(Форте.) Но я вижу, что принесла все это зря! (Фортиссимо.) Теперь я точно вижу, что вы от голода не пропадете, о нет!

– У нас всего достаточно, – как нарочно подтвердила глупенькая

Елена 1-я, чтобы успокоить свекровь, и добилась обратного, как при тушении огня бензином.

Олимпиада как сбесилась.

– Я вижу, что вам достаточно! – убийственно крикнула она, проворно подскочила к столу и принялась поднимать со стола одну за другой банки, чашки, тарелки со снедью, как бы демонстрируя их незримому понятому, и со скандальным стуком ставить на место.

– Мясо авиапехотное, которое по-честному не достанешь нигде, хоть режь, – я догадываюсь, кто вам его принес и за что, за какие-такие услуги в наше сложное время. Окорока по-карапетски, потрошки хирургические, сало, яички, мозги… Так вот за что вы уморили моего сына!

– Кто его уморил?! Кто его уморил?! Кто его уморил?! – подступила к ней бойкая Елена 2-я. Несмотря на грациозность, она вполне могла посоперничать в буйстве с Олимпиадой Теплиной, тоже довольно красивой, но огрубевшей и подурневшей от времени и привычек.

– Да вы, да я, что ли, да кто же еще? Чтобы миловаться здесь, сколько вам влезет! – мгновенно ответила Теплина-мать, начиная прибирать в резервную сумочку кое-что из вещичек, принадлежащих, по ее мнению, не им.

От последней пошлости у Елены 2-й даже дух перехватило. Она потеряла дар речи, впрочем ненадолго, и обвела изумленным взглядом своих сторонников. Как только можно было высказать подобное предположение о своих близких, пусть не любимых родственниках, женах собственного сына! Но Олимпиаде недолго предстояло наслаждаться набранным очком. Елена 2-я, стремительная, гибкая и красивая в этот момент, подлетела к свекрови и, словно Немезида, обрушилась на нее со всей высоты своего презрения и роста.

– Кто миловался? С кем? Нет, кто здесь миловался?

– Мы школьные товарищи Ленок, Егор и Самсон, может, слышали? Мы для них все равно что родные старшие братишки для своих младших двоюродных сестренок, – попробовали вставить свои допотопные и, честно говоря, приевшиеся аргументы наши пришибленные милитаристы.

Олимпиада даже не сочла нужным опровергнуть этот лепет перед лицом действительно серьезной соперницы.

– Да вы, не я же, проститутки, привели себе партнеров в дом в день смерти родного мужа!

– Вот именно, вы-то и выпихнули Алешу в заповедник, чтобы получить за него содержание, как единственная мать одинокого сына.

Думаете, мы не поняли этого, как только вы пришли и объявили, что

Алеша наш, кажется, не совсем нормальный?

– И рады были поддержать, негодяйки, о, теперь я понимаю зачем!

– Но мы-то всего лишь его женщины, а вы-то, как-никак, его мать!

– Но я-то хотела ему только добра и, честно говоря, даже не очень задумывалась тогда о пайке! Мне просто показалось, что с ним как будто что-то не совсем в порядке, и захотелось вмешаться.

– А то вы не знали, что за каждого сданного члена семьи вам отодвигается очередь и полагается свободная надбавка! Не вы ли таким образом сгубили мужа?

Женщины, включая и Елену 1-ю, с которой, как маска, слетела-таки ее деликатность, скрестили тяжелые взгляды, от которых по комнате, казалось, пошло шипение. Самсон уже начал незаметно показывать Егору глазами на дверь, как вдруг в атмосфере будто что-то лопнуло и растеклось. Олимпиада прослезилась и, ослепленная жгучим излиянием, распростерши руки, бросилась на невесток. Обе девушки, как по команде, разрыдались и бросились навстречу, моментально забыв все то неприятное, что успели наговорить и услышать.

– Алешенька наш, мальчик, как мы теперь без него? – приговаривала

Олимпиада и гладила, гладила невесток по плечам и головам, и они обнимали ее, и гладили, и целовали в ответ. Их горе было искренним, каким может быть только горе исступленных женщин. В конце концов, у них было немало общего в женской судьбе.


Столкновение близких родственниц Теплина было не единственной неприятностью этого долгожданного дня. Ближе к вечеру, когда

Олимпиада, пьяная и растроганная, наконец убралась восвояси, где ее давно и безутешно ждал один безвольный капитан авиапехоты, лет на пятнадцать уступающий ей, а следовательно и Тимофею Теплину, но точь-в-точь напоминающий последнего очками, слабым характером, своим тембром голоса и еще чем-то невыразимым, что так неотвратимо притягивает женщин одного типа к мужчинам другого, сколько бы ни разводила и не перетасовывала их судьба, опьяневшая молодежь прилегла отдохнуть, на сей раз действительно просто по-товарищески соснуть, девочка с девочкой на диване, мальчик с мальчиком под шинелями, на полу. Все обошлось миром и всеобщим удовольствием, по крайней мере, пока все были под хмельком; казалось, что Олимпиада поняла физическую нужду двух молоденьких женщин, так неотразимо слившуюся с извечной потребностью любви, что никто и не попробовал ее отражать, и сняла, во всяком случае, временно, даже материальные претензии. Олимпиада оставила их на сегодня в покое и пошла ослаблять, как обычно, свое непоправимое горе тяжелой порочной радостью, но покой не хотел приходить.

Елена 1-я пыталась вспомнить Алешу таким, каким могла его когда-то полюбить, но перед мысленным взглядом вместо лица возникала серая дыра, а их особые, тайные слова, которые когда-то звучали в ее мысленном слухе, теперь выдохлись и напоминали бессмысленный, смешной и немного постыдный текст чужой любовной записки, нечаянно брошенной ветром под ноги. Неизвестен ни автор, ни адресат и трудно представить себе обстоятельства, при которых написана такая дичь.

Елену 2-ю терзали заботы немного другого характера, хотя и в той же связи. Она понимала, что, протрезвившись, Олимпиада первым делом остановит оплату купленной в кредит квартиры и очень скоро им, молодым бездельницам, придется заняться каким-нибудь скучным трудом.

Да к тому же "мальчики" могут понять, что в дальнейшем их не собираются привечать бесплатно, и, так сказать, просто сменить аэродром, благо в городе хватало девушек, еще не оскверненных супружеством.

От этих и других столь же неприятных мыслей девушки непрестанно ворочались, ворочались, сучили ногами, стягивали друг с друга одеяло, постанывали и жалобно попискивали, чем тревожили лейтенантов, которые бурно и дружно храпели и вдруг смолкали, как два двигателя одного самолета, и настораживались во сне от наступившего безмолвия, и просыпались, чтобы тотчас обняться, заснуть и захрапеть еще крепче. Казалось, должно было произойти что-то неприятное, еще более неприятное, чем уже произошедшее, и вызванная ожиданием неприятность не замедлила явиться.

В десять часов, когда по улице пошел дождь и стало сыро и темно, как в могиле, под окном раздались стук копыт, звяк снаряжения и затем стук каким-то твердым настойчивым предметом в стекло.

– Именем Днищева! Тревога! Через час сбор экипажей колесно-гусеничных аппаратов! – раздался сквозь плеск и настукивание дождя озябший голос гонца.

Лейтенанты, словно только и ждали этого момента, вскочили на ноги и безмолвно начали собираться в поход. Обе Елены притворились, что спят, чтобы, как это ни печально, не покидать нагретого места. Кто бы мог предположить, что так буднично, зябко и скучно, как обычная ночная смена, приходит конец карапетской державе.

Из противоречивых до нелепости донесений, дошедших к тому же в искаженном виде, трудно было разобрать, что же именно, когда и по какой причине стряслось с заповедником. Через много лет после события, когда его секретность потеряла смысл и стала привлекать внимание нового, либерального поколения военных историков

Карапетского генерал-майорства, им (историкам) удалось найти в одной из инвалидных богаделен ветерана авиапехоты, который во время описываемых событий служил лейтенантом связи и принимал все сообщения относительно карапетского мятежа или, по крайней мере, мог быть знаком с их содержанием.

Вот что, по его ненадежным словам, предшествовало катастрофе. В девятнадцать часов накануне генерал-майор отдельной авиапехотной бригады Громов получил, как обычно, праздничную телеграмму от главного доктора заповедника Спазмана с поздравлением по случаю последней национально-освободительной годовщины, совпадающей на сей раз с днем возрождения карапетского этноса и клиники имени Днищева, и приказ начать подготовку к финальным военно-медицинским игрищам, для которых, помимо некоторых третьестепенных вспомогательных функций типа дорожных работ, и была предназначена эта отдельная бригада.

Такой поздравительный приказ отдавался ежегодно накануне Днищева дня, и в нем не было решительно ничего необычного или чрезвычайного, кроме, разве, несколько большей, чем обычно, секретности и помпезности, объясняемых, возможно, круглостью даты. Только потом, через много-много лет и несколько кровопролитных эпох постепенной гуманизации генерал-майорства, историки заметили в телефонограмме, точнее, в невразумительном пересказе содержания оной полубезумным, лживым и забывчивым ветераном, следующую деталь: доктор приказывал войскам явиться на юбилей на боевых машинах, гусеничных штурмовых бипланах со стенобитными приспособлениями, в непробиваемых кирасах, касках с пластиковыми забралами, со щитами, боевыми, усаженными гвоздями палками и остро отточенными топориками. В таком полном своем боевом снаряжении безобидные, в сущности, авиапехотинцы выступили, сколько помнится, всего раз за время своего ратного пути, именно: на операции по пленению и доставке в клинику первой экспериментальной партии политически ненормальных, а фактически просто слишком истеричных, невоздержанных и завистливых горожан, занесенных в посмертные, вечные старшие сержанты генерал-майорства.

Впрочем, согласно другой версии того же старого воина, в телефонограмме, напротив, было приказано нарядить авиапехоту к празднику в атласные праздничные колеты с белоснежными короткими панталонами и, вооружив деревянными парадными копьями с резиновыми грушевидными наконечниками и пластмассовыми ятаганами, на дельтапланах с велосипедной тягой вылететь на территорию заповедника для проведения юбилейных военно-медицинских игрищ. Впрочем, получил ли генерал Громов столь бесчеловечный (по современным, либеральным меркам) приказ или намеренно исказил его для воплощения своих властолюбивых, гнусных (опять-таки с современной точки зрения) замыслов, в результате произошло, вольно или невольно, по чьему-то злому умыслу или нечаянно, под действием, так сказать, внечеловеческих, роковых исторических совпадений то, что мы теперь так привычно и равнодушно называем "карапетской катастрофой", т. е. самое трагичное и загадочное происшествие описываемого века. Но мы забежали вперед.

Через полчаса после получения первой телефонограммы поступила следующая, противоположная по содержанию: /"Поскольку Днищев день в нынешних условиях является циничным надругательством над принципами того, чьим идеям он призван служить, приказываю именем

Гиппократа: в 4-часовой срок произвести демилитаризацию и расформирование (до поголовного увольнения) вверенной Вам отдельной бригады и явку с повинной в полном составе для прохождения жесткой психиатрической терапии в клинике моего имени. Целую. Днищев"./

И почти одновременно, по параллельному аппарату: /"Опасный медицинский интриган и национал-безумец П. Днищев, выдающий себя за основоположника больницы и заповедника своего имени (товарищ

Лжепетр), пытается произвести серию подрывных действий, бесед, призывов, разоблачений и, возможно, телефонных звонков с целью подрыва собственной теории и низложения ее первооткрывателя и интерпретатора Е. Д. Спазмана. Рекомендую со всей хладнокровностью продолжать подготовку игрищ, по окончании которых отдельная бригада будет снабжена колоссальным количеством продовольствия. Никому ни слова. Е. Д."./

И следующий ряд посланий, все в течение часа:

/"Генерал, Вы не поднимете меч против своего народа".

"Громов, Ваше промедление Вашей смерти подобно". "В случае замедлительного или неадекватного (неточного) выполнения приказа я не исключаю сокращения, а то и полного прекращения продовольственных поставок военно-педагогическому городку. Приятного аппетита. Спазман". "Вашу нормальность еще надо доказать". "Карапет не выстрелит в карапета". "Не слушайте его (сумасшедшего)". "Вы уже уволены в отставку". "Ненормальные всей республики, все ее граждане считают Вас не вооруженным убийцей, но своим защитником и компатриотом в мундире". "С кем же Вы, Громов, с людоедами или с теми, кого они едят?". "Товарищ Лжепетр уже практически пойман, хотя его личность до конца еще не установлена". "Спазман или тот, за кого он себя выдает, схвачен и растерзан сознательными женщинами. Еще раз поздравляю,

Петр"./

В изложении полуглухого трясуна-связиста, то и дело теряющего нить собственной памяти и засыпающего без всякого перехода, к тому же через каждое слово пытающегося приврать, чтобы выставить себя в более выгодном свете и снять хотя бы часть своей ответственности перед либеральными, но строгими, решительными и беспощадными учеными

(ведь он мог, как честный воин, броситься на помощь погибающей республике или хотя бы скрыть донесения узурпаторов, чем спас бы

70000 истерзанных жизней!), приведенные факты, сумбурные сами по себе, выглядели просто нагромождением бреда сумасшедшего, и историкам приходилось не просто восстанавливать их слово за словом, а буквально создавать из ничего, как реставратору приходится воссоздавать из безобразного клока бурого холста шедевр на основе лишь собственного воображения, мастерства да свидетельств экспертов, которые его никогда не видели.

Впрочем, каким бы преступным, героическим, трогательным, циничным, гуманным, зверски-жестоким ни было содержание телефонных посланий, генерал-майор Громов не имел возможности с ним ознакомиться. Он явился в штаб лишь в два часа пополудни следующего дня, усталый, с расцарапанной щекой.

– Вы узнали меня? Взгляните, если нет, на мои эполеты. Я ваш генерал, дайте же мне пройти, – сказал он остолбеневшему часовому, неловко слез с лошади и вошел в штаб, громыхая саблей. Затем он взял со стола всю пачку телефонограмм и, даже не взглянув, разодрал в мелкие клочки.


Минуты перед выходом на лестницу (так называлось парадное явление сотрудников клиники) всегда были самыми нервозными, и не столько для ненормалов, играющих в действе пассивную роль, сколько для самих медиков. Процедуру одевания и гримировки перед выходом на лестницу

(чуть не сказал – на сцену) можно было уподобить оснащению невесты в каком-нибудь очень древнем, невообразимо сложном и регламентированном восточном, например, карапетском свадебном ритуале. Здесь все волнение, все томление запуганной и счастливой до полусмерти невесты испытывал каждый из тридцати сотрудников больницы: от старой уборщицы до остроумного циника Грубера, которого, казалось, нельзя было взволновать ничем.

Зинаида Тихоновна Облавина, эта некоронованная королева или, пожалуй, шахиня карапетов, впрочем, не связанная с нынешним карапетским шахом (Евсеем Давидовичем) никакими узами, кроме служебной субординации, была не только по-женски предрасположена, но и официально обязана поразить воображение ненормалов своим царственным видом. Это было ее долгом, делом чести, почти манией.

Обнаженная, крупная, матово-смуглая Зинаида стояла на круглой, национального орнамента циновке перед зеркалом в своем кабинете, нарочно, со сладостным намерением оставленном незапертым, и пристально изучала отражение своего величественного тела. Ее длинные, но полные и далеко не бесформенные груди, не отличающиеся по смуглости от остальных мест тела, нисходили, подобно двум окаменелым языкам вулканической лавы, довольно низко, до самого предгорья крупного, круглого, но также не бесформенного живота. Бока заведующей, эти покатые валы, возведенные обильным питанием и сном на границе между мощными плато бедер и плавными долинами туловища не свисали, как у более пожилых и рыхлых женщин, но вздувались подобно накачанным секциям пневматического матраца. Плотные, гладкие ноги, правда, слегка недоразвитые и жалкие для монументальной несомой части, взятые отдельно, как они обычно виднелись из-под мини-халата, все же выдержали бы критику самого придирчивого мужчины – любителя монументальности. Нигде, ни в одном месте недюжинной плоти невозможно было, как бы вы ни старались, заметить и оттянуть пальцами хоть какой-то отвислости, складки, кожной растяжки. Зинаида не без грусти улыбнулась. Для чего все это? Для кого?

Вздохнув с неожиданным призвуком писка, она обернулась на дверь, незапертую, только ждущую толчка чьей-то желанной руки, жалко улыбнулась этой своей неодушевленной союзнице и принялась выбривать те места своего тела, где проницательная природа расположила участки густой, вполне мужской растительности: между грудей, вокруг темных щитовидных сосков и на дремучей дорожке, ведущей, как у самых лохматых мужчин, не от пупка, а от груди, до самых джунглей лона.

Легкие, пикантные усики и пушок на скулах, придающие ее правильному лицу животный шарм, она не тронула.

Бритва слегка драла обриваемую поверхность и оставляла за собой пощипывающие шероховатости. Вдруг, несмотря на уютное тепло комнаты, по телу заведующей пробежал озноб, и кожа покрылась крупными мурашками величиною со своих образных прототипов. Зинаида отложила бритвенный станок и, как потерянная, села на прохладный топчан.

Перед ее мысленным взором, как на экране, возникло лицо Юлии, такое саркастическое, надменное и (она-то знала как никто) жалкое в самой попытке его обладательницы скрыть за интеллектуальным ядом смятение чувств девочки, не понимающей и не принимающей того, что с нею происходит. Рука заведующей автоматически, синхронно мыслям, перешла с прохлады колена на жаркую мякоть промежности и, через пушистую ложбинку, в первый из склизких сводов ее жгучей пещеры.

– Юлия, Юлечка, Юля, – шептала Облавина, не удостаивая внимания уже костюмированного и экипированного, фамильярно ухмыляющегося

Вениамина, который, жадно скосившись, зашел, взял кое-что из бутафорских принадлежностей и на цыпочках вышел из кабинета. – За что ты так больно, так безжалостно и так долго казнишь меня и себя?

Бывшие партнерши и сообщницы по медицине не виделись иначе как в служебной (при свидетелях) обстановке с тех самых пор, как Зинаида

Тихоновна застала на свою беду – теперь она предпочла бы остаться обманутой – растерзанную, распаленную, невыносимо прекрасную в своей похоти Юлию на коленях Теплина. Событие это так жестоко вторглось в жизнь Облавиной, что и до сих пор, проснувшись среди ночи на скомканной постели, она вдруг ощущала болезненный приступ горя, как после кошмарного сна, с той только разницей, что ее кошмар с наступлением дня не проходил, а начинался. К счастью, горе не может терзать нас все время с одинаковой силой, и, забывшись заботами дня,

Зинаида переставала страдать и верить в произошедшее. Полно, неужели это та самая прекрасная ведьма, циничная феминистка, которую она сначала отбивала от грубых, безмозглых, самодовольных животных, все сомнительное достоинство которых заключается в штанах, а затем стала сама подсылать к ним после совместной детальной, психологически виртуозной разработки интриги, чтобы спровоцировать очередную хирургическую расправу? Неужели это та самая Юлия, которая брезгливо

(и некрасиво) кривилась при одном упоминании любого мужчины, за исключением Спазмана, который, по убеждению Облавиной, не был не только мужчиной, но, пожалуй, и человеком и принимал во внимание такие особенности, как пол, лишь постольку, поскольку это требовалось для их успешного устранения? Поверить в произошедшее было не легче, чем представить себе безжалостного карателя-инквизитора, отправляющего черную мессу в компании своих жертв-еретиков или, пожалуй, вивисектора, разделяющего ложе с одной из подопытных свиней. Это было нестерпимо. И все же теперь, через несколько дней, равных годам невыносимого страдания, она готова была простить измену при условии хоть какого-нибудь формального компромисса, самого ничтожного встречного шага в виде улыбки, теплого слова, дружеского прикосновения. В конце концов, возможно, между ними и не успело ничего произойти, но как в этом удостовериться?

Вдруг двери распахнулись, словно под напором ветра, и в кабинет внесло кого-то легкого, возбужденного, наэлектризованного весельем,

– Облавина сразу догадалась кого, но не посмела признаться себе в этой догадке. Влетевший завихрился позади нее, что-то уронил, куда-то заглянул. В безмолвии Облавина почувствовала, почти увидела, как губы вошедшего расклеиваются в довольной улыбке любителя приятных розыгрышей, а затем – о, как великодушно, как просто и мило! – его (ее?) неожиданные, непривычно-грубоватые ладошки легли на лицо Зинаиды, прикрыв ей глаза.

– Ты? Я знала, я только что думала… – Длинная крупная дрожь пробила крупное тело женщины. Она кротко обернулась и сквозь туман благодарных слез увидела загримированного Евсея Давидовича, товарища

Петра, на месте воображаемой Юлии.

– Узнаете? – товарищ Петр одернул боевой халат, осторожно, чтобы не сместить, потрогал чудовищные усы и застенчиво улыбнулся.

Скромный и близкий до слез.


Замысел Спазмана был решителен и прост до глупости, а потому безотказен, как все его замыслы. Еще четверть часа назад, до встречи с Грубером, он сам не знал своих намерений и был близок к панике, истерике, поражению. Теперь все переменилось. Сама достигнутая безвыходность положения продиктовала выход. Простая перемена знака

(помните Днищева?) превратила конец отсчета в его начало, поражение в триумф.

Конечно, в созданной им теории Днищева изначально было заложено столько путаницы, что ее последовательное (либо частичное) воплощение должно было привести к идиотизму. Чего стоил хотя бы тот простой факт, что к поставленному сроку окончательной нормализации в огромной медицинской республике не осталось фактически ни одного нормального человека, и все они, примерно семьдесят тысяч больных, искалеченных и безумных бывших обитателей близлежащего города, постепенно переведенных на медицинский режим за счет оставленных пока военных и педагогов, каким-то образом должны были сегодня же, не сходя с места, перейти – нет, не в могилу, что было бы простым и непродолжительным результатом их собственного развития, – а в абсолютную, реальную физическую вечность, которую (я цитирую) "можно потрогать, как собственный нос". Другими словами, сегодня в ноль-ноль часов обещано было такое чудо, которого не видел и не смел себе представить никто и никогда, как по количеству его свидетелей и участников (70000) так и по грандиозности результата. Вечность!

Спазман (ныне Днищев) сознавал, что если уж такому мероприятию суждено сбыться, то его форма не должна иметь ничего общего с теми психозами, основанными на истерической доверчивости толпы, которые вкупе с театрализованными фокусами столь успешно использовались его идейными предтечами. Его не устраивало вымученное, неубедительное чудо типа воскрешения из мертвых подсадного Лазаря, подогретое массовым умопомрачением. Это было не по нему, это было слишком вульгарно, кустарно, пошло, антинаучно, просто некрасиво. То, что его бы устроило, смутно вырисовывалось в виде будничного мероприятия типа выдачи неких стандартизированных справок, или проведения неких прививок, или, наконец, оглашения приказа за номером таким-то от такого-то (сегодняшнего) числа. Не хватало какой-то малости, кредо.

Прожекторный луч его мысли скользнул от дебрей нынешней неразберихи к фундаментальным началам десятилетней давности, поскольку вся предшествующая история Днищева была обычным блефом для непосвященных. Итак (считал он тогда), если у человека болит какой-либо орган, надо избавить человека от органа либо орган от человека, что исключает боль как свойство несуществующего предмета.

Если свершилось преступление (политическое, уголовное, нравственное), надо простейшим из бесчисленных способов устранить объект преступления (например, закон, отличающий его от юридической нормы) либо субъект преступника. Человек безнравственный, как то многоженец, может служить эталоном нравственности, если его (эталона или человека) просто нет, то есть многоженство признано необходимым, но нет ни одного человека, способного в него вступить. В воображаемой стране типа нашей милой клиники, где все население, например, близоруко, можно было уничтожить все мелкие надписи и объявить ненормальными тех немногих, кто видит хорошо, или лучше выколоть всем глаза. Правда, при этом автор и исполнитель этой простой идеи должен оставаться зрячим, зрячим в такой же степени, в какой слепа его паства. Здесь Спазман-Днищев не сдержал задним числом самодовольства открывателя и потер руки.

Однако на практике этот элементарный принцип усложнялся ровно во столько раз, во сколько раз разрасталось разнообразие больших и малых отклонений, странностей, необычностей семидесяти с лишним тысяч ненормальных людей. Одному приходилось удалять глаз для восстановления интеллектуальной стабильности, другому – проводить жесткий моральный шок для снижения аппетита, третьему – вправлять вывих мировоззрения обильным кровопусканием, в то время как первый уже отучился читать, но зато влюбился в соседскую пижаму, и так далее семьдесят тысяч раз в невообразимой степени, пока из послушных и разве что самую чуточку не идеальных индивидов не составлялась орда взбесившихся уродов, готовых растерзать кого угодно, еще не растерзанного. Если бы начать все сызнова, и уж теперь потихонечку, одного за другим, честь по чести, последний разок… И здесь его осенило: именно АВ О О, как будто ничего не бывало! Начало пути, выходит, было его вожделенным концом.

– У меня все готово, Зиночка, точно, как обещал восемьдесят лет назад, – с какой-то блудливой, нетипичной усмешкой Днищев хватал за руки пугливо отступавшую, поглядывавшую через плечо в поисках одежды

Облавину, шевелил усищами и отчего-то (от нервного тика?) подмигивал. – Да и что, собственно, стряслось? Ведь вы-то верите, что все это просто стечение неблагоприятных обстоятельств, которое не было мною, то есть им предусмотрено (в сторону), черт его подери.

Ну кто же мог предусмотреть, скажите на милость, что десять лет назад мальчишка Спазман окажется негодяем, идиотом, просто сумасшедшим? Что он захватит в свои нечистые руки мою безупречную идею и всю ее изгадит, опозорит, извратит?

На последних словах доктор (или кто это был) так стиснул дебелые руки подчиненной, что та голосисто вскрикнула, не без усилия высвободилась и отскочила в угол, к наброшенному на стул спасительному халату. Доктор словно не заметил ее волнения.

– Что же из того? Что же, я спрашиваю, из того? – Он прошелся по кабинету, слегка подседая и подскакивая, словно пробуя упругость своих ног на нескольких шагах, чтобы на одном из них оттолкнуться как следует и полететь. – Что было здесь до меня? Я имею в виду до того, как здесь обосновался негодяй Спазман? Да ничего, кроме груды загаженного щебня, я отлично это помню. Все было нормально. Это,

Зиночка, было ханство красоты и справедливости, испоганенное тем, у кого хватило безумия его выдумать, но не хватило ума воплотить его в реальность. Вы следите за моей мыслью? Нам с вами необходимо одним махом либо избавиться от этого безобразного явления (что не так просто: семьдесят тысяч безобразных скотов), либо от того, кто его породил, от ничтожества Спазмана. Мы, Петр Великий, выбираем последнее. Когда-то мы выдумали Петра Днищева, который верой и правдой помогал нам добиваться наших вымышленных целей, и вот, через восемьдесят вымышленных лет, он явился, чтобы раздавить нас. Каково?

Днищев издал зубовный скрежет, от которого Облавина почему-то прикрыла руками грудь.

– Кто вы такой? Чего вы хотите? Что с вами, Петр Давидович?

Плаксивым тоном Зинаида попыталась, если не переубедить, так разжалобить решительного медика.

– Чего я хочу? Чего, спрашиваете вы, я хочу?

Днищев загадочно усмехнулся и вытащил из кобуры пистолет.


Дальнейшие события принадлежат истории и, как таковые, не могут быть изложены в беллетристической форме: такой-то подумал, такая-то почувствовала, таким-то показалось. Дело здесь не в пресловутой точности документа или неточности фикции, то есть точности преднамеренной лжи и неточности фантазии. Тот, кому приходилось просматривать мемуары генерал-майора Громова, не мог не заметить, что фактологическая сторона его "Истории", содержащая прямые описания действий и слов реальных исторических деятелей той поры, с одной стороны, напоминает как бы один очень длинный и бессвязный анекдот, где персонажи несут околесицу и совершают дикие, непредсказуемые поступки, как в массовом припадке "делириум тременс", а рассказчик свалил в кучу несколько сюжетов, перепутал их линии, утомил многословием слушателей и сам не рад своему начинанию, а с другой стороны, по верному наблюдению военных историков критического направления, покойный Громов, приводя с такой поразительной точностью слова и поступки участников катастрофы, либо пересказывает свидетельства очевидцев, ни один из которых не остался в живых, либо просто лжет, так как при подходе авиапехотной бригады к месту катастрофы были обнаружены лишь горы мусора, точь-в-точь как за десять лет до того, при Спазмане, за семьдесят лет до Спазмана, при Днищеве и так далее, с интервалами в 120, 300, 700 и, возможно,

1400 лет (см. историческую справку).

Другими словами, предпочтение документального жанра вызвано не его большой достоверностью или лживостью, которые зависят не от жанра, а от автора, но уместностью формы, соответственно которой о любви говорят стихами, а об экономическом положении – цифрами. Что груды "искренних" томов беллетристики о несчастной любви санитарочки

Юлии к молодому женатому ненормалу Теплину или о подвиге первого карапетского бунтаря Голубева, рискнувшего ценою жизни бросить в лицо мучителей правду, что стихи о верности и песни о неверности жен, ожидающих сосланных в клинику мужей, или откровенные, разумеется, поддельные переводы любовных мемуаров бывшего офицера авиапехоты, этого больничного Казановы, якобы найденные в развалинах, по сравнению с косноязычными, иногда отталкивающими строками полуграмотного генерала, с которых, кажется, доносятся гвалт побоища, панические крики и грохот разрушения. Я привожу их почти дословно, лишь выбросив кое-где явные повторы, вызванные излишней пылкостью и забывчивостью служаки, усреднив некоторые противоречия да снабдив трудные места кратким комментарием. Итак, если верить генерал-майору, в последние часы существования клиники произошло следующее.

"Двадцать четвертого я был весь день на ногах. (Здесь не совсем понятно, о ком идет речь, т. к. повествование ведется то от имени самого генерала, то от имени доктора Спазмана или даже от Петра

Днищева, скончавшегося, как полагают, лет за 80 до описываемых событий, поэтому оставлено, как в оригинале, первое лицо, придающее повествованию особую грубую живость.) Необходимо было прежде всего разузнать все входы и выходы из клиники, чтобы вовремя их использовать и перекрыть, а затем найти от каждого ключи, что не так просто в этом борделе. Честно вам признаюсь, эта больница – никакая не клиника и даже не сумасшедший дом, а самый настоящий загон для бешеных скотов, который надо поскорее стереть в порошок вместе со всеми его подлыми обитателями (вот что я подразумевал под грубоватой живостью стиля). Зато к утру я так заморочил всем голову своими идиотскими звонками (хе-хе-хе), что сам уже не знал, чего и каким образом я хочу. Ведь я, как художник, руководствуюсь одним безумством вдохновения в любом деле, будь то война, пикник или психотерапия. Запутай и перемешай все как можно сильнее, и ты уподобишься Богу, ибо, как и он, потеряешь власть над своими творениями. Пусть хаос, созданный тобой, начнет и выиграет бой…

(Здесь старый военный не удерживается и пускается в грех многих военных пенсионеров – назидательное стихотворчество, но вот после нескольких стихотворений о боевой славе, политическом положении и детстве возобновляется фактография.)

8.00. Ненормалы завтракают и готовятся к празднику с большим воодушевлением. В этот единственный день года каждый старается выделиться новой, припрятанной заранее пижамой, свитером домашней вязки, "гражданскими" тапочками или просто побритым лицом.

Разносятся запахи и шумы кухонных приготовлений и буквально с четырех часов встречаются вполне уже пьяные мужчины. Беззлобные шутки и веселые, без драк, перебранки. Все слоняются от одной группы зевак к другой, вызывая в моей памяти слово "сброд", и ждут торжественного представления. Что и когда именно должно произойти, ручаюсь, не известно никому, но ни у кого не вызывает сомнения грандиозность грядущего. Три преобладающих мнения: клиника сегодня будет ликвидирована и народ распущен по домам (наименее вероятно), д-р Спазман будет публично уничтожен и уволен (но кем, спрашиваю я вас?) и, последнее, Евсей Давидович будет наделен еще большими правами, в чем не сомневается почти никто, публично проклянет несбывшееся учение дурака Днищева и поведет дальнейшее лечение с такой неслыханной скоростью и свирепостью (правильно, чего с нами церемониться), что в какие-нибудь несколько недель раздерет в клочья, сотрет в порошок, испепелит наиболее злостную часть населения, процентов 80 (черт с нами), а остальным зато обеспечит наконец нормальную жизнь. Так что, страх и надежда, эти два полюса, между которыми протекала вся клиническая жизнь, в последний ее день усилились до неслыханной ранее степени. Все буквально тряслись от возбуждения, то хохотали, то (женщины) заливались истерическими слезами, как чувствовали, скоты… (Далее следует длительная военная тирада, не содержащая никаких фактов, которую я опускаю из соображений краткости и приличия.)

9.00. В покое появился тощий человек в грязном халате и усах, явно претендующий на сходство с героем карапетского эпоса Петром

Днищевым, погибшим, как полагают, лет восемьдесят назад от руки интервентов, дикарей или, что наиболее правдоподобно, от собственной неосторожности. Он, кто бы он ни был, переходил от одной койки к другой, от одного кружка к другому и всюду пытался убедить ненормалов в своей реальности. Вероятно, как восемьдесят лет назад, он пытался поднять что-то народно-освободительное против кого-то.

При этом он все время посмеивался, почесывался и трогал свои чудовищные усы, как бы удостоверяясь в их наличности. Но они (здесь автор заметок вновь перескакивает на первое лицо), эти безмозглые животные, которые умеют только (пропуск) и (пропуск), и слышать не хотели ни о каком освобождении, смеялись надо мной, тыкали пальцем, толкали в грудь и пытались попасть в меня плевками… О, мой будущий чистый читатель, мне было обидно до слез, и я непременно расплакался бы им в лицо, если бы не был всю жизнь суровым военным человеком.

Я совершенно недвусмысленно говорил им, что Евсей Давидович

Спазман сволочь, которая истязает своих подопечных не потому, что хочет им добра, а совсем наоборот, из подлого удовольствия, да к тому же передает вещи, а иногда и тушки замученных людей на потребу своим наперсникам из военных, врачей и педагогов в обмен на новые и новые жертвы. Они не верили ни одному моему слову и относились ко мне как к обычному дурачку, которых множество слоняется по любой больнице. Вот как я, надо отдать мне должное, заморочил им всем голову!

9.30. Сохранившие верность режиму части бронированной авиапехоты приведены в полную или почти полную боевую готовность. Все курят и ждут только генерала, который вот-вот приедет на своей лошади, чтобы командовать. Погода хорошая, и парням хочется позагорать, вместо того чтобы париться в кирасах, пока не начались боевые действия. Как бы не разбрелись по домам, по своим толстозадым учительницам, которые только и умеют, что (пропуск) да (пропуск).

После стихотворения "Прощание авиапехотинки", только засоряющего и без того путаное изложение событий ("Прощай, прощай, и если скажут, то распрощайся навсегда"), события перескакивают в какой-то лес, куда Днищев (Лжепетр) скрылся от преследующих его патриотически настроенных и не совсем трезвых пациентов, чтобы продолжить восстание в условиях леса.

К счастью, агрессивность Трушкина (неустановленная личность) не соответствовала его физическим данным, и очень скоро он запыхался и отстал от "этой усатой твари, которая посмела укусить ласковую руку кормящего ее благодетеля", а Днищев со спортивной ловкостью, довольно неожиданной для стоодиннадцатилетнего старца, перепрыгнул через канаву и скрылся в зарослях. Здесь, в чаще заповедника, он продолжал освободительную работу еще в течение 1/4 часа, пока не провалился в какую-то яму и не оцарапал щеку веткой. Боль оцарапанной щеки охладила пыл мужественного повстанца, и он, кое-как приладив отскочившие усы, вернулся в клинику. Восстание провалилось снизу (снизу провалилось).

11.40. В покое, как ни в чем не бывало, появился Спазман со свитой. Щека его была заклеена пластырем, руки дрожали. "Кто здесь был? Кто здесь был до меня?" – спрашивал он тонким, напряженным голосом каждого, кто попадался на пути, и топал маленькой ногой, точь-в-точь как мнительный муж, нашедший по возвращении домой какой-нибудь признак пребывания мужчины, например, окурок. В сердцах он даже ударил по лицу какого-то пожилого, полного и подобострастного мужчину. Для этого этапа восстания характерно, что никто уже почти не боится могущественного медика, а некоторые даже осмеливаются в сторону, сквозь зубы огрызнуться: "Ладно, ладно, дай только товарищ Петр вернется". Санитары сбиваются с ног.

14.00. Генерал-майор Громов прискакал в штаб на своем старом коне, спрыгнул и, гремя шпорами и саблей (настоящей железной саблей!), вошел во двор. Никто из авиапехотинцев толком не видел своего генерала, руководящего подразделением в основном по телефону и переписке, поэтому часовой не узнал и едва не заколол его штыком на месте. "Стой, кто идет!" – испуганно закричал часовой. "Я, – ответил Громов. – Не узнаешь, что ли, своего генерала?" "Пардон, не признал", – с усмешечкой ответил часовой и побежал предупредить адъютанта. Только через десять минут (можно было подумать, что они издеваются) Громова запустили в горницу, попросили предъявить мандат и извинились за проволочку. Все-таки я считаю, что самый наглый, бессовестный и жестокосердный медик в тысячу раз лучше самого умного и любезного военного. Генерал внимательно ознакомился с полученными с переднего края донесениями, что еще раз противоречит показаниям связиста, тут же выпил стакан воды и громким, тонким голосом отдал следующее приказание: "Повелеваю всем отрядам, эскадронам и сотням собраться во дворе и потихоньку трогать в сторону больницы. Я не собираюсь более терпеть этой мерзости. Машины заходят со стороны шоссе, люди сидят в машинах. Трусов беспощадно бить по морде. Я на лошади поскачу на передний фланг и, пока вы дотащитесь всем гуртом, полазаю по кустикам вокруг сумасшедшего дома, разведаю, что да как, да после встречу вас на дороге. Узнаете меня по эполетам и хмурому виду. Без меня ни в коем случае никого не атаковать. Пленных не брать. Амба".

Затем, даже не перекусив в бригадной столовой, генерал-майор залез на свою лошадь и куда-то быстро поскакал. Войска (их было, пожалуй, не меньше нескольких тысяч), расселись по гусеничным бронебипланам, телегам и лошадям и, вместе с женами, подругами и просто знакомыми учительницами, с пением и плачем тронулись в путь.

Каждый из этой орды, оглядываясь, предчувствовал, что ему больше не суждено увидеть безобразного, нищего, но родного гнезда.

15 с чем-то. Несколько раз сбившись с дороги, кое-как добрался до ворот клиники. Жара страшная, эти идиотские эполеты, шпоры, папаха, плащ. Электрички не ходят. Какой-то кошмар. К счастью, во дворе больницы никто не обратил внимания на такое необычное в другом месте зрелище, как худой вооруженный всадник в генерал-майорских эполетах, и мне удалось даже получить на кухне порцию клейкой серой каши, которой постоянно питаются эти неразборчивые скоты. Затем я переоделся в более удобный белый халат и расклешенные брюки – ну и денек сегодня выдался – и приступил к вооруженному захвату власти.

16.20-17.00. Примерно в это время Днищев ворвался в раздевалку своей (?) заместительницы и наиболее кровожадной сообщницы Зинаиды

Облавиной, провел с ней краткий разговор неизвестного содержания, а затем хладнокровно изнасиловал ее длинным дулом своего пистолета.

После этого он вывел смущенную, едва одетую сотрудницу (?) к возбужденной толпе ненормалов.

19.00. Республика вновь объявлена свободной, независимой и абсолютно нормальной. Петр Днищев во всеуслышание заявил, что его власть была узурпирована, а теория искажена и злонамеренно использована сумасшедшим садистом с медицинским дипломом Евсеем

Спазманом и его сообщниками: Облавиной, Голодовой, Грубером и так далее, всего 30 фамилий. По простейшей из существующих логик ненормальный доктор довел до своей противоположности, т. е. почти до полного совершенства, семьдесят тысяч человек, все население державы, кроме горстки отъявленных педагогов, медиков и солдат – исполнителей своей воли. "Вы нормальные, вы абсолютно нормальные, свободные и здоровые люди. А вот эти…" – товарищ Петр ткнул пальцем в сторону Облавиной, сгорающей от стыда на ближайшей койке.

Затем Днищев предложил произвести самый скорый, решительный и страшный суд надо всеми, кто имел хоть какое-нибудь отношение к медицинским преступлениям вчерашнего прошлого и стал бить по щекам загораживающуюся и причитающую Облавину (ой мамочки, ой, пожалуйста,

Евсей Давидович, не надо), но никто среди общего разброда не обратил на его выходку ни малейшего внимания. Кругом творилось кое-что похлеще.

20.00-23.00. Под шумок товарищ Днищев. куда-то улизнул, да теперь, в разбушевавшемся покое, его возмутительная активность была уже и лишней, как подталкивание разогнавшегося паровоза. Все семьдесят тысяч пациентов, узнавших о своей нормальности, словно разом очумели и засновали по залу в поисках какого-нибудь приложения своему буйству. Каждый был настроен агрессивно и кого-нибудь искал, некоторые пытались вооружаться и тут же, на месте создавать военизированные, якобы оборонительные формирования. То и дело раздавался грохот поваленной мебели, рухнувшей колонны или обвалившегося потолочного перекрытия. Жертвы, вероятно, достигли уже сотен человек. Вдруг выяснилось, что все двери клиники надежно заперты снаружи, а ключи утеряны. Почему-то все призывают Грубера.

23.10. Грубер обнаружен под лестницей, без головы. Потемневшая голова со вздыбленными волосами и надписью шариковой авторучкой на лбу "мясник" аккуратно поставлена рядом. Власть как-то незаметно перешла к рыжеволосой, очень наглой девушке по имени Марфа, провозгласившей себя атаманшей всех карапетов. О ней известно, что в прошлом она была, кажется, беспутной женщиной. Самые циничные и грязные на язык клиенты из мужчин, что еще недавно разделяли с ней раскладушку, теперь вынуждены обращаться к ней не иначе как преклонив колено. Никому и в голову не придет даже шепотом позволить себе какую-нибудь сальность по отношению к ней. Кастрирован

Анастасий Трушкин.

23.20. Разрушения больничного здания становятся все заметнее.

Стены буквально шатаются, вызывая странное ощущение сухопутной качки. Очень страшно и хочется убежать.

23.35. На "атаманшу всех карапетов" обращают так же мало внимания, как на любого другого ненормала. Стало потише, но, пожалуй, еще безнадежнее. Те, что помоложе, еще ходят воинственными горстками с национальными флажками и дубьем, но они уже и сами не очень верят в свою воинственность. Некоторые молятся, тихонько плачут или безнадежно сидят в годами насиженных уголках. То и дело с потолка обрушивается какая-нибудь часть конструкции, принося увечья и жертвы. Никто уж не надеется на благополучный исход, ждут только, чтобы все поскорее чем-нибудь кончилось. Как ни странно, все запасаются продовольствием и теплыми вещами.

23.50. В сопровождении сплошного истошного вопля обвалилась значительная часть исполинского купола. Господи, неужели я все еще жив? Когда улегся невыносимый шум, мешающий не только слышать, но и видеть, с удивлением увидел в проеме вывалившегося сегмента дольку звенящего колодезной тишиной звездного неба. Оно показалось мне несколько надуманным, вычурным и декоративным по сравнению с естественной дикостью созданной мною обстановочки. Произошло самое ужасное, омерзительное и великолепное, что только можно было вообразить. Удары и голоса с улицы становились все явственнее и отчетливее, по мере того как притихали, как бы сжимались голоса испуганных карапетов. Вдруг обрушились, буквально стряслись три серийных удара такой неестественной, титанической мощи, что показалось – все строение тотчас рассыплется на мелкие части, и не знаю, что было более невероятно – сила ударов или прочность здания, оставшегося стоять в целом без значительных разрушений. После четвертого, относительно "слабого" удара часть стены обрушилась, и сквозь пролом величественно вплыло невиданное устройство, напоминающее нос космической ракеты "Земля – Марс" или, если угодно, фаллос стального великана. Вот она, вот она, моя безумная мечта!

Оборвалось электрическое питание, зал взлетел в воющую слепоту, словно всосался вакуумом ночи. Не сдерживая восторга и хохота, я выбрался из-под койки и, как подпаленная крыса, перескакивая через предметы и людей, опрометью бросился к заветной двери. Если бы я в суматохе потерял верное направление (страшно представить!) или выронил ключ, история оказалась бы буквально раздавленной на полуслове, но этого не произошло. У самой двери Днищев услышал вкрадчивый женский голос, который прозвучал неуместно-заманчиво среди сплошного вздыбленного визга и падения: "Евсей Давидович, товарищ Петр, я перебила всех свидетелей. Вениамин целовал мне руки и говорил, что согласен даже есть испражнения, только бы…"

Днищев оттолкнул Юлию растопыренной ладонью в очки, выскочил на улицу, запер за собою дверь и только теперь вздохнул с облегчением.

На улице стояла такая звонкая свежесть, что мятежнику самому не верилось в сотворенное, в то, что за стеной, за потайной дверцей, которую ничего не стоило отомкнуть, исходят остатками безобразия те, кому нет части среди достигнутого великолепия, эти несчастные, шумные, уродливые создания, которые только и могли что" (записи обрываются).


Генерал Громов неподвижно стоял на возвышении посреди двора, скрестив руки на груди и вперив взгляд в результат своих боевых действий – высокую гору мусора, час назад представлявшую собой величественный храм, как бы плывущий над вечерними испарениями земли. Впрочем, руины здания казались не менее внушительными и грандиозными по размерам, как будто невидимая рука сверху прихлопнула замок из песка, превратив его в осевшую горную систему.

Разрушительные орудия авиапехоты продолжали доделывать свое дело, медленно подъезжая и отъезжая и добивая остатки сохранившихся стен таранами и чугунными шагами в ярком, мешающем зрению свете прожекторов. Муравьиная мелочь людей сосредоточенно сновала вокруг этих самоходных аппаратов, некоторые из которых достигали размеров жилых домов и напоминали некие индустриальные базы на гусеницах, или многошеих динозавров исполинской эры, или крылатых жуков с мамонтовыми бивнями. Оставалось еще сровнять эту руину с землей, утрамбовать ее и присыпать вывезенной почвой, с тем чтобы уже следующей весной место страдания и страха поросло свежей травой и стало обычным пустырем, который можно использовать для нового строительства, или военных упражнений, или игры в мяч. Ничто никогда и никому здесь не напомнит о былых ошибках.

Ветер перебегал из одного конца заповедника в другой, затаивался, как игрок в прятки, в каком-нибудь дремучем ущелье и вдруг делал новую шумную перебежку по верхушкам деревьев. Птиц не было слышно ни одной, они словно вылетели по приказу генерала, чтобы не дисгармонировать с грохочущими действиями людей. И сами люди – я имею в виду военных – старались лишний раз не повышать голоса, объясняясь больше жестами в этой деловой обстановке, напоминающей финал погребения. Серый вор рассвета начал прокрадываться в нагретый покой ночи, звезды подернулись сизым облачным молоком.

"Дело сделано, – спокойно размышлял генерал. – Выполнены самые фантастические из моих замыслов, и сами просчеты обернулись на пользу моим планам. Я снова начинаю игру на чистом месте, как алкоголик начинает каждое утро новую жизнь, забыв вчерашнюю. Назовем это "военным", нет, мягче, "военно-педагогическим генерал-майорством", и когда безродные мои солдаты начнут врастать корнями в эту унавоженную землю, я возобновлю свой эксперимент, продолжая, теперь уж без ошибок, культивировать симметрию моего замысла. Генерал, главный учитель, народный вождь… Когда-нибудь, через бесконечное число адовых кругов времени, я назову себя просто

Мозгом. Генеральный Руководитель Разума, Верховный Мозг Мозгов, как вам это нравится?"

Ветви ближних деревьев отбрасывали шаткие тени на неподвижную фигуру командующего, и казалось, что генерал строит сатанинские рожи, поводит плечами и приплясывает на месте. Он напоминает окоченевшего мертвеца, в которого вселили способность движения, но не вдохнули душу, отчего он испытывает безболезненные и тем более отвратительные муки.

– Мой генерал! Наш генерал!

Перед Громовым остановились в военном салюте два лейтенанта в обсыпанных прахом и порванных, недавно еще таких красивых мундирах, с чумазыми руками и лицами. Генерал ответил молчанием, но лейтенантам показалось, что его величественная голова в высокой шапке еле заметно утвердительно качнулась.

– Мой генерал, – взволнованно сказали лейтенанты. Наш генерал, нам показалось, что в развалинах есть люди. Как будто там стонут и плачут люди и даже дети, которых надо, если вы прикажете, немедленно спасать.

Лицо Громова исказилось оскалом улыбки, и лейтенанты в растерянности переглянулись, не зная, как истолковать высочайшую гримасу.

– Полковник сказали, что по вашему приказу разрушение начнется лишь по выселении, когда в клинике никого не останется, а мы вот с лейтенантом слышали, как один мальчик просит… – начал Самсон, но

Егор остановил приятеля, наложив руку на его обшлаг.

– Да он же… Наш генерал-майор, вы… спите?

"Шшш", – широко ответил ветер голосом листвы. Егор на цыпочках подошел к командующему и докоснулся до его ботфорта, затем поднялся рукой до ляжки, загипсованной руки и – отчаянный юноша – дотянулся до носа могущественного человека, такого же каменно-твердого и холодного, как остальные части его тела и одежды. Да, после этого не могло остаться никаких сомнений, генерал-майор Громов полностью состоял из камня.

Тяжелая ворона, фыркающим движением крыльев затормозив полет, села на плоский верх генеральской шапки и начала с неторопливой обстоятельностью кокетки расправлять и укладывать клювом свое перьевое оснащение. Штурман гусеничной машины отключил ровный железный рык своего аппарата, только сейчас дав возможность ощутить утомительность шума его отсутствием. Словно дым от пожара, лишенного жара и огня, полезли по земле, цепляясь за траву, курения тумана, среди которых бродили размытые по пояс, чумазые, расхристанные воины, похожие на утомленных чертей. Какой бы ни стала новая, военная эпоха Карапет-Дага, она уже началась. Стараясь не шуметь, лейтенанты пошли прочь от окаменевшего вождя.


ХРОНОЛОГИЧЕСКОЕ ПРИЛОЖЕНИЕ

XIX-XI вв. до Р. Х. – Первые поселения людоедов, занимающихся мелким собирательством и охотой на себе подобных. Первые случаи применения огня, костяных ножей и кремневых секир. Приручение свиней. "Карапетское идолище", "Череп вождя", принимаемый некоторыми исследователями за череп местного исчезнувшего подвида особо крупной и примитивной обезьяны.

XI в. до Р. Х. – "Открытие" Карапета шумерскими путешественниками. Призвание шумерских князей в карапетские племена.

Первое объединение карапетов под властью шумерского принца Хавлета

(Хамлета) XVI, Строгого. Карапетская государственность, земледелие, наука. Применение астрального календаря, повозок и медных топоров.

"Хамлет, принц карапетский" как первый случай появления знаменитого сюжета.

X в. до Р. X. – Вторжение ассирийских завоевателей. Поголовное уничтожение местного населения и его культуры. Гибель в том же году ассирийских завоевателей по неизвестной причине, как полагают, под действием субтропического вируса, "карапетской чумы", не встречающего иммунной защиты у жителей полупустынь.

IX в. до Р. Х. – "Открытие" Карапета вавилонскими купцами.

Карапет-вавилонская монархия. Повторное возникновение национальной клинописи, I, II, III и последняя карапето-персидские войны.

Исчезновение карапет-вавилонской письменности. "Карапетская башня" как мифическое отражение чрезмерного расцвета и падения карапет-вавилонской цивилизации.

VII-IV вв. до Р. Х. – Карапет-персидская империя. Тир I – этнический карапет, начавший поприще простым пастухом и занявший в результате переворота трон карапет-персидских шахов. 1-5 карапето-греческие войны. Создание национального флота и его сокрушительное поражение. Греческая ассимиляция. Возникновение живописи и спорта.

IV-III вв. до Р. Х. – Карапетский эллинизм. Падение республики.

Расцвет лирической поэзии и эротической прозы. Глобальные открытия в области геометрии. Гафний – греко-карапетский Платон. Тирания.

Возвышение Гафния. Его расчленение.

III в. до Р. Х. – V в. от Р. Х. – Римское правление.

Возникновение культа Света и гонения на него. Сожжение 26 жрецов

Света. Принятие карапетским императором Каракуллом культа Света как официальной религии и возведение храма Света. Каракулл – император-убийца, гонитель и первый святой новой религии, от которого ведет свою родословную Петр Днищев.

VI-XVII столетия – Арабское, турецкое и венецианское нашествия.

Междоусобные распри. Религиозные гонения и реформы. Огнестрельное оружие и возникновение современного карапетского языка.

Землетрясение 1608 года. Первые случаи применения паровой тяги для подъема тяжестей. Просвещение. Абсолютизм. Великие географические открытия и заселение восточного склона Карапет-горы. Нотная грамота.

XVIII, XIX, первая половина XX века. – Карапет-Даг – отсталая совместная территория Российской и Турецкой империи. Упадок науки, засилье священнослужителей и крупных владельцев скота. Проблески самосознания. Успехи в области лингвистики и хорового пения.

Гарун-аль-Ракитов – будущий любимый поэт и медицинский философ Петра

Днищева. Молодость Днищева. Подполье. "Так дальше не пойдет".

1889-? – Жизнь и творчество Днищева. Служба на российском флоте и в турецкой кавалерии. Странствия по Европе, паломничество в Азию и учеба в Гейдельберге. "Этот странный карапет". Наброски теории абсолютного совершенства. "Заветы". Вторжение британских

(германских?) интервентов и партизанская борьба с ними. Исчезновение

(варварское истребление?) карапетского этноса. Днищев – первый президент и учитель всех истребленных. Становление сумасшедшего дома и непрерывный литературно-медицинский труд. Исчезновение.

Вторая половина того же столетия. Евсей Спазман – трагедия неточностей. Успехи в продолжении подхваченного дела Днищева.

Неточности воплощения "Заветов". Несправедливость, жестокость, самоуверенность и крах. Очищение Днищева. Подпольная борьба, восстание и гуманитарное вмешательство вооруженных сил. Генерал

Громов: "Я не выпустил ни одной пули по своим ненормальным соотечественникам". Карапетская катастрофа. Исчезновение карапетской нации и ее восстановление силами отдельной авиапехотной бригады и женского коллектива педагогов. "Палаточная республика". Борьба за дипломатическое признание. Настоящее время – в развитии.

Военно-педагогическое генерал-майорство Громова, Дронова, Бронова и других. Постепенная либерализация и отход к гражданским началам.

Расцвет художественной истории. Предчувствия.


ЭПИЛОГ

Теплин продвигался сквозь темноту, ощупываемую вытянутыми руками.

Теперь, когда он оказался в тупике абсолютной темноты, его покинули страх, голод, усталость и другие физические чувства. Он был доведен до самой безвыходной точки, от которой движение в любом направлении было одинаково верным, и оттого успокоился. "Темнее не будет, темнее не будет, темнее не будет", – повторял он про себя. В некий момент безмерного времени ему показалось, что впереди мелькнула игольная точка света, которая, впрочем, могла оказаться воображаемым результатом напряженного стремления к ней, что не имело значения.

"Это звезда, – подумал Алеша. – Я приближаюсь к звездам".

КОНЕЦ /Москва, Тула, Руза, 1989-1991/

Загрузка...