Но была, конечно, и осторожность. Осторожность не из страха. Да, мы прятались, и это несомненно, но прятались не потому, что считали, что делаем нечто постыдное и нехорошее. Мы берегли наши отношения, и я обещал Вике, что никто не кинет в нее камнем по моей вине.
Иногда это напоминало озорную мальчишескую игру, и тогда мне хотелось похвалиться своей ловкостью. Однажды я сказал Вике:
— Ну чем я не подпольщик?
Она ответила неожиданно, но чисто по-женски:
— Тебе это легко. Ведь ты меня не любишь.
Это было несправедливо; хотя в нас и не бушевали те неуправляемые страсти, что сводят с ума, мы знали, что в промокшем Дождь-городке этой зимой нет более близких людей, и, хотя оба чувствовали, что жизнь ведет нас разными дорогами и соединила ненадолго, не думали об этом. Место часто сопутствующего любви собственничества в наших отношениях занимало дружеское участие… Много это или мало? Думаю, что много. Мы были нужны друг другу.
Вика часто рассказывала о себе… Рассказывала такое, что, наверно, не рассказала бы мужу. Существуют вещи, которые не стоит рассказывать близким, разве что раз в жизни другу, с которым редко видишься. А я был вроде такого неожиданно нагрянувшего друга.
Мы лежали рядом долгими зимними ночами, слушали, как шуршит дождь по камышовой крыше, и она рассказывала.
— Знаешь, Коленька, я уже притерпелась к своей фамилии и почти не замечаю, как пошло она режет слух. Виктория Хрякина, конечно, ужасно. Утешаюсь я только тем, что это не моя фамилия и, надеюсь, временная. И отчество у меня не мое. Отца моего звали… Ну да какая разница, как его звали. Кроме меня, это теперь уже никому не нужно. Он был большой-большой и тоже рыжий. Однажды мы с матерью пошли в магазин, и я потерялась. Мне было лет пять. Когда мня привели домой, на матери лица не было. Вместо того чтобы обрадоваться, она кинулась меня колотить. Но отец поднял меня на руки, посадил на шею и говорит: «Держись, Витька! Здесь тебя никто не достанет!» И я сидела и держалась за его рыжие вихры, а мама была внизу, далеко-далеко…
А Хрякин — толстый и зачесывает волосы от уха до уха, чтобы спрятать лысину. Я знаю, у него даже в служебном кабинете зеркало, чтобы следить за лысиной. Но тогда, конечно, он поинтереснее был, хотя белый очень. И брови белесые, противные. В маму он влюбился здорово. Она на меня совсем непохожа. Мать у меня брюнетка, стройная такая, хрупкая. Ее и сейчас на улице девушкой называют.
Не берусь их судить, но с отцом у нее жизнь не сложилась. Почему? Всего я, конечно, не знаю… Думаю, не сошлись характерами, как говорится. Очень уж разные они были. Отец беспокойный, а мама терпеть не может неблагополучия. Короче, ушла она от него… Потом отец исчез… — Вика помолчала. — Понимаешь?.. Мне сказали, что он умер. А меня удочерил Хрякин. Благородство проявил или просто счел, что так лучше. Зачем чужой фамилии маячить рядом? Так или иначе, Коля, а бог добрых дел не забывает и Хрякину послал процветание на высокой хозяйственной работе. Дом у нас — полная чаша. Переполненная даже. Всего мне хватало. К праздникам дорогие подарки получала. Когда я брала их, мне представлялась такая картинка: Хрякин сидит в кабинете за огромным столом с телефонами, а перед ним почтительно согнулся секретарь с блокнотом: «Еще, Дмитрий Федорович, просили напомнить насчет дочки…» — «Насчет дочки?» — «Так точно. День рождения…» — «А-а… Это помню, помню. — Хрякин лезет в карман пиджака. — Вот что, голубчик. Прокатись-ка по магазинам, подбери что-нибудь. А то у меня совещание сегодня, сам знаешь. — И достает из кошелька несколько больших бумажек. — Не хватит — добавлю. А ты уж постарайся, чтоб мне дома лицом в грязь не ударить. Понимаешь?» — «Будьте уверены, Дмитрий Федорович. Как не понять? Такое дело…» Ты уже, наверно, устал, миленький, меня слушать?
— Нет.
— Ну, ладно. Так ты понял, почему я не люблю Хрякина?
— Понял.
— Жить в доме было тускло. Помню, к отцу приходили гости. Никто их не приглашал. Они врывались неожиданно, но им были рады. Становилось тесно, шумно и весело. Хорошие песни цели:
По военной дороге
Шел в борьбе и тревоге
Боевой восемнадцатый год…
А меня подбрасывали к потолку и смеялись: «Витька, хочешь быть летчиком, как Осипенко?..»
У Хрякина к приходу гостей готовились за неделю. Он диктовал маме из записной книжки, кого нужно пригласить и что кому нравится, а потом ходил вокруг стола и нюхал тарелки и бутылки. Сходились гости долго, ели не спеша, со вкусом. Ели и беседовали: «Хороша икорка!», «А сколько этот сервиз стоит?» Уевшись, начинали танцевать под радиолу. «Митичка, «Брызги шампанского»!» К десерту вызывали меня, и Хрякин говорил солидно: «Дочка у меня образованная. Сыграй, Виктория, Чайковского». Я смотрела на мать, и она тоже говорила: «Сыграй, Витусенька».
Мне хлопали, и кто-нибудь произносил глубокомысленно: «Да, Дмитрий Федорович, завоевали мы жизнь для детей. Ничего не скажешь…»
Когда гости расходились, Хрякин зевал устало и развязывал толстый шелковый галстук — он это позволял себе в такие дни. А обычно ходил в полувоенном кителе. «Ну, кажется, все довольны. А рюмки хрустальные ты зря ставила. Побить могут». — «Я же как лучше хотела». — «Тоже правда…»
Вот так я и жила, Коленька. Ты не заснул, малыш?
— Нет. Рассказывай.
— Да что рассказывать? Скучно…
Но через день или два она возвращалась к прерванному рассказу.
— Так я и жила, а потом поступила в институт. Да там и влипла. По глупости, конечно. И еще оттого, что домашнее благоденствие мне такую оскомину набило — хотелось чего-то ни на что не похожего. А где девчонка ни на что не похожее ищет? В любви, понятно.
О любви я мечтала необычной, не такой, как у всех. У всех что? Мальчишки, студентики… В кино бегают, по подъездам целуются. Я тоже целовалась… пока не влюбилась.
Он преподавал у нас зарубежную литературу и напоминал героя из повести Грина. Знаешь, есть такой космополит, выдумывал разные страны… Мой герой курил трубку, носил свитер и прохаживался по аудитории, как шкипер на палубе. А главное — знал множество стихов и читал их, как читают поэты — с подвыванием. И обязательно уставится на какую-нибудь девчонку. Девы млели, а я спичкой вспыхивала. Он заметил это и стал читать только для меня…
И все-таки совратить, как говорится, меня ему бы никогда не удалось. Я все сама себе внушила. Весь набор побрякушек, которыми девчонки тешатся: и красивый он, и умный, и вообще необыкновенный, а жена, конечно, у него старая мегера, поэтому и глаза у него такие грустные. Короче, я ему необходима…
Он ко мне относился куда реальнее. Считал, наверно, за хорошенькую дурочку. Да я такая и была. Других хоть соблазняют, а я сама… Было стыдно и противно, но уж больно мне хотелось испытать что-то необыкновенное. Тебе не противно это все слушать, миленький?
— Нет, — ответил я мужественно.
— А то скажи, я не буду.
— Рассказывай.
— Что ничего необыкновенного не получилось, я поняла, как только открыла глаза и посмотрела на него. Он страшно напоминал Хрякина, когда тот закусывал перед обедом рюмку водки черной икрой. Такое же умиротворенное выражение лица. «Вот я и сделала человека счастливым», — подумала я, и мне захотелось зареветь горькими-прегорькими слезами.
Он, наверно, сообразил что-то, потому что упал на колени и прошептал: «Благодарю, прекрасная!» Во рту у него я увидела вставные зубы. «Не стоит», — сказала я. Когда возвращались с его дачи, думала тоскливо: «И это все?..» Но винить было некого. Оставалось, говоря высоким штилем, испить свою чашу до дна. Как ни горько, но скоро я убедилась, что нужна ему не больше, чем любая другая молоденькая и смазливая девчонка. Даже, наоборот, меньше, потому что у меня было много претензий. Ведь я искала в нем то, чего в нем не было. Пришлось сознаться самой себе, что я оказалась идиоткой, что я его не люблю и не любила, что все, что я о нем выдумывала, не имеет с ним ничего общего. Я была разбита по всем пунктам. Даже его жена оказалась симпатичной и несчастной женщиной. Нужно было уходить. Мне приходило в голову много милых женскому сердцу планов. То я хотела бросить его эффектно: поехать с ним в Сочи и там уйти к какому-нибудь спортивного вида красавцу. То хотелось припугнуть его скандалом. Это была бы жестокая месть, потому что трус он был страшный. Но я добрая, Коля, я ушла, не хлопая дверью, тихо уползла зализывать свои раны в берлогу…
Несчастья имеют и положительные стороны. Об этом еще Гоголь писал. От них мы немножко умнеем и становимся не такими тщеславными и самоуверенными. И вообще, расширяется кругозор. Я, например, обнаружила, что я дура дурой. Не в житейском смысле. Это само собой. А, так сказать, в общеобразовательном, и, кроме учебников, ничего не знаю. Поэтому я засела за разные книжки, благо от любви время высвободилось. Книжки, Коленька, тоже дело полезное. Из них узнаёшь, что все твои несчастья уже тысячу раз случались с другими. От этого становится легче. Кроме того, я много зубрила язык. Так ранки постепенно и затянулись. Правда, в дождик ноют иногда, но это ничего, это уже не страшно. Да еще с тех пор меня здорово воротит от благородной седины. Кстати, ты нашего папу любишь?
Папой она называла директора.
— Не знаю, сначала он мне понравился, а теперь…
— Светка разоблачает?
— Ты все связываешь с ней.
— Нет, на этот раз не связываю. Просто они большие враги…
— Да, она его не любит.
— Он ее тоже. И склюет в конце концов.
— Светлана будет отбиваться. Да и Андрей Павлович…
— Андрей не в счет. Наоборот даже.
— Почему?
— Потом как-нибудь.
Но потом она снова рассказывала о себе…
— Собственно, грехов, Коля, тяжких я больше не совершала, но это не помешало мне попасть в другую, на этот раз смешную историю. Хотя, как сказать — смешную? Кое для кого она кончилась очень даже печально.
Началось все с того, что у меня появился активнейший поклонник, почти жених. Причем красавец. Таких только на открытках рисуют с надписью: «Пусть жизнь твоя течет рекою, имея множество цветов…» Как-то он поведал мне свою родословную: оказалось, что в нем играет кровь целого десятка кавказских народов и даже ассирийская. И звали его шикарно — Автандил. Я спросила, что значит «ндил»? «Авто» мне понятно: «авто-мобиль», «авто-мат», а вот что такое «Авто-ндил», я не знаю. Он страшно разгорячился и разъяснил, что «то савсэм другие «авто». Они пишутся через «о», а он, Автандил, через «а». Короче, древние ассирийцы, видимо, были люди серьезные и юмора своему потомку не завещали. Зато иные достоинства в нем сосредоточились в избытке. Начать с того, что Автандил пел, и не в какой-нибудь самодеятельности, а в эстрадном оркестре в кино. Это обеспечивало ему популярность в городском масштабе. Такую популярность, что какая-то дура даже умудрилась выдрать его карточку с витрины фотоателье.
Но главное, конечно, то, что он умел ухаживать за женщинами. Мой доцент тоже был опытным сердцеедом, но он выступал совсем в другом амплуа. В амплуа, я бы сказала, дворняги. Его грустные глаза скулили: «Как одинок я в огромном мире. Приди, погладь меня между ушами». Это действует, сама убедилась, но до Автандила ему было далеко. У Автандила глаза пылали несгорающеи страстью, они кричали: «Мира нет вообще, есть только ты, любимая!»
Отношения мужчины с женщиной Автандил понимал, как войну за крепость. Сначала ее пытаются взять штурмом, потом затевают осаду, а если и это не приносит результата, то отступают или заключают мирный договор, заверенный в загсе. Автандил тоже начал со штурма с подкопом. Недаром же ассирийцы славились военными хитростями.
Он познакомил меня со своими друзьями. «Умнейшие, талантливейшие люди», — говорил он с пафосом и вращал черными, как южная ночь, глазами. Я осмотрела их одного за другим — дело было на «товарищеской вечеринке», как назвал это сборище Автандил, — и обратила внимание только на одну особенность «талантливейших»: все они были тощие, а их подруги, наоборот, как на подбор — толстухи. Мне даже неудобно стало за свои умеренные габариты.
Один из «умнейших» пронзил меня немигающим взглядом и завыл протяжно: «Не говори мне своего имени, ты — рыжая роза Миссисипи!» — «Вы могли бы называть меня и на «вы», — посоветовала я ему миролюбиво. «Он поэт, — объяснил Автандил. — Ты даже не представляешь, какой у него талант! Его никто не понимает!» — «Возможно. Но насчет розы — это было у Эренбурга». Автандил покачал головой недоверчиво.
Потом все пошло, как водится. Пили водку, которую называли джином, танцевали под «настоящие заграничные» пластинки, причем Автандил друзей ко мне не подпускал, за что я ему до сих пор благодарна. Поэт читал свои стихи:
Закована в решетку
И рвется дева,
Как в бурю лодка,
Трепещет тело…
Смысл стихов сводился к тому, что дева должна преодолеть ложный стыд и отдаться поэту. По-моему, и все остальные стихи пишутся с той же целью. Во всяком случае, это стихотворение я поняла правильно, потому что скоро потушили свет.
Когда я услышала, как бурно вздымается рядом со мной грудь Автандила, то решила, что для первого раза хватит. Встала и включила лампочку. Толстухи зажмурились и стали быстро застегивать кофточки. «Талантливейшие» смотрели с недоумением. Мне пришлось извиниться. На прощание поэт сказал, все так же не мигая: «Роза показала шипы и уходит».
Я думала, что мой ассириец будет в ярости, но он оказался очень доволен моей добродетелью и заявил, что такой девушке, как я, конечно, не место среди этих потаскух. Друзей обвинить он не решился.
С этого дня началась планомерная осада. Автандил был из тех, кто не допускает даже мысли о поражении. Используя отнюдь не секретное оружие — ББК (билеты, букеты, конфеты), он, изгнанный в дверь, возвращался через окно. Намерения его были самыми благородными, и ему удалось даже понравиться маме. Зато отчим сразу заподозрил его во всех смертных грехах и слышать не мог об «этом армяшке», как он называл Автандила, чего тот, разумеется, не знал и, склонный к восторгам, говорил об отчиме только в превосходной степени: «Вика! Твой папа большой человек! Вот увидишь, он министр будет!» Кто знает, может быть, эта мысль и питала его неукротимую любовь? Но не хочу думать о нем плохо. Парень он был добродушный. Да и жениться на дочке «большого человека» ему не удалось.
Гром грянул неожиданно. В фельетоне «Конец притона», напечатанном в молодежной газете и порадовавшем всех старых дев в городе, имя моего бедного певца прозвучало в полную силу. Дома, разумеется, разразился скандал. Ну, это уже неинтересно. Обыкновенный бездарный скандал, с криками, угрозами и слезами, но он переполнил, как говорится, чашу терпения. Домашняя моя жизнь, институтские похождения, история с Автандилом — все это так мне осточертело, что я решила: буду жить сама, буду жить, как получится, но только сама. Я сдала госэкзамены и целое лето ездила. Сначала в Крым, потом в Карпаты, потом в Ленинград, а осенью приехала сюда и живу вот уже два года, как киплинговская кошка, сама по себе… А что будет завтра? Ты знаешь? Я не знаю…
Рассказывала Вика, будто говоря: «Вот видишь, что со мной было? А кто виноват? Я не знаю. Ты можешь понять все, как хочешь. Можешь осудить меня, но я не буду в обиде. Просто вот так все получилось. Почему? Я не знаю, так же, как не знаю, что будет завтра». Это была ее любимая поговорка: а что будет завтра?
А назавтра, между прочим, был педсовет.
Педсоветы у нас не любили, да и любить их было не за что. Времени они отнимали много, а пользы приносили не больше, чем собрания добровольного пожарного общества, в котором все мы поневоле числились.
Докладывал на педсоветах завуч, потом два-три виновника признавали ошибки и обещали исправиться, то есть повысить успеваемость, и, наконец, выступал директор. Это была самая трудная часть, потому что говорил он очень долго и все правильно. Я бы мог подписаться под каждым его словом и под всем выступлением целиком, но от этого было не легче. Даже часы на стене, отбивавшие каждые пятнадцать минут, не в силах были напомнить ему об уходившем безвозвратно времени. Директор говорил и говорил, цитируя Ушинского и Макаренко, называя цифры и фамилии, и все сидели, опустив головы в тоскливом ожидании той минуты, когда он произнесет заключительную фразу: «Но наш коллектив имеет все возможности справиться…» — и мы выйдем, очумелые, из жарко натопленной комнаты, с вечно закупоренными форточками, на свежий воздух.
Я был моложе других, у меня не болела голова, и не ждали дома дети, поэтому я старался относиться к педсоветам философски. И заботился об одном — чтобы занять место на диване, потому что на стуле педсовет казался все-таки длиннее.
Повезло мне и на этот раз. Я уселся со всеми удобствами и глянул на Вику, которая по-спартански устроилась на кончике стула. Мне хотелось поймать ее взгляд и улыбнуться ей, но она, как всегда на людях, была чужой и смотрела мимо меня. Я вздохнул и приготовился терпеть в одиночку.
Сначала все шло как по маслу. Тарас Федорович подвел очередные итоги и пересчислил проценты. Проценты были хорошие, хотя могли быть и лучше. Я почти не слушал, потому что мои проценты были совсем хорошие и претензий ждать не приходилось. Я просто смотрел, как он говорил, то и дело прижимая круглый животик к краю большого дубового стола, так что животик вдавливался и поддерживающий его ремень сползал вниз. Заметив это, завуч тут же отступал от стола, подтягивал ремень и выправлял складки на гимнастерке, но через минуту снова бросался вперед, и все повторялось сначала. Наблюдать за ним было забавно, хотя, конечно, надежды на то, что ремень свалится совсем, не было никакой.
Но вот Тарас Федорович особенно энергично надавил на край стола и, подхватив ремень, вдруг ни с того ни с сего резко повысил голос:
— …Однако есть у нас такие вещи, о которых нельзя не сказать, и мы скажем о них…
«О чем это он?» — подумал я смутно.
— …Нельзя не сказать о некоторых наших молодых преподавателях!
Я перевел взгляд с его живота на лицо. Мне всегда представлялось, что Тарас Федорович — человек беззлобный, склонный больше к бурчанию, чем к разносам, и обрушиваться на подчиненных ему нелегко. И сейчас он напомнил мне трусоватого трепача, который поспорил с приятелями, что прыгнет с парашютной вышки. Прыгать страшно, но отказаться стыдно. Теперь уж лучше прыгать поскорее. И Тарас Федорович прыгнул.
— Да-да, я имею в виду Светлану Васильевну. Ей доверили вести предмет в нашем лучшем классе, а она? А в этом классе работает Прасковья Лукьяновна. Ее вся республика знает. И что же? Провал! Вот что мы видим. Да, да, да, полный провал. А почему?
Теперь я смотрел на него во все глаза.
«Неужели по глупости?»
Но тут Тарас Федорович обернулся к директору, и я увидел, как тот поощрительно наклоняет голову.
— Да, да, да, нужно говорить, потому что терпеть такое нельзя. Нельзя ни в коем случае, и мы не будем терпеть!
Я глянул по сторонам и ни в ком не заметил удивления. Кажется, все, кроме меня, ждали этих слов. Ждал и был доволен ими Троицкий, ждала Прасковья, ждала Светлана, теребившая в руках платок, ждал уставившийся на изразцовую печку Андрей Павлович, ждали и другие — одни с сочувствием, другие с любопытством, — и только я ничего не ждал…
Очень далеко от школы прожил я последние недели!
И все-таки я надеялся, что атака завуча захлебнется, грозовой ливень уйдет в песок выступлений штатных ораторов. Получилось, однако, иначе. Ораторов не было. Слово сразу взял Троицкий. Теперь уже сомневаться в том, что педсовет этот особый и что дело не обойдется формальными нотациями, не приходилось.
— Тарас Федорович детально проанализировал наши успехи и недостатки, и я не стану его повторять. Я только дополню и несколько разовью ту часть его выступления, которая прозвучала особенно взволнованно. Я имею в виду печальный и угрожающий срыв, который произошел с нашей молодой преподавательницей Светланой Васильевной.
Он сделал паузу, налил в стакан немного воды из графина, но пить не стал, а только вздохнул:
— В чем же дело, товарищи?
Сказано это было почти скорбно. Если Тарас Федорович старался говорить с пафосом и возмущением, то директор, наоборот, казалось, выполнял печальную необходимость.
— Учитель оценивается по тем знаниям, которые он дал ученикам. Истина эта неопровержима. И все-таки я не хочу сказать, что Светлана Васильевна, не сумевшая передать своих знаний детям, плохой учитель. Я вообще не хочу ругать ее, или, как иногда говорят, прорабатывать. Я хочу помочь ей разобраться, почему она, знающий педагог, с известным опытом, пришла к таким огорчающим результатам. Произошло самое опасное в нашей работе: Светлана Васильевна утратила контакт с учениками, не может найти общего языка со своим старшим товарищем, Прасковьей Лукьяновной, которая разделяет с ней ответственность за положение в классе, неправильно понимает наше с Тарасом Федоровичем стремление помочь ей и, вообще, я бы сказал, поставила себя особняком в коллективе…
Случай, товарищи, прискорбный и необычный для нашей школы. У каждого из нас встречаются трудности, но мы умеем сообща, помогая друг другу, преодолевать их. Но что делать, если человек не хочет помощи? Больше того, враждебно встречает все попытки помочь ему? Что делать в таком случае? Давайте разберемся все вместе, товарищи!
Да, Троицкий не был похож на своего заместителя. Он не прыгал вокруг стола и не размахивал руками. Он говорил то, что хотел сказать, говорил неторопливо, уверенно, с настойчивостью гипнотизера, властно усыпляющего волю слушателей.
— Давайте же разберемся, товарищи. Все мы помним, как в этой самой комнате о Светлане Васильевна говорилось немало заслуженно хороших слов. И нелегко мне сегодня говорить здесь другие слова… Быть руководителем — не привилегия. Это большая ответственность, и я хочу разделить ее сегодня с вами. Давайте вместе решим, кто прав в этом конфликте. Потому что речь идет именно о конфликте между одной преподавательницей и всем остальным коллективом. Так кто же идет в ногу — рота или поручик? Я думаю, двух мнений в данном случае быть не может. И если Светлана Васильевна придерживается иного мнения, то это только означает, что она еще не созрела для работы в нашей школе. Не понимает, что это большая честь — работать в таком коллективе, как наш. Верно я говорю, Николай Николаевич? — обратился он к инспектору.
— Целиком и полностью согласен с вами, Борис Матвеевич. Я еще выскажусь по всем поднятым вопросам, — немедленно откликнулся тот и прижал зачем-то блокнот к носу.
«Здорово! — отметил я. — Пожалуйста, смотрите сами, жаловаться некому!»
Но Троицкий еще не исчерпал своего арсенала.
— И скажу откровенно, товарищи, не пойму я… — Тут он заговорил совсем тихо, якобы в раздумье: — Не пойму я, откуда у нашего молодого человека, выпускницы советского вуза, педагога советской школы, такой нехороший индивидуалистический душок, пренебрежение к мнению старших, неуважительное отношение к товарищам, формальный, без души, подход к детям: вижу ошибку — ставлю двойку? Откуда это?
Это уже был удар ниже пояса! Но я еще не знал, какой это был рассчитанный и больной удар.
После речи директора сделали перерыв. Почти все вышли — кто покурить, кто просто размяться от долгого сидения, а некоторые, наверно, для того, чтобы не оставаться со Светланой. Она казалась спокойной и листала какую-то книжку, но я был уверен, что Светлана не видела в ней ни строчки. Андрей Павлович тоже не вышел, он закурил возле печки. А я ходил один по длинному коридору, стараясь найти нужные слова для выступления, но волновался и никак не мог придумать ничего по-настоящему толкового.
Прения открыла Прасковья.
— Здесь наш директор говорил обстоятельно и умно. А я скажу покороче и попроще, Скажу так. Светлана Васильевна под стол пеши ходила, когда я уже детей грамоте учила. И я детей своих в обиду не дам! Так-то! Нема такой теории, что дети дураки бывают! Это там, — она махнула рукой на стенку, — там Ломборзо всякие навыдумывали врожденные типы, а у нас говорят: вот тебе ребенок и, будь ласка, его научи! А не можешь научить — не гневайся! Значит, не учитель ты, хоть десять дипломов маешь. Не учитель, и все! Я так понимаю, и правильно понимаю. Звыняй, голубушка, або що не так казала, а правду тебе слушать нужно, ой як треба!
Она села, достала из сумки папиросу и грозно чиркнула спичкой.
Потом выступил наш географ, человек печальный, которого бросила уже третья жена и который рассказывал об этом всем охотно, длинно и скучно. Всякого новенького он старался затащить в свою холодную и неприбранную холостяцкую комнату, чтобы излить наболевшую душу.
Я тоже не избежал общей участи и часа два терпеливо слушал, что теперь уж за него никто не пойдет, потому что он платит большие алименты, а «бабы, они только грошами и интересуются. Нм разве человек нужен?»
Светлану он ругал нудно и бесцветно, так же нудно, как поносил бывших жен, и так же бесцветно, как умудрялся рассказывать ученикам о тропических островах и полярных сияниях. Я дослушал его с трудом и приподнял руку.
— Разрешите мне…
Конечно же, мое выступление не предполагалось. Троицкий внимательно посмотрел на меня поверх очков, помедлил, будто предостерегая от ошибки, однако слово дал.
— Послушаем, что думает наш молодой коллега.
Я поднялся.
— Вы же прекрасно знаете, Борис Матвеевич, — заговорил я торопливо, — что такое русский язык и как трудно изучить его в девятом классе, если не учили как следует раньше. Светлана Васильевна всю душу вкладывает в свою работу, переживает страшно, а ей вместо настоящей помощи устроили сегодня проработку, хоть вы и говорили, что не хотите прорабатывать.
Разумеется, это была попытка, обреченная на провал. Слишком неравны были силы. Авторитет Троицкого все еще довлел надо мной, и я не мог решиться обвинить его в главном — в том, что он заставляет Светлану завышать оценки. Но и не упомянуть об этом я тоже не мог.
— В какое же положение мы ставим Светлану Васильевну? Что ей остается делать? Ставить тройку вместо двойки?
Горячность, однако, плохое оружие против софистики. От волнения я путался, забывал что-то важное, повторял второстепенное и, когда садился, понимал уже, что бомбил ложный объект, в лучшем случае — какую-то незначительную позицию. Пожалуй, единственно ясным в этом сумбурном выступлении было то, что я не согласен с директором. Насколько это чревато последствиями, я не думал. Я выступал потому, что считал своим долгом выступить. И хотя почувствовал сразу, что выпалил вхолостую, поражения своего еще не видел. Я был уверен, что бой только начинается. Особенно надеялся я на Андрея Павловича.
Но Ступак слова не просил. И вообще никто не просил. Получилась заминка. Тарас Федорович с надеждой заглядывал в глаза сидящим. Те старались глаза отвести.
Выручил его инспектор. Он вытащил из железного футляра пенсне и приладил на носу. Потом заговорил быстро, время от времени заглядывая в блокнот, о том, что школу нашу знают и ценят и что знают и ценят таких известных и выдающихся педагогов, как Троицкий и Прасковья, и поэтому поддержат их «всем весом районного авторитета». И они очень рады, что у нас сплоченный коллектив. И они никогда не потерпят, чтобы в таком коллективе отдельные лица выступали с «демагогическими утверждениями». При этом он посмотрел на меня с необходимой суровостью, но, видно, усомнился в силе своего взгляда и пояснил:
— Я вас имею в виду, товарищ… (взгляд в блокнот) Крылов. Да, именно вас. Потому что ваше выступление прозвучало диссонансом к мнению коллектива.
Оно действительно прозвучало диссонансом. Меня не поддержал никто. Даже Светлана не выступила. И когда Тарас Федорович дал директору заключительное слово, я еще не понимал, что все уже кончено, Троицкий сказал:
— Я думаю, что сегодняшний педагогический совет принесет определенную пользу. Мнение товарищей выражено ясно, и я надеюсь, что Светлана Васильевна извлечет необходимый урок. Так ведь, Светлана Васильевна? Надеюсь, вы понимаете, что мы ждем от вас не очковтирательства, а самоотверженной трудовой отдачи.
— Да, Борис Матвеевич, — ответила она незнакомым мне, каким-то машинным голосом.
Я не верил своим ушам.
— Что касается другого нашего молодого товарища, Николая Сергеевича, то его эмоциональность мне вполне понятна. Она идет от добрых чувств. Но часто такие чувства нас подводят, мешают правильно видеть факты. Этого Николай Сергеевич не знает в силу своего возраста. А мы знаем и всё ему объясним, поможем…
Учительский труд не прост, Николай Сергеевич. Легких путей у нас не бывает, и не за процент успеваемости мы боремся, а за прочные и глубокие знания, которые обязан давать учащимся каждый педагог. В том числе и Светлана Васильевна, — подчеркнул директор. — Вот так, товарищи. Полагаю, на сегодня достаточно.
Педсовет закончился почти в половине одиннадцатого. Это был четверг, «наш» с Викой день: по пятницам ни у нее, ни у меня не было первых уроков, и мы могли быть вместе почти до утра. Но вышел я из школы один, и не только по соображениям «конспирации». Хотелось побыть немного наедине с этим мокрым городом, к которому я постепенно привыкал и который уже начал воспринимать не как случайное скопление домов между двумя речками, а как нечто серьезное, живое, ставшее важной частью моей жизни.
Он загадывал много загадок, этот хмурый Дождь-городок, и где же мне было еще разгадывать их, как не на его пустых, скользких улицах? Впрочем, в тот вечер загадки сменяли одна другую, и я так ничего и не разгадал. Почему сдались Ступаки? Легче всего было обвинить их в трусости и разочароваться в недавних друзьях. Но я чувствовал, что такая разгадка окажется слишком простой. Во всяком случае, они не оба струсили. Не хочет конфликта Андрей. Не хочет и давит на Светлану. Злиться на него одного мне было легче. Оттого что он смолчал, я казался себе значительнее и благороднее. Я даже представил, как будет благодарить меня Светлана. Но, поймав себя на такой тщеславной глупости, я лишний раз понял, что запутался окончательно, и, махнув на все рукой, направился к Вике.
Как всегда, я отворил незапертую дверь и привычно в темноте запер ее за собой. Вика лежала в постели с книгой в руках.
— Тебя никто не видел? — спросила она как-то рассеянно, думая о другом.
— Никто.
Я присел на кровать и взял книгу у нее из рук. Это была «Шагреневая кожа» Бальзака.
— По-моему, Бальзак скучный писатель. Не пойму, за что его женщины любят.
— Он хорошо знал людей.
— Представляю, как бы он описал наш педсовет…
— Я как раз думала об этом.
— Что написал бы Бальзак?
— Нет, о твоем выступлении.
— И, конечно, связала его со своей универсальной формулой — «тебе Светка нравится»?
— А почему бы и нет? Разве я не баба?
— Ну, во-первых, ты умная баба, а во-вторых, уж не тебе-то к ней ревновать.
— Ты сказал сразу две глупости, Коля. Отвечаю в порядке поступления. Во-первых, и умная баба — все-таки баба. Этого уж у нас не отнимешь. А во-вторых, почему бы мне и не ревновать? Потому что сегодня ночью ты будешь спать в моей кровати? Милый мой мальчик, жизнь слишком сложно устроена, чтобы измерять ее такими простыми категориями. Кстати, ты меня совсем не ревнуешь?
— К кому?
— К кому! Конечно, не ревнуешь! Вообще это смешно, но я тебя все-таки люблю немножко больше, чем ты меня. И сегодня я думала не о Светке. Пусть она тебе нравится. Что я могу поделать? Я думала о тебе. Если ты всегда будешь такой, как сегодня, тебе придется в жизни трудно, очень трудно.
— Что значит «такой» — глупый или честный?
Так уж устроен человек: стоило ей задеть меня, и я готов был отстаивать выступление, которое сам считал неудачным.
— Пусть будет… честный.
— А каким же я должен быть?
Вика откинула одеяло и села на кровати, положив подбородок на колени, прикрытые длинной ночной рубашкой.
— Не знаю, Коленька, не знаю, не знаю. Не выношу хрякиных и троицких, а сказать «воюй с ними» не могу. Ведь они тебя топтать начнут.
— Так уж и топтать!
— Разве Светку не топчут?
— Потому что вы все им помогаете!
— Ты обиделся и на меня?
— Нет, я знал, что ты не станешь выступать.
— Откуда ты знал?
— Знал.
— Ты так хорошо меня знаешь? А можно узнать, что ты знаешь? И вообще, что ты обо мне думаешь? Может быть, ты меня за последнюю дрянь считаешь? Так зачем ты ходишь ко мне? Или ты в этой комнате свои принципы вместе со штанами на спинку стула вешаешь?
— Вика?
— Что — Вика?
— Это несправедливо.
— А я не знаю, что справедливо, а что нет! И ты не знаешь. Ты хотел сегодня быть честным. Ну и что? Чего ты добился? Только одного: раньше щелкали Светку, а теперь и тебе перепадет. Вот и все! И не утешайся тем, что тебя подвел Андрей, или я, или еще кто-нибудь. И не обвиняй нас и не срывай на нас злость.
— Но ведь вы могли поддержать меня? — спросил я тихо, без запальчивости, и этот тон подействовал на нее. Вика тоже успокоилась.
— Я просто не верю, что могу помочь Светлане или тебе. Я знаю, ты не согласишься со мной, но мне все чаще кажется, что мы глубоко заблуждаемся, когда считаем себя хозяевами своих поступков, когда думаем, что от нас что-то зависит. Мы просто выдумываем себя, а на самом деле, как марионетки на веревочке, всего лишь выполняем написанные уже роли. Не знаю кем. Может быть, тем мальчиком… Но как только мы начинаем дергаться не туда, нас выбрасывают, как сломавшуюся игрушку. И тебя выбросят. Правда, пока тебе не страшно. Чем ты рискуешь в этой дыре? Уедешь — и все. Но если ты всегда будешь таким, как сейчас, тогда я не знаю…
— Я тоже не знаю, каким я буду, но твоя теория мне не подходит. Сегодня я себя сам дергал за веревочку. Да и ты свою сама придерживала.
— Если хочешь знать, придерживать было умнее.
— Да я не осуждаю тебя…
— А я не оправдываюсь. Ты только должен знать: если бы мы подняли вокруг Светланы слишком много шума, это могло ей повредить.
— Послушай, Вика, ты уже второй раз намекаешь…
— Ни на что я не намекаю. Просто Андрей — человек легкоуязвимый. Он был в плену.
— В плену?
— Да, в плену!
— Ну и что из этого?
— А ты разве не слышал, «откуда такой нехороший душок»?
— Значит, он себя скомпрометировал?
— «Скомпрометировал»! Он два раза бежал, воевал в партизанском отряде во Франции и даже орденом награжден.
— И Троицкому этого мало?
— Вполне достаточно, чтобы всегда заткнуть рот и Ступаку и его жене.
— Да что же он ему может сделать?
— Сказать про «нехороший душок».
— Ну и пусть говорит. Вернее, кто ему дал право так говорить?
— Ты все-таки очень наивный, Коля.
— Ты думаешь, что у Ступака могут быть неприятности?
— У него их было уже так много, что он не хочет новых. В конце концов у них ребенок.
— Да… Теперь понятнее. Хотя и не верится до конца. Ну, подумай, разве не нелепо все это? Директор, знающий, опытный педагог, Тарас Федорович, наверно, совсем не злой человек, Прасковья вздорная, но искренняя грубиянка — все они давят на учителя, который хочет только одного: быть честным в своей работе, толкают его на обман, а когда этот учитель не может обманывать, набрасываются на него и рвут ему нервы! И из-за чего? Из-за каких-то ничтожных процентов, из-за того, чтобы в областном списке наша школа стояла на пару строчек выше!.. Не понимаю!
— Тебе мешают красивые слова, которых ты понаслушался в университете.
— Я повторяю эти слова ученикам. И верю, что это правильные слова.
— Только подлецы повторяют их не реже, чем ты. И им они приносят больше пользы.
— Нет, мне они пользы приносят больше, потому что я верю в них. А если не верить в лучшее, то во что же тогда верить?
— Я верю в себя, Коля. Потому что я знаю: это единственный человек, который не сделает мне больно. Остальных я боюсь.
— И меня боишься?
— Сейчас нет. Но не обольщайся. Каждому положено на роду сделать больно ближнему. Будь уверен, придет и твоя очередь.
— Кое-кому я бы сделал это с удовольствием.
— Я о другом… Может быть, придется ранить того, кого любишь. Кто знает.
— Да ты ничего не знаешь. Ты повторяешь это достаточно часто, и я уже уяснил это.
— Нет, кое-что я все-таки знаю. Сказать?
— Скажи.
— Я знаю, что сегодня мы напрасно пререкаемся. И когда-нибудь тебе будет досадно, что ты целый час обсуждал со мной мировые проблемы. — Она наклонилась ко мне: — Коленька, мальчик, может быть, ты завтра решишь все эти вопросы? Ведь их так много…
В эту ночь Вика была со мной особенно нежной, как будто хотела, чтобы я раз и навсегда забыл обо всех неприятностях. Я пробыл у нее дольше, чем обычно. Где-то в конце ночи, когда за окном, прочищая заспанные глотки, хрипло заорали петухи, она спросила:
— Хочешь пить? У хозяйки есть взвар холодный-холодный, кисло-сладкий.
И, соскочив с постели, босиком побежала к буфету за чашкой.
Я закрыл глаза, чувствуя, как приятная усталость добирается до каждой клетки. Сон боролся со мной, но не тяжело, а как бы в шутку, то набегая, то снова уходя. Это была коварная игра, и он подстерег меня. Я не смог открыть глаза.
Не знаю, на сколько минут я забылся, а когда проснулся, то увидел Вику, сидевшую на кровати с будильником в руках.
— Можешь спать еще целых семь минут!
Я посмотрел на стрелки и вздохнул:
— Где же твой компот?
— Вот он. Только это не компот, а взвар. Это совсем разные вещи, две большие разницы, говоря по-одесски.
Я хлебнул из чашки. Взвар был хорошим.
— Когда ты уходишь, я чувствую себя преступницей. Это так несправедливо: я могу дрыхнуть, валяться в постели, а тебе идти холодной ночью…
Слова эти тронули меня. Я наклонился и поцеловал руку, в которой она держала пустую чашку.
В школу я пришел за десять минут до звонка и тут же попал в засаду. Меня поджидал Тарас Федорович.
— Почему вы так поздно?
— У меня третий урок.
— Ну и что из этого?
— Я же не опоздал…
— Еще чего не хватало — на уроки опаздывать! А кроме уроков у вас нет других обязанностей?
К такому тону с его стороны я не привык а, не зная, что ответить, пожал плечами.
— В школу ходят, между прочим, не только на уроки. Это профессор отчитал лекцию — и домой, а учитель работает круглые сутки.
— Что случилось, Тарас Федорович?
— Это вы должны сообщать мне, что случается с вашими учениками, а не я вам. Бандура в вашем классе учится?
— Да, в моем.
Я мог бы добавить «к сожалению», потому что не любил этого ученика, хотя он очень редко нарушал дисциплину и учился почти на четыре. Бандура был из тех осторожных мальчиков, которые делают гадости исподтишка, и делают их с почти наивной улыбкой на розовощеком лице. Широко открытыми, не ведающими смущения глазами смотрел он и в тетрадку соседа во время контрольной, и под юбки девочек, моющих окна в классе. Этими же глазами смотрел он всегда и на меня; мне становилось неловко, и я отводил свой взгляд.
— Да, Бандура учится в моем классе…
— А вы бывали у него дома?
Нет, я не был у него дома. Кажется, он единственный «неохваченный», но я просто не Представлял себе, о чем буду говорить с его родителями. Не мог же я сказать, что мне не нравятся его глаза и что я хочу, чтобы их сын почаще моргал. Не мог всего этого я объяснить и Тарасу Федоровичу.
— Нет, не был.
— Почему?
— Не успел еще.
— Вот и расхлебывайте!
А расхлебывать нужно было вот что. Бандуру привел в школу солдат. Мой питомец стойл с приятелями возле кино и говорил гадости проходящим девушкам. Именно говорил. Не кричал какие-нибудь циничные глупости, как пьяный хулиган, а говорил негромко и отчетливо, глядя на них своими немигающими глазами и улыбаясь. Я представил себе это совершенно отчетливо и без труда. Наверно, он испытывал своеобразное наслаждение от этих упражнений. Солдат, здоровый парень, призывник из пединститута, сгреб Бандуру за шиворот и отвел к завучу.
Теперь пришла очередь действовать мне…
Жил Бандура далеко, и, чтобы сократить путь, я пошел не через город, а железнодорожной веткой, так было и суше. Натянув на лоб шапку, потому что ветер дул в лицо, я зашагал по шпалам мимо станции туда, где над мокрыми крышами тревожно светился красный глаз светофора. Светофор этот возвышался на краю очистившегося от туч неба, наполненного мягкими закатными красками. Разноцветные их полосы, переходящие одна в другую, от темно-бордовой до чистой зеленой, медленно гасли под самым краем слоистой тучи, и чем тусклее они становились, тем ярче разгорался огонек светофора, как будто далекая звезда, сбившись с проторенного пути, спешила заглянуть в приоткрывшееся над Дождь-городком окошко.
Дом Бандуры оказался за светофором. Когда я подошел к нему, было уже совсем темно. Я постучал в закрытую ставню, через которую пробивалась полоска света.
— Кто там? — спросил мужской голос.
— Учитель, из школы… насчет Аркадия.
Внутри как будто подумали, открывать или не открывать, потом открыли. Открыл человек лет сорока пяти в овчинной безрукавке, надетой прямо на голубую нижнюю рубаху. Это был, конечно, Бандура-старший, хотя глаза у него оказались совсем другие, чем у сына, — маленькие и присматривающиеся. Он стоял и рассматривал меня ими, ничего не говоря и не двигаясь с места. Я глянул на вешалку.
— Здесь можно раздеться?
— Раздевайтесь.
Не скажу, чтобы голос его прозвучал гостеприимно, но я все-таки снял пальто и вытер ноги о половичок.
— Где же мы поговорим?
Бандура-старший отворил дверь в комнату.
Про такие комнаты хозяева любят говорить: «У нас все как у людей», подразумевая, что у них лучше. Да и вообще, весь дом — это я заметил сразу — был крепче, добротнее, чем «у людей». Не скрипели поблескивающие свежей краской полы, не выпирали буграми гладко оштукатуренные стены, и в окнах, между двойниками, стояли не дешевые граненые стопки, а тонконогие рюмочки, мелкая чистая соль в которых была насыпана ровно, под золотой ободок. Рюмочки эти мне почему-то особенно запомнились. И еще запомнился большой дорогой радиоприемник. Он стоял в том углу, где держат иконы, и был накрыт вышитой накидкой. А икон не было совсем. Мне даже странным показался этот пустой, чисто выбеленный угол: я уже привык в Дождь-городке к темным божьим ликам, окаймленным цветастыми украинскими рушниками.
Ну и хозяева запомнились, само собой… Они были в комплекте, то есть и отец, и мать, и сын. И все трое смотрели на меня и ждали: отец за столом, широко раскинув локти по вышитой скатерти; мать в дверях, прислонившись плечом к косяку, как вратарь к штанге, а сын в углу, на стуле, с любопытством ожидая начала представления.
— Я бы хотел поговорить о поведении вашего сына, — начал я и остановился в надежде, что отец отправит чадо из комнаты. Но он не пошевелился. «Ну что ж, пусть послушает!» Я начинал злиться. — Аркадий совершил очень нехороший поступок, — продолжил я по возможности сдержанно, хотя мне хотелось сказать просто: «Сволочь ваш Аркадий». — Дело в том…
— В чем дело, уважаемый товарищ учитель, нам известно, — прервал меня отец.
— От Аркадия? — не удержался я, и напрасно, потому что сейчас же получил ответный удар.
— А мы ему верим. Он нам не брешет.
Я отступил:
— Это хорошо. Значит, вы все знаете, и мне можно вам не рассказывать…
— Значит, можно не рассказывать.
Я почувствовал, что теряюсь, но постарался взять себя в руки.
— Какое же у вас мнение обо всем случившемся?
— У нас есть свое мнение, товарищ учитель.
— Вот и выскажите его, пожалуйста!
Я уже понимал, что говорю слова, которыми людей этих не проймешь, но других слов я не знал, да и не позволено было мне говорить другими словами.
— У нас не мнение, товарищ учитель, у нас вопрос.
— Ко мне?
— И до вас тоже.
— Я слушаю вас.
— Тогда скажите, будь ласка, где в наших советских законах записано, что солдатам разрешается бить детей?
Я повернулся к Аркадию и тут только заметил, что нижняя губа у него припухла. Не сильно, правда, нокаутом и не пахло, но хороший шлепок перепал ему несомненно. Об этом скотина Тарас мне ничего не сказал! Положение осложнилось, и все-таки я не мог не порадоваться, глядя на припухшую губу. «Молодчина, солдат, прости ради бога, что мне придется осудить тебя! Я ведь всего-навсего школьный учитель, мне нельзя допускать ничего непедагогичного». Но зато я мог улыбнуться. И я улыбнулся, рассматривая эту губу, улыбнулся в открытую, чтоб они знали, как я отношусь к их ненаглядному отпрыску. А потом уже можно было осудить и солдата.
— Конечно, солдат не прав. Но ведь то, что делал ваш сын, очень скверно. Это гораздо хуже, чем списать задачу или покурить тайком…
— За курево я ему шкуру спущу.
— А оскорбить, унизить человека…
Ох уж эти книжные слова! Не они тут были нужны, не они. И я убеждался в этом сразу же, едва успевал закрыть рот.
На этот раз подача шла от матери.
— Не развалятся потаскухи эти. Знаем мы, кто там, в городе, асфальт протирает.
Нет, не мне было перевоспитывать это семейство!
— Жаль, что вы так думаете…
— А нам думать нечего. Мы знаем… Извините, молодой человек, сколько вам лет, поинтересоваться можно? — спросил отец едко.
— Возраст мой не секрет, конечно, но к нашему разговору он не относится.
— Напрасно так полагаете. Чтоб молодежь учить, нужно иметь богато жизненного опыту, товарищ педагог. Разбираться нужно уметь, что за ученик, как он воспитан.
Мать перебила его:
— Да вы хоть соседей спросите, каждый скажет, что за сын у нас! А его какой-то солдат по лицу кулаком! Нет уж, мы этого так не оставим! Мы к его командиру пойдем.
Продолжать дискуссию было бесполезно.
— Я не собираюсь оправдывать солдата, но и вы Аркадия зря так защищаете.
— А уж это нам лучше знать, молодой человек. И не с тем разговором вы до нас пришли. Солдат бил, да чтоб еще и родной батько всыпал!
— Никто не предлагает вам бить Аркадия. Думаю, что ему это не угрожает.
— Можете быть уверены.
— Не сомневаюсь.
Я встал.
Но им было мало победы, им нужна была капитуляция.
— Значит, вы, товарищ учитель, насчет солдата поняли?
— Да, солдата понять можно.
Я не мог не сказать этого, потому что это было самое малое из того, что я хотел сказать. Бандура-старший скривился:
— Это вас в институте так учили или вы собственным понятием уразумели?
— Собственным понятием…
— Ну, а у нас, товарищ дорогой, другие понятия. Так что мы лучше об этом деле с директором побалакаем.
— Могу вас заверить, он скажет вам то же самое, что и я.
— А может, что и другое.
На прощание Бандура-сынок вполне почтительно подал мне шапку. Ведь он все-таки оставался в моем классе.
Обратно я шагал, не попадая на шпалы и не замечая под ногами щебенки. Сто раз я слышал о воюющих с «несправедливыми» учителями родителях, и они всегда представлялись мне юмористическими, опереточными персонажами. Вот тебе и оперетта!
На станции попыхивали белым паром локомотивы. У перрона стоял пассажирский поезд, и люди, накинув на плечи пальто и платки, бегали в открытые двери ресторанного буфета.
Вокзальный динамик ревел голосом, вовсе не похожим на голос Шульженко:
О любви не говори,
О ней все сказано…
Потом голос переходил в хрип, а из хрипа уже появлялась последняя строчка:
…а молчать не в силах — пой!
Наверно, мне следовало спеть… Но пришлось не петь, а докладывать директору. Тарас почувствовал, что история не закончилась, и сбыл меня с рук.
— Расскажите обо всем Борису Матвеевичу.
Вот я и рассказывал.
Это был первый наш разговор после педсовета, но я не вспоминал о педсовете. «Каким бы ни был Троицкий, — думал я, — он прежде всего учитель, проработавший в школе не один десяток лет, а значит, человек, который должен понять и поддержать меня хотя бы из корпоративной солидарности. Ведь речь шла о чести школы».
Директор выслушал меня внимательно, время от времени пожевывая тонкими губами и постукивая пальцами по ручкам своего завитушчатого кресла времен коронных гетманов. Когда я кончил, он сочувственно развел руками. Слегка, не театрально, а сдержанно, так, как и нужно было.
— Педагогический труд, Николай Сергеевич, это не широкая столбовая дорога. Шипов нам достается больше, чем роз. С людьми имеем дело, а люди — самый сложный из механизмов. Поэтому главное в нашей работе — больше самокритики, меньше самоуверенности.
— Вы считаете, что это правило относится и к данному случаю?
— Относится самым прямым образом. Немножко дров вы накололи, Николай Сергеевич… Немножко…
— Я наколол?
— Вы, конечно, вы. Я-то вас понимаю и верю всему, что вы рассказали. Но ведь может быть и другая точка зрения. Вы сами говорите, губа-то вспухла. Солдат ваш несомненно погорячился.
— Правильно сделал!
— Почему правильно? Кажется, в случае с Еремеевым вы не одобряли кулачной расправы? Драться вообще скверно, к тому же, как все произошло, вы не знаете, даже с самим солдатом не говорили.
— Зато я знаю Бандуру.
— Что же вы о нем знаете плохого? Учится он вполне прилично, играет в самодеятельности на аккордеоне, столкновений у вас с ним не было…
— Я ему в глаза смотрел.
Троицкий улыбнулся снисходительно:
— Эх, молодость, молодость… «В глаза смотрел»! — Он вышел из-за стола и положил мне руку на плечо: — А Светлане Васильевне вы тоже в глаза смотрели? — И тут же глянул на часы: — У вас, кажется, сейчас урок? Вот и пойдемте вместе. У меня как раз свободный час.
Раньше он всегда предупреждал заранее, когда собирался на урок, но, в конце концов, это право директора. Да и чего было бояться? Материал я знал, а дисциплина при начальстве только лучше бывает. По пути в учительскую я думал не об этой неожиданной проверке. Я вспомнил слова Троицкого о Светлане. Что он, собственно, хотел сказать? Просто к слову пришлось или со смыслом? Да нет, какой там может быть смысл! И вспомнил: «Светка тебе нравится». Неужели в моем отношении к Светлане есть что-то заметное, необычное? Ну, Вика — женщина, Вика — другое дело. А Троицкий? Неужели намекал? Нет, это уж слишком! Не может быть…
Я потянул из шкафчика журнал, но ошибся.
— Это мой, Николай Сергеевич…
Говорила Светлана.
— Простите.
Я отдал ей журнал. Звонок уже отзвенел, и мы были последними в учительской.
— Почему вы не зайдете? Я так ждала вас после педсовета… И Андрей тоже…
— Спасибо. Приду обязательно, сегодня приду…
Коридор тоже был пуст. Только Троицкий стоял у дверей моего класса.
Урок, по-моему, прошел неплохо, во всяком случае не хуже, чем те, на которых бывали раньше директор и Тарас. Но Троицкий сидел, как сфинкс, и по выражению лица невозможно было судить о его впечатлении. Впрочем, меня не так уже занимало, что он думает об уроке. «Намекал или не намекал? — вот что крутилось у меня в голове. — Нет, конечно, нет. Просто старческая болтовня. Иначе это было бы слишком грязно».
— Что ж, Николай Сергеевич, может быть, сразу поговорим, так сказать, по горячим следам?
Я вспомнил его первое посещение. Я дрожал тогда, как осиновый лист, а Троицкий спокойно распрощался со мной после урока и промариновал до следующего дня. Зато на другой день похвалил, сказал: «С большим удовольствием посетил ваш урок. Вижу, что смена нам, старикам, идет достойная». С тех пор прошла целая четверть. Кое-что я успел и приобрести за это время. Что же он скажет мне теперь?
— Я не впервые присутствую на ваших уроках, Николай Сергеевич, и, думаю, пришло время говорить с вами без скидок, со всей требовательностью, не как с новичком, а как с полноправным членом нашего педагогического коллектива.
Вступление было многозначительным.
— Вы помните, конечно, я не раз подчеркивал: из вас может выйти настоящий высококвалифицированный преподаватель. Этого мнения я придерживаюсь и сейчас. Может выйти. Но пока… Впрочем, лучше конкретно поговорить по уроку. Я здесь сделал ряд заметок.
Он развернул тетрадку, в которой делал записи.
— Первое замечание: на урок вы опоздали…
Всех замечаний оказалось тринадцать. Все-таки не зря люди побаиваются этого числа. Не повышая голоса, разобрал Троицкий каждый мой шаг и каждое слово на уроке с той минуты, как я переступил порог класса, и до звонка, и почти каждый шаг оказался неверным. Опрос был проведен слишком бегло, объяснение затянулось, главное утонуло во второстепенном, я не заметил, что Комарницкий решал задачу по физике, а Новицкая заглядывала в учебник, и так далее и так далее, вплоть до того, что я слишком часто прислонялся к подоконнику («У вас, кстати, вообще пристрастие к этому подоконнику!»), что весьма непедагогично.
Напоследок директор сказал:
— И еще мне не понравилось, Николай Сергеевич, что вы мало волновались. Да-да, мало, а учительская работа немыслима без волнения. Правда, от него сердце изнашивается, — Троицкий приложил руку к пиджаку, — но уж это издержки нашей профессии. Без них не обойтись. И вам придется еще много-много поволноваться. Так что не обижайтесь на меня, старика. У меня у самого двое таких, как вы. Сын в Москве, в аспирантуре учится, дочка в Одессе. Разбрелись по белому свету. Мы с женой вдвоем остались. А ваша матушка тоже одна?
— Одна.
— Это плохо. Между нами говоря, много у нас еще бюрократизма в распределении молодых специалистов. Если уж посылают, так за тысячу верст. Трудно ей без вас, наверно, трудно…
Когда дома я перебрал в голове все, о чем мы говорили, то зашел в полный тупик. Сделать вывод, что после педсовета Троицкий объявил мне войну, несправедливо разобрал мой урок, намекнул на что-то нечистое в моем отношении к Светлане и даже косвенно предложил мне уехать, казалось слишком неправдоподобным. Получалось вроде газетного фельетону о преследовании за критику. И я честно старался понять Троицкого, удерживая себя от обид и предвзятости. Что, собственно, он говорил мне? Что зазнаваться рано? Это была стопроцентная правда. Даже то, что сидеть на подоконнике непедагогично, я не мог опровергнуть. А мама сама писала в каждом письме, что ей трудно без меня… Но когда мне начинало казаться, что я несправедлив к старику, я вспоминал Светлану, и все сомнения возникали снова.
За ужином хозяйка сказала, подкладывая в мою тарелку жареную картошку:
— Кушать вам нужно побольше, Николай Сергеевич.
Я так и не сумел убедить ее называть меня просто по имени.
— Почему больше?
— Похудели вы что-то…
Я подумал, что она хочет пошутить насчет моих ночных отлучек, но Евдокия Ивановна была настроена серьезно.
— Трудная у вас работа. Всё заботы да заботы…
Она говорила «важка праця» и «турботы», и мне было приятно слушать мягкие украинские слова, и я был рад, что понимаю их.
— Эти ж диты ну просто скаженны…
— И дети и родители, — вспомнил я Бандуру.
— А то нет! Чи среди старых дурней нема?
— Евдокия Ивановна, вы Бандуру знаете?
— Это что проводниками керует?
— Да, бригадир.
— А як же не знать!
— Вот я вчера у него был и поругался там.
Я коротко рассказал о своем визите.
— И за того ворюгу вы горюете, Микола Сергиевич?
— Почему ворюгу?
— Та его ж уси люди знають, шо вин жулик и спекулянт. Где дешевле купить, где дороже продасть. Плюньте вы на него.
Мне стало легче.
— Жалко, Евдокия Ивановна, что не вы у нас директор.
— Директором мне нельзя. Там треба человек ученый.
Меня разобрало искушение.
— А Троицкий здешний, Евдокия Ивановна?
— Я ще его дида помню.
— И дед был ученый?
— Дид у него поп был. По старому времени — большой человек.
— Значит, наш директор из священников?
— Попович…
— А про него что люди говорят?
— Политычна людына, кажуть.
Я рассмеялся.
— Как же это по-русски будет?
— А на российском говорят: палец в рот не клади.
— Спасибо, Евдокия Ивановна, — сказал я, отодвигая пустую тарелку…
Путь к Ступакам был из моих постоянных, освоенных маршрутов. На половине пути я встретил автобус. Он появился в дальнем конце улицы, и я сразу узнал его по трем разноцветным огонькам — красному, зеленому и фиолетовому. Это был рейсовый автобус, длинный, с зеркальными окнами, за которыми дремали в мягких креслах незнакомые, не подозревающие о моем существовании люди. Я проводил взглядом этого «летучего голландца», пришельца из иного мира, и на мгновение позавидовал его пассажирам.
Светлану я застал одну.
— Андрей кружок ведет. Наверно, вот-вот будет. Давно уже ушел.
— А сын?
— Вовка с бабушкой у тетки.
Она развела руками, будто извиняясь за то, что мне будет скучно с ней. Но я думал иначе, хотя и не знал, как повести себя. Мы никогда еще не оставались наедине. Я сел, как всегда сидел у них, поставив стул спинкой вперед и обхватив спинку руками, и произнес нарочито бодрым тоном:
— Ну как, изживаете ошибки?
Прозвучало неуместно. Вместо ответа Светлана спросила:
— Знаете, Николай Сергеевич, чем я сейчас занималась? Ни за что не догадаетесь!
Я пожал плечами:
— Откуда ж я могу догадаться!
— Губы красила.
На столе действительно стояло зеркало и трубочка с помадой.
— Разве это такое событие?
— Еще бы! Для меня… Я ведь никогда не красила. В университете считалось неприличным. Ну, а учительнице и бог не велел.
— Почему не велел? Некоторые красят.
Я подумал о Вике, всегда подкрашивающей губы.
— У нас одна Виктория Дмитриевна. Да она-то вольная птица: завтра выйдет за своего майора и — до свиданья, школа. А уж мне-то в учительшах век вековать.
Последние слова она сказала как будто шутливо, но шутки не получилось.
— Трудная эта жизнь, Николай Сергеевич. Вот и хочется иногда губы подкрасить.
Светлана взяла трубочку и, искоса поглядывая в зеркало, провела помадой по губам.
— Идет мне, а?
— Идет.
Я не врал. Усталость сразу сошла с лица Светланы.
Она тряхнула своими короткими соломенными волосами.
— Вот чем жены-то занимаются, когда мужа дома нет, — красоту наводят!
И Светлана потянулась к бумажной салфетке, чтобы стереть помаду.
— Не нужно! — попросил я. — В самом деле — так лучше.
Мне хотелось видеть ее красивой.
Но она вытерла губы.
— А если и лучше, что из этого? Для кого красоваться? Ну да ладно, о чем толковать-то без толку… Лучше скажите, вам Троицкий выступление на педсовете не вспомнил еще?
— Думаете, вспомнит?
— Обязательно… Не нравится мне здесь, Николай Сергеевич.
— А где лучше?
— Не знаю… По-моему, северяне лучше: прямодушнее, искреннее. А здесь юлят, трусят. Это Андрей меня сюда затащил. Говорил, тепло, фруктов много… Гниль тут, а не тепло: дождь да слякоть. Не то что у нас: мороз, лес настоящий, грибы, ягоды! В сто раз лучше. Уеду я отсюда, Николай Сергеевич.
— Да у вас дом почти готов.
— И дом брошу.
Я неумело попытался разубедить ее.
— Вам трудно сейчас, Светлана Васильевна, а когда трудно, всегда хочется бросить все и начать сначала, на новом месте. Но не стоит так духом падать. Ничего Троицкий с вами сделать не сможет. Улягутся постепенно страсти, и мы все вместе выпьем наливки у вас на новоселье.
Я понимал, что слова произношу слабые, но мне очень хотелось хоть немножко подбодрить, поддержать Светлану. Она видела это и спорить не стала.
— Может быть, все и будет, как вы говорите: и страсти улягутся, и строптивость моя поутихнет, и дом будет, и наливка. Но разве для того мы живем, чтобы построить дом и пить в нем наливку? — И, не дожидаясь моего ответа, добавила горько: — Знаете, как тяжело, когда все на тебя!.. Один вы и вступились.
— Да и то неудачно.
— Наоборот. Если бы не вы, я могла б и вправду подумать, что преступница. Нет, за это выступление спасибо вам большое. Жаль будет новоселье без вас справлять.
— Почему без меня?
— Уедете вы весной.
Я подумал о Вике, о тех нескольких парах ребячьих глаз, что оживали на уроке, когда я рассказывал что-нибудь такое, чего нет в учебнике, о хозяйке, о самих Ступаках и покачал головой:
— Не думаю.
Кроме ребят, кроме Вики и всего того хорошего, что не хотелось оставлять, было и другое — настойчивое, хотя и не осознанное до логического завершения внутреннее ощущение, что уезжать еще нельзя, что еще пережито не все из того, что подготовил для меня Дождь-городок, что многое еще предстоит узнать и понять, прежде чем я уеду. И наконец, было обыкновенное упрямство. В последние дни я получил несколько щелчков по носу, и мне не хотелось бежать, уступать нажиму.
— Думаю, что не уеду.
— Неужели еще на год останетесь?
— А почему бы и нет?
— Но зачем? Вы же можете поступить в аспирантуру, заняться научной работой! Там ваши знания, ваш труд будут цениться, будут приносить пользу, а здесь вы попусту растрачиваете себя. Бориса-то вам не одолеть. Выживет он вас. Вы же гордый — долго не протерпите.
— По-вашему, на него и управы нет?
— Пока нету, сами видели. В районе Троицкий первый авторитет. Куда еще пойдете?
— Можно поискать и другие места.
— Не нужно. Ах, Николай Сергеевич, была б я на вашем месте… Свободным, независимым человеком! Да что б я делала в такой дыре? Что вы тут хорошего увидали, кроме вишневой наливки да умных разговоров с моим мужем? Разговоры-то эти надоедят вам скоро, а наливка, наоборот, слишком понравится. Так и жизнь пройдет, не заметите.
Говорила Светлана так, что за каждым ее словом я чувствовал не столько желание разъяснить мои заблуждения, сколько свое, наболевшее и прорывавшееся из-под спуда. И впервые я услышал, вернее, даже не услышал, а уловил в тоне Светланы что-то недоброе по отношению к Андрею. Так сказала она об «умных разговорах».
Но я не хотел, чтобы она говорила то, о чем завтра пожалеет. Я попытался пошутить:
— Вы меня почти убедили. Наливку придется бросить.
— Вас убедишь! Мужчины же такие умные! Все, что я говорила, вы пропустили мимо ушей, но…
Что хотела еще сказать Светлана, я не узнал. Послышался шум в прихожей, и мы оба посмотрели на дверь. Открылась она медленно, будто человек, открывающий ее, входил в чужую, незнакомую комнату. Но это был Ступак.
Он вошел в сдвинутой на затылок шапке — и мне сразу бросилась в глаза его непривычная бледность.
Андрей увидел меня и усмехнулся:
— А я-то боялся, что жена скучает…
— Я не знал, что у вас сегодня кружок.
— Кружок? Да, был кружок, был…
Он снял шапку и пригладил волосы.
Я все еще не понимал. Ни бледности Ступака, ни красных пятен, которыми покрылись щеки Светланы. Я никогда не видел ее такой жалкой и растерянной.
— А это, Коля, хорошо, что ты зашел, голубчик…
Впервые он говорил мне «ты» и называл по имени.
— …Самортизируешь нашу встречу. Знаешь, женщины почему-то удивительно непримиримы к нашим слабостям.
— Раздевайся, Андрей, — перебила Светлана.
— Раздеваться? Ах, да. Совершенно верно, мне надо еще снять пальто…
И тут только я разглядел его глаза и понял, поразившись. Всегда умные, понимающие глаза Ступака были сейчас неподвижными и отсутствующими глазами смертельно пьяного человека. Да, именно смертельно пьяного, а не выпившего. Ступак был абсолютно пьян, пьян так, как бывают пьяны большие и неглупые люди, которых алкоголь не валит с ног и не превращает в идиотов.
Однако еще больше поразило меня то, что в лице Светланы я не заметил удивления. Тут были и гнев, и стыд, и отчаяние, но это было отчаяние человека, схваченного за горло знакомой и неотвратимой бедой.
Я встал в растерянности, не зная, что мне сделать.
Светлана сказала сама:
— Извините, Николай Сергеевич, Андрей Павлович неважно себя чувствует…
— Да, я понимаю, мне пора, — пробормотал я, испытав облегчение от этого разрешения немедленно уйти.
— Почему пора? — возразил Ступак. — Время еще детское, посидим, потолкуем.
— На сегодня хватит, — перебила Светлана твердо.
— Да, мне пора, — повторил я в страхе, что он начнет удерживать меня с пьяной настойчивостью.
Но Андрей не стал этого делать. Он сказал только:
— Значит, на расправу выдаешь? Ну ладно, иди. Я привык уже…
И грузно опустился за стол, бросив на клеенку тяжелые руки.
Следовало сказать «до свидания», но он уже не смотрел на меня, и я молча натянул свое пальтишко.
— Сейчас я открою вам.
Светлана вышла вместе со мной в коридор, и на минуту мы оказались рядом в темной тесноте. Дверь в комнату я притворил, и оттуда не слышалось ни звука, как будто в комнате никого и не было. Слышно было только, как Светлана ощупью ищет замок, да еще ее прерывистое отчаянное дыхание. Наконец что-то щелкнуло, и мы вышли на крыльцо. Во тьме моросил мелкий дождь. Я протянул ей руку:
— Держитесь, ладно?
Светлана не ответила. Она только взяла мою руку, слабо сжала ее и вдруг уткнулась лицом в мое пальто. Я успел подхватить ее вздрагивающие от рыданий плечи.
— Что вы, Светлана Васильевна! Светлана… Ну зачем так?
В ответ она застонала, как очень больно раненный человек.
— Не нужно, не нужно так, — просил я, чувствуя, что мне хочется прижаться губами к ее заплаканным глазам, и совершенно не думая об Андрее.
Но тут она рывком, как бы испугавшись, отшатнулась от меня и бросилась в коридор. Я остался один.
В ту ночь я долго не спал. Лежал и смотрел, как пробегает по стене свет фар редких ночных машин. В комнате было тепло и тихо. Только рыжий хозяйкин кот, которому я иногда позволял ночевать в ногах под одеялом, мурлыкал, довольный уютом, и я старался не ворочаться, чтобы не беспокоить его.
Почему-то мне вспомнился один случай из детства. Когда в сорок втором немцы начали бомбить наш город, мы с матерью уехали к родне в маленький хутор у Волги. Летом через хутор потянулись беженцы. Однажды к нам во двор зашли двое — один пожилой, другой, наверно, молодой, но очень худой, в очках, с измученным длинным лицом, — и попросили продать им что-нибудь из еды.
Моя дальняя тетка от обесцененных денег наотрез отказалась, но попросила беженцев собрать в копны скошенное на лугу сено.
Я сидел на пеньке и смотрел, как они работают. Запомнились неловкие движения худых неумелых рук и особенно ноги того, что был помоложе. Наверно, он совсем недавно добил свои ботинки и шел теперь босиком. Этими босыми, не успевшими загрубеть ногами он наступал на жесткую стерню, напрасно пытаясь быть осторожным, ноги его были изодраны в кровь. И я, глядя на эти белые, в синеватых жилках и красных присохших струйках, ноги человека, уходящего от смерти, впервые почувствовал чужую боль и страдание, которое я не в силах облегчить.
Такую же бессильную жалость испытывал я и в ту ночь. Крепость, которой я представлял себе семью Ступаков, развалилась у меня на глазах. Я видел во тьме глаза Светланы, какими запомнил их на пороге, когда она глянула на меня, перед тем как уткнуться лицом в плечо. Это были глаза человека, которому невмоготу терпеть, которому нужна помощь. Но чем я мог помочь ей?
Невольно я сравнивал ее с Викой. Нет, Светлана по-прежнему была неотделима в моих глазах от Андрея, как и себя я не мог отделить от Вики. Думал я о том, что Вика, такая щедрая на ласки, собственно, совсем не нуждается во мне. Ведь ей ни разу не захотелось прижаться ко мне и заплакать. Среди горьких минут, пережитых Викой, не было таких, когда бы она не могла справиться с собой, И я решил, что не скажу Вике о том, что произошло у Ступаков. Но Светлана тоже никому ничего не скажет. Значит, случилось такое, что останется только между нами. И я не знал, радоваться этому или тревожиться.
А кот в ногах спокойно мурлыкал. Мудрый кот понимал, что жизнь еще только пощелкивает меня по носу, и все это пока скорее неприятно, чем по-настоящему больно.
Утром в учительской я увидел Светлану и Андрея, как обычно разговаривающих с учителями, и ночные события показались мне менее драматичными. Я поздоровался и отошел в сторону, подумав только, что будет лучше, если на время перестану бывать у Ступаков.
С этой мыслью я стоял у окна, когда в учительскую вкатил свой животик Тарас Федорович. Секунду он покачал им в дверях, потом ловко подхватил ремнем и помчался ко мне.
— Поздравляю!
— С чем это? — спросил я, тоскливо улавливая в его голосе знакомое раздражение, без которого завуч не обращался ко мне в последние дни.
— Бандура на вас жалобу написал!
— Забавно.
— Не вижу ничего забавного. Очень стыдно.
— Ему?
— Нет, вам должно быть стыдно!
— Почему? Вы же сами возмущались…
— Да, я возмущался, но я педагог и рукоприкладство под защиту не беру. А вы осмелились защищать мордобой от имени школы!
— С Бандурой я говорил только от своего имени…
— Скажите, пожалуйста! От своего имени! А кто вы такой? Частное лицо или представитель коллектива?
— Представитель коллектива…
— Вот и отвечайте теперь перед Борисом Матвеевичем.
— Разве Борис Матвеевич коллектив?
— Неуместная шутка, очень неуместная!
Я вошел в кабинет.
Собственно, это была даже не жалоба, а крик души оскорбленного в лучших чувствах честного человека, гневный вопрос:
«С каких пор в советской школе стали защищать мордобой? Я об этом никаких указаний не читал…»
Тут я улыбнулся. Значит, вся беда в том, что били без указаний!
«…не читал, а потому требую разобраться с молодым учителем, который от имени советской школы берет под защиту хулигана».
— Вот видите, к каким последствиям приводят наши ошибки? — спросил Троицкий, когда я дочитал до конца.
— Вы хотите сказать «мои ошибки»?
— Нет, я хотел сказать «наши». Вы представляете школу, и школа отвечает за вас.
Это я уже слышал от завуча.
— За что же отвечать? Просто вздорное письмо не особенно умного человека.
— Ну что ж, постарайтесь опровергнуть его. Напишите подробную объяснительную записку.
Я посмотрел на директора, и он спокойно выдержал мой взгляд.
— Хорошо, — сказал я. — Если это необходимо…
Сначала я хотел написать коротко и зло. Что-нибудь вроде: «Мало получил этот пакостник», но, когда сел за стол и положил перед собой лист бумаги, немного поостыл. Все-таки сдержанный и почти доброжелательный тон Троицкого здорово сбивал меня с толку. «Ладно. Напишу подробно», — решил я. Начал и увлекся. Мне захотелось аргументированно доказать, что люди, подобные Бандуре, — это ядовитые грибы. Разлагая своих детей, они бросают в землю семена, которые поднимутся густым сорняком и будут душить чистый посев.
Я исписал не один черновик, пока получилось так, как хотелось. Мне даже показалось, что написано здорово, и, довольный собой, я великодушно признал:
«Возможно, я поступил непедагогично, показав, что одобряю поступок солдата».
Однако закончил твердо:
«Но не это главное. Главное — всеми силами бороться с уродливым воспитанием в семье. Считаю, что школа должна обратиться по месту работы Бандуры и разъяснить там недопустимость его поведения».
Я засиделся за своим словотворчеством допоздна и, когда закончил записку, почувствовал, что безумно хочу спать, а нужно было еще составить конспект к завтрашним урокам.
Конспекты я писал аккуратно. Тарас Федорович даже демонстрировал их в учительской как образцово-показательные.
— Вот посмотрите! Не мешает и более опытным товарищам так готовиться!
Но в тот вечер усталость сморила меня, да и тема была хорошо знакомая. Поддавшись слабости, я решил, что ничего страшного не случится, если я и не распишу завтрашний урок в тетрадку по минутам.
Может быть, все и обошлось бы, приди я к самому звонку. Но, как назло, я пришел раньше времени и попал в «облаву», которую завуч устраивал обычно раза два в месяц. Когда я вошел в учительскую, все стояли вокруг стола, а Тарас Федорович просматривал планы уроков. Я попытался не заметить этого мероприятия, но безуспешно.
— А ваш конспектик?
— У меня нет.
Всякая проверка — своего рода психологическая загадка. Цель ее вроде бы не допустить нарушений, однако каждый контролер всегда страдает, если ему не удается обнаружить нарушителя. Завучу повезло. И я сразу увидел по его оживившемуся лицу, что дело не обойдется обычной нотацией.
— Как же так — нет? Почему нет?
Можно было, конечно, поплакаться в жилетку, но меня покоробило откровенное злорадство.
— Не писал.
— А вы знаете, что это ваша обязанность?
— Знаю.
— Почему же вы ее не выполняете?
— Не успел, времени не хватило.
— А вам известно, что я имею право не допустить вас к уроку?
— Известно.
— Я сомневаюсь в том, что вы готовы к уроку! Вы к нему не готовы!
Я пожал плечами: «Господи! Ну за что он меня так невзлюбил?!»
— Почему вы не отвечаете? Готовы вы к уроку или нет?
— Готов.
— Хорошо, сейчас мы это проверим. Я пойду с вами на урок.
— Пожалуйста! — сказал я по возможности спокойно, но он добился своего — я начал нервничать. Я не любил его визитов. В отличие от Троицкого, Тарас не умел вести себя на уроках. Если директор сидел незаметно на последней парте с карандашом и тетрадкой, то завуч «активно участвовал», то есть делал замечания ученикам, задавал вопросы и вообще держался, как нервная женщина за пять минут до отхода поезда. Все это выбивало из колеи.
Но сегодня Тарас превзошел самого себя. Начал он с того, что заставил ребят два раза вставать: ему показалось, что они приветствовали нас недостаточно энергично. Потом отобрал пару авторучек. Дальше пошло совсем плохо. Завуч перебивал меня, грозил кому-то пальцем, стучал карандашом по парте и в конце концов я почувствовал, что теряю контроль над собой и над классом. Я вызывал не тех, кого собирался, а когда пришло время объяснять новый материал, мне уже было все равно, чем кончится этот урок, и объяснял я действительно скверно.
Теперь Тарас собрал все козыри. Оставалось только бросить карты.
— Вот видите! — торжествующе сказал он после звонка.
— Вижу, — ответил я апатично и поплелся в учительскую.
Там машинистка прикалывала на доску приказ. В приказе говорилось, что «преподаватель Крылов Н. С. неправильно, непедагогично вел себя при посещении на дому ученика Бандуры А., чем подорвал авторитет школы и сорвал порученное ему мероприятие». Учитывая непродолжительный стаж работы и отсутствие взысканий, директор счел возможным ограничиться тем, что ставил мне на вид.
Иногда очередной удар не добивает, а прибавляет злости. От моей апатии не осталось и следа. Возмущал не сам приказ, а то, что директор даже не счел нужным поинтересоваться объяснительной запиской, которая лежала у меня в кармане. Кроме того, приказ вывесили на стенку, где его мог читать каждый, в том числе и ученики. Они ведь тоже заходили в учительскую.
Я без стука распахнул дверь в директорский кабинет и услышал, как Тарас Федорович, стоявший у стола, говорил Троицкому:
— Нужно принять самые серьезные меры, Борис Матвеевич.
Может быть, это относилось и не ко мне, но, наверно, все-таки ко мне, потому что директор перебил его:
— Входите, входите, Николай Сергеевич.
Голос, как всегда, звучал вполне доброжелательно, но с меня было достаточно:
— Вы не должны были выносить выговор, не прочитав записку! Вы же сами заставили меня писать ее!
— Во-первых, Николай Сергеевич, вам поставили на вид, а не вынесли выговор. Это вещи разные. А во-вторых, вы, кажется, забыли, что говорите с директором школы!
Доброжелательности больше не было, был холодный, официальный тон.
— Давайте вашу записку.
Я бросил на стол смятую бумажку, но Троицкий не желал замечать моих выходок. Он взял ее, развернул не спеша и поправил на переносице очки.
Мы с завучем стояли по разные стороны стола и старались не смотреть друг на друга.
Директор читал медленно, в одном месте он покачал головой, достал из массивного гипсового стакана красный карандаш и пометил что-то в тексте.
— Ну что ж… Ваша записка ничего не меняет. Вы признаете, что одобрили хулиганский поступок солдата и упорствуете в своей неправоте. К сожалению, я этого и ожидал. Так что взыскание вы получили совершенно справедливо. И боюсь, что оно не последнее, судя по тому, что мне рассказал Тарас Федорович.
— Что же вам рассказал Тарас Федорович?
Завуч толкнул было вперед свой животик, но Троицкий махнул на него рукой.
— Тарас Федорович сказал, что вы пришли в школу без конспекта и не были готовы к уроку, а это худшее, что может сделать учитель.
— Если бы Тарас Федорович не вмешивался в ход урока, может быть, он прошел бы и лучше.
Это было так наивно, что Тарас только всплеснул руками. Троицкий вздохнул:
— Я, Николай Сергеевич, если вы помните, не вмешивался в ход вашего урока, а выводы и у меня были критическими. Вы плохо начинаете свой трудовой путь, Николай Сергеевич! Самомнение, нескромность, невыдержанность — это не те качества, которые нужны педагогу. Мы встретили вас очень хорошо и были рады принять вас в свою дружную семью… Но вы ведете себя, неправильно, в ошибках упорствуете, и наш долг состоит в том, чтобы поправить вас, поправить резко, если это необходимо, а это несомненно необходимо!
Я вышел из кабинета. В коридоре стояла Вика и разговаривала с учениками.
— Николай Сергеевич, на минутку!
Я остановился, она подошла ко мне.
— Приди сегодня обязательно. Это очень нужно. Ладно?
Я кивнул. Мне стало немножко неловко, потому что я не появлялся у нее уже несколько дней. «Наверно, беспокоится из-за моих неурядиц», — подумал я. Говоря по правде, я не хотел навязывать ей свои неприятности. Да и поймет ли Вика меня до конца? Скорее, скажет: «Ты же всегда можешь плюнуть на эту богадельню!» Конечно, я мог плюнуть, но «богадельня»-то останется и будет продолжать перемалывать таких, как Светлана, или выталкивать таких, как я. «А тебе-то что?» — скорее всего возразит Вика. Она ведь убеждена, что хорошее в этом мире нужно искать, как золото, в одиночку и не думать о неудачниках. Но я не думать не мог хотя бы потому, что сам ощущал себя таким несправедливо высеченным неудачником.
Смешно сказать, что я никак не мог смириться с тем, что есть люди, которые относятся ко мне враждебно. Наверно, мне просто везло до сих пор, но я всегда нравился окружающим. Мальчишкой, во дворе никогда не ревел, не ябедничал, лез в драки за своих, и меня за это любили. В школе никому не отказывал в помощи, одним объяснял непонятное, другим просто давал списать и считался хорошим парнем. В университете был всегдашним кандидатом на всевозможных выборах и простодушно верил, что нельзя не любить такого неглупого, невредного и порядочного парня, каким я себя считал.
И вдруг эта открытая враждебность двух-трех человек, вроде Тараса Федоровича или Прасковьи, при молчаливой поддержке большинства. А сомневаться не приходилось: большинство учителей не на моей стороне. Искренне, откровенно не на моей. Причин этого я понять не мог — ведь я вел себя так «правильно»! — я был слишком неискушен в делах житейских, чтобы увидеть, что своим поведением не воодушевляю этих людей, а скорее попрекаю тем, что они свыклись с происходящим в школе, напоминаю о временах, когда они и сами возмущались директором. Но времена те прошли, и учителя, в большинстве, тесно привязали себя к школе и городку. Я вносил беспокойство в их жизнь. Не все они имели дипломы об окончании вуза, были профессионально уязвимы, а уходить им было некуда. Многие пообстроились, завели хозяйство, думали об учительской пенсии. Я был для них пришельцем, нарушившим привычные правила игры.
Возвращаться в учительскую было тяжело, однако я собрался с духом. Не хотелось, чтобы меня видели побитым.
У окна за столом Светлана проверяла тетради. Она глянула на меня тревожно, не доверяя бодрому выражению моего лица. Эта тревога в ее глазах вернула мне силы. И, позабыв о недавнем решении держаться подальше от Ступаков, я подошел и присел за стол рядом. Не поднимая головы, Светлана написала на промокашке:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Вечером, валяясь на койке в ожидании своего обычного часа, я покаянно решил, что отношусь к Вике по-хамски. Кроме букетика в день рождения, я не сделал ей ни одного подарка. И мне захотелось сделать ей что-нибудь приятное немедленно, сейчас.
А немедленно сделать ничего было нельзя. Время слишком позднее. Пришлось довольствоваться бутылкой шампанского из станционного буфета-ресторана. Я прикупил к ней шоколад, не первый месяц пылившийся на витрине, и все-таки почувствовал некоторое облегчение мук совести.
С этим облегчением на душе и тяжестью в отвисшем кармане я и толкнул дверь… Вика не вышла встречать меня, я подумал, что она задремала, и обрадовался этому, представив, как я сначала выложу на стол свои покупки, а потом уже разбужу ее поцелуем.
Но Вика не спала. Она ждала меня, сидя в кресле в свитере и в лыжных брюках, а на столе стояла бутылка вина и два бокала.
— Вот это да! А я-то собирался сделать тебе сюрприз…
И я несколько разочарованно поставил на стол шампанское. Вика усмехнулась грустновато:
— Нет уж, сегодня сюрпризы за мной.
— Какой же юбилей нам предстоит отметить?
— Сейчас узнаешь, — сказала она серьезно.
Присев на ручку кресла, я заглянул ей в глаза.
— Юбилей невеселый?
— Я уезжаю, Коля.
Да, она не любила дальних подходов и выражала свои мысли ясно и коротко. Мне стало больно-больно. Я никогда не думал, что это может произойти так скоро.
— Ты же умница, Коля, правда?
Что я мог ответить?
— Знаешь, мне всегда было немножко обидно, что ты меня мало любишь. Такой неискоренимый женский эгоизм. Нам хочется жертв, обожания, даже страданий. Мы ведь отдаем мужчинам очень много. Но сейчас я хочу, чтобы ты любил меня совсем немножко и не переживал.
Я отодвинулся от ночника, который освещал мое лицо.
— Мы как-то договаривались, — продолжала она, — что ты полюбишь меня потом. Помнишь? Когда проживешь еще долго-долго и поймешь, что я хорошая…
Она утешала меня, как малыша, у которого отнимают игрушку.
— Почему ты уезжаешь?
— Я выхожу замуж, Коленька.
— За кого?
Я спросил, потому что в самом деле не мог сообразить, за кого же она может выйти замуж. Я ведь не делал ей предложения!
— За Алексея.
А я-то совсем позабыл о нем, несмотря на случайные встречи в городе и вежливые приветствия на ходу. Бот как! Здоровались и шли своей дорогой, а на самом деле играли в довольно сложную игру, где выигрыш первого круга вовсе не обеспечивал победы.
— Он получил новое назначение. Во Львов. Нужно было решать немедленно.
— Говорят, Львов красивый город.
— Да, говорят. Тебе тяжело, Коля?
Наверно, ей хотелось, чтобы мне было не тяжело и все-таки тяжело, хотя бы немножко. Ведь иначе зачем было все то, что было с нами?
— Нет, то есть да, конечно. Но я понимаю. Какой из меня муж… А он, кажется, хороший человек.
Назвать его по имени я не мог.
— Да, он хороший.
— Ты любишь его?
— Хочу полюбить. Хочу полюбить, Коля. И вообще хочу быть хорошей женой, иметь детей, штопать носки… Наверно, время подошло. Я ж уже не такая молодая.
— Когда вы едете?
— Завтра.
— Завтра?!
— Да, завтра. С Троицким я договорилась еще пять дней назад. Он не ерепенился. Даже наоборот.
— Ученики тебя любят.
— Любят, я знаю. Я хотела остаться до конца года, но Алексей предъявил ультиматум. И правильно сделал, конечно. Еще неизвестно, приехала бы я к нему или нет.
— Значит, завтра?
Выговорить это было легче, чем поверить.
— Да, завтра. Я не хотела тебе говорить до последней минуты, а то было бы еще тяжелее.
— Наверно. Ну, давай все-таки выпьем.
— Только не шампанское.
Я разлил вино.
— За твое счастье!
— Спасибо. Я очень хочу счастья, а еще больше — покоя. Но сначала выпьем за молодость, которая сегодня кончилась. Она у меня была не ахти какая, но ведь другой совсем не было.
Я выпил вино залпом. Неужели Вики уже нет, неужели завтра ее не будет ни в этой комнате, ни в этом городе, ни в моей жизни? И мне вдруг захотелось вернуть ее, сделать невозможное… Но она догадалась и покачала головой:
— Нет, Коля, нет.
Все кончилось. У мальчика, что выводил рядом с моей ее линию, сломался карандаш.
Вика разлила в бокал то, что оставалось в бутылке.
— Давай выпьем, чтобы нам когда-нибудь встретиться. Случайно и неожиданно.
— Да, в незнакомом городе. Я очень хорошо вижу, как это произойдет. Будут бежать троллейбусы, машины, спешить люди — и среди них ты, представительная, интересная дама, а какой-нибудь малыш будет тянуть тебя за руку и канючить: «Мама, ну пойдем… Ма-а-а…» А ты скажешь внушительно: «Как тебе не стыдно, сынок! Разве ты не видишь, что я разговариваю с дядей? Дядя подумает, что ты невоспитанный мальчик!»
Вика слушала с улыбкой.
— Изумительная картина. Я тоже представляю тебя. С брюшком и в шляпе. Ты будешь вежливо улыбаться и придумывать фразу, которую уместно сказать на прощанье.
— Это уже не смешно.
— Пожалуй, но так бывает. Кстати, ты когда уедешь отсюда? Весной?
— Не знаю. Я не думаю об этом.
— Мечтаешь перевоспитать нашего папу?
— Нет, только не перевоспитывать.
— Повоевать хочешь? Не советую. Брось это мальчишество. Не трать, кума, силы, как хохлы кажуть.
— Опускайся на дно?
— Зачем на дно? Возвращайся домой, в университет, берись за науку. Наука — это положение. А здесь…
— Между прочим, на днях мне почти то же самое говорила Светлана.
— А… соперница! Это она правильно сказала. Тебе в самом деле нужно уезжать. Если не уедешь, можешь наделать много глупостей.
— Ты же сама говорила, что мне ничего не грозит. Ну, выгонят…
— Я не про те глупости. Я про Светку. Можно здорово попортить жизнь трем людям.
— Думаешь, я тебя так быстро забуду?
— Сначала да. Моя очередь впереди. Ты слушайся меня. Я знаю, что говорю. Удирай в университет. Подберешь себе девочку-студенточку, осчастливишь ее, женишься.
— Не нужно об этом.
Я поднялся, и она не остановила меня. Наверно, ей было бы тоже тяжело, если б наше прощание затянулось.
— Холодно, — сказала Вика, — и сыро. Не простудись. — Она поправила шарф у меня на шее. — Какой он у тебя старенький. — И вдруг чему-то обрадовалась: — Подожди минуточку! — Вика открыла дверцу шкафа. — Вот, возьми. Он хороший, мягкий-мягкий! Это мне бабушка связала.
Шарф был действительно мягкий и теплый. От него пахло духами. Ее духами.
Дверь закрылась за мной, и в первый раз, закрыв эту дверь, я не оглянулся по сторонам, высматривая случайных прохожих, — теперь это не имело значения…
И все-таки я увидел ее еще раз.
На вокзале.
Нет, я не собирался туда, я просто вскочил, когда до отхода поезда оставалось пятнадцать минут, и побежал, застегивая на ходу пальто.
Дождь перестал, и на городок опустился густой туман. Он заполнил все от земли до неба и светился вокруг лампочек желтыми шарами, навешенными вдоль улицы на невидимую нитку. Я бежал от шара к шару, и мне было трудно дышать от усталости и тяжелого, липкого воздуха.
Вокзал был переполнен людьми с узлами, чемоданами и корзинами и просто без всего, в толстых сырых пальто, стеганках и даже полушубках. Пахло старой дорожной одеждой, дешевым табаком, залитыми карболкой вокзальными уборными и еще чем-то скверным, нечистым в этом тесном зале, где люди растаптывали по полу натасканную подошвами грязь.
Я бросился через толпу к выходу на перрон, но туда не пускали без билетов, а возле кассы судорожно пульсировала живая очередь. Снаружи три раза ударил колокол. Я снова выскочил на площадь. Ее отделяла от перрона длинная литая решетчатая ограда. За ней метрах в пяти-шести на первом пути стоял львовский поезд. Я взялся руками за прутья решетки и приник к ограде. Тут же раздался гудок, паровоз резко дернул вагоны, и они застучали буферами, будто шарахнулись от этого неожиданного толчка, а потом, как овцы, послушно потянулись с места. Провожающие шли рядом с вагонами и кричали и махали руками.
Над их головами я и увидел майора. Он тоже махал кому-то с площадки, а Вика стояла у него за спиной, спрятав подбородок в воротник черной котиковой шубки. Вагон прокатился мимо, и тут перрон окутал белый пар, долетевший от паровоза. А когда клочки пара расползлись по сторонам, мимо меня уже торопливо простукивали последние вагоны. Я выпустил из рук решетку.
Нужно было идти домой, но я снова прошел через зал, где стало посвободнее, и зашел в буфет.
— Двести коньяку, пожалуйста.
— Конфетку дать? — спросила буфетчица, не глядя на меня.
— Дайте.
Я задержал дыхание и крупными глотками выпил густую коричневую жидкость. Потом, все еще не дыша, раздавил зубами вязкую конфету. Стало теплее и спокойнее.
Мне захотелось пройти мимо дома, где жила Вика. Я свернул в совсем темный переулок и пошел протоптанной возле плетней дорожкой. Я уже не думал, что произошло что-то непоправимое. Пусть мы не можем быть вместе, но что из этого? Ничто еще не кончено. Мы еще встретимся где-нибудь неожиданно, и это будет замечательная, чудесная встреча, совсем не такая, как мы вчера представляли. Нет!
Случится это где-нибудь на юге, будут цвести магнолии, шуметь море, голубеть далекие горы. Мы будем сидеть в ресторане и слушать изумительно красивую музыку.
И она скажет: «Знаешь, миленький, а ведь по-настоящему я любила только тебя, тебя одного…»
Я не замечал, как по моим щекам катятся капли снова пробившегося сквозь туман дождя.
Вот и калитка, из которой я вышел вчера вечером в последний раз. За ней — мощеная дорожка. Все как и было. Только на окне, закрытом ставнями, — перекладиной креста железный засов. Шальная мысль пришла в мою пьяную голову: мне захотелось войти во двор и попробовать ручку двери. Ведь она всегда была незапертой для меня. Я даже взялся за щеколду калитки.
Где-то поблизости залаяла собака. Не на меня, так, сама по себе, может быть, в ответ на свои грустные собачьи мысли. Я бросил щеколду и быстро пошел прочь, попадая ногами в грязь сбоку тропинки. Теперь уже какая-то сила несла меня в сторону от этого дома, как будто я спешил, мчался туда, на юг, где магнолии и где Вика встретит меня. Я не мог думать, что она сейчас сидит за столиком в купе и смотрит в темное окно, за которым ничего не видно, а Алексей аккуратно раскатывает на полках матрасы.
Хотя в маленьких провинциальных городках любят посплетничать и посудачить, отъезд Вики прошел как-то незаметно. Наверно, потому, что многие в школе были ему рады и считали неприличным открыто высказывать свои чувства.
Только Прасковья с присущей ей прямолинейностью произнесла по этому поводу небольшую, но энергичную речь в учительской. Я попал на конец ее, когда Прасковья говорила:
— …Таких вертихвосток нужно лишать учительского звания…
Конечно, эта болтовня не могла уже повредить Вике, но я вступился:
— В чем же вы видите ее вину?
— Школу бросила среди года!
— Но ее муж получил назначение, а он военный.
— Военный… Тем более понимать нужно, что кто стоит.
— Жаль, что он вас не слышит.
— А то испугалась бы? Правду говорю! Да и все мужики на один манер, всем одно и то же нужно.
— Вы несправедливы к мужчинам. Наверно, они в свое время уделяли вам мало внимания.
Я бил так же, как и она, — грубо и больно.
Прасковья вскипела:
— Я за их вниманием не бегала. А вы, молодой человек, не будьте всеобщим адвокатом. Не заступайтесь за каждую…
— За каждую не буду. Вас бы, например, я не стал защищать… — И, подождав, пока она вытаращит глаза от моей наглости, добавил спокойно: — Вы и сами всегда защититься можете.
Придраться было не к чему.
И еще один разговор о Вике произошел у меня, с учениками. Начался он неожиданно. Я закончил урок и собирал пособия, когда кто-то из ребят спросил:
— Николай Сергеевич, а вы скоро уедете?
— Я? Почему вы решили, что я уеду?
— Да вот Виктория Дмитриевна уехала. Хорошие учителя все уезжают.
— А она была хорошая? Двоек ставила мало?
Ребята немножко обиделись:
— Ну что вы! Разве мы не понимаем… С ней поговорить можно было. И не орала никогда, как Параша.
— Прасковья Лукьяновна, — поправил я механически. Я думал о том, что о Вике говорят уже в прошедшем времени.
— Жалко, что она уехала…
— А что тут хорошего, в нашей деревне? Правильно сделала…
Разговор с ребятами как-то подбодрил меня и помог легче перенести новую оплеуху. Троицкий «принял меры». Я получил выговор за то, что явился на урок неподготовленным, и расписался в приказе, будто это был не выговор, а секретный документ.
Расписавшись, я спросил у секретарши, которая старательно промокала мою подпись:
— Какие еще существуют взыскания?
— Как какие? Строгий выговор…
— А еще?
— Получите строгий — тогда скажу, — ответила секретарша неодобрительно.
— Ну, ждать недолго…
— Напрасно вы так легкомысленно относитесь к взысканиям. Это может для вас плохо кончиться.
— Расстреляют?
Она только махнула рукой.
Да и не она одна. В школе все больше начинали смотреть на меня, как на потерянного. Я чувствовал, что окружающие представляют мое будущее гораздо отчетливее, чем я сам, и злился, а вокруг меня постепенно образовывался своего рода вакуум.
Чем-то эти дни после отъезда Вики напоминали мои первые недели в Дождь-городке. Так же, как и тогда, я почти все свободное время проводил дома, но теперь не за книжками (читать не хотелось), а больше просто так, в размышлениях. И еще я часто и подолгу беседовал со своей хозяйкой.
Я уже говорил, что оценил ее сразу, и теперь окончательно убедился, какой это умный и сердечный человек. Я не рассказывал Евдокии Ивановне всего, что происходило в школе, но всегда чувствовал, что она видит и понимает мое настроение, что она на моей стороне.
Ей пришлось многое пережить, как почти всем людям, родившимся к началу нашего многострадального века. Видела она и голод, и войну, и болезни. Потеряла мужа, убили на войне сына. И потому, наверно, хотя и держала в горнице икону, в бога верила слабо, считала всемогущество его преувеличенным и говорила так:
— До всех нас, Микола Сергеевич, видать, руки у него не доходють. Иначе откуда столько несчастья берется? — И, вздохнув, добавляла: — Сами мы о себе больше думать должны. Друг другу подлости не делать, не грешить.
Слушая вечерами ее ненавязчивые рассказы о прошлых годах, о войне, о горе, что пришлось хлебнуть в избытке, спокойные, неторопливые рассказы, без жалоб на судьбу и без лицемерной покорности, сопереживая чужим бедам, я ощущал себя одним из очень и очень многих людей, и собственные беды начинали казаться мне не такими гнетущими, и на душе становилось легче.
Я старался как мог помогать Евдокии Ивановне в домашних заботах: колол дрова, топил печку. Мне было приятно выразить таким образом свою признательность, отблагодарить за все, что она делала для меня. Помощь мою она принимала с достоинством, сама ни о чем не просила, но и в благодарностях не рассыпалась. Просто я знал, что всегда найду в шкафу выстиранную и выглаженную рубашку, а в воскресенье к обеду будет что-нибудь из того, что я любил дома.
Последнее время Евдокию Ивановну одолевали новые тревоги. Несколько лет назад дочка ее окончила техникум в Одессе и вышла там замуж. Замужество дочери стало для Евдокии Ивановны очередным испытанием. Брак она одобрила, а оказался он неудачным. Про зятя Евдокия Ивановна рассказывала так:
— С виду он мужчина хоть куда: представительный, высокий, ко мне в хату зашел, так в дверях аж согнулся. Уважительный очень и Верочку любил. А оказался — несчастна людына, алкоголик. И сам горю такому не рад, а сделать ничего не может. Даже наука не помогает. Жалко мне его было, а дочку того жальче. Нема ей с ним жизни, и все. Терпела-терпела, а как напился он да избил ее, я сказала: «Уходи, Вера! Не будет тебе с ним жизни». Так и пришлось расходиться. Больше году вин после приходил, все звал снова вместе жить, да разве можно это, если нет у него силы горилку эту проклятую одолеть?
Теперь Вера была замужем снова, на этот раз удачно, и ждала ребенка. Событие это порождало множество проблем и должно было самым существенным образом отразиться на будущем Евдокии Ивановны.
— Видать, придется мне хату продавать да в город перебираться. Зятю квартиру завод обещает, а за дитем присмотр нужен. Они ж оба працюют… Тяжко мне это будет, Микола Сергеевич. Привыкла я тут сама у себя хозяйнувать. Считайте, десять рокив, як без чоловика управляюсь. А теперь к зятю в няньки поступать.
— А они сюда не хотят переехать? — спрашивал я, хотя и знал хорошо, что не переедут.
— Нет, Микола Сергеевич. Такое уж время подошло, что все в город да в город. Они ж молодые, работу там мають, що им тут робить? — И, чтоб не дать волю своим сомнениям, добавляла шутливо: — И я, бабка, за ними… Хай там, у городе, подывляться на бабку в чоботях. Вот, скажуть, пугало с огорода!
Так полушутливо-полугрустно говорили мы о том сложном, что происходит в жизни, что бросает людей с места на место, отрывает от родительского крова. Под конец я обещал купить у Евдокии Ивановны дом и остаться навсегда в Дождь-городке. Она смеялась добродушно, и мы выпивали на сон грядущий по стопочке домашнего вишневого вина.
— В час добрый! — говорила Евдокия Ивановна…
А час-то был трудный. И не только потому, что Троицкий с Тарасом Федоровичем не давали мне покоя каждодневными придирками. Больше тревожило другое. Вика ушла из моей жизни так же внезапно, как и пришла в нее. И таким неожиданным и ослепительно щедрым было ее недолгое появление, что я больше удивлялся не исчезновению Вики, а тому, что она была. Конечно же, я не забыл ее, но теперь мне просто не верилось в то, что между нами было, не верилось в само существование Вики. Зато существовала Светлана, и мне все чаще казалось, что только о ней думал и думаю я с того самого дня, когда увидел ее в первый раз, когда Андрей, поставив на траву мой чемодан, открыл калитку и худенькая девушка с ровными соломенными волосами встретила нас на пороге беленькой мазанки.
Когда же это началось? Может быть, после той шутливой потасовки с мужем из-за Вики, когда она смущенно встретилась со мной глазами, краснея и поправляя прическу? Нет, скорее на педсовете, когда она сидела одна, совсем одна, сжав губы, и ее били, а мне казалось, что бьют меня. И, конечно же, это уже было, когда она прижалась лицом к моему плечу, и я слышал, как бьется ее сердце.
Говорят, что нельзя не радоваться, когда любишь, но я не радовался, а мучился, положение складывалось безвыходное. В самом деле, об отношениях, которые связывали нас с Викой, здесь не могло быть и речи. Невозможными были и любые другие отношения. Иногда мне приходила в голову сумасшедшая мысль увезти Светлану из Дождь-городка, однако у меня все-таки хватало ума тешиться ею не слишком долго. И дело, разумеется, заключалось не в том, что у Светланы был ребенок, что она была старше меня. Я еще не миновал того счастливого времени, когда возраст любимой не смущает. Дело было, конечно, в Андрее.
Да, я видел горе в глазах Светланы, когда он, пьяный, стоял, забыв, что нужно снять пальто; я представлял себе, что должна была она испытывать, когда Андрей молчал на педсовете, но я хорошо понимал: все это вовсе не значит, что семьи у них уже нет. И не из тех людей я был, которые способны использовать чужое несчастье. Нанести удар в спину Андрею представлялось мне таким же немыслимым, как и предложить Светлане роль любовницы. Да и не был я настолько самоуверен, чтобы не сомневаться в ее ответных чувствах. Я ведь полюбил ее, а настоящая любовь не может быть самоуверенной.
Оставалось единственное — уехать. Я думал об отъезде, а сам считал, сколько часов осталось до следующего дня, когда я снова смогу увидеть в школе Светлану. Ведь к Ступакам я теперь не ходил. Я боялся прийти и чем-нибудь выдать себя. А пойти хотелось невыносимо.
Но и они не приглашали меня. Каждый день мы виделись в учительской, перекидывались несколькими незначительными словами, даже шутили, однако ни разу ни Андрей, ни Светлана не сказали, как часто говорили раньше: «Что-то вы давно не заглядываете…» Видимо, оба считали, что так лучше, а я, понимая их правоту, был не в силах найти единственное решение и, измучившись в поисках, ждал очередного дня, зная одно: завтра у нее третий урок, а у меня второй, и я буду украдкой смотреть на часы, дожидаясь секунда за секундой звонка… А послезавтра наоборот: у нее второй, а у меня только четвертый, но я приду в школу раньше и буду делать вид, что пришел вовсе не для того, чтобы только увидеть ее на перемене, среди чужих людей, поглощенную обычными учительскими хлопотами и, возможно, совсем не думающую обо мне…
Думали обо мне директор и завуч. Я, видимо, странно вел себя с их точки зрения. Они не знали ничего о том, что волнует меня, чем я живу, и замечали только необъяснимое равнодушие к своим неутомимым маневрам, в котором наверняка видели проявление опасного упрямства.
После выговора я стал истинной притчей во языцех, фамилию мою неустанно склоняли на всех собраниях, педсоветах и совещаниях.
Между прочим, это отличный прием, и его нельзя не оценить. Он позволяет достигать цели с минимальными затратами усилий. Совсем не нужно было выискивать у меня новые грехи, достаточно было почаще повторять и осуждать старые, и все потихоньку убеждались, что учитель я ни к черту: ни с учениками не могу обходиться, ни с родителями, к обязанностям своим отношусь недобросовестно, старших не слушаюсь, ну что еще надо?..
Впрочем, предпринимались и более активные действия. У меня забрали три часа и посадили на строгую ставку. Наверно, с точки зрения Тараса Федоровича это был превосходный удар, а я его принял легко.
Взамен оплачиваемых часов я получил пару общественных нагрузок и тоже особенно не растерялся. Я был рад возможности заполнить свободное время. А аргументация завуча меня даже позабавила. Когда у меня забирали часы, я услышал:
— Вам нужно больше времени, чтобы работать над собой…
А когда подбрасывали нагрузки:
— Вы заняты меньше других.
Так они с Троицким настойчиво загоняли меня в угол, нетерпеливо дожидаясь, когда же наконец сдадут мои нервы.
Все покатилось под гору внезапно.
Я говорил, что Тарас Федорович был своего рода гением по составлению расписаний. Теперь я убедился в обратной силе его гениальности, Он умудрился вырвать у меня три часа таким образом, что на каждый потерянный час пришлось по «окну». Особенно противным было «окно» после первого урока во вторник, в день, когда Светлана не имела часов вообще. Но в тот вторник, придя утром, я увидел ее в учительской.
— Почему вы здесь? — спросил я радостно.
— Вера Константиновна просила посидеть в библиотеке…
И она объяснила, почему не могла прийти сегодня Вера Константиновна, наш библиотекарь, и почему она согласилась подменить ее.
Я не слушал подробностей. Это была невиданная удача! Целый час я смогу провести с ней, может быть даже вдвоем, в библиотеке! Ведь это так естественно, что учитель использует свободный час, чтобы поискать что-то в книжках. Даже не верилось в такое везение!
Выскочил я из класса, едва зазвенел звонок. Сунул журнал на полку и, не дожидаясь конца перемены, спустился на первый этаж.
В библиотеке было полно учеников, и все хотели читать про шпионов. Светлана отговаривала их.
— Хочу посмотреть кое-что к уроку, — соврал я весело, и она пропустила меня за перегородку к пыльным стеллажам. Там я взял первый попавшийся в руки томик и стал листать его, поглядывая на часы.
Наконец ребята разбежались по классам, В библиотеке стало пусто и тихо, и я почувствовал, что робею.
Светлана заполняла какую-то карточку.
— Что вы берете?
— Ничего.
— Ничего?
Я не знал, что сказать.
— Там нет того, что я искал.
Хорошо, что она не спросила, что же я искал.
— У вас «окно»?
— Да. Тарас удружил.
— Ну почитайте что-нибудь о шпионах.
— Разве вы не все раздали?
— Нет, есть книжки, которые все уже перечитали по десять раз.
Она протянула мне книжонку в затрепанном переплете,:
— Вот. «Случай в маленьком городке».
— Это не про наш город?
— Не знаю. А разве у нас что-нибудь случается?
— Бывает и у нас…
Я открыл книжку где-то на середине.
«…Весь вечер майор Кузнецов размышлял над загадочной историей, происшедшей в Двуреченске…»
— Хорошая книжка. Но мне не хочется сейчас читать.
— Тогда помогите мне разобраться с карточками.
— С удовольствием.
— Отбирайте все на «М» и «Н».
Я подвинул к себе ящик. Работа была нетрудная. Трудно было сидеть рядом и говорить о чем-то незначительном.
— Ну, как идут дела в новом классе?
Недавно у Светланы забрали девятый, Прасковьин, и дали еще один пятый. Это был своего рода компромисс: Троицкий не хотел перегибать палку, однако Светлана получила кучу новых хлопот и последнее предупреждение.
— И труднее и легче… В младших всегда труднее, но зато их можно учить. И потом меня, кажется, оставили в покое.
— А меня покусывают понемножку.
— Я знаю. Это все из-за меня.
— Ну что вы! После того несчастного педсовета я столько ругался с ними…
— Но началось все тогда. И поэтому…
Она вдруг махнула рукой и не закончила.
— Вовсе не поэтому, — сказал я. — И забудьте эту чепуху. Мои дела не так уж плохи.
Сейчас, когда я сидел рядом с ней и впереди было еще целых тридцать минут, я не врал. Дела шли отлично.
— Николай Сергеевич…
— Да, Светлана Васильевна.
— Я хотела спросить вас…
Кажется, ей тоже было нелегко. Я видел, как тщательно выводила она буквы на карточках. Нет, не тщательно, а слишком старательно, излишне твердо, так что перо драло толстую волокнистую бумагу и разбрызгивало по ней маленькие фиолетовые капельки. А Светлана не видела этих капелек, хотя и смотрела на карточку.
— О чем же вы хотели спросить меня?
— Тогда, у нас, все получилось очень неудобно. Мне неудобно перед вами… и за Андрея тоже…
— А мне за себя.
— За себя? Почему?
— Мне кажется, я как-то помешал вам. Нет, не то… Не вовремя оказался. В общем, если бы я не пришел тогда, было бы лучше…
— Наоборот, хуже! Я бы опять все простила ему…
— Разве он так виноват?
— Он перед собой виноват. Он не понимает. И пусть не понимает! Но у меня же тоже силы могут кончиться!..
— Что же вы хотели спросить у меня?
Я задал этот вопрос, чтобы остановить ее. Не мне было судить Андрея.
— Что спросить? Да, я хотела спросить… Это очень заметно, как у нас с Андреем все не ладится? Я подумала, что, когда вы приехали, у нас этого не было, и вы видели все иначе, а теперь…
— Как я могу судить об этом? Что я знаю о семейной жизни? Раньше я бы наговорил вам кучу глупостей, а сейчас не хочу, разучился быть самоуверенным. Да и не могу я тут быть объективным.
— Почему?
Спрашивая, она подняла голову и посмотрела на меня, но вопрос я еле расслышал. Мы оба слишком хорошо поняли, что я хотел сказать, и оба испугались. Отвечать ей было страшно, но можно было и не отвечать. Можно было молча смотреть в глаза друг другу почти целую минуту и все понимать. Может быть, это была и счастливая минута, но она была и слишком тяжелой. И когда она кончилась, Светлана уронила голову на руки, и мне показалось, что она сейчас расплачется. Я должен был что-то сказать.
— Потому что вы оба мне не посторонние люди, — наконец произнес я и подумал отчетливо, что в следующий раз уже не смогу сказать «оба». А это значило, что нужно уезжать, В первый раз подумал я о своем отъезде как о неизбежном. Потому что нельзя было надеяться на большее, чем этот взгляд. Большее не принесло бы ни счастья, ни радости.
Говорить еще о чем-то стало невозможно. Мы молча заполняли карточки. И когда в коридоре послышались шаги, я почти обрадовался. Но я не знал, что идет Ступак. Я совсем не думал, что он может войти, потому что уроки у него в этот день были во второй смене. Но пришел все-таки он, и я вздрогнул, увидев его в дверях, вздрогнул, как воришка, хотя минуту назад и воображал себя благороднейшим человеком.
Собственно, в том, что мы сидели вместе в библиотеке, не было ничего предосудительного. Но так мог думать каждый, кроме меня, потому что я-то знал, зачем я пришел сюда, и я видел взгляд Светланы. Я почувствовал себя пойманным на месте преступления и понял, что черта, до которой я мог чувствовать себя спокойно и с чистой совестью, уже позади. Потому что мы всегда узнаем об этой грани, когда перейдем ее.
Андрей посмотрел на нас, однако я не заметил ничего, что говорило бы о его подозрениях.
— Здравствуйте, Николай Сергеевич, — сказал он очень обычно. — Чем хорошим занимаетесь?
— Да вот, вашей жене помогаю.
Сказав эти слова, я почувствовал себя омерзительно. Я был уверен, что Светлана презирает меня. Но что мог я сказать еще?
— Напрасно помогаете! Она сама на себя эту обузу взвалила, — откликнулся Ступак немного шутливо, немного ворчливо. — Светлана, я занес тебе ключ. Мне нужно сходить в город.
Он положил ключ на стол.
— Спасибо. Я пробуду здесь еще долго…
— Ничего, на всякий случай.
Светлана взяла ключ и спрятала в сумку.
— Ну, я пошел.
Она не ответила.
Ступак повернулся и вышел неторопливо, как и вошел.
Мы снова остались вдвоем. Я ждал звонка. Радости больше не было. Наверно, она переживала то же самое и не смотрела на меня.
— Скоро я уеду.
— Скоро?
— Да.
— До конца года?
— До конца года, — ответил я, повторив ее слова и не предполагая, что обязательство это мне придется выполнить досрочно…
Вечером у меня был кружок. Я очень любил эти незаметно бегущие минуты, потому что на кружок собирались самые любознательные ребята, и с ними я забывал Троицкого и его унылых подручных. В тот вечер мы особенно засиделись, и когда я выходил из школы, совсем стемнело. Я шел и думал, что должен все-таки остаться в Дождь-городке хотя бы до конца учебного года, как бы трудно это ни было.