Странное дело — последние десять дней, пока они шли в порт, Володька Сергунин, засыпая вечером, каждый раз чувствовал на своем лице прохладную ласковую ладонь — Галкину ладонь — и приятно, счастливо вздрагивал от легкого прикосновения и открывал глаза, надеясь на невероятное, надеясь увидеть ее рядом. Но невероятного не было. А был темный кубрик, басовитый храп Вени Фалева, говоруна, заики (в легком весе, как сам он определял собственное заикание), ругателя и мастера играть на гитаре — вон сколько достоинств; были узенькие койки в два яруса, понизу и поверху, вдоль стенок — все было, но только не Галка. И Володька, засыпая вновь, жмурился от вязкого щемящего чувства, и ему становилось одиноко и неспокойно, и во рту появлялся вкус горького, будто сжевал метелку полыни. Но судно шло домой, шло в порт приписки, и всем им, морякам теплохода «Нева», предстояла встреча с землей, на которой они жили, которая родила их и вскормила, — и это было главное, и отметались, отставлялись в сторону все чувства, все сантименты, кроме одного — чувства встречи с Родиной. И все равно вечером, намотавшись за долгий нудный день, Володька, когда закрывал глаза и погружался в полусон-полузабытье, чувствовал Галкину руку на своем лице. Рука ее была гладкой, мягкой, от нее пахло чистотой, хорошим мылом, пальцы, едва прикасаясь, гладили его глаза. И Володька, медленно смежая и размежая губы, целовал эту руку чуть пониже запястья, та м, где бились-вздрагивали плоские, едва заметные жилки. И еще ощущал запах собственной сигареты, которую он курил в последний раз при встрече с Галей, — «Золотое руно», таких ни у кого в их команде не было, из Москвы привез, там покупал. Он тогда ночью, лежа в постели, решил закурить — и закурил, затянулся два раза, потом положил сигарету на узкий срез кованой металлической пепельницы, концом вниз, а мундштуком вверх, к стенке, а Галка извлекла эту сигарету и докурила, легко втягивая в себя дым и выпуская его поверх Володькиного лица. Руки ее тогда пахли «Золотым руном». Сигареты давно уже кончились, а дух их, горький и нежный, сохранился... И вон ведь как — возникал вновь.
С последней их встречи ой-ой сколько воды утекло, целых пять месяцев прошло, побывал за это время матрос первого класса Владимир Сергунин в Африке, в Австралии, в Шри-Ланка, в Гонконге, и шел теперь их «карапь» домой, в порт, на родину Камчатку, в Петропавловск. И остались уже за бортом Япония с ее оконечным северным островом Хоккайдо, синевато-папиросным, дрожащим в бледном угарном дне, и наши Курилы с Кунаширом, увенчанным двумя вулканами — Тятя и имени Менделеева, — правда, Володька не знал, на Кунашире эти вулканы расположены либо за ним, на каком-нибудь другом курильском острове, — читать-то про вулканы он читал, а на Кунашире так ни разу и не был. Не довелось. И уже тянулась вдоль борта северокурильская гряда. Сквозь сон до него доносилось мерное глуховатое постукивание машины — огромного, вышиной с трехэтажный дом, дизеля, тугой, будто резиновый, плеск воды, которую «карапь» их давил своим тяжелым разношенным старым телом, редкие охриплые гудки — перекличка с судами встречными; доносился и запах здешнего моря — он был иной, отличимый от других, свой, домашний, от него щемяще сладко обжимало виски, обрывалось сердце, уносилось вверх, подступало к самому горлу, колотилось там обрадованно...
Еще немного, еще совсем чуть-чуть, и «карапь» их придет домой, в Петропавловск.
Днем море было иссиня-бирюзовым, бездонным, с шипящей, пузырчатой, словно газировка, водой, морозным — чувствовалось, что с севера надвигается холод, плывут никогда не тающие льдины, вокруг крутились суетливые драчуны чайки, ныряли в пенный след, выхватывали из воды мелкую рыбешку, поднятую наверх винтом.
Когда в кубрике никого не было, Володька доставал свой желтый скрипучий, с роскошными бронзовыми замками чемодан, приоткрывал крышку и пальцами мял белую струистую ткань платья, лежащего в чемодане сверху, и на лице его, круглом, молодом, с брызгами конопушнн по крыльям носа и в подглазьях, возникала выжидающая неспокойная улыбка: это белое платье — для Галины, французское, от самого Ива Сен-Лорана, в Австралии купил, собрав все деньги, что у него скопились за рейс, и вложив их в покупку. И туфельки модненькие, тоже белые, — они также для Галки, и клипсы (хотел купить сережки, но их ни в одном закордонном магазине не продавали, не было их, и вообще, кажется, женщины за границей сережек не носили), и два перстенька, один с бирюзой, яркой, как купоросное ядрышко, другой — с куском янтаря, большим, тугого медового цвета, в котором застыла какая-то древняя крохотная мошка с коротенькими лапками. Бирюза — это то, что Галина любит, это должно прийтись ей по вкусу. Говорят, что камень этот (или минерал, как там правильно будет?) светлеет и даже становится прозрачным и чистым, когда попадает в руки человека хорошего, доброго, преданного, и наоборот — темнеет он, наливается дождевой тяжестью, хмуростью, если оказывается у женщины злой, бранчливой, завистливой. Вон какая хитрость в простом голубеньком камне заложена, что хотела бы иная дама скрыть свое лицо, да не скроешь, не дано — бирюза все расскажет.
Вчера поутру за этим занятием, за разглядываньем, его чуть не застали. Раздался топот, в кубрик, быстро давя ботинками ступени лесенки, скатился Веня Фалев, долговязый, с большими смешливыми глазами, чуть прикрытыми спокойными, какими-то ленивыми веками, хлопнул себя ладонью по животу:
— Ч-что, Володечка, к Петропавловску г-готовишься, чемоданчику ревизию п-проводишь?
Володька щелкнул бронзовыми замками, задвинул чемодан под койку.
— Да вот...
— И смущаться н-нечего, правильно делаешь, — Веня потянулся, закинул руки за затылок, зевнул протяжно, округлив обветренные губы: «Иэ‑э‑э», почмокал сладко, будто во рту у него была шоколадная карамелька. — Поспать бы с‑сейчас. Минуточек так ш‑шестьсот. А п‑проснувшись, увидеть прямо по к‑курсу «братьев», а?
«Братья» — это две торчащие из морской глуби скалы у самого входа в длинную, как мешок, Петропавловскую бухту. А от «братьев» до портовых причалов рукой подать — всего час ходу. Всего час...
Фалев завалился на койку, свесил на пол длинные, слабо гнущиеся в коленях ноги и басисто, прямо лев африканский, пригревшийся на жарком солнцепеке, захрапел.
Петропавловск, хоть его и ждали, появился неожиданно. В темноте, когда в небе еще играли, переливались, словно новогодние сверкушки, звезды, прошли «братьсв», а когда горбушины каменных гряд и видные издали головы двух вулканов — Авачи и Корякского — осветились слабенько, розово, будто сукровицей окрасились, «карапь» на малом ходу оставил справа по борту полузатопленный ржавый остов парохода «Теодор Нетте» — того самого, о котором писал Маяковский (пароходик этот был небольшой, одышливый, тихоходный, с маленькими квадратными оконцами кают), низко осевшего в воду, его сейчас использовали вместо причала (а имя погибшего дипломатического курьера ныне носит современный океанский красавец, на который ржавый пароходик похож не больше, чем завалившаяся военная землянка на девятиэтажный дом), за остовом — зеленые и голубые дощаники — избы прибрежного поселка, и в прохладных сухих сумерках утра вошел в порт. У Володьки даже скулы туго обтянуло от какой-то неуступчивой щемящей боли, от тревоги ожидания, от чего-то, вдруг ушедшего и не собирающегося возвратиться, он зажмурился, стряхнул пальцами крупную теплую слезу, выкатившуюся из глаза, вгляделся в дома города, в низкую бетонную стенку причала, где стояли сухогрузы и большие морозильные траулеры, крохотули сейнеры и две огромные, пугающие своей величиной плавбазы, дизель-электроход, к которому прилаживался буксир-толкач, собирающийся вывести судно из портовой толчеи. Многочисленные краны ворочали своими длинными шеями, неугомонные и суетливые, они выхватывали из корабельных трюмов тюки, ящики, контейнеры, все, что было доставлено в порт по морю.
— М-мандражируешь перед берегом? — спросил очутившийся позади Фалев.
— М-мандражирую, — в тон ответил Сергунин.
— П-пройдет, — сказал Фалеев, — после первого п‑поцелуя.
А причал все ближе и ближе, вот на борт уже надвигается низенький каменный парапет с неглубокими, почерневшими от постоянного полоскания водой выбоинами, раковинами, трещинами. И люди на парапете, все в нарядных одеждах. Кто-то пришел с транзистором, и воздухе тает, растворяется тягуче-призывная, немного печальная вечерняя музыка (в Москве в этот час еще вечер, поэтому московская станция — «Маяк», кажется, — передает вечернюю музыку), и Володьке от этой музыки становится совсем плохо, совсем грустно. Хотя, казалось бы, чего грустить, радоваться надо — прибыли ведь не к нелюбимой «теще в гости», а домой. К себе домой, в Петропавловск. Володька шарит глазами по толпе, ищет своих — находит мать, и вся печаль, весь холодный, знобкий неуют одиночества сваливается с него, будто непомерно большая одежда, не имеющая пуговиц, он улыбается во весь рот и кричит счастливо, безудержно:
— Ма-ма! — но мать то ли не слышит крика, то ли не различает его голос среди других голосов. — Ма‑ма!
Володька ищет рядом с матерью Галку — ну, где же она? И досадует на себя оттого, что не видит ее, — кажется, зацепился один раз взглядом и тут же потерял. А не должен был терять — Галка ведь куда выше и приметнее издали, чем мать, и ярче — материнские краски уже поблекли от времени, выгорели в военном и послевоенном жаре, обелесели, по всей голове седина, будто снег выпал, и мать, не желая покоряться ей, красится хной, хотя и утверждает, что хну употребляет не для окраски, а от «падежа» волос, осекания и вообще от этого порошка, от хны, голова все время особо чистой бывает.
— Ма-ма! — еще раз кричит Володька, намереваясь спросить, где же Галина, но мать снова то ли не слышит, то ли не узнает его голоса. Не узнает... А?! Что же это происходит, что же это делается? И Володьке вновь становится тревожно, сиро, простудно на душе, он вдруг начинает понимать, что произошло нечто непоправимое, а вот что — не может пока определить. Лишь краешком сознания подспудно чувствует — в Галке причина, в Галине... Почему нет ее? Неужели заболела, в больницу попала? Что у нее? Воспаление легких, ангина, корь — тут Володька дергает головой, зачем-то сплевывает за борт, это машинальное, нервное: корь-то ведь детская болезнь, взрослой Галке просто не суждено ею заболеть, — а может, она под машину угодила и теперь, вся переломанная, изувеченная, лежит в реанимации?
...Сейнеры, плавбазы, длинношеие краны стремительно уносятся ввысь, прилипают к небу, потом с сокрушительной страшной высоты падают вниз, в глубокую спокойную воду залива, и странное дело — почему-то не слышно ударов падения, будто их тяжелые тела ничего не весят и нет взметывающихся вверх удушливо-грузных водяных столбов.
— «В-ваше благородие, госпожа п‑победа, значит, моя п‑песенка до конца не спета, перестаньте, ч‑черти, клясться на крови», — запел за спиной у Володьки Веня Фалев, споткнулся, набрал воздуха, выдохнул, закончил тихо, с выражением непонятно каким — то ли радостным, то ли печальным: — «Н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в любви». — Вздохнул, помолчал, проговорил по-прежнему тихо, что было совершенно нехарактерно для шумного Фалева: — Вот и землица н‑наша. Салют из б‑береговых пушек и грохот оркестровой м‑меди. — Снова запел: — «В‑ваше благородие, госпожа удача, для кого ты добрая, а к‑кому иначе, девять граммов в сердце, п‑постой, не зови, н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в любви», — ударил ладонью по крашеному поручню, ударил сильно, зло. — П‑похоже, моя разлюбезная не п‑приехала в‑встречать. Пора точку ставить и освобождать п‑паспорт от лишних записей, — повернулся, зашаркал подошвами по рифленым пластинам перехода, к себе в кубрик пошел. Он, похоже, ждал какого-то чуда, а чуда не произошло.
На материке, совсем недалеко от Петропавловска, у Вени Фалева находилась жена (впрочем, какая уже это жена, раз она не живет с Веней, одна формальность, факт в прошедшем времени, и только), и каждый раз, приплывая в порт, Веня ждал, надеялся, что она все-таки приедет встречать его, как это принято (радиограммы он давал), но жена, видно, ушла от него окончательно, бесповоротно, и у Фалева каждый раз было такое ощущение, словно он один на один столкнулся с бедой, с горем, с чем-то таким, что мешает человеку жить, быть счастливым и нужным на земле.
— «В-ваше благородие, госпожа чужбина, жарко обнимала, да только не л‑любила, в ласковые сети п‑постой, не лови, н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в любви», — издали донеслось до Володьки. Так с этой песней Фалев и ушел к себе, не мила ему была земля, где любимая изменила, предала его, пошла за другим. И Володька Сергунин прекрасно понимал Фалева.
На причале, расталкивая незнакомых кричащих людей, он протиснулся к матери, обхватил ее голову, прижал к себе и несколько мгновений стоял неподвижно, не в силах что-либо выговорить: слова пропали, истаяли, речи не было, будто язык отсох. Вот, черт возьми, ни вдохнуть, ни выдохнуть, так проняло. Он сглотнул сухую, твердым комком напластовавшуюся слюну, закашлялся болезненно, затяжно. Мать резко отстранилась от него, глаза покрылись испуганным туманом, стали влажными.
— Ой, сыночка, да ты никак простыл?
— Мама, а где Галя? — наконец спросил Володька.
— Ой, сыночка, — мать достала из-за рукава кружевнистый платочек, промакнула на глаза. — Не думай об Гале, сыночка, — сказала она. — Не надо об этом.
— Мама, что с Галей? — тихо, из себя спросил Сергунин. — Что?
Мать опять промакнула платочком глаза.
— Не думай об ней, сыночка, — снова повторила она. Замолчала. Всхлипнула. — Ушла она от тебя, сыночка. Познакомилась со студентом медицинского института... Игорем его зовут, во Владивостоке учится... У него там родители, квартира... Машина, говорят, есть... В общем, не ровня ты ему, вот Галинка и переметнулась. И учиться во Владивосток перевелась, так-то, сыночка.
— Мама, что же это делается? — сквозь зубы промычал потрясенный Володька, до слепящей боли зажмурил веки, покрутил головой, отказываясь верить тому, что услышал. — Неужто это правда, мама?
— Правда, сыночка, — снова всхлипнув, ответила мать, страдая и за него, и за себя, и за непутевую Галку, и за всех них вместе, слезно сочувствуя сыну, переживая.
Володька приоткрыл глаза, замутненные слезой, неверяще заскользил взглядом по толпе, все еще отказываясь понять захмелевшим тяжелым мозгом случившееся, поднял руку, словно заслоняясь ею от удара, медленно закрыл ладонью лицо. И вот какое дело — он почувствовал вдруг, что это не его ладонь, это были Галкины пальцы, длинные, нежные, легкие, и даже запах чистоты, рождающий в мозгу удивление, жаркую радость, был ее запахом, вот ведь как. Не сдержавшись, Володька снова замычал, глухо и тоскливо, задавленный этим ощущением, услышал свое болезненное «м‑м‑мхх» как бы со стороны, превозмог готовые вырваться слезы — превозмог это, но сорвался в другом — ухнул в какую-то бездонь, в пустоту. И далекая мудрая улыбка появилась у него на лице, собрала старческую плетенку морщин у глаз, остро сузила зрачки. Он долго стоял, не двигаясь, находясь в самом себе, в изоляции, в пустоте, не реагируя ни на смех, ни на выкрики, ни на плач, ни на рявканье гармошки — на все эти приметы долгожданной встречи, радостного общения людей, долго не видевших друг друга, — ни на что и ни на кого не реагируя. Поглядел поверх голов — увидел в дымновато-рассеянном утреннем воздухе вулканы. Вековечные атрибуты Петропавловска — два вулкана, Авача и Корякский, находились на своем месте. А куда им деваться? Вулкан Авача — огромный, с темным низом и ярко-коричневой, лаково поблескивающей на солнце макушкой, косо срезанной, с иззубренными краями, похожей на отбитое от пивной бутылки горлышко. Как-то в прошлом году Володька напросился к своему приятелю, бортмеханику на Ми‑4, в пассажиры во время облета петропавловских вулканов. В вертолетном салоне находились вулканологи, от них-то Володька и узнал, что Авачинский вулкан, он живой, дышит, теплый он, потому на его макушке никогда, даже в самую лютую зиму, не бывает снега, вулкан же Корякский — мертвый, он не то чтобы весь в старом, никогда не тающем снегу, он, похоже, в вечный мрамор уже оделся, белый, с черными прожилками, и ни за что не сковырнуть эту оболочку, не лишить вулкан его одеяния.
Кратер Авачи сверху напоминал огромную бомбовую воронку, из которой валил пар, видны были желтые проплешины — это выделялась сера, застывала янтарными подтеками, слой на слой, бугрилась неровно, кое-где появлялись, перебегали с места на место неяркие, холодного брусничного цвета язычки пламени. У подножия вулкана была раскинута брезентовая, с тяжело обвисшими краями палатка, около которой топтались четыре тонюсенькие фигурки — вулканологи-полевики. Им Ми‑4 сбросил послание, закупоренное в полиэтиленовый пенал. Потом полетели назад в Петропавловск.
С воздуха вулканы, несмотря на огромные воронки, отвалы пемзы, не казались огромными, они почти ничем не отличались своим рисунком от рисунка земли — земля и земля, а вот снизу, если посмотреть на них со стороны бухты, вулканы были преогромными, громоздкими набухшими нарывами.
По осени вулканы всегда спокойные, мирные — кажется, ничто их не заботит, не тревожит. А впрочем, какое сейчас дело ему, мужику-брошенке, матросу первого класса Владимиру Сергунину, до вулканов? Есть они или нет их — ему теперь все едино. Он резко выплыл из забытья, из одури, из пустоты, подвигал кадыком, сглатывая что-то соленое — кажется, слезы.
— Пошли, мама, домой, — сказал он.
— Пошли, сыночка, — покорно отозвалась мать.
Но и дома Володьке Сергунину не было покоя — в груди пекло, будто его ударили ножом, во рту было сухо и горько, словно он наелся злого зеленого перца, и совсем не проходило, не отпускало ощущение слезной обиды, и, хотя Володька и понимал, что он должен быть, просто обязан быть мужественным, стойким, он никак не мог справиться с собой. Желтый кожаный чемодан он даже раскрывать не стал, отдал матери.
— На, разберись там сама с подарками. Что не нужно будет, снеси в комиссионку.
Что делать, что делать, что делать? Острое чувство надлома, униженности, скорби пекло его, он не находил себе места, ему хотелось покоя, а покоя не было. Будто и не существовало его вовсе на белом свете. И словно черное рядно кто накидывал на Володьку, и пыльно, душно, смертельно одиноко было ему под этим рядном, и вдобавок ко всему пронизывало его насквозь секущим ветром, неизвестно откуда берущимся и неизвестно куда пропадающим. Он многое знал в своей, еще короткой, жизни, многое умел: и как из просмоленного каната в период голода наваристый борщ сварить, и как на необитаемом острове действующий телефон-автомат отыскать, и как костер запалить трением ладони о ладонь, и как корабельную течь одной нижней рубашкой заделать, даже как боцмана превращать из злющего тигра в Ласковый цветочек — и это знал, но вот одного не ведал: каким снадобьем можно замазать, залечить сырой рубец на сердце? И мучился от этого незнания.
Целых два дня после прибытия в порт он пролежал, нераздетый, в ботинках и в форменке, на койке, щурясь болезненно, щупая глазами потолок, заглядывая в трещинки, раковины, черные узкие норы, проеденные древесным жучком, дышал тяжело и хрипло, будто простудный больной.
Неожиданно на улице хлопнула дверь машины, потом заскрипела калитка, и спустя какие-то миги на пороге Володькиной избы появился Веня Фалев с гитарой в руках, бренькнул пальцами по струнам один раз, другой, подмигнул Сергунину, запел:
— «В‑ваше благородие, госпожа п‑победа, значит, моя песенка до конца не спета, п‑перестаньте, черти, клясться на крови, н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в...» — вдруг оборвал пение, хлопнул ладонью по гитаре, та отозвалась каким-то странным утробным звуком. — К‑кончай, парень, в прятки с самим собою играть. Б‑бери шинель, пошли... за з‑зарплатой.
Володька помедлил немного, потом послушно поднялся, сбросил с себя мятую форменку, сменил на новую, стиранную, хорошо отглаженную матерью, почистил ботинки. Делал он все это машинально, по привычке, прислушиваясь к самому себе, к внутренней своей боли, к холоду, тугим обручем обжимающему грудь, к движению липкого комка, спекшегося внутри, пониже ребер. Да не нужна ему эта чертова зарплата, эти деньги, которые он намеревался истратить на свадьбу — все истратить, все, что он заработал в последнем рейсе. На что теперь ему деньги, когда в дом пришел холод, когда он обманут, предан, — на что они, зачем?
Веня Фалев сидел на табуретке, широко расставив ноги, побренькивал на гитаре и говорил поучительно:
— На п‑прекрасных мира сего ты, Володька, — н‑нуль внимания... Вот т‑так себя держи. И тогда они н‑на тебя будут вешаться, словно м‑мухи на липучку. Гирляндою. Проверенный р‑рецепт, классиками всемирной л‑литературы п‑подсказан. А ежели одна м‑муха и сорвалась с липучки, так и лях с нею, ничего в этом с‑страшного нет. Бери пример с м‑меня, — Веня с грустью, которую он не смог сдержать, подкрутил несуществующие усы, — от меня жена ушла, а я и не п‑печалюсь. Вчера на развод подал, а сам гоголем хожу, в ус не дую, с‑сыт, пьян и нос в табаке. И т‑тебе советую — не журись.
Венины слова не доходили до Володькиных ушей, они словно ударялись о какую-то запруду, и их, будто сор, уносило в сторону, в водоворот. А Володька ощущал себя сейчас тонущим кораблем, попавшим в страшный Бермудский треугольник где-нибудь у островов Пуэрто-Рико в Атлантике, где, как Володька читал, гибнут и суда, и самолеты исчезают, как гласит молва, совершенно бесследно, и каждая гибель отдается тревожным погребальным звоном колокола. В Англии, например, в конторе Ллойдовской компании, по каждому погибшему кораблю бьет колокол. Веня Фалев, всезнающий человек, даже называл имена судов, либо погибших в Бермудском треугольнике, либо ставших «летучими голландцами» — обезлюдевшими, одинокими и страшными, с работающими машинами, плывущими по океану. За такими судами, как пенная полоса за кормой, идет недобрая слава, ощущение тлена, холода, вечного молчания, тишины.
— Вообще-то, п‑правы т‑те, у кого в к‑каждом порту подружка есть. Т‑такого везде примут, накормят и обогреют, — талдычил тем временем Веня Фалев, пощипывал струны пальцами, будто перо из утки дергал.
Когда вышли из дому, Володька Сергунин заметил (только сейчас): какая же все-таки глубокая осень уже стоит в Петропавловске. Хотя погода и держится в самый раз, и тихо-тихо кругом, ни ветерка, ни движения воздуха, и темно-медные листья еще висят на деревьях, еще не оборвал их ветер — в природе уже чувствуется перелом, приближение зимы, длинных морозных ночей, воя пурги и нездорового гудения заметаемых проводов, хриплого дыхания собачьих упряжей, на которых в Петропавловск приезжают с севера коряки, — да‑а, скоро золотому осеннему покою наступит конец: еще совсем немного времени, нешумливого, умиротворяющего — и придется рвать финишную ленточку.
В душе в такие мгновения рождается щемящая, очень острая и трудноодолимая грусть, ощущение недалекого снега — первого, самого печального, вызывающего озноб, что ляжет на мокрую, тяжело вздыхающую землю, снег этот вряд ли стает, и тогда потянется долгая, полная чуждого и враждебного, очень прочная зима.
Они всегда вызывают горечь и грусть, эти последние дни осени. И вообще, непонятно даже, какие это дни, как их охарактеризовать — то они летние, то осенние, то зимние, они пахнут яблоками, которые здесь, на Камчатке, бывают только привозные, грибами, хвоей, ключевой водой, морской солью — чем-то очень хорошим и печальным, рождающим ответные позывы в груди, ответную печаль, — и одновременно пахнут снегом, мукой, тленом, бывшестью. Небо сегодня синее-синее, как на юге, где Володька Сергунин однажды бывал, отдыхал в Коктебеле, снимая комнатушку в хате, прилепившейся к боковине горбатой, неряшливо омертвевшей, неприбранной горы. Но коктебельское синее небо — теплое, ласковое, от него ощущение добра исходит, а здешнее небо, несмотря на всю свою внешнюю красу, на лоск и глубокую синь, — холодное, завтра же оно вовсе может стать хмурым, недобрым, пороховым налетом покрыться. Сергунин медленно обвел глазами горизонт, дома, далекие деревья, сощурился от блеска небесной тверди.
— П‑прошу! — Веня Фалев картинно повел рукой, распахивая дверь такси, ударил пальцами по струнам: — «Ваше б‑благородие, госпожа удача, для кого ты д‑добрая, а кому иначе...» — Володька Сергунин поморщился: что-то надоела ему Венина песня, и Фалев это заметил, оборвал гитарный звон, проговорил спокойно: — Мы с тобой двое п‑подранков из всей команды, остальные т‑тридцать восемь счастливы, и дай-то им бог...
Когда получили деньги, Володька прошел к капитану, стукнул пальцами в лакированную обшивку двери. Капитан, Семен Семенович, был на месте. Дел у него сейчас по горло — идет разгрузка судна, команда собирается в отпуск, «карапь» капитан сдает на руки деду — старшему механику, тот целый месяц будет командовать ремонтом, с ним остается вся его служба (БЧ‑5 — так по старой военно-морской привычке величал службу стармеха бывший капитан второго ранга Семен Семенович), среди остающихся — ропот: как это так, «верхняя вахта» отдыхать собирается, а они кукуй тут, наводи глянец, ослабшие гайки завинчивай... В общем, приходилось капитану каждого второго «бунтовщика» на ковер вызывать, душещипательные беседы вести.
— Что тебе, Сергунин?
— Семен Семенович, помните, я с вашего разрешения радиограмму на берег посылал?
— Насчет ресторана, что ль?
— Да. Я «Заячьи уши» на сегодняшний вечер под свадьбу снял. Вместе с оркестром.
— Ого, значит, подарок надо готовить?
— Подарка не надо.
— Как это?
— Не надо, Семен Семеныч.
— Ну, как знаешь... — капитан посмотрел в лицо Сергунину — что-то оно ему не нравилось, блеклое, болезненное, угрюмое, с глубокими затенями под глазами. «Видимо, что-то случилось у парня», — подумал Семен Семенович, но потом решил, что это Сергунина перед свадьбой волнение скрутило, это с непривычки, это проходящее, и ничего не сказал.
Вечером вся команда сергунинского судна собралась в «Заячьих ушах» — так в Петропавловске прозвали новомодный ресторан, примыкающий к гостинице «Авача». Крыша у этого ресторана сделана сплошь из треугольных пластмассовых торосов, очень похожих на уши. Эти уши по вечерам освещаются изнутри и видны издали; а вообще-то на заячьи они похожи гораздо меньше, чем на волчьи, лисьи или, скажем, на собачьи. Но тем не менее прозвище прочно прилепилось к ресторану и избавляться от него, даже если вообще у ресторана снимут крышу или поменяют ее на соломенную либо дранковую, трудно. Почти невозможно.
— А где же невеста? — поинтересовался капитан.
— С‑семен Семеныч, — жалобно протянул Веня Фалев, окорачивая его.
— Невесты нет, капитан, — твердо и тихо произнес Володька Сергунин, — и не будет. Променяла меня на студента медицинского института и укатила с ним во Владик.
Капитан потемнел лицом.
— Прости, Сергунин, — сказал он.
— Ничего, Семен Семеныч. Случается и хуже.
Вечером на ресторанных столах чего только не было: и икорка местная, красная, лососевая, и привозная, черная, давленая — паюсная, и рыбка в разных соусах и заливках, и мясо, и ветчинка, и огурцы с помидорами — производство Паратунского тепличного комбината, и куропатки с зеленью — глаза у всех, после скромных морских завтраков-ужинов, от такого обилия еды буквально разбежались. Едва расселись, как громыхнул оркестр, ударник зашаркал тарелками, возя их одну по другой, саксофонист взял свою кривую дудку, хрипло повел мелодию, и уютно, по-домашнему спокойно и мило сделалось в «Заячьих ушах», зашумели ребята, зазвенели стеклом бокалов и бутылок, застучали посудой. А поскольку многие из судовых пригласили с собой женщин — жен, сестер, подруг, то сразу же возникли танцы и стало тесно и жарко на деревянном пятачке около оркестра.
— Слушай, Сергунин, этот ужин больших денег стоит, — к Володьке придвинулся капитан с тарелкой в руке, подцепил ломтик ветчины, разрубил его вилкой на три части.
— Деньги я для сегодняшнего вечера специально припасал, на сегодняшний вечер они и пойдут. Все до рубля будут истрачены.
— А матери что останется?
— Сберкнижка на ее имя. Там почти две тысячи. В прошлом плаванье заработал.
Капитан покачал головой, подумал, что у этой «свадьбы» есть одна положительная сторона — застолье, сегодняшнее общение прочнее сдружит ребят, завтра хоть не будет распрей между «верхней вахтой», которая уезжает на материк, и «службой его величества деда», которой надлежит остаться для ремонта судна, и за это превеликое спасибо Володе Сергунину. Капитан вздохнул затяжно, прислушался к грохоту оркестра и шарканью подошв, улыбнулся чему-то загадочно, чуть издалека — может быть, свой дом и свою семью вспомнил, а может быть, молодость, золотую пору встреч, надежд, расставаний, все ушедшее в бывшесть, в туман, в розовую дымку прожитого. А у Володьки горло стиснуло, да так, что захрустели позвонки и заскрипела хрящевина, язык чужим сделался, налился чугуном — зябко Сергунину было на этом веселье. Повел натуженным взглядом налево, увидел родные привычные лики ребят своих, друзей, чей локоть, чью поддержку не раз ощущал, когда плыл с ними по Тихонычу (так матросы зовут самый спокойный и миролюбивый океан на планете Земля), когда без сна и отдыха стоял на вахте в горячих, как топка, ночах экватора, робея от манящих, шамански призывных звезд Южного Креста, когда штормило, и «карапь» их клало на бок так круто, что в трубу были видны гривастые тяжелые волны, каждая из которых, казалось, могла располовинить судно, ровно слабокожий орех фундук: хряп — и одни скорлупки остались... Поглядел Володька Сергунин на ребят своих — с каждым из них его что-то связывало, — и отлегло немного. Покашлял, проверяя, есть ли голос или нет. Голос был.
— Семен Семеныч, — позвал он.
Капитан поднял грузную голову, тень уходящих воспоминаний проскользнула у него по лицу, отозвалась в глазах бронзовым гаснущим светом.
— Да, Сергунин.
— Семен Семеныч, вот какое дело, — Володька покрутил головой, вывинчивая шею из жесткого воротника рубашки. — Я в море хочу уйти. Завтра же.
— Как завтра? — не понял капитан. — Мы же в отпуск на месяц отбываем. А в море потом.
— Значит, я с парохода расчет возьму. И мне надо устроиться на другой. Чтоб тут же, немедля, уйти в море... — Володька споткнулся на секунду, потом проговорил просяще: — Помогите мне на другой корабль устроиться, а? Не то я сдохну тут совсем. Мне же работа нужна, работа, чтоб клин клином выбить.
— Понимаю, Володя... Больно тебе. Все понимаю, — капитан отодвинул от себя тарелку, хлопнул твердыми, сильными ладонями по коленям. — Жаль мне отпускать тебя, Сергунин. Матрос ты хороший.
— Так не последний же день живем, Семен Семеныч...
— Тьфу, тьфу, тьфу, — капитан сердито смежил брови в одну длинную лохматую линию, постучал пальцами по нижней, изнаночной части стола, там, где было чистое, необработанное дерево. — Ладно, Сергунин. Ладно, — сказал капитан в последний раз и умолк. Он вообще не мастак был говорить, Семен Семенович, — не мастак и не любитель.
— Спасибо, Семен Семеныч, — произнес Володька, поглядел в круг, где танцевали люди, и что-то усыпляющее, жалостливое, теплое опять возникло в груди, и опять совершенно пропало в нем желание жить и сопротивляться — то ли от водки, которую он только что выпил одним духом, чокнувшись с капитаном, то ли щемящая печаль, неустроенность одиночества, тоска по Галине все-таки добивали его — только увидел он нечто удивительное. В круг, под самый оркестр, расталкивая кавалеров, выскочила тонехонькая девчонка — кра‑асивая чухонка — и будто солнечный свет в ночи возродила, зарю над собой разожгла, и тихо зазвенел воздух от того, как она зацокала каблучками по дереву пятачка, и круто поплыли куда-то в сторону стены, разламываясь на ломти, словно были сделаны они из мокрого картона. И смотрела девчоночка призывно и любяще на Володьку Сергунина, и танцевала для него лишь одного, едва касаясь легкими длинными ногами пола, нашептывала про себя какие-то нежные горячие слова, и шепот у нее выходил тихий, послушный, добрый — говорила, наверное, о чем-то красивом. Как и сама она, таком красивом.
Володька встал, обошел стол кругом, касаясь руками людских спин, приблизился к пятачку. А чухоночка улыбнулась послушно и тепло, отодвинулась от него в глубину пятачка, в мешанину танцующих, в толчею. Володька снова приблизился, его теперь толкали со всех сторон, что-то кричали ему, смеялись, а он в грохоте музыки ничего не слышал. Он шел к девчоночке, она же звала его, звала, отодвигаясь все дальше и дальше. Сергунин снова пробрался немного вперед, а девчоночка опять попятилась от него, выходя на границу танцевального круга. И едва Володька достиг этой границы, как чухоночка пропала совсем. Растворилась. Истаяла. Будто и не было ее вовсе. А ее и действительно не было — померещилось красивое видение, ткнуло ножом в сердце, потом видение, обман этот исчез, а боль, жестокая, затяжная, вышибающая слезы из глаз, осталась.
Все понял Володька Сергунин в эту минуту. Даже то понял, что пить он не умеет. Не складывается у него жизнь, неудачник он, вот кто. Казалось бы, сейчас самая пора раскиснуть, заплакать, признать мучительную бесплодность своих исканий, а получаться начало совсем наоборот, словно затвердело в нем что-то, и хмель разом улетучился, в мозгу прояснело, забились какие-то мстительные мысли-молоточки, оживляющие в организме умершие клетки, настраивающие все Володькино естество на агрессивный лад.
Но он и этот позыв подавил в себе — миролюбивая, славная и добрая натура была у Володи Сергунина. Ему бы сейчас быстроходную обувь Гермеса, котурны с крыльями, он бы живо слетал во Владивосток и потаенно, одним глазом, взглянул бы на Галку. И с этого одного взгляда он понял бы все — действительно ли Галка влюбилась в своего медика, или это только минутное увлечение, которое сегодня есть, а завтра нет. И если бы он почуял второе, он отбил бы Галку, обязательно бы отбил. Но нет крылатых сандалий, и встреча с Галкой ему не светит. Да и не нужна она. «Не ну‑ужна», — чуть не повторил он вслух, еще раз поискал глазами, куда же делась чухоночка, не нашел. А потом, как найти мираж, видение?
Капитана, когда Володька вернулся на свое место, рядом не было, он переселился в другой край стола, где сидела мрачновато-оттаивающая «служба его величества деда» — судовая технократия, и что-то объяснял им. А к Володьке подсел Веня Фалев, нескладный, длинный, от выпитого, от напряжения вечера начавший еще больше заикаться.
— Я п‑понимао тебя, Володя. Т‑тебе тяжело. Но ты будь, как к‑казак, которому на роду написано с‑стать атаманом, ты терпи. Умение ж‑ждать — это, как говорили д‑древние, з‑залог успеха. Я в‑вот о чем думаю, вот о к‑какой философии... Человек ныне ж‑живет уж больно расточительно, будто у н‑него, кроме одной жизни, есть еще и вторая ж‑жизнь, и третья, и даже четвертая. И расходует ее на всякие м‑мелочи. И счастье потому у него бывает м‑маленькое: купил участок з‑земли под дачу — и уже счастлив, машину купил — т‑тоже счастлив, просто хорошо поел — д‑даже тут он выглядит счастливым. Почему это? П‑почему мы так мельчим? В‑ведь счастье совсем в ином, не в жене с садовым участком, и н‑не в «Запорожце» с огородной лейкой. А, В‑Володя? — усмехнулся понимающе. — Л‑ладно, старик, заморочил я т‑тебе голову. Б‑больше не буду. Просто мы с тобой к‑коллеги: т‑ты лишился жены будущей, а я б‑бывшей. Вот и т‑тянет пообщаться, чтоб тяжесть не н‑носить в себе.
Утром с моря на Петропавловск надвинулся туман, густой, мокрый, липкий, ткни рукой, а он на пальцы, словно вата, наматывается, наворачивается клейкими комками. Машины с улицы словно ветром сдуло, все на прикол встали, а если и пройдет редкая — то с включенными фарами, с тревожным сиплым гудком, слышным шагов за пятнадцать. Когда на море наваливается такой туман, то суда плывут вслепую, с работающими ревунами, либо вообще не плывут, ложатся в дрейф, — опасная эта погода, ох и опасная.
Дома на петропавловских улицах были неслышны и невидимы, они гнездились совсем рядом с тротуаром, рукой подать, но ощутить их можно было только по малоприметному теплу, идущему от прогретых поутру стен, а там, где между домами был прогал, тянуло холодом, пронзительным и злым, как разбойный посвист, и пробивал этот холод насквозь, до судорог.
Вверху, над головой, время от времени что-то высветлялось, прозрачнело — это ветер пробовал растащить глыбы тумана в разные стороны, прорваться вниз, к земной тверди, но туман оказывался сильнее, каждый раз совладал с ветром, скручивал ему руки, выдворял из своих владений, и вновь становилось непроглядно мутно, темно, сиро, холодно, невнятно — никаких проблесков. Сергунин побывал на судне, получил расчет, попрощался с ребятами и с капитаном и (Семен Семенович сдержал слово, помог) уже оформился плавать на лесовоз «Шадринск», который до конца навигации будет совершать рейсы в Певек, из Певека во Владивосток, а оттуда в Японию и снова в Певек. Но вот какое дело — раз на море выпала «видимость ноль» (или «полная невидимость», как еще иногда говорят), то, значит, «Шадринск» намертво припаялся одним бортом к причалу. На‑мертво. И сколько дней так простоит — одной лишь небесной канцелярии и известно. Даже капитан «Шадринска» товарищ Озеров ничего про это не знает, вот ведь как.
У Володьки этот распроклятый туман душу из тела выдернул, и не было у него уже внутри места живого, боль огнем пекла и в подгрудье, и со спины, и под ключицами, а сильнее, звероватее всего — чуть ниже левой ключицы — тут так припекало, что хоть холодный ослабляющий компресс прикладывай.
Он медленной шаркающей походкой брел по тротуару, остановился у какого-то мостика, который раньше не видел, разгреб рукою ватные лохмотья, сдвинул их в одну сторону, вгляделся в выемку — где-то здесь рядом должна быть Сопка любви, крутобокая, кучерявая от деревьев и кустарника, густо растущих по склонам, темная от мокрой, в пролежнях, травы, но не видно горы, не видно — растворилась сопка в тумане, будто кусок сахара в стакане с вскипяченным молоком. Исчезла, сошла на нет.
И это снова добавило боли, бесцеремонной, жадной до живого, и Володька Сергунин уже начал ощущать неотвратимость новой беды.
Чтобы хоть как-то отвлечься, он зашел в музей. Но и музей нанес ему сильнейший удар из прошлого, он здесь был как-то с Галкой, и каждая вещь, каждый предмет, напоминали ему про то, что было. Он вдруг снова, как тогда, в последние ночи плаванья, ощутил на своем лице ее прохладную ладонь и пошевелил беспомощно губами, смаргивая соленую мокроту с глаз. Все тут напоминало ему о Галке. И этот крест с могилы знаменитого мореплавателя, и медная плита, на которой зубилом выбито: «Могила Витуса Беринга умершего 8 декабря 1741 года Крест восстановлен экспедицией Военного совета ТОФ 25 августа 1944 года» — без единого знака препинания, с якорьками по углам плиты, и огромная плавающая мина, пугающе круглая, надраенная, как адмиральский катер перед военными учениями, с чертенячьими рожками, похожими на большие бутылочные пробки, и мина донная неконтактная, смахивающая на длинную толстотелую сигару, которую курит заокеанский дядюшка Сэм на карикатурах (только сигару такую дядюшке Сэму в зубах не удержать, вес мины больше тонны — 1200 кэгэ), — словом, в какой угол Володька ни глядел, все ему тут до слезной истерики, до крика напоминало о Галине, о Галке. Даже страшные орудия уничтожения, от которых суда разваливаются, словно прелые арбузные корки, и те напоминали о Галке.
Когда он вышел из музея, то увидел, что над головой в тумане посверкивают-мелькают серебристые рыбки, будто молодая навага в весенней шуге туда-сюда носится, подпрыгивает над теком бесшумно, без всплесков, окунается в густоту вновь, исчезает, чтобы снова возникнуть, снова вспарить, высветиться серебром.
Неужто развиднеется, неужто сегодня в море? Володька, подтянув ремень, ощутив, как пряжка плотно вошла в раздвиг грудной клетки, пугаясь чего-то непознанного, но естественного и неотвратимого, что было духу понесся в порт, сталкиваясь на бегу с людьми, пропуская мимо ушей их чертыханья. На «Шадринск» он примчался чуть живой, мокрый от пота, хоть форменку выжимай. Хрипя, свалился на скамейку рядом с вахтенным.
— Что?.. От‑тч‑чаливаем?
Вахтенный так широко раскупорил глаза, что они у него чуть на нос, ровно два влажных скользких шарика, не выкатились.
— Сдурел? Туман-то все густеет да густеет. В таком молоке выйдешь и у «братьев» на дно ляжешь. Ай да корешок к нашему пароходу пришвартовался.
Уменьшился телом Сергунин, будто воздух кто из него выпустил, медленно одеревенел лицом, костистые кривые скобочки образовались у него возле уголков рта.
— Прости, вахта, — сказал он тихо, в себя, — это мне почудилось, что посудина с прикола снимается.
Не отошел «Шадринск» от петропавловских причалов ни на следующий день, ни два дня спустя, ни три дня — туман плотно лежал на море, на земле, на вулканах и на домах, на каменистых кряжах и в долах, он будто окаменел, туман этот, хоть топором его руби, пилой режь, взрывом рви. И все эти дни не мог прийти в себя Володька, как ни уговаривала его мать, буквально через каждое слово вставляя в речь ласковое, теплое «сыночка». Всякий раз, когда Сергунин приходил на причал, ему сообщали: «На море видимость — ноль, все суда стоят в порту», и эти сообщения обескровливали, лишали сил его душу, изматывали тело, и он чувствовал себя беспомощным, печально одиноким, обделенным, чужим для вся и всех. Ему хотелось забыть свое прошлое, забыть все, что произошло, ускользнуть, уйти в будущее, вдаль, но прошлое цепко держало его, не хотело отпускать, не желало обращаться в прах, в тлен, и Володька страдал от бесплодности собственных усилий, и вскакивал посреди ночи, когда видел во сне из ничего встающее перед ним любимое лицо, призрачное и прекрасное, и изо всех сил удерживал зубами готовый вырваться сип «Галка!», и падал навзничь, оглушенный, измотавшийся, переставший понимать, где сон, где явь, а где больная одурь.
Так уж устроен человек — прошлое не исчезает в нем бесследно, и тем более сразу. Не дано. Надо помучиться, расплатиться болью и сединой в голове за просчет собственный или чей-то чужой, прошлое держится за человека до последнего мига, до тех пор, пока человек не онемеет, не освободится от старой кожуры, словно мудрая змея в пору линьки от кожи, не обретет второе дыхание и не возродится вновь. Не для других, для самого себя возродится.
Понимал это Володька Сергунин и вместе с тем не понимал. Когда душит боль, ведь трудно быть самим собой, трудно разглядеть себя со стороны, отделиться от собственного естества, стать сторонним наблюдателем. В такие минуты прошлое имеет только один цвет — черный. Беспробудно черный цвет. И даже забываются, угасают такие яркие картины, как розовые дали детства; вкус и щемящий, вызывающий теплые слезы благодарности запах хлебной ковриги, вынутой из горячего печного зева; и таежные цветы ургуйки, синехонькие, будто перышки, очень похожие на беглянок — столь странно они, незащищенные, слабые, нежные, смотрятся среди жестких весенних проталин, окруженные грязными краюхами снега; и плотный могучий ход лососевых, вползающих из морской губы в тесное речное устье, на глазах превращающихся из кипенно-алых, насквозь светящихся, брызжущих огнем, в тугобрюхих, темноватых, ничем не примечательных рыбин, которых мужики в пору Володькиного детства добывали из воды вилами — входили на мелкотье и вилами накладывали полную телегу рыбы; и тихий тревожный говор трав под ветром, и веселые игры птиц в листве, и многое другое, что радостно, что заставляет человека верить, жить и чувствовать. Все заглушает, забивает внутренняя боль, жестокая смятенность, тоска, му́ка, потерянность.
Есть один исцелитель этой затяжной вязкой боли — время. Только время, и других врачей не существует. Не дано просто. Пройдут недели, месяцы, и раны застынут, подернутся корочкой, а потом и вовсе зарубцуются. Но оно, время это, великий врачеватель, ползло-тянулось так медленно, такими микроскопическими шажками, что конца не было видно.
Вот и сегодня вахтенный сообщил привычно-ненавистное, набившее оскомину, выбивающее муторную дрожь на коже, тягучее, как зубная резь: «На море видимость — ноль, все суда стоят в порту», и Володька Сергунин долго сидел на каком-то низком длинном ящике, оставленном на причальной стенке, думал про себя и про Галку, про все, что с ними произошло, про мать и про их неказистый домик, косо прилепившийся к горе, про мордатого студента-медика с прической давно не мывшегося хиппи и про окаменевший туман, про плеск ласковых штилевых волн и про зеленый берег Африки с лениво прогуливающимися вдоль океанской кромки розовыми птицами.
А потом, трезвея, спросил себя: «Когда же все это кончится?» Услышал далекую успокоительную мелодию, будто в нем самом затренькал какой-то сладостный колокольчик, подобрался, словно почувствовал, что и завтра ему скажут: «На море видимость — ноль, выход из порта закрыт», и послезавтра скажут, и послепослсезавтра, и так до бесконечности, — а значит, надо брать себя в руки, надо успокоиться, войти в нормальную колею, осознать, что за одной потерей последуют другие, — осознать и приготовиться к этому, ибо из потерь (как и из приобретений, из побед) и состоит матушка-жизнь. И ни на минуту, ни на один миг не надо исключать себя из нее.