БЕЛЫЕ НОЧИ

Белые ночи нас замучили.

Не спишь пятую ночь, пятнадцатую, двадцатую — то охота, то разговоры, дымок костра в лесу между сосен, в неживом свете, или пьешь чай в избе на берегу озера, глядишь за окно… Вот пройдет ночной дождь с громом, небо на севере то очистится, потом опять бугрится там гряда облаков, а облака седые, и верхним белесо-отчетливым краем на фоне более дальних и темных туч напомнят вдруг горы Кавказа. И гром опять прогромыхивает, за окном пахнет мокро и сладко тем особенным запахом, который не встречается больше нигде, кроме как на севере. Вроде бы земляникой, хоть земляники и в помине нет, опилками, песком, болотными кочками.

Теперь мы летим из Архангельска в Нарьян-Мар. Аэродромы везде раскисли, больших самолетов не пускают, и летим мы поэтому на «Антоне». Тесно в нем, возле рубки в проходе целая гора чемоданов в веревочной сетке. Прямо на веревках лицом вниз спит мой приятель, и я дремлю и все куда-то проваливаюсь. И все примостились кто как мог, спят.

Час проходит за часом… Кто-то сказал: «Мезень», я поглядел, ничего не видно в блеске, в голубизне горизонта, опять задремал. Потом проснулся, опять глянул, летчики включили автопилот, сидят, покуривают, разговаривают, в самолете холодно, внизу на марсиански красной и желтой тундровой поверхности пошли пятна снега — чем дальше к северу, тем все гуще. Толкнул приятеля, он проснулся, лицо измятое, все в рубцах от веревок, тоже мутно поглядел, улыбнулся и опять упал головой на веревки.

Пошли облака, а мы забирали все выше и потом долго летели, как над снежным необозримым полем, и по буграм облаков в радужном ореоле прыгала, неслась тень нашего самолета. И облака прошли, а земля была все такая же — красно-бурая, вперемешку со снегом, ни одного селения, ни чума, ничего, но люди в самолете что-то стали узнавать, зашевелились, оживились. «Нарьян-Мар!» — прокричали нам, но еще ничего не было, а показалось всё в проливах, в завитках и петлях логовище Печоры, а потом в водяном блеске, на маленьких сверху островках вроде бы прямо в воде, отраженный в ней показался и Нарьян-Мар, покатился вправо и вверх, а мы стали проваливаться и долго потом тянули над самой водой к кромке аэродрома, наконец, колеса стукнулись, задребезжало, загремело, и мы шибко покатили по полю.

И вот Нарьян-Мар — север, сизость домов, желтизна песка между домами, деревянные тротуары, зелень тундрового кочкарника, блеск воды кругом и речной ветер. Город разбросан, волен, пустынен, прохожих мало, и странно это, потому что, хоть и вечер, все светло и хороводом только кружатся все по одним и тем же улицам велосипедисты. Времени уже одиннадцать, и солнце наконец касается горизонта, светит параллельными земле розовыми безрадостными снопами и не хочет уходить.

А мы в гостинице. Вот покурили. Потом чаю попили. Потом легли, и как хотелось спать днем, какими одуревшими были мы, в Архангельске, а тут опять не спится.

Приятель читает газеты, шуршит. Потом бросает газеты, вспоминает вдруг Кубу, где он побывал. Ах, Куба!

Я слушаю, прикрыв глаза от ночного света, и как-то не верится, что есть где-то настоящие ночи. Что-то такое мне представляется; неясное, жаркое, огненное, какие-то ораторы под палящим солнцем, воздетые вверх девичьи руки с автоматами, переходы по горам и сухой шум каменных осыпей из-под ботинок, шелест тростников, ночное небо в звездах, чужие запахи и эти дивные слова: «Патриа о муэрте!». Ах, Куба! Революция, жар и клятвы, веселье и смерть, вино и кровь, и надо всем вспышками ослепительные дни и черно-густые ночи!

Открыв глаза, гляжу за окно. Свет все еще дрожит на крышах домов, внизу все раздаются шаги по дереву. Печора вдали все светлеет.

Опять ночь — какая это? — кажется, двадцатая по счету. Мы в свитерах, в штормовках, в брезентовых плащах сверху, и все равно холодно, поворачиваемся спиной к ветру. Погода испортилась, ночная сумрачная Печора вокруг нас, мы на моторке скоро бежим кверху, навстречу нам идет истончившийся, уже последний лед.

Нас везет охотинспектор — он-то знает север, надел на себя что только можно, и шапку зимнюю натянул, и от этого кургуз, неповоротлив. Начало охоты, и инспектор едет поглядеть как и что, а мы с ним.

Что за река, что за обилие воды! Еще с самолета запутаться можно было во всех этих шарах и висках, во всех их сплетениях, а здесь и подавно. А сколько птиц сидит на воде, течением их сносит все на север, туда, куда им надо, — к океану. Какие просторы кругом, каркая тишина! Твердая песчаная земля, вся испещренная озерами, березы, как кустарник, и в этом кустарнике еще плотен и глубок снег.

— Поехали в деревню? — предлагает инспектор, когда сети были расставлены и мы уж настрелялись и все почти мимо, и промерзли совсем, посинели:

— Давай, давай! — кричим мы сразу. — Даешь деревню!

— Дело хозяйское, — соглашается инспектор и правит куда-то вроде бы на север, во тьму, туда, где на горизонте видны черные холмы в белых пятнах снега и черная туча, провисшая лохмами дождя.

Чем ближе мы подходим к берегу, тем беспокойнее. И мнится — не Печора это и не к деревне мы правим, а вроде бы к Груманту, бог знает где и когда, и страшен, и черен желанный берег морякам.

А когда пристали к берегу, сошли, инспектор сказал:

— Вот, ребята, вы и в Малоземельской тундре.

— Ну, ну! — сказали мы. — Чайку бы!

— Дело хозяйское, а чай будет, — ответил инспектор.

И сразу объявились, сбежались ездовые собаки, другие были привязаны, хрипло, неохотно полаяли и тут же замолчали, а собаки все толстые, в войлоком свалявшейся шерсти.

Избы разбросаны там и сям по холмам. И пошли мы, окруженные собаками, и пришли в дом, и тут уж самовар был, и разговоры, и свежепросольного сига на стол поставили. А сиг этот только сегодня выловлен был, и пах сырой рыбой, кровью, чуть солоноват только, но вкусен — а за окном тундра, нарты везде, на одних нартах сети навалены, на других — лодки, и такие все разговоры — про рыбу, да про охоту, да про зимы, про озера, про тундру, про ненцев, про полярное сияние…

Хозяин угощал нас и про Шпицберген рассказывал. Что полгода там ночь, и что жизнь такая: вычтут из зарплаты и бери, ешь, пей, сколько хочешь, а спиртного, боже упаси — нет совсем, не дают, зато чего другого — завались, и что два года он там отработал и 35 тысяч на книжке у него стало, и что шахты прекрасные, по последнему слову техники.

Очень мы хвалили сига, и хозяин сперва сомневался и все спрашивал, может, мы раньше так-то едали, а то, кто непривычен, то не ест сырого. Потом мы ушли, горячо так попрощались и пошли. Спустились по песку вниз, сели, отпихнулись, стали выгребать на глубокое — тогда вдруг между холмами раздался крик, слабый, тонкий, далекий в ночных песчаных холмах.

— Чего-о? — заорал в ответ наш инспектор и ухо оттопырил, слушая, но не понял, и тогда мы завернули назад и поплыли в заливе навстречу крику. И увидели маленькую фигурку, бегом спускавшуюся к воде. Наш хозяин чего-то нас кликал. Он тоже сел в лодку и стал выгребать нам навстречу, и через минут пять мы сошлись, встретились, стукнулись бортами. И тогда хозяин, запыхавшись, смущенно выговорил, и пока говорил, совал нам что-то в газете.

— Извините, вот забыл совсем, вот забыл, не серчайте, — говорил он.

— Да что такое?

— Да вот надумался я, как-то вы будете, ведь ночь, чего поймаете, нет ли, а это вот вам на дорогу, сижка-то, понравился-то что вам… Сразу и в ум не взял дать, так вот ворочать вас пришлось, извините…

Отпихнулся и поплыл назад. А мы завели мотор и пошли в свою сторону. Но я все глядел назад. И видел, как хозяин наш причалил, как его собаки окружили и как стал он, не оглядываясь, подниматься в холмы и следом за ним шли собаки.

…Третий час ночи. Мы выбираем сети. Я слегка подгребаю то одним, то другим веслом, мой приятель с инспектором, раскорячившись, нагнувшись, копошатся за бортом. Вот белеет что-то, все ближе, трепещет — сиг! Вот опять белеет, бьется — щука. Сиг, щука, сорога.

А то есть рыба зельдь, не сельдь, а зельдь, говорит инспектор, и еще есть рыба нельма. Ух, какая рыба! А жалко, рано мы приехали, пока на Печоре пусто, вот через месяц-два пойдут перекрытия, семга пойдет, лучшая в мире семга!

Три часа ночи. На дне лодки бьются сиги, бьется сорога, плывет мимо лед, ноздристый, игольчатый, позванивает, трется. Запускаем мотор и долго плывем к какой-то избушке на каком-то берегу — жечь костер, варить уху. А когда высадились, потоптались, стали собирать дрова — пошли через нас утки и дальше, глубже по берегу на озерах заговорили, — забыли мы тогда про уху, схватили опять ружья.

Странно все-таки — ночь, снег в кустах, твердая земля. Мелькнуло впереди, подскочило, топнуло — заяц! Шагов сто прошли — еще заяц, потом еще… Утки постоянно тянут через нас. В озерах плавают ондатры, деловито копошатся, влезают на коряги, не боятся. И зайцы не боятся — отбегут шагов на пятьдесят и сядут столбиком, смотрят, слушают.

Мы стреляем, горячимся, мимо да мимо, зато дух захватит, когда после выстрела от стайки отделится вдруг селезень и, полусложив крылья, как сокол сапсан, камнем дугой вниз — «туп»! И даже подскочит от земли!

А инспектор патроны экономит, заметит утку на воде, падает на живот и долго ползет, пока не улетит утка. Один раз вдруг грянул в кустах выстрел, ну, подумали, наконец-то! Побежали, инспектор потный, довольный и шапку снял. «Убил! — говорит. — Вот она!» Стали доставать, четыре жерди связали, инспектор шарф свой пустил на это дело, достали что-то странное, остроклювое, красно-бурое на груди.

— Тьфу! — сказал инспектор. — Гагара. Мясо рыбой пахнет. А все ничего, собаке отдам.

А потом у костра сидели, и уже ничего не хотелось, только смотреть да слушать. Великая река все-таки Печора!

И еще одна ночь — двадцать первая. На этот раз плывем мы на катере на север, долго плывем, потому что катеру надо то туда, то сюда груз доставить, и мы кружим по проливам, выехали из Нарьян-Мара в три, а в деревню, в последнюю, самую северную на нашем пути, приехали в полночь.

Устроить нас взялся Гена, одессит, он на Печоре уж много лет и все знает. Стучим в одну избу — нет ответа. Стучим в другую — тоже нет. Ходим и стучим. И вдруг видим: идет по улице рыбак — далеко виден на плоской улице. Идет, песенку поет. Увидал Гену, засмеялся.

— А! — говорит. — Гена! Ко мне?

— Да нет, я на катере, а вот где бы устроить товарищей? Журналисты, понимаешь, такие, понимаешь, писатели, а?

— А ну! — сказал рыбак и размахнулся. — Ну! Отмахни! Руку, говорю, отмахни! Во! А ну!

И хлопнул нас что есть силы по рукам.

— По-морскому!

— Ну вот и все, привет! — сказал Гена.

— А ты? Или не зайдешь?

— Та я с катером, вот назад пойдем — тогда.

— А, ну ладно! Ну — ко мне!

И побежал впереди нас. В меховых тапках, волосы на обе стороны, лицо рябовато, нижняя челюсть вперед, желтоглаз и бешен — у!

Привел нас в избу и заорал:

— Женка! Вставай! Ко мне приехали… Знаешь, кто ко мне приехала, уважила? Вставай! Ученая степень приехала! Ясно? Живо давай самовар!

— Какой тебе самовар! — молниеносно ответила ему жена.

— Деревенщина! — закричал хозяин. — Говорят — ученая степень, живо самовар!

И началась кутерьма. С руганью, недовольная, поднялась хозяйка, захныкали, завозились во сне ребятишки, хозяин топотал по избе, брякал об стол вилки, ложки, ножи, а мы уж и деваться куда не знали от такого гостеприимства, ходили за хозяйкой, заглядывали ей в сонное хмурое лицо, извинялись, как могли.

— А, да ничего, все равно уж дак! — сказала она быстро и вдруг улыбнулась мгновенно и стала прелестна…

Как ни мгновенна была ее улыбка, хозяин заметил, приободрился, замелькал тут и сям — и мы только глаза таращили и вздрагивали.

— Спички? — переспрашивал он и карабкался на печь, и скатывался оттуда с сотней коробков спичек. — А папиросы есть? — И на стол вываливались десятки пачек «Севера». — Женка, где полушубки? — И вот уже топотал он по чердаку, грохотал оттуда и кидал в раскрытую дверь из сеней полушубки. — Рукавицы надо, холодно! — спохватывался он и выворачивал ящики комода, рылся там, все раскидывал, находил совершенно новые перчатки, шлепал их что есть силы об стол.

— Я не какой-нибудь! — кричал он, садился к столу и сдвигал все в сторону, сваливал на пол. — Я бригадир, я народ люблю. Ребята! Ученая степень! Вот у тебя очки, так? Мы рыбу ловим, изучайте, так? Все ясно, другой не поймет, а я все пойму. Теперь так, теперь куда вас направить? Вот у нас островок есть — где бумага, карандаш есть? Женка, где карандаш?

— У нас есть! — торопимся мы.

— Так, давай сюда. Теперь глядите! Я вам свой мотор дам, лодку дам, туда приедете, только завтра чтоб к трем были тут, завтра у нас работа!

— Да мы утром вернемся, — говорим мы.

— Дело ваше, мотор у вас, и все! Так. Где бумага, ага… Так глядите…

Он что-то чертит, приговаривает:

— Вот тут у нас шар, вот сюда, вот тут знак, на него надо идить… И все. И там пролеты. Утки у нас голубань, чернеть, так? — Но карандаш выделывает у него такие загогулины, что он сам потом несколько мгновений оторопело смотрит на чертеж и решительно переворачивает листок.

— Нет, я сейчас по-другому нарисую…

В сенях топот, хозяйка, ставившая там самовар, что-то возмущенно быстро говорит, но дверь распахивается, в комнату вваливаются двое или трое.

И парень, молодой такой парень с толстыми губами, наивным беспомощным взглядом, оттопырив губы, несколько минут смотрит на нас, на наши ружья.

— Охотники? — спрашивает и вздыхает. — И как вы энто охотитесь дак? А я никак… Пять ружей сменил… Женка заела, а стрелю — и мимо… Не умею. Не постигну, женка говорит — разор, а я что могу?

Говорит и руками разводит, смотрит на нас с восторженным удивлением, а мы его успокаиваем: как же, мол, все постигнуть можно.

— Нет, чего говорить — неспособный я… Вот и рыбу ловить, все ловят, а я дак сеть запутаю, порву, и все толку нет.

Он машет рукой и даже отворачивается.

— На что же живешь тогда? — спрашиваем мы изумленно.

— А кто е знает, на што! Женка кормит…

Рыбаки не выдерживают, хохочут, парень переводит взгляд с них на нас, махнув рукой, выходит совершенно расстроенный.

И тут рыбаки наперебой объясняют нам, что парень этот — лучший охотник и рыбак прекрасный, бригадир…

Тут наш хозяин срывается и тоже выбегает, а через десять минут они с парнем возвращаются, ставят на стол спирт, воду, тут и самовар, и сиг сырой, и масло, и сахар, и печенье — и все снимают полушубки, садятся вокруг стола.

— Мы завтра на озера уходим, двадцать дней рыбу ловим — так? Там не пьем, там не положено, там работа, так? А сейчас свободное время… Так? И все!

Но мы сидим недолго. Хозяин опять срывается, выбегает, кричит нам с улицы.

Мы натягиваем полушубки, выходим, мотор хозяина висит на изгороди.

— У меня мотор… — Он наматывает на мотор кожаный шнур, дергает — мотор не заводится. Он снова дергает — опять только чавканье. Хозяин весь горбится, весь наливается яростной кровью, делается похож на большую кошку, он проделывает с мотором все, что обычно проделывается всеми обладателями моторов в мире в таких случаях, он передвигает так и сяк опережение, подсасывает в карбюратор бензину, отвинчивает пробку, заглядывает в бак, снова дергает, потом мчится в дом за инструментом, возвращается, вывинчивает свечу, проверяет на искрение, опять собирает и дергает, дергает, дергает…

Наконец он плюет, вытирает рукавом испачканные бензином губы.

— Сволочь, а не мотор! — кричит и вдруг бежит куда-то, в какую-то избу, будит там всех, через пять минут появляется из-за угла с мотором на плече и, покачиваясь, бегом, радостно крикнув: «За мной!» — устремляется в протоке.

А там, на протоке, полно лодок больших и маленьких, хозяин подлетает к какой-то, лезет в нее, чуть не вывертывается, падает на корму, успевает в момент падения попасть зажимами мотора на кормовую доску, закрепляет мотор, откидывается, упирается ногами, дергает, мотор жужжит, дымит, за кормой бурлит, лодка лезет на берег, а хозяин яростно-довольный стукает мотору по морде кулаком, потом глушит, дергает, опять кипение винта, опять он его стукает, потом убегает, возвращается с канистрой бензина, мы забираемся в лодку, хозяин нас отпихивает от берега, смеется, машет нам. Мы заводим мотор; едем по протоке, выворачиваем на Печору и тут только постепенно приходим в себя. Что за народ! Что за сила!

А на другой день при ярком солнце вся протока вдоль деревни трещит моторами, множество лодок, заваленных сетями, множество народу копошится на берегу и в лодках, бегают в избы и обратно на берег ребятишки и женки, все носят чего-то, и хозяин наш тут же. Только теперь он деловой. Наконец все садятся, прощаются, отталкиваются от берега, моторы разноголосо трещат и жужжат, и целая флотилия уходит, как уходила и в прошлом, и в позапрошлом году, и раньше, — уходит на двадцать дней на озера, а нам как-то сразу грустно становится, пусто, потому что пришел наш срок и надо домой… И деревня пустеет, стихает, собаки успокаиваются, разбегаются, никого нигде нет.

То было все солнце, солнце, целый май солнце, и вот пришел июнь — и вдруг с севера пошли тучи, заревел ветер, хлынул холод. Все лужи, повсюду взблескивавшие в тундре, замерзли, из дому страшно было выходить. Приятель мой и не выходил. Он как-то сдал за последнее время, спал почти все время, просыпался, глядел в окно, потом хмуро пил компот, разбавленный кипятком, писал что-то, курил и опять валился спать, длинные ноги его жалко торчали из-под полушубка.

Завтра нам было уезжать, и я не стерпел все-таки, пошел один в безмолвие тундры, надел зимнюю шапку, рукавицы, закинул ружье за спину, отвернул голяшки у сапог и пошел.

Я шел по берегу Печоры. Противоположный далекий берег был черно-бел, неприютен. На Печоре сидели стаи уток. Сколько им всем надо было пролететь, чтобы добраться сюда, сколько же по ним стреляли по всей земле, сколько их не долетело, а теперь вот и я — наверное, последний охотник на их пути. Дальше океан, дальше уж они и не полетят, дальше некуда, и охотников нет — разве только полярники на зимовках…

Я шел то по земле, то по снегу, то по затопленной тропинке, и лед звенел, ломался у меня под сапогами. Утки летели над водой и все в одну сторону, на север, зайцы мелькали в кустах, какие-то зверьки молниеносно выглядывали и тут же исчезали; я даже и не знал, что это, — ласки ли, горностаи ли… В одном месте берег был плосок, во время ледохода массы льдин налезли сюда, поднялись дыбом, улеглись сахарными плитами, все в метр толщины, все в трещинах, и я шел по ним, как в торосах.

Удивительно это — белые ночи! Разные они — текучие, переменчивые. Небо чисто — серебристый свет рассеян везде. Стоят в небе два-три облачка, розовеют, и вот уже что-то разливается всюду золотистое…

И вот я вышел на какой-то мыс, слева блеснуло тускло, справа была Печора, идти дальше было некуда, я остановился в кустах, и вдруг мне показались тонкие протяжные крики, будто колокола, они все повторялись, усиливались — впереди за мысом на громадном стекле воды полно было уток, и там же, между черных точек, как белейшие снежные льдины, сидели лебеди и кричали.

На другую ночь мы уехали на катере связи. Дул штормовой ветер, и хоть Печора не море, а и тут шла волна, пушечно била в нос катеру, взлетала вверх, заливала рубку, палубу, снасти, замерзала. И когда мы приехали утром в Нарьян-Мар, спрыгнули с катера на причал, оглянулись, то был наш катер, как «Фрам», — весь во льду, в сосульках, весь белый, а капитан и матросы стояли на палубе забыв уже о нас, говорили о своих каких-то делах, были все в черных полушубках, в шапках, в сапогах и валенках — и это июнь-то!..

Загрузка...