюда — деликатно, как бы невзначай, на ходу подопрет плечом тяжелый районный воз.

* * *

Казанская!

Только в деревне вспоминаешь об этом календаре: Петров день, казанская, Ильин день, преображение, успение… И не потому, конечно, что деревенский житель религиознее городского. Мне думается, что память о многих церковных праздниках живет в деревне по двум причинам. Во-первых, церковный календарь в известной степени еще и календарь сельскохозяйственный — с тем или иным праздником в данной местности связаны начало или окончание тех или иных работ, разного рода приметы, касающиеся сельского хозяйства, и все это далеко не вздор, все это в большинстве случаев суть неписаная книга народного опыта. Во-вторых, любой из этих праздников, будучи общим праздником христиан греко-российского исповедания, в то же время еще и специальный, местный праздник — престольный, храмовый, — особо чтимый в данном селе. Все религиозное, церковное давно уже выветрилось из сознания подавляющего большинства обитателей деревни. Начисто исчезли здесь понятия «грех», «душа», «рай», «ад»..; Давно уже нет и церкви, которая напоминала бы о празднике или святом, во имя которого она воздвигнута. И только хорошо грамотный старик знает, что Петров день празднуется в честь апостолов Петра и Павла, что успение — день смерти богородицы. Хотя и ему, грамотею, невдомек, что Самсон-сеногной, например, никакого касательства к сенокошению не имеет, что день этот посвящен памяти некоего Самсона Странноприимца. Но если на Самсона дождь, весь сенокос будут дожди — это всем известно.

Однако при всем этом каждое село в наших местах исправно празднует не только рождество и пасху, но и престольный праздник, — пожалуй, этот последний особенно торжественно. Если и не празднуют, то хорошо помнят у нас многие другие так называемые двунадесятые и великие праздники, иные из дней поминовения усопших, некоторые дни, посвященные памяти не столь уж значительных священных событий или святых.

Существует предположение, будто вся сила в том, чтобы почаще читать колхозникам лекции о происхождении жизни на Земле или на другие, такого же рода темы, — не станут они тогда в праздники печь пироги и пить вино, будут усердно работать и в престол и на пасху.

Против лекций странно было бы возражать. Если лектор хорош, то иной деревенский житель, чаще всего пожилой, ходивший в школу лишь две или три зимы, с интересом послушает и про сон и сновидения, и про то, откуда взялся миф о Спасителе. Честно сказать, это ему не очень нужно, однако все же любопытно, хотя про атомную энергию и международное положение куда интереснее и важнее.

Но из всего этого ровным счетом ничего не произойдет.

Средних лет колхозник или колхозница в большинстве случаев не только не верит, к примеру, в непорочное зачатие или в воскресение из мертвых, но весьма смутно представляет себе, о каких, собственно, евангельских событиях идет речь. Не то что жития Петра и Павла, самое понятие «апостол» едва ли знакомо даже пожилым колхозникам, но зато чуть ли не каждый обитатель деревни с малых лет помнит, что с Петрова дня начинается красное лето, зеленый покос, что с Петрова — зарница хлеб зорит.

В Ужболе и других деревнях, где я бываю, ни один мужчина и ни одна женщина, исключая некоторых стариков и старух, слыхом не слыхали о покрове богородицы, и название праздника связывают с тем, что к этому времени земля здесь довольно часто покрывается снежком. Поэтому ведь и поговорка ходит: «Батюшка покров, покрой землю снежком, а меня, молоду, женишком!» Покров по здешним местам — первое зазимье, с покрова скотину уже держат дома. И свадьбы по нашим деревням до сих пор начинают играть с покрова, потому что полевые работы позади, товар с усадьбы убран, есть и досуг, и денег достаточно, чтобы попировать вволю.

Не первомученицу Феодосию-деву имеет в виду Павел Иванович либо другой почтенный старик, когда близко к одиннадцатому июня скажет, что скоро Федосья-колосяница — рожь начнет колоситься, и не о равноапостольной Фекле вспоминает он седьмого октября, выйдя перед сном на крылечко и заметив, что ночь темная, — с Феклы-заревницы ночи темнеют.

Во всем этом я вижу скорее языческую поэзию, нежели христианское законоучение, некую изустную поэму, в которой точное знание природы, накопленное поколениями земледельцев, сочетается с наивными и восхитительными заблуждениями, вроде того, например, что зарница хлеб зорит, то есть отблеск дальней ночной грозы способствует созреванию хлебов. Наталья Кузьминична, когда я как-то в прошлом году, числа двадцатого августа, сказал о вспышках, озарявших вечерний горизонт, что вот, мол, до чего хороши зарницы, серьезно возразила мне: «Откуда теперь зарницы, теперь уже и поспевать нечему». Вспоминается, что в каких-то других местах приходилось слышать, будто частые зарницы вредят хлебам.

И вот я думаю, что если деревенский житель с детства помнит, например, что коли на казанскую поспела черника, то, значит, поспела и рожь, если казанская к тому же престольный праздник, и слово это мгновенно вызывает в памяти суету предпраздничной стряпни, запах горячих пирогов за утренним самоваром, запахи ситцевой обновы и скрипучих ненадеванных башмаков, — если воспоминания эти неотделимы от всей сути дорогих нам детских лет, то как же отнестись равнодушно к тому, что на Хистке календаря стоит нынче двадцать первое число июля месяца.

Поэтому меня не удивило, когда Иван Федосеевич, звавший меня в гости на будущее воскресенье, передумал вдруг и просил приехать сегодня — на казанскую. Правда, сделал он это по настоянию матери, с недавнего времени поселившейся с ним. Старуха рассудила, что если уж звать гостей, так звать на праздник, чтобы попусту не тратиться.


День выдался сегодня сухой, солнечный, но прохладный.

Мы обогнули кремль и едем под сенью исполинских, раскидистых тополей и лип, которые соединили над улицей свои мощные ветви, полные листьев и пятен света. Справа, за толстыми, в рубцах и трещинах, стволами деревьев, тянется высокая, из чугунных прутьев ограда городского парка, а за нею — ясени и липы, пустынные песчаные дорожки, желтеющие среди газонов и клумб, запертые увеселительные павильоны и голубой кусок озера за далекой балюстрадой. А слева, в просвете между ветвями, образовавшими этот зеленый свод, мелькнула устремленная в небо пожарная каланча с черным Кругом часов.

Эта часть Райгорода мне всегда кажется каким-то другим городом.

От Дмитриевского монастыря и до кремля, включая весь так называемый центр, город отвечает распространенному представлению об уездной России: Кремль и гостиный двор, церкви, здания присутственных мест, каменные комоды купеческих особняков и усадебный ампир дворянских, великое множество деревянных трехоконных мещанских домиков. Отдельные большие дома, построенные в наше время, не способны здесь что-либо изменить.

Здесь же, где мы едем сейчас, вымахнув из-под лип и тополей, в блеске ветреного солнечного полдня стоят дома, лишенные каких-либо национальных черт. Плоские оштукатуренные фасады двухэтажных доходных домов, пропорции которых определялись не чувством сообразности, а законами чистогана, перемежаются невысокими и длинными кирпичными домами, где выложенная из того же кирпича дата постройки над железным навесом крыльца — единственное, что может привлечь внимание. Среди этой безликой архитектуры конца прошлого и начала нынешнего столетия встречается столь же мертвый космополитический модерн — окна без переплетов, блеклая, травянистых оттенков керамика, расслабленные линии наличников, дверных филенок и жестяных украшений на водостоках и дымоходах.

Но вот уже мелькают веселые, будто сошедшие с конвейера, крытые шифером домики рабочих ткацкой фабрики. Во дворе каждого домика торчат молодые деревца, а позади простерлись луга и стеной встало небо.

А дальше — городской выгон, весь в зеленых кочках, в светлом, обтёрханном белоусе. За выгоном к пыльному асфальту шоссе подступили луга какой-то заготовительной организации, на которые давно уже зарится Иван Федосеевич. К этим лугам примыкает «аэродром» — должно быть, посадочная площадка военного времени, — в сущности, тот же луг, несколько одичавший. Иван Федосеевич недавно получил эту землю, часть ее успел распахать и засеять, среди прочего — льном, и я ищу сейчас взглядом светлую зелень льна, которую можно различить издалека. Лен для Ивана Федосеевича новая культура, он очень увлечен им и как бы оправдывает это тем, что выгоден, мол, ленок. Пожалуй, ему будет обидно, если окажется, что я проехал мимо, даже взгляда не бросив на льняное поле.

Пошли заросли вереска — удивительного растения, одинаково чувствующего себя на сырых землях и на таких вот холодных песках.

За поворотом открылись Любогостицы — плоскости железных крышг красный кирпичный коровник с двумя силосными башнями, обшитыми серебристым от времени тесом, белый корпус бывшей цикорной сушилки, где одно из помещений занято колхозной электростанцией, стеклянные кровли теплиц и старинные монастырские липы, под которыми стоит деревянный домик, где живет теперь Иван Федосеевич.

А вот и он сам стоит возле дороги.

Если бы я не знал Ивана Федосеевича так давно, я мог бы предположить, что это он вышел сейчас встречать гостей. Но мы знакомы с ним уже четыре года, и я понимаю, что внимание председателя привлек самосвал, медленно поднимающий свое железное корыто, откуда с адовым грохотом низвергаются круглые булыжины. Иван Федосеевич давно мечтает о дороге, какая соединила бы все населенные пункты колхоза с шоссе, которое идет через Любогостицы. Видать, теперь он разжился камнем.

Так вот всегда, когда приезжаешь в Любогостицы, — такое впечатление, будто здесь не колхоз, где пашут землю и разводят скот, как, скажем, у нас в Ужболе, а некое промышленное предприятие или строительная площадка. Сразу не сообразить, отчего это, но только не назовешь Любогостицы деревней, пускай колхозной. Не идет это слово к здешнему колхозу. Быть может, потому Любогостицы не выглядят деревней, что главенствуют здесь каменные индустриального типа постройки, что постоянно здесь идут какие-то строительные работы и запах известки, битума, сырого бетона мешается с запахами хлева и земли. Впрочем, промышленный характер этому колхозу придает еще и то обстоятельство, что он, можно сказать, ежедневно, даже зимой и весной, выпускает товарную продукцию: молоко, свинину, тепличные овощи и зелень… Здесь почти нет обычной для деревни сезонности в производстве продуктов; когда сюда ни приедешь, грузовики вывозят отсюда какой-нибудь товар, сгружают здесь какие-нибудь рабочие материалы.


Близко к вечеру. Отблеск садящегося солнца лежит на белых стенах. Мы только что отобедали — собственно, по-деревенски это можно назвать ужином — и сидим перед потухшим самоваром не разговаривая.

Как только я приехал сюда, мы отправились с Иваном Федосеевичем в поля, к самой дальней границе колхоза. На ухабистых дорогах, где хоть мост наводи через глубокую, налитую водой и грязью колдобину, наш ГАЗ-69 мотало из стороны в сторону, и мы крепко держались за железные поручни, особенно когда машина кидалась в прорву, разбрасывала желтоватую жидкую грязь, с, ревом вымахивала на сухое. Мы почти все время кричали, потому что шумные всплески воды и стреляющие <звуки перегруженного мотора не позволяли нам разговаривать обычными голосами.;

Потом дорога стала крепче — должно быть, здесь мало ездили. Впереди встал невысокий частый кустарник. Сбоку же, за канавой, которая и была границей, рядами лежали пласты вывороченной земли, уже обветренной, серой, с торчащими корнями запаханных кустов. На жесткой луговине, Возле дощатой будки и железных бочек стоял, постукивая мотором, незаглушенный гусеничный трактор. Два чумазых, лоснящихся от масла паренька пристально разглядывали работающий мотор. Они живо отозвались на приветствие Ивана Федосеевича и подошли к нашей машине.

Дул холодный ветер. Из смятых тонких папиросок, которые курили председатель, шофер и трактористы, летели в сторону красные искры.

Солнце, не грея, освещало плоскую землю.

Разговор шел о том, ходят ли трактористы ночевать в деревню, или в будке спят, хороши ли харчи, много ли пашут за день, но я все время Чувствовал, что за всеми этими необязательными словами, которые лениво цепляются друг за дружку, есть еще другой, важный, серьезный смысл.

Докурили, поплевали на окурки, притоптали их каблуками, затем, когда уже протянули друг другу руки для прощания, Иван Федосеевич, словно только об этом и шел разговор, сказал, что, значит, на той неделе, закончив у соседа, ребята перейдут к нему, и трактористы дружно ответили, что к дяде Ване они всегда пойдут с полным удовольствием.

Возвращались мы в Любогостицы другой дорогой. Возле большого поля «мешанки» Иван Федосеевич велел остановить машину. Молодые подсолнухи с едва завязавшимися корзинками торчали из густого овса, повитого горохом. Все здесь было так переплетено, что трудно было разобрать, какому растению принадлежат нежные овальные листочки, какому — повислые метелки остроконечных серебристых зернышек. От налитых соком растений тянуло свежим травянистым запахом.

Иван Федосеевич размял пальцами мягкий плод овса, из которого выделилась молочная капелька. «Вот, — сказал он, — еще бы недельку мне его подержать, он бы мякоть набрал, а они как с ножом пристали: «Силосуй!» И он стал говорить, сколько за неделю прибавится массы, какая она станет питательная, если овес наберет мякоть, в горохе нальется катышек, подсолнечная корзиночка завяжется чуть потуже. Но район отстает с силосованием, и райком требует, чтобы колхозы начали силосовать. С райкома ведь область спрашивает, хотя трудно из кабинета в областном городе разглядеть это смятое нежное зернышко овса на ладони председателя колхоза. «Не буду!» — хмуро, как отрубил, сказал Иван Федосеевич.

Выходит, что Центральный Комитет и Совет Министров доверяют колхозникам большое дело планирования, полагаясь на хозяйственный опыт и государственный склад мышления современного советского крестьянина, а некоторые областные или районные руководители не могут доверить председателю колхоза, чтобы он сам решил, когда ему выгоднее косить мешанку.

Впрочем, товарищи едва ли думают об этой несообразности.

И не считают они себя умнее и опытнее председателей колхозов.

Просто так уж повелось, что процент выполнения плана, указанный в сводке, служит свидетельством успехов или неудач руководителей района.

Между тем правильнее, чтобы в сводке шла речь не о процентах вспаханной зяби или заготовленного силоса, но о центнерах и тоннах зерна, овощей, картофеля, той же мешанки, собранных с каждого гектара земли. При этом хорошо бы знать, сколько рабочих усилий затрачено на производство единицы продукции, во что она обошлась колхозу. Подобная сводка связала бы Василия Васильевича с Иваном Федосеевичем общей заинтересованностью в том, чтобы вот этот овес и горох постояли еще недельку. А то ведь одного торопят со сводкой, в которой был бы наивысший процент, другой же в это время прикидывает, как ему побольше взять с земли. И получается, что одному выгодно косить мешанку, другому — подождать.

Покамест я размышлял об этом противоречии, мы вернулись в Любогостицы. Было пять часов пополудни, а к шести Иван Федосеевич ожидал Василия Васильевича с Алексеем Петровичем, которых тоже пригласил сегодня к обеду. Сегодня ведь суббота, и оба они освобождаются раньше обычного.

Часа два мы провели в томительном ожидании, но товарищи не приехали, и мы, огорченные этим, сели обедать. Иван Федосеевич все прислушивался — не идет ли машина, потом рассердился, насупился. Должно быть, ему стало обидно, что близкие люди, с которыми он и спорил жестоко, и радовался, когда были успехи, пренебрегли вдруг его приглашением.

Он молчит, и я с ним не заговариваю.

Сумерки вошли в комнату раньше времени, потому что окна затенены густыми старыми липами. Между черными стволами деревьев садится солнце, отблеск которого лежит на побеленных известкой стенах. Из темноты за стеклами шкафа едва проступают золоченые корешки книг.

Квартира у Ивана Федосеевича скорее городская, чем деревенская, о деревне напоминает лишь едва уловимый запах не то молочных скопов, не то болтушки из отрубей, доносящийся из кухни. Правда, у Ивана Федосеевича нет ни коровы, ни свиньи, откуда же взяться молочным скопам и для кого намешивать отруби? Я спрашиваю мать Ивана Федосеевича, глухую, буквально согнутую пополам старуху лет восьмидесяти, не скучает ли она здесь без скотины. «А я козочку привела, — пронзительно кричит старуха. — С козой-то как хорошо… И навозу она мне настоит, и молока даст. Ваня-то молоко с фермы не принесет, вот я и поставлю лепешки на козьем». Затем она все так же громко жалуется, что Ваня хочет переехать в другую половину дома, а ей тут поваднее, потому что окно из кухни выходит на дорогу и всегда видно, кто куда едет…

Если не знать, нипочем не догадаться, что Ваня — это Иван Федосеевич, которому уже пятьдесят пять лет, у которого внуки, который ведет большое и сложное хозяйство. Старуха выкрикивает, что вот он дров не припас, что из-за этих своих дел воды не принесет вовремя, что не допросишься его за мукой съездить— запасы-то кончаются!

Иван Федосеевич, которого за прямоту его многие в районе считают человеком грубым, ни слова не возражает, хотя громкая воркотня старухи, конечно, несправедлива. В этой его уважительной терпеливости легко угадать и врожденную сыновнюю почтительность, и сложившуюся в детстве привычку беспрекословно подчиняться матери, которая была у них в доме и за отца, убитого на германской войне.

Старуха вдовеет уже сорок лет, и она настолько привыкла, должно быть, к необходимости заранее обдумать каждую мелочь, относящуюся к ее дому, к детям, что теперь она без всякой надобности хлопочет о своих мнимых нуждах, чего-то опасается.

Вон и луку-то к помидорам Ваня надрал хорошего, а надо бы кривенького да с брачком, — этот-то еще подрастет, его продать можно.

Мне вспоминается вдруг, что Алексей Петрович рассказывал, как они однажды с Иваном Федосеевичем, осмотрев хозяйство, отправились домой закусить. По пути Иван Федосеевич решил набрать помидоров. Он взял у доярок ведро, но клал в него только попорченные. Заметив недоуменный взгляд Алексея Петровича, он объяснил, что хорошие помидоры можно продать, а эти пропадут, если же их обрезать, то они нисколько не хуже.

Крестьянская бережливость скорее достоинство, чем недостаток.

Однако страшно подумать, сколько столетий нищеты и рабской зависимости от былинки в поле стоят за этой привычкой ценить каждую луковку.

Иван Федосеевич предлагает мне пойти прогуляться.

Как бы размышляя вслух, он говорит, что Василия Васильевича мог задержать какой-нибудь уполномоченный из области, что Алексея Петровича могли вдруг послать в командировку. Я тоже пытаюсь объяснить, почему не приехали наши друзья. Правда, я сам не очень верю этому. Я спрашиваю Ивана Федосеевича, сколько у него засилосовано кормов. Он отвечает, что пока что ничего. Я спрашиваю, сколько накошено сена. Он отвечает, что процентов пятнадцать к плану. Тогда я напоминаю ему, что сегодня казанская. И вот, если бы Василий Васильевич и Алексей Петрович приехали, то получилось бы, что секретарь райкома и ответственный работник обкома вкупе с председателем колхоза празднуют религиозный праздник, устраивают выпивку, а в это время в колхозе срывается сеноуборка и силосование.

Иван Федосеевич смотрит на меня с недоверием: серьезно я это все говорю или шучу? Неужели кто-нибудь может такое подумать!..


Серединой улицы, взявшись под руку, идут девчата — по двое, по трое, а то и вчетвером, впятером… На девушках легкие шелковые платья: голубые, розовые, палевые, в крупных пестрых букетах или в мелкой нежной травке. Штапельные платья в здешних местах носят лишь в будни, а уж ситцевые молодежь вовсе не признает, ситец только старухи носят. У многих девушек на плечах какие-то воздушные, прозрачные и пестрые шарфы и косынки, только две или три — «по московской моде» — прикрыли темя крошечным ярким платочком, туго завязанным под подбородком.

Надо сказать, что моды здесь свои, отличные от московских.

Волосы, например, здешние девчата стригут, завивают, так что они мелкими пружинками висят почти до плеч; на затылке их прихватывают гребешком, а у висков приколками. Никто из девчат не станет покупать полуспортивной чешской обуви, но каждая, заневестившись, справит себе так называемые модельные туфли из светлой кожи, на высоких каблуках. Шерстяные кофточки здесь признают только пестрых расцветок, а одноцветные заграничные джемперы нашим девицам и даром не нужны.

У парней, разумеется, тоже своя мода.

Вот они вышагивают в тяжелых костюмах из синего или черного бостона. Брюки у них длинные, широкие. Двубортные пиджаки застегнуты на все пуговицы. В неглубоком вырезе пиджака сияет голубая или малиновая трикотажная шелковая рубашка с небрежно распахнутым воротником.

Среди парней легко узнать чужих, из соседних деревень. Они ведут рядом с собой сверкающие в последних лучах солнца велосипеды.

Негромко томится гармоника: «Све-е-етит ме-е-сяц…»

Несколько пожилых мужчин, должно быть только что вылезших из-за стола, красных, ошалелых, в расстегнутых рубашках, нетвердо бродят по улице, здороваясь, протягивают нам жесткие, негнущиеся кисти рук.

Запахло вдруг пылью, оттого что на Выбитой луговине, где больше всего народу и откуда доносятся звуки гармоники, резко сменившей мотив, молодцы и девчата пошли плясать. Запах пыли примешивается к душному и сладкому запаху цветочного одеколона. Нас обдает жарким духом, когда мы входим в толпу, живым шевелящимся кольцом охватившую пляшущих.

Идет обычное деревенское гулянье, родное мне с детства.

Только в наших степных местах танцевали задумчивые вальсы и щеголеватые, быстрые польки, а песни у нас пели все больше протяжные, щемящие:

Ой, гаю, мій гаю, та густий, не прогляну…

Не знаю, как в те времена было здесь. Сейчас же очень распространен танец, в котором девчата, как бы выключав себя из окружающей среды, сосредоточенно и деловито притоптывая, парочками кружатся на месте. Несколько деревянный этот ритм и отсутствующие, но все же милые, в каплях пота, лица танцующих постепенно втягивают, подчиняют своей власти, особенно если стоишь в жаркой, внимательной толпе. Время от времени частушки взрывают однообразие танца. Если вслушаешься, то они прелестны — короткие, лукавые, я бы сказал, игристо покалывающие песенки:

Я стояла с черным дубом,

А сказали: с милым другом.

Вот какой ноне народ —

Понахвастает, наврет.

Мы и не собирались, а дотемна простояли здесь с Иваном Федосеевичем.


Поздний вечер. В сильном свете большой электрической лампочки ярко белеют стены, на которых отчетливо рисуются наши тени. За окнами черно. Постукивает двигатель электростанции. Все так же печально звучит далекая гармонь. За палисадником, на дороге, то и дело останавливаются машины, подбирают попутных пассажиров — гости разъезжаются по домам.

Мать Ивана Федосеевича рассказывает про свою жизнь.

Прибежали на минутку, чтобы переодеться, две ее внучки — агроном, дочь Ивана, и учительница, дочь второго сына, Павла, — вот старуха и вспомнила, что в старые-то годы девок не учили. «Я всего две зимы в школу ходила, а на третью зиму у меня все голова болела, Вот дедушка с бабушкой и рассудили: ей, мол, в солдаты не идти, она девка, хватит с нее двух зим». Мы спрашиваем: почему же дедушка с бабушкой, а мать где была, отец? «Матушка-то, мне семь лет было, умерла в одночасье, а батюшка помер через одиннадцать дней после матушки, он у нас хворый был». Нас интересует, чем же болел отец, и отчего все-таки умерла мать. Но про отца старуха ничего сказать не может, а про мать повторяет: в одночасье… Это значит, что мать не хворала, но какая была причина ее скоропостижной смерти, старуха не знает, да и кого это могло интересовать в деревне семьдесят три года тому назад. Важно ведь, что и сама не мучилась и людей не мучила, не вводила в расходы, в одночасье померла.

Я думаю об отце старухи. Если бы не то, что так неожиданно умерла жена, может быть, он пожил бы еще на свете. «Он у нас хворый был», — сказала старуха. Это она слышала в детстве от взрослых. Но старая деревня была жестокой ко всему слабому, робкому, впечатлительному, ко всему, что не в силах работать каторжную работу. Быть может, хворость эта была такая, с которой в иных условиях можно бы прожить долгие годы. Мужик тот со смертью жены потерял опору в жизни, защиту. Мне кажется, что здесь не столько обычная смерть от тяжкого недуга, сколько гибель слабого человека, нередкая в ту глухую пору.

Меж тем старуха рассказывает, как её взяла на воспитание родная тетка, обитавшая в Москве. У тетки была овощная и зеленная лавка на Смоленском рынке, в большом красном доме. Товар ей присылали из дому, из Угожи, и возили его до станции в Райгороде на лошадях, окутывали рогожами, чтобы не попортить. Теперь на машинах возят, быстро. А тогда, лошадьми, покуда довезешь, так в осеннее время поморозишь, если не окутать. Возили картошку, всякую овощь и зелень. Торговля у тетки шла хорошо, и жила она просторно: прихожая, как взойдешь, потом кухня, комната, где ели и чай пили, зала и еще три спальни, каждая об одном окне.

Перечислив множество других подробностей, старуха неожиданно сообщает, что у тетки она жить не стала, вернулась к дедушке с бабушкой.

Она говорит, что и у них был хороший дом, полукаменный.

Затем, сказав, что с мужем она прожила шестнадцать лет, после чего он был взят на германскую войну, где его вскорости убили, старуха вдруг заключает: «Всю жизнь в сиротстве прожила!» И выходит, что за восемьдесят лет жизни в памяти остались Чьи-то комнаты и полукаменный дом, которыми она несколько гордится, да впечатления от того, как перевозили осенью овощи. Все же остальное — сиротство. А ведь она, я полагаю, была статной, сильной молодицей, когда жила с красивым бородатым мужиком, чья увеличенная фотография висит теперь над ее кроватью. Какой же тяжелой была работа, согнувшая ей спину под прямым углом, и сколько обид было у женщины, если она всю свою долгую жизнь называет сиротской!..

Как все одинокие и глухие люди, старуха больше размышляет, чем говорит. Она выкрикивает несколько фраз, потом, должно быть, продолжает разговор молча, сама с собою, затем снова выкрикивает несколько фраз.

Трудно сказать, чем она связала свои слова о сиротстве с последующими словами. Она заговорила об Иване: «Бо-о-льшие у него торговые дела, и люди-то к нему все ездят хо-о-рошие…» Возможно, что между этим и предыдущим были рассуждения о том, что все-таки она в детях счастлива.

* * *

Пять часов утра. Оранжевый свет солнца лежит на сухих шершавых стволах и на лоснящихся, мокрых от росы иглах молодых сосенок.

Иван Федосеевич по своему обыкновению мечтает вслух, хорошо бы этот питомник, вклинившийся в колхозные земли, отобрать у дорожников. Собственно, даже не отобрать, а вместе с соседним казенным леском, который тоже торчит посреди земель колхоза, обменять на колхозный лес, находящийся за железной дорогой. Во-первых, этим была бы ликвидирована неудобная чересполосица. Во-вторых, в. питомнике, где выращивался бы посадочный материал для колхоза, можно еще устроить дом для престарелых колхозников. Иван Федосеевич с присущим ему деловым азартом тут же прикидывает, где поставить дом, где кухню и разные службы. Он говорит, что старикам надо дать пару лошадей, несколько дойных коров, и они сами, по силе возможности, для удовольствия, будут и коров доить, и тут же в лесочке с косами по росе похаживать. Конечно, кому позволит здоровье.

В питомнике светло, солнечно, пахнет чуть разогретой смолой.

За сосенками открываются пространства, занятые веселой порослью березы, гибкими хлыстами саженцев ивы, крошечными кленами, на которых висят большие, не по росту листья. Прямоугольные решета и грохота стоймя стоят над кучами просеянного вчера песка и дерновой земли.

Трудно сказать почему, но в мечте Ивана Федосеевича, — кстати, вполне осуществимой, подкрепленной хозяйственными расчетами и соображениями о том, как бы половчее повести дело, чтобы этот законный обмен не затерло в различных канцеляриях, — в деловитых рассуждениях председателя колхоза мне чудится нечто похожее на то, о чем мечтали великие утописты.

Я хорошо понимаю, что в питомнике будет стоять обыкновенный рубленый дом, с железными койками и больничными байковыми одеялами, с провинциальными рыночными шифоньерами и ремесленными копиями шишкинских картин на стенах, — иными словами, нечто среднее между районной гостиницей и учреждениями ведомств здравоохранения или социального обеспечения.

Отзвук давней мечты почудился мне, вероятно, в том, что старики будут жить среди всегда молодых деревьев, что старые крестьянки и крестьяне станут доить коров и косить траву ради одного только удовольствия.

Приподняв провисшую колючую проволоку, согнувшись, мы осторожно перебираемся через канаву из питомника в лес. Нас обступает прохладный и сырой сумрак. Деревья в лесу не очень еще высоки, — здесь растут все больше молодые сосны и елки, береза с осиной, — однако низкое солнце не может пробиться к земле, лучи его скользят по мокрым вершинам, откуда к нам доходит слабый отсвет творящегося вверху сияния.

В зеленоватом сумраке краснеет под ногами прошлогодняя хвоя.

Папоротники, давно отцветшие ландыши, отошедшая уже земляника и кустистые побеги черники с ее кожистыми и глянцевитыми листочками стоят как бы облитые водой. Мы собираем мокрые, в голубоватой дымке ягоды; мякоть у них цвета царственного пурпура. Мы разговариваем по преимуществу о делах, касающихся деревни, причем направленность наших рассуждений кратко можно бы охарактеризовать следующими словами: как сделать лучше.

Иван Федосеевич и всегда-то обдумывал каждое явление действительности, сколь бы ни было оно замечательным, с одной только целью отыскать возможность какого-либо дальнейшего усовершенствования. Такие бывают дотошные мастера, которые что ни возьмут в руки — сейчас же соображают, а не лучше ли сюда какой-нибудь шпунтик приспособить или, напротив того, убрать. Впрочем, это стремление к творчеству, не только техническому, но и социальному, свойственно многим советским людям. Однако прежде случалось, что иное высказывание Ивана Федосеевича кое-кто у нас встречал настороженно, если не хуже. Например, он говорил, что надо повысить цены на лук, на каждом килограмме которого колхозы в ту пору теряли чуть ли не рубль денег, и одно только это сразу решит всю проблему увеличения производства лука. Когда после сентябрьского Пленума эта его мысль, как и многие другие, была подтверждена соответствующим государственным актом, мало уже кто из прежних противников такого рода рассуждений стал отваживаться возражать Ивану Федосеевичу. Понятно, что теперь наш Иван Федосеевич еще пуще пристрастился к размышлениям, охватывающим дела всей страны.

На мое шутливое замечание об этом он серьезно отвечает, что в каждом человеке надо с детства развивать способность все на свете обдумывать. Иные вот считают, что главное — дисциплина, исполнительность. Конечно, свойства эти положительные. Однако, будучи чрезмерными, они приводят к тому, что у человека как бы атрофируются сообразительность, чувство ответственности. Вот, например, в колхоз к ним недавно вступил некий гражданин, который двадцать лет проработал где-то вахтером или стрелком военизированной охраны, одним словом, привык, что его приведут и поставят на пост, а потом, истечет время, уведут с поста. Мужик он честный, исполнительный, не шибко пьющий, вот и назначили его кладовщиком.

Иван Федосеевич улыбнулся какому-то своему воспоминанию и продолжал.

С этим кладовщиком случаются теперь такие истории. После Октябрьских праздников привезли к нему в кладовую бидон со сметаной: комиссионка почему-то не продала перед праздником и вернула остаток колхозу. Привезли, поставили, да и позабыли. Только в марте хватились бидона — кому-то он понадобился. Глядят, какой-то бидон в кладовой стоит. Кладовщик говорит, что там сметана. Хорошо, что зимою было дело, она не попортилась.

Стали, конечно, выговаривать кладовщику, а он обижается: я же, мол, не украл сметану, дали ее мне на сохранение, я и сохранял; если бы кто пришел с требованием, я бы ее выдал, а все остальное — это не мое дело.

Я догадываюсь, что выслушал сейчас не только ответ на свое шутливое замечание, но еще и присказку, за которой, как водится, последует сказка.

И верно, Иван Федосеевич рассказывает следующее.

Существует постановление, запрещающее встречные перевозки. Разумное постановление. Да только иной выполняет его, как наш кладовщик сметану сторожил. Нынешней весной, например, картошка в областном городе дошла до трех рублей за килограмм. Трудящимся гражданам, прямо сказать, худо: и на еду нужна картошка, и на посадку. А спекулятивные элементы здорово наживаются. Вдруг из Чувашии приходит баржа с колхозным картофелем, — за один день товарищи наполовину сбили цену. Их спрашивают, где же они раньше были, а они отвечают, что картошки у них очень много, но возить ее не на чем, не дают колхозам транспортных средств. Хорошо — случайная баржа порожняком шла вверх, вот они и выпросили ее, нагрузили картофелем.

Вот это и приводит к тому, что в одном месте сельскохозяйственные продукты, особенно сезонные, очень дороги, а в другом — не имеют сбыта.

Надо бы из единого центра, оперативно, информировать колхозы о спросе на те или иные продукты в тех или иных областях, о существующих там ценах. И надо бы, сколько требуется, давать колхозам вагоны и баржи.

Мы покидаем лес и входим в тихую деревеньку с ласковым названием — Меленки. Узкая улочка, точнее — по-воскресному чисто подметенный закоулок, ведет нас вокруг маленького, вытянутого вверх дома с подклетью, пристройкой, надстройкой и множеством разной величины дверей и окошек. Этот дом мог бы стоять в средневековом ремесленном посаде. Здесь и живет бывший ремесленник — бондарь или тележник, который при встрече с нами степенно приподнимает старинный суконный картуз. Мы достигаем высокой луговины, откуда видна обширная топкая низменность, вся в темных кустах ольхи. За ольшаником, поблескивая, изогнулась река Устье. Мельницы, меленки некогда стояли, вероятно, по берегам реки. Вот откуда это название!

Место здесь открытое, просторное. Нам видно, как неподалеку от сельца Никольского на Перевозе, поднявшего над округой тонкую белую колоколенку, река Устье принимает в себя Вексу, и они образуют третью реку.

Долины всех трех рек с их заливными лугами, над которыми бежит сейчас мягкий утренний ветерок, простерлись к дальнему горизонту, и всюду, куда достигает взгляд, видны вереницы косарей, хотя день сегодня воскресный. «На сеноуборке теперь последний лодырь старается, — говорит Иван Федосеевич, — сенца заработать каждому нужно!» Ветерок доносит к нам запахи речной воды и свежей, едва только начавшей вянуть травы.

Иван Федосеевич рассуждает о лугах.

Почему-то, когда речь заходит о животноводстве, принято главным образом говорить о сеяных травах, кормовых корнеплодах, кукурузе, концентратах, силосе и прочих, весьма нужных и полезных вещах. И редко — увы! — разговор коснется речной поймы, заливного луга, этого бесценного, самой природой сотворенного сокровища серединной России. Я помню, как хорошо сказал однажды Андрей Владимирович: «Волга — река индустриальная, рабочая, а Ока — сельскохозяйственная, крестьянская». И ведь верно! С именем Волги у нас всегда связано представление о могучем водном потоке, который из века в век тянет и движет великий груз, — а теперь вот еще и электрическую энергию вырабатывает. Что же до Оки, то она для нас по преимуществу река, собирающая отовсюду мельчайшие частицы туков, чтобы в полую воду, разлившись по неоглядным лугам, напитать и напоить собою землю и травы. Молоко, и мед, и масло— это Ока. А электричество, станки, автомобили, тракторы — Волга. И если Волга как бы главенствует среди исполинских промышленных рек, то Ока возглавляет неисчислимое множество сельских речек. Каждый год, когда сойдет вешняя вода, луговые берега наших деревенских рек и речушек оденутся зеленым разнотравьем, а в июне принимаются дивно цвести. То ли потому, что так хороша цветущая пойма, где самая последняя былинка осыпана какой-нибудь цветочной мелочью, где стон стоит от пчелиной работы, где поутру все унизано росой, а в полдень дух захватывает от влажных, жарких запахов; то ли оттого, что с незапамятных времен на косьбу выходят артелью, миром, выхваляясь друг перед другом сноровкой, силой; то ли по той простой причине, что лошадь и корова, для которых старался в сенокосную пору крестьянин, были ему дороже жизни, — не берусь ответить почему, но только ни одна крестьянская работа и ни одно место, где крестьянскую работу делают, не породили у нас в народе столько светлой поэзии, сколько сенокос, пожня, заливной луг…

Все. это приходит на ум, пока я слушаю Ивана Федосеевича.

Он говорит о том, что в колхозе больше пятисот гектаров заливных лугов. Землю эту не нужно ни пахать, ни сеять, не надо расходовать денег на семена и удобрения, а дает эта земля каждый год по четырнадцать — пятнадцать центнеров сена с гектара. Река удобряет почву, вода и ветер разносят семена, только и заботы человеку, чтобы собрать вовремя урожай.

Так не заслужила ли эта земля особенного к ней внимания!

В здешних поемных лугах встречаются превосходные травы: манник, вейник. Иной год их больше, иной меньше. А почему бы не собирать семена этих трав, окультуривать их, воспроизводить? Среди заливных лугов есть кочковатые, в западинках… Если бы такие луга профрезеровать, они стали бы гладкими, ровными, можно бы здесь пустить мощные тракторные сенокосилки, а это значительно ускорило бы сеноуборку, да и сено стоило бы дешевле.

Я понял, что Иван Федосеевич озабочен тем, как бы к естественной работе реки и луга прибавить еще усилия человеческого разума. И я подумал о том, какое прекрасное дело мог бы взять на себя здешний райком партии, если бы созвал знающих людей, чтобы обсудить с ними все вопросы, связанные с улучшением лугового хозяйства в районе. Тут ведь одному колхозу трудно что-либо сделать. Надо как бы держать в голове озеро и всю систему рек и каналов, помогая им в их могучем ежегодном труде. Если, знать во всех подробностях, как именно здесь, в приозерной котловине, действует исполинский механизм природы, с ранней весны и до поздней осени производящий в лугах травы, можно помочь ему делать эту работу лучше.

Иван Федосеевич, например, предлагает наладить семеноводство дикорастущих трав, выровнять поверхность лугов. Николай Семенович, я убежден, станет говорить о необходимости заливать луга озерным илом. Кто-нибудь еще — мало ли у нас в районе председателей колхозов, агрономов, краеведов или просто любящих и знающих свою землю людей! — предложит другие, известные науке или рожденные практикой приемы и способы, с помощью которых можно увеличить урожайность луговых злаков и трав, ускорить их уборку.

Вообще, я думаю, райкому надо бы созывать не кампанейские совещания, а по коренным проблемам здешнего сельского хозяйства. Ежегодные районные совещания перед весенним севом, перед уборкой, право же, почти ничего не дают. На этих совещаниях говорят все о том же, что посеять надо в срок, что убрать надо быстро и без потерь, в подтверждение чего приводятся навязшие в зубах пословицы: «Сей в грязь, будешь князь», «Летний день год кормит»… Истины эти перемежаются заверениями политичных председателей, легко берущих любое обязательство, и жалобами председателей простоватых, которым почему-то всегда недостает комбайна или пары сеялок. Главенствует же над всем так называемая накачка, ради которой и затеваются совещания.

Мне кажется, что перед посевной или уборочной совещания надо бы созывать в самом колхозе, в МТС, где можно обговорить работу каждого человека, подсчитать, сколько какая лошадь потянет, с точностью до одного часа установить, когда можно боронить какое-нибудь Попово поле или жать рожь: за Барским двором.

А партийный штаб района, мне кажется, должен бы главным образом собирать людей, чтобы обсуждать с ними проблемы плодородия почв или того же луговодства, экономические проблемы, как это и сделал недавно наш райком.

Об этом мы говорим с Иваном Федосеевичем, направляясь к Любогостицам.

Мы возвращаемся домой другой дорогой, вернее, без всякой дороги, напрямки, или навпростец, как говорят украинцы, через истоптанные скотиной болотца, через мелкие овражки, посреди которых едва приметно текут ручьи.

Так достигаем мы подошвы холма, на котором стоит белая церковка строгой, несколько суховатой архитектуры, во вкусе провинциального русского классицизма. Церковка эта была посвящена Николаю-угоднику, некогда очень популярному в русских деревнях, особенно же в селах у речных перевозов, потому что святой этот считался еще и покровителем лодочников, рыбаков, матросов. А здесь как раз в старину был перевоз на большом Московском тракте, впоследствии перенесенном отсюда немного в сторону.

Существует давняя ямщицкая поговорка, относящаяся к сельцу возле этой церкви. Я ее и раньше знал, а теперь уж кстати вспомнил: «Пронеси, господи, Деболовский мост и Николу-Перевоз!» Деболовский мост — это по ту сторону Райгорода, к Москве, а Никола-Перевоз — вот он, село Никольское, на Перевозе. И хотя давно уже нет ямщиков, и дорогу перенесли, и вырублен дремучий лес, на месте которого растет недавно покинутый нами молодой лесок, — а именно лес у Перевоза, где удобно было грабить проезжих, способствовал, я думаю, дурной славе Никольского, — хотя наступили иные времена и другие складываются поговорки, все равно здешние мужики слывут людьми отчаянными, склонными к внезапному гневу и драке.

Церковь давно закрыта, а поповский дом напротив недавно купил колхозный электромонтер. Поп, рассказывает Иван Федосеевич, чуть ли не с первых дней революции снял с себя сан, работал, кажется, счетоводом, но продолжал жить в этом доме, красиво поставленном на вершине церковного холма. Трудно сказать, почему расстригся поп, — скорее всего, он хотел, чтобы детям его не было никакого утеснения от новой власти, которая не очень-то жаловала так называемых служителей культа. Стало быть, дети были попу дороже бога, в которого, по всей вероятности, он и не верил. Можно и так сказать, что революция освободила его от необходимости быть неискренним. Дети у попа выросли хорошие, недавно один из сыновей, человек ученый, приехал и забрал с собой одинокого одряхлевшего отца, а дом продал.

Загрузка...