Теплин признался в полигамии и физической недостаточности, в результате чего был предварительно распределен в высшую группу по нравственному исправлению, первую по умственной и вторую по физической регенерации.

В первый день наблюдения занял выжидательную позицию и инстинктивно посетил комнату ударной терапии "бокс", где для него была инсценирована процедура Битнера. Расчленение нормализованных объектов, продемонстрированное ненормальному после ужина, воспринято с пассивным недоумением в результате неполного или неадекватного понимания ситуации. Утром посетил отделение "О", где проявил бесцельную сексуальную активность относительно представительницы старшего персонала (Юлия напряженно улыбнулась) с кратковременной вялой эрекцией и незначительным нарушением логической последовательности поведения. Вид нормализованного тела привел к обмороку, вызванному не столько сочувствием к себе, сколько реакцией психического отторжения (так называемой психической рвотой).

Онанистических, суицидальных, эскапистских и прочих нормальных реакций за время предварительного наблюдения не замечено".

Доктор сделал освежительный глоток воды и перешел к чтению третьего, заключительного листка.

– "Теперь о результатах Спазм-теста. Физическое состояние ненормального оценивается минус семью баллами, умственный уровень – минус девятью и нравственный, самый удручающий из всех – минус десятью по шкале вашего покорного слуги, что примерно совпало с результатами нашей прикидки".

Алеша ничего не понял из сказанного, хотя это и имело для него решающее значение. По-мальчишески несдержанный Вениамин присвистнул

– все-таки ему далеко еще было до настоящего санитара, а людоруб заметил:

– Это прямо можно отводить за сараи и кончать.

Спазман пресек все это ограничительным, немного античным жестом поднятой длани.

– "А посему приказываю: приговорить Алексея Тимофеевича Теплина к бессрочным оздоровительным работам в каменоломне "Бодрость" (так вот что было "именем"), стимулировать нормализацию морально-хирургическим вмешательствам по системе Днищева, отходы лечебно-воспитательного процесса аннигилировать, имущество вернуть по адресу".

Спазман опустил большой палец правой руки и прикрыл глаза, дабы взглядом не навязывать своего решения коллегам. Вениамин, как и его старший товарищ по санитарии, тоже показал пальцем вниз. Облавина упоительно взглянула на Алешу и последовала их примеру, и только

Юлия, нахмурившись почти до слез, пробормотала что-то невнятное наподобие "…до выяснения некоторых аспектов…" и воздержалась.

– Ну вот. – Спазман легонько вздохнул и тут же начал снимать феску, разоружаться, разматывать кушак и разоблачаться. – Теперь ступайте, если можете, куда вам вздумается, хоть на улицу, но не забывайте, что ровно в шесть за вами придут.

– А как же с этим парнем? – с нескрываемой симпатией напомнил о трупе старший санитар.

Евсей Давидович комично хлопнул себя ладонью по лбу.

– Не поверите: забыл. Ну ничего, с этим, я думаю, мы долго не задержимся. Парень покладистый.

Все-таки усадка окоченевшего Полбина на психотрон потребовала немалых усилий. Прежде чем покинуть зал, Алеша успел услышать первый вопрос Спазмана: "Когда вы почувствовали, что вы нормальный человек, такой же, как все люди?" Затем людоруб щелкнул каким-то тумблером, достал из кармана халата плоскогубцы и вцепился в плечо покойного.

Алеша взглянул на часы и обнаружил, что тестирование продолжалось четыре часа.


До попадания в клинику Алеша знал о карапетах то же, что было известно всем и сообщалось средствами информации, то есть почти ничего. Когда-то немногочисленный, но свободо- и трудолюбивый этот народ обитал на лесистой территории нынешнего карапет-дагского заповедника, но в результате политического хищничества был сведен на нет, о чем неохотно, словно сквозь зубы, проговаривались исторические романы и этнографические справочники.

Вопреки своему физическому отсутствию, в молве карапеты слыли вредными, хитрыми, богатыми и, одним словом, неприятными людьми, которые за что-то "очень нас не любят". До поры Алеша не задумывался над столь явным противоречием официальной и устной версий и, в крайнем случае, готов был объяснить его тем, что карапетами называют действительно вздорное население клиники, при выборах, фестивалях фольклора и обменах делегациями символических стран играющее формальную роль карапет-дагского этноса, но на первых же занятиях с удивлением обнаружил, что это не так.

Со всей строгостью вынужденной конфиденциальности начинающим ненормалам поведали, что жалкая и бессильная (с одной стороны) и достаточно многочисленная и опасная (с другой) горсть отщепенцев во главе с самозванным авантюристом, тщетно выдающим себя за прямого наследника великого, но, как известно, бездетного партизана и гуманиста Днищева, а иногда и за самого матроса, пытается оспорить суверенные права нынешнего ненормального населения Карапет-Дага, давно ставшего коренным, на том шатком основании, что они-де и есть остатки мифических карапетов, которые полностью исчезли, точнее, были потоплены торпедой в бухте Карапет-бей, сразу же после их драматического исхода.

Секретный меморандум поселкового совета гласил: "Враждебные силы как за пределами нашего молодого округа, так, частично, и внутри его, пытаются распространить дикие слухи о том, что незначительная часть бывшего населения Карапет-Дага (этнических карапетов), поддавшись этнографическому угару и географическим пережиткам, пытается выдать себя за коренное население округа и потребовать на этом провокационном основании возврата исконных земель, выдворения подлинного населения и водворенья мнимого".

В случае нежелательных вопросов пациентам Днищева предлагалось отвечать, что требования этнических карапетов являются необоснованными, поскольку их не существует, а их лидер, Петр

Днищев, похоронен на мемориальном дворовом кладбище как легендарный основоположник собственной родины. При встречах с этническими карапетами (если таковые все же состоятся) рекомендовалось вести себя со сдержанным достоинством, не нападать первыми и сообщать о случившемся медицинскому руководителю, воспитателю или леснику.

Итак, руководство клиники повсеместно вещало об отсутствии карапетов, территорию, язык и традиции которых давно переняло не менее коренное население клиники, высмеивало, пресекало и припугивало любые попытки обсуждения и решения карапетского вопроса, но уделяло этой якобы фиктивной проблеме такое грандиозное внимание, что невольно (или вольно) подталкивало к противоположной мысли.

Скоро Алеша, как и все прочие пациенты Днищева, пришел, а точнее, был приведен к мысли, что племена (банды, шайки, отряды) карапетов, самозванных или подлинных, действительно скрываются в лесах заповедника и представляют угрозу для клиники. Впрочем, он не придал этому значения.

Лекции, беседы и, так сказать, коллоквиумы на тему карапетской угрозы или, точнее, на тему отсутствия таковой и представляли собой, как ни странно, содержание занятий по нравственной подготовке. Зато вариации этой, казалось бы, ограниченной темы были поистине бездонными и неисчерпаемыми.

Сегодня Грубер, тот самый пожилой медик, который совместительствовал раздельщиком туловищ и исполнителем Спазм-теста, читал типовую лекцию о половой культуре, и от первой же вступительной фразы "половая культура представляет собой такое половое взаимодействие, которое не может быть признано ни избыточным, ни недостаточным, то есть его отсутствие", переходил к критическому описанию сексуального прошлого карапетов со всеми его несуразностями, изуверствами и чрезмерностями, которые были бы навязаны коренным, т. е. ненормальным карапет-днищевцам в том случае, если бы подпольная фракция этно-карапетов действительно существовала, доказала свою реальность и вернулась к власти, а завтра шел семинар по экономической этике, на котором первым делом предлагался вопрос: "Почему вы считаете, что право на пользование собственным трудом может иметь только существующий народ?".

Напрашивалась парадоксальная схема поведения на этой скучноватой, но безусловно важной, первостепенной нефизической дисциплине. Надо было как можно серьезнее, полнее и убедительнее доказать несостоятельность карапетских воззрений по половым (этическим, философским) вопросам и плавно подвести свое доказательство к тому, что таковые воззрения просто не существуют да никогда и не существовали.

Умственное развитие, в котором Алеша был признан весьма отсталым, так переплеталось с дисциплиной нравственной, что иногда по содержанию лекции трудно было определить, на каком из двух гуманитарных предметов вы присутствуете, особенно если не справиться в расписании. Там лектор рекомендовал как можно усерднее трудиться, и здесь семинатор требовал большего бескорыстия, там объяснялась необходимость нравственной сдержанности, и здесь доказывалась польза целомудрия, там и здесь упрекали пациента в недостаточной покорности, терпеливости и доверчивости. Но на умственных занятиях основное внимание уделялось не критике фиктивного карапетского мировоззрения, а изучению реального основателя карапетской национально-освободительной державы Петра Днищева (подлинного, т. е. покойного) как умственного эталона.

Честно говоря, Алеша немного увлекся Учением. Оно, по крайней мере, начинало приоткрывать ему сущность того, что над ним предполагалось произвести, точнее, сущность представлений его нормализаторов о своих собственных намерениях. Сначала охотно, а затем все более подневольно он принялся выписывать, заучивать и пересказывать инструктору содержание основных днищевских положений и рекомендаций, так называемых Заветов, составляющих в основном теоретический раздел оригинальных высказываний "Исторического

Завета", якобы записанных с собственных слов матроса туземными партизанами, его единственными очевидцами и соратниками (заметьте, после потопления), и более доступную часть "Современного Завета", представляющую собой вольное и оригинальное в другом смысле этого слова толкование положений предыдущей книги с целью их применения в конкретном лечении, воспитании и исправлении ненормальных, т. е. то, о чем шла речь во всех беседах, семинарах, выступлениях и шутках

Спазмана. Автором второй части и был Евсей Давидович.

Коротко говоря, первая часть была более первобытной, поэтичной, несуразной и загадочной, поскольку была составлена неграмотными, суеверными, искренними людьми, неотторжимыми от природы, а вторая представляла собой просто-напросто хороший трактат. Вот всего несколько выдержек из Учения, взятых наугад из конспективных записей

Алеши.


ДНИЩЕВ О ПРИРОДЕ ВЕЩЕЙ

/"//Чтобы вещь понять, ее надо вывернуть. Тулуп снутри греет". /(В другом, апокрифическом варианте: /"Тулуп преет снутри"./)


СОВРЕМЕННОЕ ПОНИМАНИЕ ПОЛОЖЕНИЯ ДНИЩЕВА О ПРИРОДЕ ВЕЩЕЙ


Сущность известного положения Днищева состоит в диалектическом противопоставлении понятия самому себе (гносеологическом отстранении). Вещь может быть познана лишь в сравнении с какой-либо другой вещью, причем такое сравнение приобретает тем большую адекватность, чем меньше сходство сравниваемых вещей (понятий).

Таким образом, наиболее точным определением малого будет большое, плохого – хорошее, твердого – мягкое, белого – черное и т. д. В то же время большое, естественно, измеряется (определяется) малым, хорошее – плохим, мягкое – твердым, черное – белым и т. д. Другими словами, черное, по Днищеву, представляет собой высшую степень белого, нет ничего более черного, чем снег, но и белое адекватно очень черному, т. е. снег может быть как черным, так и белым, в зависимости от намерений того, кто производит его оценку. Перенося оценку в другие морфологические плоскости, по Днищеву, не будет неверным заявить, что снег красный, круглый или, например, взаимовыгодный.


ДНИЩЕВ О СЧАСТЬЕ, СОБСТВЕННОСТИ И СТРЕМЛЕНИЯХ К НИМ


/"Надобность в том, чего нет, стало быть, и нет надобности.

Хочешь осчастливиться – отыми у врага и сделаешься несчастным, то-то. А по-честному, так никому ничего и не надо, кроме пустого места. Амба"./


ИНТЕРПРЕТАЦИЯ


По Днищеву, достижение счастье в общем совпадает с окончанием физического существования пациента, т. е. так называемой смертью.

Этот неожиданный вывод вытекает из учения Днищева о стимуляции стремлений. Счастьем любого (читай – ненормального) человека представляется достижимая цель в форме чужой собственности в широком смысле, обладание которой невозможно в настоящем, но желательно в будущем. Обладание, по Днищеву, эквивалентно его отсутствию, и на этом аксиоматическом принципе строится вся система жизненного стимулирования пациента. В процессе достижения счастья (в нашем случае – психофизической нормализации) ненормальный клиент претерпевает сложную и непостижимую последовательность метаморфических этапов, на которых он мечтает лишь о приобретении того или иного имущества (одной из эрзац-форм которого является здоровье), которого и лишается в результате его наличия (см.

"Процессуально-оздоровительный катехизис", 1 экз., секретно).

Последним этапом по обеспечению счастья (нормализации) пациента, таким образом, является такое его состояние, при котором несчастный

(счастливый – по Днищеву) мечтает лишь о сохранении жизни и, как следствие, лишается ее. Метаморфически говоря, пациент достигает наивысшего счастья в наиболее несчастной фазе своего существования, логичной кульминацией которой может явиться только смерть – абсолютная жизнь по Петру Днищеву.


Занятия по умственному развитию и нравственной подготовке, а также по древнекарапетскому языку, фольклору и другим гуманистическим дисциплинам, представляющим собой, собственно, лишь разные ракурсы Учения, проводились в том же зале, где пациенты спали, питались, вели хозяйство и, одним словом, жили.

Никакого твердого графика занятий не существовало, вернее, этот график был слишком сложным и непредсказуемым. Как часть общего

Расписания он отпечатывался микроскопическим шрифтом на огромных листах ("простынях") бумаги и вывешивался на стенде, напоминающем всемирный график движения поездов или курс валюты на мировой бирже, на такой высоте и на таком отдалении из-за неизменной толпы пациентов, постоянно наводящих какие-то справки с блокнотиками и авторучками в руках, что-то торопливо переписывающих, высматривающих в театральные биноклики, оттягивающих для лучшей фокусировки углы глаз или просто неподвижно торчащих на самом обзоре, что разобрать что-либо при Алешином неважном зрении было совершенно невозможно. К тому же в последний момент перед самым сигналом (который всегда оставался под вопросом) приходил со стремянкой Вениамин или какой-нибудь другой младший санитар, забирался и делал исправления шариковой ручкой.

Занятия, таким образом, длились иногда по сорок пять-девяносто минут, а иногда и по шесть-восемь часов кряду, а проводились то ежедневно, то по четным (нечетным) числам месяца, то по выходным или в последний (первый) день каждой недели, то отменялись вообще или заменялись какими-нибудь другими дисциплинами в любом вообразимом порядке, представляемом правительством больницы как оптимальный.

Все начиналось с регулярной литургической речевки или коллективной Спазм-медитации. Впрочем, с этого же медицинского действа начиналось любое мероприятие дня. Весь персонал Днищева, включая санитаров, поваров, лесничего, почтальона, поселкового сторожа и продавца аптечного киоска, короче говоря, все "вольные" работники медицинского заповедника, кроме, разумеется, часовых и отпускников, в красочных национальных костюмах – халатах, шароварах, фесках, цвет которых варьировался в зависимости от даты, важности и содержания события, – собирались на той же самой лестнице, по которой людей уводили на процедуры.

Их было, оказывается, не так уж много, каких-нибудь тридцать человек, тех, которые проповедовали и кололи, кормили и оформляли, следили и назначали, от которых зависела степень мучения каждого.

Там, на отдалении, они казались уменьшенными, ручными (почти карманными) и лишенными своего фатального значения, и Алешу удивляло, как эта горсть совсем не сильных да и не слишком умных людей, три четверти которых составляют обыкновенные бабы, умеет держать в трепетной покорности всю бесчисленную толпу ненормальных людей, которая хмуро взирает на них из глубины покоя.

Церемониал начинался с краткого вступления Спазмана. В своем шелковом халате, черном в трудовые дни, пурпурном или сером в дни учебы, салатовом перед процедурами и золотом в дни национально-освободительных годовщин (вот вам и примета!), с шашкой, кинжалом и кремневым, как бы не совсем настоящим пистолетом за трехцветным кушаком, он появлялся из глубин галереи, всегда вызывая зыбь симпатии среди пациентов. Его, единственного из карапет-днищевских лидеров, не только побаивались и уважали, но и любили до обожания.

"Евсей Давидович. Энергичный такой. В пурпурном сегодня", – витало над ненормальными головами при его появлении. Спазман сцеплял сухощавые руки под животом, опускал зоркие металлические глаза и с непостижимой застенчивостью начинал шелестеть голосом. Все смолкало.

В несколько небрежных выражениях он обрисовывал историю, значение и задачи своего заведения и его достижения применительно к данному случаю, то есть в медицинском, воспитательном, академическом или каком-нибудь еще аспекте, и, не слишком утомляясь многословием, обычно заканчивал так:

"Вы были в той жизни недоразвитыми, гипертрофированными, распущенными, ленивыми, недалекими, иррациональными, одним словом, ненормальными людьми. Одни из вас предавались там (отмашка в сторону иного мира) сексуальным извращениям, другие извращали свое социальное назначение, третьи при этом ставили перед собой заведомо ложные экономические, нравственные и биологические цели, стремление к которым приносило им и их окружающим невыносимые страдания.

Сегодня я, главный доктор этого прекрасного медицинского заповедника, от лица всего персонала заявляю (он возлагал руку на своевременно подложенный томик Заветов): ни один из вас, мои несчастные дети, не выйдет отсюда, пока у него остается хоть один ничтожный повод для недовольства, хоть одно пустое стремление. Я избавлю вас от мучений жизни, как избавлял всех, пришедших в этот заповедник до вас, и как избавлю всех, которые придут после вас".

И непременно заканчивал торжественным и немного лукавым жаргонным словечком "амба", напоминавшим о бесшабашном прошлом больницы и ее основателя.

Затем начиналось действо. Костюмированные лицедеи (из привилегированных ненормалов) разыгрывали историческую мистерию, занимавшую, в зависимости от повода, от пяти-семи минут до несколько часов и от трех-пяти до нескольких сот участников. Одна (большая) часть лицедеев, наряженная под этнических карапетов, как их представляли себе авторы исторических фильмов, носила по кругу стилизованные мешки непосильного груза, а другая (меньшая) часть, в империалистических мундирах и шлемах, надзирала и понуждала первую, большую часть при помощи кнутов, пугачей и кого-то верткого, угодливого, вприплясочку снующего от одних к другим и что-то нашептывающего в пользу меньшинства.

Это более-менее сложное представление с тем или иным количеством коллизий и сюжетных извилин, вплоть до любовных, завершалось в критический, самый невыносимый момент стилизованного гнета явлением сверху актера, изображающего Днищева, в тельняшке, бескозырке, патронташе и медицинском халате, с книгой собственных сочинений в одной руке и шприцем в другой. При его долгожданном пришествии карапеты бросали труд и, по указанию свыше, отлавливали одного национально-освободительного врага за другим, после чего Днищев подходил и собственноручно всаживал скрученному, злобно скорченному противнику чудовищный укол. Бывший враг на глазах у всех как бы приходил в себя, теплел, нормализовался (если бы в жизни все происходило так же гладко!), взваливал на спину мешок и приступал к приятному труду, который – о искусство! – только что казался невыносимым, а зрители умирали со смеху: так ему, туда! и аплодировали, без труда узнавая в загримированных комедиантах своих товарищей, с которыми еще вчера вместе корчились на хирургическом столе или изнемогали в карьере.

Служба кончалась организованным заклинанием на мертвом, но все еще очень красивом карапетском языке, которое каждый сотрудник и пациент обязан был знать наизусть:


Гули^ Днищев, гули Днищев,

Днищев, Днищев, гули, гули,

Доктор Спазман, доктор Спазман,

Гули доктор, гули Спазман.


После чего каждый сам уже знал, куда ему отправиться и чем заняться.


Время, свободное от теоретической подготовки, было занято физическим улучшением.

На каменоломне "Бодрость" трудились с тех пор, как начинало рассветать, и до того часа, когда темнело, с кратковременным перерывом. Одна команда работников заготавливала "камень", то есть заливала бетоном дно котлованчика, собственно и именуемого

"Бодростью", а другая тем временем занималась историей грядущих веков, карапетским языком или другой какой-нибудь гуманистической наукой, а после того как бетон хорошенько схватывался, подменяла своих изможденных товарищей, немедленно переходящих к учению, и начинала дробить ломами и кувалдами (кому что перепадет) заготовленный "камень", который затем подавался тачками, носилками и корзинками наверх, быстрее, быстрее, чтобы освободить котлованчик для свежего бетона.

Назначались и другие оздоровительные работы: менее длительные, но более сложные или менее срочные, но более нудные, как то: склеивание коробов и их расшивание, прополка, прореживание заповедника и посадка деревьев и кустов, сбор ядовитых растений для лечебной лаборатории, возведение и снос построек и так далее, в зависимости от усмотрения начальства и особенностей ненормала.

И все же ничто не могло сравниться с процедурами. Одна их секунда перевешивала восемь часов умопомрачительных занятий и десять часов изнурения на свежем воздухе. В Алешином случае это было укалывание стальной иглой (три раза в день), искусственная рвота перед сном и спонтанная силовая терапия, то есть регулярное избиение. Обычно не очень сильный и жестокий, а скорее самомнительный младший санитар

Вениамин ловил его где-нибудь при переходе с одного мероприятия на другое, отводил в сторону и ударял несколько раз по щеке, спине, животу или еще чему-нибудь, после чего тревожно спрашивал: "Ну как?". Чтобы поскорее отделаться и сделать немного приятного этому неопытному мальчику, Алеша говорил: "Сегодня очень сильно. Боль адская". Вениамин расцветал.


Во время занятий по истории грядущих веков (или ненормального мира?) Вениамин тихонько принес лектору (санитару, хирургу, мясорубу) Груберу записочку, приостановившую диктовку. Сердце у

Алеши, да и не только у него, участило биение, пока старый санитар разбирал принесенное через толстые очки и без них, то приближая к самым глазам, то отдаляя на всю длину руки. Вениамин раскованно улыбался и небрежно поглядывал то на ненормалов, то на Грубера, то на свои спортивные туфли, совсем еще новенькие, как с картинки.

– Теп-лин, – выдавил наконец старсан и повторил с уверенным ударением:

– Терпин Алексей, есть такой?

– Теплин? – переспросил Алеша без надежды на ошибку.

– Да, Алексей Терпин, на выход.

Пробираясь между раскладушек и перешагивая через чьи-то вытянутые ноги (разрешите?), Алеша чувствовал, как отрывается от чего-то неприятного, но надежного и проваливается, летит во что-то новое, жуткое, заведомо худшее. На него смотрели во все глаза, как смотрят дети, собаки и старухи, или, напротив, хмурились и отворачивались.

Рыжая девушка с яркими губами (Марина? Марья? Маня?) проводила его взглядом такой ощутимой жалости, что он готов был поблагодарить ее, если бы это что-нибудь изменило. "А что если меня сейчас… того?" – подумал он. Память автоматически воспроизвела: "Можно прямо отводить за сараи и кончать". – "Нет, нет, мне слишком рано!" Его возмущенная душа встрепенулась, слепо забилась и ударилась о свою темную, тесную оболочку. Алеша послушно вышел вслед за санитаром.

– Меня должны были спросить по истории нормальных веков, – слабо сказал он спине Вениамина.

– Другого спросят. Века никуда не денутся.

Вениамин остановился перед одной из дверей коридора: невзрачной, непрочной и неплотной, какие обычно ведут в подсобные стенные кладовые, набитые дырявыми калошами, ветошью, лейками и прочей хозяйственной утварью. За такой дверью легко было вообразить себя спутанным проволокой, закиданным дырявыми пыльными мешками, мертвым.

– Ну, что у вас там с Облавиной? – спросил Вениамин, поигрывая ключами и пряча глаза, как обычно он делал, прежде чем ударить пациента в какое-нибудь неожиданное место.

– Ничего, – прозвенел голос Алеши.

– А отчего же такая срочность, если ничего?

Вениамин достал из-под мышки автоматический пистолет с длинным стволом и прямоугольной рукояткой и, нервно оглядываясь и покусывая юные губы, стал что-то в нем ощупывать и перещелкивать. Похоже было, что он не очень в ладах с этим предметом.

– Не знаешь, куда здесь что?

Он протянул пистолет Алеше, но тот отвел руки за спину и отрицательно покачал головой. Имел он право хоть один раз в жизни поступить невежливо?

– Не хотите – не надо! – взвился санитар. – Как будто мне больше всех надо. Одна говорит – кончай нормализацию, другая – ни в коем случае, а третий стоит и ждет сложа руки, как будто не для него стараются. Ступай на все четыре стороны! Надоело с вами нянчиться!

И он толкнул дверь.

Без всяких ступеней, порожков и приступочков прямо под ноги расстелилась короткая трава, изумрудно горящая на позднем солнце.

Бархатной аппликацией порхала с места на место бабочка, тёк низкий зуд шмелей над млеющей землей. Голова у Алеши закружилась, как от хорошего наркотика, ведь он, находясь столько (сколько?) дней в самом сердце всемирного заповедника, собственно, ни разу не побывал на природе, не считая дороги сюда и на пыльную, каменистую территорию забоя "Бодрость". И сразу он увидел посреди этого елисейского поля два ослепительных пятна, как бы еще двух бабочек, частично превратившихся в двух прекрасных чужих девушек, постепенно становящихся его собственными женами, Еленой 1-й и Еленой 2-й. "Не может быть", – подумал он. Ведь несколько секунд назад само продолжение жизни казалось сомнительным.

При появлении Алеши девушки не подали вида или не узнали его так же, как он сначала не узнал их, но по мере его неуверенного приближения начали приглядываться и проявлять беспокойство. Ать-два, ать-два, левой-правой. Алеша видел свои вышагивающие ноги в старых портках и неказистых сандалиях, которые, наверное, должны были скоро окончательно разорваться и распасться, но все же имели все шансы пережить своего ненормального, но пока головокружительного живого хозяина, и почувствовал трогательную щекотку назревающих слез.

Несмотря на размашистый шаг, он все еще как будто находился на месте. Сквозь дым головокружения он видел, как девушки поднимаются, подбирая яркие воланы своих юбок, вопросительно переглядываются и устремляются к нему, более легкая Елена 1-я чуть быстрее.

На расстоянии метров полутора они остановились, как бы налетев на то магнитное поле, после которого взаимное притяжение перерастает в отталкивание. Алеша молча улыбался, и жены отвечали ему осторожными улыбками отвыкших людей. "А может, это не мои?" – еще раз подумал

Алеша об этих слишком юных и гладеньких созданиях, но они, словно в ответ, рассеяли его сомнения.

– Здравствуйте, – громко сказала ему Елена 2-я, как более опытная и отважная вступающая во все первая. – Вы не могли бы передать нам вещи скончавшегося, то есть нормализованного сегодня Теплина?

Свет померк и перестал мешать зрению Алеши, как будто жена сорвала с его носа радужные очки или, подойдя с приветливой улыбкой, неожиданно достала из-за спины припрятанный молоток и ударила его

(Алешу), еще продолжающего улыбаться в ответ – а так оно и было, – молотком по лбу. Сразу он заметил переползание по небу сирых облачков, и разбросанные там и сям по поляне окурки, и двух молодцов в защитных брюках с малиновым кантом, защитных же рубашках с коротким рукавом и с очень короткими и чистыми шеями, как линейками очерченными гигиеническими прическами. Молодцы чего-то или кого-то поджидали и пока развлекались борьбой, демонстрирующей их нешуточную ловкость.

– Ой! – Елена 1-я испуганно прикрыла ладошкой рот, прянула взглядом на военных молодцов, находящихся в курсе происходящего, несмотря на лицемерно отведенные глаза, о чем-то спросила глазами встревоженную Елену 2-ю и жалостливо, немного брезгливо вновь посмотрела на неопрятного, нездорового и немолодого малого в побоях, интуитивным исключением опознанного как ее бывшего любимого мужа.

– Говорила же я тебе, что это, кажется, он сам, – проворчала по своему обыкновению Елена 2-я, решительно поймала Алешу в объятия и расцеловала с крепким безразличием родственницы. Елена 1-я чуть не плакала от горького стыда и все почему-то поглядывала на этих двух неприятно красивых и надежных военных.

– Ничего страшного, – попытался оправдать своих жен Алеша. – Я и сам-то узнал вас только после того, как прошел половину полянки от той двери до вас, такие вы стали хорошенькие.

– Но это ты, это действительно живой ты? – отчаянно воскликнула

Елена 1-я, исследуя его руки и лицо своими холодными пальчиками.

Алеша молча пожал плечами, не видя необходимости в дальнейшем доказательстве своего бытия.

Неприятные, подозрительные подробности полезли, как тараканы из нечаянно открытого буфета. Обидная цель визита, чужая, подозрительная красота, которой женщины маскируются во время новой любви, брезгливость, заметная из-под напускной радости, и, главное, эти двое, с которыми они переглядывались гораздо чаще, чем с самыми симпатичными незнакомцами…

– Кто они? – спросил Алеша.

Военные прекратили, наконец, дурачиться и приблизились к семье настолько, что составили с ней единое целое.

– Не знаю… – воровато сказала маленькая трусиха Елена 1-я, но

Елена 2-я ее решительно оборвала: чем более откровенно высказывается факт, тем менее подозрительно он выглядит.

– Это наши близкие друзья, молодые летчики Егор и Самсон, которые живут с нами. Они почти наши братья.

– Живут с вами? – Алеша изумился простоте объяснения.

Летчики напомнили ему Ария, каким он изображал себя в воспоминаниях. Они немного попятились и потупились, припугнутые моральной справедливостью более слабого Алеши.

– Да нет же… Ты неправильно понял… Живут не совсем в этом смысле, – поспешили девушки дать задний ход своему объяснению, слишком недвусмысленному с точки зрения женской порядочности.

Летчики, видя, что Алеша не набросился на них, не закричал и даже не рассердился, как следовало ожидать от нормального парня, подняли глаза и придали лицам гордое выражение.

– Они, понимаешь, учились с нами в одном классе, Егор – с Ленкой, а Самсон – со мной, – торопливо, пока не окрепло плохое представление, объяснила Елена 2-я. – Они защищали нас от хулиганов, носили наши портфели и приходили на наши дни рождения с цветами и шоколадом, не имея в виду (как ты, бессовестный) ничего зазорного, а потом поступили в училище военных летчиков пехоты, откуда ни на неделю не забывали присылать нам очень трогательные письма.

– А потом их бригаду перевели в наш городок, и они, как наши верные товарищи, поселились у нас на Павших Героев, – подхватила

Елена 1-я, уже вполне оправившаяся от смущения. – Ведь начинающие летчики в наше время зарабатывают не так много, как принято считать, чтобы тратить свое кровное на какую-нибудь ужасно дорогую комнату без удобства, когда у их подруг освободилась от мужа огромная часть комнаты. В этом нет ничего странного.

– Ну-ну, – рассеянно согласился Алеша, поглядывая на летчиков, в конце концов, более красивых, чем он сейчас, и, вероятно, очень незлых ребят, и неожиданно для себя спросил: – Вы с ними спите?

– Кто? Мы?

Один из летчиков скромно опустил глаза, а другой, напротив, набычил коротковолосую голову, шумно задышал носом и метнулся к

Алеше как раз в тот момент, когда мог быть удержан другим. Елена 1-я расплакалась.

– Как тебе не стыдно? – выразительно сказала Елена 2-я, полностью сохранившая самообладание. – Никогда не могла подумать, что ты способен на такое пошлое (и стыдное) предположение. Считать нас проститутками, которые любят своего живого мужа и одновременно сношаются, извините за выражение, с двумя другими мужчинами, – кто же в это поверит?

Алеша тоскливо оглядел поляну, засоренную бумажками, окурками, пустыми бутылками и объедками былых пикников. По ней теперь разгуливали внимательные пациенты, выпущенные на перерыв, и он мог бы беззаботно прогуливаться вместе с ними!

– Ни одна женщина не выдержала бы такое долгое время без живого мужа, как выдерживаем мы! – громким, справедливым голосом, слышным всем, продолжила Елена 2-я. – Тем более, что мне уже несколько раз делал настойчивое предложение мой заведующий Штопоров, о котором ты еще и раньше не верил, что между нами ничего не было, и более молодой, богатый и доверчивый, чем ты, Рудик Сладких, которого я из-за тебя не дождалась из армии, но который готов мне это простить, если я соглашусь теперь не дождаться тебя.

– Ну и что? – Алеша начал чувствовать усталость, раздражение и озноб от налетевшего ветра. Погода, как он заметил, была не такой уж хорошей.

– Тебе – ничего! – крикнула Елена 2-я.

– Послушай-ка, ты, послушай-ка, брат, послушай, Алеша, – наперебой начали трогать и упрашивать его Самсон, Антон (или как его там) и Елена 1-я.

– Да что вам всем от меня надо? – Алеша выдернул из их многочисленных цепких рук свой больничный рукав и отшагнул, поглядывая на дверь: нет ли возможности сбежать? Ненормальные между тем прекратили свои разговоры и хождения и молча собрались вокруг, ожидая дальнейших событий.

– Что ж, – Елена 2-я мстительно сузила глаза и поджала губы, – если ты ведешь себя таким пошлым, безжалостным образом, я тоже поведу себя так, как ты того заслуживаешь!

Раздался звонок, сигнализирующий продолжение занятий, но ни один пациент не стронулся с места. Напротив, они сдвинулись еще теснее, еще внимательней, еще устойчивей, так что если бы сейчас Алеша попробовал выбраться из образованного ими крошечного ринга, ему вряд ли бы это удалось.

– Если хочешь знать, мне действительно очень нравился Самсон, а

Ленке – Егор, – выложила Елена 2-я, – но потом, это было уже в восьмом классе, я начала свои встречи с другим парнем, тем самым

Сладких, который так часто плакал в армии и чуть не бросился под танк, узнав, что я отдалась другому, и мы остались просто друзьями, и Самсону осталось только дежурить ночами под моими окнами да избивать моих очередных кавалеров до самого поступления в училище.

Только после этого я познакомилась с тобой.

– Мы перед тобой не виноваты! – воскликнула Елена 1-я, упала на колени и, несмотря на многолюдье, обхватила колени Алеши с такой неистовой силой, что высвободить их оказалось невозможным.

– И хотя Самсон уже не раз предлагал мне выйти за него на любых, самых унизительных условиях, потому что никогда и никого не любил с самого детского сада, а Егор предлагал то же самое Ленке, целовались мы всего один раз, причем я даже не разжимала зубов и не запускала свой язык в его рот, – призналась Елена 2-я, – а Ленка всего один раз, при всех, спала на одном диване с Егором, которому кое-как удалось уговорить ее снять лифчик, но не трусики, мы сами это слышали. Можешь спросить у кого угодно!

– Так чего же вам надо? – еще раз спросил Алеша. В груди его разливалась какая-то чернота, поднимающаяся все выше и выше, до самых глаз. Лучше бы его сейчас заставили переписывать Учение, кололи иглой или терзали щипцами.

– Он прав, он совершенно прав! – мужественно признал Антип (или как его там), а его товарищ уточнил:

– Ведь они нам почти как младшие родные сестренки!

Пациентов, задерживающих продолжение лекции, начали помаленьку загонять в помещение.

– Что выставились? Никогда, что ли, не видели семейных отношений?

– покрикивал Вениамин.

Он подталкивал ненормальных, брал наиболее инертных за руку и подводил к самой двери, но едва отпущенные, пациенты как-то незаметно, стихийно, как вода течет вниз, стекались к исходному месту.

– Просто мы думали, что ты уже умер! – выкрикнула наконец Елена

2-я само собой разумеющееся.

– Хотя я никогда, слышишь, никогда не верила этому и не поверила бы никогда, если бы не эта злосчастная повестка, – навзрыд пробормотала Елена 1-я.

– И ни за что, слышишь, ни за что не отдалась бы Егору, – уточнила Елена 2-я. – А я бы никогда не позволила целовать себя

Самсону, уж я-то его знаю.

– Они нам как сестренки, – повторил свое утверждение Егор (или

Самсон, или Антип).

– И, кроме того, здесь лечится наш товарищ по бригаде, бывший истребитель пехоты Арий, поэтому ты не должен их обижать, – добавил

Самсон (или Антон, или Антип, одним словом, другой летчик).

– Ну, довольно! – вмешался Вениамин. – Я, конечно, извиняюсь, но я вынужден прекратить ваше свидание пораньше.

Действительно, ненормальные постепенно настолько возбудились от наблюдаемого семейного столкновения, что смирить их и вернуть к обычным занятиям смогла бы теперь, пожалуй, лишь рота медиков. Они смеялись, завывали, плакали, выкрикивали что-то жуткое.

– Вы поторопились! – успел крикнуть через гомон Алеша.

– Как проговорились? – недопоняла Елена 2-я.

Офицеры кое-как затолкали девушек в свой гусеничный штурмовик и завели мотор.


Как практикующий физиолог д-р Спазман уверенно применял любое вмешательство в природу человека и не признавал сентиментальных рассуждений о боли и жалости к пациентам, приносящих только вред и дополнительные, еще худшие мучения. Но лишь в качестве вспомогательной меры. Диалектическая хитрость его метода заключалась в том, что ненормал подвергался всем видам физического, морального и умственного воздействия, доводящим его до грани невыносимого, которую он должен был преступать естественно. Не всегда это получалось чисто, но получалось всегда.

Спазман манипулировал своими людьми, как шахматист фигурами, вдохновенно создавая в своем замкнутом мирке как бы естественный, но более разумный порядок, которым незаметно правила не какая-то слепая природа, но лично он. Каждый в этом псевдоприродном квазипорядке проходил свой натуральный путь борьбы со страхом, болью и беспокойством, избавить от которых, точнее, оттянуть или ослабить действие которых, совсем как в той, необоснованно затянутой и бездарно запутанной жизни, можно было лишь за счет других страдальцев.

Доктор подбирал клиентов парами и небольшими коллективами, в которых каждый вынужден был терзать каждого, и, несмотря на стихийную бытовую терпимость, теоретически каждый из них должен был прямо или косвенно (лучше косвенно) послужить причиной полного выздоровления, т. е. смерти, своего медицинского визави, в свою очередь приближающей его собственное окончание. "Я ни во что не вмешиваюсь. Каждый у меня лечит, воспитывает и утруждает себя ближним и ближнего собой", – любил декларировать доктор.

Они сходились: лед и пламень. Спазман давал антагонистическим личностям сойтись и не давал (и в этом состояло его легкое вмешательство) разойтись до полного взаимного уничтожения, которое, как видим из Днищева, приводило к появлению из двух временных, относительных жизней одной вечной и абсолютной безжизненности.

Так получилось с Нащокиным и Полбиным, счастливая мысль совокупить которых пришла доктору при виде их полярных имен: Иван

Прокопович и Прокоп Иванович.

До заповедника будущие одноложцы служили в одном научном бюро, занимая должности, примерно равные по силе: старшего рекомендатора и ведущего рекомендатора, различие между которыми носило скорее терминологический характер. Впрочем, Иван Прокопович получал на одиннадцать рублей больше денег, а Прокоп Иванович почитался на полранга более высокопоставленным (бывает же такое!), что при полярности характеров, нравственных понятий, всего, кроме пола и возраста, не могло не приводить к смертельному антагонизму.

Иван Полбин был до лечения глуховатым и картавым мужчиной в очках, с кудрявой бородкой и смуглой лысиной. Несмотря на интеллигентность, был он страшно предприимчив и цепок, что позволило ему достигнуть жалованья следующего ранга. Нащокин, напротив, брал свое усердием, потел, краснел и ждал, пока его потешное жалованье прибудет само собой. А между тем его визави (столы их располагались напротив друг друга) пропадал на половину дня, обдавал сотрудников алкогольным запашком, стирал со щеки чью-то помаду, успевал наделать за двоих и легко восстанавливал утраченное расположение начальства.

Заряд, таким образом, только ждал искры. Однажды Полбин исподтишка подправил, подписал и сдал руководителю бюро рекомендацию, которую в течение длительного времени мучительно создавал Нащокин, и был пожалован вознаграждением, которое, впрочем, получил бы и так. Вспыхнул тяжелый скандал мужественных людей.

Вежливый Нащокин назвал Ивана Прокоповича мудаком, а смелый Полбин бросил (и попал) в Прокопа Ивановича кактусом, повредил рекомендателю бровь и до смерти перепугал зрителей.

Доставленный в клинику Нащокин описал в заявлении все как было, и после перекрестного Спазм-теста с привезенным в наручниках Иваном…

(я совсем в них запутался) исследователи пришли к сенсационному выводу: один из арестованных, неважно какой, страдает неизлечимой болезнью крови, а другой – смертельный сердечник, хотя ранее ни тот, ни другой не подозревал об этом, и в этом их беда.

Результат известен. Полбина и Нащокина положили на одну раскладушку и сцепили шлангами, так что если раньше они имели возможность избегать друг друга хотя бы иногда, теперь они буквально дышали друг другу в рот и питали друг друга, точнее враг врага, иссяканием собственной крови. В несколько дней такого лечения стало очевидно, что одноложцы, недавно казавшиеся цветущими мужчинами, действительно находятся при смерти. Они синели и сохли на глазах.

Так продолжалось годы и годы. Наконец, как мы уже знаем, Иван

Прокопович отправился утречком в туалет, почувствовал слабость, упал и убился об унитаз, как и рассчитывал Евсей Давидович, без всякого насилия.

Ненормальная жизнь шла своим чередом. Как только выздоравливал один ненормал, комиссия выносила диагноз и приговаривала к лечению другого, а следом уже поспевал кто-нибудь еще, только что казавшийся себе вечнобольным. Нащокин выздоровел через какие-нибудь полтора дня после выздоровления своего кровного товарища.

Свидетелем, если не соучастником, этого выздоровления стал А. С.

Трушкин, который как слабосильный отпросился в тот день пораньше с работ. Все было просто: Нащокин страшно закричал (Ванька, сука, убери свой рот!), заколотил ногами, пустил пену ртом и быстро умер.

Опять, как позавчера, ненормалы пережидали свой отдых между дисциплинами. Опять они питались, беседовали, дремали. И опять между ними присутствовал свежий труп товарища.

– Возвращаюсь я в корпус, смотрю, а он так улыбается, машет мне свободной ручкой, – в очередной раз рассказывал Анастасий

Степанович, облупливая свое очередное яичко, которое он откуда-то доставал и кушал в любой интервал времени. – И говорит мне тихонечко, словно булькает: "Подойди-ка, мой милый, да подключи мне кислород". Я и пошел тихонечко прочь.

– Как же вы его выздоровление увидели: что – Ванька, убери свой сучий рот и прочее? – уточнял недоверчивый Арий.

– А я притаился неподалеку, – отвечал Анастасий.

– Что ж не подключили аппарат? – поинтересовался Голубев без всякого подтекста.

– Потому что не моего ума это дело.

Алеша пытался забыть о своем измученном существовании, но не мог избежать своевольным взглядом укутанного трупа, возвращающего его к мыслям о себе. Вслед за Нащокиным, он теперь знал, был диагностирован Голубев, за ним Анастасий Трушкин, истребитель Арий и, наконец, он сам. Казалось бы, пока можно было оставаться спокойным. Но процесс нормализации (он это тоже знал) не продвигался поступательным, логичным, понятным порядком. Выздоровление, как молния, могло пасть на любого.

– А смотрите-ка, – продолжал неторопливое рассуждение Анастасий,

– Спирин нормализовал Ерастова, Сомнов и Самогенов – Спирина, Силин

– Абдрахитова и Гендель – Самогенова и Сомнова, а те уже общими силами уморили Володю Кзыл-Заде, который и положил начало нашему отряду.

– Сейчас, стало быть, могут реализовать Голубева, – подхватил рассуждение Арий, заменяя жаргонным словом "реализовать" правильный и потому ненавистный термин, – а могут, через одного, Анастасия

Степановича. Хрен его знает.

– А тебе? – поддел Трушкин.

– "Мене", – передразнил его Арий, как передразнивают образованные люди тех, кто неправильно употребляет слова. – Не для того меня так долго лечили, ломали и дробили, кажется, каждый суставчик, чтобы покончить со мной разом. Нет уж, я надеюсь еще пострадать – ведь я так дорого обошелся правительству.

– Вот именно: слишком дорого, чтобы усугублять расходы, – заметил неумолимый Анастасий.

И тут произошло неожиданное: Алеша, который уже начинал запутываться в уютном лабиринте дремы и воспринимать разговоры соседей как неясное толкование, вдруг почувствовал сильный удар палкой по руке. Вскочив с койки и растирая отбитую руку, он увидел, что остальные ненормалы также встревожены и подняты на ноги какой-то неожиданностью, источником которой был Голубев или что-то рядом с ним. Все смотрели в направлении Голубева.

– Что вылупились? – едко спросил Голубев, тишайший Голубев, самый милый из всех буйнопомешанных. Никакие обстоятельства лечения до сих пор не могли его распсиховать, и вот наконец он как будто решил подтвердить свой диагноз: восстал яростный, решительный и потому немного смешной, с баночкой клея в руке.

– Кто это меня?.. – начал вопрос Алеша, но по разбросанным осколкам баночек из-под клея, забрызганным, ушибленным внешностям ненормалов догадался и без ответа. Голубев забросал товарищей своими баночками.

– Ну? – искривленным ртом повторил свой вызов Голубев и усмехнулся вдруг так мило и привычно, как будто все предшествующее было лишь розыгрышем.

– Да я тебе… – Анастасий, одежда и прическа которого понесли непоправимый урон, вопреки пресловутой слабосильности, бодро набежал на прикованного ненормала, получил гулкий удар по лбу метко брошенной в упор баночкой (которая весело отскочила, шмякнулась и некрасиво разбрюзглась по каменному полу) и, зажав травмированное лицо, отбежал на исходное место.

– Только подойдите кто-нибудь еще, – предупредил Голубев и взял в руку другой предмет своих рабочих принадлежностей: гигантские ножницы для резки картона, представляющие собой как бы два привинченных друг к другу римских меча.

– Что мы тебе сделали, ты? – Арий приволокнулся было в сторону спятившего друга, но остановился на полушаге под действием зверского вида ножниц. Между тем Анастасий, не теряя ни секунды, отправился в сторону докторских кабинетов, ябедничать.

– Я понял, на что вы намекаете, только подойдите. – Голубев взмахнул своим оружием, но пониже, послабее, без горячей убежденности в своем простительном бешенстве. Похоже было, что он не меньше других удивлен своим неожиданным приступом и начинает быстро скисать.

Между тем клиенты, с необыкновенной живостью столпившиеся вокруг него, ждали какого-то смертельного номера и, не получив его, начинали выказывать раздражение.

– Они погубили меня, понимаете, меня, а не Нащокина, – самозабвенно заговорил он, найдя опору в Алешином взгляде. – Нащокин был не Нащокин, а я, такой же внимательный, такой же милый. А я был не я, а скорее всего этот несчастный кактус, понимаете? То, что он был рекомендатором научного бюро, а я – учителем пения, ничего не значит, это не должно вас смущать. Если отбросить эту маленькую несуразицу, все станет на свои места, И вы сразу поймете, что Полбин

– это не Полбин, а моя единственная жена Рита, – мы так же лежали с ней сцепленные на одной кровати; а кактус, которым он бросил в

Нащокина, – это, конечно, не кактус, а я, которого она бросила.

Кактус, Полбин, Нащокин и Рита – это же так просто. Это все я, которого доктор разложил на части, чтобы они извели друг друга, то есть меня. Ясно?

Клиенты, поначалу напуганные буйством милого человека, снова перестали его бояться и слушали как заезжего лектора: одни насмешливо, другие сочувственно, третьи – просто так.

– Хорошо, пусть Полбин был женой кактуса, но при чем тут ребята?

– спросил его Арий, строгость которого возрастала по мере ослабления бешенства Голубева. – Ты обидел всех ребят!

Тем временем подоспел по зову Трушкина Вениамин: низкорослый, пружинистый молодой профессионал, знающий, чего ожидать от себя в следующую минуту.

– Ну-ка, посторонитесь, дайте пройти, где он?

Они, Анастасий и Вениамин, остановились напротив прикованного безумца, уже окончательно ослабевшего и оробевшего, в мизансцене:

"сын указывает отцу обидчика", где, правда, сын годился отцу в дяди.

– В чем дело? – холодно задал вопрос молодой официал.

Голубев, которому стало немного стыдно и очень страшно, опустив голову, теребил собственные пальцы, "заламывал руки" в томлении.

– Он испугался лечения и сбесился… И клеем кидался… Трушкину по лысине… Чтобы не очень лез… – начали несуразное, громкое, одновременное объяснение ненормалы, одни в пользу Голубева, другие – против.

– Я требую, прошу, чтобы меня просто выписали, – себе под нос промямлил Голубев, так что из-за шума, поднятого свидетелями, никто ничего и не расслышал.

– Ась? – Вениамин сморщил напряженное лицо и раструбом приставил руку к своему уху. Все притихли.

– Я только хотел сказать, – повторил Голубев на чуть большей громкости, – что я прошу вас как можно скорее выписать меня, пока я более-менее живой, потому что я чувствую себя нормально.

– Так нормально, что кидаетесь с баночками на людей, – иронично, но без улыбки заметил Вениамин, вызвав угодливое подсмеивание пациентов.

– Скажите-ка мне лучше, друзья, не успел ли он кого-нибудь из вас укусить? Говорил я, что буйнопомешанных не держат в общем покое на цепочке, вот вам и гуманизм.

Настала очередь зрителей поникнуть. Поди-ка докажи, что тебя не успели укусить и заразить безумием!

– Все равно каждый получит по сорок болевых инъекций в пупок, чтобы не ябедничали, – вскользь пообещал Вениамин, расстегнул белоснежный халат, предмет стараний юной, не успевшей пресытиться супружеством жены, и обнаружил под мышкой новенькую кобуру того фасона, что носят люди в штатском.

Зрители притихли, словно набрали в легкие воздуха для того, чтобы как можно дольше не дышать, и с закрытыми глазами могло показаться, что в помещении не осталось ни одного из многих тысяч обитателей – все ушли. Даже тем пациентам, которые находились от зрелища слишком далеко, чтобы увидеть и понять весь его ужас, передалось всеобщее оцепенение. Один Голубев, который стоял с низко опущенной головой, не подозревал о том, что с ним должно произойти. В его смятенном разуме мелькнуло предположение, что все действительно разошлись и оставили его в покое, и он улыбнулся.

Когда он поднял голову, Вениамин уже достал пистолет и держал его в руке так осторожно, словно тот мог проявить своеволие, выпрыгнуть из его руки и открыть огонь сам собой.

– А то каждый будет заявлять, что он нормальный, выписываться и приносить вред, – обосновал свое намерение Вениамин.

– Конечно, – поддакнул Анастасий Степанович, единственный из зрителей. – Ненормальные только так и заявляют, чтобы перехитрить врачей.

Голубев все еще не понимал, что именно собираются произвести и с кем. Он улыбался санитару, милый, прежний Голубев, и пробовал просто объяснить свое поведение – не оправдать его. Так безнадежный семьянин, утративший инстинкты бродячего мужчины, в кои-то веки теряет голову и проводит ночь на незнакомом диване, а потом не может объяснить свой поступок не только жене, но и самому себе.

– В уставе-то ведь клиники сказано, что лечение производится с добровольного согласия пациента, поэтому я и решил свое-то проявить… А то пусть я и не совсем нормальный, предположим СОВСЕМ

НЕ, но моей семье-таки нужен кое-какой отец, пока его окончательно не залечили, то бишь не вылечили, потому что, я извиняюсь, им лучше придурочный, да живой человек, чем самый образцовый труп.

– Мы так не считаем, – авторитетно возразил Вениамин. Похоже было, что этому начинающему медику еще не приходилось пользоваться пистолетом, и он не точно помнил, что именно и как следует нажимать.

– Это не военный, а медицинский, – пояснил кто-то из осведомленных ненормалов. – Как, знаете, используют для стрельбы по редким хищникам, чтобы они заснули и их можно было безопасно перенести в клетку, не повредив шкуру.

Голубев все понял, весь сжался и сморщился.

– Так, ну теперь все понятно, – произнес Вениамин. – Мне просто надо было опустить вот эту собачку, предохранитель, как нас учили, чтобы приступить к стрельбе… Внимание. Станьте прямо, опустите руки и расслабьте все свои мышцы. Придется немного потерпеть.

Вениамин прищурил левый глаз, выставил руку с пистолетом и прицелился так тщательно, как если бы едва уловимая точка цели находилась от него на отдалении нескольких сот метров, и выстрелил

Голубеву в щеку. Пистолет негромко хлопнул, Голубев отлетел на спину, как будто сдернутый за волосы невидимой рукой, сказал "ох ты", дернул ногами и умер.

– Отлично получилось, – удовлетворенно сказал Вениамин, убирая пистолет в кобуру. Он почувствовал облегчение после выполненного впервые задания такой важности, в успехе которого был не совсем уверен. – Теперь отстегните его и унесите на склад готовой продукции, а пол как следует протрите горячей водой. Ой, ключ-то от

Голубева у меня.


Склад готовой продукции, ночную работу которого Алеша так злополучно подсмотрел, находился в подвальной части общего, главного здания, где также находились склады инструментов, лечебных материалов, пустые или кем-то загаженные, а следовательно, обитаемые подвалы с древними каменными сводами, испещренными современной похабщиной, какие-то казематного вида и/или назначения склепики, используемые для сваливания, запирания и забывания всякой хозяйственной всячины, и местами залитые черной водою, местами заваленные мусором от регулярных уборок ходы (лабиринты), в которые не рискнул бы сунуться далее нескольких жутких шагов ни один обитатель Днищева, нормальный или ненормальный. Неофициальным руководителем этого хозяйственного Аида был старик Грубер, тот самый, которому за катастрофическим, хроническим недостатком опытных специалистов мужского пола приходилось брать в руки то щипцы, то указку лектора, то калькулятор с гроссбухом, а то и топор. Не аристократичной же Юлии, припадочно-полной Облавиной, неумелому и неловкому мальчику Вениамину и не самому же Евсею Давидовичу

Спазману махать топором!

Должность смотрителя подвалов, повторяю, была неофициальной, в отличие от вполне легальной должности старшего санитара и полудолжности лектора, за которые Грубер получил свои наличные деньги. Нигде не было записано, что Грубер является, допустим,

"директором подвала республики" или "генеральным мясорубом края", – ничего подобного. В сущности, ни Грубер, ни кто другой не мог отвечать за подземельную часть клиники, как не может ни один самый влиятельный вулканолог отвечать за подземную часть действующего вулкана, даже если документально он его директор и на этом основании имеет право занимать самый краешек его верхней части, поскольку, честно говоря, внутренняя часть представляет для него такую же тайну, как для последней козы, беспечно пасущейся на склонах.

Просто, когда к Евсею Давидовичу обращались с просьбой что-нибудь получить из подвальной части или там спрятать, он без раздумья бросал:

"А я-то здесь при чем? Для этого есть милейший Грубер", – чем лишний раз подчеркивал свой демократизм и нежелание навязывать свое мнение где не нужно. Или, когда члены какой-нибудь инспекции делали замечания по поводу мусорных завалов, или дурного запаха, или шума из подземной части, он отвечал: "За подземный порядок у нас отвечает милейший Грубер, что нисколько не умаляет моей ответственности", – и это было чистой полуправдой, во всяком случае, не совсем ложью, как многое из его слов. Самого Грубера, несмотря на ворчание, устраивала эта полуобщественная должность, и он отнекивался от нее каждый раз лишь до тех пор, пока его отказ не мог быть принят.


Вениамин нес носилки с телом Голубева спереди и был для Алеши неудобным партнером из-за разности в росте, а следовательно, в длине ног и рук и суетливой неожиданности движений. К тому же он, опьяненный первым служебным успехом, непрерывно болтал и мог, в зависимости от аллюра своих мысленных рассуждений или, точнее, голосовых мыслей, то неожиданно стать как вкопанный (при этом Алеша на него налетал), то разбежаться так, что ручки носилок норовили вырваться из слабеющих пальцев. В таком случае – эта мысль внушала

Алеше неизъяснимый ужас – останки Голубева скатились бы с носилок на дорогу и от них, как от статуи, отлетела бы какая-нибудь нужная часть.

– Килограмм восемьдесят, – болтал Вениамин. – Точно тебе говорю, что килограмм на восемьдесят – восемьдесят два мужичок. Я их столько, брат, переносил своими руками, что научился, как безменами, определять вес тушки вплоть до одного кило. Несу, хотя бы, Нащокина и прикидываю: ага, этот килограмм на сорок шесть, – и точно, Грубер швыряет его на весы, щелк, щелк, и объявляет: сорок шесть семьсот, четвертый, самый низший сорт. Веришь?

Вениамин остановился, повернув к Алеше счастливое лицо, и тот налетел бедрами на носилки, едва не повалив и легкого санитара и труп товарища, и самого себя.

– Вообще-то он мне нравился, – продолжал Вениамин как ни в чем не бывало, набирая скорость мелкого шага незаметно для себя. – А то наберут мелочи килограмм по сорок-пятьдесят и лечат их, лечат неизвестно для кого. Или стариков из одних сухожилий. Или ядовитого змея-наркомана, тьфу.

Вениамин еще раз обернулся, на сей раз без остановки, и, не выдержав собственной напускной бранчливости, рассмеялся. В конце концов, все шло прекрасно, погода, и сам он, и дела в клинике, заповеднике и мире процветали, и у него, несмотря на все мужество, не было сил это скрывать.

– А что с ними делают? – Алеша решил воспользоваться настроением официала.

– Не с ними, а с вами, – ответил тот и замолчал, словно заперся изнутри в сейфе.

Они обогнули клинику по тропинке, проложенной между густых колючих кубических кустов, на которых, казалось, можно было спокойно прилечь, один раз спустились по каменной лесенке, пересекли мостик через сухой бетонированный ручей и наконец, когда Алешины пальцы готовы были непроизвольно разжаться от тяжести, вышли к маленькому, сероватому, днем совсем не грандиозному памятнику основателю (Петр

Днищев, 1899-? Все другим.), рядом с которым находился склад.

– Слава тебе… – Вениамин щелчком выбил себе из пачки папиросу, присел на один из ящиков, составленных кружком для сидения и ожидания очередной работы, и принялся курить, стряхивая пепел чаще, чем тот успевал нагорать, пока склад был заперт и никто не собирался его отпирать. Алеша тоже присел.

Огромные, как шмели, чернильные мухи с низким гудением садились на укрытое тело буйнопомешанного, неторопливо прохаживались по простыне в поисках места проникновения во внутрь, вращали очкастыми головами или чистили толстые ворсистые нитки своих цепких рук.

Другие прочесывали мшистую поверхность разделочного чурбана и окружающей площадки в поисках поживы. Сильно пекло от неба и земли.

Вениамин был весь мокрый, как будто его облили из ведра. "Вёдро", – подумалось Алеше, и он улыбнулся.

Вениамину показалось, что он угадал мысли ненормала.

– Действительно, – сказал он, – такое всемирно-историческое заведение, у которого просят поделиться опытом лучшие специалисты со всего мира, работает инструментами прошлой эры: топором, пилой, щипцами да молотком – все вручную. Иногда становится немного стыдно за нашу науку. Вот приезжал к нам тут один ученый из Гренадии (не то

Гренлады), который считает себя жалким последователем Спазмана, так он рассказывал, что у них нормализованному просто дают проглотить крохотную цветную таблеточку со сладкой оболочкой, после чего он исчезает и от него остается чистенькая одежда, даже не подпорченная испражнениями. Фирма. Евсей Давидович только усами пошевеливал на такие сообщения, а иностранные мастера буквально целовали ему руки.

Они со своими электронными нормализаторами не могут (и не смогут) достичь и половины наших результатов.

Поэтому, когда некоторые говорят, что у них там то, а у нас тут это… – Вениамин постепенно приблизился к точке зрения, противоположной той, которую он начал развивать, и вдруг встал, и порозовел, и заулыбался, и стал запоздало прятать папиросу в смуглом кулачке. Подошел, точнее, подскочил старший санитар Грубер.

Старший санитар парадоксально напоминал генералиссимуса Суворова минус косица, ботфорты и звездатый мундир, плюс белый халат, колпак и разношенные сандалии со звякающими, как шпоры, застежками. Его сушеная, вяленая, дубленая, мумифицированная физиономия вся состояла из острых пиков, пропастей и извилистых русл и олицетворяла нечто древнее (XVIII век), вредное и змеино-мудрое. За ним тащилась нестарая грудастая женщина, вся в трауре, вздохах и слезах, что-то вымаливающая.

– Какая жена? Какая жена? Не знаю никакой жены, – продолжал

Грубер какое-то свое брезгливое объяснение, которое ему, вероятно, приходилось делать не раз и не два, а каждый раз при выполнении строгих правил клинического распорядка. – Вы как вчера на свет родились.

Он ловко метнул тяжелую связку ключей на брелоке Вениамину, ожидавшему внимания с собачьей преданностью, и с какой-то натугой недопонимания посмотрел на Алешу, но промолчал. Виляя всей своей юной душой, младший санитар бросился отпирать ворота хранилища.

– Сложно, очень сложно разговаривать с вами. – Грубер вернул женщине подсунутую ею серо-голубую бумагу с малиновым ободком и скорым шагом, как от кусачей собаки, бросился в дохнувшие сыростью недра.

Молодые люди осторожненько, чтобы не навернуться с крутых ступеней, понесли за ним труп, а следом поплелась и женщина, которую

Алеша мысленно окрестил "вдовицей". Имя Рита, "моя единственная жена

Риточка", шло ей настолько, что его стоило бы присвоить даже в случае несовпадения. Притом она все порывалась обойти, оттеснить заднего носильщика и что-то сделать укрытому Голубеву (потрогать? посмотреть? благословить?), и ей мешала только узость лестницы, что также указывало на ее причастность трупу.

– Вы Голубева жена? – спросил Алеша через плечо, когда его сочувственный голос не мог быть услышан официалами.

– А в чем дело? – Голубева (ибо это была она) посмотрела на Алешу суженными припухлостью и без нее небольшими голубенькими глазами, с надеждой и подозрением.

– Ваш бывший муж, мой бывший приятель (получилось не очень ловко) так много и так часто мне о вас…

Вдруг перед ним всплыло воспоминание о собственных женах, точно так же слетевшихся на известие о его нормализации, и он смолк.

– А он вам, как своему другу, не оставил хоть чего-нибудь передать? Ведь вам должны были хоть что-нибудь выплачивать за наши мученья? – оживилась вдовица сквозь траурное одурение.

– Вы ошибаетесь, – невежливо ответил Алеша.

Носилки с трупом деликатно приземлили.

– Миленький Грубер, – сразу приступила "моя единственная жена

Риточка", тиская руки. – Вам никогда, никогда не войти в положение жены, лишенной своего мужа.

– Отчего же? – справился старший санитар с саркастическим удовольствием.

– Мы не обязаны в это вникать! – задорно поддакнул звонкий Вениамин.

– Оттого, что килограмм мяса в магазине, где его нет, стоит А рублей, а на базаре, где оно бывает, Б рублей, и я на свою жалкую

(высмаркивание) пенсию по мужу, 10 Б, могу приобрести по В граммов мяса на один человеко-день, в то время как у меня имеется собственный супруг, здоровенный откормленный мужчина, который никогда не пил и прекрасно сохранился.

– Мне все это известно, – с нескрываемым удовольствием ответил

Грубер, большой любитель психологических парадоксов, и щелкнул весами. – Но у лежащего перед нами юноши тоже есть родная жена, даже две, и мать, которая годится вам в сестры.

Пока Грубер набрасывал что-то в свой журнал и не отдавал никаких приказаний, Алеша огляделся. Вдоль стен шли многоярусные полки, что-то вроде каменных полатей, на которых под стеклянными герметическими колпаками покоились останки вчерашних пациентов.

Здесь были и уроды, и больные самых разных типов, и люди, по телам которых невозможно было определить, в чем состояла их ненормальность

(физическая, душевная или социальная) до того, как они подверглись нормализации. Он пошел вдоль полок, как вдоль музейных витрин или надгробий, что здесь совпадало, рассматривая этикетки с краткими биографическими справками и вглядываясь в лица (или то, что осталось от лиц) и тела вечноживых. Как звучали их голоса, как передвигалось тело, что бродило в душе во время той, догробной жизни?

Некоторые полки уже или еще пустовали, поскольку тела хорошего качества тут же утилизировали, а совсем плохого – аннигилировали. На других представлены были лишь части тела, остатки невостребованных личных вещей или горсть пепла, "прах покойного". Алеша так увлекся изучением этого незаконченного романа в этикетках, что не услышал поднявшегося возле весов переполоха.

– "Семен Волкогонович Самогенов, – прочел Алеша под одной плавающей головой. – Родился в семье нищих крестьян. Достиг полного телесного и нравственного совершенства через 58 лет, после 2-летней интенсивной нормализации по методу Спазмана (стандартная формулировка). Член правящей педагогической партии, выпускник механического техникума в городе Улан-Тюбе, остроумен, жаден, добр, труслив, алкоголик. В клинику доставлен по многочисленным заявкам родственников. Подвергнут сбиванию автомобилем, полному излечению и повторному сбиванию, уже трамваем, после которого произошла радикальная физическая, моральная и нравственная нормализация.

Письменная благодарность родственников".

"А ведь меня тоже, кажется, родственнички", – впервые сознательно дошло до Алеши. Он вспомнил терпеливую настойчивость жен, попреки матери и их необъяснимое единодушие относительно его ненормальности, и словно дым вдруг сошел с глаз. "Вас бы сюда", – подумал он с искренней злобой к людям, желавшим ему добра.

С симпатией он вгляделся в плавающую в зеленоватом растворе голову выпускника механического техникума – все, что от него сохранилось. Густые и длинноватые для такого пожилого человека волосы без малейшего намека на редение дыбились и колыхались в микроскопических токах жидкости. Щеки были раздуты, как у подводного пловца, набравшего побольше воздуха впрок. В целом голова производила чрезвычайно приятное, бодрое впечатление, несмотря на некоторую отечность, естественную для этого состояния, и напоминала отлично выполненный восковой муляж.

"Бедный Семен Волкогонович, – со светлым спокойствием подумал

Алеша. – Вот ты и попал в свою вожделенную стихию, но, как нарочно, не можешь ее вкусить".

Алеша прошел мимо вертикальной витрины или, как он успел назвать это сооружение, "аквариума" с уже знакомыми и потому не очень интересными Полбиным и Нащокиным, подвешенными одной веревкой за ноги, как связка бананов, которые хозяйка припрятала под потолком кладовой да там и забыла, чтобы с досадой обнаружить только на следующий год, они засохли и покрылись паутиной. В аннотации было лаконично, но не без поэзии замечено, что они не могли жить по отдельности, ибо питались кровью друг друга.

Одноложцы оказались единственными знакомыми Алеши в подземном мире. Далее его путешествие погрузилось в такие дебри времени, каких он не предполагал в истории болезней. Один зал мертвых следовал за другим, экспонируя постепенный переход от комфортабельных, кондиционированных чудо-гробов с электронной начинкой, в которых готовые клиенты могли безвредно находиться хоть целую вечность, пока их не востребуют или не утилизируют, до наивного, порядком одряхлевшего пластикового модерна, где трупу нельзя было уже заглянуть в глаза из-за непроницаемой крышки, и, наконец, в жуткое национально-освободительное средневековье.

Архитектура и оформление залов также менялись соответственно эпохе. Бородатые интеллектуалы и их ногастые интеллектуалки в мини-халатах, запускающие по яйцевидным орбитам, словно бумажных голубков, не то ракеты, не то какие-то элементарные частицы (фрески сильно обветшали), уступали место зерновым и батальным картинам, в которых, помимо их обветшания, больше затронувшего более современную и, увы, менее доброкачественную живопись, общего было то, что прямо или косвенно, так сказать, в кадре или за кадром, в них присутствовал Петр Днищев, персонаж, узнаваемый не столько по внешности, которая менялась от огромной бородищи и шевелюры архаического периода, через донжуанскую бороду периода среднего, героического, до положительной, но кисловатой, бритой физиономии современности, сколько по его канонизированным атрибутам, известным каждому младенцу: бескозырке, тельняшке, белому (окровавленному, простреленному) халату, книге в одной руке и нагану (сабле, ножу, скальпелю, шприцу) в другой.

Зал следовал за залом навстречу Алеше. Свет постепенно тускнел, словно лампы постепенно слепли, а в некоторых залах померк совсем.

Из таких веяло гробами, и Алеша едва решался заглянуть в них, как в пропасть, с зажженной спичкой, перебрасывающей оранжевые отсветы с одного нагромождения на другое, хотя и понимал, что там не может находиться ничего более жуткого (куда уж более), чем в других местах, где было нестрашно. Состояние пола, стен и потолков тоже ухудшалось. Кое-где пол был разобран или разрушен, так что приходилось не без риска перебираться по балкам фундамента, а стены были замалеваны так небрежно, что сквозь полудетскую революционную мазню проступала живопись еще более глубокого прошлого: какие-то долгополые белобородые старцы.

Захоронения упрощались, становились, так сказать, более откровенными. Знатные в национально-освободительном отношении пациенты, как некий комиссар медицинской экономики Ртов, покоились в личных склепах или саркофагах с высеченными разъяснениями, а ненормальные попроще – кто без головы, кто без рук или ног, а кто и целый, но проткнутый или продырявленный, сваливались запросто, переплетенными, растопыренными кучами, в которых невозможно было разобрать, где кончается шея одного остова и начинается таз другого и кому принадлежит рука человека, как бы растущая из грудной клетки другого человека в истлевшем френче, и под которыми значилось просто: "Отряд ненормальных кавалеристов" или "Община патологических земледельцев".

Хотя в подземелье не было заметно никакой вентиляции, все продувалось какой-то странной, так сказать, гробовой свежестью.

Здесь не было ни смрада, ни ожидаемой вакханалии паразитов. За все время своего пути Алеша не заметил ни одного насекомого, ни одного червя, ни одной прочей паразитирующей твари. Похоже, все здесь проходило деградацию вплоть до исчезновения без всякого гниения, как бы выветривалось. "Одним словом, мощи", – подумал Алеша и присел на один из саркофагов. Только теперь он понял, вернее, почувствовал, что зашел слишком далеко. Он огляделся. Из комнаты вели три выхода, каждый из которых вел в следующую комнату со столькими же выходами, то есть ему одновременно предлагалось 12 вариантов заблуждения до такой головокружительной степени, что Алеша ослаб. "Вот я и пропал",

– понял он.


День исчезновения Теплина предшествовал Днищеву дню, главному празднику карапетов, – имеется в виду современное, так сказать, географическое население округа. День этот отмечался прекращением всяческих работ, процедур и обязанностей и обильной легализированной выпивкой и закуской за счет администрации, т. е. за счет ничтожной доли немалых средств, поступающих в казну больницы от бесплатного лечебно-воспитательного труда и творчества ненормалов. Случайно он приходился на день, в который отмечали свой главный праздник года, день Света, настоящие, древние, несуществующие карапеты, и сопровождался ритуальным фестивалем с многолюдными игрищами, костюмированными действами, шествиями, ритуально-эротическими по форме и поучительными по содержанию прятками, хороводами вокруг костра и салютом из орудия, точной уменьшенной модели древнекарапетской исторической хан-пушки.

В этот феерический день временно как бы исчезала стена между нормальными и ненормальными, официалами и неофициалами, воспитателями и воспитанниками, блудниками и аскетами, педагогами и педерастами, еще мертвыми и уже живыми, поскольку все они (все мы) произошли, как считалось, от одного интеллектуально-нравственного усилия великого матроса и действовали, бездействовали, злодействовали, благоденствовали лишь постольку (и настолько), поскольку и насколько предполагала его универсальная теория.

Надо ли говорить, что праздник носил яркую этническую окраску, разумеется, стилизованную и срежиссированную – ведь никто не имел точного понятия об этнических предках административных горцев, – и душой праздника витал повсюду образ Днищева, этого полумифического творца, положившего конец стихийной жизни края (в лице его варварского населения) организованной бесконечностью новой административно-воспитательной стихии, где жизнь и смерть, болезнь и здоровье, даже сами случайности не просто предугадывались, но организовывались и исполнялись самыми обычными скучноватыми людьми, посредственными профессионалами своего нехитрого дела.

При этом сегодняшний праздник был более чем просто величайший народно-государственный ритуал года. Двадцать пятое мая сего года было итогом нормализации как таковой, той условной хронологической точкой, к которой стремились оба бесконечных направления деятельности Спазмана по ликвидации ненормальности как со знаком плюс, так и со знаком минус. Сегодня, день в день по точному предвидению матроса-психиатра, оба эти направления долженствовали сойтись в великолепии абсолютного нуля, вечной пустоты, где ни прибавить, ни убавить, хотя бы потому, что отсутствует сам предмет изменения. Наконец через годы и годы непрерывного мучительного эксперимента Евсей Давидович приблизился вплотную, точнее, приблизил свое административно-хозяйственное детище к идеалу – физической вечности. Оставалось только сделать последний решительный шаг.

Отчего-то Евсею Давидовичу взгрустнулось. Вот он, сорокавосьмилетний поношенный мужчина, глава небольшого, фактически несуществующего, но формально независимого и даже представленного в

Организации Наций государства, видный, хотя и спорный авторитет в области медицины, военного дела, педагогики и права, человек, сам приведший себя к самому краю бездны человеческих возможностей, не знает (или забыл), для чего ему это нужно. Сегодня или никогда, по предсказанию Днищева, составленному, кстати, им самим, все люди его автономного мирка станут (или не станут) абсолютно физически и нравственно нормальными, раз и навсегда, во веки веков. Но зачем?

Евсей Давидович сознавал и прекрасно помнил каждый из последовательных, тщательно рассчитанных и исполненных шажков к этой сверхцели, но вот зачем нужна сама эта сверхцель? Он словно крепко напился накануне и утром не мог вспомнить своего поведения, лишь панически догадываясь, что оно было ужасно и непоправимо.

Для чего ему, болезненному лаборанту, которого товарищи считали никуда не годным и почти ненормальным в физическом и умственном отношении, могло понадобиться, чтобы все остальные люди стали нормальными, очень нормальными, гораздо более нормальными людьми?

Насколько он помнил, его всегда третировали как немного чокнутого, на которого не стоит обращать особого внимания, поскольку от него не приходится ждать ничего особенно плохого или хорошего. За это его щадили и едва ли не любили, но чего стоило ему такое снисхождение!

В студенчестве он увлекся сочинением стихов. Когда произведений набралась изрядная пачка, он с содроганием решил открыться в этом своем грехе соседу по комнате, тоже поэту-дилетанту. Тот выслушал все созданное Спазманом от корки до корки, все три часа его поэтического излияния, не прерывая его и лишь иногда делая неопределенный жест рукой, да прикрывая ладонью глаза, да зажимая зачем-то пальцами нос, да искажая лицо судорожной гримасой, а потом со слезами (признательности?) на глазах попросил оставить ему рукописи хотя бы на одну ночь. Когда Евсей Давидович (тогда просто

Шприц) вернулся в комнату через полчаса, чтобы поделиться еще одним возникшим поэтическим соображением, там уже раздавался залповый хохот его однокашников, некоторые из которых буквально рыдали и ползали по полу, в то время как вероломный товарищ расхаживал между ними и читал его (Шприца) откровения, подлейшим образом имитируя его птичью декламацию и поступь.

Этот конфуз, от которого и теперь, через двадцать семь лет, Евсей

Давидович стиснул мелкие прочные зубы, повторялся на любом из его поприщ. Он пробовал себя как спортсмен, боксер легчайшей категории, но во время первого же боя студенческих игр нервная система таким образом распорядилась его телом, что последнее, вопреки смущенному сознанию, повернулось спиною к противнику – как сейчас вижу этого розоватого мальчишку-курсанта, – отбежало в сторону и перелезло в безопасное пространство за канатами, где не требуется подпрыгивать, задыхаться и отмахиваться от оглушительных, ослепительных зубоухоскулотычин.

Его бегство явилось наиболее заметным событием чемпионата, долго еще передаваемым и перевираемым баянами института.

Нечто подобное приключалось и после того, как Спазман выпустился молодым медицинским специалистом. Так, он сразу умудрился провести без наркоза удаление несуществующего аппендикса у больного язвой желудка (одна из любимых его операций в легендарном будущем) и к тому же забыть (и зашить) во чреве пациента часть инструментария, кажется, какие-то никелированные щипчики.

Он пришел к учению Днищева относительно поздно, в двадцать восемь лет. Что-что, а это он помнил прекрасно. Руководитель медицинского института, где Евсей Давидович в продолжение вот уже нескольких лет сидел лаборантом, дал ему задание как наименее занятому сотруднику подготовить какой-нибудь материальчик о героических медиках прошлого, минуты на сорок две, дабы придать благопристойность одному из предпраздничных дней, в который институтчиков предполагалось, как обычно, поистязать торжественной скукой, выдачей грамот, внесением и вынесением кое-каких знамен, воспитательным чтением вслух и тому подобной рутиной, кстати, положенной Спазманом, несмотря на всю его безобидность, в основу многих потрясающе кровавых медицинских ритуалов.

Задание казалось совсем несложным для человека с высшим образованием и немалыми, хотя и специфическими литературными способностями. Евсей Давидович согласился.

И вот, когда до рокового дня осталось всего несколько вечерних часов да короткая ночная передышка, Спазман осознал, что ему нечего сказать. Преступно откладывая дело на последний момент, он так и не прибегнул к библиотечной помощи какого-нибудь специалиста оздоровительной истории.

В экстазе ужаса он набросал семь страниц письменного бреда, все более воодушевляясь от разбега неожиданно хлынувших фантазий. Весь остаток ночи он не спал, бормотал, смеялся и метался по комнате. Так родился герой – П. Днищев, тезка сумасшедшего институтского дворника и философского предтечи Спазмана. Утром Евсей Давидович взошел с плодом своего ночного маразма, не кажущимся в трезвом дневном свете ни оригинальным, ни сколько-нибудь сносным, на лобную трибуну зала торжеств. Казалось, он достиг той степени ненормальности, при которой никому не дозволено оставаться безнаказанным, но на самом деле он пересек ее.

– "Петр Днищев. Ученый, партизан, человек. Все другим", – прочел он заглавие своим шелестящим голосом. То были первые наметки труда, который затем лег в основу обширной мифологии Петра Днищева и его еще более обширной воспитательно-оздоровительной теории нормализации, воплощенной скромным полуманьяком своего дела Евсеем

Спазманом по кличке Шприц, обида которого на нормальных людей накопилась в его узкой груди в таком фантастическом количестве, которого хватало на затопление всего мира. Точнее, на его перевешивание и переворот вверх ногами.

Никто из торжествующих зевак не заметил подвоха, ибо само предположение о столь простом обмане в торжественных обстоятельствах казалось чудовищным. Зато его (не подвох, но автора) приметил нравственный организатор института Лоботросов, давно подыскивающий бойкого подручного. Остальное оказалось лишь делом времени и настойчивости. В возрасте тридцати восьми лет неуемный Спазман выбил себе территорию заброшенного горного заповедника с руинами архаического храма одного из истребленных историей народцев как место для собственной экспериментальной клиники и теперь, спустя десятилетие еще, готовился к финальному выходу в небольшой гримерной верхнего этажа.

Из гардероба он достал грязную, дырявую, так сказать, изрешеченную пулями тельняшку, матросские клеши, грубые ботинки со шпорами – такие моряки слыли прекрасными кавалеристами, – маузер, саблю, потрепанную, под антиквар, книгу собственного сочинения, бескозырку и залитый настоящей кровью медицинской халат. Затем он принялся гримироваться, сбривать собственные седые усики и накладывать искусственные зверские усищи, как у законодателя революционной моды кайзера Вильгельма. "Похож", – подумал он, постепенно воодушевляясь от собственной комичности.

Тихонько, без стука вошел и присел на краешек топчана старсан

Грубер с докладной золотого тиснения папочкой "Для Е. Д. Спазмана".

Старший санитар был подавлен, в нем не осталось и следа обычной циничной бодрости опытного мясоруба, теперь он выглядел просто припугнутым стариком.

– Ну?

Спазман неожиданно обернулся к старому сообщнику гримированной усатой харей для юмористического эффекта, но тот лишь отмахнулся.

– Даже не знаю, Евсей Давидович, то есть товарищ Петр.

– Как не знаешь? Чего не знаешь?

Только что Спазман не мог справиться с собственным унынием и вот, заметив тревогу в подчиненном, набросился на ее пресечение.

– Панику разводить?! Шлепну!

– Да ты сам посмотри, Евсей Давидович, тьфу ты, Петр.

Грубер раскрыл на коленях папку и стал выбирать некоторые данные отчета, подготовленного к сегодняшнему итоговому торжеству.

– Посуди сам. В первый год после национально-освободительной войны население карапет-дагского округа составляло 1 человека и равнялось численности персонала и пациентов нравственно-оздоровительного заповедника…

– Знаю. Давайте-ка мы опустим-ка историческую часть отчета, в которой можно наплести чего угодно, и мысленно перенесемся прямо к событиям десятилетней давности, когда к рулю больницы был допущен я, то есть мой преемник Евсей Давидович Спазман.

– О'кей. К моменту передачи Евсею Давидовичу дел количество персонала клиники, административно-хозяйственного состава и обслуги заповедника составляло 1 (одного) Евсея Давидовича, а количество его ненормальных равнялось 0 (нулю) человек, то есть между нами, медиками, говоря, в республике еще не было ни одного ненормального человека.

– Это секретные данные?

– Совершенно секретные.

– Ну и что?

Евсей Давидович, который настолько преобразился под влиянием маскарада, что отпала всякая необходимость в прежнем его наименовании, прошелся по комнате, шагом проверяя свои грубые исторические ботинки, изготовленные, казалось, не из кожи, а из толстой ржавой жести, осмотрел оружие, чем-то в нем передернул, щелкнул и что-то осмотрел на свет своим прищуренным свинцовым оком.

Да, перед Грубером стоял не сопляк-санитар, готовый рухнуть в обморок от чужого укола, а опытный боевой врач, который не пощадит даже самого себя из теоретических соображений, – так он перевоплотился!

– А то, что через год деятельности Спазмана персонал клиники возрос в пять раз, при количестве ненормальных (в основном политических узников) пятьдесят условных человек…

– Ясно. Один к десяти. Ближе к делу.

– А еще через год численность ненормалов возросла до пятисот при относительно небольшом (20) количестве кое-как вооруженных медиков, т. е. соотношение достигло 1/25. Во все последующие годы вашего, вернее, спазмановского руководства численность ненормального состава стремительно, если не сказать, лавинообразно возрастала при постоянно небольшом, да что там говорить, просто мизерном количестве, обслуги, не более тридцати штыков.

Товарищ Петр нахмурился, предчувствуя враждебный для себя (Евсея

Давидовича) вывод.

– Ну и?

– Сегодня практически все окрестное население, за исключением местной авиапехотной части да горстки учительниц, наших традиционных поставщиков, переместилось к нам в клинику. Настало время говорить о поголовной ненормальности населения или…

– Поголовная нормальность плюс физические процедуры, – вспомнился

Днищеву один из ключевых собственных тезисов. – Но я шел к этому вполне осмысленно!

– И пришли к обратному! – воскликнул пожилой медик сквозь слезы.

Спазман-Днищев уставился на свою ногу, отмахивающую секундный ритм течения времени. Грубер трусовато примолк.

– С одной стороны, нет ничего проще поддержания нормальности нулевого населения несуществующим руководителем, – наконец заметил

Спазман. – Кому-кому, а вам известно, что Днищева никогда не существовало, а следовательно, он не мог совершить ошибок. Любая теория несравненно интересней жизни.

С другой стороны (продолжал его "альтер эго"), если кто-то в течение десяти лет допускал грубейшие нарушения моей в целом безупречной теории, то виновата не теория. В каком бы качестве вы ни обращались ко мне, как к доктору Спазману или как к батьке Днищеву, вам не в чем меня упрекнуть. Зато мне есть что вменить милейшему

Груберу.

Матрос триумфально навис над угнувшимся, как бы усохшим Грубером и принялся привычно уничтожать его своей непобедимой, действительно безупречной аргументацией, с которой до сих пор не мог справиться никто – от безграмотного крикуна-подростка до степенного профессора философии, потому что она (эта аргументация) умудрялась занять одновременно обе спорные позиции, выесть их изнутри и свести к нулю, универсальной цели Евсея Давидовича.

– Да я разве в теоретическом отношении… да я… да вы… да ты, товарищ Петр… – пробовал отбиться от серии теоретических апперкотов руководителя пожилой санитар.

– В таком случае надо хоть иногда думать, что говорите, – добил

Спазман-Днищев и неожиданно до слез, как он обычно делал, отпустил жертву на покаяние.

– Ну ладно, что у нас еще? – Не у "вас", а тепло, по-товарищески,

"у нас".

– Еще пропал мальчик.

– Мальчик?

– Да, молодой человек, некий Теплин, которого сдали собственные жены. Помогал перенести собственный труп и заблудился.

– Собственный труп? – Спазман так и залучился неподдельным смехом. – Вот это, я понимаю, нормально, вот это профессионализм.

И он потрепал коллегу по плечу как ровню.


Городок, в котором прошло все время жизни Теплина вплоть до попадания в больницу, сильно опустел и, если можно так выразиться, опустился. Какой бы бедной и безобразной ни была здесь раньше жизнь, и она почти совсем перетекла за ограду близлежащего Днищева. Здесь же, в Петрограде, кстати, переименованном из Карапетовки в честь все того же Днищева, словно осело вражеское войско, которому и дела нет до оккупированного пункта. Маршировали по засоренным улицам воины авиапехотной бригады, находящиеся при постоянном выполнении своей мирной службы, шатались в безуспешных поисках развлечений их сослуживцы-отпускники, сотрясала улицу боевая машина, грохотала подковами лошадь или обдавал ветром исписанные стены офицерский джип. Изредка опасливо пробегала по делам обмена женщина, баба, представляющая едва ли не единственный человеческий (гражданский) тип, еще не госпитализированный стараниями Евсея Давидовича. Тем не менее и в этой полумертвой дыре продолжалась жизнь и чувствовалось дуновение грядущего праздника.

Неожиданно, без официального предупреждения сначала в одном районе, а потом и в другом, и в третьем открыли давно заколоченные

"продуктовые" и "вещевые" лавки, некогда действительно обеспечивавшие обильное население кое-какими вещами и продовольствием, и "выкинули" подоспевшим счастливцам кое-что из пищи: мороженое, консервированное и вяленое мясо, кости для супа и холодца, бывший, как подозревают, в употреблении и чем-то отдающий спирт (в свои банки) и всякую подержанную всячину: книги, очки, расчески, авторучки, игрушки, посуду и прочее – все очень приличного качества.

Праздник есть праздник, пока есть хоть один какой-нибудь человек, готовый его отметить. Разумеется, не забыли о празднике и в доме No

13 по улице Павших Героев, где до сих пор благополучно, хотя и тревожно обитали супруги Теплина и их друзья детства и ранней зрелости молодые авиапехотные офицеры Самсон и Егор.

По такому случаю в центре комнаты установили раскладной стол – не тесниться же на кухоньке в главный освободительный праздник года – и уставили его самой разнообразной и обильной снедью, какую только могли создать гастрономическая изобретательность и упорная хозяйственность Елены 2-й вкупе с неловкой, но искренней поддержкой обычно маловнимательной к своему домашнему долгу Елены 1-й из убогих ингредиентов вечно полувоенного времени.

Посреди стола дымилось овальное блюдо с целой запеченной ляжкой какого-то очень аппетитного животного, присыпанного разного рода специями, известными по названию лишь немногим женщинам, бескорыстным артисткам кухонного дела, да еще более редким их коллегам-мужчинам, которые, как наш покойный Голубев, если уж увлекутся делами хозяйства, то войдут в такие их тонкости, что им позавидует самая хозяйственная из жен. Генеральное блюдо напоминало флагман под парами, готовый к отбытию в боевой поход; вокруг него теснились, буквально налезая друг на друга, линкоры, миноносцы, торпедные катера, баркасы, шаланды и шлюпки других блюд, тарелок, мисок, блюдечек, соусниц, фужеров и рюмок. Хватило места и для ваз с цветами, этих тропических атоллов среди акватории скатерти, и, разумеется, для вулканических бутылок из-под ископаемого шампанского, наполненных подкрашенным спиртом.

– Мальчики, можно за стол! – звонко объявила Елена 1-я, вся такая чистенькая, розовенькая и кудрявенькая, что так и хотелось толкнуть,

"мальчикам", которые, в полном ультрамариновом параде, с золотыми погонами и аксельбантами, при кортиках, выкуривали на балконе уже по третьей папиросе.

– Пока не остыло! – подтвердила Елена 2-я, немного менее свежая и румяная, поскольку большая часть забот, как всегда, легла на нее, но зато более стройная и строгая, я бы сказал, царственная, чем ее инфантильная родственница.

Раздражение как рукой сняло. Авиапехотинцы взапуски, как обыкновенные мальчишки, бросились к вожделенному столу, шутя, но с нешуточной силой отталкивая друг друга, удерживая за руки, за талию и за горло и тузя кулачищами, чтобы сесть первым. Невозможно было без умиления смотреть на этих верзил, таких развитых физически, суровых и, если прикажут, безжалостных в служебных делах, но по-детски наивных в моральном отношении, во всем, что касается простых физических радостей и забав.

– Ну, мерины!

Девушки запищали и подключились к потасовке, осыпая друзей яростными, но безвредными ударами кулачков. Все это задорное сплетение юных тел завалилось на диван, и неизвестно, чем бы кончилась схватка, если бы не парадное одеяние всех четверых.

– Может, хватит?

Ловкая и сильная Елена 2-я вывернулась из-под тяжелой человеческой кучи с задранным уже подолом, спущенными до колен колготками (трусы удалось удержать) и расстегнутыми пуговицами платья.

– Сшибете мне стол и изомнете меня как проститутку!

Офицеры, порозовевшие и, судя по смущению, уже порядком возбужденные, поправили кители, аксельбанты и кортики и уселись-таки за стол. Слева уселась Елена 1-я, затем ее друг Егор, друг Егора

Самсон (оба с расстеленными на коленях салфетками) и, наконец, Елена

2-я, замыкающая диспозицию с тем, чтобы офицеры оказались между двумя Еленами и получили, в результате такого совпадения, каждый свое нелегкое авиапехотное счастье.

– Ну, за что бы нам сегодня чокнуться?

Каждая из подруг направила на близсидящего офицера медовый взгляд и получила укус ответного взгляда.

– За любовь! – нашелся первым Егор.

– За любовь! За любовь! – пылко согласились Самсон и Елена 1-я, а сведущая Елена 2-я только приятно порозовела и улыбнулась под стол.

Она-то знала, за что пила!

Трапеза началась. Сотрапезники выпили по рюмке подкрашенного спирта, кокетливо называемого "шампанским", мальчики – залпом, девочки – мазохистскими глоточками, налили сразу, чтобы опьянеть, по следующей и накинулись на закуску. При этом девушки проявили такой зверский аппетит, которого не приходилось ожидать от столь деликатных созданий, что привело бы к невеселым размышлениям людей более впечатлительных, чем наши бравые авиапехотинцы. Впрочем, им было не до наблюдений. Все оказалось так вкусно, что не было сил оторваться – хватило бы внутренностей.

– Что это за… животное? – спрашивал, чтобы сделать приятное,

Самсон Елену 1-ю, пока та подкладывала чего-то еще из какой-то еще посудины.

– Это, я точно знаю, какая-то разновидность… быка? – неуверенно и смущенно обратилась девушка к более умной напарнице.

– Быка? Никакого не быка! Ни за что не угадаете! – Елена 2-я залилась низким смехом.

– Баран? Козел? Свинья? – наперебой загалдели юноши. Это напоминало, как все их взаимоотношения, кроме истерик, веселую забаву здоровых детей в летнем воспитательном лагере.

– Сами вы бараны, свиньи и козлы, – отпарировала Елена 2-я. – Я покажу вам одну штучку от этой, как вы выражаетесь, свиньи, по которой вы сразу ее узнаете, но только после того, как вы ее скушаете, не раньше, чтобы не передумали.

Мысль о том, что они могут передумать по какой бы то ни было причине что бы то ни было съесть, внушила офицерам невыносимое веселье. Они буквально зашлись от хохота, а Елена 2-я подмигнула, как сообщнице, Елене 1-й, видимо, понимающей суть подвоха.

– Что же это за штучка: ухо, горло, нос? – развязно протянул

Егор, не чуждый простых форм мужского остроумия.

– На "х", но не хвост, длинное, но не рог, чуткое, но не ухо, – загадала Елена 2-я, а Елена 1-я, до нелепости целомудренная именно в выборе слов, поперхнулись и выбежала откашливаться в туалет.

– Интересно, интересно. – Самсон, уже немного измученный собственной радостью, взял со стола одну из опустошенных банок юбилейных консервов, вчитался в ее этикетку и посерьезнел.

– Да это же глянь, Егор…

– А вы что, действительно думали, что вам в такое сложное время подадут кабана? – с оттенком обиды спросила Елена 2-я. – Стараешься, стараешься для них, как для собственных мужей, а они… Теплин на вашем месте ни в коем случае не стал бы привередничать.

– Что скажешь, лейтенант? – совсем уже серьезно, по-военному обратился Самсон к Егору и передал ему банку, на этикетке которой улыбался откормленный мужчина в летном шлеме и значилось: "Тушеное мясо авиапехотное".

– Сдается мне, лейтенант, что это продовольственная помощь

Днищева. Вот здесь и надпись на карапетском и нашем языках.

– Наш язык тоже признан карапетским, только современным, – машинально поправил товарища Егор, вчитываясь в надпись.

– Действительно, кто-то из наших. А ляжка тоже офицерская?

– Судя по рельефу мышц…

Воинам стало совсем не до смеха. Потери, которые несла бригада при бессмысленной оккупации города, впервые предстали перед ними не в форме стандартных донесений, а наглядно, во плоти.

– Предлагаю выпить за нашего третьего друга, отличного веселого парня, верного друга и классного штурмовика Ария, проходящего где-то там, в дебрях Днищева, нелегкую нормализацию. Настоящий был мужик!

Чтобы он поскорее оказался здесь, за этим столом, вместе с нами, – без дураков высказался Самсон и наполнил бокал в третий раз.

– Предлагаю стоя, – поддержал Егор и торжественно поднялся.

Нехотя поднялась и Елена 2-я, которую, честно говоря, всегда нервировали приступы мужской сентиментальности.

– На "х", да не хвост, кривой, да не рог, чуткий, да не пес! – звонко, неожиданно крикнула юная притворщица Елена 1-я. Ей, оказывается, стало не плохо, а смешно от двусмысленной загадки.

Она стояла в дверях кухни и держала в руках сквозь платок все, что осталось от лихого бывшего авиапехотинца Ария и когда-то составляло его гордость, но, по мнению Елены 2-й, не годилось в пищу. Если бы знали молодые офицеры, что их тост так быстро сбылся!

И если бы знал Арий, что и по ту сторону жизни его беспокойная плоть попала в заветную стихию женских ручек! Так завершился цикл бесконечного физического перевоплощения по Днищеву.


Прошло, вероятно, немало времени с тех пор, как Алеша отбился от санитаров. Часы остановились, и длительность блуждания угадывалась по голоду и изнеможению. Холод каменного подземелья, поначалу даже приятный после уличной жары, теперь терзал и тряс его, как ток.

Алеша неподвижно сидел на саркофаге, выпрямив спину и положив руки на колени, и смотрел прямо перед собой. Тишина отдавалась в ушах и разносилась ватным эхом, свет гас как в театре, но в десятки раз медленнее. Или в сотни раз? Время текло без берегов.

Здесь, под землей, не существовало естественного временного цикла: дней, ночей, недель, месяцев, но существовало, по-видимому, какое-то его искусственное подобие, как в театре, где актеры притворяются, что за два часа, проведенные ими на сцене, пролетели целые годы. Здесь, однако, не было ни сцены, ни актеров, ни зрителей, и это незначительное обстоятельство потрясло Алешу.

Значит, это придумано даже не для кого-то!

Что, если нас мучают совсем не потому, что такова реальная необходимость жизни? – подумалось ему. Что, если наши (мои) мучения являются по отношению к настоящей жизни чем-то необязательным, как театральное изображение казни, после которого актер может преспокойно отправиться домой или в бар, по отношению к настоящей казни, на которую осужденного, если что, притащат силой.

Но казнь ведь тоже явление далеко не естественное, несмотря на всю свою фатальность, продолжал рассуждать он. Ее ведь тоже придумывают, "прописывают" человеку, как некую процедуру для общей пользы, и разыгрывают как некий спектакль, отличающийся от театрального лишь гораздо большей серьезностью и неотвратимостью намерений участников. А чем так уж отличаются перечисленные виды смерти, театральный и юридический, от наиболее естественных, спонтанных: катастроф, нечаянных убийств, болезней и, наконец, старости? Только несоразмерной затяжкой или усечением действия, не позволяющими заметить драматургии такому недогадливому зрителю, каковым является человек по отношению к спектаклю собственной жизни.

Мысли Алеши постепенно продвигались по двум направлениям к одной и той же цели. Если жизнь действительно обусловлена неким закономерным влиянием извне и при этом нелепа и сумбурна как она есть, разве нельзя оказать на нее другого, более разумного влияния?

Если же она катится сама по себе, кое-как, без всякого разумного направления, тем более напрашивается тот же вывод.

Алеше показалось, что в наступившей темноте перед ним возникло доброжелательное, убедительное лицо Спазмана, манящее к себе кивками и гримасами, но неспособное вымолвить ни слова. "Ну же, иди за мной,

– казалось, хотело сказать лицо. – Твой вопрос – как раз тот, для которого у меня заготовлен ответ".

Алеша попробовал шевельнуться и не смог. Тело его занемело и перестало чувствоваться, но сознание, тем не менее, оставалось ясным, как никогда. "Хорошо, обойдусь и без тебя", – подумал Алеша о себе и последовал за белым халатом Спазмана, не очень удивляясь и веря происходящему.

Удобный булыжный путь вел их довольно круто вниз весьма узким коридором (лабиринтом), который, как ни странно, поднимался вверх и вверх после каждого своего поворота. Все это напоминало движение вверх в зеркальном отражении, при котором поднимаешься тем выше и быстрее, чем глубже и быстрее нисходишь. При этом, хотя Алеша почти катился под гору вслед за легконогим Спазманом, у него возникло досадное ощущение человека, вынужденного взбираться по крутизне. А его лихорадочные движения выходили досадно замедленными, почти буксующими.

Вдруг Спазман остановился и подозвал Алешу кивком. "Смотри, что я хотел тебе показать, дружок", – говорил весь его заманчивый, ласковый и тем более подозрительный вид. При этом он прикладывал палец к усам, как будто боялся кого-то разбудить.

Алеша приблизился к округлому проему, наверное, выходу, возле которого стоял Спазман, и едва не отшатнулся от ужаса. Перед ним разверзлась вся клиника.

По небу, если можно так называть простор под куполом, носились черные точки птиц, гулко отдавались голоса, покашливания и другие будничные шумы этого закрытого мира, даже как будто ходили тучи или, во всяком случае, скопления миазмов. Впервые Алеша как на ладони увидел все девять спиралей покоя, и то, что на них происходит. Его нисколько не удивила способность его зрения отделяться от своего хозяина, так же как сам хозяин незадолго до того отделился от своего тела, и переноситься в любое, сколь угодно удаленное и даже загороженное место, чтобы давать его близкое, невыносимо четкое, мучительно цветное изображение.

Он увидел на первом этаже знакомые процедуры "бокса", шилоукалывания и водных процедур, где людей били по лицу специальным приспособлением, кололи шилами и опускали в кипяток, на втором – разнообразные трудовые процедуры, на третьем – сексоанальную и орально-фекальную терапию, далее – искусственное голодание, жаждание, держание под водой, промывание, загрязнение, расчленение, ослепление, охлаждение и все, что только хватает силы вообразить как средство лечения и/или воспитания живого человека, причем без всяких жестокостей или излишеств, превышающих необходимость. Впрочем, и без сантиментов.

На пятом этаже Алеша стал свидетелем тому, как испуганного пациента усаживают в кресло типа зубоврачебного, бесчисленные модификации которого использовались почти во всех кабинетах для фиксации обрабатываемых тел, и спокойно выкалывают один глаз, зашивают другой или обрабатывают (чуть не сказал – третий) уже выколотый и зашитый. Дальше голые, бледные, гладкие люди сидели и лежали, обнявшись, на снегу, вероятно, искусственном, еще дальше метались по закрытому помещению под действием какого-то внутреннего терзания, возможно, голода или какого-нибудь синдрома, и наконец, на самом последнем, кроме подвала, низеньком и пыльном чердачном этаже, переплетенном мягкими, округленными пылью трубами и кабелями, молча сидели голые люди со сложенными вещами на коленях и чего-то ждали.

Они не шевелились и почти не моргали, и Алеша принял бы их в чердачных потемках за причудливые сплетения пыли, если бы один из них случайно не чихнул. Тогда стронулась вся эта бесконечная очередь, и Алеша получил возможность увидеть всю ее длину, составляющую, пожалуй, не меньше километра. Дальше она просто терялась. Алеше пришло в голову, что, если бы люди действительно оставались физически вечными, как того добивался от них Спазман, то рано или поздно они должны были бы где-то накопиться именно в таких вот неизмеримых количествах, спиралями тесных обойм обвивая и заполняя все бесконечное пространство, пока одна из двух этих бесконечностей, догоняющая или убегающая, не упрется в какую-нибудь еще, встречную. Должен же с той стороны оказаться еще один, встречный Спазман?

Наконец его взгляд опустился в подвал. Грубер и Вениамин стояли возле весов точно в том положении, в каком их оставил Алеша, а рядом стояли мадам Голубева и женщина, в которой он узнал свою мать.

Олимпиада Теплина была в черном платочке, бесцветно-темной кофте и темных же, безобразных туфлях без каблука, похожих скорее на старческие тапочки, такая темная, старая и уменьшенная, что Алеша угадал ее не зрением, а дрогнувшим сердцем. На весах лежало нечто покрытое простыней, деформированное, изломанное, вывернутое, но человекообразное.

Теплина и Голубева наперебой пытались в чем-то убедить старшего санитара, теребили его рукава и чередовали сладкие взгляды в его сторону с жесткими взглядами в сторону друг друга. Грубер с нескрываемым удовольствием отбивался от женщин, ухмылялся, хмурился, притопывал и чуть не в ладоши хлопал от веселья. Вениамин позевывал, поглядывал по сторонам и откровенно ждал окончания своей служебной обязанности, а вдоль саркофагов разгуливал какой-то истощенный неизвестный в очках и мешковатой пижаме, карикатурно напоминающий

Алешу. Неизвестный как будто ждал распоряжения.

– А звук-то? О чем они там?

Алеша обернулся к тому месту, где был Спазман, и увидел вместо него Петра Днищева в тельняшке, халате и бескозырке. Под мышкой товарищ Петр держал толстую книгу, а палец правой руки прижимал к губам, точнее, к огромным, черным, историческим, откровенно бутафорским усам и фамильярно подмигивал. От этого последнего, казалось бы, совсем нестрашного зрелища озноб прошел по сердцу Алеши и его душу сдавило. Он услышал свой крик, похожий на вой дикого зверя, очнулся и пошел сквозь темноту, ощупывая путь вытянутыми руками.


Олимпиада Теплина заявилась в дом No 13 по улице Павших Героев именно в тот наименее желательный момент, когда интуитивно нагрядывают наиболее нежданные гости. Елена 2-я ласкала искусными губами дремучее корневище своего друга Егора, а друг Егора Самсон чумовыми глазами наблюдал эту потрясающую сцену и при этом (и благодаря этому) с паровозной энергией догонял ускользающий за похмельный горизонт оргазм на безвольно раскинувшейся в женственной

(по ее мнению) покорности Елене 1-й.

Пронзительный, сотрясающий звонок, едва успев зазвучать, сразу разрушил томный ритм сцены. Все четверо вдруг разом куда-то пошли, заспешили, засобирались и зашикали, а несчастный (или, напротив, самый счастливый из четырех) Егор скривился, отвернулся к окну и несколькими решительными, военными пасами завершил в вазу то, до чего довели его упорные губы подруги. К началу следующего, умопомрачительно долгого звонка все четверо были более-менее одеты и приведены в порядок, так что если бы не выражения их лиц (рук, поз), то можно было бы подумать, что между ними никогда ничего не происходило за пределами обычной честной дружбы представителей разных полов.

– Здравствуйте, с праздничком вас карапетского народа, – не то чтобы дружелюбно, но, по крайней мере, вполне человечно, как гражданин к гражданам, обратилась Олимпиада к румяной молодежи.

Как-никак она была всего лишь гостем, пришедшим в чужое жилище с визитом.

Она поставила по правую руку от себя огромную как по объему, так и по тяжести коричневую суму с дугообразными ручками, обмотанными для хваткости и прочности голубой липучкой, вполне пригодную для подноса чугунных ядер к стенобитным орудиям, а по левую – коробку с самодельным тортом, не уступающую объемом суме, но почти невесомую.

– Здравствуйте… И вас также… Взаимно… – малодушно залепетали один за другим Елена 2-я, Самсон, Егор и (совсем неслышно) Елена 1-я, по мере того как к ним возвращалось самообладание. И менее опытному, чем Олимпиада, в вакхических вопросах человеку при этом бы раскрылась суть произошедшего, но, странное дело, Теплина-мать не спешила, словно не хотела понять того, что видели ее наметанные глаза. Она так давно и упорно, можно сказать, преднамеренно настраивала себя на неверность невесток, что, натолкнувшись наконец буквально носом на создание своей предвзятой фантазии, не могла уже в него поверить. Нечто подобное могло бы произойти с метафизическим мистиком, который в течение всей своей философской жизни доказывал существование привидений и наконец, в подтверждение своей теории, к собственному ужасу, отвращению и раскаянию, встретил одно из них нос к носу.

– А я вот кое-что из продуктов принесла: тушеное мясо

"авиапехотное", колбаски докторские, яйца отбивные, языки, печенки, мозги. Чтобы не забывали Алешку, – сказала она, и от звука дорогого имени все вокруг прояснилось перед ней и представилось в реальном, безжалостном свете. Девушки (но не юноши) заметили наконец на свекрови черный платок, темно-коричневую, непривычную для этой немолодой франтихи кофту и темные туфли-тапочки без каблуков, принизившие ее до подлинного, преклонного возраста, и остолбенели. И без того огромные, ночные глазищи Елены 1-й едва не выкатились из орбит, а Елена 2-я, которую, казалось, невозможно было ошеломить никогда и ничем, даже приоткрыла свой губастый рот. Им предстояло нечто столь же неожиданное, сколь неотвратимое, как приговор. Они встали.

– Что-то случилось, мама? – смогла спросить охрипшим голосом

Елена 2-я.

– Что-нибудь с Алешей? – пискнула за ней Елена 1-я.

Олимпиада не ответила ни на этот вопрос, ни на громкий и определенный вопрос Елены 2-й. Какая-то горячая, жгучая волна поднималась от ее сердца, заливала всю грудь, охватывала жаром конечности, мозг и туманила взор. Она самозабвенно продолжила начатую мысль, все более возбуждаясь и одушевляясь от нее, как пожар разгорается и бушует сам от себя, начавшись от ничтожной причины, какого-нибудь окурка собирателя грибов.

– Я думала, что вы здесь остались без пропитания (продолжала она), что девочки мои сидят голодные в такой торжественный день, и вот решила им кое-что принести, чтобы вы, одинокие жены моего единственного сына, не сидели голодные в такой торжественный день. И принесла вам, что смогла: докторских колбасок, соленостей, мозгов.

Загрузка...