ДОМ

...И счастье дома находить.

Державин

Моей матери —

Валентине Гурьевне Веселовой

ТЕПЛО ЧУЖОГО ОЧАГА

Я встретил его ненастным осенним вечером в большом аэропорту, который, хотя давно распогодилось, все что-то мешкал и не выпускал самолеты.

Это был высокий, начинающий седеть мужчина с моложавым приветливым лицом. Он спокойно, с чуть заметной улыбкой разговаривал с провожатыми. Когда те заводили речь о своем, он отворачивался и с любопытством оглядывал зал. Он сразу располагал к себе. Было в нем что-то твердое, завершенное, и вместе с тем — какая-то неожиданная мягкость, не благодушие, нет, а широкое и открытое приятие всего.

Объявили о задержке рейса. Его рейса, как я догадался. Он невозмутимо выслушал объявление и с улыбкой отпустил своих провожатых: длить расставание дальше было неловко.

Итак, многолюдный закрытый аэропорт: неприкаянно слоняющиеся пассажиры, отпускники с их сетками и фруктами, скучающие командированные и хмельные командированные, задерганные матери, их дети, разметавшиеся в креслах, равнодушный голос, объявляющий о задержке или отмене рейса. И часть всего этого ты сам, заматеревший в сидениях постоялец аэропортов, привычно и тихо злящийся на погоду и Аэрофлот.

Как быстро, однако, все это стало бытом! Кажется, еще совсем недавно я улетал отсюда по льготному студенческому билету. Здешний аэровокзал был построен в начале 50-х годов (колонны, башенки, тяжелая лепнина) и походил на другие аэровокзалы эпохи архитектурных излишеств. Раньше он казался мне шикарным, огромным и почти ненужным: редкие пассажиры, слабо освещенные залы... Зимой нередко приходилось возвращаться в столицу полупустым самолетом. И вдруг (в какой-то совершенно определенный момент — вот что странно!) эти гулкие строения оказались тесными и мгновенно обросли длинными стеклянными павильонами, вроде бы просторными, но все равно тесными. А старые аэровокзалы с их убогими излишествами сразу съежились, посерели.

Мы все чаще летаем, сложился некий быт наших сидений в аэровокзалах, но все-таки эти дворцы по-прежнему остаются для нас холодными и чужими. Мы ведь живем и мыкаемся здесь, когда не летим, и потому дух аэровокзалов — это дух раздражения и скуки. Совсем не то железная дорога! Стоит лишь после долгой нашей зимы увидеть за пристанционными деревьями поезд, стоит только услышать в весеннем воздухе перестук колес или хриплый гудок, и сердце твое заходится в сладком предвкушении путешествия. В тесном купе, среди попутчиков, таких дружелюбных и таких расположенных к тебе, ты проникаешься духом дорожного братства, какой-нибудь незнакомый город с бледными фонарями и первым утренним трамваем или одинокая фигура на перроне вдруг с острой и непонятной тоской заставляют тебя задуматься о чужой жизни — мелькнувшей, пропавшей, а пейзаж за вагонным окном — редколесье или деревенька на косогоре — на короткий миг дарит тебе ощущение родины...

Я поужинал в ресторане и, не зная куда себя деть, занялся ревизией табачных и аптечных киосков. Курево и лекарства везде были одинаковы. Как и безобразные сувениры на лотках и в витринах: стеклянные и керамические уродцы, чеканка, деревянные ложки, гипсовые классики, пепельницы, пластмассовые цветы, кудрявый Есенин с тяжелой трубкой в зубах, медные классики, чугунные классики...

Газетный киоск закрывался. Хмурый продавец прятал в ящики свой товар, а худенькая девушка с бледным лицом смотрела на него чуть ли не в панике (ночь впереди, читать нечего!) и наконец вырвала из рук продавца несколько поэтических сборников и убежала довольная.

Я погулял, прочитал от корки до корки «Чехословацкую женщину», и теперь, исчерпав сюжет сидения в аэропорту, вполглаза наблюдал за пассажирами. Напротив меня в позе застенчивого мученика сидел взлохмаченный мужик. Вид у него был затравленный. Несколько часов назад он мелькал передо мной веселый, с живыми, все сильнее блестевшими, по мере того как он исчезал и появлялся из дверей ресторана, глазами, а потом стал вянуть, зевать... И вот он проснулся и с видом совершенно пропащего человека озирал зал. От его расточительной жизнерадостности ничего не осталось. Он был один на один со своим стремительно гаснущим хмелем, с растущей трезвостью, поскучневший.

А мой давешний знакомый, забросив за спину старенький портфель, прогуливался по залу все с той же безмятежной улыбкой. Его, кажется, ничто не могло пронять.

Неожиданно заголосили динамики, вспыхнули табло над стойками, началось движение, измученные пассажиры потянулись на посадку, и скоро аэропорт затих, выпустив в ночь все свои самолеты. Два рейса, впрочем, перенесли на утро. Среди горемык, которым предстояла ночь в аэровокзале, оказался и невозмутимый пассажир со старомодным портфелем. Я сидел в буфете, когда он с чашкой кофе остановился возле моего стола и коротким кивком попросил разрешения присесть рядом. Быть может, сейчас, подумал я, он наконец-то посетует на судьбу и Аэрофлот, но вдруг услышал:

— Странно, как все забывается... То есть, нет, как помнится все, всякая малость.

Не похоже, чтобы он был особенно разговорчив, но, по-видимому, что-то заставило его размышлять вслух.

Мы нашли полутемный закуток в старом здании аэровокзала, уселись перед застекленной дверью и достали сигареты.

— Не знаю почему, — он вздохнул, — пора, видать, приспела, только в последнее время я все чаще вспоминаю того мальчишку, каким был много лет назад, но смотрю на него как на незнакомого и, правду сказать, уже не узнаю его в толпе других подростков на старом монастырском подворье. Зато, странное дело, так остро, так отчетливо вижу выщербленные и множество раз перебеленные камни монастыря, тесовый навес вдоль южной стены, его замшелые доски... — Он был заметно взволнован. — Все чаще встают передо мной лица давних знакомцев, летят издалека их слабые голоса, а картина, которую я вижу так отчетливо, вдруг тускнеет, сжимается, застывает: осень, громыхающая где-то война и древний монастырь среди лесов, во глубине России...


Ворота за ними с лязгом закрылись, а они все оглядывались на человека у ворот — не то сторожа, не то конюха: в руках у него была уздечка. А этот сторож или конюх уже ковылял по грязному монастырскому двору, обходя лужи и припадая на одну ногу. И тут наконец они посмотрели туда, куда им следовало смотреть, и увидели директора ремесленного училища. Он стоял в выгоревшей гимнастерке и вертел в руках армейскую полевую сумку, которую многие из них уже знали. С этой сумкой он ездил по деревням, набирая народ в ремеслуху: останавливал парнишку на улице, говорил: «Готовим токарей-универсалов», — и, не спрашивая согласия, доставал из брезентовой сумки бумагу и записывал фамилию. Ему и говорить много не требовалось, потому что парни соглашались без лишних слов: уже одно было хорошо, что учить будут и харч добрый.

Директор прихрамывал, но не так, как сторож, а легко, почти незаметно, да при этом еще и старался скрывать свою хромоту. Рядом стояли двое мужиков — один, похожий на директора, тоже увечный, в полувоенной одежде, а другой — высокий, худой, с жилистой шеей — в очках и при галстуке. Была еще женщина. Правда, чтобы увериться в этом, надо было хорошенько приглядеться: ростом она была почти вровень с мужиками, широкая в кости, в длиннополом пиджаке с обвисшими карманами.

Чуть поодаль, на солнышке, стояли парни в ремнях с бляхами. Эти были из первого заезда. Они получили форму, сжились и теперь держались вместе, сплоченной группой.

Скоро и новенькие обвыклись в монастыре и уже не замечали тяжелого камня, кованых решеток на окнах и отсыревших стен, с которых на них смотрели суровые лики бородатых стариков. Они больше не обмирали, не робели и только все еще прислушивались к тому, как звучат их голоса в гулких холодных переходах и под сводчатым потолком трапезной, где они стучали мисками по дощатым столам, когда долго не несли еду.

Жизнь пошла заведенным порядком. Они просыпались в своих кельях от звука горна. Сквозь холодную морось из окна были видны монастырские пахотные земли, давно заброшенные и поросшие кустарником, а дальше в белесом сумраке темной стеной стоял лес. Хриплый голос меди метался среди старых камней — он и мертвых мог поднять.


— Я хорошо помню эти побудки, но сейчас не могу сказать, кто играл тогда на горне. Видимо, мы сразу забывали об этом трубаче.


Они забывали о трубаче, надо было бежать умываться, а по кельям уже шел тот высокий, с жилистой шеей и громадным кадыком — Викентий Львович — шел, срывая на ходу одеяла и приговаривая:

— Сонули! Неженки! Вахлаки!

Ледяная вода, гром жестяных умывальников, построение, завтрак, политинформация, и до обеда они исчезали в мастерских. Когда дождило, все после занятий собирались в сводчатом зале, соединенном с трапезной арочным проемом. Это было место для собраний и политинформаций. Там висели кумачовые лозунги, портреты вождей и стоял темный шкаф с книгами, которые Викентий Львович выдавал под расписку.

Это была мука-мученическая — сидеть с книгой в ожидании ужина. Во рту скапливалась слюна, и глаза ничего не видели. Они листали страницы, а сами прислушивались к запахам на кухне. До них долетали теплые волны картофельного пара и капусты, а изредка в ноздри било чем-то немыслимо вкусным: это готовили мясную подливку. Ее крепкий сытный дух они быстро научились различать среди других кухонных запахов. Остывшей подливки на каждого приходилось по ложке, и оставалось лишь гадать, как это было вкусно, когда мясо с помидорами и жиром скворчало на сковородке. Есть хотелось всегда, даже ночью.

Больше всего они любили часы на солнышке. Кельи хоть и были высоко от земли, в них все равно стояла погребная сырость. После обеда все собирались на пятачке у восточной стены. Солнце к тому времени скатывалось за монастырь, но его лучи еще попадали на восточную стену, там было сухо и тепло. Парни болтали, иногда затевали возню, покуривали или просто сидели на сухой земле, прислонившись к теплым камням и закрыв глаза.

Только не всякому на том пятачке было место. Старички или просто гнали чужаков, или, теша себя и развлекаясь, потихоньку оттирали в тень. Бал там правила одна компания. Их даже конюх Василий Наполеоныч боялся. Когда требовалось ехать в город за продуктами, он всегда брал людей из этой шайки. Ну, а кто бы в город не согласился ехать! Там можно было и людей поглядеть, и табачком разжиться.

Верховодил ими Федька Каныгин, Каныга. Иногда его звали Федькой двушерстным: на рыжей макушке у него, как новенькая заплата, сиял клок седых волос. Каныга быстро отучил от этого прозвища. Когда он слышал про двушерстного, сразу же делал «смазь» — брал человека пятерней за лицо, молча мял и отталкивал. И человек падал. Крепкая рука была у Каныги. Еще он любил спорить. Подходил близко, толкал животом или хватал за руку и говорил:

— Давай на спор!

И заставлял спорить. И всегда выигрывал.

На подхвате у Каныги был Чеботарь, вертлявый пацан, которого все звали Черный, Грязный или даже — Хорек: у него всегда пахло изо рта. Но Чеботарь на клички не обижался.

— У меня здесь худо, — говорил он и показывал на живот. — Это все от кишков.

Чеботарь считался первым игроком в «жестку», или «махнушку». У других это был кусок овчины, пришитый к свинцовой бляхе, а у Чеботаря — огненно-рыжий клок собачьей шерсти. Он доставал свою махнушку, долго разглаживал ее на ладони, подбрасывал... Это надо было видеть! Чеботарь бил с обеих ног, вертел худым задом, ноги его ходили, локти ходили, он сопел, весело скалился, сплевывал, поддавал махнушку коленом. Он мог так бить до бесконечности.

Были еще братья-близнецы Фролкины. Они неизменно появлялись вдвоем. Встретишь кого-то из них вечером за монастырской стеной, и тут же из темноты выныривает другой — молча, бесшумно, как тень.

Пятым в этой компании ходил городской парень Виталька Лялин. Их было немного, городских, и Каныга, сам из города, видать, потому и взял Витальку к себе. Это был белокурый красивый парень с яркими девичьими губами. Он выглядел нарядным даже на картошке, в фуфайке, выпачканной глиной и грязью. Держался Виталька особняком, у него даже мыло было свое. На крышке умывальника, среди серо-коричневых обмылков, лежал Виталькин розовый душистый брусок. Никто его не трогал. После занятий Виталька тщательно умывался и надевал одну из пестрых рубашек, которые привез с собой. Парням он говорил, что в ремеслухе не задержится, что скоро его возьмут отсюда.

— А тебя отпустят? — спрашивали парни.

— Безусловно, — отвечал Виталька.

— А чего тебя не берут? — спрашивал въедливый Чеботарь. — Чего не едут?

Виталька объяснял, что мать у него инспектор, все время в разъездах, много дел.

Однажды у ворот монастыря остановилась голубая «эмка». Из машины вышла женщина, и все сразу поняли, что это мать Витальки: белокурые волосы, те же яркие губы, те же глаза. На ней было шелковое синее платье в крупный белый горох, а поверх — не то плащ, не то легкое пальто. И вся она была белая, розовая, крупная. Виталька сбросил рукавицы и нехотя пошел навстречу матери. Она быстро заговорила с ним, косясь на парней, непонятно робея, чего-то стыдясь и все оглядываясь на военного, который привез ее и теперь курил папиросу за папиросой. Потом она торопливо поцеловала сына и быстро пошла к машине, перебирая красивыми полными ногами, и одежда ее, это нарядное платье в горох и расстегнутое пальто ходили на ней, повторяя ее движения, а она все еще шла и шла к военному, который курил и не глядел на ремесленников.

У всех пятерых были ножи. У одних маленькие самодельные «перышки», а у Каныги — настоящая финка с наборной ручной. Были у них и карты, «колотушки», как они их называли, тоже самодельные, из географических карт, а у Каныги — фабричные, засаленная пухлая колода, в которой короля от валета трудно было отличить. Играли парни и на деньги: «в стенку» или в «катю». «Катей» называлась бронзовая бита величиной с жестянку из-под гуталина. Когда ее катили и она разбивала столбик монет, все кричали:

— Чика — вдвойне, со́став — втройне!


Правда, чаще мы играли на хлебную пайку, потому что наши деньги давно перешли к Каныге. Помню глухую тоску, когда случалось просадить свою пайку. Не голод помнится, не сосущая пустота в желудке, а вот эта тоска, да еще не совсем понятное чувство вины.

В тот первый день на монастырском дворе Каныга подошел ко мне и лениво спросил:

— Давно осиротел?

Жил я тогда будто в тумане, будто в чаду, людей сторонился, а тут вдруг захотелось рассказать про похоронку, про то, как мать убивалась, а после, в дождь, на картошке, простудилась, занемогла и, как шептались соседки, «прибралась в одночасье». А Каныга уже говорил:

— Давай к нам, не пожалеешь.

Мне было все равно к кому прислониться. Я и в ремеслуху подался без лишних уговоров. Да и что было выбирать — осень, пустая холодная изба, а вокруг люди со своими заботами, со своим горем. Только за полгода в нашем селе получили одиннадцать похоронок. Я бы прибился к Каныге и его компании, но со мной был парнишка из соседней деревни. А Каныга сказал:

— Мелкоту не берем.

Этот парнишка привязался ко мне еще в городе, где мы ждали машину, вцепился в плечо, дышит в ухо.

— Нам, Митя, надо держаться друг друга. Мы земляки с тобой.

— Тут все земляки.

— А ты, Митя, все равно не оставляй меня, помни. Тимка я, Тимофей...

Я смотрел на него и не верил, что когда-нибудь этот заморыш станет Тимофеем — такой он был маленький и дохлый. Из трех лучинок, сказала бы моя мать. Начнет рассказывать, разволнуется, покраснеет, на лбу пот крупными горошинами.

— Я слабый, грудью маялся. Меня в санаторию возили. А теперь ничего, теперь жить можно. Только питаться надо хорошо. Так доктор велел.

Словом, прилепился он ко мне. Стоишь с парнями, рассказываешь что-нибудь, оглянешься, а Тимка тут как тут — рот открыл, глаза таращит. Но он знал свое место, не торчал над душой, не зудел. Увидит, что не до него, улыбнется тихо — и все. И отойдет. Понимал: чего же к старшим лезть, у них свои дела.

Само собой, мы с Тимкой оказались в одной келье. Через неделю воспитатели решили перемешать нас со старичками. В нашей келье появился Каныга с одеялом и постельным бельем. Он огляделся, ткнул в Тимку пальцем.

— А ну, недоделанный, вали отсюда! Здесь Чеботарь будет жить.

Тимка хотел встать, но я удержал его.

— Это его место, — говорю, а сам жду, когда Каныга финку достанет. Любил он, гад, этой финкой баловаться. Но Каныга неожиданно сказал:

— Ладно, пусть остается. Так оно, пожалуй, лучше.

Честно говоря, я не сразу понял — почему.

— Главарю не надо жить с толпой, — пояснил Каныга. — Так авторитет убывает.

Это звучало как символ веры.

Однажды возле мастерской Тимка наступил на оголенный провод. Его крепко ударило током, он прибежал растерянный и испуганный, и с той поры не отходил от меня ни на шаг: и на занятиях был под боком, и в столовой норовил местечко рядом занять. Помню, он всегда крошил хлеб в еду, а после ел эту крошенину.

— Так сытней, — говорил он. — Меня батя научил.

Суп с крошками — это понятно, но Тимка даже с кашей хлеб мешал. Я попробовал: оно и вправду оказалось вкусней. Наш вязкий, плохо пропеченный, дерущий горло хлеб только так и можно было есть.

По воскресеньям мы отправлялись в соседние деревни: крыли крыши, пилили дрова, чинили ходики. Расплачивались с нами натурой — салом, хлебом, яйцами. Это был хороший приварок к «доброму харчу», обещанному нам директором училища. Несколько раз я брал Тимку с собой. Хозяева недоверчиво смотрели на нового работничка, и когда расплачивались с нами, Тимку часто обходили. Он не обижался. Сало, которым с нами расплачивались, он не любил и тут же менял его на толокно.

Зато он всегда ждал наших возвращений, встречал меня у ворот, расспрашивал, где мы были, что делали. Иногда я возвращался усталый и злой, мне даже говорить не хотелось. Попадались хозяева, которые старались нас объегорить, затевали долгие споры при расплате или просто совали тебе хлебную краюху или шматок сала и говорили:

— Все. Нет больше ничего.

Усталый, грязный и злой я шагал по монастырскому двору, а Тимка бежал за мной, как собачонка. Я терпел Тимку, немного он добра от других видел, но эта его собачья преданность любому была бы в тягость. Как-то я отдал ему половину своего хлеба, а леденцы, которыми расплатилась с нами одна старуха, зажилил. Никудышные были леденцы, липучие такие сахарные палочки в хлебных крошках и клочках бумаги. Но после тех леденцов я Тимку возненавидел. Уже если по правде, то себя-то я больше ненавидел. Да только все равно. Когда Тимка вечером увязался за нами в лес, я заорал на него:

— Отстань ты ради бога!

Тимка посмотрел на меня своими разноцветными желто-зелеными глазами и отошел тихо. Ко мне с тех пор он больше не подходил и никогда не заговаривал первым. К старшим же парням он тянулся по-прежнему. Он не заискивал перед ними, хотя и готов был услужить, как умел, но в нем не нуждались. А ему, видать, и того было довольно, что он рядом. Тимка обхаживал Каныгу и через него надеялся снова прибиться ко мне. Только и Каныге он скоро надоел.

Однажды они впятером, плечо к плечу, стояли у монастырской стены. Тимка топтался перед ними, а Каныга говорил, что с чужими они не знаются, потому как у них шайка.

— Хочешь в шайку? — спросил Каныга.

Тимка молчал, не веря Каныге и подозревая какой-то подвох.

— Хочешь?

Тимка покраснел и быстро кивнул.

— Нет, ты скажи, — наседал Каныга, — скажи...

Тимка огляделся с опаской и еле слышно сказал, что да, он хочет в шайку.

— Шайка! — крикнул Виталька Лялин.

— Огольцы, это шайка! — кричал Чеботарь и тыкал в Тимку прокуренным пальцем.

— В шайку плюют, — сказал Каныга.

И все они со смехом бросились плевать на Тимку.

Каныга не смеялся, не прыгал, не дергал шеей. Он нехотя сбрасывал густую слюну на палец с желтым ногтем, давал щелчка, и слюна летела далеко и метко. Очень ловко это у него получалось.

Больше Тимка не приставал к старшим и после занятий играл у южной стены, где обычно собиралась мелкота. Однажды я услышал, как Тимка, стоя под навесом, говорил новым друзьям, что, конечно, он еще маленький и слабый, но когда вырастет, уедет на море, к своему дядьке, который плавает мотористом, и дядька возьмет его к себе, в машину. На море! Куда ему в машину, дурачку! Да и никакого дядьки у него не было. Я это точно знал.

Парни слушали Тимку и кивали. Это были ребятишки из ленинградского детдома. Из-за них-то нас и начали тасовать и уплотнять. Детдомовский состав попал под бомбежку, многие погибли, а тех, кто остался, привезла к нам девчушка, совсем пигалица. Она говорила директору, что сирот надо устроить, что это пока и скоро она за ними вернется. Когда ленинградцев из разбитого эшелона разместили в монастырских кельях, девчушка собралась уезжать.

Она плача прощалась со своими, целовала их, приговаривая:

— Миша! Толик! Игорь! Ванечка! Лёдик!

Парни молча смотрели, как она бежит по монастырскому двору к машине, плача, вытирая слезы и все оглядываясь.

Ленинградцы, все молчаливые и серьезные не по возрасту, держались вместе — и старшие, и мелкота (у самых младших штаны еще были на лямках). Заберутся в укромье и сидят там или играют тихо. Потом я перестал их замечать возле южной стены да и Тимку не находил во дворе после занятий. Мне было интересно, где они сшиваются до ужина, и я спросил Тимку об этом.

— Самолеты, — прошептал он и позвал меня за собой.

Мы поднялись по шаткой лестнице на галерею вдоль западной стены, прошли крытым переходом до северной башни и там нашли ленинградцев. Парни сидели, прижавшись друг к дружке, точно голуби. Увидев нас с Тимкой, они заулыбались.

— Самолеты, — повторил Тимка, — отсюда видать самолеты.

И действительно, скоро над дальним лесом поднялись две тяжелые машины и пошли на запад. Их гул едва долетал до нас. Самолеты медленно восходили над лесом и ложились на курс, мальчишки вскакивали, махали руками и негромко кричали. А после садились все так же рядком, прижавшись друг к другу, и ждали новые самолеты.

Умницы они были, эти ленинградцы. Когда на монастырском дворе уже смеркалось и под стенами лежали глухие тени, здесь, наверху, было еще светло и реял ласковый ветерок.

Но Каныга и сюда добрался.

— Пошли, — сказал он однажды, — я надыбал доброе местечко.

Следом за Каныгой и его дружками я поднялся на знакомую площадку. Парни закурили и начали задирать ленинградцев. Они громко разговаривали, смеялись и так, хихикая и передавая друг другу цигарки, вытолкали детдомовцев. Те ушли, даже не взглянув на меня. Солнце светило хорошо, над лесом поднялись самолеты. Мы играли в карты и не замечали их.

Каныга с дружками ходил по деревням даже в будние дни. Порой он заваливался в постель раньше обычного.

— Спать, спать! — говорил он, натягивая одеяло на голову. — По утрянке на дело идем.

Когда я просыпался, постель Каныги была пустой. После этих его исчезновений мы часто собирались в келье, где жили братья Фролкины и Чеботарь. Там на табуретке уже было нарезано сало, а иногда стояла бутылка мутновато-розовой бражки. Каныга наливал себе полстакана, поддевал на финку кусок сала, выпивал, морщился.

— Дрянь бражошка у местных. Темнота народ. Ни хрена не умеют.

Как-то вечером Чеботарь приволок целого гуся. Мы не знали, что с ним делать, а Каныга сказал:

— Пошли в овраг.

Пока мы с Виталькой разжигали костер, парни ножами нарыли глины в откосе оврага, облепили этой глиной гуся и положили на угли.

— Так делают, — говорил Каныга, поворачивая гуся в его глиняном саркофаге. — Я знаю, видел...

Мы ели полусырое, с кровью, жесткое мясо и запивали его брагой. Нам стало весело, мы что-то пели, кричали, выламывались. Незаметно стемнело, начало накрапывать. Мы едва выбрались из оврага — скользили по глине и сырой траве, оступались, падали. Перемазались все к черту!

Однажды Каныга подошел ко мне и сказал:

— Надо похарчиться. Весь запас подъели. Айда с нами! Денек-то нынче, а?

Денек и вправду был хорош. Я подумал: чего же не прогуляться.

У ближней деревни мы остановились.

— Слушай, — сказал Каныга. — Слушай ладом. В этой избе живет наш должник. — Он протянул мне сумку из-под противогаза. — Скажешь: «Маркелыч, за тобой должок», возьмешь сало и сюда. А мы к другим сбегаем.

Когда я вернулся, парни были на месте, словно и не уходили никуда.

— А здесь, — сказал Каныга, показывая на крестьянский двор, — нам должны четверть браги и табачок. Если браги нет, возьми деньги.

Мы обошли пять дворов. Сумка моя все тяжелела. Странно, что у парней в руках ничего не было. Я уже после начал догадываться, что к чему, а поначалу просто заходил в избу, говорил: «Здравствуйте, я Митя, за вами должок, хозяин», — брал, что давали, и бежал за околицу, где меня ждали парни.

Возвращались мы поздно, с тяжелой сумкой, которую несли по очереди.

А через два дня меня вызвал директор училища. Он сидел в келье вроде нашей, только попросторней, конечно, и посветлей, да еще у него была красивая в расписных изразцах печь. Должно быть, раньше тут жил архимандрит или другой монастырский начальник. Кроме директора в кабинете были Викентий Львович и Людмила Егоровна.

Я поздоровался. Директор хмуро кивнул и ничего не сказал.

Викентий Львович взял меня за руку у самого плеча и подтолкнул к директорскому столу. Пальцы у него были железные.

— Отвечай! — сказал Викентий Львович.

— Что отвечать?

— Худо дело, брат. — Директор покачал головой.

— Какое дело?

Викентий Львович отбежал от директорского стола к двери и оттуда закричал:

— Говори! Говори!

Я не знал, что говорить, и молчал.

Тут в разговор встряла Людмила Егоровна.

— Со склада пропали десять одеял.

— Ну, — говорю.

Викентий Львович снова схватил меня своими железными пальцами — грабастая у него была рука!

— Ты отвечай.

— А что отвечать?

— Дмитрий, — сказала Людмила Егоровна ласково и зло. — Перед тобой взрослые люди. Если мы спрашиваем тебя, значит, у нас есть что спросить. Ты отвечай.

— Я не знаю, что отвечать.

— Сегодня Викентий Львович был в Кошелевке. Ему сказали: приходил ремесленник по имени Митя, брал сало и брагу. Брал ты сало?

— Брал.

— Вот видишь, а ты не хочешь с нами говорить.

— Я хочу.

— Значит ты брал сало у крестьян?

— За ними был должок.

— Куда одеяла делись? — крикнул Викентий Львович.

— Я не знаю.

— Дмитрий, — сказала Людмила Егоровна. — Ты же взрослый и умный мальчик. Смотри, что получается: ты приходишь в деревню, а незнакомые люди дают тебе продукты. Так?

— Так.

— А теперь скажи: за что тебе их дают?

— За ними был должок.

— Какой должок?

— Ну, ребята собирают хворост, колют дрова... Мало ли что!

— Не валяй дурака! — Викентий Львович схватил меня за плечо. — Видел, как брали одеяла?

— Нет.

— Ну, хорош! — Викентий Львович развел руками. — Ничего он не видел, ничего не знает.

Директор сидел за столом и молчал.

— Не надо таиться, — сказала Людмила Егоровна, — не надо ничего скрывать. Тебя потом совесть будет мучить. Ты расскажи все, и тебе станет легче. — Она быстро заходила по комнате. — Я понимаю, ты не хочешь подводить ребят. Тебе кажется, что ты поступаешь как настоящий друг. Но это ложная дружба. Надо всегда говорить честно.

— Я честно говорю.

— Нет, ты не хочешь признаваться. Но я тебе обещаю, Митя, что никто ничего не узнает. Нам важно выяснить, кто украл одеяла.

— Я не крал.

— Да погоди ты! Ну чего заладил: «не знаю», «не крал»... Ты подумай, Дмитрий, что происходит. Идет война, трудная, кровопролитная война. Ваши отцы воюют, а вы...

— Довольно! — директор поднялся из-за стола. — Иди!

Я думал: поговорили — и дело с концом. Не тут-то было! Следом за мной вышел Викентий Львович, схватил меня за руку и потащил по коридору. Он тяжело отдувался и сопел, рывком открыл какую-то дверь и втолкнул меня в тесную каморку.

— Не для му́ки, а для науки, — сказал он. — Посиди тут, авось одумаешься.

Каморка до окна была забита матрацами и разным хламом: ведра, койки, топчаны, разбитые тумбочки. Я огляделся и полез на гору матрацев. Узкое окно с кованой решеткой выходило на дорогу: стало быть, я сидел над монастырскими воротами.

Когда Людмила Егоровна и этот с грабастыми пальцами насели на меня, я не понимал, чего они добиваются. Теперь все было ясно. Парни-то, парни! Как легко они меня провели! Облапошили, точно последнего дурачка. Я вспомнил ухмылку Каныги: «Надо бы похарчиться. Денек-то нынче, а?» Денек был на загляденье, а я, мякинная голова, радостный, с улыбкой до ушей, бегал по дворам, собирая «должок» этого ворюги. Ай да Каныга! Как он все ловко рассчитал! Притащил одеяла, растолкал их впопыхах, не торгуясь, мол, после, после сочтемся... А когда неделя прошла и деревенские уже не помнили, кто приходил, он пустил меня подсадной уткой. Вот штукарь! Ну и пройда!

В каморке было сыро, от стен несло могильным холодом. Я принялся колотить в дверь. Она не открывалась, лишь слабо позвякивала щеколдой — и вдруг распахнулась. Хорошо, должно быть, я колотил.

Я быстро сбежал по лестнице, но на выходе из башни остановился. Ну а теперь? Дальше-то как? Меня прямо трясло. Возвращаться в келью было нельзя. И видеть мне никого не хотелось. Не знал я, куда себя деть, — вот в чем дело! На монастырском подворье было пусто. Прошел преподаватель слесарного дела Иван Николаевич. Остановился, докурил цигарку и скрылся в мастерской. Потом появился Тимка. Он бежал через двор с книжкой в руках. Подался, видать, к друзьям-ленинградцам. Я увидел Тимку и понял, что мне надо делать.

— Эй! Иди сюда.

Тимка вздрогнул и остановился. Он заметил меня, подошел медленно, почти с опаской. Глаза у него были круглые.

— Митя! Что ты здесь делаешь? — Он заглянул мне за спину. — Тебя Каныгин спрашивал.

— Слушай! Слушай хорошо. — Я говорил быстрым шепотом. — Принеси мне бушлат. Только незаметно. И молчок. Никому ни слова.

Тимка молчал и переминался с ноги на ногу.

— Иди, иди. Я подожду тебя под навесом.

Под навесом у южной стены был свален разный инвентарь и ручные мельницы, на которых монахи мололи ячмень. Здесь же стояла лошадь Василия Наполеоныча, старая кобыла с вытертыми боками и провисшим брюхом. Она стояла неподвижно, лишь тихо вздыхала да изредка прядала ушами. Это я хорошо придумал с навесом: тут меня никто не видел, да и Тимке не надо было бежать с бушлатом через весь двор. Я почти успокоился, а тут и Тимка, гонец мой, воротился.

— Ты куда, Митя?

— На кудыкины горы.

— Возьми меня с собой.

— Нельзя.

— Мить, а Митя... — В глазах у него стояли слезы. — Как же я без тебя? Нам надо держаться друг друга. Не уходи, Митя.

Тимка вцепился в мой рукав, голос дрожит, глаза набухли слезами. Ему немного надо, чтобы разреветься. Еле от него оторвался.

— Ми-тя-а...


Он бежал, глотал студеный воздух и все оглядывался, точно ждал погони. От быстрого бега спирало грудь и кололо в боку. Он остановился. В горле у него першило.

Ну, чего гнать, в самом деле! Когда они еще хватятся? Да если бы и тотчас хватились — где искать? Конечно, лучше бы лесом уходить, только лес был в другой стороне от дома. Но и стоять вот так одному посреди поля тоже не годилось. Очень ясно, будто со стороны, будто при ясном свете, увидел он, как стоит один среди пустых полей.

Ему бы отдышаться, отойти, а он снова бежал — обида и страх гнали его. Правда, он теперь не бежал, а шагал вприбежку, переходил с бега на шаг и старался не оглядываться.

Когда он наконец оглянулся, монастырь по-прежнему был рядом. Беглец с маху сел на землю и разревелся.

Сквозь слезы он, глядел на покинутый детдом и заставлял себя рассуждать спокойно. Все-таки он ушел далеко, монастырь теперь смотрелся темной горой — и уже нельзя было различить, где там башни или ворота. Над этой горой висели тяжелые грязные облака.

Пошли холмы, и монастырь пропал из виду.

Солнце скрылось. Из-за низких облаков на землю сочился холодный синеватый снег. Беглец остановился на мосту через ручей. Это был горбатый мостик с перильцами — такой маленький, уютный. Парни с девками, наверное, часто останавливались здесь поболтать. Где-то рядом была деревня: он видел сырые, осевшие стога, в березняке стучала телега и фыркала лошадь. Деревня была рядом, но ему не хотелось видеть людей. Он не ждал от них ни жалости, ни помощи. Да и чем они могли ему помочь? Доберется сюда кто-нибудь из преподавателей, а ему скажут: «Видели тут одного вашего...»

Свет меркнул, поднимался ветер, темные облака низко бежали над холмами. Молодой березняк, в котором стучала телега и фыркала лошадь, поначалу казался таким веселым, а теперь уже угрюмо темнел за спиной, а потом и вовсе пропал.

Справа беглец видел деревни, темные избы по буграм, но старался держаться дальше от жилья. Над ним носились какие-то птицы, но их едва было видно в сумеречном свете.

Шаги гулко отдавались в стылом воздухе. Это было странно. Там, у них, дни стояли сырые, была мокреть, а здесь под ногами звенела мерзлая земля. А ведь он вроде недалеко ушел.

Из-за облаков выкатилась луна, и земля сразу потемнела. Лишь тускло блестела под луной схваченная первыми заморозками трава.

Дорога с увала спустилась в лесок. Он был совсем редкий, и беглец не боялся заблудиться, но все-таки незаметно прибавил шаг. Он торопливо шагал сквозь лес, а луна, которая поднималась все выше и выше, теперь мелькала среди голых сучьев. На ходу он сорвал горсть ягод: они были холодные и горькие.

Лес кончился. Беглец поднялся на холм и снова оказался один в чистом поле — ни человека, ни жилья. Один, совсем один живой. Все вокруг было стылое, мертвое — седая, матово отсвечивающая трава, черные комья грязи, зеркально блестевшая вода в бочажках. Справа в темноте угадывалась деревня, там вроде бы даже мелькали огоньки — слабые, неуловимые. На вершине холма темнела большая мельница.

Он старался не вспоминать про училище, но и про свой холодный заколоченный дом тоже не хотелось думать. В монастырской келье он сейчас лежал бы под одеялом, а утром был бы горячий грушевый чай. Когда беглец видел деревенские огни, ему становилось веселей, но он все равно обходил их стороной. Там у людей была своя жизнь, не до него им было — взрослым, строгим, озабоченным, мрачноватым. Он вспомнил, как нехотя отдавали ему «должок» — сало и деньги. Небось одеяла у Каныги брали легко, не спрашивали, откуда они, говорили «сочтемся»...

Он долго шел низиной среди холмов и не заметил, как сбился с дороги. Если бы примета была верная, он бы не заплутал. Но приметы не было. Знал он лишь одно — в какой стороне дом.

Поднявшись на увалы, беглец совсем рядом увидел мельницу. Выходит, он начал кружить. Тут в самую пору было разреветься. Внизу лежала большая деревня, ее огоньки мигали светло и приветливо, а здесь на холме было холодно и ветрено. Он завидовал людям в теплых избах, но ненавидел их и боялся.

Логом шагалось легче, только он решил не спускаться: надо было держать направление. А так опять начнешь кружить ненароком. Ныряя по увалам и стараясь не выпускать из виду огни, беглец миновал еще две деревни. Последняя, совсем маленькая деревушка, так неожиданно вынырнула из темноты, что он отпрянул — пахнуло дымом, навозом, жильем.

А потом снова стало темно и пусто — ни людей, ни жилья. Но обида на людей у него прошла и страха не было. Сначала во тьме проклюнулся одинокий слабый огонек. А после пошли другие огни, тоже слабые, мутноватые, далекие. Они согревали беглеца, он жался к ним, и шагалось ему веселей.

Узкая ложбина незаметно перешла в глубокий овраг, склоны которого густо поросли тальником. Он старался идти краем оврага, чтобы не терять из виду огни. Но они все равно пропали. И тут овраг все круче стал забирать в сторону. Наверное, это была старица, сухое русло какой-то речушки.

Беглец продрался сквозь кусты тальника и осторожно ступил на дно оврага. Под ногами был лед. Он сделал шаг, и его обдало тиной. Попытался вырвать ногу из грязи, не устоял и упал грудью в ледяное крошево. Вправо, влево он ступал, все одно проваливался, в лицо летела грязь и било резкой болотной вонью. Он задыхался, цеплялся руками за кусты и снова проваливался в вонючую илистую воду.

Наконец он выбрался, сел на землю, привалившись грудью к глинистому откосу, и разревелся от беспомощности, холода, страха. Со дна оврага даже луну не было видно. Он сидел неподвижно, слезы текли по грязному лицу, и он ничего не мог с ними поделать.

Поднявшись наверх, он громко сказал: «Ладно!», — но услышал какой-то хрип, совсем чужой голос и не узнал себя. Наверху одежду сразу схватило ветром. Мальчик спрятал окоченевшие руки на груди, втянул голову в плечи и так пошел. А огней все не было, и луны тоже не было, и он снова был совсем один.

Потом ему вдруг сделалось тепло. Он уже не обижался на людей, которые погасили свои огни. Душа его оттаяла, он теперь любил всех, даже Викентия Львовича. Каково тому было ходить под дождем по деревням и искать одеяла? Он жалел старого воспитателя, потому что тот был весь какой-то неухоженый, пиджак у него был старый, галстук засаленный. Когда Викентий Львович волновался, то его красный кадык так и ходил на длинной худой шее. А Тимка славный. Он, должно быть, сейчас думает о нем. И Людмила Егоровна думает. Огоньков нет, и все равно тепло. И дом где-то рядом. А парни хоть и смеялись, но не обижали. И Чеботарь не обижался. Никто не обижался. А он ошибался. То есть он обещался. То есть, обижался... Мысли его мешались. Теперь он старался вспомнить, как звали кобылу, за которой ходил Василий Наполеоныч. У ней еще такое бельмо на глазу. Когда возили капусту, кобыла все время тянула в сторону.

Стало совсем тепло, только ноги не слушались, и очень хотелось спать. Внезапно он обнаружил, что стоит на коленях. Ему куда-то надо было идти, он это хорошо помнил, но не знал, куда. Колени у него были холодные, а руки в грязи. Он поднялся и увидел огни. Они качались, плыли и вдруг исчезли, точно провалились.

Когда он очнулся, перед ним дрожал одинокий слабый огонек, а других огней не было. Он снова упал на колени. Огонек был совсем рядом, дрожал, мигал, качался. И земля качалась и плыла, и как ногу не поставишь — все не так.

А свет был уже совсем рядом. Он тянулся к нему и никак не мог достать, потом услышал, как скребет ногтями по стеклу, хочет ударить в стекло, а оно уходит из-под руки, и глазам больно от света. И тогда он услышал:

— Мы уже и спать собрались, а тут стекло звякнуло. Глянула в окошко — поздний человек.


Говорила, должно быть, хозяйка: я ее не видел. Гостья в потертой шушунке сидела у стола. Зашла на минутку. Она даже шаль не сняла.

Я лежал на лавке, укрытый тяжелым ватным одеялом. Моя выстиранная одежда сушилась у печки. Я плохо помнил, как добрался сюда. Был какой-то одинокий огонек, я все шел и шел на него, он то пропадал, то вновь появлялся, я шел, разговаривал с собой, заговаривался, а потом — резкий свет, керосиновая вонь, запах жилья, чьи-то лица надо мной, какие-то люди... Помню, я все порывался им что-то сказать, объяснить, но язык меня не слушался. Правда, в речах моих и надобности не было, потому что меня не спрашивали: «Чей ты?» и «Куда идешь?»

Незаметно я уснул, а когда открыл глаза, увидел хозяйку. Это была старая женщина, не старуха, а просто старый, изношенный в работе человек. Ветхая, но чистая аккуратная фуфаечка ладно сидела на ней. Женщина ходила по избе, легко ступая маленькими сухими ногами.

Вечером пришел хозяин. Громко ругаясь и проклиная кого-то, в избу ввалился осадистый старик с румяным лицом и крепкой, по-молодому открытой шеей.

— Оклемался? — Старик положил холодную ладонь на мой лоб и нахмурился. — Выпьешь малинового отвару — и на печь, голышом, на камешки, под тулуп. И отойдешь. Ну, пристыл, застудился малость. Это, брат не хворь, а хворушка. Звать-то как?

Я назвал себя.

— Митрий? Тезка мой, поименник. Ну, лежи, лежи.

Лицо старика затуманилось, качнулось, ушло. Я слышал только его голос — бодрый, веселый.

Проснулся я среди ночи. Пахло овчиной, и нестерпимо жгло бок. Я лег на спину и проглотил слюну. Она была сладкой. Стало быть, и малиной напоили.

В красном углу перед иконой теплилась лампадка. В избе было тихо. За окном скрипел плетень, слабо ныл и скребся ветер, а то вдруг начинал надсадно дуть и стучать в стекло редкими дождевыми каплями.

Проснулся я разбитый и слабый, но голова была ясной, какой-то даже холодок во мне был — чистый, морозный. Я теперь все видел отчетливо, ясно,все помнил и понимал. Хозяйка стояла, сложив руки на животе, и смотрела на меня.

— Живой, милок? Ну, слава богу. Кричал ты ночью, шибко кричал и все тулуп норовил сбросить. Мокрый был, как мышь, а теперь вот и глаза ясные, и краска в лице. Поел бы ты, Митя.

Я попросил пить.

Хозяйка подала на печь кружку молока.

— Ты не торопись, сынок. Ты помаленьку. Холодное оно.

Я пил молоко маленькими глотками и силы медленно возвращались ко мне. На столе лежали крупные ломти серого хлеба и отварная картошка. Я увидел парной излом крупной и рыхлой желтоватой картофелины и почувствовал голод.

Одежда моя была выглажена и аккуратной стопкой сложена на лавке. Я оделся и сел к столу. Хозяйка молча смотрела, как я ем.

Печь давно протопилась. Я сидел, прижавшись спиной к остывающим камням, и скоро задремал.

— Поспи, Митя, поспи. Там хорошо сейчас, на печи-то. А здесь поддувает.

Вечером в избе появился высокий парень в черной флотской шинели с пустым рукавом, заправленным под ремень.

— Макарыч? — Моряк оглядел избу. — Где ты? Нет хозяина?

— Заходи, Проша, — сказала хозяйка. — Тут председатель сказывал, что военком вернул нам двух лошадей. Вот Макарыч и полетел. Мол, успеть надо, а то наших коней другие заберут. Сгребся и полетел в город. Ты проходи, Проша.

Моряк снял шапку, хмуро посмотрел на меня. Мне показалось, что он выпивши. Я следил, как моряк ходит по избе в своей черной шинели и молчит.

— Ты раздевайся. Я щи разогрею, похлебаете с Митей, пока суд да дело. Тут и Макарыч вернется.

— А-а, — сказал моряк, — щи... Ну, что ты, старуха! — Он повернулся ко мне. — И ты малый! Что смотришь? Загулял Прошка? Да так, слава одна, запашок только. — Он вытащил из кармана бутылку. — А вот мы ее сейчас. Совсем другой коленкор получится. А, малый?

Хозяйка печально смотрела на моряка.

— Давай, Карповна, стакан.

— Не пил бы ты, Проша. Довольно, поди.

— Брось, старуха. Ты же знаешь, я ее раньше в рот не брал. Было — прошло. — Моряк налил себе, выпил, помотал головой. — У-у, злая! А вот выпьешь — и легко тебе, тепло, точно парной туман над водой, точно ты в этом тумане... И не помнишь ничего.

Он достал кисет, хотел сделать самокрутку, но качнулся на табурете, рассыпал махорку, зло смахнул ее на пол и снова налил. Хозяйка принесла на тарелке огурец. Моряк откусил, пожевал, вытер рот рукавом.

— Где Макарыч? — Он огляделся. — Ага, нету. Нету Макарыча. Он все говорит: айда к нам. А куда я в мастерскую, култыга такой? — Моряк засопел. — Во сне ее вижу, руку-то. Чую, как пальцы шевелятся, как девке плечо мнешь... А то приснится: на корабле канат тянем. Вцепишься в манильский трос — не оторвать! Меня всегда первым номером ставили... Выпьем, Карповна?

— Оставь до случая, Проша. А сейчас иди домой. Трезвым ветром тебя продует, и ты хороший будешь. А после приходи. Даст бог, Макарыч возвратится.

Моряк нахлобучил шапку, сунул бутылку в карман и вышел.

— Вишь, осерчал. — Хозяйка вздохнула. — Это он на себя осерчал: не покурил. Поперва-то мой старик ему цигарку крутил, а теперь он их сам ловко ладит. Не вышло. Все сам, все сам. Не хочет, чтобы пособляли, характер держит... Это верно, он не пил. Весь в отца был: ни яду-табаку, ни зелень-вина. Теперь плохо с ним. Другой выпил, забылся. А у Прошки нехорошо, хмель до него не доходит. Все со своим, все одно в голове. Ни веселья, ни лада на душе. Такому пить — горе. Зашла тут к нему, он один сумерничает. К свету стал, вижу — слезы. Вижу, не по-пьяному делу слезами умывается, тверезый. Страшно мне стало. Это же горе человеческое! К кому голову приклонить? Отец у него без вести пропал, мать прошлой осенью схоронили. А в деревне кто остался? Бабы с мелкотой по лавкам да мужики увечные, хворь одна. Сирый да вдовый, малый да старый.

Она собрала рассыпанную махорку, села рядом со мной.

— Ты не обижайся на него, Митя. Он себя не помнит. Наговорит, накричит, а после виноватится, глаза не кажет. Верю, выправится он и на верную путь станет, женится еще, детей поднимет... Я ведь его вот эконького помню... Жил Прошка недоростком, ледащий. Вихры торчат, ножонки тонкие. Ну, точно телок сухоногий. А после пошел, пошел. Краска на лице, волос потемнел, чуб богатый, глаза веселые. Ходил в школу крестьянской молодежи. Заглянешь к ним вечером, он сидит с книжкой, читает отцу с матерью и объясняет складно. Работал Прошка в охотку, девки наши на него заглядывались. Гладкий да ладный, да веселый. Мужики говорили: одна дорога ему — на флот. Так оно и вышло. Приехал в отпуск с теплого моря — весь в белом, воротник голубой, якоря золотые. Грамоту командир прислал старикам, она и сейчас у них в избе, под стеклом... Помню, гулял Прошка по деревне — сильный, красивый. Думал, верно, никакая поруха его не возьмет. А жизнь-то вишь как ломает. Вот и посуди, Митя. Человек только свет увидел, жизнь ладом пошла, а война-то эта проклятущая все отняла: и отца, и друзей, и здоровье. Он еще не привык так. Другой-то, может, и обтерпелся бы, а этот ведь в одночасье все потерял. И чуб у него нынче седой, и глаза другие, тяжелые глаза... Это же сокрушение, Митя, беда, горе человеческое.

Внезапно она замолчала, прислушалась. Хозяин уже кричал на дворе громким и бодрым голосом, почти весело. Через минуту он ввалился в избу, бросил под лавку хомут, внимательно посмотрел на меня.

— Садись к столу, вечерять будем.

Он быстро поел, скрутил цигарку.

— Дело сладил, лошадей пригнали, да только цельный день убили с председателем. А день-то нынче с воробьиный скок. Вот еще роботенка подвалила.

Он достал из-под лавки хомут.

— Ну, это кому-нибудь в работу, а мне в утеху. У меня и отец и дед по шорному делу мастеровали. — Он улыбнулся. — А я, видишь, механиком заделался... Из машин, Митька, остался у нас только старый «Фордзон». Одно железо — больше ничего. Эх, был бы материал подходящий да инструмент. А то ведь одного нет, другого. Втулочку бы сделать, да где бронзу взять. Да и как ее выточишь? Схожу в МТС. Там у них станок есть да и металлом можно разжиться. Сказывают, довоенный запасец еще остался.

Такими вот и запомнились первые дни: тяжелое просыпание, слабость, день в избе, ожидание хозяина. Являлся он поздно, хозяйка ругалась, а он говорил:

— Да ведь нынче все от темного до темного робят, все в заверти живут.

Дмитрий Макарыч ужинал, ставил лампу на припечку, доставал смолу, суровые нитки, садился на лавку и принимался сучить дратву. Водит смолой по суровой нитке, хмурится, а после разойдется, натянутая нить поет...

Иногда приходил моряк.

— Пособляй, Прошка! — весело говорил хозяин.

Моряк брал кусок сыромятной кожи и шило, прижимал сыромять коленом к лавке и начинал дырявить. Потом вдруг бросал работу, сворачивал цигарку, курил и молчал тяжело.

Тепло остывающей печи обдавало меня ласковыми волнами, слабо звенел в лампе выгорающий керосин, сухо потрескивали доски полатей, трюкал в запечье сверчок и тихо скребся за окном ветер. Голова моя тяжелела, я незаметно засыпал.

Однажды хозяйка спросила:

— Худо, милок, на чужой стороне?

— Я скоро уйду.

— Господь с тобой, Митя! — Она в испуге закрыла рот сухонькой ладошкой, на глаза у нее навернулись слезы. — Не о том я, сынок, не о том...

Я не стал ничего скрывать, поведал ей свою историю, но сказал, что в училище не вернусь. Теперь хозяйка, видать, боялась меня утешать, лишь вздыхала и качала головой.

— Знаю я, милок, безотцовщину, знаю...

Скоро я справлял по дому мелкую работу, ходил за водой, колол дрова, собирал хворост в ближнем леске. Правда, таскать вязанки Дмитрий Макарыч мне не разрешал.

— Слабый ты еще. Вот сделаю из слег волокушу, оно половчей будет.

Когда начинало смеркаться, он находил меня в леске. На волокуше мы вдвоем могли притащить в деревню пять-шесть вязанок хвороста. До дому доносили пару вязанок, а то и вовсе возвращались пустыми.

— Вот здесь солдатка с ребятишками, — говорил он. — Как не помочь.

Мы сваливали хворост у ворот. Дмитрий Макарыч кивал на соседнюю избу.

— Эти тоже без хозяина... Ну да кто нынче в спокое и радости живет? Здесь холодно, бедно, там немец лютует.

Мы тащили волокушу по мерзлой земле, а он рассказывал:.

— Поперва-то у нас нескладица получалась; Незадачливое хозяйство, трудно колхоз становился. То недород, то обратно — урожай хороший снимем, а дело все одно не ладится: с молотьбой до заморозков не можем управиться. Как вспомню нынче те мерзлые снопы, сердце заходится. Скотина дохла. Щи наваристые, Митька, мы только во сне видели... А после председатель добрый пришел, годы урожайные выдались, скотный двор под железо подвели, машины появились. Дело пошло на лад, люди повеселели, а тут война...

Однажды вечером зашел моряк. Он был пьянее обычного: вертел белками и смотрел дико.

— Сирый, говорит, сиротина... Язва, а не человек! — Моряк стоял посреди избы. — Меня не в дровах нашли! — закричал он, багровея. — Сиротина! У меня батя воюет... А, что? Без вести пропавший? Это кто? Это писарь сочинил! Там круговерть! У нас Мишку Стенина тоже в мертвецы записали. Без вести пропал! А какие вести из воды, из котла, море кипит... Ну, ну... погоревали, помянули Мишу. А он в морской пехоте воюет! Без вести... Мало ли что! Окружение? Из окружения выйти можно. Вышел, прибился к партизанам...

Хозяйка подбежала к моряку.

— Ну что ты, Проша! Не тоже так. Присядь. Охолонь, сынок.

Моряк сидел на табурете, стиснув зубы и качая головой.

— На флаг и гюйс равняйсь! — вдруг крикнул он и оглядел нас. — Корабль к бою изготовить! Противник — слева сорок. — Моряк ухватился за столешницу, забормотал: — Левым бортом... главного калибра... на ходу... — Он резко поднял голову, сказал: «Стоп, машина!» — и с хрипом повалился.

Мы подхватили его и перенесли на лавку. Моряк лежал на спине и дышал ровно, но горькая кривая гримаса так и осталась на его лице.

— Ты ему на пол постели, — сказал хозяин. — Он все одно там будет.

— Они еще днем заходили.

— Кто они?

— Приехал тут один, то ли агент по налогам, то ли из госстраха. Тоже, сказывали, моряк. Прохор-то все больше бражку попивал, а этот из госстраху выставил белую головку. И сморило Прошку с городского-то питья.

— Ладно, мать, стели ему.

— Он отойдет, откуролесит, перестанет дурить... Он с умом.

— Ум есть — руки нет, — мрачно сказал хозяин.

— Но культя-то есть, а к ней можно протез приладить. С ним и жить и работать можно. Ну, однорукий — какой же это инвалид. У нас в колхозе, Митя, счетовод давно без руки: на пожаре бревном отдавило. Неловкий вроде мужичонка да культяпый, а любо поглядеть, как он своих пискунов тетешкает. Женился и детей народил, и все добрые ребятишки. Вот и Прошка на ходу будет, и своих детей поднимет.

— Ты пойми, Митрий, — сказал хозяин, — не обвыкся он еще. Тяжко ему с нами сидеть да в старый хомут иглой тыкать.

Оба они почему-то обращались ко мне, и мне стало стыдно.

Теперь мы с Дмитрием Макарычем не ходили в лес: он целыми днями пропадал в кузнице.

Сидим как-то с хозяйкой, с делами управились, в чугунке лапша томится, а Дмитрия Макарыча все нет.

— Сбегал бы ты, милок, в кузню, — сказала хозяйка. — Чего он там, заночевать решил?

В кузнице было полутемно, угарно пахло угольной гарью. В горне под пеплом еще не потух жар. Я огляделся: верстак, ящик с песком, бочка с водой, мятое ведро с машинным маслом.

Дмитрий Макарыч перебирал железо на верстаке.

— Гришка! — кричал он. — Старый дурак! Тут были два бруска хорошего металлу. Где они?

Гришка Шохин, мужик лет шестидесяти, стоял с щипцами в руках и молчал.

— Шебалда! — не унимался хозяин. — Пута волосяная! Я их в тряпицу завернул. Ведь сказано было: прибери!

Он увидел меня.

— А Митрий... Раздуй-ка огонь.

Я взялся за сухой и гладкий деревянный рычаг и принялся качать мехи.

— Погоди. Сперва угольку принеси.

Я выбежал за углем и в дверях столкнулся с моряком. Он пропустил меня и молча прошел в кузницу.

— Добро, — говорил Дмитрий Макарыч, оглядывая нас, — послал бог работников. Становись, Прошка, к мехам.

Я высыпал на кирпичный под уголь, моряк стал качать мехи. Дмитрий Макарыч смотрел, как он работает.

— Хорошо, Прошка, только не рви, ровней качай.

Уголь начал парить, окутался дымком, сквозь него пробивались синеватые язычки огня, и скоро уголь занялся ярким пламенем. В кузнице стало светло.

— Осаживай! — крикнул Шохин, ударяя по углю щипцами. Он протянул мне щипцы. — Осаживай уголек.

— Вот они, родимые! — Дмитрий Макарыч сидел на куче лома и разглядывал металлические бруски. — Теперь за дело.

Он забрал у меня щипцы, разворошил жар, сунул туда деталь, которую ему подал Шохин, а за ней — брусок.

— Качай, Проша, качай.

Металл раскалился. Дмитрий Макарыч выхватил из жара деталь, приложил к ней брусок.

— Гришка! — крикнул он. — Держи его на проплешине, прижимай!

Дмитрий Макарыч хищно прищурился и ударил по бруску молотком.

— Прижми, Гриша, прижми...

Он еще несколько раз ударил и перевернул деталь.

— Схватилась! Ах ты, черт! Схватилась. Говорил же, все дело в металле.

Он принялся мягко и часто обивать деталь, снял ее с наковальни, бросил в ведро с маслом. Выхватил, оглядел, снова швырнул в ведро.

— Схватилась! Теперь послужит. Куда ей деться. — Дмитрий Макарыч оглядел нас. Мы стояли рядом с Шохиным, моряк вытирал пот со лба флотской шапкой. — Что делать будем? Председатель тут про скобы говорил. Дело пошло, так, может, и скобы сладим?

Он выбрал из кучи лома несколько прутьев, отдал их Шохину.

— Руби их, курицын сын! — сказал он весело. — Митя, сыпни угольку. Проша, к мехам.

Шохин нарубил заготовок, раскалил их. Он выхватывал прутья из жара, бросал на наковальню. Дмитрий Макарыч бил по ним молотком, и не бил даже, а мял податливый металл, швырял поковки на земляной пол, и они сразу подергивались синеватым налетом. В кузнице стоял сладковатый запах окалины. А мой хозяин уже обивал другой прут, и новая скоба летела на пол. Он разошелся, торопил нас, кричал, смеялся. Скоро на полу лежала гора синеватых скоб.

И вдруг стало тихо. Жар в горне остывал, покрывался сизой пленкой и белесым рыхлым пеплом. Все молчали. Дмитрий Макарыч тоже молчал, стоял и медленно огребал щипцами шлак в горне.

Мы вышли из кузницы. Шохин помял шапчонку, сказал: «Покуда», — и скрылся в темноте. Скоро и моряк стал прощаться.

— Ты куда, Прохор? Айда ко мне, закусим чем бог послал.

— Нет, Макарыч. Я домой.

— Брось, Проша. Хозяйка ждет. Заходи, посидим.

— Ладно. — Моряк швырнул цигарку и зашагал. — Буду! — крикнул он на ходу.

— Ему сейчас выпить надо, — сказал я. — Он выпить пошел.

— Ох, Митька, — едко сказал хозяин. — Зелень глупая! Ему помыться надо. Намахался у мехов, взопрел с непривычки. Как ему свою культю при чужих мыть, не привык он еще... Не торопись, Митрий, говорить о человеке в худую сторону. Ну что ты про человека сказать можешь, ежли ты с ним в работе не был. По делу мужика надо судить, а не по дури, привередам его... Все в труде, Митя.

— Шохин вот работает, а толку-то!

— Да ведь он что видел, кроме своих лошадей. А тут железо. Но Гришка старается, хоть и весь вышел. А другой в силе мужик, но работает спрохвала. И живет потому кое-как. Нет, все от труда. Иной скажет: «Сколько ни работай, а все трудно живем, бедно...» Оно понятно: устанет человек, изработается, с лица спадет, душа в нем заболит... Да ведь как ее бросить, работу-то? Нет, ты ее не бросай! Ты сделай ее душевной заботой. Да, так! Трудом человек одолевает и тоску, и все худое в себе. А в нас, Митька, много барахла. Но ты его трудом изведи! Как бывает: невидный мужичонка, михрютка, и характер не мед, а работает, добрые вещи делает и превышает себя в труде. После оглянется: как же он этакое сотворил? И подумать даже не смел, а вот сотворил. И сам лучше, чище становится. Негромкий человек, а чистый. Это, Митя, как на покосе. Отрадное дело! Намаешься, бывало, за день... А дни-то какие в покос! Зной, облака пухлые, мгла парная из-за речки ползет, цветы все в силе, трава-дурман дурит... И вот ты намаешься — легкий, чистый, как из бани. В теле пусто, а душа поет. И засыпаешь счастливый... Нет, Митька, ты еще не работал. А вот поработаешь, и себя в деле узнаешь, и других научишься уважать.

Мы долго не садились за стол — ждали моряка. Хозяин искал себе дело, выходил из избы, гремел в сенях, ругаясь что-то искал под лавкой и говорил жене:

— Погоди, старуха! Не колотись. Сейчас Прошка придет.

А я не верил, что тот придет, и злился на него. Но он пришел. Моряк как-то тихо и незаметно появился в избе и начал молча раздеваться. Он и впрямь умывался: волосы у него были влажные.

Ел моряк неохотно, но выпил несколько кружек чая с калиной. Он раскраснелся, пот лил по его лицу. Он вытирал его маленьким вышитым платочком и заметно стеснялся.

— Слабость, — сказал он, пряча глаза.

— Ничего, Проша. — Хозяйка подала ему полотенце. — Это бывает. Поработал в охотку.

Моряк ловко скрутил цигарку, закурил. Дмитрий Макарыч все расспрашивал Прохора о службе, о Черном море, хозяйка просила: «Расскажи...» Незаметно они его разговорили. Моряк курил и рассказывал о заграничном походе. Похоже, это было самое дорогое воспоминание.

— В Средиземном море наша эскадра встретилась с британцем. День, помню, был серый, ветерок свежий... Они шли полным ходом, дым до небес — крейсер и эсминцы. И тут команда: «Орудия к салюту!» Это такой обычай на море: встретил чужой флот, салютуй ему, флаг ихний поднимай и гимн ему играй. Так заведено. И вот мы шли им навстречу, и ход у нас был хороший, и мы по правому борту стояли «смирно». Дрогнул наш корабль, отгремели залпы, а над головами у нас стрелял на ветру чужой флаг. И тут наши музыканты рванули ихний гимн. Солнце выглянуло из-за туч, они были совсем рядом и у них на гафеле бился наш флаг. Мы стояли «смирно», командиры — рука к виску, а мимо летела серая стальная стена, а там в строю застыли британцы. И вдруг они всей своей медью ударили «Интернационал»... И вот веришь, нет, как ножом по сердцу эта музыка, слезы на глазах — то ли от ветра, то ли от меди, а сам ты стоишь, замер, и уже другой ты, точно ростом прибавился, сильней ты и выше, не лапотник, не сермяга серая. А машина стучит, а медь ревет, ветер в снастях, солнце бьет в глаза...

Землю все подмораживало, дни стояли ясные, морозные, но снег не падал. Весело мне работалось в лесу, хотя я теперь один махал топориком: хозяин целыми днями пропадал в кузнице.

— До октябрьских надо управиться, — говорил он. — А ты, Митька, и сам знаешь, кому дров наготовить. Солдаткам — в первую голову.

А потом и праздник пришел. Проснулся я в тот день поздно. Печь уже протопилась, и печное устье было забрано заслонкой. В избе стояло сияние выпавшего за ночь снега. В кухне было прибрано и плавал запах свежего хлеба. На чистой посудной лавке стояли свежие ковриги, покрытые холстиной. От них тек сытный и теплый дух.

— Хлебы нынче на славу, — весело сказала хозяйка. — К праздничку.

Она показывала мне ковригу, любовалась ею. Я видел то рваный широкий ноздреватый бок, то красновато-коричневую верхнюю корку, то всю в белесой подовой золе, с темными угольками нижнюю корку.

Из двери рвануло холодом — вошел Дмитрий Макарыч.

— Ну, Дмитрий, горазд же ты спать. — От хозяина пахло морозом, весельем, здоровьем. — Полежи, полежи... Праздник нынче.

Я выбежал во двор. Глазам было больно от свежего снега. Я глотал ледяной воздух и слышал тонкий, едва различимый яблочный запах. Все вокруг была холодным, чистым, резким. Я умылся колодезной водой, чувствуя здоровье и легкость в теле.

Как хорошо было с мороза вернуться в тепло и запахи кухни! За столом, покрытым чистой скатеркой, сидел хозяин в новой рубахе, причесанный и побритый. На сковороде потрескивала яичница с салом, стояли соленые грибы, огурцы в смородиновом листе, банка густого варенья из калины. Пахло чаем.

Из тяжелого графина зеленого стекла хозяин налил мне розоватой браги.

— Как, Митрий? Глотнешь зелья? Капельку ради праздника, а? Не будешь? Ну, добро, добро... Завтракай. А я причащусь.

Шерстяные носки, которые связала мне хозяйка, приятно покалывали кожу. И вдруг сердце мое упало. Этот свет, тепло, свежая скатерть, томительный хлебный дух, крепкий аромат свежезаваренного чая и даже солнце из окон — все это было как упрек. Я вспомнил пропитанные сыростью кельи, полутемные переходы, стены в подтеках, тяжелые сводчатые потолки. Мысли мои мешались. Я то вспоминал старые свои обиды, то старался справиться с охватившим меня беспокойством. Я испытывал стыд, словно за мое тепло и уют сейчас расплачивались другие. Ясно, точно наяву, я увидел, как, поеживаясь от холода, ребята входят в дымную трапезную. Увидел их всех — и Тимку, и молчаливых ленинградских мальчишек...

— Бери, Митя. Накладывай себе. Что же ты не ешь, сынок?

Кусок не лез мне в горло. Я сидел, опустив глаза, глотая слезы и чувствуя вину перед всем миром.

— Я пойду.

И как в первый день, старики не стали меня ни о чем спрашивать. И отговаривать не стали. Просто сидели и смотрели, как я одеваюсь.

— Коли так, час добрый, — сказал Дмитрий Макарыч.

Хозяйка собрала мне узелок.

— Снесешь гостинцев ребятам. — Она стояла, сложив руки поверх фартука. — Ступай, Митя. Храни тебя господь, сынок. Не забывай нас.

Я быстро добрался до монастыря: на полдороге меня подобрал мужик с лошадью.

— По первопутку-то весело санки бегут, — сказал он. — Выцыганил кобылку у председателя ради праздничка. Да ведь когда еще к родне сбегать.

Монастырский двор был покрыт чистым, с редкими следами снегом, а посреди двора стоял Тимка, точно ждал меня. Да нет, никого он не ждал, бежал куда-то и остановился передохнуть, стоял неподвижно и только пар отлетал у него ото рта. Слабый такой парок.

— Тимка, — позвал я.

Он растерянно огляделся, вспыхнул, узнав, меня, и побежал.

Неловкие, короткие были у него шажки, а следы — совсем крошечные. Он прижался ко мне, как-то сразу обмякнув.

— Ми-и-итя! Пришел... Вернулся... Митя!

Он был маленький и худой, и дыхание у него было теплое, детское...


Рассказчик долго сидел не шевелясь, потом резко поднялся и подошел к застекленной двери.

— Кажется, светает, — сказал он.

За стеклом серело холодное утро и тонко пел ветер. Объявили посадку.

— Что же с Тимкой сталось?

— Что? — Он повернулся ко мне, взгляд у него был рассеянный. — Тимка? Ах, вот вы о чем! — Он медленно приходил в себя, возвращаясь из каких-то немыслимых далей. — С Тимкой все в порядке. Живет, работает, написал учебник для вузов, женился, развелся...

В его голосе я уловил нечто похожее на глухое раздражение: мол, это уже не очень интересно, да и не о том вы...

Он улетал первым. Мы простились. Через застекленную дверь я видел, как он идет на посадку, чуть горбясь на ходу и придерживая от ветра шляпу.


1984

БЫСТРОТЕКУЩАЯ ЖИЗНЬ

Прежде чем свернуть в переулок, веснушчатый мальчишка с заплаканным и злым лицом оглянулся и долго смотрел на окна спортивного зала. Он стоял, глядя исподлобья, чуть помаргивая и в бессильной ярости закусив губу, — маленький, в сбитой на затылок шапке и расстегнутом пальто.

В переулке сырой ветер раскачивал лампочки под жестяными колпаками. Они легонько позванивали, отбрасывая на стены домов слабые отсветы. Капало с крыши. На месте осевших каменных плит стояли черные квадратные лужи.

Покинув зал, где еще звенели клинки и гулкие своды оглашались криками, семиклассник Капустин брел по заваленному мокрым снегом городу и беззвучно плакал от обиды, усталости и боли. Слезы текли по его щекам, гудели натруженные ноги, ныло плечо. Он шел, нахохлившись, держа в руках чемоданчик, в котором лежали фехтовальные туфли и выцветший тренировочный костюм.

«Веки у меня уже красные, — думал Капустин, — а лицо опухло от слез. — Он вытер глаза ладонью. — Пойду пешком. Пока доберусь до дома, все пройдет».

— Что же это я? — вслух сказал Капустин. — Разве так можно? Как ребенок.

Он старался теперь думать совершенно спокойно, боль мало-помалу утихала, и мысли его опять вернулись к тому дню, когда он решил подарить Лене эту янтарную рыбку.

День рождения — тут пришлось поломать голову. Капустин не знал, что следует дарить девчонкам. Не доводилось. Вот с приятелями, с теми было проще. Вадьке Сластихину, например, он купил большую книгу про древних птиц и летающих ящеров. Но тут он ничего не мог придумать. Однажды, уже отчаявшись, Капустин зашел в ювелирный магазин и увидел под стеклом среди подвесок, запонок и бус янтарную рыбку. Она лежала в коробке на черном картоне — комочек золотистой смолы, хранящий в дымчато-прозрачной глубине солнечное тепло и аромат сосен. Наклонившись над витриной, он вспомнил новогодний вечер в школе и песню, какую пела она тогда. Нельзя сказать, чтобы Капустину нравилось, когда люди пели под рояль, скорее наоборот, но в той песне было что-то неведомое ему, рождавшее в душе непонятную печаль и что-то еще, названия чему он не мог придумать. В полутемном зале пахло хвоей, а на маленькой сцене была она в каком-то чудесном наряде. Слабый голос летел в зал, звуки рояля таяли в тишине, а кругом стоял смолистый запах хвои.

Слов нет, песня показалась ему странной. В ней шла речь про одного малютку, по всей видимости, сироту, который рвал на берегу цветы и неожиданно увидел рыбку. Он жалобно просил рыбку выйти на лужок и поиграть с ним, за что обещал отдать ей все свои игрушки.

За роялем сидела все та же Серафима Львовна. Седая прядь упала ей на глаза, на кончике мясистого носа дрожали очки. Капустин любил в тот миг и Серафиму Львовну, и ребят, притихших в зале, и елку с потушенными огнями, и свежий запах леса, какой шел от нее. Он жалел и любил малютку, которому не с кем было поиграть.

В день рождения Лены Капустин не мог ее найти в школе: с утра они всем классом уехали с учительницей за город. Вечером, собираясь на тренировку, он захватил рыбку с собой.

Лена пришла, как обычно, перед самым началом. Он смотрел на нее из глубины зала, через открытую дверь. По лестнице несли столы для пинг-понга, и он не видел из-за них лица Лены, но узнал ее по голубой аэрофлотовской сумке и ногам в тонких чулках и остроносых туфлях без каблуков.

Через четверть часа она вошла в зал, помахивая перчаткой. На ней была белая шерстяная рубашка, короткие черные брюки и белые носки-гольф. Темные волосы, стянутые на затылке, блестели. Лена улыбнулась ему и подала руку.

— Вот, — сказал он, проглотив слюну. Голос его дрогнул. — Вот, рыбка...

Он искал слова. Но тут на них налетели рапиристы.

— Лялька, — кричали они, хватая ее перчатку, — айда к нам в пульку. У нас одного не хватает. — И потом ему: — И ты, Капуста.

Она даже не поглядела на орущих мальчишек и, оставив им перчатку, прошла мимо Капустина, мимо своих девчонок, мимо, мимо — в другой конец зала, где тренировались саблисты «Буревестника».

На дорожке работал их новый тренер, тоже студент. Капустину нравилось смотреть, как, сделав бросок, парень заканчивает атаку стопорящим бегом, наклонив голову и мягко, по-кошачьи перебирая ногами. Лена глядела на студента во все глаза, и во взгляде у нее было такое, чего Капустин никогда не замечал раньше...

Наконец бой кончился. Студент снял маску и подошел к Лене, вытирая полотенцем раскрасневшееся лицо. Он легко обнял ее за плечи и что-то сказал на ухо. Оба они рассмеялись.

Капустин растерянно смотрел на них и вертел в руках коробку, пока она не сломалась. Подарок показался ему жалким и ненужным. Он сбежал вниз, в пустую холодную раздевалку. В зал ему не хотелось возвращаться, не хотелось видеть тренера и слышать его голос. Он был ему ненавистен: улыбка, пробор в светлых волосах, щегольские гетры. Он ненавидел теперь их всех, этих студентов, которые неизвестно почему стали тренироваться в их зале. Они приходили, перекидывались шуточками, бросали мешки с оружием в угол, лениво разминались, болтали с девчонками. Не нравились они Капустину. Он терялся рядом с ними, не понимал их разговоров и шуток, как если бы то были иностранцы или жители другой планеты.

Капустин долго сидел неподвижно, а когда замерз, почувствовал, что обиды больше нет. Он глубоко вздохнул и стал одеваться. Он подождет Лену внизу, у выхода, и отдаст ей подарок. Досадно, сломалась коробка. Уже одетый, он хотел по привычке заглянуть в буфет и выпить горячего чая, но пить ему сейчас не хотелось.

Капустин вышел на улицу, долго бродил в сквере, потом сел на скамью. Захлопали двери. Стайкой пробежали девчонки. Лены все не было. Прошло еще несколько минут, показавшихся ему бесконечными. Тут двери хлопнули снова, и вместе с тем студентом вышла Лена. Капустин заморгал часто и нелепо, чувствуя холод в груди и замирание, как перед прыжком. Они прошли, не замечая его. Голубая сумка висела у парня на плече.

Так было в прошлую среду. Сейчас, несмотря на усталость, Капустин продолжал рисовать в своем воображении сцены возмездия, но боль в плече вернула его к действительности. Он почувствовал себя заброшенным и слабым, самым одиноким на свете.

Не снимая пальто, Капустин прошел на кухню, выпил из-под крана воды и медленно опустился на стул. Он сидел в пальто и шапке, облокотившись на стол, покрытый клеенкой, и смотрел в окно. В доме напротив горели огни. Там шла вечерняя жизнь: в глубине комнат светились экраны телевизоров, толкались на кухнях женщины. Вот женщины... С некоторых пор он стал замечать их. То были молодые учительницы, собиравшиеся на большой перемене у окна в школьный сад, студентки из общежития, — набросив пальто на домашний халат, они забегали в магазин за кефиром и сырками, официантки в кафе, где он ел мороженое, красивая женщина из соседнего подъезда, которая жила одна и про которую соседи говорили, что... Мир оказался населенным женщинами, и Капустин научился видеть влажную белизну их зубов за яркими губами, округлость щек, разрез глаз... Вчера на бульваре он увидел, как девушка, поставив ногу на металлическое ограждение, поправляла чулок. Он стоял с пылающим лицом и не мог уйти. Девушка одернула юбку, запахнула пальто и прошла мимо, бросив на Капустина равнодушный, чуть насмешливый взгляд. Когда они вот так на него смотрели, он испытывал мучительный стыд, его бросало в жар, он чувствовал сухость во рту и необъяснимую слабость. Что-то темное поселялось в нем, какой-то гнет, и он не мог с ним справиться. И все это таинственным образом было связано с Леной. Капустин следил за ней из толпы школьников, а она шагала по коридору в пушистой кофте и тесной клетчатой юбке, веселая, никого не замечая вокруг...

Лежа на спине с открытыми глазами, он старался не вспоминать ни о Лене, ни о сегодняшнем бое. Он стал думать о подводной охоте, о следах в школьном саду, о том, как летом поедет к морю. Он долго не мог уснуть и успел передумать обо всем. А когда неожиданно приходила мысль о ней, сердце начинало бешено колотиться и по лицу разливался жар.


Игорь сначала думал, что этих мальчишек из сборной гороно перехвалили, однако они и в самом деле оказались грамотными бойцами. Ему нравилось драться с ними. Но теперь, разминаясь перед боем и ощущая сильные и злые удары по чаше гарды, он недоумевал, откуда в мальчишке злость, и, убедившись, что никакого удовольствия от боя на сей раз не получит, сразу почувствовал, как устал за день. Он снял маску.

— Бой до трех ударов — и кончаем.

Партнер в ответ поднял левую руку с сильно разведенными пальцами. Игоря забавляло молчаливое упорство, с каким мальчишка дрался, и особенно эти пять растопыренных пальцев — требование вести бой до пяти ударов. Они вечно клянчили: «Еще бой, Игорь Сергеевич».

Они встали в стойку. Мальчишка нападал, продолжая рубить сильно и бестолково, в каком-то непонятном ожесточении. Игорь только защищался и, отступая, применял удары в темп. Он надеялся, что противник его поостынет, но тот не переставал нападать. Мальчишка был одним из лучших в команде. Двигался он красиво, удары его всегда были четкими, а защиты отработаны и экономны. Сейчас Игорь не узнавал его.

Внезапно атаки прекратились. Мальчишка стоял в боевой позиции с опущенной рукой, и хотя во всей его позе был написан вызов, Игорь видел, как устал его противник: Мышцы плеча у него должны сейчас болеть. Режущие удары были слишком глубокие, и мальчишка не успевал брать защиту, а когда рубил из нижней позиции, сам получал по спине. Игорь хорошо видел все ошибки: и недопустимо большие замахи, и то, как он держал теперь саблю. «Ты чем-то расстроен, братец, и вся твоя техника пошла прахом», — подумал он, но, получив удар в контртемп, растерялся.

Мальчишка, оказывается, все видел и все помнил. Он двигался с опущенной и взятой на себя рукой. Совершенно непроизвольно, привычным движением Игорь стал рубить по голове, но в тот же миг сам получил удар. Его рубили согласно наставлениям: по руке снаружи. Удар был сильней обычного. Под маской противника, в тени густой проволочной сетки Игорь заметил улыбку. «Решил меня поколотить? Ну-ну...» Игорь стал внимательнее защищаться, дрался спокойно и даже иногда позволял себе не отвечать на атаки.

Мальчишку это злило еще больше. Его удары теперь не достигали цели, он оказался бессильным перед глухими защитами своего холодного и расчетливого противника. Не ощущая ничего, кроме ненависти, мальчишка сделал длинный выпад, стремительно бросив тело вперед и вложив в бросок всю злость и все оставшиеся у него силы. В том месте, где спина не была прикрыта ватником, он почувствовал ожог. Удар был последним. Бросив саблю, мальчишка покинул дорожку. Он еле держался на ногах.

Игорь долго смотрел на него. Драться ему больше не хотелось.

— Все, — сказал он парням, толпившимся на дорожке, — все на сегодня. Конец.

Он опустился на гимнастическую скамью и вытянул ноги. Подошла Лена.

— Нет, Лена, сегодня мы никуда не пойдем. — Он сидел с полотенцем на коленях и укладывал в мешок оружие, маску, перчатки. — И завтра и послезавтра... На днях возвращается ваш тренер... — Игорь поднялся. — До свидания, Лена, будь умницей.


Игорь открыл дверь на улицу и остановился. Прохожие спешили, подняв воротники, и лишь один, уже заваленный снегом, в длинном, не по моде пальто и с туго набитым портфелем, шел медленно, не обращая внимания на снегопад.

Игорь незаметно подошел к приятелю и, наклонившись у него над самым ухом, тихо спросил:

— Ты не спишь, Бугров?

— Не сплю, — вздохнул тот. — Я думаю. — Бугров поднял бледное, слегка оплывшее лицо и поморщился. — Ты с тренировки?

— Да... Как у тебя?

— Ничего. Пять часов высидел в лаборатории. Духота, жарища — мрачное дело.

— Учись, Бугров: Наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни.

— Она сокращает быстротекущую жизнь. Вот что я тебе скажу. Кстати, вчера опробовали новую машину.

— Какую машину?

— Откуда я знаю... Это ведь тебе надо что-то считать.

— Ладно, опробовали...

Некоторое время друзья шли молча. Потом заговорил Игорь:

— Странная штука, Валя. Я вдруг стал замечать возраст. Устаю... Да и другие тоже. Помнишь Маркова?

— Помню. Шумный такой. Должен мне пять рублей.

— Вот-вот. Шумный. Он был вынослив, как лошадь. А сейчас приходит в раздевалку и долго сидит, отходит. Старая гвардия... Я после тренировки совершенно разбит. Горит во рту и страшно хочется пить. С завистью гляжу на мальчишек. Они прямо в тренировочных костюмах врываются в буфет и поедают там все, как саранча. Какие-нибудь котлеты с грибным салатом, чай с черствым кексом. Выкуривают по сигарете на двоих и готовы драться до полуночи. Знаешь, о чем я думаю, глядя на них?

— Что курить бы им не следовало. Так, наверное? Слушай, — неожиданно сказал Бугров, — пошли, Гага, перекусим. — Он похлопал по портфелю. — Тут полно еды.


Нарядное общежитие напоминало теплоход: во всех его окнах горел свет. Игорь рассмеялся.

— Грызут науку.

— Грызут, чем еще заниматься?

Они прошли в конец длинного коридора, где располагались комнаты для семейных. Бугров легонько постучал в дверь и, не дождавшись ответа, полез за ключом.

— Где Вера?

— Не знаю. Семинар какой-нибудь.

Бугров гремел посудой, открывал банки и коробки, а Игорь сидел за столом, заваленным книгами, техническими журналами, схемами, узкими полосками исписанной бумаги, и с грустью смотрел на эти свидетельства чужой работы.

— Как диплом, Валя? Много написал?

— Нет. Пока все вычеркиваю.

Бугров появился с дымящейся кастрюлей.

— Я обнаружил тертый сыр. Посыпь им пельмени. Так, выяснилось, тоже едят. Вот огурцы.

Потом Бугров поставил чайник и вернулся из кухни уже с папиросой в зубах. Он протер очки и сел на кровать.

— Прекрасный аппарат, Гага, эта новая машина, интегральные микросхемы, то, се... Вам теперь легко будет контролировать вычисления и сортировать данные. Ты бы сходил к старику. У него сейчас хорошее настроение.

— Оно испортится, как только я покажусь на кафедре. Не понимаю я старика, Бугров. Не понимаю, не хочу с ним работать. Придется все переиграть.

— Напрасно, Гага. Как-то мы разговорились с ним о твоей теме. Это любопытно, сказал он, но не все факты, с которыми собирается работать ваш друг, экспериментально установлены. Это, мол, пока заклинания, слова... Ну и эта его любимая присказка: оно, конечно, сказать все можно, а ты поди демонстрируй. Он хочет, чтобы ты решил для начала несколько частных задач. Я думаю, ты сходишь к нему. Все образуется. Пей чай... Между прочим, как твой роман с той школьницей? Ты ведь в прошлый раз так и не успел мне ничего рассказать.

Игорь нахмурился.

— Это не роман, Бугров.

— Ну, ну...

Игорь сидел, обхватив ладонями стакан с остывшим чаем.

— Я тут вторую неделю занимаюсь со школьниками, замещаю тренера. Он на соревнованиях. Помощник главного судьи на первенстве Союза... Есть там у них Леночка Зорина. Очень милая. Фехтовальщица, впрочем, никакая. Звонит однажды. То да се, а потом: Игорь Сергеевич, вы мне нравитесь. Да-а... Обычная, в общем, история детской влюбленности. Сам когда-то был без ума от учительницы географии. Встретились, значит, погуляли, зашли погреться на телеграф. Я ей толкую про учебу, про общие интересы, которых у нас быть не может. Только чувствую, как-то деревянно все получается. Пройдет, бубню, надо учиться, ну и все такое. А она и слышать ничего не хочет. Расплакалась... Что делать в таких ситуациях? Песталоцци почитать, что ли?

— Ей было пятнадцать лет, но по стуку сердца невестой быть мне могла, — прочитал Бугров с воодушевлением. — Акселерация. Растут как на дрожжах. — Он снова закурил. — Я тут нашел у Веры немецкую книжку. Старье какое-то. Так вот, там написано, что юность женщины — это эпоха бури и натиска.

— Вот где он сидит у меня, этот натиск. — Игорь ребром ладони ударил себя по шее. — Сегодня один мальчишка, какая его муха укусила, колотил меня с такой злобой, что я растерялся. Способный парень, дерется хорошо, а сегодня рубил как дровосек. Он, наверное, не успокоился бы, пока не изувечил меня... Черт знает, что с ними со всеми творится.

Игорь начал собираться. Бугров сидел, сложив руки на животе, и поверх очков внимательно смотрел на друга.

— Что с тобой, Гага? Ты совсем скис. Мальчишка старался...

— Ах, оставь, — перебил его Игорь. — Я знаю, что говорю. Он готов был убить меня, этот сопляк. — Он вспомнил мальчишку: сабля в опущенной руке, бледное лицо, испарина на лбу и взгляд — недобрый, недетский, отчужденный... — Брошу я фехтование, Валя.

— Ну-ну, перестань психовать. Ты устал.

— Серьезно, Бугров. Пора браться за дело. Я постоянно об этом думаю, все клянусь не брать в руки саблю, а вечером собираю в мешок оружие и тащусь в зал. Стараюсь, как никогда, и, главное, знаю, что напрасно. Третий год подряд на институтских соревнованиях занимаю второе место. Чемпионы меняются, а я все вторым. Весной выступлю в последний раз — и прощай, оружие! Будь здоров! Кланяйся Вере.

Снегопад кончился. На улицах подмораживало. Игорь быстро шел вечерними улицами, зажав в руке ремень брезентового мешка, в котором тонко позванивали клинки.


1971

ТОБОЛЬСКИЙ ИКАР

Была такая незатейливая песенка «Есть на севере хороший городок...» Теперь ее не поют, редко поют. Должно быть, на нынешний вкус она чересчур незатейлива. А раньше семь голосов спорили за честь быть этим «хорошим городком». Мой друг, влюбленный в русский Север, утверждает, что автор песни имел в виду Каргополь. Мне же всегда казалось, что речь шла о Тобольске, что это именно он «в снегах суровых северных залег...»

Давняя то была фантазия, отроческий еще туман. Ведь иной раз и ответить не можешь, почему какое-то место или край, где ты никогда не был, вдруг обретают над тобой власть. Край, или город, или одно только имя его. Тобольск жил в моей памяти поэтическим образом, чудесным в своей древности и завораживающей таинственности: за лесами, за речными излуками, среди снегов — древняя сибирская столица, «первый стольный во всех городех», откуда лежал путь дальше на север, в совсем уже легендарную Мангазею... От «златокипящей Мангазеи» нынче не осталось ни городища, ни пепелища. Да и м о й Тобольск (я это знал) уходил, менялся, примерял новое платье — рос, строил порт, возводил огромный нефтехимкомбинат. Вот и поезда пошли к городу, а я все мешкал, все не мог собраться. А он был совсем рядом, каких-нибудь пятьсот километров. По нашим-то масштабам и не расстояние вовсе!

Наконец мне выпала дорога.


Я проснулся в гостинице от бьющего в глаза солнца. За балконной дверью до самого горизонта тянулись пестрые осенние леса: первые утренники уже обожгли листву. У нас деревья стояли еще зеленые, а здесь чувствовался Север.

Мне надо было в архив, но я не стал спрашивать дорогу. В чужом городе в любую сторону идти одинаково интересно. Хотя с реки тянуло сырым холодом, воздух быстро прогревался. Пахло березовым дымом. Его древний, такой русский запах будил в душе что-то полузабытое и так же верно погружал тебя в историю, как мемориальная доска на ветхом домишке: «Здесь жил декабрист М. А. Фонвизин».

За деревьями сквозили белые стены кремля и бирюзовые купола Софийско-Успенского собора. Я уверенно держал на эти купола и скоро оказался на пороге архива. Надо было только пройти вдоль крепостной стены, свернуть в арку, миновать двор, поросший травой, толкнуть тяжелую дверь...

Из комнаты, где я сидел над бумагами, был виден редеющий сад. Там жгли опавшие листья, среди деревьев поднимались столбы просвеченного солнцем дыма. До меня долетал его горчащий запах.

Он был со мной, этот душистый дым, когда я бродил по улицам Тобольска и когда стоял под крепостной стеной, глядя на Иртыш. Над головой тарахтели вертолеты, вскрикивали на воде буксиры. Но дымом и прелым листом, верно, пахло так же томительно и остро, как и в те дни, когда по Иртышу шли дощаники с солью, а тобольское небо было заселено лишь птицами и ангелами.

Два города существовали одновременно — сегодняшний, реальный Тобольск и тот давний, полулегендарный и таинственный. Возле архиерейского дома на пушечных стволах были свалены рюкзаки, по двору разгуливали туристы в штормовках. В здании Монашеского корпуса размещался горсовет ДСО «Спартак». Из окон бывшей консистории летел рокот фортепиано: в музыкальном училище шли занятия. У северных ворот кремля мне встретилась монашеского вида, вся в черном, сухонькая женщина. В руке у нее была холщовая авоська с портретом Аллы Пугачевой.

На крепостной стене — созданный местными художниками мозаичный портрет Семена Ремезова, патриота Тобольска и автора первых чертежей «каменного городового строения». (При жизни Ремезова деревянный Тобольск горел десять раз!) Под портретом слова признания: «Славному сыну земли русской Семену Ремезову, зодчему, художнику, картографу, летописцу — благодарные тоболяки».

На могилах декабристов возле церкви Семи отроков живые цветы. Под знакомыми фамилиями — Башмаков, Кюхельбекер, Краснокутский — на черных чугунных плитах свежие стрелы гладиолусов. И это не по случаю юбилея или другого мероприятия. Просто будничный осенний денек...

Церковь Семи отроков построена Андреем Абариным. «Геодезии сержантом», как явствует из мемориальной надписи. Мы мало что знаем о нем. А сколько их было вовсе безвестных мастеров и подмастерьев, создавших Тобольску его славу? Мы не знаем имен казаков, которые вместе с Данилой Чулковым летом 1587 года поднялись на холм против устья Тобола и поставили деревянный острог — первая строка в летописи города. А ведь именно они, служилые люди, рубили избы, возводили крепостные стены, несли сторожевую службу, ловили рыбу, охотились, пахали землю, водили дощаники, курили смолу, добывали соль. Это были предприимчивые и талантливые люди. В краеведческом музее есть образцы ткацких работ тобольских крестьян. Так тонко, с таким чутьем и художественным вкусом подбирали крестьяне краски для своих холстов, что их работы и сегодня восхищают. Да и все остальное — орудия рыболовства, предметы крестьянского обихода, какой-нибудь хомут или мочальная шлея — все было сделано с удивительной изобретательностью.

Смешно сказать: из всех музейных экспонатов больше всего запомнил куски крашеного холста и мочальный хомут. Но в нехитрых этих изделиях с полнотой и силой были воплощены представления наших предков о красоте.

А резное узорочье карнизов, наличников, ворот?

А церкви в стиле так называемого «тобольского барокко»? Странно видеть барочную архитектуру, эту причудливую пластику под сибирским небом. Но в ней легко угадывается все тот же порыв к красоте.

Когда думаешь о культуре исторического Тобольска, на ум неизбежно приходят слова «самый», «первый», «единственный»: первые каменные здания Сибири, первый театр, первая типография... Литературный журнал «Иртыш, превращающийся в Ипокрену» был первым периодическим изданием в Сибири и, кажется, единственным провинциальным журналом в России XVIII столетия. На титульном листе майской книжки журнала за 1791 год несколько строк из оды «К Фелице»: «Развязывая ум и руки, велит любить торги, науки и счастье дома находить». Каким достоинством и спокойной гордостью за свой край дышат эти слова — «и счастье дома находить».

У подножья южной башни кремля можно стоять бесконечно. С холма открывается редкий по красоте вид на бескрайние леса, Иртыш и нижний город. Вообще, знакомство с Тобольском советуют начинать с подгорной части, а еще лучше — с воды. Мне не довелось этого пережить, но легко могу представить, как должен поражать человека в лодке или на палубе теплохода вид парящих над головой белых стен.

Знаменитая рентерея («Шведская палата») — это бывшее хранилище государственной казны: шесть сводчатых залов над арочным проездом. Впрочем, под аркой, говорят, никто не ездил: путь в верхний город получился чересчур крутым. Торговый люд, должно быть, проклинал строителей, но сегодня их ошибка только веселит глаз. Перекинутое над Прямским взвозом белое здание выглядит очень нарядно.

Я спустился среди замшелых подпорных стен, нырнул под арку, отсчитал сто одиннадцать усыпанных листвой ступеней и вышел в подгорную часть Тобольска. Здесь, в нижнем посаде, жили ремесленники, обладатели ныне редких или вовсе исчезнувших профессий — безменники, оконичники, хомутники, юфтники, иконописцы.

Мне встречались белые особняки и административные здания в стиле русского классицизма, приземистые купеческие лабазы. Но в основном нижний город был царством дерева: рубленые дома, тесовые ворота, заборы. Были уголки, жизнь в которых словно остановилась: глухие палисадники, поленницы во дворах, потемневший от времени сруб баньки, мальвы под оконцем. При виде этих стремительно исчезающих примет русского провинциального быта в душу закрадывалась тревожная и сладкая печаль: не удержать, не взять с собой...

Захваченный властью старины бродил я по улицам Тобольска, но жизнь все настойчивей возвращала меня к настоящему. Среди куполов и в проемах крепостных стен как ласточки мелькали вертолеты, пылили по дорогам машины, мощные тягачи тащили плети труб.

Я заблудился во временах, забылся и вдруг увидел — между темнеющих домов догорал холодный закат. День кончился.

Я поужинал в полупустом ресторане и поднялся к себе. В холле постояльцы сидели у телевизора. Не снимая пальто, я остановился позади кресел.

Показывали хронику первых лет авиации. Они легко узнавались, эти старые ленты: мутноватые, моросящие кадры, люди с судорожными, как у марионеток, движениями. Гремел чарльстон. Киношники озвучили старые ленты, решив, что чарльстон, пожалуй, будет в самый раз. Под его забористый, немного глумливый мотивчик пытались взлететь хрупкие сооружения из планок, реек, перкаля. Они чадили, приплясывая, разваливались на взлете. Их создатели тряслись в своих креслах, падали, вскакивали — лихорадочные, нервные жесты, торопливые шажки. Поначалу все это смешило. Но аппараты снова бежали по траве исчезнувших аэродромов, рвались в небо... И тебя внезапно захлестывала нежность к этим машинам и их творцам в кожаных шлемах, очках-консервах и мотоциклетных крагах, к их растерянным, счастливым лицам в машинном масле и копоти.

Сидение в архиве, долгий, все не кончавшийся день в незнакомом городе, а тут еще эта хроника... Я понял, что скоро не смогу заснуть, и вышел прогуляться.

Было прохладно. Поднявшийся к ночи ветер студил лицо. Внизу под обрывом глухо шумела река, мигали огоньки буксиров.

«В полетах людей, даже неудачных, — писал Александр Блок, — есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно — высокое». Древнее и сужденное... В самом деле, с каких незапамятных времен все это начинается! Наверное, еще с Дедала и его сына, неосторожного греческого мальчишки, который слишком близко поднялся к солнцу на крыльях из перьев и воска. Восемь веков назад в Византии один сарацин при большом скоплении народа решил сигануть с цирковой башни и перелететь ристалище «в длинной и широкой одежде из белой ткани, раздутой подшитыми ивовыми прутьями». Восхитительная подробность, придающая всей истории вкус подлинности. «Он оказался еще несчастнее Икара, — говорит очевидец про сарацина, — грохнулся наземь и испустил дух». От студенческих занятий древнерусской литературой остались в памяти строки: «...а иныи летает с церкви или с высокие полаты, паволочиты крилы имея». То есть на крыльях из ткани. Были там еще какие-то стрельцы и подъячие, летавшие на крыльях из голубиных перьев и бычьих пузырей. Вспомнился португальский монах, которого называли «Воадор» — летающий человек, потом — польский плотник, сделавший свои «лёты» из полотна и ясеневых реек. Всех этих летунов старались закопать живыми в землю или сжечь, но они продолжали мастерить свои «крилы», «махи», «лёты», исступленно рвались в небо... Неистребимое желание летать, пусть даже на крыльях из мешковины, делает этих упрямцев глубоко трогательными.

А крылья из мешковины сочинил тобольский житель, ссыльный малороссийский монах. Его дело попалось мне на глаза совершенно случайно. Кто знает, не посмотри я кинохронику, я, может быть, и забыл о нем. Не то чтобы уж совсем заурядная была история, но все-таки вне моих забот, и новые впечатления, видимо, скоро вытеснили бы из моей памяти историю тобольского летуна.

Молодая сотрудница архива по ошибке принесла другое дело. Называлось оно энергично: «О иеромонахе Феофилакте Мелесе, с себя монашеский чин сверзшего и во иеромонашестве более быть не желающего». Впрочем, все они здесь брыкались и супротивничали. Я убедился в этом, листая опись архива в поисках нужного мне дела. Так, например, в одном документе говорилось про иеромонаха Вассиана, который, «оставя свое дело, чинил безумное любопытство», в другом речь шла о «наказании Тобольской духовной консистории подканцеляриста Андриана Амелина плетьми за грубый ответ в присутствии». Наш Мелес тоже не особенно стеснялся в выражениях: «Сибирской губернской канцелярии присутствующих называл ворами, изменниками государевыми и произносил о Синоде непристойные речи».

Плотная, грубой выделки серая бумага, выцветшие чернила... Я с трудом продирался сквозь лихие росчерки и завитушки, эти каллиграфические излишества эпохи гусиных перьев, и хотел уже бросить чтение, но остановился на фразе «...способ к летанию употребить вознамерился он, Мелес, со своего рассуждения по науке философической». Передо мной был еще один из длинной и печальной череды Икаров.

За «рассуждения по науке» Мелеса пересылали из одного монастыря в другой, били плетьми, бросали в сырые подвалы. Считалось, что «к нему праздному дьявол приступил как к своему сущему рабу и показал ему безумный способ к летанию, которому он и поверил, а бога, сотворившего всех человеков, оставил». Дабы отступник «до конца не мог погибнуть», его отдали «в наставление» местному иеромонаху Авраамию с приставом добрым». Счастливое единение духовных властей с полицейскими! Под руководством новых наставников Мелес должен был исправлять черную работу. В случае же непокорения, его следовало принуждать «как лошадь ленивую», а «за содеянное безумие — в пяток всякия недели по сорок ударов плетьми или лозами отчитывать ему вместо поклонений земных, которых он нести не охотник».

Однако заветную идею из Мелеса не смогли выбить. Зимой 1762 года упрямый монах пришел к тобольскому губернатору.


Кончался короткий зимний день. На ледяном небе уже проступали первые звезды, в дымных сумерках темнели избы посадских и красновато теплились окна купеческих пятистенников. Скрипели под горой возы.

Губернатор отошел от окна. Привычным движением он расстегнул ворот мундира, прижался щекой к печным изразцам и закрыл глаза. Его знобило.

За спиной бесшумно возник секретарь: старушечье лицо с запавшим ртом, жидкие волосенки на темени, маленький и тщедушный, все в том же ветхом, но аккуратно залатанном сюртуке. Он всегда был под рукой. Полжизни проходил в копиистах, выбился в секретари и теперь, говорят, презирал низших служителей. В канцелярии его не любили.

Не отнимая рук от остывающих изразцов, губернатор повернул голову.

— Что еще?

— Проситель, ваше превосходительство. Федор Мелес.

— Мелес? А-а, овца, отбившаяся от стада Христова... Навел справки?

Секретарь уже говорил — ровный, без всяких оттенков, неживой голос:

— ...был пострижен в иночество при Софийском монастыре, а после определен в Московскую академию для обучения школьной латинской науке. Поучен изрядно, искусен в грамоте и писании. Через год вступил в службу и в чине иеромонаха был послан в Голштинию, во дворец государев...

Государь! Малохольный голштинский князек, игрою судьбы сделавшийся русским императором. Губошлеп, которым в Киле помыкала всякая сволочь и который, приехав в Россию, ничему не научился, кроме пьянства...

— Святейший Синод, — читал секретарь, — приказал: бывшего в Голштинии, в городе Киле, при состоящей тамо православной церкви иеромонаха Феофилакта Мелеса, с себя монашеский чин сверзшего и во иеромонашестве более быть не желающего, как простого мирянина и нарекши ему прежнее мирское именование Федором для неисходного в монастырских черных работах содержания, послать скованно в Успенский Далматов монастырь, в коем содержать его, Мелеса, под крепчайшим присмотром и караулом.

— Что так? — нехотя спросил губернатор.

— Чтобы он утечки и никаких предерзостей не чинил. Мелес в своем упрямстве ожесточен. Синод повелел с такими людьми быть строгу до чрезвычайности.

— Ну а здесь, в Тобольске?

— Здесь Мелес получил послабление.

— Да-а... В Сибири меньше думают о боге... Что ему угодно?

— Он просит одного — быть приняту.

— Он что, сумасшедший?

— Нет, он в совершенном уме и трезвой памяти.

Губернатор долго молчал, прислушиваясь к пению ветра в трубе, потом стряхнул оцепенение.

— Скажи ему, пусть войдет.

Перед губернатором стоял нескладный, точно собранный на скорую руку, исхудавший человек в грязно-зеленом рванье с рыжими подпалинами. Жилистая шея, скулы, туго обтянутые прозрачной кожей, сухие бескровные губы. Живыми были только глаза на этом сгоревшем лице.

— Мне нынче все реже докучают просьбами, — пересилив себя, заговорил губернатор, — и расположения не ищут, и милостей более не ждут... Ты, верно, мало наслышан, раз осмелился прийти?

— Слухами пробавляются люди умов самых низких. Я хотел увидеть. — Мелес смотрел на губернатора с любопытством, без всякой тревоги. — Государственный муж, по моему разумению, нуждается не в рабском послушании и трепете, а в любви подданных...

— Довольно.

— Да, — быстро сказал Мелес, — долгие речи нехороши. — Он сделал едва заметное движение руками, подался вперед и вдруг заговорил с воодушевлением: — С малых лет тянут меня ширь и высота. И вот вознамерился я изготовить лётки. Ежли я буду иметь успех в моем предприятии, то люди всякого звания могут этот способ к летанию употребить в свою пользу и удовольствие.

— Крылья?

Мелес коротко кивнул.

— На тех крыльях можно отсель, из Тобольска, улететь прямо в Малороссию, в местечко, называемое Золотоноша, и в другие к тому ближние места.

— Золотоноша?

— Дом, — сказал Мелес.

Спокойный, даже доверительный говор раздражал губернатора: к нему обращались словно к сообщнику. «Все то же, — думал он. — Затеи, прожекты... Приискатели руд объявились. Все то же... И нелюбовь к порядку и закону, и ропот, и недовольство. Чего они хотят? Все! Он, этот колодник, этот сумасшедший...»

— Монаха укрощает смирение.

— Монашеская служба мне чужда, — заговорил Мелес. — Я имею склонность к наукам и промыслам и покорнейше прошу...

— Мелес, — с едкой злобой сказал губернатор, — ты, я знаю, жил в довольстве, пил и ел царское, водился с людьми хороших фамилий. А теперь? Сибирь, острог... Навлек на себя беды, а мог бы и благую честь избрать.

— Человек не должен страшиться бедствий, на всяком пути их достаточно. А одного довольства человеку мало. Он стремится к тайне, к пониманию предметов недоступных. — Мелес вдруг улыбнулся. — Я верю, разум человеческий достигнет и небес, ибо многое способен созерцать.

— Оставь небо богу. Вспомни, что говорили тебе твои речистые пастыри: жизнь наша есть поле, тернием насажденное. Возвращайся в обитель, к братии. Худо и скверно в миру.

— Как ни худо в миру, а человек не устает помышлять о счастье и оттого великие беды может сносить.

— Перестань, — поморщился губернатор. — Ты же видел и злонравие, и подлые пороки...

— Но есть еще и доброта, и жалость, и благородные сердца, которые любят. Тому я знаю много примеров и верю в усовершенствование человеческой натуры.

Губернатор слушал, прикрыв глаза. Он стоял совершенно спокойный с виду, но в нем закипала беспомощная ярость, и каждодневные заботы, о которых он забыл на миг, вновь нахлынули на него душной волной: интриги, мздоимство, подделка ассигнаций, женоубийства, беглые солдаты во главе разбойных шаек, волнения в монастырских вотчинах, пропал обоз с казенным хлебом... «Прогнать, — думал губернатор, — в приказ, под стражу...»

Он повернулся к Мелесу.

— Ну...

— Я прошу ваше превосходительство изыскать способ помочь мне. Дни мои проходят в недействии. Испытываю нужду в материалах, как-то: кожи тонкие, сыромятные ремни, дрань...

— Крылья, стало быть, — губернатор усмехнулся. — Икар. Еллинские выдумки. Блажь.

На языке у него вертелись слова о бесплодности умствования, о людях, пустившихся в затейливость, но, подняв глаза, он встретился с холодным взглядом Мелеса и понял, что тот ни о чем больше не станет просить.

— Снесись с полицмейстером, — сказал губернатор секретарю, когда Мелес вышел. — Он поврежден в уме. Для него будет лучше, если он останется под стражей.

— Для нас, — сказал секретарь.

— Что?

— Для нас будет лучше, — прошептал секретарь. Он нервно помаргивал ресницами, серые губы его дрожали, в глазах был страх.

— Пожалуй, — устало сказал губернатор. — Такие люди опаснее смутьянов.


Ночной ветер, налетавший из-за черной стены леса, нес с собой дыхание студеных северных морей. Я вернулся в гостиницу. Меня трясло. Неожиданно вспомнились последние строки поэмы Хлебникова «Журавль»: «Но однажды он поднялся и улетел вдаль. Больше его не видали». Неплохой финал для этой тобольской истории.


Федор Мелес стоял у окна камеры, наблюдая за росчерками стрижей на быстро гаснущем небе. Под тюремным холмом река рыла берега, за ней в низине прятались редкие избы пашенных крестьян (там уже мигали огни, стлался над землей дым), а дальше, до самого окоема тянулся лес.

Узник смотрел на запад солнца. Солнечный свет улетал за леса и реки, скользил над пойменными озерами и сенными покосами, над таможенными заставами, крепостями, монастырскими стенами. Свет летел, и мысли узника уносились за ним. В той стороне, где скрылось солнце, на другом конце земли был дом: мазанки под соломенными крышами, горячий сухой ветер из степи, облака над пшеничным полем. Вот эта из давних лет картина чаще всего и приходила на ум, а другие потускнели, затерялись в памяти — даже чужие земли, даже города...

Темнела и таяла кудель облаков над лесом, все ярче сверкали звезды. Нижний посад теперь лежал в тени. Жизнь замерла под бедными крышами посудников и чеботарей, только в одном дворе продолжалось какое-то движение и играли дымные отсветы. Винокурня, должно быть.

Свет над землей давно померк, давно стихли голоса во внутренних переходах тюрьмы, а Мелес все стоял у окна, вцепившись в решетку и вдыхая сырой воздух от реки. Наконец его час настал. Он чувствовал его приближение по цвету неба, движению знакомых звезд, звону крови в висках.

Узник приник ухом к двери, но ничего не услышал, кроме собственного дыхания. Он выдвинул из стены кирпич и достал из тайника обломок лемеха. Стража после вечерней трапезы редко поднималась наверх и сейчас, наверное, уже спала в караулке у ворот. Это он знал. Как-то ночью после проливного дождя его подняли и заставили рыть канаву — отводить воду из внутреннего двора тюрьмы. Никого кроме двух караульных он не видел той ночью.

Мелес перекрестился и с размаху вонзил заточенный лемех в дерево.

Гора щепы на полу росла, ходила под плечом дверь, тонко позвякивал расшатанный засов. Сдирая кожу, Мелес просунул руку в щель между дверью и стеной и принялся дергать засов. Дверь поддалась. Уже стоя за порогом камеры, беглец почувствовал, как тянет из окна свежим ночным воздухом.

Путь ему был известен: коридором до лестницы, несколько ступенек вниз, крытой галереей до южного угла тюрьмы, через окно, по откосу стены... Но раньше надо попасть в кладовую рядом с поварней, где хранятся мешки из-под хлеба. Он давно их присмотрел — большие мешки из плотной, как парусина, ткани. Он боялся только одного, что мешков вдруг не окажется на месте, и гнал от себя эту мысль. Нет, слишком долго испытывала его судьба, слишком много мытарств он перенес, чтобы еще и это...

На воздухе было теплее, чем в каменных коридорах. Пахло сырой травой, откуда-то несло горелым. Одинокий фонарь освещал запертые тюремные ворота.

На кухне Мелес остановился перевести дух. Глаза его уже привыкли к темноте, он различал котлы на плите, тусклый блеск ведер и ковшей.

Кладовая была рядом. Слепыми пальцами беглец долго шарил по стенам, пока не наткнулся на мешки. Он доставал их с полки, ощупывал, растягивал, отсчитал полдюжины и вернулся на кухню. Открыл посудный ларь и также ощупью выбрал нож с длинной рукоятью.

По глинистому откосу Мелес спустился к воде. Течение оказалось сильнее, чем он думал, а когда услышал пение струй на завихрениях, понял, что вплавь ему не перебраться. Он бросился бежать.

Берег круто уходил в воду, плыл под ногами песок, и беглец несколько раз проваливался в глубокие вымоины, прежде чем добрался до твердой земли. Он лежал, прижимая к груди намокшие мешки, отплевываясь густой горячей слюной. В горле у него хрипело.

Берег сделался ниже. Мелес осмотрелся. На пристани чадили факелы, слышались голоса. Там выгружали соль из дощаников.

Увидев лодки, беглец остановился. На лодке можно уйти далеко. Искушение было сильным. Но он не хотел оставлять следы. Хватятся... начнут искать... найдут... В его мозгу еще мелькали бессвязные мысли, а он уже бежал дальше, вверх по руслу реки, оставив за собой лодки, человеческое жилье, хриплые голоса собак.

Мелес переплыл неширокий рукав, продрался сквозь заросли тальника и скоро очутился на берегу Тобола.

На середине реки весь в старых ивах и камышах лежал остров. Там он укроется.

Просыпается он поздно, в тревоге, словно что-то потерял, забыл, не успел или никогда уже не успеет сделать, торопливо растягивает на кустах сырые мешки и отправляется бродить по острову. Он старательно перебирает плавник и наконец среди полузатопленных бревен, кусков коры и прибитых к берегу щепок находит то, что искал, — покрытую засохшим песком доску. Это уже удача, подарок, дар!

Он вгоняет нож в торец доски, ударяя по лезвию тяжелым суком. Длинные прямые рейки ложатся на песок. Он точит нож о галечник и снова строгает. Он спешит, едкий пот катится по его лицу, горят мозоли.

Вечером он держит в руках замысловатое сооружение из планок, реек, веревок, хрупкое на вид, но достаточно прочное, чтобы на него можно было натянуть мешковину. Мелес улыбается. В темноте он устраивает себе постель из веток, накрывается мешками и затихает до первых солнечных лучей. Потом он опять строгает, вяжет, кроит мешковину. Так проходит еще один день.

Ночью он просыпается, лежит неподвижно, снова забывается и тут же приходит в себя от острого приступа тошноты. В предрассветном сумраке он бредет к воде, находит на отмели улиток, а после долго жует мучнисто-белые, пахнущие тиной корни какого-то растения.

И вот длинные, в три аршина, крылья готовы. Они уже слушаются ветра, ходят в руках — порывистые, трепещущие, живые. Он гладит туго натянутую мешковину, что-то шепчет потрескавшимися губами...

Он ждет ветра.

Наконец в слабом шелесте камышей его ухо улавливает новый звук: из зарослей с сухим треском летят стебли и мертвые листья.

Шлепки волн о берег делаются все громче, и скоро шорох трав, плеск волн и посвисты ветра сливаются в единый хор, в котором беглецу слышится какой-то далекий зов.

Он убегает на песчаную косу. Ветер здесь сильнее, он налетает с реки порывами, гонит на остров высокие мутные волны с белыми гребнями. Солнце сквозь рваные облака падает на воду, дробится и заливает все вокруг слепящим светом.

Он застывает перед последним отчаянным усилием и делает шаг навстречу ветру.

Он бежит, хватая ртом речной воздух. Пружинит под ногами песок. Гудящие парусиновые лопасти гребут ветер.

Сильный и злой порыв ветра толкает беглеца. Из его груди вырывается сдавленный, ликующий крик.

Он летит...


Я уезжал. День был серенький, тихий. Высоко в стратосфере работал тяжелый самолет. Его грозный гул летел с неба на землю, будто там, за облаками, кто-то огромный катал металлические шары по мраморной плите.

Ничего нового о Федоре Мелесе я в архиве не нашел. Его крылатая тень бесследно растаяла в тобольском небе двести лет назад. «...Однажды он поднялся и улетел вдаль. Больше его не видали». Кстати, свою поэму Хлебников посвятил поэту Василию Каменскому, одному из первых русских авиаторов, «летунов», как тогда говорили.


Губернатор расхаживал по кабинету с забытым ощущением здоровья и сил. Тихое утро с высоким бледным небом и бодрящим воздухом из окон обещало погожий день. В такие часы губернатор многое забывал из опостылевших своих забот, у него возникали странные желания. Хотелось, например, поболтать с секретарем. Он остановился и неожиданно громким, почти веселым голосом спросил:

— Как там наш Мелес?

Секретарь оборвал доклад на полуслове. Ему понадобилось время, чтобы прийти в себя. Наконец он поднял голову над бумагами.

— Заключенный Федор Мелес бежал.

— Ну да, — сказал губернатор, ничуть не удивившись известию, хотя еще минуту назад не думал о ссыльном монахе да и вообще давно забыл его. — Истинно безумец!

— Нет, — глухо сказал секретарь.

— Что? — спросил губернатор.

— Он не был безумцем.

Губернатор вдруг подумал, что совсем не знает секретаря. Он заметил, как в преданных глазах чиновника мелькнуло то, чего он раньше никогда не замечал, — неподатливость, упрямство, какое-то даже злорадное удовлетворение, словно тот о чем-то догадался, до чего-то дошел и будет теперь стоять на своем и никогда от этого не отречется.

Секретарь сделал шаг к губернатору и чуть слышно, на одном дыхании сказал:

— Птицей он был.


1983

КОММЕНТАРИЙ К ГАЗЕТНОЙ СТРОКЕ

Понятно, говоришь, сделаем, прощайте. И — знакомым коридором, мимо прокуренных кабинетов, а потом толкнешь дверь и — это как нырок — в синеву, в толпу, в грохот трамваев. Спешишь, и кажется, спешат и торопятся все вокруг. И тут — самолет. И отчего-то сразу тревога, странная, необъяснимая. И все словно впервые: и вечернее оживление, и темные фигуры прохожих, и грязный мокрый снег на тротуарах, и этот самолет. Вот он взбирается на облака, уходит, тают его огни... Ты стоишь на дне узкой черной улицы, запрокинув голову и глотая сырой воздух. Привычно подумаешь о всех летящих, и вдруг вспомнится что-то забытое, давнее — детские голоса в сумерках; под крышей беседки темно, лиц не разглядеть, и потому можно петь не робея, не смущаясь, и слабые голоса старательно выводят: «Летят самолеты, сидят в них пилоты и с неба на землю глядят...»


Был пятый час полета, когда тяжелая машина, накренившись и вибрируя всем корпусом, повернула на материк. Надсадный гул турбин пролетел над мертвой заснеженной пустыней и пропал среди полей торосистого льда.

В полутьме пилотской кабины, где все так же мигали сигнальные лампочки и зеленым огнем полыхали циферблаты приборов, ручки, указатели, кнопки, радист, потягиваясь и зевая, сказал:

— Переключайтесь на приемник.

Он нашел станцию и тщательно отстроился. Теперь можно было послушать музыку. Время от времени мелодию рвали телеграфные сигналы: работал радиомаяк. Они пойдут домой, держа на его позывные. Радист представил, как из глубин ночи на этот телеграфный писк спешат самолеты... Он снова зевнул и посмотрел на командира. Летчик сидел в той же позе, что и четыре часа назад. Тяжелая застывшая фигура.

Командир

«Боги октябрьских туманов и моросящих дождей...»

Впервые командир услышал эти слова на полевом аэродроме осенним вечером двадцать лет назад. Они неизменно приходили ему на ум, как только он узнавал музыку.

Едва пианист взял несколько аккордов, летчик вспомнил далекую военную осень, багровую луну над летным полем и пустые стоянки — сиротливые просветы в темных рядах самолетов. Эта картина навечно срослась с музыкой, как срослась с ней память о человеке, сказавшем однажды «боги октябрьских туманов и моросящих дождей»..

Он сидел у окна в дощатом бараке, глядя на раскисший аэродром. По стеклу бежали потоки воды. В бараке было душно, пахло сырой одеждой, и звучала музыка, которую он слышал сейчас в своих телефонах.

Все продолжали молчать и после того, как музыка смолкла. Он помнит, какую неловкость и даже беспокойство испытал, сидя спиной к летчикам и ничего не ощущая за собой, кроме тишины и внезапной пустоты. Он уже хотел оглянуться, когда летчики и механики зашевелились, закашляли, и кто-то из угла лениво заметил, что очень уж пасмурная, прямо по сезону музыка, ни дать ни взять — последние метеосводки. Летчики рассмеялись. И тут незнакомый молодой голос сказал: дескать, нет ничего удивительного, что кто-то уловил в музыке осеннее настроение. Композитора, написавшего этот концерт, и еще одного его современника, их так и называли — боги октябрьских туманов и моросящих дождей. Это было сказано высоким отчетливым голосом, не то чтобы громко, но как-то неожиданно весело, и в бараке, где снова переговаривались и спорили сиплыми голосами, стало тихо. Тогда командир, наконец, повернулся и увидел мальчишку в новенькой офицерской шинели.

«...и моросящих дождей, — растерянно повторил он, голос его сорвался. — Простите, я должен представиться».

Со скамьи поднялся младший лейтенант с темными глазами и ярким румянцем на нежном, почти детском лице. Он выпалил: был студентом, занимался в аэроклубе, потом училище, полный курс за десять месяцев, прибыл для дальнейшего прохождения службы, готов летать.

Командир пожал плечами и показал на окно, за которым мокли самолеты. Успеется. Поменьше прыти, сокол, недельку-другую поковыряешься в зоне, а там видно будет.

Но двух недель не понадобилось.

«Довольно, — сказал он мальчишке после третьего или четвертого полета в зону. — Ученого учить, знаешь... — И вдруг с раздражением подумал, как это у них у некоторых все само собой получается, точно они летчиками родились. Вот и этот, двадцатилетний сосунок. Изучал что-то там у себя в институте, бросил, стал летчиком, а мог кем угодно стать... — Пошли, посмотрим твою машину».

По дороге мальчишка рассказывал, что в училище недавно пришла новая техника, ему не довелось полетать, он жалеет, но надеется наверстать упущенное в боевом полку. Летчики злорадно ухмылялись. С машины стащили чехол. Перед ними стоял старый залатанный истребитель.

«Ничего, — сказал мальчишка, выпятив губы, — сойдет и этот. Тригей поднялся в небо на навозном жуке».

Вот так он открывался. Неожиданно, за словом или жестом. Пристально глядя на командира, младший лейтенант кивал головой: да, конечно, разумеется, слушаюсь, товарищ майор; он мог, обращаясь к полковому врачу, бросить: «Как поживаете, док?» — и это не выглядело ни фамильярностью, ни игрой...

Мальчишка был сыном архитектора.

«Ну как же, — говорил он, — вы, наверное, видели: фабрика-кухня, такое серое здание на столбах, бетонные стены, ленточное остекление... Ранняя работа. Тогда многие так строили. Не знаете? Или еще, уже в другом стиле — речной вокзал. Бывали в Москве? Помните? Ну вот, я же говорил».

С безотчетным любопытством командир приглядывался к мальчишке. Ему казалось забавным, что тот таскает в планшетке томик стихов. Командир забыл, что это были за стихи, помнит только рисунок на обложке — венок из полевых цветов и какая-то дудка. Мальчишка и сам писал стихи (кропал, сказал он), но по совету деда бросил. («Для всех будет лучше, — сказал дед, — если ты перестанешь рифмовать».)

«Забавный старик, но немного брюзга, — вздохнул мальчишка. — Знаете, — сказал он неожиданно, — у него всегда сходились даже самые трудные пасьянсы».

Он попросил карты и тут же принялся учить Яснецова, своего ведущего, раскладывать «Марию Стюарт». Яснецов путался и чертыхался.

«Не ругайся, — утешал он летчика. — Все в порядке. Пасьянс — по-французски значит терпение».

Мальчишка произнес слово «пасьянс» немного в нос, немного играя, будто передразнивал деда или своих учителей, и командир вдруг понял, почему он приглядывается к младшему лейтенанту и думает о нем, почему доктор зачастил в барак к летчикам, а механики, встречая мальчишку из полета и осматривая его машину, простуженно басят: «Смотри, парень...» Веселый краснобай, живой и общительный — весь на виду, нетерпеливый, но всегда внимательный и учтивый, он не был одним из них. Слушая его, летчики, наверное, думали о том, что они упустили в жизни и чего им уже никогда не наверстать. Командир увидел их всех — взрослые, огрубевшие, придавленные грузом многих смертей. Да и до войны большинство из них немного успели повидать — семилетка, техникум или завод, летная школа, казарма...

Он и потом еще долго не мог избавиться от этого странного чувства — раздражительности, смешанной с изумлением. Не потому ли он брал иногда мальчишку себе в пару? «Расходимся! — кричал командир после атаки. — Уходи, уходи...» Бросив истребитель на крыло, он оглядывался: в небе, заполненном чадящими и падающими самолетами, машина ведомого, задрав нос, по крутой петле лезла вверх. Мальчишка спокойно выбирался из заварухи, так толково, так чисто выполняя маневр, точно это было на экзамене в летной школе...

Как-то вечером забежала дочь. Всегдашняя просьба: не посидишь ли с Наташкой. Дочь сидела у стола, не снимая шубы, с сигареткой, а он неожиданно для себя спросил, кто такой Тригей.

«Тригей? — переспросила она. — Погоди... Ах, Тригей! У Аристофана был такой герой. Ну да, проныра-крестьянин. Все лаялся с богами. Вспомнила: поднялся на Олимп на навозном жуке».

Командир бросил взгляд на часы и окликнул второго пилота. Тот кивнул и выпустил штурвал из рук. Неторопливыми движениями он снял кресло с тормозов, отодвинул его от колонки управления и уселся, вытянув ноги и прикрыв глаза рукой. Изголовье с телефонами он не снял.

...Ракета над летным полем, и они снова бежали к своим машинам, а потом воздух, чужие самолеты, дрожь машины и толчки ручки, когда начинают работать все твои пулеметы, вспышки трассирующих пуль, ругань и крики в шлемофонах. Казалось, они живут в горячечном сне, который вот-вот должен кончиться, но никак не кончается... В осенних сумерках эскадрилья свободным строем возвращалась домой — тут он приходил в себя и начинал замечать время.

Мальчишка появлялся в бараке осунувшийся, но по-прежнему румяный, разве чуть менее словоохотливый, чем обычно. И тогда командира брал страх, рождалась даже мысль отправить мальчишку в тыл, домой, чтобы он там доучился, дочитал свои книжки. Иногда он думал с чем-то похожим на изумление: война шла второй год, а мальчишка продолжал учиться, сидел на лекциях, сдавал экзамены... В знании, что кто-то воюет, а кто-то нет, в этом знании ничего странного или непонятного не было, но ему требовалась уверенность, что есть где-то не просто тыл (он знал его, этот тыл — ночные цехи авиационных заводов, бледные женщины, подростки у станков), а есть мир, жизнь прочная, не подвластная войне, есть люди, все так же спокойно и просто делающие свое привычное дело.

Лет шесть назад он нашел среди книг дочери (она тогда заканчивала институт) сборник испанских пьес издания 1943 года. Это его поразило. Он заглянул в конец книги. Хотел убедиться в ошибке, что ли? На последней странице стояло: «сдано в набор...», «подписано к печати...» и были даты — осенние месяцы 1943 года.

Однажды мальчишка прилетел какой-то странно съежившийся, некрасивый, с землистым лицом и налитыми кровью глазами. Отбросив фонарь, он долго сидел в кабине, потом неловко вылез, горбясь и оглядываясь по сторонам; он видел, как в воздухе сгорел Яснецов. Через два дня младший лейтенант не вернулся из вылета вместе с новым ведущим капитаном Чхеидзе. Их ждали до позднего вечера. Под утро приковылял Чхеидзе, весь в грязи, волоча простреленную ногу, один.

Лавина звуков обрушилась, разбилась, пропала. Замерли в тишине последние ноты. В продолжение короткой паузы всего оркестра командир вновь ощутил дрожь металлической обшивки и услышал гул двигателей...

Вставала луна над фронтовым аэродромом. Командир увидел черные тела самолетов, а потом медленно возникло перед ним молодое лицо, прекрасный и зыбкий облик, который быстро сменяется у юношей определенностью черт.

Собираясь как-то по срочному вызову в Москву, командир сказал об этом младшему лейтенанту. Тот дал адрес: будет время, забегите к старикам. Ни тогда, ни позже — война, служба на Дальнем Востоке — он не сумел этого сделать, а уж потом ему и вовсе трудно было решиться. Он долго не хотел себе признаться, что вопреки всему продолжает питать последнюю, несбыточную надежду.

Сейчас на полях и торфяных болотах все еще находят обломки самолетов и останки летчиков. Командир читал об этом в газетах и слышал по радио. Иногда удавалось установить имена погибших. Но то были другие летчики.

Он все-таки пришел в дом на Волхонке. Пришел, поднялся на третий этаж, постоял на лестничной площадке, позвонил. В квартире никого не оказалось. «Все, — сказал командир. — Не надо». Он быстро спустился и тут во дворе встретил их. Мать он узнал сразу. Эта седая женщина все еще была красива. Муж поддерживал ее за локоть. В другой руке у него была сетка с бутылками минеральной воды. Перед тем как выйти из ворот, летчик оглянулся. Посреди каменного двора стояли старики и глядели ему вслед.

Не надо, думал он, шагая пыльной улицей, все слезы давно выплаканы, и тоска сделалась привычной, а боль, если ее не будить, верно, все реже дает знать о себе, пронзительная боль, рождавшаяся раньше в их душах всякий раз, как только они вспоминали о сыне, который осенним утром взлетел с фронтового аэродрома и навсегда ушел в холодное небо, откуда на землю сыпал сухой снег...

Он услышал голос штурмана:

— Впереди по курсу сильные засветки. Доверни пять вправо.

Бортинженер

Бортинженер посмотрел на часы: сегодня они прилетят поздно и ему снова придется развозить их по домам. Ну да он не торопится, он даже с радостью. Интересно было видеть, как неожиданно менялись они, оказавшись вместе вне кабины. Командир, странное дело, даже шутил; штурман рассказывал о внуке, что тот придумал, да что съел, да как его потеряли в зоопарке, а потом нашли у клетки с пумой, которую он пытался разбудить, швыряя в нее камнями; шустрила-радист всю дорогу балаганил, сыпал прибаутками, пересказывал анекдоты. Он болтал, даже стоя уже одной ногой на тротуаре, и все почему-то обращался к праваку, а правак, их второй пилот, слушал молча, не улыбался. Правак, тот больше молчал.

Бортинженер повернул к радисту широкое плоское лицо.

— Как там?

— А-а... Спортивная погодка. Снег пополам с дождем.

Он увидел свою зачехленную «Волгу» под окнами диспетчерской. Сейчас ее залепляет снегом, стучит по брезенту дождь, на асфальте черные лужи, ледяная каша...

«Дождь, — тускло подумал он, — дождь со снегом...» Почему-то ему вспомнился корреспондент, молоденький газетчик в чудном пальто с крылышками. Сидит, наверное, у диспетчера, как в прошлый раз, ждет. Нелегко, видать, парню достается хлеб. Да и всем им новая трасса попортила крови. Месяца два назад парень впервые пришел их встречать, привязался с расспросами, а его обругали. Не до него тогда было. У них барахлил крайний левый двигатель, с обеспечением на трассе не ладилось... Теперь корреспондент пусть делает свое дело, линию потихоньку обживают. Значит так, героев новой трассы он развезет по домам, а после поедет к себе в холодную квартиру, где он спит, укрывшись двумя одеялами (что-то там стряслось с отоплением, а он, бывая дома, никак не может дозвониться до слесарей).

Бортинженер почувствовал, что машина делает разворот, привстал на сиденье и увидел, как под крылом появились и тут же пропали несколько редких огней — деревня. Глядя вот так на огни, рассыпанные в ночи, он задумался над своей жизнью, которая большей частью протекала вне обычных дел там, на земле. Нет, не огни городов, залитые светом улицы наводили его на эту мысль, тут на него сразу накатывали земные заботы, куда-то надо было бежать, что-то делать, а вот эти редкие огни деревень, пятна света во тьме. Но он прилетал, забывался, а потом снова вылет, и лишь ночью, где-нибудь на четвертом или пятом часу полета вместе с усталостью приходила мысль о земле. Он начинал тосковать по тому миру, где субботними вечерами ходят в гости, распивают чаи и где иногда проводятся семейные первенства по бадминтону. Он прочел об этом в газете, прогуливаясь как-то перед сном. Он тоже мог бы играть в одной команде со своими домочадцами («состав команды — прямые родственники до восьми человек»), а его слабую выучку и возраст приняли бы в расчет, потому что соревнования проводятся с возрастным гандикапом. Он и слово это запомнил. Все, выходит, было бы чин-чином, только вот ни семьи, ни дома у него нет. Трудно ведь назвать домом его холостяцкую квартиру. Он задумывался, почему так получилось, думал натужно, стараясь доискаться причин, потом терял нить размышлений, заедали дела, но за ними тенью все тот же вопрос — почему так получилось? Недавно его приятель, да и не приятель, а просто земляк, сказал ему за рюмкой: «Ты жизни до себя не допускаешь». Как-то вдруг зло сказал, и тогда он задумался, начал вспоминать минувшие годы, но все они были похожи один на другой, и он все дальше уходил в прошлое, пока не вспомнил себя мальчишкой. В детстве все было иначе — постоянные опасности, бед не оберешься, тебя все заносит, все не можешь настроиться, попасть в колею. Из тех лет к нему вернулось забытое ощущение — предчувствие расплаты. В детстве всегда так: короткий миг свободы, и за ним — расплата. Он уже носил форму ремесленного училища, но все равно продолжал сбегать из классов и мастерских. То ли потому, что он оставался один, то ли потому, что непривычно и странно было оказаться днем в городе, он остро переживал эти недолгие часы свободы. Трешка зажата в руке, сердце колотится, горят щеки. Вот ты остановился — все! Никуда не надо спешить, ничего не надо объяснять, оправдываться, врать. Ты один. На деревьях возятся и орут грачи, просыхает асфальт, на солнцепеке пацаны играют в «чику». С такими же беглецами он шел в кино. Кассирша подозрительно смотрела на них из своего окошка. Они жались по углам, стараясь не попадаться взрослым на глаза. Там, в темноте зрительного зала к нему подкрадывался страх, неизбежность расплаты тревожила и отравляла все удовольствие. Со временем он не то чтобы понял прелесть запланированных развлечений, но просто научился беречь свое спокойствие. Жить так стало приятнее и легче. Он быстро вошел во вкус... Взрослеешь, учишься жить и избегать всего неясного и сложного, привыкаешь играть наверняка, появляется оглядка, и однажды замечаешь, что ничего твоего в тебе уже нет, а есть житейская сметка, опыт... Опыт? Не шибко он у него легкий. Вот второму пилоту — чистенький такой, ухоженный — мать до сих пор готовит завтраки в полет. А у него все по-другому было: похоронка с фронта, смерть матери на покосе (упала на литовку), деревня, из которой он ушел в город, чужие люди, холодные спальни ремесленного училища.

Жизни не допускаешь... В самом деле, и вспомнить вроде нечего. Ну, дела. А кроме? Кроме дел ничего и не было. Пустота. Но, с другой стороны, у него и мысли не возникало, чтобы как-то заполнить эту пустоту. Он не ощущал ее, разве что иногда, время от времени, в последние годы... Что-то он там говорил еще про осторожность, про деньги. Да, о деньгах толковал его землячок, точно про кого-то другого говорил «скупердяй», «жмот», вроде бы не о нем, но он-то знал, про кого речь... Деньги. Он сам их заработал, он узнал им цену, когда мыл и чистил, и заправлял самолеты, а потом учился. И чего ради он о деньгах повел речь, для него-то они всегда были бумажками, сором. Ничего этот отрепыш, прости господи, не имел, кроме куртки да засаленного форменного костюма, дома — шаром покати... Но вот что верно, так это про осторожность. Жизнь твоя, говорит, незаметно исчезла вместе со всем, чего ты избегал. Тебе, мол, надо решиться однажды, сделать шаг. Но он уже не хочет перемен. И не потому, что боится их, а потому, что не видит такой причины, из-за которой этот шаг надо делать... Сделать шаг. Жениться, что ли? Нельзя сказать, чтобы он вовсе не думал об этом. Мысль о женитьбе молчаливо жила в нем, он присматривался к женщинам, но когда начинал строить планы семейной жизни, то не мог удержаться от кривой усмешки. Нескладно у него получалось с ними, с бабами. Он был осторожен сначала из боязни попасть впросак, потом из страха быть отвергнутым, потом из-за печального опыта, который приобрел. Женщины вносили в налаженное его существование суету, напряженность, как в детстве его куда-то несло, он забывал себя, терялся. В общем, нескладно все получалось. Стоило ему близко сойтись с какой-нибудь из них, как он обнаруживал, как непрочна его уверенность в себе. Женщины выталкивали его в другую жизнь, навязывали свои заботы и привычки... Они уходили, и он возвращался к своему одиночеству.

Трудно с ними ладить, с бабами, непонятный они народ. Он-то ладно, бирюк, воспитания нежного не получил да и в красавцы, надо сказать, не вышел. А вот их второй пилот, тот ведь прямо артист. Стоит, бывало, у окна, высокий, красивый, и скучно так смотрит на улицу. Окликнет его кто-нибудь, он повернется: дескать, что тебе, а сам, похоже, и не видит, кто его позвал. Или в буфете: возьмет чашку кофе, сидит, смотрит в нее. Официантки вокруг увиваются, а он их и не замечает. Те к зеркалу, поправят прически и — к нему: привет! А он: привет! И снова глаза в чашку. И даже та, из отдела перевозок, не чета этим вертихвосткам, вроде случайно окажется рядом, стоит, смотрит на него, говорит что-нибудь. Только он все равно ничего не видит и не слышит, и вид у него точь-в-точь такой, будто он потерял что-то.

Бортинженер пробежал глазами по контрольному пульту, отмечая показания приборов, пошевелил плечами, поудобнее уселся, задумался.

...В парке им никто не встретился. Его дружок принес кусок рессоры, они сбили с качелей замок, очистили их от сырого рыхлого снега, и тут началось. Тяжелая, обитая железом лодка взлетала в весеннее небо, зависала в слепящей синеве и падала в тень кустов, в холод и запах талого снега. Они орали, передразнивая грачей, пели, выкрикивали случайные слова, а то, что казалось забытым, — ссора с мастером, потерянный инструмент, невыполненное задание по слесарному делу, — все это делалось ощутимей, и мысль о расплате, загнанная на дно памяти, росла, тревожила его и, наконец, заставила сказать: «Хватит, пошли».

Второй пилот

Второй пилот отпустил штурвал. Качнулась колонка управления: командир взял машину на себя.

Когда молодой летчик услышал звуки солирующего фортепьяно, самолет представился ему музыкальной фразой, материализованной в пространстве. Он улыбнулся этой мысли, а потом увидел всю картину — серебристая машина в ночи, полной звезд и ледяных игл, языки пламени из турбин и отсветы навигационных огней на плоскостях. Он еще улыбался, когда звуки фортепьяно больно ударили по сердцу: он узнал музыку.

Летчик открыл глаза. Перед ним мягкими толчками ходил штурвал.

Тот самый концерт. Концерт, который они слушали вместе. Кончено. Он сказал себе это и постарался сразу все забыть. Он не хотел больше думать о ней. Он говорил «кончено», а прошлое звучало, мелькало, проносилось перед ним, и он снова с мучительной остротой ощущал все, что ему довелось пережить в ее комнате, и снова видел белые стены домов, слышал звон трамваев, чувствовал запах пыли и битого кирпича, вязкую духоту летнего полдня. Он не хотел никаких воспоминаний, но, разбуженные музыкой, они бились в нем, живые, горячие. А ему не это надо было. Он должен все забыть, чтобы больше не отчаиваться, не тосковать, не ворошить обид, не ждать, не надеяться. Кончено. Ему это надо было понять еще тогда, в ее пустой комнате, но он не хотел понимать.

Впервые он слушал этот концерт вместе с ней. «Ты романтик, — сказала она. — Тебе понравится». Он все запомнил: ее с бледным лицом, красный бархат кресел, свинцовый блеск органных труб, даже цифры гардеробного номерка. В антракте они пили холодный вишневый сок. Его приносили в запотевших стеклянных кувшинах. В фойе к ним подошли трое нарядных ребят. «Знакомься, — сказала она. — Мои друзья». Молодые люди приветливо раскланялись и быстро заговорили с ней про штрихи фразировки и оркестровые линии. Впечатление было такое, словно они продолжают давно начатый разговор.

Она работала в издательстве, редактировала книги по искусству и сама что-то писала о керамике. Он стал бывать у нее, в маленькой комнатке на окраине города — тахта, шкаф с полками для книг и выдвижной доской секретера, стены, увешанные акварелями, масками, тарелками, на полках — терракотовые уродцы.

Они встречались: театры, выставки, концерты, потом ужин в ресторане, прогулка, взмах руки у подъезда или торопливый поцелуй и — «прощай». Она была то нежной и ласковой, то замкнутой, и почти всегда — неожиданной. «Ах, да, — говорила она, слабо улыбаясь, — я вспомнила. Как же я могла забыть». И эта рассеянность, то есть, наоборот, эта сосредоточенность на чем-то, что он даже представить себе не мог, лишали его равновесия... Напряженная жизнь, состоявшая из коротких встреч, недомолвок, надежд, размышлений, постоянного ожидания перемен. Но она не делала видимых усилий, чтобы разорвать или укрепить их связь. Однажды он заставил себя не звонить, и они не виделись неделю. Из этой демонстрации безразличия ничего не получилось. Выйдя как-то из кинотеатра, он поймал такси и уехал к ней.

Дверь открыли соседи. Забыв поздороваться и ни на кого не глядя, он прошел к ней в комнату. В халате и шлепанцах она сидела перед исписанными листами бумаги и курила. Он ничего тогда не мог придумать, кроме как сказать: «Давай поженимся». Не вставая с кресла, она притянула его к себе и поцеловала.

Утром он проснулся от звука ее голоса: «Кофе готов». Она стояла над ним в строгом сером костюме, озабоченная, далекая, почти чужая.

«Вот ключ, — сказала она. — Нет, нет... У меня есть еще один. Оставайся».

Она снова куда-то торопилась. С той самой минуты, когда он увидел ее впервые, — глядя прямо перед собой, она быстро уходила с вечерней толпой узкой длинной улицей, а он стоял, не решаясь пойти следом, — с той самой минуты его не покидало ощущение, что она уходит.

Он не знал ее прошлого, ревновал к нему, а ревность, оттого что она была беспредметной, не становилась менее мучительной... Задумчивость, грустно отчужденный взгляд. Откуда они? Всякий раз, как только он замечал, что она отдаляется от него, замыкается в себе, холодно и пусто становилось у него на душе. Ему хотелось причинить ей боль, увидеть, как она замечется, заплачет, сникнет. Ее спасительная сдержанность, насмешливый ум — он робел перед ними. Что это? Женский опыт? Возраст? Он видел себя: послушный, воспитанный мальчик. Все тот же, что и лет семь-десять назад. И все так же рядом была мать, и снова летом, как при отце, они уезжали на юг, гуляли по Ялте, заходили в магазины, кафе или останавливались у тележки с газированной водой. Боковым зрением он замечал восхищенные взгляды прохожих. Им нравилась эта пара — серьезный, красивый сын и молодая мать. Никто не сказал бы про нее — молодящаяся, она ведь даже седину в волосах не закрашивала. Мать сильно изменилась после смерти отца. Никогда не работавшая раньше, она вдруг сделалась энергичной и деловой, целыми днями пропадала на службе и даже брала какие-то бумаги домой, что-то вычитывала, стучала на машинке. В последнее время у нее вошло в привычку провожать его в рейс. Он тяготился этой опекой, знал: над ним посмеиваются в отряде. И вот он шагал, мрачный, подняв воротник пальто, и рядом мать, нарядная, оживленная. Она улыбалась и раскланивалась со знакомыми, ее уже многие знали в аэропорту.

Он заставлял себя рассуждать-спокойно. Вот она просто любит, и ничего больше ей как будто не надо. Любит, пока любится, не рассуждая, ничего не требуя взамен. Может, в любви вовсе и не надо стараться понять, какая она, твоя любовь. Да и что это была бы за любовь, если она начиналась с оценок и сравнений. Наверное, он умничает, мудрит больше, чем следует?. Нет, здесь он честен. Ведь на первых порах он и не думал ни о чем, кроме свиданий, жил от встречи до встречи, радовался малости, а вот теперь стал требовательней, нетерпимей. Я люблю, значит я хочу, чтобы любили меня. Чего же я хочу? Ясности? Равновесия? Удобств? Удобной любви? Но в том-то, должно быть, и суть любви, в том ее мука, что она сама неопределенность. В конце концов, думал он, любовь не обязательно требует взаимности. Любить — уже довольно.

Он больше не заговаривал с ней о будущем, видя, как решительно отводит она эти разговоры. Пусть будет так, думал он. У каждого свой образ любви, свой идеал. Один любит, другой позволяет себя любить. Старая песня, надо бы понять. Пусть все остается, как есть. Но в этом его отказе, в этой мере, такой радикальной и такой простой на вид, простоты не было, потому что оставалась все та же неутоленность.

Тут, конечно же, нетрудно было догадаться, что не любит она его, хотя, с другой стороны, это не было выражено с определенностью, которая не оставляла бы никаких надежд. Тут все не просто и не ясно, говорил он себе и держался за эту неясность.

Они вернулись тогда из Тикси. Его привычно поразило тепло и запах свежескошенной травы на летном поле. Он поежился, вспомнив оставленный аэродром: голые сопки под свинцовым небом, ветер и за сеткой холодного дождя темные суда на рейде.

Пока он ехал с аэродрома, сумерки совсем сгустились. Такси нырнуло в пыльные ущелья улиц, замелькали огни, трамваи, неоновые вывески. В первом же магазине он купил две бутылки вина, сыр и большую сетку крымских яблок.

Ее еще не было. Он бросил покупки на стол, сел в кресло, но тут же поднялся, походил по комнате, вымыл яблоки, нарезал сыр. Она должна была прийти с минуты на минуту.

Когда перестали шуметь трамваи, он открыл бутылку вина, выпил рюмку, потом налил вина в стакан, снова выпил, пожевал сыру. Он сидел, не зажигая света. Под утро сигареты у него кончились, и он не заметил, как уснул.

Сквозь сон он услышал музыку и узнал четкий ритм отрывистых фортепьянных аккордов: над площадью надрывалось радио. Часы показывали полдень. В горле у него пересохло, ломило в висках. Он открыл окно. На белые недостроенные здания невозможно было смотреть, а он до рези в глазах вглядывался в привычный пейзаж, словно видел его впервые — площадь, два красных трамвая на ней, сухая трава вдоль путей, залитая машинным маслом.

Сейчас в телефонах гремел знакомый оркестр. Рокот фортепьяно нес с собой все, что ему так и не удалось забыть, перебороть, убить в себе, и он снова ощущал запах пыли и битого кирпича и видел два красных трамвая на пустой раскаленной площади.

Радист

Спокойно, сказал себе радист. Нормальный ход. Чего я на стену лезу. Экипаж не хуже всякого, другого. По совести сказать, совсем неплохой экипаж. Серьезные ребята. Молчат, правда, да только что тут толковать. Ну, допустим, не нравятся им мои дела. А дальше? Что они могут сказать? Некрасиво? Так это и мне известно, не вчера же я родился. Вот и командир, тоже ведь ничего не сказал сперва. Хотя, конечно, он не из говорунов, всегда молчит, смотрит тяжело, и вид у него такой, будто все он понимает. А что он понимает, скажи на милость! Однажды, видно, решил, что добрался до сути, до корней, понял, что хорошо и что плохо, и теперь меряет своим аршином каждого. Ему, должно быть, странно, что другие не хотят понять того, что он понял... Ну, есть у меня семья, дочь есть, жена. Так и той, другой, это не надо объяснять. И мне не надо, черт возьми! Осуждают. Но ведь не знают ничего о ней, не знают, что у нас было раньше и как все получилось потом. Встретились нынче в Талагах, виделись, пока там сидели, пришла проводить. Вот и все. А для командира это шуры-муры. Что, мол, тут рядить, тут, мол, все проще простого. Решил, что суд будет править. Суд править, вот именно. Отец-командир. А что он знает? И как может судить меня, нас? На поверхности-то лишь одно. А для него все просто, однозначно. Для него жизнь только в тех рамках, какие он установил. Узкий мужик, без теплоты. Неуютно с ним, точно ты на свету, точно на солнце. Все вдруг делается отчетливым, жестким, без всяких там полутонов. Может, потому и недолюбливают его. Ну да. Не потому недолюбливают, что кто-то не может словчить, выкрутиться, избежать наказания, а просто бывает, что тебе и самому не все ясно. А он тут как тут, лицо строгое, изучающее: отвечай! Вот тогда, на разборе истории с двумя самолетами. Никто же не спорил, диспетчер виноват, а с другой стороны, в наставлении насчет таких случаев имеются только самые общие рекомендации. Правильно ведь говорили. А потом нечеткие доклады с борта... Сложное дело. А он встал, смотрит на оплошавшего диспетчера и тихо так говорит: «Вещи надо называть своими именами. В нашем деле ответ должен быть простой. Ответ и расплата. В нашем деле...» Он такой, не боится быть несправедливым. Для него не имеет значения, что вы о нем подумали. Сказал про меня «кобель», а таких словечек можно настричь сколько угодно. Собак навешать легко, все мы не ангелы... Выдавил из себя «кобель», будто все этим сказал, будто нет здесь для него никаких загадок. А я не знаю, как мне надо было поступить, и не верю, чтобы кто-то мог знать. Не знаю, как решать загадки. Да и не загадки это, а жизнь просто-напросто. Ну хорошо, семья, дом, а с другой стороны, она и я. Поди разберись. И вот появляется командир. Невозмутимый, точно все он видел и все знает. Ну, а что он знает и может сказать? Про обязанности, долг? Разве что-нибудь изменилось после той встречи? Как поймет он нас, если мы и сами себя не понимаем. Видно, что-то недосказанное осталось между нами, когда мы раньше расстались, какая-то непрожитая жизнь... Бог даст, все разрешится. Что над душой стоять! Осуждают. Даже штурман, воды не замутит, и тот... А я не собираюсь им ничего рассказывать и не надеюсь на понимание или там интерес. Да и не такая уж это задача, если разобраться... Ничего, утрясется. А командир? И раньше через губу разговаривал, а теперь и вовсе сычом смотрит. Давно ведь мог сказать: «Катись отсюда!» У него достало бы связей заполучить другого радиста, да и кто отказался бы с ним летать. Так ему, видать, не то требуется, не радист ему нужен. Ему надо, чтобы я понял, признал его правоту, покаялся... Плевать, я закинул бы думать о нем, так ведь он выжидает, ждет, когда я образумлюсь, когда пойму, что неправ, плох, непорядочен, а он и отговаривать меня не будет, убеждать или наставлять, а просто посмотрит из-под рыжих бровей, и лицо его не изобразит ничего, а я все должен буду понять. С какой стати? И почему, спрашивается, стало вдруг важно, что он скажет и что подумает. Ладно, герой войны, ветеран. Понимаем. Большая жизнь, опыт... Внушают уважение. Но тут и другое. Это его немногословие, эта уверенность в себе. Что за ними? Сила, выходит, в нем есть и мне с этой силой мириться надо. Но я хочу решать сам, своя башка на плечах. Сила, превосходство... А это ведь так, чего там ни говори и как ни верти. Он и в мелочах спуску не дает. Да, никакого панибратства — субординация, порядок, опрятность, Вот ты сказал что-то не то... Ну, что значит «не то», просто не к месту иной раз сказал, а он молча посмотрел, и тебе уже кисло, нехорошо тебе, и во рту точно гадость какая, и чувствуешь, что дурак ты, ничтожество. Лучше бы отчитал, устроил разнос. А то ведь ничего и не произошло вроде, будто это не ты, а кто-то другой дал промашку, и только чувствуешь, что вина твоя с тобой и никуда тебе от нее не деться. Вина? Ну да, вина там или стыд, или еще что-нибудь в этом роде... Говоришь, пытаешься убедить себя в правоте, а думаешь малость не так, как говоришь, какая-то мысль задняя есть. О командире думаешь и перед ним хочешь оправдаться. Как раз в нем вся недолга. Кошмарное же дело... Живешь, все у тебя по уму: работа, грамоты и премии, квартира. Дочку в фигурное катание определил. Все в порядке. И сам ты себе никакой блажи не позволяешь, всяких левых ходов... Ну, было, хватит об этом. Живешь, значит, работаешь, обзаводишься семьей, дружки у тебя есть, все нормально, а потом встречается тебе вот такой бука с прокуренными усами и без всяких усилий входит в твою жизнь. Без всяких усилий и даже не думая об этом. И ты, хотя уже распечатал четвертый десяток, начинаешь мельтешиться, начинаешь думать, как бы это тебе утвердиться, приобрести вес хотя бы в собственных глазах, и вот уже замечаешь свое пристрастие к «идиотским» (так он сказал) анекдотам, в голове у тебя, оказывается, мешанина, а бойкость твоя есть не что иное, как «жалкое» (так он сказал) фанфаронство, и ты уже помнишь все слова, какие он там-сям обронил на твой счет, и почти готов поверить, что ты барахло. И, значит, только так, столкнувшись с ним, узнаешь, что ты за сукин сын. И теперь ты должен, как он говорит, хотя бы помнить о другой, достойной жизни, если уж не способен стать лучше... Не способен?

Штурман

Штурман отложил циркуль с линейкой и взялся за телефоны. Высокие звуки одинокого фортепьяно вызвали в нем представление о пространстве, прохладном воздухе осеннего парка, где на открытой эстраде играл пианист.

Штурман достал папиросу, старательно размял ее сухими пальцами, закурил.

Как он сказал тогда, этот парень? «Давай, старина, давай!» Прижав к груди бумажный пакет с апельсинами, штурман боролся с тяжелой дверью, когда услышал над головой: «Давай, старина!» Дверь поддалась, и кто-то высокий, в гремящем плаще шагнул мимо него. Штурман узнал молодого летчика из соседнего отряда. Тот уходил быстро, не оглядываясь, застегивая на ходу плащ. Он не признал штурмана, или не захотел признать, или никогда не замечал раньше.

Штурман не обиделся, просто с привычной озадаченностью, уже забыв этого парня, опять подумал о молодых летчиках. Что они за люди? Ему хотелось знать, например, что думают они о нем, когда он маленький и худой, с потертым портфелем идет к своему самолету.

Он все чаще стал размышлять о молодых пилотах, обнаружив однажды, как мало осталось рядом старых друзей. Жизнь менялась на глазах, он не мог не замечать этого, но как-то внезапно многое стало другим, то есть в какой-то совершенно определенный день он увидел, что вокруг незнакомые молодые лица, новые люди, и он их не понимает. Нет, особых претензий у него к ним не было. Прекрасные, в общем, ребята. Его только неприятно удивляла невозмутимость, почти безразличие, с каким они принимали и новые машины, и новые рейсы. Они редко заговаривали о работе и одинаково легко выслушивали хвалу и хулу.

Так рассуждая, он привычно переходил к мыслям о сыне. Способный, дельный инженер и вдруг ушел из конструкторского бюро, связался с гонщиками на скутерах (или как там они еще называются эти маленькие юркие суденышки), стал комментировать состязания, разъезжать по городам. Понятно, кто-то должен комментировать гонки, но как можно было без всяких колебаний бросить работу, словно и не стоили ничего ни годы учебы, ни знания, ни опыт. Теперь дома только и слышалось «редан», «водомет», «кольцевая трасса», «суммарная масса корпуса». Комната сына была увешана фотографиями его новых друзей-чемпионов — довольные, счастливые парни в шлемах и прорезиненных жилетах... Да нет, все как будто складывалось неплохо: новой работой сын был доволен, а его брак, такой вроде бы несерьезный, случайный, неожиданно оказался прочным. Штурмана лишь тревожила легкость, непонятная ему снисходительность, с какой невестка и сын относились друг к другу. Вот он звонил, она брала трубку. «Это ты, подруга? — спрашивал сын. — Обедаешь?» — «Да, — отвечала она, — сидим с отцом». — «Привет родителю. Знаешь, я тебя сегодня, наверное, не увижу... Да, опять в Ленинград. Надолго? На недельку, должно быть». — «Чистые рубашки в шкафу», — говорила она. «Ладно, — говорил он. — Вернусь, позвоню». — «До скорого», — говорила она.

Конечно, думал штурман, мы были строже в словах, в каждой мелочи. Да ведь и время было какое... Конечно, все дело в бойкой нынешней жизни. Но легче от этих объяснений не становилось. Сын все больше отдалялся от него, и все чаще замечал он в знакомых глазах равнодушие. И не только к себе...

Ему приходилось вести занятия с молодыми штурманами. Они вежливо слушали, были исполнительны, аккуратны. Профессиональную выучку, точность, расчет они демонстрировали, слов нет, но никто из них, как ему казалось, не вкладывал в дело всей души. Старый штурман чувствовал себя обкраденным, видя, что в его ремесле уже нет никакой исключительности, что ни на нем, ни на его коллегах более не лежит печать избранности и что сегодня любой парень из толпы пассажиров мог бы оказаться за штурвалом. Впрочем, чего же обижаться, думал штурман. Жизнь... Какая уж тут обида.

Он вспомнил ушедших на покой друзей, а потом — первых летчиков, каких знал. Он еще застал этих полярных асов, летавших на легких машинах по трассам, где единственным ориентиром была изба охотника, какого-нибудь Кеньки Петушка, вспомнил их, грузных, немногословных, в длиннополых кожаных регланах и флотских фуражках. Пожелтевшие фотографии хранили дыхание этих людей на морозном воздухе, дыхание, которое растаяло на посадочных площадках и тундровых аэродромах когда-то страшно давно. Их было в те времена немного. Встречаясь на далеких аэродромах, они шумно и весело приветствовали друг друга. А нынче сядешь где-нибудь на Чукотке, рядом самолет зачехляют, посмотрят на тебя вполглаза, дескать, еще кто-то прилетел — и все. Одни из немногих, те, первые, были хранителями высокого и редкого искусства. Каждый полет раньше был событием, самолетовождение требовало тогда смелости и сноровки иного рода, чем теперь, в нем больше было от искусства, больше было свободы и риска. А как они знали самолеты! Они говорили о их повадках, словно что-то живое было в плоскостях, винтах, стойках шасси и чего вдруг лишились новые мощные машины, равнодушно пожирающие пространство.

Штурман приложил телефоны к уху. Была другая музыка, было что-то тихое, слабое, щемящее...

Да, вся жизнь на этих трассах — ледовая разведка, проводка караванов, полярные экспедиции — самолеты, самолеты, самолеты... Где-то на задах мастерских они доживали свой век, а на Чукотке, в тундре лежала его «Каталина» — неуклюжая летающая лодка с отвислым брюхом. У него сжималось сердце, когда они проходили над ней.

Штурман с улыбкой подумал, что не знал, в сущности, того, что понимают под авиацией молодые и впечатлительные люди — вдохновенного опьянения высотой и гордости покорителя стихий. Ему было незнакомо «чувство машины», уверенность, что она подвластна твоим мускулам и твоей воле. Да и скоростей он не знал, хотя сейчас их тяжелая машина шла со скоростью, какая в пору его первых полетов показалась бы немыслимой даже для истребителей. Он всю жизнь летал на тихоходных, как правило, до отказа нагруженных транспортных самолетах, работягах с заплатами на облупившихся фюзеляжах. Штурман вспомнил, как однажды они сели на военном аэродроме и рулили среди маленьких, горящих на солнце истребителей. «Вторжение слона в посудную лавку», — сказал веселый руководитель полетов. Потом они стояли на полосе и молотили винтами, собираясь взлететь, а какой-то истребитель, которому они, видно, помешали сесть, спросил, уходя на второй круг: «Иволга»! Что у вас там за сарай на полосе?»

Да, он просидел четверть века в штурманском закутке, обычно за спиной командира, прокладывая маршруты на пестрых полотнищах карт. Четверть века над плоскостью стола, заваленного карандашами, навигационными линейками, циркулями. Так вот и просидел за столом или, неловко скорчившись, за бортовым визиром... В последнее время нередко случалась бессонница, и после нее штурман чувствовал себя разбитым. А раньше он мог подняться вместе со всеми за два часа до вылета, помочь разогреть двигатели, а после пять-шесть часов работать в воздухе, переночевать на маленьком аэродроме, в какой-нибудь конуре, завернувшись в собачью доху или спальный мешок, а утром встать свежим и отдохнувшим, готовым снова лететь. Теперь он все чаще замечал, что ему уже не по годам длительные полеты.

Штурман потер начинавшие тяжелеть веки и откинулся на спинку сиденья. Мысли его мешались: самолеты, годы... Нет, за всем этим было что-то еще, что заставило размышлять. Он вспомнил: сын!

На стеклах кабины оседали хлопья тумана. Покалывало в ушах. Штурман взялся за телефоны и щелкнул переключателем: командир разговаривал со стартом. Они снижались.


«...И с неба на землю глядят».

Меня до сих пор волнуют детское простодушие и одновременно какая-то сугубая серьезность этих строк.

Снег кончился, теперь снова шел дождь. Из окна диспетчерской я видел ярко освещенную стоянку, где бортинженер с механиками осматривали двигатели. Пора было идти встречать летчиков.

Что там сказал редактор? Небольшая информация... арктический мост... Вот ведь бросил мимоходом и уже не отвертеться. Магия слов. Что здесь еще придумаешь? Арктический мост... А-а, все равно. Тридцать строк на подверстку.

Бортинженер догнал экипаж, пристроился с краю, и теперь они шагали вместе — пять темных молчаливых фигур. Летчики вступили в полосу света, и я успел разглядеть их всех.

Командир шел, широко ступая, забросив руки за спину и наклонив голову так, что были видны лишь крылья породистого носа и седая щетина на подбородке. Рядом семенил штурман. Его можно было принять за подростка, если бы не выцветшие, почти прозрачные глаза под тяжелыми веками да глубокие складки в углах рта. Он казался особенно маленьким рядом с грузным бортинженером. Тот, наконец, справился с пуговицами и петлями на своем пальто. Он натягивал перчатки и неровно дышал, плоское лицо его было покрыто пунцовыми пятнами. Радист в лихо заломленной фуражке и ярком кашне вокруг шеи, с упрямым мальчишеским лицом, двигался как-то пританцовывая, с огоньком зажигалки в руках. Он был в куртке, единственный из экипажа. Второй пилот, на полголовы выше остальных, очень прямой, очень стройный, шагал будто сам по себе, с сосредоточенным выражением, замкнутый, непроницаемый. Форменную фуражку он держал в опущенной руке.

Так они шли.


1972

НАЕДИНЕ С РОДИНОЙ

Безвольного и почти невесомого его куда-то несло — странно, боком... Так он проснулся. Вагон слегка пошатывало, под полом стлался ровный гул колес.

Первокурсник Игорь Артемьев ехал домой на каникулы. Садился он ночью и уснул неожиданно быстро, даже не успев пережить своего отъезда. В памяти осталась только резкая вонь дезинфекции. Ее запах по-прежнему плавал в вагоне, но уже слабый, едва различимый. У жесткого слова «плацкартный» был теплый, сладковатый привкус.

Игорь отбросил оконную занавеску. Вдали, за разливом матово-зеленых хлебов, в холодном полусвете спала деревушка. В березовой роще прятался погост. Над куполом церкви вились птицы. Должно быть, они кричали. И оттого, что он не слышал криков птиц и почти не различал их движений (расстояние скрадывало), вся картина казалась застывшей: тесовые крыши, зябкие деревца кладбищенской рощи, птицы, распятые на бледном утреннем небе... С чем-то похожим на удивление Игорь подумал, что все это он уже видел однажды.

В тесном коридорчике толкались пассажиры с полотенцами. Игорь прошел в тамбур, открыл дверь и вдруг так свежо, по-детски, горячим, после сна лицом ощутил прохладу летнего утра.

Бледная тень поезда скользила по траве, взлетала на косогоры, сбегала со склонов, терялась в низинах, мелькала в перелесках. С дробным грохотом поезд проскочил короткий мост и по широкой дуге вылетел к молодой роще. В глазах рябило от берез, а дальний лес с прислонившейся к нему деревушкой сквозил в просветах белых стволов и плавным хороводом, танцуя, улетал за горизонт.

Игорь вернулся к себе, приглаживая влажные после умывания волосы и чувствуя запах ягодного мыла, исходивший от рук. Проводник в белой куртке разносил чай.

Повинуясь какому-то безотчетному зову, Игорь снова вышел в тамбур. Была еще одна деревня. А может, все та же. Теперь она открылась с околицы: потемневший от времени сруб, крапива под оконцем. Банька, что ли? Над ветхой крышей, подернутой зеленоватым лишайником, курился дымок. И тут из открытой двери, из темноты блеснул навстречу отсвет жара. Кузница! И старый сруб исчез — ни звона наковальни, ни запаха окалины, ни жара из горна...

Деревня просыпалась. Синевато-белый дым поднимался над крышами и таял в солнечных лучах. Картина дышала теплом и старинным покоем. Давешнее его удивление сменилось неясным, томящим чувством.

Медленно развертывалась и убегала к горизонту равнина, а впереди, по ходу поезда, надвигалась краем темная стена леса. А потом лес кончился и снова пошли поля, мягкие покатые холмы, блюдца озер между ними — открытый, доверчивый пейзаж. Там, дома, на плоских и бесконечных зауральских равнинах, пространство не ощущалось, а здесь не только холмы, но даже открытые дали, казалось, были в движении — пространство развивалось, жило...

Игорь вдруг подумал, что не знает России, ее средней полосы. Подумал так, как никогда раньше об этом не думал, с чувством открытия, хотя никакого открытия в этой мысли не было: не он один! Сколько нас русских, не видевших срединной России, что, собственно, было и некогда звалось Русью. Он перебирал свой недолгий опыт: детство в Сибири, армейская служба в Заполярье, а теперь большой каменный город, свет его белых ночей, близость моря, остзейский ветер, чухонские болота... Игорь подумал о своих сверстниках с таким же, как у него, опытом. Они повторяли «родина», «родные места», «дом», а потом говорили «Россия». Они хранили в душе образ земли, которой никогда не видели. Все наше отсюда, думал он, наша память, история, язык. «Я никогда не был здесь, на этих равнинах, среди этих холмов, но я чувствую себя на родине. Иначе почему заходится, почему замирает сердце от одного только взгляда на эти дали и тихие небеса? Откуда внезапная нежность к этим неярким пейзажам, их власть надо мной? Ведь я вижу их впервые». Юра Демушкин, его сосед по общежитию, провел зимние каникулы в каком-то пансионате на Валдае. Он рассказывал про морозы, метели, снега и все повторял «ждал», «узнавал»... Игорь тогда его плохо понимал и только сейчас отчетливо представил себе, что должен был переживать в лесном пансионате среди снегов Юра, родившийся и выросший в Крыму.

Медленно сникал в зное ветер и замирали ленивые волны хлебов. Край поля терялся в дымке, а дальше у горизонта висела плотная, тяжелая — уже не дымка! — мгла, в которой нельзя было различить ни лесов, ни деревень.

Долгий летний день все не кончался. Казалось, он не кончится никогда. Казалось, за окнами всегда будут эти рощи, эти тени облаков на пологих холмах, медленные реки, слабое свечение воды, дощатые мостки и снова — тихие дали с синеющими лесами, разбег равнин и плавный полет холмов.

Где он все это видел? В детских снах? Или, быть, может, когда-то совсем давно, еще до своего рождения? Странное волнение охватило его. Ему вдруг показалось на миг, что он уже был здесь однажды. Иначе почему эти картины так трогали его, будили неизъяснимую печаль и наполняли душу горькой нежностью и любовью. Это была память о каких-то равнинах, реках, холмах... Сейчас он узнавал их как старых знакомцев, и чувство родства с ними окатило его горячей волной. Это была не культурная память («Родная речь», страницы книг, картины русских художников), это было что-то давнее, вековое, заветное. Он спросил себя: отец? Да, отец был родом из этих краев и теперь смотрел на них его глазами. Что-то очень русское было в этих ландшафтах — мягкость, широта, напевность. Он их видел впервые, но с изумлением обнаруживал, что понимает их язык.

Не рождаемся ли мы с этим пониманием?

В глаза било низкое вечернее солнце, тянул с полей свежий ветер, и вдруг широкой звенящей полосой над равниной пронесся дождь. За сеткой дождя Игорь увидел город — весь в садах, с одинокой колокольней над морем крыш. Это был маленький старый городок. Уездный — так о нем подумалось. Там на базарной площади еще сохранились, должно быть, торговые ряды, провинциальный гостиный двор, пожарная каланча стояла, верно, по-прежнему и, как раньше, цвела в палисадниках сирень. В домах мерцали огни и на узких улочках городка сейчас, видимо, было пустынно.

День угасал. Смеркалось над всей землей, темнела и делалась тяжелой вода, в сумеречном воздухе реяли птицы. Почти с болезненной остротой переживал Игорь эту исконную печаль вечереющих полей и медленно текущих, гаснущих рек. Ему захотелось в поля, где в низинах стелется густой туман, бродят стреноженные кони, глухо позвякивает колокольчик и носятся бесшумные тени птиц.

Кто знает, подумал он, не оставят ли эти равнины, эти холмы и деревушки как заповедники нашей старой родины, чтобы они учили нас красоте, будили светлую грусть и врачевали наши души.

Игорь подумал об этом с неожиданной тревогой, торопливо, словно собирался что-то кому-то доказывать. На поезд надвинулись высокие темные стены, замелькали трубы, огни электросварки, пролеты цехов — огромный, горящий в ночи завод. Проносились мимо бетонные утесы элеваторов, опоры высоковольтных линий, мачты ретрансляторов, антенны, серебристые шары газгольдеров. Это была знакомая сегодняшняя жизнь, но и ее он видел теперь с тем же чувством открытия, с каким смотрел утром на спящую деревушку. Рядом с поездом летело широкое шоссе, залитое сиянием ртутных светильников, и по нему мчался мотоциклист в кожаной куртке и белом шлеме.

Вокруг снова была прохладная сырая ночь. Из-за черных деревьев зеркалом блеснула гладь лесного озера и одинокий огонек на воде. Игорь долго смотрел на этот дрожащий огонь и неожиданно затосковал по людям, по их жизни, скрытой за лесами и речными излуками.

Он вышел на маленькой станции — сырой асфальт, шелест тяжелой листвы, желтый свет в окнах, запах кухни из открытой двери, девочка с бидоном молока... Он еще не уехал, а уже тосковал по чужой жизни. Кто научил его понимать пронзительную одинокость и грусть маленьких станций?

Сейчас станция проплывет мимо, скроется за деревьями, и он никогда больше ее, наверное, не увидит, и только, быть может, вспомнит однажды, и сердце его сожмется от утраты.

А он снова будет ехать и долго не сможет заснуть, и будет сидеть у окна и ждать, как подарка, какого-нибудь огня, а потом среди ночи на глухом полустанке поезд остановится, и проводник откроет дверь прямо в ночь, в поле, в сырые травы, и далекий нежный запах дыма напомнит ему о людях, о человеческом жилье; раздадутся в тишине чьи-то голоса, слабый гудок, и поезд снова тронется.

Игорь все стоял в тамбуре и не хотел уходить. Он знал, что такая ночь не может повториться. Впервые с полнотой и определенностью он почувствовал себя русским. В его душе, в крови, в каждой его клеточке никогда не виденные раньше пейзажи отозвались неожиданной острой любовью. Чем была эта любовь? Наследием поколений? Памятью? Это была память — отцова, дедова, родовая, народная... Сейчас в нем продолжалась жизнь, которая была здесь до него, без него. Исконное, давнее он переживал как свое и почувствовал, что он не один на этих равнинах.

А все-таки... Вся жизнь минувшая должна остановиться где-то.

Иногда какой-нибудь дом, рыночная площадь, лошади у коновязи, деревенский мужик с покупками или просто запах талого снега (с чего бы вдруг!) вызывают острое, почти физическое ощущение прошлого, минувшей жизни, точно ты жил в этом доме и знал эту исчезнувшую жизнь. Картина вдруг начинает дробиться, тускнеть, меркнуть в зыбком полусвете, а из него проступает уже другая картина, набирает цвет, плотность, ощутимость...

Во всяком поколении есть все поколения. Человеку пусто и одиноко в одном настоящем, с тревожным замиранием в душе пускается он в странствие во времени и неожиданно возвращается из дали лет с чувством надежды и покоя.

История — живая жизнь. Прошлое не умирает. Ты живешь потому, что до тебя жили другие. Ничто не может обречь нас на беспамятство, все мы связаны в тесный узел соучастия.

Еще не пережив волнения, ты обретаешь чувство утраченного родства, похожее на внезапный прилив счастья.

Целый день он не отрывал глаз от пейзажей за окном, он влюбился в них, по сейчас, стоя на ночном ветру, понял, что родину не опишешь в географических понятиях. В самом деле, что скажут другому эти поля и косогоры? Ведь только их он и сможет увидеть.

Родина — это память, это душевное измерение, это способность видеть и чувствовать так, а не иначе.

Он искал слова, чтобы выразить то сложное и, быть может, невыразимое, что было заключено для него в слове «родина». Как рассказать об этом? Ведь не размахивать же руками, не кричать на всех перекрестках о своей любви. Надо хранить в себе это сдержанное, строго-ревнивое чувство. Он подумал об этом с грустью, но и с надеждой тоже, потому что другой, если ему суждено разделить твое чувство, безошибочно узнает его, поймет тебя по жесту и голосу и улыбнется в ответ.


1983

Загрузка...