Неопубликованное: Спиральки

Уже стемнело, когда мы встретились с Эли, ошалевшим от душной закусочной, и пошли к Калеву. Эли сказал:

— Да, ну конечно, блин, да, его родителям грустно — ну просто жесть.

А я подумал, что Эли просто не хочет возвращаться домой, и не хочет быть один, и все такое прочее, и я понял его. Мы пошли в сторону дома Калева, и чем дольше мы шли, тем теснее прижимались друг к другу, и вот дорога уже казалась широкой. Пошел снег, и его хлопья, оранжевые в свете фонарей, ложились на наши шапки, присыпали крыши домов и машин, придавая всему странное, сказочное очарование. Ахет-Атон стал совершенно рождественским. Я подумал: мы так прижимаемся друг к другу, чтобы, впервые, оставить место для Калева, или просто так похолодало, а, может быть, нам тревожно. Не было возможности выяснить — мы молчали. Я думал: эй, мир, чего же ты такой сложненький?

То есть, вот Макс Шикарски, ему повезло родиться в самой богатой части земли, он наслышан о настоящих страданиях, о тех, кому не хватает лекарств и хлеба, кто умирает в тюрьмах и под бомбами. А с Максом Шикарски — все хорошо. Он, значит, чокнутый малость, не слишком богат, но смерть от голода и подавляющего большинства болезней ему не грозит. Макс Шикарски может позволить себе заниматься всякой хренотой целыми днями, и тем самым удовлетворять свою потребность в самореализации. Пирамида Маслоу Макса Шикарски обладает крепким фундаментом, она достроена — от основания до верхушки.

И ему нечего бояться в будущем, кроме, разве что, террористов или рака легких, но об этом всегда можно забыть на долгое, долгое время.

Почему тогда Макс Шикарски вообще все еще способен испытывать настоящую боль? Почему он не стал овощем, одним из симпатичных, с блестящими боками, журнально-привлекательных овощей, расфасованных по пакетам в супермаркете?

У Макса, конечно, есть шанс опуститься и лет через пятнадцать тоже ждать, сидя на кухне по восемь часов, пока подействует «Золофт».

Но сейчас я чувствовал себя таким живым, что мне было противно. Я так привык быть просто зрителем, и в этом смысле мне совершенно не нравилось выходить на сцену. Раньше я думал: как много в мире боли, и что это очень страшно, просто невыносимо несправедливо быть счастливым здесь и сейчас, когда кто-то умирает в невыразимых мучениях.

Теперь же меня посетила простая мысль: у каждого есть пятнадцать минут славы, когда больно, и больно невероятно, и тогда уже все остальные — просто зрители, а у тебя болят от софитов глаза, и тебе невыносимо жарко.

У меня уже бывали депрессивные эпизоды. В основном, я лежал на диване и трогал свой член, пытаясь передернуть на «Лики смерти», ощущая себя неспособным ни на что реальное и значимое. Вот эта предельная пассивность, ужасная бессмысленность любого действия и казалась мне несчастьем. На самом деле она была ничем. Не ничем по сравнению с, а просто ничем. Отсутствием.

Теперь я правда чувствовал боль, и она билась во мне, как злая птица, не желающая сидеть в клетке, и я понял, что не могу ее выпустить, что у меня нет ключа, и что я боюсь этой птицы, боюсь, что она расклюет мне руки или глаза.

Наверное все, как и всегда, решалось словами, но на этот раз нужных у меня не нашлось. Мы шли, и становилось все холоднее. В небе над нами высыпали звезды, похожие на далекие снежинки, еще не спустившиеся вниз.

Мы проходили одинаковые, благополучно-белые дома, и искали тот, на котором в этом году никаких гирлянд не будет, и в окно елку с хрустальной звездой над ней никто тоже не увидит.

Интересно, подумал я, соседи Калева до сих пор говорят о нем за ужином, и вздыхают так тоскливо, цокают языками, и изрекают вечные мудрости вроде:

— Вот это, мать ее, жизнь. Никогда не угадаешь.

Тут патетическая затяжка отца семейства, дети, смотрящие в свои тарелки, мать, думающая о том, что завтра надо взять машину и сгонять к собственной матери, ведь жизнь так скоротечна. Сцена так себе, но зато позволяет ненадолго забыть о налогах и сокращениях.

Эли сказал:

— Но мы ведь поддержим их, и все такое прочее?

— Это придется делать тебе. Я готов поддерживать только мамку Леви.

— Да заткнись уже, придурок!

— Именно таким образом называет меня господин, который тратит все свои карманные деньги на биодобавки для правильной работы сердца?

— На антиоксиданты, Макси, если ты хочешь умереть в сорок лет, я тебе мешать не собираюсь, но постараюсь протянуть тут как можно дольше.

— А то. Место-то хорошее.

Эли вдруг толкнул сначала меня, потом Леви.

— Успокойтесь. Мы подходим к его дому. Надо себя вести так, как будто мы…

— Больше не смеемся? — спросил я. — Как будто наша жизнь тоже кончена? Послушай своего болотного короля, Эли, нужно вести себя естественно, вот и все.

Леви сказал:

— Да. Но к тебе самому твой совет не относится.

— Это еще почему?

— Дайте-ка подумать, — протянул Леви, с точностью копируя интонацию своего отца. Это была наша старая шутка, настолько палеолитическая, что никто уже не помнил, что в ней смешного. Ядро этой шутки давным-давно растворилось в многократных повторениях, но одна эта нехитрая фраза до сих пор вызывала у нас обоих смех.

Этим хороша долгая дружба. Даже двое отдельно взятых друзей — это совершенно новая человеческая культура со своим языком и традициями, неповторимая и непонятая. Вот стану, значит, президентом, и велю к каждому человеку приставить по квалифицированному антропологу. Вот тогда-то мы все узнаем, вот тогда-то мы на свете и заживем, и не останется нерешенных загадок.

Правда для этого придется вывести множество антропологов, отстранить их от человеческой природы для объективности наблюдения, и вместо загадки «что такое человек и человечество?» появится другая — «что такое антрополог и… антропологовечество, наверное?».

— Спорим, — сказал Леви. — Ты опять думаешь про расу антропологов.

— С тех пор, как узнал значение этого слова. А ты представляешь, как роботы, стреляющие лазерами из глаз, захватывают Ахет-Атон, чтобы не думать о том, как будешь смотреть предкам Калева в глаза.

— Ну, да. Всегда помогает представить самый худший вариант из всех. Или самый лучший. В этом случае самый лучший, наверное.

Только Эли молчал. И хотя я видел его улыбку, она казалась мне какой-то чужой, как будто художник закрасил его истинное выражение лица.

Мы и вправду увидели дом Калева без единого украшения. Любимые его матерью клумбы замело снегом, и почему-то это выглядело так тоскливо и бесплодно. Свет горел только в одной комнате.

Раньше, когда мы приходили к Калеву вечером, и все было нормально, горели три окна. Что ж, подумал я, по крайней мере родители Калева начали проводить время вместе. Колумнистам-психологам такая шоковая семейная терапия и не снилась.

Эли протянул руку, привычно откинул крючок, открыл калитку, и со мной вдруг случилось странное ожидание того, что Калев — жив. Что это он нам откроет. Это ощущение не приносило никакого облегчения, потому что некоторая часть меня связи с реальностью не рвала. Так что я думал: Калев откроет нам, но он мертв, поэтому у него в голове будет дыра.

Дверь распахнула его мама, и я сказал:

— Добрый день, миссис Джонс.

— Рада, что ты вышел из больницы, — сказала она совершенно бесцветным голосом. Мне стало так ее жаль, что я сказал:

— А вам бы неплохо…

Леви толкнул меня в бок, и я не закончил фразу словами «попасть туда». Я сказал:

— Впустить нас внутрь. На улице холодно.

Она отошла от двери, и мы вошли в теплый дом. Здесь было уже несколько грязновато. Не так чтобы совсем запущено, но родители Калева не убирались со дня его смерти. Я понимал, почему. Каждая пылинка еще несла в себе присутствие этого человека.

Миссис Джонс всегда была очаровательной для своего возраста (Калев был поздним ребенком) женщиной, она выглядела моложе, улыбалась и красилась, как будто ей едва стукнуло сорок, ей безупречно шла почти вся одежда, в которой она появлялась, у нее было обаятельнейшее лицо, которое не портил возраст. Миссис Джонс работала в какой-то волонтерской организации, собирала гуманитарную помощь для бедных за пределами Нового Мирового Порядка, занимаясь контейнированием нашего благородства. Дело это было, как я считал, вредное. Потому что избавление от чувства вины с помощью вливания денег в очередную благотворительную организацию на самом деле развязывает правительству руки. Удовлетворенные сердобольные альтруисты садятся у телевизоров и смотрят, как бомбят придуманных злодеев.

Они ведь сделали для невинных все, что могли.

Но без этой крохотной помощи кто-то умрет. Вот в чем штука: в мире нет ничего простого, поэтому и непонятно, что делать.

Рассуждения о социальной функции благотворительности позволили мне на некоторое время забыть о том, как изменилась эта милая женщина. Не было больше улыбки, не было ямочек на щеках и дорогой матовой помады на губах, волосы были в беспорядке, а одежда на миссис Джонс оказалась такой домашней, что дальше некуда — спортивный костюм, в котором она так и не начала бегать, хотя собиралась «для здоровья и хорошего настроения». Теперь ни того, ни другого у нее, кажется, не было.

Она не поседела за полмесяца, но потеряла много волос, теперь они казались совсем жидкими. Даже черты ее лица будто слегка изменились, может быть, сказывалась припухлость из-за слез.

Я посмотрел на кончик ее покрасневшего носа, постарался расфокусировать взгляд.

— Мы просто хотели посмотреть на его комнату, — сказал Леви.

— В последний раз, — добавил Эли.

— Если вы, конечно, разрешите.

Миссис Джонс кивнула.

— Да-да, разумеется, мальчики, проходите. Сварить вам какао?

Она задала этот вопрос с такой надеждой, что мы не смогли отказаться. Казалось, она умрет, если мы не позволим позаботиться о себе.

— А где мистер Джонс? — спросил Леви.

— На работе, — рассеянно ответила миссис Джонс. — Должно быть.

— Уже поздно, — сказал Эли. Миссис Джонс взглянула в окно и пожала плечами. Она ушла на кухню, оставив нас одних. В гостиной было множество коробок из-под пиццы, пахло сыром и засохшим тестом.

Раньше в этом доме всегда было очень чисто.

— Думаю, они разведутся, — сказал я. — Когда мы подходили к дому, я решил, что горе их объединило. Но, видимо, все-таки нет.

— Еще бы, — сказал Леви. — Калев же не просто так умер. Теперь, небось, будут решать, кто виноват.

Эли сказал:

— Давайте-ка тут не сплетничать.

И мы одновременно, как будто снимались в фильме и получили команду режиссера, посмотрели на фотографии Калева, висящие над камином. Он везде улыбался.

Здесь, в гостиной, все еще были следы присутствия Калева — его толстовка валялась на диване, его медали за соревнования по бегу висели на стене, на том гвозде, который вбил он сам. И от этого всего становилось как-то еще тоскливее.

Все, что от Калева осталось — уже не он. И это все-таки нужно, необходимо любить, несмотря ни на что, потому что ничего другого у нас нет. Дурацкие фотки, дурацкие медали, его дурацкие книжки и любимые блюда.

Опосредованные свидетельства.

Я сам стал себе так противен в своей слюнявой скорби, что вскочил навстречу миссис Джонс, взял у нее две кружки какао, вручил Леви и Эли, затем получил свою.

— С апельсиновым сиропом, — сказала миссис Джонс. — Это странно, но Калев любил, чтобы я готовила какао так.

— Мы знаем, — сказал Леви, он смотрел в пол, вид у него был кроткий, и это в какой-то степени скрывало неловкость, а вот Эли без конца тер лицо, готовый, может быть, даже расплакаться. Я не видел, улыбается ли он и сейчас.

Миссис Джонс сказала:

— Я рада, что вы здесь. В доме так пусто без него.

Почему же пусто, подумал я, ваша гостиная полна мусора. Однако Леви наступил мне на ногу, не больно, но ощутимо, в профилактических целях, чтобы я немножко помолчал.

Мы пили какао в тишине. Апельсиновый сироп в нем и вправду ощущался очень странно, и я подумал: неповторимые у людей вкусы, отстой какой. Вот и исчез один из немногих, а может быть и единственный, кто любил такой какао.

Миссис Джонс вдруг заговорила:

— Знаете, я считаю его кто-то надоумил. Думаю, в интернете. Я читала, что такое бывает.

— Наверное, — сказал Эли, мы с Леви закивали.

— Не мог он сам. Он же не такой. Вы же понимаете. Он же… спортсмен.

Мне захотелось засмеяться, это все было так абсурдно. Ну, да, у Калева все было отлично с бегом, тренер его хвалил. Это потому, что в свободное время Калев много тренировался, бегая от хулиганов.

— Может они с ним что-то сделали, — продолжала миссис Джонс. — Может, они угрожали его покалечить. Вы не знаете? Вы ведь должны знать. Он был вашим другом. Я помню, как забирала вас четверых из школы, когда вы были маленькими.

А теперь нас осталось трое. Это то, что случается, рано или поздно, со всеми компаниями друзей. Обычно, правда, после того, как всем становится крепко за шестьдесят. Калев как-то сказал, что мы будем жить в одном доме престарелых, чтобы не было скучно.

А я сказал, что покончу с собой после сорока, потому что мне наверняка все надоест.

Но это Калев покончил с собой.

Я и не заметил, как выпил его противный какао.

— А можете остаться на ночь? — спросила миссис Джонс, поправляя растрепанные волосы. От нее пахло сигаретами, на кухне она выкурила минимум три. — В его комнате так пусто. Я не могу спать, пока в его комнате пусто.

Я тут же кивнул, а Леви сказал:

— Спрошу у родителей. Но, думаю, они разрешат.

Эли молчал.

Я понимал, что ему вовсе не хочется провести еще некоторое время в доме мертвеца, и в то же время Эли чувствовал себя обязанным. Все эти коммеморативные ритуалы, официальные фразы из некрологов и религиозных гимнов: почтим память, любим, помним, скорбим, вспоминаем и молимся. И никто не умеет просто попрощаться, выкурить сигаретку и сказать «до свиданья, Калев, а теперь мы как-нибудь без тебя». Такая странная культурка.

Мы поднялись по лестнице в полном молчании, в скорбном молчании, иначе говоря. И я подумал, что открою дверь с ноги (ну, вряд ли) и увижу надписью кровью (абсолютно точно) на стене. Что-то вроде «найди меня, Макси».

Миссис Джонс замерла у лестницы, она запрокинула голову, и казалось, что она смотрит на небо. Как будто второй этаж ее дома стал раем для Калева, местом, куда, как ей говорили в детстве, уходят умершие слишком рано, и там им хорошо. Я подумал, если она сейчас расплачется, я не выдержу и скажу, что ей не стоит отрицать наличие второго этажа в ее доме.

Но она не расплакалась, обхватила себя руками, и я подумал, что она как будто вправду не видит нас, а видит облака и свет, или как там дети представляют то, что приходит после темноты смерти.

На двери Калева была табличка «Не входи!», а под ней «Осторожно, ребенок!». Наверное, их никогда не снимут.

— Ты в порядке, Макси? — спросил Леви. — Пустишь нас?

— Мне плохо оттого, что так бывает, — сказал я, затем галантно поклонился и отошел от двери, пропуская внутрь Леви и Эли. В комнате горел свет. Наверное, очень-очень долго горел. Может быть, родители Калева просто не решались выключить его. Как будто здесь болеет ребенок, которому страшно оставаться в темноте. И где были мои кровавые надписи, беспорядочно разбросанные вещи, где были мои очевидные улики?

Я увидел комнату Калева такой, какой запомнил ее, с виду — ничего нового, разве что все покрыто тоненьким, пока едва заметным слоем пыли. По комнате Калева без труда можно было определить возраст мальчишки, который в ней жил — слишком мал, чтобы выбросить все игрушки, но слишком взрослый, чтобы играть в них, вот и упокоились на стеллаже крохотные поезда, навсегда замершие на ювелирно-миниатюрных железных рельсах, реалистичные машинки и вертолеты. Детские книжки про мумий и оборотней стояли так высоко, что ребенку, который когда-то читал их, было теперь никак до этих книжек не добраться, а на уровне глаз были хрестоматии и приключенческие романы. Я видел коллекционного Дарта Вейдера, которого Леви подарил Калеву на двенадцатый день рожденья, видел драконов из набора резиновых фигурок, которых я подарил Калеву еще раньше, наверное, когда ему исполнилось семь. Если присмотреться, в комнате было множество наших подарков, и я видел, что Леви и Эли с удивлением ищут свои.

Если бы Калев был жив, мы бы даже не обратили внимания, насколько его жизнь состояла из нас. На стене над кроватью висели наши фотографии. Мы вчетвером — от самых маленьких Макси, Леви, Калева и Эли до последних моделей этого полугодия.

Как это странно, стоять в комнате человека, которого уже нет, но в месте, где он жил, ничего еще не изменилось. Те же темно-синие шторы, с ракетами, смешными, словно нарисованными детской рукой, звездами и планетами, окруженными тонкими кольцами. Комнаты всегда растут медленнее их хозяев, чуть отстают во времени. Мы все хотели такие же обои три года назад. Та же кровать на втором ярусе и стол под ней, а на нем все еще раскиданы фломастеры и школьные тетради.

— Ты хотел что-то посмотреть, — сказал Леви, голос у него был слабый, так что даже упрек в нем едва чувствовался. На его телефоне зазвонил будильник, и Леви достал таблетницу.

Эли сказал:

— У него здесь было классно, правда?

— Правда, — ответил я. — И не скажешь, что тут жил парень, которого вполне могут объявить самым молодым убийцей десятилетия.

— И мы его никогда больше не увидим, — медленно протянул Леви.

— Ну, почему же? Может, про него фильм снимут.

— Макси!

И я замолчал. Я не знал, с чего начать. Подошел к его письменному столу, стал заглядывать в тетради, испытав некоторый стыд. У Калева был убористый почерк, поэтому его всегда объявляли дежурным по школьной доске. Именно о его буквах я думал, когда представлял слова «классная работа» на темно-синей поверхности. Эли подошел к окну, приоткрыл его, будто стало невероятно жарко, и прохладный воздух зимнего вечера ворвался в комнату, словно бы чуточку успокоив мое бьющееся сердце.

В тетрадях Калева оказались только домашние задания, и я подумал: что ж ты не маленькая девочка, где твой слюнявый дневничок с влажными фантазиями об убийствах?

Почему ты кинул нас здесь, почему ты сделал такую ужасную вещь, что с тобой было не так?

Почему мы этого не заметили?

Я сказал:

— Он должен был что-то оставить.

Эли продолжал смотреть в окно, и я подумал, что он просто боится расслабиться и заплакать, что он весь напряжен, а мне повезло, потому что плакать я не умею. Эли сказал:

— Он все время говорил про голод. Все время.

Я продолжал листать тетрадь за тетрадью. Сочинение по творчеству Стейнбека, казалось, волновало Калева больше, чем вопрос, как достать пушку в интернете. Вот чего не было — компьютера. Его забрали полицейские, будут теперь копаться в запросах Калева на Порно Хабе и искать так нужное им «где достать пистолет, когда тебе четырнадцать и тебя все достало». Посмотрят наши переписки.

Я и не заметил, что передаю просмотренные тетради Леви. Он аккуратно складывал их на краю стола, поправлял стопку, придирчиво осматривал ее, а затем начал собирать фломастеры и ручки. Леви хотел прибраться.

— Вы как? — спросил Эли.

— Страдаем, — ответил я. — А что насчет тебя?

Эли посмотрел вниз, во двор.

— А помните, это я хотел умереть зимой?

Да, я прекрасно помнил тот разговор. Тогда мы были маленькие, может быть, восьмилетние, и сильно заинтересовались смертью, когда кот Эли отправился к праотцам в результате несчастного случая, включающего в себя пьяного водителя автобуса и зов кошачьей любви.

Я сказал, что хочу умереть летом, потому что летом светло, и умирать не так страшно. Эли сказал, что хочет умереть зимой, потому что зимой отстойно все равно, Калев сказал, что хочет умереть осенью, потому что его мама говорит, что осенью у всех депрессия. А Леви выбрал весну, потому что весной все цветет, а у него аллергия.

Так и решили. Но Калев, вот, передумал.

Я отошел к стеллажу с книгами, том за томом вынимал любимые книги Калева, листал их в поисках записки или вырванной страницы.

— По-моему, я все усложняю, — сказал я, отложив «Бродяг Севера» вслед за «Наследником из Калькутты». — Может, не так уж сильно он любил «Шерлока». А может я не так уж сильно его любил.

Я провел пальцем по стеллажу, представив, что наткнусь на вырезанные буквы, но только снял слой пыли. Леви громко чихнул.

Эли сказал:

— Ну что, пойдем домой?

— Мы обещали ей остаться, — сказал я. — И мы только начали.

Я полез под стол, стукнувшись головой, принялся искать записки, но столкнулся только с пылью, проводами и засохшей мандариновой коркой. Ее взял в руки, повертел немножко и выбросил, потому как она ничего из себя не представляла, как моя личность, к примеру. Я видел кроссовки Леви, утепленные с ортопедической подошвой, просто адово дорогие. Один шнурок у него развязался, и я решил исправить положение.

— Гляди, вот это бантик!

— Кроет тебя? — спросил Леви сочувственно. Мне не хотелось вылезать из-под стола, так что ответ, скорее всего, был положительный. Я хотел об этом сообщить, но Леви вдруг подпрыгнул, я увидел, как кроссовки с силиконовой синей прослойкой на подошвах отрываются от пола.

— Невидимые ручки!

— Что?

— Ну, вернее ручки-то видимые. Чернила невидимые. Да и чернила видимые, но в темноте!

И я понял, о чем говорит Леви, выглянул из-под стола, увидел, что Эли тоже отвлекся от печальных созерцаний пустого двора. Эли метнулся к выключателю, щелкнул им, и свет в комнате погас. Впервые за долгое время. Я подумал, что даже в худшем случае, если мы не узнаем ничего нового, это все хорошо скажется на счетах за электричество четы Джонс.

Результат простейшего по своей сути действия превзошел все мои ожидания. Набор ручек с чернилами, видимыми только в темноте, Калеву подарили за победу в очередном спортивном соревновании, и мы ему очень завидовали. Я испытывал по этому поводу особенную печаль — мяч, прилетевший с неожиданной стороны на уроке физкультуры, теоретически мог убить меня, и я падал в среднем раза четыре за день. Способность запутаться в собственных ногах была одним из моих немногочисленных талантов.

Так вот, уж очень сильно я завидовал Калеву, его победе, хорошим отношениям с телом и, уже за компанию, этим классным космическим ручкам, чьи стержни тоже светились в темноте. Они мне очень нравились, но я не представлял, как и зачем их можно использовать. Можно, наверное, было писать записки в школе, но учились-то мы в светлое время суток, а попытки поместить в записку в самодельную камеру обскура, закрыв свет руками, привлекали бы гораздо больше внимания, чем телефон под столом. Значит так, дигитальная эра лишила нас этого удовольствия.

Но можно было ругаться на учителей в сочинениях, надеясь и страшась, что они сядут проверять их затемно, по недомыслию не сразу включив свет.

В общем, теперь я видел, что Калев справился и нашел своим призовым ручкам функцию. Это было очень красиво. И почему-то очень страшно.

На синих обоях, на белом потолке (как он достал-то? вставал на стул?), на полу были спирали, переливающиеся неоново-синим. Нервные, неровные, большие и маленькие. Они были словно звезды в ночном небе. От всего этого несло каким-то первобытным безумием, пещерным ужасом. Я вылез из-под стола, встал в центре комнаты, запрокинул голову и увидел, что спирали на потолке не раскиданы в произвольном порядке. Они сами сходились в одну большую спираль.

— Рекурсия, — сказал Леви, помолчал, а потом добавил:

— Я ничего не понимаю. Если вам показалось, что я что-то понимаю, то это не так.

— Теперь у нас скорее есть еще один вопрос, чем хоть какой-то ответ. Круто.

Эли пытался размазать пальцем большую спираль на стене, но она не поддавалась.

— Он говорил, что видит их, когда закрывает глаза. Спирали. Я подумал, это как цветовые пятна, ничего особенного.

— Пространственные конструкции, спирали там, треугольники, круги и пирамиды обычно имеют какой-то эзотерический смысл, — сказал я. — Я смотрел один видос про тайные сообщества. И одну книжку читал, а там было сказано про спиральные структуры небесных туманностей, про золотое сечение, и про половые губы мамки твоей, Леви.

— Я буду следующий в нашей компании, кто закажет пушку в интернете.

— А откуда у него пушка кто-нибудь вообще знает?

Эли и Леви пожали плечами. Движение у них получилось удивительно синхронное. Я снова взял тетради, которые Леви заботливо сложил в стопку, принялся их перелистывать. Сначала никаких неоновых надписей не было, и я почти заскучал. Я почувствовал дыхание Эли и Леви, склонившихся к тетради в моих руках. Все мы волновались и, знаете этот момент, когда скриммер готов обрушиться на тебя в кинотеатре, и ты прекрасно знаешь — сейчас что-то случится, становится так неприятно, и в то же время тебя переполняет гордость от осознания того, что ты-то уже знаешь, сейчас будет страшно.

Ты уже все угадал.

Однако чувство это померкло к тому времени, как я стал перелистывать третью тетрадь.

— Кто-нибудь скажите, что здесь, наверное, ничего нет. В фильмах ужасов это обычно работает.

— Мы не в фильме ужасов, — сказал Леви, и мы нервно засмеялись, потому что именно в этот момент я перелистнул страницу и увидел светящуюся синим надпись. Можно сказать, она меня даже не удивила, просто усилилось ощущение, что я — герой ужастика. Отчего-то оно показалось мне приятным.

Убористым почерком Калева в тетради поверх темных букв, которые нельзя было разобрать в темноте, синим светились слова «голодный желтоглазый бог». Мы принялись листать дальше, втроем, ошалев от нетерпения. Периодически эта фраза повторялась, одна и та же, и с каждым разом она казалась мне все более жуткой. Повторенное много раз превращается в бессмыслицу.

На обратной стороне я увидел надпись «а кто один?». Знак вопроса был старательно выведен в начале, но от точки под ним уходила злая линия. Наверное, Калев отбросил ручку.

Я отчего-то подумал, что он сделал эту надпись в последний день перед тем, как. Но почему гребучие невидимые ручки? Неужели Калев просто решил их наконец-то использовать.

Он хотел, чтобы это увидели. Он не хотел, чтобы это увидели.

Он хотел, чтобы это увидели мы.

В этот момент резкий порыв ветра раскрыл окно, взметнулись занавески, и мы закричали, тетрадь выпала из наших рук на пол. Ветер хлестал в окно, и я подумал, мог ли Калев стать призраком?

Мысль была детская, дурацкая, и я постарался избавиться от нее как можно скорее.

Ветер утих, и я увидел снег на подоконнике. Леви непременно захотелось бы стряхнуть его, но отчего-то он не стал. Я включил свет, и спирали вокруг нас исчезли. Вернее, не исчезли. Снова стали невидимы. Теперь я чувствовал себя окруженным ими. Был у меня один такой знакомый, который считал, что кто-то пишет невидимые буквы на его потолке. Думаю, понятно, где я его встретил.

Я посмотрел на карту мира, висящую на стене. Новый Мировой Порядок, огромный, благополучный, длящийся от бывшего Токио до бывшего Дублина, и россыпь красных точек вокруг него. На этой карте тоже было множество невидимых спиралей.

Мне захотелось отвлечься, подумать о чем-то забавном, и я понял, что особенно смешит меня в нашей великой стране, монстре Франкенштейна из всех великих стран: Новый Мировой Порядок никогда не делал вид, что имеет какую-либо идеологию, кроме сытого процветания. Ушел в прошлое век идеологий, и его место занял век гипермаркетов. Каждый губернатор Нового Мирового Порядка руководствовался своими понятиями о том, что хорошо и правильно, традиционалистские регионы соседствовали с либеральными, и всякий мог выбирать по себе, куда податься. Иногда ради желания курить в барах приходилось переезжать за Океан. Я жил в месте относительно умеренном, без левого и правого уклонизма, но я знал, что легко могу попасть в антиутопию на любой вкус безо всякой бумажной волокиты.

Новый Мировой Порядок был объединен идеей о медийных забавах и хороших ресторанах, он был Мультивселенной абсурда, в которой могли соседствовать ультраправые христианские общины и наркоманские коммуны, и те и другие делали вид, что борются с системой, которая их уже проглотила.

Но у нас было что-то общее — страх перед внешним миром, страх перед нашими привилегиями, страх перед голодными и бедными людьми. Это было забавно, мы так боялись тех, кому нечего есть, как истеричные дети, которые убивают ос просто потому, что теоретически они могут укусить. Очень просто использовать высокоточное оружие против тех, кто стреляет из автоматов времен Холодной Войны. Это же сколько крови можно пролить, нажимая на кнопки. Компьютерные игры, пропагандирующие жестокость в прошлом, у нас тут жестокость стала компьютерной игрой.

— Ты что, Макси?

— Пафосно думаю, потому что испугался.

Эли сказал:

— Вы считаете, эти спирали что-то значили? И фразы про какого-то бога.

Леви пожал плечами:

— Ну, он чокнулся. Это точно.

— Осторожнее с правами чокнутых, молодой человек. Я вот тоже чокнулся.

— Мне от тебя отойти?

Мы засмеялись, но тут же затихли, потому что это знание (мы смеемся в комнате мертвого ребенка, нашего мертвого друга) вытравить было нельзя, как застарелый аромат лекарств из больницы.

Я поднял тетрадь, поднялся по лесенке на кровать Калева и понял, что подушка все еще пахнет его шампунем, но этот запах уже уходил из реальности. То, что осталось от Калева.

Мы вместе поместились на кровати Калева без труда. На ночевках мы умещались тут вчетвером, а теперь оставалось одно незанятое место. Я выключил свет, и над нами, как звезды, снова зажглись спирали. Мы стали смотреть.

Калев был как фотография, которая выцветает. Вот нет его вещей в школьном шкафчике, а вот почти не осталось запаха его шампуня на подушке, и я, наконец, понял, почему говорят, что человека больше нет.

Я следил взглядом за спиралями на потолке, я подумал, что они тоже выцветут, может быть, очень скоро. Но в них хранилось что-то важное.

У Калева было одеяло с ракетами, у них были красные крылья. Мы очень смеялись над этим одеялом, а сейчас лежали, укрывшись им до самых носов, и я видел свои полосатые носки, белые носки Леви и оранжевые носки Эли. Нужно было что-то сказать, но ни одна шутка о маме Леви не шла в голову, а ведь я думал, что этот источник будет бить до самой моей смерти.

Еще не было десяти вечера, а мы лежали так, словно собрались спать.

— Надо позвонить родителям, — сказал Леви.

— Напишу отцу смс, — ответил я. Эли продолжал молчать, и я видел, что его зубы не поблескивают в темноте, он больше не улыбался. Пока Леви уговаривал родителей разрешить ему остаться у Калева, мы с Эли печатали сообщения родителям. Отец Эли был военным, его воспитательным девизом оставалось нехитрое: пока ты увлекаешься футболом и тачками, мне все равно, что ты делаешь, просто будь мужиком. Мама Эли работала в библиотеке Ахет-Атона, я полагал, потому что для этой умной, тонкой, интеллектуальной женщины не нашлось иного места в социуме: ее общество никто не мог выдержать. Миссис Филдинг имела привычку растирать в пыль самооценку первого, кто привлечет ее внимание. Возможно, библиотека Ахет-Атона пустовала не только потому, что любую книгу можно было достать в интернете.

Леви сказал:

— Это был сложный бой.

— Ты вообще его выиграл?

Леви пожал плечами.

— Я не понял. Возможно, они за мной приедут.

— Это всегда возможно.

Мы пригрелись, и меня начало клонить в сон, но всякий раз в мой мозг врезались эти спирали надо мной. Должен же быть у всего этого хоть какой-то смысл. И мне так отчаянно хотелось его найти. Я снова открыл тетрадь и увидел ту самую надпись про голодного желтоглазого бога.

— Это, наверное, его фабула, — сказал Леви. Его палец уткнулся в букву «о», прошелся дальше. — Ну, знаете. Голоса в голове приказали ему это.

— Вы думаете он еще здесь? — спросил Эли. — Ну, его душа.

— Меня не спрашивай, я еврей. Вы кстати замечали, что я единственный в школе еврей, и у меня у единственного в школе не еврейское имя?

— Кстати, почему?

— Папа упоротый. Сказал, что если еврейские имена стали модными среди не евреев, значит евреям лучше ими не пользоваться.

— Странная позиция.

— Ну, да. Он ж больной. Не знаю, как он вообще умудрился взобраться на мою мамку и сделать меня.

— Интересно, а почему модны еврейские имена? — спросил Эли. Мы все старательно отвлекались, но взгляды наши возвращались к спиралям на потолке. Прямо над нами. Он лежал здесь, вытянув руку, и рисовал их, одну за одной.

— Наверное, потому что мы живем в утопии, после конца времен. В Небесном Иерусалиме.

Я начал напевать песенку «Сияй, сияй, маленькая звездочка», и Леви легонько толкнул меня в бок.

— Это жутко. Прекрати.

Эли сказал:

— Может быть, он правда ни в чем не виноват?

Он натянул одеяло, закусил красное крыло нарисованной ракеты. У ракеты круглые иллюминаторы, желтые, словно в них горит свет, а само одеяло темно-синее. Везде темно, только желтые кружочки в маленьких ракетах, рассыпанных по космосу неосторожным ребенком. Лучшая метафора для подросткового возраста.

— Это как? — спросил я. — Опять компьютерные игры виноваты?

Эли пожал плечами. Мы снова надолго замолчали, а потом я заметил, что Леви засыпает. Эли широко зевнул. Было в этом что-то правильное, провести ночь в комнате Калева. Как бы попрощаться.

Эли и Леви заснули, я долго смотрел на спящего Леви, во сне он чуть хмурился, словно беспокоился о чем-то, я получше укрыл его одеялом и достал телефон. Я включил камеру и долго рассматривал свое лицо, я часто так развлекался, считал свои веснушки и путешествовал между нарциссизмом и деперсонализацией, смотрел, как блестят в темноте мои глаза. Я включил запись.

— Это снова про Калева. Может сделаю из этого отдельное видео потом. Не знаю. Пока началу не хватает фееричности, как мамке Леви в постели. Блин, нельзя же палить Леви.

Я повернулся в его сторону, он спал, и я положил руку ему на голову.

— Это про спиральки, — зашептал я. — Калев рисовал спирали и писал про какого-то бога. Голодного и желтоглазого. Еще там был вопрос, очень простой. А кто один? Спиральки, спиральки, спиральки. Я хочу, чтобы это что-то значило. Если мой друг решил убить себя просто так, потому что поехал, то это ведь полный отстой, правда?

Последнюю фразу я прошептал так отчаянно, что мне стало самого себя жалко, а это было чувство непродуктивное, на него имели право только кассирши в супермаркетах. Тогда я начал тихонько болтать обо всем на свете, и хотя я неизменно возвращался к тревожащему слову «спираль», через некоторое время я почувствовал, что засыпаю.

Загрузка...