Мама знала, как я люблю писать первый снег: и когда он ранний, и когда на облетевшие леса, и когда запоздалый. Но всегда светлый и чистый первый снег.
Мою маму, Анисью Васильевну, звали просто Оней, Родилась она в Уйском, неподалеку от Верхнеуральска. «Уйская крепость заложена 23 июня 1742 года по указу Оренбургской комиссии казачьего войска полковником Бахметьевым», — говорится в летописи.
«Оня была бойкая, — рассказывала тетя Зина. — Ну бойкая! Брат на коня не садился, а она — девка, да гоняла верхом. В Златоуст поедут с тятенькой, вожжи из рук не выпустит, кучерит всю дорогу. Прямо как парень. Живо научилась у тятеньки шить сапоги. Поглядишь — сидит в ряду с большими на сидушке, затягивает дратву, заколачивает шпильки. И товар выбрать умела. Хоть купить, хоть продать! Тятенька, бывало, говорил: «Оньку не променяю и на двух парней». — Тетя Зина восторженно хлопала себя по бедру и подчеркнуто заключала: — У Они всегда были денежки и конфеты в кармане!»
Не раз я слышал историю о том, как мама в девках сработала себе модные сапоги, одела их и пошла по улице. Женщины тогда не носили сапог, и это, как я понимаю, был вызов. Люди удивлялись, указывая на нее пальцем, ребятишки бежали с воплями: «Девка в сапогах!» Свистели… Но девка не робела.
Все это далекая и неведомая мне мамина юность. И рассказы о ней я слушаю порой, как о ком-то другом: для меня она была и остается в жизни просто мама. Правда, не похожая ни на кого — моя мама. А вот то, как она косила сено, отбивала косу, ездила на велосипеде, штукатурила, сбрасывала снег с крыши — это все я видел сам. За всякую работу бралась. Например, шила фуражки. Сошьет, напялит на болван и выставит на крышу сушить. Чудно было смотреть, будто это головы. Однажды я подрисовал на болванах краской глаза, носы, губы. Мама нисколько не рассердилась, а только посмеялась над моей забавой.
Южноуралье — лесостепной край. С дровами всегда было туго. В войну мы с мамой делали кизяк. Нелегкая работа делать топливо из навоза. Надо таскать воду (лошадей не было), раскидывать и поливать навозную кучу и, засучив штаны, топтаться. Лето, жара. Мухи липли к вспотевшему лицу. «Искупаться бы…» — томился я. А мама подгоняла.
Зато в награду я получал самые простенькие конфеты — подушечки. А дорогие, в обертках, с красивыми картинками, можно было купить в магазине «Золотоскупка». Жили мы в шахтерском городишке Пласт, его можно было окинуть взглядом из конца в конец с любого шахтного отвала. Насчитывалось всего несколько двухэтажных зданий: больница, две школы, конторы, а в остальном — домишки с палисадниками. В разных концах копры шахт: «Красная», «Фрунзе», «Володарка», «Октябрь», «Артем-завод»… Существовали старательские артели, частные старатели. Были живы еще старики, которые будто бы чувствовали ногой золотишко и указывали, где надо пробивать шахту.
Однажды мама вступила в бабью артель — промывали песок, собирали руду и, как заправские старатели, наняли лошадь, перевезли собиранку на фабрику… Намыть золотишка соблазн был велик: в магазине «Золотоскупка» продуктов и товару хватало всякого, а в обычных магазинах война подмела с полок все.
Я бегал тогда с маминой артелью в «Золотоскупку», смотрел, как на весах под стеклянным колпаком взвешивали неизмеримую в моем понятии ценность, состоящую из нескольких крупинок. Женщины сгрудились у весов. Впереди всех бригадир — бабка Мишиха, а среди других и моя мама, в белом платочке. Все замерли в ожидании, боялись дохнуть, вспотели от напряжения, лица сделались серьезны и, казалось мне, злы. А мама стояла с улыбочкой. Я все оглядывался на нее. Но бабам не очень повезло: всего-то каждой артельщице подфартило по куску мыла, да соли сколько-то.
Норму хлеба тогда уже снизили, выдавали по карточкам. На иждивенцев — меньше, а это дети и на еду жаднее взрослых. Очереди занимали с вечера, писали номера. Затем женщины, ребята, старики, в живом сплетении, в дождь, холод, стояли до полдня на улице — продвигаясь в магазин. Хлебом торговала безответная, молчаливая тетя Таня. В шуме и галдеже она резала буханки, отвешивая нормы. У нее болели руки, а мы, ребята, не понимая этого, завидовали, что за прилавком у нее было так много хлеба, и считали тетю Таню счастливой. Но счастье в войну относительно: муж ее, дядя Павел, пропал без вести. Но безвестность вселяла и надежду, как бы давала возможность и время свыкнуться с вдовьей долей.
Настал срок, и я ушел в армию. Мы маршировали. Шинели не по росту, на ногах обмотки. Но шаг солдатский был тверд, строевые песни звучали бодро:
Там, где пехота не пройдет,
Где бронепоезд не промчится,
Угрюмый танк не проползет, —
Там пролетит стальная птица…
Песня эта особенно подходила нам, будущим механикам авиавооружения. Мы изучали скорострельные пулеметы, пушки и бомбы, от полутора-двух килограммов до нескольких тонн. Такие объемные стальные битюги стояли будто колонны в коридоре или по углам цикла бомбовооружения. В малой и большой бомбе зияли глазки для ввинчивания взрывателей — тогда она будет готова разрушить и поразить цель врага.
В строю мне промозолил глаза упрямый затылок Похилюка, а сзади, если я зевал по сторонам, меня «подковывал» земляк — Паша Ремизов. Муштра надоедала. Но для солдата непреклонна истина: «Тяжело в ученье…»
Я вспоминал, как мы делали с мамой кизяк, скучал о доме и писал: «Мама, приезжай!» Об этом она напоминала спустя и пять, и десять, и двадцать лет после войны. «Только побываю — опять получаю письмо: «Мама, приезжай, вези сухарей». Собираю котомку — и когда на машине, а то и пешком семьдесят верст к сыну в военную школу».
Я не любил об этом говорить, не хотел признаваться, что скучал, солдату как-то не к лицу звать маму, просить сухарей. Но мама утверждала, что прошла бы сто и двести километров, только бы повидаться лишний раз, да и горсть сухарей в то время была хорошей поддержкой.
Каждый раз, как мы выходили на занятия из арочных ворот бывшего яушевского пассажа (наших казарм), я надеялся на встречу с мамой. У ворот стояли женщины с котомками — и сердце мое трепетало: «Не приехала ли?»
Однажды я увидел женщину, похожую на маму, но не поверил: скорбная, лицо как неживое, а меня словно подталкивает к ней. Я выскочил из строя… Мама бросилась ко мне, крепко вцепилась в шинель и запричитала: «Не отпущу, не отдам… Зачем эта война, зачем?!»
Сержант остановил отделение, хотел вернуть меня в строй, хотел придраться, что я выскочил самовольно. А солдаты, наталкиваясь один на другого и оглядываясь на нас, пошли без команды вперед. Сержант растерялся: догонять или… и побежал за отделением.
У мамы будто свело пальцы, она не выпускала меня и твердила свое: «Не отпущу, не отдам!» Я догадывался о самом ужасном, но что-то бормотал в утешение.
— Нет, нет, не отпущу… не отпущу! — плакала мама, а глаза были сухие.
Раньше я никогда не видел человека, плачущего без слез. Казалось, мамины слезы текли внутрь, от этого она судорожно глотала, болезненно исказив бледное лицо.
А из ворот шли и шли на ученье солдаты. Прошли мимо нас отделения, роты и командиры — от старшины до майора. Но никто не сделал замечания. Видимо, для всех и во все времена неприкосновенны проводы или встречи, и плачущая мать на груди сына-солдата.
Тогда я еще не знал, что пережила мама дома, получив «выключку». «Выключкой» называли у нас извещение о гибели воина. Этой бумагой как бы «выключали» солдата из жизни. И когда принесли ее маме, она, не развертывая и не читая, упала в беспамятстве на пол. Упала в кухне, поползла в горницу, сбила половики — и все ползла, ползла, искала место под столом, под кроватью… В конце концов она ткнулась в пол и зарыдала. Тетки, собравшиеся утешить маму, стали креститься: думали, замучится Оня. Долго стояли молча, а мама вздрагивала и стонала, как ушибленная. Потом затихла, словно из нее выпустили кровь. И такая вот, без кровиночки, бледная, она приехала ко мне.
Мы сидели в скверике, соседняя площадка которого служила плацем, все камешки на нем были вогнаны в землю солдатским каблуком. Мама, вздыхая, смотрела на меня, как на дите малое. Наказывала не простудиться, привезла шерстяные носки. Их надо было как-то сохранить до зимы: устраивать к старшине в каптерку, прятать под матрацем или таскать в вещмешке. Хлопотное дело хранить то, что солдату не положено.
Мамино сердце отходило. Она даже улыбалась, как улыбаются выздоравливающие больные. Слабой улыбкой мама скрашивала мое и свое горе. Но еще долго она будет оплакивать отца. А когда вернется, наш дом покажется ей сиротой, тяжкое горе сдавит душу, затмит и затуманит белый свет в окошках.
Вдов уже было так много, что даже те бабы, которым солдаты еще писали, каждый день встречали с тревогой: не он ли принесет горькую весть? А женщины, пережившие утрату и выплакавшие слезы, вдруг стали верить, что муж или сын вернутся. На войне всякое бывает: солдаты — народ живучий.
По-разному мирились с судьбой своей вдовы. Иные вспомнили бога: вышарили иконы по чердакам и чуланам, вычистили, смазали олифой потемневшие от времени доски. Словно из глубины таинственно смотрели апостолы, кроткие ангелы, Николай-угодник с наморщенным в страдании лбом и скорбная богородица. Образ богородицы и по сей день напоминает мне соседку, первую солдатскую вдову Дуню Половневу. А потом «выключки» обошли почти все дома в нашем переулке Горный.
Уже после войны мама записала для памяти:
«Убито на войне наших родных: у дяди Андрея — три зятя и сын, у тети Тани — зять и сын, у тети Зины — сын, у дяди Петра — сын, у тети Мани — два сына, отец Николай Михайлович, брат его Павел».
Черту под скорбной памяткой подвел День Победы.
Я возвращался домой. Заснеженный Урал встретил морозом. Проехав большие километры, я застрял в Челябинске. Тут, чтобы скорее добраться, пристроился на товарняк. Поезд, не останавливаясь, проходил разъезды, полустанки. Но как только знакомый вокзальчик станции Нижне-Увельской глянул на меня узкими окнами, я прыгнул в сугробище. Пока выпурхивался из снега, мелькнул последний вагон с кондуктором в тулупе.
Знакомая, почти родная станция. Колокол висел на прежнем месте, он запомнился мне с тех довоенных дней, когда мы с отцом ездили в Челябинск. Акации засыпаны снегом вровень с палисадником, так что не видно, насколько они подросли за годы, пока я не был здесь.
Сколько народу проехало через эту станцию из нашего Пласта, из окрестных деревень на войну — и так сиротлив показался вокзальчик теперь. Многие из друзей и родных никогда не вернутся сюда, откуда до дома рукой подать.
Три года назад мы простились здесь с Костей Андреевым. Он был добр, застенчив и боялся щекотки. А, прощаясь, я запомнил его пристальные печальные глаза. Костя погиб под Кенигсбергом. Погиб где-то Володя Чулков, быстрый, стремительный парень. Со школьной сцены он читал: «У меня зазвонил телефон…»
Расставание и встреча как бы начало и конец летописания, в которое вошли тягостные годы войны. Каждый день и час ее прожиты напряженно: война как бы удваивала время, и длилась она долго. И если бы военный год считался даже за три, то все равно мои друзья погибли, едва достигнув совершеннолетия. Иван Чистов, Боря Малыгин, Григорий Шишкин, Степа Рыжков, Ваня Семенов — их в мамином поминальном списке нет…
Со станции в Пласт я приехал в сумерках. Слез с машины у магазина и пошел, побежал, полетел домой — как на крыльях. Улица вроде такая же, дома на месте, но какие-то маленькие, низенькие — или заснежило их, и они уютно дремали за палисадниками. Каждый дом воскрешал в памяти образ друга: в детстве нам казалось, что дома похожи на тех, кто живет в них. Наш дом теперь — это моя мама. И я спешил! Не закрытое ставнями окно подмигнуло мне: на кухне горел свет. Я обрадовался — мама дома!
«Мама!..», «Сын!..» Были объятия, поцелуи… Все это, конечно, было, но я не помню, как открыл ворота, в которые уж никогда не войдет отец, как пробежал по двору, постучался…
Мама вышла прикрыть окошко ставнями и кому-то с радостью сообщила о моем приезде. Принесла дров, подбросила в очаг, подшуровала самовар. То сбегает в сенки, то спустится в подпол — на столе уже тесно от угощений. В войну голодали, запасов лишних не было, но природа одаривала людей грибами и ягодами.
— Выпьешь рюмочку, — улыбнулась мама. — Чать, научился?
А сама раскраснелась, волнуется. И, не загадывая вдаль, решает, кого пригласить из родных, соседей, говорит, что мучки припасла немножко.
И уже ночь не в ночь — квашню примешивает, муку просеивает, гремит листами. Мне тоже не спится. Наши часы, с густой вязью римских цифр на фарфоровом циферблате, бьют хрипло и невпопад.
— Боем смешались, — поясняет мама, — совсем не шли, керосином смазала — идут.
Просыпаюсь поздно. Шипят, разливаясь на сковородке, блины. Ох, как мама любит угощать блинами!
В горнице темно. Окна закрыты на ставни, а в щели пробивается дневной свет. Мне уже непривычно с затемненными окнами. В летнюю жару или в зимние метели — хорошо, а наглухо закрываться от ранней утренней зорьки или в светлые лунные ночи — это уж обкрадывать себя.
Из горницы мне видно, как мама хлопочет у печки. На лице ее и на кофте отсвет багрового пламени. Я встаю и тоже подставляю лицо огню. Дрова в печи сдвинуты к дальней стенке. Пламя омывает свод, а на выходе из топки огненные языки сливаются в темные струи — и над крышей стелется дымок, может быть, даже пахнет блинами на улице. Они пекутся на толстой угольной подстилке в двух сковородах; на шестке блюдечко с маслом, в нем, отражаясь, растапливалось пламя. Я торчу у печки: смотреть на мирный, домашний огонь — это удовольствие особенное.
— Садись, ешь, пока горячие, — мама ставит на стол масло, свертывает блин на подрумяненную сторону и подает мне.
За окном все тот же пейзаж, который мы рисовали с другом Ваней. И на тот же манер зима нарядила заснеженные крыши, размела сугробы в огороде. Мимо прошла за водой, с ведрами на коромысле, соседка Малыгина — мать двоих погибших сыновей. Низко склонила она голову, закутанную черной шалью. Поистине, нет тяжелее ноши, чем скорбь матери.
…Вечером собрались гости. Захмелялись бражкой из бочонка. Он стоял на печке, из-под занавески высовывался медный кран, из которого последний раз цедили бражку, когда провожали на войну отца. А на мои проводы мама покупала пиво. Тогда она подала всем, кто пришел, а мне не поднесла: «Мал еще». Зато теперь я угощал сам и чувствовал себя наравне с дядьями. Они, дядя Федя и дядя Петя, мой крестный, задавали тон. Их особенные голоса покоряли меня с детства. Дядя Федя сидел прямо, напружинясь и потрясая головой, запевал. А крестный, облокотясь на стол и склонив седую голову, подтягивал, дирижируя скрюченным от работы пальцем.
Я и раньше любил слушать, когда дядья пели «При лужке, при лужке», «Как в саду при долине» или «Поедем-ка, женушка, в гостиный ряд гулять». Когда в этой песне они доходили до последнего куплета и начиналось перечисление всей живности:
Лошадушка и-го-го,
Телочка ме-ме-ме,
Барашечек шадры-бадры,
Индюшечка шулды-булды,
Серый гусь гого-гого,
Уточка с носка-плоска,
Курочка по сеничкам похаживает —
Тех-теререх наговаривает, —
я буквально приходил в восторг и просил повторить забавный народный перебор. Крестный приоткрывал глаза, усмехнувшись, и дядья запевали снова.
Тетка Зина, растроганная памятью о погибшем сыне, пела «Летят утки и два гуся». А потом начинала мама свою любимую: «Степь да степь кругом…»
Утром, все еще немного хмельной, счастливый и довольный, я вышел на улицу. Снег со двора весь убран. Дрова сложены в поленницу. Кизяк под навесом. Сено сметано. Я знал, что маме всякая работа, мужская и женская, по плечу. Она показывает на фундамент:
— Новый подвела… Камней с шахты натаскала, вон какие! Повозилась месяца два.
— И все одна?
— Одна! — бодро отвечает мама. — Крышу еще перекрывать собираюсь.
— Тоже будешь сама?
— Нет, — смеется она, — найму. А ты отдыхай! Кизяк делать больше не заставлю… — голос ее осекся.
Надо бы поцеловать мамины руки, но я чураюсь, не обнимаю ее и не целую. А она так рада моему приезду, что и не замечает сдержанности, которая появилась во мне.
Первым делом надо сфотографироваться. Так уж принято, так уж заведено: встретились, приехали гости, свадьба, поминки, проводы — все картины и лица проходят перед аппаратом фотографа Луговского.
Мама достала отцов костюм, галстук, мои рубашки. Костюм велик, а рубашки тесноваты. По определению мамы, «подрос, но в плечах не раздался». Теперь я в маминых глазах как бы за двоих: отец, поскольку в его костюме, и сын.
Что она думает, глядя на меня? И как, наверное, ей горько и в то же время радостно.
— Всё сберегла, сын. Загадала: сохраню одежонку — вернешься…
Я опять не трогаюсь с места, не благодарю, не обнимаю маму, что-то сковывает меня. Но мама счастлива: ведь у других и мужья, и сыны не вернулись. У Лидии Васильевны Ереминой, моей учительницы, погибли три сына. Помню, в спальне у них стояли простые железные кровати. Когда перестал писать старший Вадим, ушел Слава, за ним — Борис. Одну за другой выносили кровати. Осталась последняя. На ней спал Гена, и он ушел. Стал штурманом, кадровым военным. А первые трое погибли.
Мы собрались и отправились к фотографу. Мама поглядела на меня и спросила:
— Жениться будешь? Или… — Но, крутая во всем, она не подождала ответа: — А будешь учиться, помогу! Учись!
С мечтой учиться демобилизовались из армии многие. Довольно военных школ: настала пора приобретать гражданские специальности, осуществлять чаяния свои и друзей, кому не суждено было вернуться. С собой я привез кое-какие рисунки, в надежде поступить в Свердловское художественное училище. И привез этюдник, его сделал мне армейский друг, ленинградец Виктор Вихров.
— Буду учиться, мама! — ответил я и увидел, как обрадовал ее.
Навстречу нам шел парень. Шагал как-то неестественно, широко раскидывая руки.
— Борис Щеткин, — подсказала мама.
— Борис! — обрадовался я и побежал навстречу другу. Мы обнялись, расцеловались, неловко тычась носами в щеки.
— Протез обкатываю, — горько пошутил Боря, — привыкаю ходить на новой ноге, свою в Румынии потерял…
Война часто напоминала о себе, забывалась медленно. Последние приветы моего отца — письма. Их мама сохранила. Правда, они не были собраны в пачку и не перевязаны лентой, на письма я натыкался в столе, в комоде, в ящике с выкройками. Все они написаны как бы впопыхах, состояли из обрывков событий, слова набегали одно на другое, предложения без точек и запятых. Каждое письмо — как единый вздох.
«Добрый день милая Оня пишу тебе горячий фронтовой привет врага скоро угоним с нашей земли войне уже три года и я служу три милая Оня стало хорошо поют птицы спим на улке милая Оня кабы я был дома мы бы с тобой поехали в лес за цветами велосипеды не продавай мы ишо съездим с тобой за вишней скоро будем громить фашистов в Карелии милая Оня пиши чаще передай привет родным и суседям ишо Оня сообщаю меня представили к третьей награде».
Письма солдатские! Письма с войны: на желтой, белой, линованной, оберточной, рыхлой и плотной бумаге — сложенные треугольником. Обратный адрес без названия улицы, без номера дома: «Полевая почта 35516-Ж». Нам только известно, что отец был на Ленинградском фронте.
Послевоенные годы — жадное наверстывание упущенного.
Учеба. Студенчество… Каникулы…
В летние каникулы я приезжал в Пласт, домой. Мама ждала. В комнатах, в сенцах, в чулане и во дворе прибрано; в горнице уютно и свежо, но я устраивался в чулане. На другое же утро мама разводила блины, рано не будила меня, давала поспать вволю. Летние каникулы мне, студенту-художнику, — настоящая страда. Целыми днями бродил я с этюдником, запаздывая к обеду. В печи сохли зажаренные в сметане караси, перепревал суп, топленое молоко подергивалось коричневой пенкой. Возвращаясь, я расставлял этюды на обозрение.
— Поешь ты сперва, — говорила мама, — потом смотри, вздыхай — не сразу Репиным будешь.
Мои этюды она ценила по-своему: «Хороший видок», «Красиво». Или: «Этот так себе, а этот — ничего». Хранила тоже по-своему: развешивала, дарила, а этюдами на картонках покрывала крынки с молоком. И считала, что «видочки пригодились в дело».
В лесах поспевали южноуральские вишни, ягоды. Мама пекла пироги из вишни, и такие сладкие! Пока сгибень сидит в печи — из него вытапливается, запекаясь на корке, тягуче-красный сок. Вишня под сдобной коркой разопревала, косточки делались мягкие и похрустывали, когда ешь. А в жаркие дни хлебали молоко с клубникой. Ссыплешь ягоды в чашку, зальешь молоком — вот тебе и душистая похлебка.
Светлыми вечерами мы сумерничали у раскрытых окошек. Поговорить и вспомнить было о чем. А перед глазами буйствовали кусты акаций, сирень, стоял тополь, свешивая ветви за палисадник. Даже в тихую погоду он трепетал жесткими листьями. Мама никогда не подрезала кустов, не четвертовала тополей. «Пускай растут», — говорила она и тем самым благословляла крапиву, полынь, репьи… Всякие травы, вместо цветов, росли перед нашими окнами. В сумерках стрекотали кузнечики, предвещая хорошую погоду. Особенно памятны вечера, когда в небе вставала подрумяненная полная луна…
Каникулы кончались накануне золотой осени, когда уже происходила заметная перемена красок в природе. Я собирался уезжать, складывал этюды, а мама незаметно подсказывала мне: «Если какие не глянутся, оставь дома, приедешь — посмотришь».
…Канули в Лету студенческие годы. Приезжать я стал редко, а мать писала: «Не могу жить одна, скучаю без тебя, сын…» И вот однажды я приехал за ней.
Начиналось предвесенье: вся улица была озарена солнцем. Оно уже прибавило «фитиль», и по всем крышам висели звонкой бахромой первые сосульки. Наш дом, отмеченный в ряду других тополями, сверкал от избытка солнца, даже, казалось, просвечивал насквозь. В доме все было по-прежнему, похоже, что мама не собиралась уезжать.
— Долго ли собраться! — обрадовалась мама и засуетилась: — Садись с дорожки, поешь!
А когда принялась скатывать половики, сразу же привычный с детства мамин уют поломался в доме. Она свертывала, передвигала, складывала, удивляя меня проворством, будто работала бригада. Что думала взять с собой — в одну сторону, а остальное Зине, Мане — теткам моим, соседям, знакомым.
— Ничего не надо, возьму только одежду и подушки, легонькие они, пуховые, — говорила мама, сбивая подушки и как бы взвешивая на руках.
Круто порывала она со своим углом, покидала дом, расставалась с хозяйством — будто я спугнул птицу с насиженного места. Улетая, птица так качнула ветку, что осыпались все листья; остались, может быть, два-три, остальные развеяло ветром. Человек привыкает к родной земле и ему небезразлично, где доживать век, однако мама и я — как две пылинки в огромном мире, две капли. И ради того, чтоб нам быть вместе, мама попускалась всем. Рисковать — это в ее характере! Отсюда и крутой нрав, и врожденная непоследовательность, и проворство. Она делала все как бы сгоряча, а выходило хорошо и споро.
Как собрались, мама сказала:
— Наживешь вот, надо все, а потом… — Она махнула рукой, и по ней было видно, что сделала она это с легкостью, с тем чувством облегчения, когда в жизни наступает перелом по доброй воле.
На новом месте, в большом городе, у мамы началась новая жизнь. Она пошла работать в краеведческий музей. И словно воспрянула, помолодела. Соберется утром, возьмет сумочку, остановится в дверях и спросит:
— Ну как? — Повернется кругом… улыбается…
Приду, бывало, мама увидит меня в залах издали и сияет: она на работе, дежурная в отделе истории.
Нет-нет да и скажет: «Что я раньше-то жила — и шила, и чеботарила… даже на золото старалась, да все ни в честь ни в славу».
Однажды маму избрали в президиум собрания. Такое в ее жизни впервые. Она выглядывала из-за сидящих впереди: искала меня в зале. Увидела — и засветилась. В белой кофточке, со счастливой скрытой улыбкой запомнилась мне мама в тот праздничный вечер.
А потом был маленький концерт самодеятельности. Мария Григорьевна, Александра Федоровна и моя мама — сослуживцы-дежурные — спели частушки. Мама волновалась. Волновались они все и забыли слова, но даже больше не от волнения, а оттого, что уж очень старались.
Частушки я не запомнил, а только припев:
Хорошо, хорошо!
До чего хорошо —
Замечательно-о-о…
И кланялись, взмахнув платочками.
На большую выставку «Урал социалистический» приехал к нам мой учитель — Николай Станиславович Качинский. Встретившись с мамой, вспоминал, как она носила ему мои письма из армии и рисунки, которые удавалось посылать, просила написать свое мнение.
На выставку во Дворце культуры мама собралась с нами, но не дождалась и ушла вперед. Там мы встретили ее. Николай Станиславович потом вспоминал:
«Седенькая, хрупкая, она с таким вниманием рассматривала картины, как будто сама была художницей. Ей, заметил я, хотелось поскорее показать картины сына, выполненные на строительстве Воткинской ГЭС… Как учитель и коллега, я был рад, увидев их. Нет, не зря прошли годы. Анисья Васильевна издали наблюдала за моим настроением, и когда я оглянулся, то увидел ее гордую, сияющую — мать художника.
Да! Это было счастье матери. Счастье, выстраданное временем».
Лето! Как ждем мы его, как надеемся… А весна порой козни строит. Так и на этот раз: весна перепутала календарь, и черемуха зацвела только в июне. Молодая листва долго не пускалась в рост, березы стояли в прозрачных платьицах, мелкие листочки дрожали на ветру в ожидании тепла.
С этюдником и планшетом я бродил далеко за городом, и вместо этюдов нашептывал, сочинял стихи:
Внизу прикамское село…
Над избами шатры
черемух белых,
На вспаханные огороды —
лепестков метель…
Вдруг над головой ни с того ни с сего заорала ворона. Я вздрогнул и обернулся в тот миг, когда она сверху летела на меня. «Тьфу ты!» — подосадовал я, отступая. И почему-то вспомнилась мама. Она стояла грустная в дверях, провожая меня, но я ничего не спросил, попрощался второпях, как всегда, и уехал. Обратно возвращался с тревогой, над землей вставали тучи, сверкали молнии. В природе творилось такое, будто темные и светлые силы боролись — то пробивалось солнце, то нахлестывал дождь. В грозовых тучах рождались радуги. Над городом, когда я приехал в Пермь, пронеслась туча.
И вот негаданное свидание с мамой у больничного окна. Мама накрылась серым одеялом, навалилась на подоконник и говорит, что она очень ослабла. И от всего отказывается: «Ничего не носите, мне ничего не надо… Скоро выпишут домой».
А дом — это спасение! Какая же беда посмеет войти в наш ли, ваш и в чей бы то ни было дом. Помню, в детстве, бежишь с улицы, в темных сенях страшно, а дома хорошо! Мать, отец… Я всегда верил, если мать и отец дома, то ничего не случится, и жизнь казалась вечной — и мама всегда будет.
Конечно же, все будет хорошо!.. Мы везем маму из больницы. Она враз сделалась доверчивой, как ребенок. Я смотрел на мамины похудевшие руки, которыми она переделала столько работы! Такие хрупкие, точно восковые, — она перебирает пальцами узелок на коленях.
Мама! Какая же ты худенькая, мама. Теперь мне и вовсе боязно обнять тебя. Только голос все тот же — родной, и щепетильность такая же. «Нет, нет, я сама, сама», — говорила мама, поднимаясь по лестнице на пятый этаж.
«Нет, мама, теперь я буду все делать для тебя. Все-все!» Но что можно успеть? Что? И я стал писать родным. Писал, как бил в набат: «Приезжайте, мама… приезжайте… приезжайте!»
А мама ждала участкового врача: одно прикосновение рук его снимает боль, а доброе слово — как лекарство. Но проходит день, неделя… никто не едет. И мама, теряя надежду, стала догадываться. Она попросила фотографию, на которой они сняты с отцом в тот год, когда началась война, и велела поставить возле себя. А потом отрешенно и тихо заговорила: «Как умру…» Я взмолился: «Да что ты, мама, все будет хорошо…»
Мама горько улыбнулась, взяла меня за руку:
— Посмотри, сын, как душа горит, — и приложила к себе.
Я ощутил ее жаркое дыхание, трепещущее в груди сердце, которым она любила и слышала меня всегда, всю жизнь, и мое сердце сжалось.
Мама выпустила руку и тихо, как бы невзначай, сказала:
— Ну ладно, чтобы не прощаться потом…
Я понял, мама приготовилась умирать. Возможно, она хотела многое сказать, но не умела. Да и не могла уже.
Маму, наконец, навестил врач. Он спросил, как зовут больную, и прошел к ней. Вежливо поздоровался, внимательно осмотрел… И вот случилось чудо: мама сияла, озарилась надеждой, и я увидел ее счастливой в последний раз.
Врач успокоил больную, а мне, уходя, сказал: «Диагноз подтверждаю». И виновато добавил: «Помочь ничем не можем. Крепитесь…» Я смотрел в окно. На улице — лето, жизнь, вовсю светит солнце. Солнце, мама! Но для нее это уже не имеет значения. Дрожащей рукой она достала и подала мне паспорт. В нем оказалось извещение о гибели отца. Я пробежал глазами так называемую «выключку» на ветхой желтой бумаге, словно перегоревшую от маминых слез: «Ваш муж красноармеец… уроженец Челябинской области, село Кочкарь, в бою за Родину… был убит 30 июня 1944 года». В извещение вложена такая же ветхая «Справка» за подписью командира части о награждении отца медалью «За отвагу». У меня воскрес в памяти добрый и вовсе не воинственный отец, а пришлось — проявил отвагу.
Мама металась на кровати. Ей было лихо. «На пол, на пол!» — требовала она. И готова была броситься на пол — как в воду, чтобы охладить душу. Сейчас, сейчас, я сделаю для мамы все, сколько еще должен сделать для нее! Так всегда, так у всех — мы не успеваем, надеемся успеть, откладываем на «потом». Но я еще…
Нет: уже все. Мама строгая и прямая.
Участливые люди вокруг; редкие слова — как гири. Венки, цветы. Не надо цветов, не надо ярких красок… Я потом приносил на кладбище любимые мамины цветы — астры. Покупал их на трамвайной остановке у женщины, хотя бы капельку похожей на маму. Приносил астры на могилу до первого снега…