ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ


Майор Стругов вел вертолет почти впритык к водной ряби. Стругов делал контрольный облет лимана. Наклоняя голову, он видел в форточку-бустер густую синь — по осени вода в лиманах наливается зимним льдистым холодом, становится неприкрыто яркой; кроме ряби видел еще разлапистую, похожую на саранчу, тень Ми‑4, кудлатые камышовые куртины, островки высохшей резики.

Было раннее утро — заспанное солнце только что вылезло из-за далекой, чуть вогнутой кромки моря. Стругов не мог никак освободиться от странной тяжести, застрявшей в грудной клетке, в самой глубине ее, под сердцем, от усталости, оставшейся после скомканной тревожной ночи, от цепкого ощущения тревоги, безотвязно охватывающей его в последнее время.

— Смотри, майор, — кабан! — начальник райотдела милиции Пермяков поднялся на дюралевую лесенку, вцепился крупными красными руками в потолочные скобы. — Ну и кабан! С корову, не менее, а? Из двух стволов только снять можно. Как считаешь, майор?

Стругов поморщился, словно на зуб ему попал голяш ракушечника, оттянул половинку бустера. Воздух был наполнен остывшими кислыми испарениями, запахом гниющего камыша, водная синь казалась ему недоброй, предательской.

На крохотном, плоско поднявшемся над водой островке крутился огромный палевый кабан; задрав сильно вытянутую волосатую морду, он часто поддевал пятаком воздух, в тусклых глазах его застыли страх и животная скорбь — Стругов с его острым зрением разглядел то, чего не мог увидеть Пермяков. Длинные, почти прямые клыки кабана были в крови. Убегать зверю некуда — кругом волнистая рябь, плавни, все сухие куртины и гривы затопило по самый верх, и пока не спадет вода — сидеть кабану на островке.

— Дай круг. Всего один круг, — Пермяков пристукнул кулаком по резиновому настилу. — К кабану вернемся.

— Не надо. Пусть живет, — хмуро сказал Стругов.

— Господь с тобой, — вскинулся Пермяков, — что я, из пистолета разве палить буду? Тулки ж со мной нет. Посмотреть еще раз хочу, майор. Какой экземпляр!

Стругов все же не отозвался на призыв Пермякова — он сидел сосредоточенный, грузно впаявшийся в кресло; начальнику райотдела была видна лишь щека майора, прикрытая отворотом шлема, да остро приподнятый, с узкими крыльями нос.

— Алексей, как курс? — спросил Стругов у штурмана с непонятной, не русской и не украинской фамилией Гупало. Тот поправил тоненькую планшетку, лежавшую на коленях, ткнул пальцем в голубизну карты, засунутой под целлулоид, потом привстал, глянул вниз, в камышовый бурелом, где настороженно блестели темные прогалы воды.

— Через семь минут будем на месте — объявил он простуженным, с сипотцой, басом.

Был Гупало неповоротливым толстеющим молодым человеком с сонно опущенными глазами и густыми рыжими волосами, крупными, как проволока, и, как проволока, жесткими, растущими вкривь и вкось; ни одна расческа с ними не справлялась.

— Через семь минут всего, — повторил Гупало.

Вскоре по курсу показался длинный остров, окаймленный густой, но уже сохлой растительностью, — Охотничий Став. Стругову раньше приходилось бывать на острове, бить жирующих уток да беспардонно горластых и на удивление наивных гусей, не умеющих прятаться от охотников. Помнил Стругов и безудержно бесшабашный клев в плавнях: брала рыба — севрюжка, лещи, пухлые от нагульного жира, да и белужата не отставали, накидывались на наживу, будто с голода; он поискал глазами деревянный приют-домик, сколоченный из финских панелей, на восемь человек, но не нашел.

«Забыл, где стоит, — подумал он, но тут же сказал себе — нет, не забыл. Дом стоял на берегу заросшей камышом и кугой поймы, от дверей до воды по деревянной сходенке два шага, не больше. — Пойма-то... Пойма, вот она... А дом? Где же дом, прозванный охотниками приютом?»

Дома не было. Дом снесло ночным наводнением. Стругов уже знал, как разыгралась трагедия, рассказали в штабе. Более суток над Азовом дула низовка — турецкий ветер. Облака он гонит так низко, что те задевают за трубы одноэтажных домов, иногда бывает, что до облака рукой дотянуться можно, — этот ветер нагнал в лиманы морской воды, затопил плавни, а потом, ночью, уже в одиннадцатом часу, после десятиминутного затишья, на побережье обрушился майстра — ветер-европеец огромной силы, вздыбивший в западных водах огромный морской вал. Вал шел к берегу, переворачивая в запанях сейнеры, ломая, как спички, бетонные пасынки, поднимая со дна тяжелые рыбацкие байды, затопленные еще в прошлом веке. В Охотничьем Ставе он снес приют, в котором расположились на ночлег не чуявшие беды охотники, прибывшие на два выходных дня — субботу и воскресенье — в угодья пострелять птицу, порыбачить...

Сюда, на остров в плавнях, уже дважды прилетали ребята на Ми‑4, надеясь найти что-нибудь и кого-нибудь, но, увы, оба раза возвращались ни с чем — людей на острове не было. Сегодняшний прилет экипажа Стругова был контрольным, на всякий случай: а вдруг удастся найти хоть какие-то следы?

Стругов посадил вертолет на берег поймы, почти впритык к воде. В иллюминатор была видна спокойная и чистая глубина. Сухая кромка очень светлого и легкого, пропеченного солнцем ракушечника, обметанного волокнистой губчатой тиной, небрежно рассыпанной по всей длине, находилась под брюхом вертолета; одной «ногой» машина стояла в воде.

В трюме громыхнул дверью бортмеханик Меньшов. Лопасти, сделав последний мах, застыли. На ракушечник спрыгнул Пермяков, затопал сапогами, разминаясь. Стругов поглядел на него сквозь выгнутое стекло бустера, поморщился: что же это, выходит, местные условия и безбедная жизнь сделали Пермякова нечувствительным к чужой беде? Ведь, возможно, охотников, ночевавших здесь, и в живых уже нет, а у него лицо довольное и сытое — не дело это, не дело... Местные условия, понятно — работящая жена, корова, хорошо налаженное подсобное хозяйство, спокойный быт. Хотя не поймешь сразу, в чем дело...

Когда Стругов, досадуя на слабость в теле и звон в ушах, выбрался из вертолета, то увидел, что офицеры сбились в круг и молча рассматривают что-то. Майор подошел, заглянул через плечо штурмана, увидел худую мокроглазую собаку с жалобной мордой, узким — углом — крестцом, непрочной грудью. Пятнистые нечесаные бока собаки с прилипшими к шерсти водорослями мелко дрожали, кривоватые тонкие лапы подгибались от страха и усталости, от отчаяния, от осознания собственной беспомощности.

— Странно, как она тут очутилась и почему в прежние два прилета мужики ее не обнаружили, а? Странно, странно... Но факт есть факт. Вот она все знает. Где хозяин, знает, где остальные... Знает, да сказать не может, — проговорил Гупало, ломая пальцами планшетку. — А глаза-то, о! Человечьи почти что. С тоской. И в слезах глаза-то! Посмотрите, товарищи! Видите, какие слезы на глазах у собаки? — Гупало еще сильнее начал ломать руками планшетку, голос у него сделался нервным, высоким, в нем появилась какая-то режущая звонкость, надрыв — штурману было жаль собаку.

— Сеттер. Пятнистый сеттер, — сказал Меньшов.

— Тоскует. Надо же, а? Словно человек, — голос у Гупало был по-прежнему высоким и звонким, будто его кто обидел. — Тоскует.

— По хозяину, — отозвался Меньшов.

Стругов протиснулся в круг; присев на корточки, протянул руку к собаке: та настороженно откинула назад голову, сверкнули вывернутые густо-кровавые белки глаз, но потом, поняв, что человек не замышляет ничего худого, успокоившись, потянулась носом к ладони, запрядала ноздрями.

— Хозяина ищет, — сказал Меньшов.

— А где хозяин? То ли жив, то ли мертв, одному богу ведомо.

— Скоро узнаем, — бодро сказал Пермяков, притопнул сапогами; Стругов, услышав эти слова, покрутил болезненно головой.

— Обыщем Охотничий Став? — не то предложил, не то приказал майор. Поднялся, вытер одну руку о другую, стянул с головы шлем. — Глядишь, и найдем что... Тут иногда клок газеты подсказать может, где люди.

— Можно обыскать, — помедлив, согласился Пермяков, хотя и собрал на лбу недовольные морщины. Право приказывать он считал, судя по всему, единоличным. — Как пойдем? Все вместе, гуртом? Или цепочкой, а? — спросил Пермяков и тут же умным знающим голосом предложил: — Лучше цепью, с интервалом в пять метров. Нас тут сколько? Четыре человека... Вот полоса захвата и составит двадцать метров. Самый аккурат. Двинулись!

Стругову досталось крайнее к воде место; он, разгребая носками сапог завалы резики, сделал несколько шагов, осмотрелся, потом раздвинул камышовый стланик — скрипучий хруст сухих трубок вызвал у него нытье на зубах, — вошел. Справа из камыша выглядывала огняная, как цветок, голова штурмана с полузакрытыми, привычно опущенными вниз глазами.

За штурманом, следующим по цепи, шел Меньшов; замыкал линию Пермяков, с суетными округлыми движениями, надсадным, слышным даже здесь дыханием.

«Сердце у него — того... Надломано. Иначе бы он так не дышал», — подумал Стругов подавляя в себе неприязнь, загоняя ее вовнутрь, отвернулся, рассматривая открывшуюся в прощелине незамутненную ширь лимана.

В камышиннике почва была вязкой, возникло ощущение, что она намазана, как повидло, на корку тверди. Продираться сквозь камышинник было трудно. Сердце разбухло в грудной клетке, снизу его подпирали ребра, и Стругову казалось, что кренится в сторону островок, голова штурмана катится куда-то вниз, под ноги; он втянул в себя воздух, с присвистом выдохнул; давно ему не было так тяжело и плохо.

Впрочем, тут же майор забыл о хвори, выйдя на примятый пятачок — вдавлину, он увидел мертвого дельфина. Небольшой, примерно полуметровой длины, дельфин-ребенок неизвестно почему погиб. Длинным тупым носом он вспорол землю, зарылся в нее. По ввалившемуся сморщенному глазу ползала большая, отогревшаяся на солнце муха.

Было неприятно и больно смотреть на это, словно муха своим ползаньем уничтожала живую ткань, плоть. От дельфина исходил едкий запах, и Стругов понял, что он лежит здесь уже несколько дней и погиб еще до майстры. Это успокоило майора. Взглянув на изящное, легкое тело, Стругов двинулся дальше, ежеминутно останавливаясь, нагибаясь, подбирая ошмотья земли, водоросли, разглядывая их.

Потом Стругову попалась суковатая палка, отороченная прелой, превратившейся в лохмотья кожурой. Поднял, оборвал лохмы: палкой было удобно поддевать сухие шапки куги; он, не надеясь, впрочем, что-либо обнаружить, добросовестно проверял свой участок. И ненапрасно: под одной из шапок он нашел старый ружейный приклад с вытертой до блеска плечевой пластиной. Стругов, кряхтя, нагнулся, вытащил приклад из-под куги, подержал его несколько секунд в руках, пробуя на тяжесть. Приклад был переломлен у курков. Скорбно-озабоченное выражение сковало лицо Стругова; трудно было понять, о чем он сейчас думает — то ли о возможной трагедии, разыгравшейся здесь, на маленьком уютном островке, то ли вспоминает фронт, бои и атаки, в которых ему, молодому пехотинцу, довелось участвовать, и оружие, к которому когда-то прикасались его руки.

Гупало оглянулся на Стругова, увидел приклад и позвал тихо:

— Товарищ Пермяков!

Начальник райотдела, гикнув, рысцой припустил к ним через камышинник, придерживая хлопающий по боку пистолет.

— Ну-ка, ну-ка, — закричал он, — следопыты, следователи, археологи...

— Где уж нам, — хмуро поддел примчавшийся следом Меньшов. — Это уж по вашей детективной части.

— Дай-ка, майор. Та-ак... — Пермяков провел ладонью по прикладу, ощупывая царапины, зазубрины, потом вскинул его к плечу, зачмокал губами. — Та‑ак. Судя но длине приклада, охотник был невысокого роста и некрепкий физически. В милицию работать я бы его не взял. Ей-ей.

Сам Пермяков, прочно сколоченный, грудастый, грубый и плечистый, любил все тяжелое, громоздкое, даже топорное, соответствующее собственной комплекции. И людей Пермяков ценил по своим меркам.

— Что приладился? — спросил у него Стругов. — Подходит или не подходит? Этих ребят приклад или давно уже здесь валяется?

— Разберемся, — туманно ответил Пермяков.

— Где уж разбираться, — Стругов досадливо швыркнул свернутым вдвое шлемом о колено. — Пошли дальше.

Собака продиралась сквозь камыши следом, низко опущенной мордой раздвигая стебли; когда Стругов обернулся, то увидел ее шею, длинную, лоснистую, в мокрых розовых проплешинах. Что знает эта собака, того не знают люди и не узнают. Черт побери, на Луне побывали, луноход, управляемый по радио, построили, о Марсе мечтаем, а вот язык друзей-животных понимать не научились, и неизвестно еще, когда научимся. Вот ведь...

Словно почувствовав что-то, собака остановилась и, потянув носом воздух, заскулила длинно, тонко, с тоской. Тут же, в ответ, в другом конце Охотничьего Става, в куговых зарослях, послышался сиплый лай, затем мягкий перебор лап по ракушечнику, сверху было видно — в камышинник словно торпеда вошла, тупо застучали друг о друга мшистые головки початков, раздался треск, короткий звериный рык, нутряное аханье ударившегося обо что-то тела, и на людей выскочила собака — тоже сеттер, только кирпично-пегий, с широколобой головой, угольно-красными, светящимися, как у кролика, глазами и блестящим от клейкой влаги носом. Одно ухо сеттера было надорвано точно посредине, ровно — будто ножом надрезано. Собака выскочила на Стругова, майор остановился, услышав за спиной дыхание, совсем невпопад подумал, что если бы он отважился заиметь собаку, то купил бы именно сеттера, статного, честного, умного, преданного. Но ни разу еще Стругов, человек одинокий (жена у него умерла), не рискнул поселить в своей квартире живое существо — ни кота, ни пса, ни рыбок — мешали частые командировки. Иногда он отсутствовал и по месяцу, и по полтора. А такое одиночество, голодовку только верблюд вытерпеть может. И с какой тяжелой душой приходилось бы уезжать Стругову в командировки — мысль об оставленном в квартире псе, голодном и необогретом, спешно гнала бы его обратно, он мучился бы, переживал, не спал по ночам. Не‑ет, живность — для оседлых людей, тех, из чьего существования изъято правило «одна нога здесь — другая там».

— Иди сюда, — шепотом позвал он собаку. — Сюда иди! Джек! Бекас! Дан, Джой! Юм, Бой, Флинт!.. Чик, Моль, Кронид, — майор скороговоркой выпалил все известные ему «дворянские» собачьи имена, но сеттер как застыл в трех шагах от него, так и не сдвинулся с места, только вильнул косматым, в свалявшихся катанцах хвостом н напряженно вытянул голову в ожидании. Стругов понял, почему собака не подходит, не обнюхивает, не ищет хозяина — сеттер находился с подветренной стороны и хорошо чувствовал запах каждого из них, давно уже разобрался во всем и уяснил, что хозяина среди прилетевших нет, потому и не стремился даваться в руки.

— Кронька, Чикуля, Флинтарь, Юмаша, — Стругов переиначил несколько имен в ласкательные, но собака не сдвинулась с места, лишь еще напряженнее вытянула голову, а глаза потемнели, став враждебными, настороженными. Стругов похлопал ладонью по колену, приглашая. Он ощутил, как свежеет и теплеет у него внутри от сочувствия к этому беспокойному и преданному животному, нагнулся, узрев краем глаза замысловатую, скрученную в спиралеобразную трубу ракушку, но не успел рукой дотянуться до диковинки, как сеттер, издав короткий приглушенный звук, в гигантском прыжке метнулся в сторону и, раздвоив грудью стенку камышинника, исчез.

— Вот так пе‑ес. М‑да, — Меньшов, находившийся рядом, цыкнул слюной, отер рот тыльной стороной ладони. Стругов не понял, одобряет ли Меньшов поведение пса или же, напротив, порицает, и он хотел было спросить, но Меньшов сам поставил точки на i, заключил: — Хозяину чрезвычайно преданный. Кроме хозяина, больше никого не признаёт. И не признает. Приручать такого пса целую жизнь надо. Почти невозможно... Одичает, в плавни уйдет, а с чужим человеком жить не будет. Мд‑да. Этот пес — однолюб, вот какая его порода.

Стругов посмотрел на Меньшова недоверчиво, но ничего не сказал в ответ, лишь махнул растревоженно рукой и, забыв про ракушку, прошел к хрустко расправляющемуся провалу, оставленному в камышиннике телом собаки.

— Эх, псина, псина, — произнес он в печальной раздумчивости, — куда же ты сбежал? Зачем тебе это? И где же люди, а?

Постоял несколько секунд молча, неподвижно опустив тяжелые, заросшие седеющим пухом руки с набухшими хребтами вен, грузный и несколько неуместный среди вызывающе ломкого, непрочного затишья. — Неужели погибли люди, а? И где их теперь искать? Хотя бы то, что осталось...

Они обшарили весь Охотничий Став, но ничего, кроме давешнего обломка ружья, не нашли; вывод был следующим: то ли охотники успели ночью эвакуироваться на лодке и лодку унесло в море, то ли всех их смыло накатившимся валом.

...Собрались у вертолета, запаренно дыша после поисков, каждый выбрал место в тени, лишь Гупало расположился в стороне; с беспечным, праздным видом он подставил под лучи шелушащееся, обветренное лицо, медленно завращал головой — вначале одной щекой к солнцу, потом другой. Через несколько минут он вытащил из планшетки командирскую книжку-дневник, оторвал разлинованный листок и, послюнявив его, приклеил к носу.

«Совсем еще пацан», — подумал Стругов, глядя на блаженный лик лейтенанта, спросил тихо:

— Ну, что будем делать, товарищи?

Никто не отозвался, и, когда молчание грозило затянуться, Стругов спросил громче, отчетливо выговаривая каждую букву, словно школьник, читающий по слогам:

— Что делать-то, а?

Меньшов отогнул рукав куртки, постучал ногтем по стеклу часов:

— Для начала надо, наверное, перекусить, товарищ майор. Время обеда. За едой и обсудим.

— Но время же дорого... Каждая минута на счету, — поморщившись, возразил Стругов. — Может, от этих минут жизнь людская зависит, может, она на волоске уже...

— Десять минут на еду надо, а заодно и на обдумывание. Необдуманных поступков нам нельзя совершать, товарищ майор.

— Ты, Меньшов, складно говоришь. Словно «Блокнот агитатора» вслух читаешь. А людям как? — спросил Стругов, потом махнул ладонью, соглашаясь: — Ладно. И собак заодно покормим.

Все разом посмотрели в конец длинного, прямого, как луковая стрела, хвоста вертолета — пятнистый сеттер сидел там и, тонко взвизгивая, зализывал побитую грудь.

— Давай-ка, Алексей, харчевую сумку сюда.

— Сиди-сиди, — Меньшов остановил поднявшегося было Гупало. И куда только его обычная сонливость делась — вон как быстро вскочил, когда речь зашла о еде. — Загорай, пока время есть. Я схожу...

— А я не загораю, я обдумываю, — Гупало пожал плечами и вопросительно посмотрел на майора — Стругов не любил, когда не выполнялись его приказы, — на этот раз майор лишь устало кивнул, потер пальцами плохо выбритый, с редкими кустиками седой щетины подбородок. Гупало отвел глаза — ему вдруг стало жаль этого немолодого, столько видевшего и перенесшего в жизни человека, чей вид так контрастно противоречил цветущему виду бортмеханика Меньшова и его собственному виду и сытому, раздобревшему лентяйству пожилого Пермякова, струговского одногодка. Меньшов беззвучно появился в притеми вертолетной кабины, ловко спрыгнул на ракушечник, потянул за прочный брезентовый ремень бокастую сумку. На ходу он вытащил из сумки цветистую, но уже до тканой основы вытертую клеенку. Быстро присев, расстелил ее на ракушечнике. Тут же чертыхнулся с хмурой досадой: стремительно пронесшийся ветер резко завернул угол клеенки, сложил. пополам, швырнул горсть крупного колкого песка сверху.

— Привет от старых штиблет, — басом прокомментировал Гупало. — Наше вашим, давай спляшем, — он подполз на четвереньках, приподнял клеенку, ссыпал песок под ноги. — Скатерть-самобранка: и в огне не горит, и в луже не тонет...

Посмотрел на майора. Стругов молчал, он очерчивал прутиком собственные сапоги, вдавленные в песок по самые запяточники.

— Собак чем будем кормить? — спросил Меньшов.

Стругов поднял голову, потянулся к кругу колбасы, торчащему из сумки, вытащил, разломал его пополам.

— Колбасой вот и покормим. Буковинская называется... А сами докторской обойдемся. Как? За?

Меньшов хмыкнул и, подняв руку, проголосовал «за».

— Я тоже за, — сказал Гупало и посмотрел на Пермякова, Пермяков с деланно безучастным видом сунул руку в потайной запазушный карман, поерзал там пальцамн, извлек плоскую стеклянную флягу, по самую пробку наполненную прозрачной жидкостью. На дне фляги шевелились крупные катыши перца, майор предупредительно поднял палец, погрозил Пермякову:

— Сам пей, а ребятам в рот ни-ни... И вообще заруби, Пермяков, что пьянство — один из элементов сумасшествия. Это врачи так говорят. Понял?

— А зачем мне твоих ребят поить? Не хотят — не надо. Силком заставлять не буду. Точка, майор! Не буду...

Пермяков взболтал флягу, приложился к ней крепким ртом, шумно глотнул, кося на Стругова хитрым глазом.

— Боишься, совращу? Не боись, не бои-ись...

Стругов поглядел на камышинник, на заросли куги, среди которой блеклой зеленью расцвела сныть, чья кашица в летнюю пору пахнет медом и стеклянно звонка от пчелиного гуда, а сейчас мертвенна и по осени бесплодна, и у него даже горло защемило — скоро пойдет снег, наступит унылая пора, а с нею и тоска заползет в грудь, застынет болезненным комом под сердцем и растает, лишь когда снег окрепнет, зима упрочит свои права и полностью войдет в силу.

— А второго-то пса нету. Простыл след, — проговорил Меньшов, проследив за взглядом майора. — Времени нуль, ждать не будем.

— Да вон он, ваш пес! Жрать захотелось — живо прискакал. — Пермяков, запрокинув голову, вновь приложился к фляжке.

Со спины по мокрой береговой кромке к ним заходил кирпичный сеттер.

Стругов резко повернулся, вытянув губы, тонким цыком подозвал собаку. Пес остановился на секунду, поджал под себя одну лапу, видно ушибленную, потом все же подошел, кривобокий, диковатый; осторожно, словно под ним были гвозди, опустился телом на ракушечник, положил голову на лапы.

— Умница. С высшим образованием, — тихо похвалил его Стругов.

Порывшись в боковом кармане сумки, он достал фольговое ребристое блюдце, положил на него половинку колбасного круга.

— Держи, старина. Может, разрезать, а?

Пермяков тяжело рассмеялся.

— Не смейся. Мы не в шапито...

— Ты, майор, с собакой, как с любимым ребенком обращаешься. Ты ему еще слюнявчик на грудь приспособь.

— Если надо — приспособлю, — майор поднял воротник куртки. С лимана опять подул холодный ветер. Пермяков в очередной раз взболтал флягу, но прикладываться к ней не стал, а налил водки в крышку-стаканчик, залпом выпил, притиснул рукав к носу, шумно затянулся. Затем, крякнув, выдохнул:

— Мануфактура — лучшая закуска.

— Не лучше корки хлеба, Пермяков, — сказал майор. — По мне — так пахучая поджаренная ржаная корка куда лучше.

— Может быть, может быть... Кобель или сука, а? — Пермяков завернул крышкой флягу, вдавил ее плоское тело в ракушечник, сделал широкий жест, показывая — кто хочет, может приложиться. — Посмотри, Стругов, какого пола сенбернар твой... Мужчина или женщина?

— Не суть важно. А потом он сеттер, а не сенбернар, — поправил Стругов. — Грамотей! Еще в МВД работаешь...

— Я только в дворнягах хорошо разбираюсь. Они по моей части, а те, у кого хвост не кренделем, для меня на одно лицо.

— Самец, — интеллигентно кашлянул в кулак Гупало, а когда Пермяков недоуменно вскинулся, штурман пояснил осторожно, ткнув пальцем в сторону собаки: — Собака, я говорю, самец.

— Называй вещи своими именами! Не самец, а кобель, не самка, а сука...

— Эх, маркиз... Зачем же рыбу-то ножом резать, а? — сказал Стругов.

Это было неожиданно, не похоже на майора, слишком жеманными были слова: больше подходили для кого-либо другого.

— Алексей, — обратился он к лейтенанту, — соединись-ка по рации с городом, узнай, как дела? И что они нам посоветуют, спроси...

— Слушаюсь, товарищ майор! — отозвался Гупало. Поднявшись, подергал руками, стряхивая приставшие к отпотевшим ладоням песчины.

— Тише, ты! — грубо крикнул Пермяков, вскинул глаза. — Привык с песком обедать...

— Простите, — извинился Гупало, в малоподвижных зрачках его отразилась неприязнь. Он забрался по лесенке в вертолет, и вскоре из пилотского отсека послышался монотонный, лишенный окраски голос: — Алло, «Тринадцатый»! Ответьте! Алло, «Тринадцатый»...

— Ну и позывные у вас, — усмехнулся Пермяков. — Чертова дюжина, несчастное число.

— Посмотрим, — туманно сказал Стругов, — счастливое это число или несчастливое.

— Это слепой-то сказал: посмотрим? — коротко хохотнул Пермяков, взял с бумаги розовый кругляш колбасы. — Ну-ну... Посмотрим.

— Алло, «Тринадцатый»... «Тринадцатый»?!

— Связался наконец, — отметил Меньшов. Гупало щелкнул бустером, отгораживаясь от посторонних шумов, от разговора. Лицо его закаменело от напряжения, стало плоским.

— Хотите, я вам историю расскажу? — спросил Меньшов, обращаясь непосредственно к Стругову. Надкусил ломтик колбасы. — Про собак, я когда-то собаками специально занимался, кое-что знаю о них.

— Хотим! Валяй, — бодро разрешил Пермяков.

— Погоди! — остановил Стругов. — Пусть Алексей переговорит сначала... Узнаем, что город скажет. Да. Может, лететь сейчас придется. Немедля.

Все разом оглянулись на штурмана, чье лицо будто вырезанным из картона силуэтом вырисовывалось за стеклом бустера. Гупало кивнул несколько раз, соглашаясь с кем-то, потом, круто вывернув голову, посмотрел на сеттера, съевшего колбасу и замершего в удобной для бегства позе, кивнул еще раз.

— Судя по выражению лица нашего Гупалы — полетов над лиманом не предвидится, — сказал Меньшов.

— Посмотрим.

Гупало медленно стянул с головы обруч с наушниками, положил его на сиденье.

— Вот тетеря, — пробормотал Пермяков, — люди ждут, а он еле шевелится.

Гупало неторопко поднялся, прогромыхал ступеньками узкого трапа, ведущего из кабины в трюм, возник в проеме.

— Ну что? — спросил у него Стругов.

— Приказано еще раз обследовать остров. Лиманы обшаривают другие, четыре машины в поиске.

— Ясно, — сказал Стругов, подивился нездоровой глухоте своего голоса — неужели он заболевает, или просто устал, или же следы чужой трагедии, оставшиеся на этом островке, в одночасье повергли его в хворь?

— Я собаками много занимался, — сказал Меньшов, — даже литературу изучал по поводу лаек, псовых, борзых, гончих... Пород всего... четыреста, кажется. Вот чем, к примеру, отличается молодой доберман-пинчер от старой короткошерстной легавой, а? Только ушами и хвостом. У добермана уши торчком, с загибом и хвост по самую репку оттяпан, а у легавой уши книзу и хвост как сарделька. Пистолетом торчит. А так похожи друг на друга...

— Ну? — Гупало спрыгнул на ракушечник, подошел ближе, засунув руки в карманы. Узкие галифе лопнули у него на левой икре, по шву, в прогале была видна незагорелая розоватая кожа. — Доберман крупнее.

— Еще один собачий знаток, — сказал Пермяков.

Стругов устало подумал — разве можно так? Прилетели на беду, не нашли людей и успокоились.

А лицо Меньшова тем временем сделалось малоподвижным и печальным, его словно пронзила далекая, уже теряющая силу боль.

— Как-то отец мой, — проговорил Меньшов, — будучи еще в соку и в силе, крепким деревенским мужиком, поехал на лошади на базар в Елец. И меня взял с собой. А до золотоглавого Ельца от нашей деревеньки — ни дать ни взять километров тридцать пять — сорок будет. Поехали мы, чтобы телятину сбыть — как раз телка тогда зарезали, — да еще обнову домашним купить — ну, в общем, крестьянские дела надо было справить. Выехали затемно, на небе еще Млечный Путь огнем полыхал — у нас, на Орловщине, называют его красиво, Весь Жар, — и не заметили в темноте, что за телегой увязалась брюхатая дворняга. По кличке... Репой мы ее звали. Спохватились, когда деревня уже осталась за ста буграми. Домой же не прогонишь... Да и не уйдет собака, хозяев не бросит. Так и приехали в город — мы на телеге, Репа пешком. Пока батя торговал телком да ходил по лавкам, тряпье подбирал, Репа ощенилась под телегой. Посмотрел мой родитель на скулящее мокрое потомство Репино и хвать за голову — щенков пять штук, все слепыши — загнутся в дороге, если везти, да и не повезешь это богатство домой — все равно топить в реке. И Репу оставлять со щенками жалко. Поскреб батя затылок, махнул — пропади ты пропадом, проще другого сторожа во двор привести, чем Репу с елецкого базара эвакуировать. Словом, уехали мы домой. Прибыли уже ночью, часов в двенадцать. Я в дороге уснул, меня сонного с телеги сняли, в избу перенесли. А утром, выйдя на крыльцо по малому делу, мой батя увидел, что Репа как ни в чем не бывало сидит на дворе у будки и облизывает пятерых щенят. Батя так и бухнулся на колени перед собакой. А что ему оставалось делать? Мать выходит корову доить, а батя в кальсонах стоит перед собакой и слезы льет. И смех и грех. Так как же Репа смогла за одну ночь, да и то неполную, перетащить из незнакомого города, за целых сорок километров расположенного, пятерых щенят? Как, скажите?

— Как? — задумчиво переспросил Стругов и вдруг надсадно, вязко закашлял: гха-гха! — глаза его налились слезами, вобранная в плечи голова затряслась мелко, и весь он сделался неуклюжим, неудобным, покорным. Откашлявшись, он тяжело, одними ноздрями, втянул в себя воздух, выдохнул — видно, это принесло майору облегчение, он быстро вытер слезы, а вот нездоровая краснота сходила с лица долго. — В‑вот, черт те... Хоть в госпиталь ложись.

— У тебя пневмония, майор, — лениво произнес Пермяков. — А ты летаешь. Если в дороге закашляешься — грохнуться можем.

— Не грохнемся. Алексей вон доведет. Он и штурман и пилот. А что касается собаки, Репы этой, как она щенят перенесла, то я как-то наблюдал... Возьмет мать одного щенка зубами за шею, оттащит метров на четыреста, возвратится за другим. Щенята маленькие, сопливые, глухие, незрячие, пищат, словно комары. Смотреть больно...

Стругов замолчал. Слышно было, как мелкая лиманская волна с вкрадчивым шорохом бьет в бок островка. Даже Пермяков погрустнел.

— Может, поедем, майор? — шепотом спросил он.

— Говорят, что многие матери бросают своих детей, — Стругов поднес к лицу руки, вывернул их ладонями вверх, мозолистые бугры были костяными от рукояти шаг-газа. Пошевелил пальцами. — Мерзнут. Как обморозился я в сорок первом, под Москвой, так с тех пор и мерзнут. И зимой и летом, — он прикусил губу редкими верхними зубами. — Вот так. А вообще, закругляя разговор, — многие матери бросают своих детенышей. Да. Матери-волчицы, медведицы, барсучихи, кошки, лисицы, кабанья отродь, все бросают. А собаки — никогда!

Он прикрякнул, поднялся. Стряхнул с колен песок. Обе собаки вскочили следом.

— Не удался у нас обед. Колбасу оставим для собак. Завтра, когда вернемся, еще привезем.

— Может, собак забрать с собой? Вдруг новый вал? Жалко. Пропадут, — из-под толстых бледных век штурмана выплеснулись на Стругова заинтересованность и любопытство.

— Вала больше не будет, — сказал майор. — Метеорологи точно предсказали. А что касается собак, то не пойдут они с нами. Так мне кажется.

— Как это так, не пойдут? — вскинулся Пермяков. — Повязать их по лапам и в вертолет.

— Нельзя, — возразил Меньшов с обычной своей мягкостью.

— Правильно. Захотят псы — возьмем с собой, не захотят — пусть остаются. — Стругов отвернул рукав куртки: — Время-то — того... Обшарить каждую камышинку! Алексей, ты рядом со мной пойдешь, потом Меньшов... А ты, Пермяков, как захочешь.

— Надо ли обшаривать еще? — спросил Пермяков. — И так все прочесали.

— Надо. Таков приказ. А мы, люди военные, приказы привыкли исполнять.

— Камень в мой огород, — пробурчал Пермяков, — я, что ль, не военный?

— Не будем ссориться, — тон Стругова был примирительным, — пошли-ка обследование делать.

День тем временем разошелся, солнце набрало высоту, и, если бы не пронзительная, шепелявая ветряность, было бы жарко; пресытившиеся ленивые чайки косо летали над водой, гулко шлепались в камыши, но не было слышно привычных их криков — нелегко, видать, после буйного пиршества кричать.

Вторичный осмотр Охотничьсго Става ничего не дал — остров был пуст, лишь Меньшов нашел в ракушечнике пуговицу от плаща, но она была старой, растрескавшейся, года два пролежала в песке, не меньше, и к исчезнувшим охотникам никакого отношения не имела.

Вернулись к вертолету.

— Ну что? В обратную дорогу?

— А как же с собаками, товарищ майор? — жалобно спросил штурман. — Может, заберем? — Гупало подошел к пятнистому сеттеру — собаке спокойной, покладистого нрава. — Этот симпатяга полетит, не будет упрямиться, а кирпичный, тот дикий, не пойдет он, останется на острове.

— Не надо бы оставлять, — сказал Стругов.

— А что с ним делать, если он не хочет?

Гупало забрался в трюм Ми‑4, поманил пальцами собаку. Пятнистый сеттер прыгнул с места и, остро скребнув когтями по металлическим пластинам пола, приземлился в трюме.

— Хозяина сейчас искать полетим, — сказал ему штурман, — может, он уже давно в городе и в ус не дует, не подозревает, что такая умная, красивая собака слезы льет по нему, дожидается.

«Умная, красивая собака» шевельнула хвостом.

— Жалко второго пса оставлять, — сказал Меньшов, заглядывая в трюм.

— Второй не пойдет. Характер у него видишь какой? Не тот. Сложный характер.

— Однолюб! — уточнил Меньшов.

— Сейчас как мотор запустим, так живо твой «сложный характер» в вертолет заскокнет. А иначе он сдохнет с голоду, — Пермяков, забираясь в трюм, налился яркой натуженной краской.

— Да он не понимает ничего. Животное все-таки.

— Он все, Алексей, понимает. Он только и отличается от нас тем, что говорить не умеет. — Стругов пролез в пилотскуто кабину, неторопливо уселся в кресло, сцепил пальцы на толстой рубчатой резине шаг-газа. — А может, действительно, второй пес возжелает, а?

Тяжело качнулась лопасть, проехала над самой землей, чуть не зацепив кирпичного сеттера, тот не отскочил в сторону с испуганным видом, как этого ожидали летчики, а притиснулся к ракушечнику, вдавив морду в распластанные лапы.

— Закупоривай каюту, Меньшов! — скомандовал Пермяков.

Бортмеханик покосился, светлые глаза его посветлели еще больше, выделялись своей неестественной прозрачностью на огрубелом от загара лице, сделали облик Меньшова злым, неспокойным. Меньшов присел на корточки, потрепал сидящую в вертолете собаку за холку, обвел пальцами проседь на крупном черном пятне, начинавшемся в центре темени и достающем почти до середины спины.

— Не боишься? Не бойся...

Пес беспокойно посверкивал глазами, следя за бортмехаником.

Сверху выглянул штурман.

— А? Видать, уже летал в вертолетах! Не боится.

Пермяков покрутил головой и, низко, почти на самый нос, надвинув лаковый козырек форменной фуражки, отвернулся к иллюминатору.

— Через двадцать пять минут будем на месте, — сказал Гупало.

Пермяков беззвучно пошевелил губами, словно высчитывая что; Меньшову стало интересно, он привстал и тоже заглянул в слюдяной кругляш, но ничего выдающегося не увидел — ничего, кроме пенящейся под ветром воды, мрачных сохлых плавней и недвижных бокастых чаек, застрявших в небе, — в глазах Меньшова промелькнуло сердитое разочарование, потом что-то смешливое, потом — огорчение, потом глаза подернулись холодом. Бортмеханик задвинул дверь, нацепив на ручку кольцо пружинного фиксатора; вертолет тяжело взревел, приподнял над землей туловище и, напористо набирая скорость и высоту, понесся над плавнями.

В последний миг Меньшов увидел, что вскочивший со своего места сеттер тревожно задрал голову, из-под вывернутых обслюнявленных губ обнажились короткие резцы, и осенней тоской, сухой печалью повеяло на Меньшова от этого собачьего одиночества.

Вскоре в сизой размытой дымке показался далекий городок; в самой сердцевине его, в толкотне домов, зеленел пятак стадиона.

Городской стадион после налета майстры был превращен в нечто похожее на аэродром: у самых трибун, почти впритык к рядам низких облупленных скамеек, стояли вертолеты-крохотули, похожие на стрекоз и головастиков одновременно, — гражданские Ми‑1 из сочинского аэропорта — в ветер на таких мухах летать опасно, может завалить машину, бросить в штопор, вниз винтом, а вывести вертолет из страшной вертикали невозможно, еще никто не выводил, поэтому в ветер куда спокойнее ходить на тяжелых и более надежных Ми‑4. Ми‑4 стояли в центре футбольного поля; как почетным гостям, им отвели красное место, а с той и с другой стороны, у ворот с мокрыми, тяжело провисшими сетками, техники из БАО установили палатки, чтобы летчикам в дождяную хмарь было где схорониться, обогреться, испить чашку чая или кофе.

Стругов посадил вертолет впритирку к машине своего заместителя по эскадрилье майора Холева — винт к винту, с метровым зазором, заглушил двигатель и грузно осел на сиденье, откинулся на спинку, вслушиваясь, как свистят, слабея, лопасти и поток ветра, вытеснивший лужу из вмятины футбольного поля, сработанной крепкими ногами спортсменов, перестает прибивать траву к земле.

— Причалили. Точка, — Стругов переместился всем телом, привалился к бустеру, глядя, как слева садится еще один вертолет, мокрый, словно только что из дождя, с цифрой 16, выведенной белой краской на покатом боку. Вертолет приземлился неуклюже, впившись широко расставленными колесами в непрочную твердь поля, разбрызгав вязкую грязь.

— За такие посадки в летучилище курсантам «гусей» в книжку ставят. А я бы и того хуже — на губу бы сажал. Да.

Стругов тут же выругал себя — вот, не удержался, чтобы не прочитать мораль. Это же не самое лучшее — читать мораль, считал он, нет, не самое... От собственного брюзжания ему вдруг сделалось еще неуютнее: неужели стареем? Ведь брюзжание — верный признак старости? Или нет? Стругов крякнул с досады, вытащил из заднего кармана брюк носовой платок и, крепко вдавливая ткань в кожу, вытер лицо, шею. Потом рывком поднялся, быстро спустился по узким ступенькам на поле. Внизу в вольной позе стоял Пермяков и, держа Гупало за клапан куртки, бормотал ни к селу ни к городу:

— Что Гупало, что пропало. Что Гупало, то пропало...

Следом за Струговым из трюма выпрыгнул сеттер и крупными, стелющимися прыжками понесся к кольцевой ограде стадиона, вдоль которой стояли люди — ожидали вестей с дальних рыбацких станов, с охотничьих заимок, переживали: ведь на станах была родня, были друзья, были просто добрые знакомые.

У ограды пес остановился — его испугало обилие народа, он повел носом из стороны в сторону, настораживаясь. Стругов увидел, как выгнулась, напрягаясь, его худая нечесаная спина — пес был не только испуган, но и растерян... Действительно, столько людей, тут и человек бы растерялся. Майор достал из кармана кожаный портсигар — в нем он держал мелко накрошенный трубочный табак и время от времени, вспоминая старые свои, еще фронтовые привычки, крутил козью ногу, запаливал и, обалдело хлопая мокрыми от едкой горечи ресницами, «блажничал». «Блажничать» — это его собственное выражение. Он затянулся, выпустил густую струю терпкого дыма, отвел руку, стараясь держать самокрутку подальше от глаз, стал следить за псом — что же тот будет делать?

Пес, низко опустив голову, шел вдоль ограды, спотыкался, оглядываясь, прижимаясь к земле, он обнюхивал сапоги-кирзачи, рыбацкие ботфорты, галоши, туфли, боты, бурки, ботинки; задерживался на мгновение у чьих-нибудь ног, потом, все так же не поднимая головы, брел дальше.

— И тут хозяина ищет, — тихо произнес подошедший Гупало.

— Ищет, — отозвался Стругов, скосил глаза на штурмана. — Что там к тебе Пермяков пристал?

— Так. Выпил стакан, наговорил с ведро.

— Вот ведь. Погонят его с работы. Да. Ты, Алексей, далеко не уходи. Через пять минут полетим в полк, на заправку.

— Есть не уходить! — Гупало неторопливо прислонился пальцами к шлему.

Сеттер тем временем обошел всех стоящих у ограды, длинными стелющимися прыжками пересек по косой футбольное поле, безошибочно нашел их вертолет и, опустившись на пожухлую мокрую траву у струговских сапог, беспомощно вильнул хвостом.

— Нет, значит, хозяина? — спросил майор.

Пес вытянул морду, всхрапнул, с клыков, вдавившихся в нижнюю губу, свесились тонкие клейкие нити.

Стругов затянулся. Дым самокрутки был кислым и жестким, он ошпаривал ноздри, гнал из легких мокроту, горло горело от крутой чадной вони, но Стругов докурил козью ногу до конца и, когда в пальцах оставался небольшой, величиной с малокалиберный патрон, огарок, загасил его о каблук сапога.

— Что-то старым я почувствовал себя сегодня, — сказал неожиданно Стругов. — Пожалуй, первый раз в жизни... Да. Вот так остро, вот так... неотвязно. И собака эта... — он посмотрел на сеттера и вдруг позавидовал ему, сам не зная, почему позавидовал.

— Дизель сказал однажды, что, чем старше человек становится, тем меньше у него разочарований. Это потому, что приходится отвыкать от надежд, от иллюзий, от прочего...

Гупало замолчал, подыскивая продолжение для «прочего», но не нашел, лишь вяло покрутил рукою в воздухе.

— Ладно. Пора лететь. Собаку техникам оставим. Они присмотрят, пока нас не будет, покормят...

Но едва запустили мотор, едва низко провисшие лопасти прочертили над землей первый круг, как Стругов увидел, что по полю от технарской палатки к ним мчится сеттер, шарахаясь от машины, от людей, делая отчаянные скачки в сторону. Трюм был еще не задраен, пес с размаха прыгнул в вертолет. Стругов услышал, как внизу радостно ойкнул Меньшов, да коротко, всем нутром ахнул сеттер, ударившись туловищем о стенку.

— Надо его назад, на Охотничий Став, отвезти... Там ведь он видел хозяина в последний раз, — Гупало пристегнулся ремнем к сиденью. — А потом, он, наверное, думает, что мы на остров полетим...

— Не знаю, не знаю, — Стругов дал газ, вздохнул, со странным равнодушием ощутив дрожь тяжелой машины; вот начала трясуном ходить обшивка, а нос Ми‑4 — заваливаться вперед, но Стругов остался равнодушным, хотя именно эти мгновения взлета он любил больше всего. Что-то слишком переменчиво у него сегодня настроение! Словно его жизнь втянулась в некий переходный период, когда человек перестает управлять собственным организмом. А в общем, несмотря на короткие облегчения, похожие на передышки, ему, Стругову, что-то особенно тяжело и плохо ныне. Очень плохо.

Когда в кабине под самым его локтем появилась морда пса — собаку снизу из трюма подсадил в пилотскую Меньшов, — Стругов повел вертолет одной рукой, другой он полуобнял пса за голову, прижал к ноге, и пес, благодарный, обслюнявил ему всю штанину. И Стругов не возражал против этого...

Три дня летал майор со своим экипажем на Охотничий Став — кормить оставленную собаку. Красный сеттер уже охотно подходил к людям, брал из рук хлеб, колбасу, но «эвакуировать» его с острова так и не удалось — убегал в густую кугу, а потом часами носился кругами по острову, пятная грязными лапами ракушечник, — все искал хозяина. Искал, но не находил...

На четвертые сутки в далеком проливе, за полторы сотни километров от Охотничьего Става, была обнаружена рыбацкая байда. Шестеро людей спали на дне лодки, тесно прижавшись друг к другу и накрывшись брезентовой плащ-палаткой, а седьмой сидел у руля на кормовой скамейке, свесив на грудь голову и крепко вцепившись посинелыми руками в черенок весла-правила.

Это были охотники.

...Когда летчики возвращали пятнистого сеттера хозяину, немолодому измученному охотнику, — как оказалось, доценту педагогического института из Краснодара — и пес вьюном носился вокруг него, тонко взлаивая, подпрыгивая, все норовя дотянуться до хозяйского лица, Стругов позавидовал хорошей здоровой завистью этому незнакомому и чужому для него человеку, позавидовал, что тот имеет такого доброго преданного друга.

Добрый преданный друг... Он усмехнулся этим затертым, много раз писаным-переписаным, но верным словам, вертевшимся в мозгу. В голове у него шумело, на языке, на самом кончике, появилась горечь, словно он раздавил несъедобную ягоду, горечь быстро обметала нёбо, сделалась нестерпимо едкой, и он ощутил, что в глазах его вот-вот вспухнут слезы.

Стругов молча пожал охотнику руку, круто, на одном каблуке, повернулся и, не оглядываясь, пошел к вертолету, с болью чувствуя, что под ним сегодня слишком неустойчива земля, колышется, старая, из стороны в сторону, подпрыгивает, уходит из-под ног.

Но затем, странное дело, ему стало легче, много легче. Что же касается кирпичного сеттера, то и его хозяин нашелся и, несмотря на усталость и хворь, слетал со струговским экипажем на Охотничий Став, забрал оттуда собаку.


Загрузка...