Ты будешь звать воспоминанья
Потерянных тобою дней.
— Да нет, — сказал Глеб, — ничего особенного. Обыкновенное письмо.
Они сидели с женой на кухне, в новой своей квартире, еще хранившей свежие запахи дерева и непросохшей штукатурки.
Вечерами, уложив сына, они зажигали газ, что-нибудь наскоро готовили, а потом долго пили чай. Он листал газеты, жена была рядом, проверяла тетради или шила. Эти ежевечерние сидения сделались почти обрядом, который они незаметно полюбили. Иногда Глеб уходил в комнату за куревом и там вдруг застывал с пачкой сигарет в руке, стоял, прислушиваясь к сонному дыханию сына, смотрел из темноты на жену, говорил себе: «Семейное гнездышко», и думал, что вот так спокойно и просто, без всяких там иронических подтекстов он этого раньше, пожалуй, не смог бы сказать. Но спокойствие это было непрочным, недобрым... Глеб думал о жене и с холодной ясностью видел, что гнездышко держится на ее любви, вере в простые истины, на ее силе и слабости. На ее любви. Он казался себе чужим в этом гнездышке, ему еще надо было привыкнуть к северному шахтерскому городу, называть его своим. Он должен был привыкнуть к мысли, что не готовится жить, а живет — работа, дом, семья...
Глеб отложил письмо и рассеянно оглядел стол. Голубцы на тарелке покрылись матовой пленкой жира, чай давно остыл. Жена настороженно, с затаенной тревогой смотрела на него.
— Ничего особенного, — повторил он. — Как всегда.
Смутное волнение, которое Глеб пережил, читая письмо, передалось жене, и он испытал к ней внезапную, острую нежность, хотя эта тревога во взгляде была чем-то уже знакомым. Она иногда проглядывала сквозь радость жены, сквозь тихую, ровную ее любовь. И после двух лет замужества в ней по-прежнему была какая-то несвобода, и это удивляло его. За два года все-таки можно было привыкнуть, но она не сумела, то ли из-за всегдашней своей застенчивости, то ли из-за неверно понятой деликатности. Она и в любви оставалась сдержанной и стыдливой, как в первые дни замужества.
— Что же Усольцев?
— Работает, растит сыновей... Занят, доволен собой. Как раньше, пишет, гоняем пузырь на школьном дворе. Приезжай, пишет.
— Традиционный сбор? — спросила она. — Ты уже решил?
— Я об этом не думал.
— Поезжай, Глеб. Ты давно не видел друзей. И письма редко пишешь. Многие, наверное, приедут. Соберетесь, придут ваши девушки... — Она говорила короткими толчками, словно ей не хватало дыхания. — Подогреть чай? Ты ничего не ешь. Может, пива?
Жена хотела выйти из-за стола, по Глеб удержал ее, притянул к себе и поцеловал руку в сгибе локтя.
— Я люблю тебя. — Он поднял к ней лицо. — Девушек там не бывает. Футбол, понимаешь? Суровая мужская игра.
Она открыла пиво. Глеб сидел напротив жены, вертел в руках бокал, улыбался.
— Нет, это не сбор. То есть не совсем сбор. Мы всегда играли в футбол на школьном дворе. Многие продолжали играть и после, уже став студентами и отцами семейств.
— Поезжай, Глеб. Тебя зовут.
— Зовут... Это Усольцев. Он и Орехова пригласил, хотя Юрка где-то за границей. Да и никогда Орехов не играл с нами, откровенно презирал и спорт, и спортсменов. Непонятно, почему Тимка обо всем этом хлопочет. Видно, в детстве недоиграл... Помнишь фотографию? Вот-вот, полный. Страшный был увалень. Заворотный бек. Только на то и годился, чтобы мячи подносить.
Приезжай... Рискованная все-таки идея — собрать вместе людей, которые давно уже, наверное, стали чужими друг другу. Ну, соберемся, пойдут разговоры: «А помнишь?», а потом вдруг такая тоска... Они будут стесняться своих порывов, станут избегать признаний, высоких слов. Годы, возраст... А чего я, собственно, боюсь?
— Странное дело: никогда раньше не думал, а вот сейчас вспомнил. В нашем классе учился однорукий мальчик Коля Хрисанов. Он каждый раз оставался после уроков, все надеялся, вдруг возьмут в команду. Знаешь, когда мальчишки играют в футбол, в воротах редко кто соглашается стоять, всем хочется забивать голы. Если нам никого не удавалось уломать, брали вратарем Хрисанова. Он всегда очень старался..
Они играли до темноты. Наверное, во всех городах, подумал он, на всей земле дети играют в мяч до тех пор, пока не наступят сумерки, и к нему вернулось ощущение этой игры в темноте, когда уже плохо различаешь, где свои и где чужие, и слышишь только тяжелое дыхание за спиной, удары по мячу, и знаешь, что вот он, рядом, и волнуешься, а потом остановишься и точно впервые почувствуешь, как пахнет в вечернем воздухе сырой травой.
В Москве он сделал пересадку. Надо было как-то убить три часа до следующего поезда, Глеб вспомнил о близком дне рождения жены и отправился в ЦУМ. При виде очередей, бегающих, жующих бутерброды людей ему сделалось тоскливо. Настроение и без того было подавленным. Чувство утраты накатило на него, как только он вышел утром на перрон. Москва мгновенно напомнила ему о прошлом. Город был неотделим от всего, что с ним случилось здесь восемь лет назад, а Глеб не любил говорить о том времени, вспоминать... Он не станет ловить свою молодость на московских улицах, он никуда не пойдет, ни с кем не станет встречаться, никому не будет звонить.
В антикварном магазине недалеко от центра Глеб купил жене кулон — большой, с оплавившимися краями голубой камень на кованой цепочке.
Пора было ехать на вокзал. Глеб увидел свой троллейбус и хотел было перейти улицу, но остановился. На перекрестке рядом с указателем перехода стояли трое парней. Один был в дубленке, двое других в стеганых спортивных куртках, все трое рослые, молодые, сильные. Эта еле сдерживаемая сила легко угадывалась в разворотах плеч и открытых крепких шеях. «Ничего ребята, — подумал Глеб. — Прочные мужики». Спокойно так подумал, без восхищения и зависти. Но вот лица... На них было написано не то что равнодушие или безучастность, а какое-то презрительное безразличие. Парни не разговаривали, не курили, не глазели по сторонам, просто стояли, и все, и Глеб тоже стоял, не уходил и с непонятным страхом смотрел на них, а прошлое, о котором он старался не думать и которое пытался загнать на дно памяти, это прошлое поднималось, тащило за собой картины. Он увидел себя в такой же стеганой куртке, с таким же лицом. То были минуты, когда он вдруг оказывался в пустоте — ни академических успехов, ни лиц болельщиков на финише, ни их возбужденных криков, — когда возникало желание встряхнуться, почувствовать, ощутить себя.
В школе не удивились, что Глеб Бредихин едет в старый и очень известный столичный институт. И хотя было это в пору немыслимых конкурсов, а аттестат Глебу вручили обыкновенный, пятерки вперемежку с тройками (варварский аттестат, сказал директор на выпускном вечере), никто не сомневался, что Бредихин поступит. И он поступил.
Глеб быстро во всем разобрался. Понял, во-первых, что студенческая вольница, знакомая ему по рассказам и такая привлекательная издали (веселые голодовки, ночные кутежи, все эти бесконечные истории «профессор мне говорит... я ему говорю...»), эта вольница вблизи оказалась совсем другой. Глеб сразу разглядел творцов студенческого фольклора, их наигранную бодрость и немного натужное веселье. Во-вторых, все понял насчет одежды. Тоже было не последнее дело. В студенческий клуб, скажем, на встречу с молодыми актерами можно было прийти в свитере и бумажных брюках, но на лекции следовало являться в костюме и при галстуке. И вот он появлялся на факультете, аккуратно одетый, похудевший, с чуть обострившимися чертами лица, которые после уже не менялись, всегда спокойный, со всеми ровный и дружелюбный. Те, кто ждал от Бредихина таежных выходок, скоро должны были разочароваться.
Глеб легко вписался в студенческую жизнь, стал своим сначала в группе 112-А, потом на курсе, и скоро о нем заговорили на спорткафедре. В институте только начали культивировать биатлон, а Бредихин, как выяснилось, и бегает на лыжах отлично, и стреляет лучше многих. В общем, дела его шли прекрасно. И так, много работая и сознавая, где он сильнее всего в этой работе, Глеб дошел до четвертого курса, а одна его работа — «Самобеглая коляска Савченко — Бредихина», как называли ее авторы, — была принята к производству.
«Не знаете вы себя, Бредихин, — говорил ему доцент Беленький, — сил своих не знаете. Вы ведь сейчас бочка с порохом. Больше надо работать. Вы, друг мой, готовите себе самые горькие из сожалений — сожаления о неиспользованных возможностях». Глеб слушал и вежливо кивал. Теоретиком мне не быть, думал он, а экспериментаторская жилка хоть и есть, но не такая, чтобы носиться с ней как с писаной торбой. Буду рядовым инженером. Даст бог, неплохим, но все-таки рядовым. Что тут толковать! А Беленький все говорит: «Завидую я вам, Бредихин. Завидую и жалею». Глебу же и в голову не приходило, что в его судьбе есть что-то исключительное. Он был убежден, что все, чем он обладает, это общее достояние молодых и здоровых людей, если они не круглые дураки и не отпетые лентяи. Иногда, правда, его посещала мысль, что как-то уж очень легко и приятно все у него складывается. Какое-то несоответствие между тем, что он получал, и отдачей немного беспокоило его. А в общем, все шло само собой. Он просто живет. Чего мудрить, в самом деле!
Потом в какой-то момент, который он проглядел, его академические успехи потускнели, а жизнь с орущей толпой на финише, с поздравлениями и призами, с компаниями и сидениями на чьих-то дачах, та жизнь расцвела пышным цветом. Появились и девочки. Двух-трех Глеб еще помнил: влюбленные, покорные, с заплаканными глазами. А еще больше — случайные, на один вечер. Себялюбивые, зло умудренные, они что-то доказывали, что-то выговаривали ему. Этих он и не вспомнил ни разу.
Глеб еще делал что-то, но уже не так, как раньше, не с тем чувством, и скоро начал мотать лекции и пропускать тренировки. Ему советовали одуматься, он говорил: «Нас на все хватит», хотя уже сам плохо этому верил. Силы, раньше уходившие на учебу, растрачивались неизвестно куда. Он злился и с мрачным ожесточением продолжал держаться своего. В спортклубе Глеба стали забывать. Он легко с этим смирился, потому что спорт, лыжи — все это он любил не так, как воображал себе или как думали другие. Мир же семинаров, курсовых проектов, всяких там студенческих научных обществ давно стал для Глеба чужим.
Он вел жизнь, вроде бы имевшую отношение и к институту, и к спорту, а на самом деле с ними не связанную. И люди вокруг были странные: вечные студенты, то ли вернувшиеся из академического отпуска, то ли уходившие в него. Они где-то работали, что-то делали на кафедрах, иногда вечерами появлялись в аудиториях, высиживали часок-другой и снова надолго исчезали. Были мастера спорта или кандидаты в мастера, которые уже не выходили на лыжню, а просто толкались в клубе, чесали языки, и Глеб толкался с ними, слушал их байки или сам рассказывал.
А потом случился тот вечер. Они с приятелем шли по улице, заходили во все кандыбейки подряд и в каждой пили. Это у них называлось «хороший хмель», и после него всегда хотелось попасть в историю. Глеб ломился в какое-то парадное и с остервенением бил ногой по стеклу, за которым металась тень насмерть перепуганной вахтерши. Глеб уже знал, как завтра об этом будет рассказывать приятель: с ласковой издевкой, сокрушаясь и незаметно подмигивая Глебу, дескать, мы-то знаем, что к чему. Бредихин, скажет он, вел себя, как последний сопляк, не мог выбить даже паршивого стекла в парадном.
Они встретили человека с тромбоном, которого Глебов приятель называл «игрулей» и все порывался поцеловать. Игруля привел их в ресторан. Маленький грязный ресторанчик, дымный зал, теплая водка, провал и сразу — бензиновая вонь, запах пыли, потрескивание неоновых трубок над головой, чьи-то плывущие лица. Друзья пели, задирали прохожих, а Глеб молчал, старался сосредоточиться, преодолеть туман в голове и вдруг крикнул: «Машина!» Друзья плюхнулись на заднее сиденье, там кто-то завизжал (женщина, что ли?), и Глеб включил зажигание. Уже мелькали огни, когда из-за фонаря неожиданно, словно он прятался там, вывернул старичок с какими-то коробками. Машину боком вынесло на тротуар и ударило о цоколь здания. Глеб вроде бы на миг протрезвел, потом услышал над ухом голос приятеля «ничего, жив старик, жив растяпа», уронил голову на руль и мгновенно заснул.
Дальше все шло заведенным порядком: следствие, беседа с адвокатом, суд. Председатель суда говорил, что хотя налицо немотивированное преступление, но вместе с тем то-то и то-то, поразительная безответственность, отсутствие внутренней культуры, нравственная неустойчивость, а он, Глеб Бредихин, хотел сказать, крикнуть, не оправдаться, не покаяться, нет, ему надо было объяснить (кому, он не знал), что самое страшное вовсе не приговор, не кара, не расплата, а необратимость событий, запоздалое понимание этой необратимости. Но он только сказал: «Да, со всеми пунктами обвинения согласен». Его угнетала ненужность судебной процедуры. Она имела значение разве что для тех, кто сидел в зале, а он, Глеб Бредихин, нес наказание уже с той минуты, когда начал восстанавливать для себя ход событий. Анализ увел его далеко.
За вагонным окном разворачивалась панорама столичных пригородов — белые дома новостроек, заводы, мачты высоковольтных линий. На пустыре дети играли в футбол. В воротах стояла высокая школьница в голубой спортивной куртке.
Выпустили его осенью. Сидя в привокзальном буфетике, Глеб говорил случайному застольцу: «Кресты, крытка, тюрьма, понимаешь? Срок кончил!» — и с удивлением замечал, что т а м он так не говорил, старался не говорить. А его сосед, махонький мужичок, оказавшийся кадровиком из шахтоуправления, все спрашивал: «Дом? Семья? Мать?» Глеб говорил: «Никого, сирота, довел себя до полного сиротства», а мужичок кивал головой и говорил: «Давай к нам, на шахту. Дадим койку в общежитии, присмотришься, поработаешь...»
«А-а, — подумал Глеб. — Присмотрюсь, поработаю».
Не в этом было дело. Он ждал, что к нему вернется жадность и интерес к жизни. Именно это он должен был чувствовать. Но пришло совсем другое — равнодушие, какое-то оцепенение.
...Он находил свой шкаф в гардеробной, доставал тяжелую робу, каску, шел в ламповую — и на смену, под землю, и там шесть часов в грохоте, лязге, пыли, а потом душевая, ужин в столовой, общежитие. Так прошел год — шахта и комната в общежитии, да еще книги, которые он читал, пока не начинали болеть глаза и деревенеть шея. Иногда Глеб точно просыпался, вдруг замечал город: шел под редкими фонарями и сквозь сеющий дождь глядел на дом, видел свет в окнах, людей... Ему становилось тошно от одиночества и пустоты, а еще больше от жестокого недоверия к людям, которое он не мог понять и старался подавить в себе. Да что это такое, думал он. Сломался я, что ли?
Институтские дружки раздобыли Глебов адрес, написали: не хоронись, Глеб, не страдай, плюнь, перемелется — мука будет, приезжай. Он не отвечал им, злился, потому что они не то писали, не о том...
Он начал выпивать, но без всякого надрыва и комментариев, так же механически, как работал и жил.
Однажды весной Глеб увидел в окне автобуса щеку и каштановый завиток из-под вязаной шапочки. Он вошел в автобус и проехал с девушкой до конца маршрута. Там стояли ряды аккуратных шахтерских домиков. В одном из них девушка скрылась.
В общежитие Глеб возвращался пешком. День был яркий, теплый, с капелью. На тротуарах девочки в распахнутых шубках играли в классы. Глеб вдруг представил, как она жила в этом полярном городе, бегала по заснеженным улицам в школу вот в такой же голубой или белой шубке, росла... Через неделю он встретил ее снова и скоро пришел в шахтерский домик в качестве жениха.
«Мама, — сказала она с удивившей Глеба чопорностью, — отец... Познакомьтесь. Это Глеб Бредихин».
Она уже чувствовала себя хозяйкой, смеялась, гремела посудой. А родители заговаривали изредка, больше смотрели — тихие, настороженные... Поздний ребенок, единственное любимое чадо. Они тревожились за нее.
И они стали жить да поживать, и однажды она сказала ему: «Глеб, ты же механик. Почему тебе не закончить институт? Здесь есть консультационный пункт».
Он без всякого энтузиазма принялся за дело, достал необходимые справки, начал заниматься. Иногда вечерами (она уже спала) Глеб, сидя за учебниками, думал, не бросить ли все, а потом ничего, втянулся. Через два года он получил диплом и перешел на новую должность. И вот теперь у него были дом, семья, сын...
Он прошел несколько вагонов и толкнул дверь в ресторан. Там никого не было, лишь в углу торопливо допивал чай мужчина в железнодорожной шинели. Официантка подсчитывала выручку.
— Что вы, — сказала она Глебу, когда он спросил пива, — поздно, закрываемся, да и нет ничего. Может, в Свердловске возьмем.
«Свердловск, — подумал он. — Еще ночь».
Утро было солнечным, за окном в пушистом снегу бежали молодые сосенки. Глеб доел яичницу, выпил кофе и собрался уходить, когда в ресторане появилась компания спортсменов и спортсменок, почти девочек — свежие лица, аккуратные прически, капроновые бантики. Они стояли в проходе, не решаясь занимать места, а высокий парень в клетчатом пиджаке говорил: «Садитесь, садитесь, садитесь», а потом оглянулся, и Глеб узнал в нем Редькина. Редькин почти не изменился с тех пор, когда был студентом, разве пополнел немного, да взгляд, которым он окинул ресторан, был другим — спокойный, глубокий, чуть усталый.
Редькин уже сидел за столом, изучал меню. Парни настойчиво о чем-то его просили, он отмахивался от них и вдруг застыл — палец на меню, взгляд растерянный. Он с тоской посмотрел на своих спортсменов, точно они все и разом отчаянно поглупели. Тогда парни успокоились, а Редькин поднялся, подошел к буфетчице и тут заметил Глеба.
— Бредихин, мать честная! Вот не ожидал! У тебя свободно? — Он подозвал официантку. — Мне дайте сюда. За ребят плачу я. — Он повернулся к Глебу. — Когда же мы виделись в последний раз?
— Давно, Женя.
— Да, да... Ты в отпуске? Что так, зимой?
— А чего не прокатиться. У меня еще с лета неделя осталась. Усольцева хочу увидеть, ребят... Вот тебя встретил. Мячик погоняем...
— Конечно, конечно. Летом, знаешь, трудно сколотить две команды: отпуска, разъезды, а зимой собираемся. Так и привыкли играть на снегу. Иногда разойдемся, уже и фонари зажгут, а,мы все носимся.
Глеб увидел: огни, темные фигуры, синий снег, взрослые мужики, остервенело гоняющие мяч... Собираемся. У некоторых, может, только это и осталось, только это и есть — футбол на снегу.
— Как Хрисанов?
— А что? Живет, работает, хороший историк. Раскопал с учениками курган. Сарматы, что ли? Или скифы? Не знаю.
Редькин говорил быстро, глотая слова. Глеб понял: не надо было спрашивать. Он отвернулся и стал глядеть в окно.
— У каждого свои напасти, Глеб, — тускло проговорил Редькин. — Не повезло Кольке с бабой... Жена, — вдруг зло сказал он.
Они помолчали.
— Осенью приезжал Ракитин, — заговорил Редькин. — Такой сухопарый флотский офицер. Капитан третьего ранга.
— Уже?
— У нас, говорит, на атомных люди быстро растут.
Высокий и худой, с бледным лицом, Алик Ракитин никогда не участвовал в шумных затеях, никогда не ругался, не спорил, и голоса-то ни разу, кажется, не повысил. Чистюля, отличник, тихоня. Все акварельки рисовал. Сразу после выпускного вечера он уехал в военно-морское училище. Ничего была шутка! В школе долго не могли успокоиться, когда узнали про это. Вместе с Ракитиным уезжал Иван Машаров. Оба они были отменные молчуны. Глеб вспомнил, как они прощались на вечернем перроне — тонкий, бледный Алик Ракитин, который словно светился в темноте, и плотный, со скуластым лицом Иван Машаров.
— Ты, я слышал, Север обживаешь?
— Обжил. Это твои воспитанники? — Глеб кивнул на ребят.
— Мои. Катим с зоны. Первое место. — Редькин улыбнулся. — Взяли все-таки свое.
— Приятные ребятишки.
— Приятные? Издали разве. А вообще, так себе народец. Ведь я, например, как учился, — неожиданно быстрым шепотом заговорил Редькин. — Покажут мне проход или бросок, я хожу, думаю, пробую. Приладишь обруч на столбе и швыряешь мячик до одури. Старались все страшно. Школа-то у нас тогда одна была, на баскетбол и не пробьешься... А этих надо постоянно шпынять. Серьезнее, ребята, серьезнее. Поработаем, говорю, все призы и грамоты наши. Нынче их этим не соблазнишь. Вот если бы, говорят, магнитофон... Ну, в самом деле, пришел в спортшколу, так занимайся. Нет, валяют дурака. А ведь талантливые есть, подлецы. Иногда невмоготу станет, да привык уже... Сейчас меня уговаривали: давайте, Евгений Борисович, вина возьмем, выпьем за успех. Те еще ребята. Мы такими не были.
— Мы всякими были.
И вдруг, словно вспышка, словно взрыв — лицо среди морозной тьмы, широко расставленные детские глаза, взгляд, который, казалось, вобрал в себя весь свет минувших лет.
— Помнишь, — заволновался Глеб, — помнишь, Женя, мальчишку? Он торчал вечерами под окнами спортзала.
То есть это он сейчас про него подумал — мальчишка. Парень был как парень, разве годом-двумя моложе их да росточком не вышел. Их-то зачислили в баскетбольную секцию, можно сказать, автоматически, всей командой (шутка ли, чемпионы города!), а парнишку не взяли. Да и мудрено было принять всех желающих. Этот спортивный зал, этот павильон, как его называли, был единственным в городе и казался им тогда дворцом... Глеб подходил к окну за полотенцем или взглянуть на часы и видел за стеклом уже знакомые глаза. Парнишка встречался им в фойе перед тренировкой и после, когда распаренные в душе они выходили на мороз. Что-то мелькало тогда в уме у Глеба, не то удивление, не то досада. А потом ничего, ничего... Они привыкли к мальчишке и перестали его замечать... Мальчишка возвращался домой якобы после тренировки, отогревался на кухне, ужинал. О чем он думал? Это ведь поначалу обида была острой: не взяли! А потом? Нельзя было долго жить обидой. Чем же он жил тогда, этот парень?
— Да... — услышал Глеб голос Редькина. — преданный был болельщик... Забыл сказать, с нами едет Луночкин. Он заведует в молодежке спортивным отделом. Да вот, журналист... Помнишь, он однажды сделал в сочинении двадцать семь ошибок?
— Да, он был сущим наказанием для Ариадны. Как она?
— Старушка давно на пенсии, но ничего, бодрится. Я иногда встречаю ее в булочной. «Вы, — спрашивает, — Редькин, уже, наверное, начальник цеха». — «Да нет, — говорю, — завуч я в спортивной школе». Ей почему-то кажется, что все мы стали инженерами.
— Так что Луночкин?
— Он дрыхнет. Мы садились поздно ночью. Ты заходи к нам в четвертый вагон.
Поезд пришел в город около полуночи. Глеб отказался от приглашений, пожал ребятам руки и зашагал в гостиницу.
Ему хотелось побыть сегодня одному. «Завтра суббота... Поброжу утром по городу, а после к Тимке».
— А вы, оказывается, из местных, — сказала дежурная, возвращая Глебу паспорт.
— Из местных. — Он смутился, словно его уличили в чем-то. — Я здесь родился.
Когда Глеб открыл знакомую калитку, Усольцев уже шел ему навстречу. В одной руке он держал рукавицы и деревянную лопату, другой — поправлял очки. К дому вела старательно расчищенная дорожка. Усольцев шел немного вразвалку, в старой отцовской душегрейке, круглолицый, со смущенной улыбкой. В его глазах легко читались давняя детская любовь и восхищение другом. Сейчас Глеб больше всего боялся сорваться на тон ленивого превосходства, который давно усвоил по отношению к Усольцеву. Он со стыдом вспомнил, как однажды после удачной рыбалки, похлопав Усольцева по плечу, назвал его своим егерем. Было, было... Все это не ко времени лезло в голову. Глеб как-то обмолвился, что давно не видел восхода солнца, неплохо бы им с Тимкой уехать на рыбалку и встретить солнце на озере. Глеб не знал, действительно ли он хотел этого или где-то вычитал, но уверял себя, что ему необходимо видеть восход солнца. Он быстро забыл о своей фантазии, а Тимка все помнил, достал лодку, приготовил снасть.
Через минуту они разговаривали так, словно и не было этих лет, словно вчера еще они сидели вместе за изрезанной ножами партой.
— Утром заглянул ко мне человек, вроде бы случайно заглянул, вроде бы ему дрель нужна. Стоит с этой самой дрелью, молчит, ждет чего-то, а потом говорит: «Я тут слышал, Бредихин появился».
— Ярушин?
— Ага. — Лицо Усольцева просветлело. — Догадался.
— Это нетрудно. Ты ведь о нем больше всего и пишешь.
— Понимаешь, Глеб, — тихо заговорил Усольцев, — я только сейчас его узнал. У меня точно вина какая перед ним... Мы ведь Ярушина ни во что не ставили, пренебрегали им, считали недалеким, почти тупицей. Немудрящий, мол, такой парень, дичок... А он-то нас лучше знал, думал о нас, любил. Да, любил.
— Чем он занимается?
— Токарит у нас в ремонтном. Чуть что, бегут к нему. Прямо профессором стал. Понятное дело, всю жизнь с железками. Ярушина и в армию не взяли после той истории с родителями: автобус, обвал моста... У него тогда пятеро на руках осталось. Я тебе писал.
— Да, помню.
— Теперь все подросли. Ромка в суворовском, девчонки-близнецы школу заканчивают, Павлик в ГПТУ, самая младшая в пятом классе. Да ты, наверное, никого из них и не помнишь. Соберутся все за ужином, в доме чистота, порядок. Толя рассказывает про наш выпуск, про то, какие мы умные да талантливые. Он гордится нами, вспоминает тебя, Алика Ракитина, Юрку Орехова... А я вот сижу с ними за столом, и мне стыдно слушать, понимаешь?
— Понимаю, понимаю... А что Орехов?
— Неделю назад я получил от него открытку. Он снова собирается за границу. Все строит что-то. Пишет: будет время, загляну на пару деньков. Пока ни слуху, ни духу.
Этого они оба любили. Глеб привязался к Орехову сильнее других, может, потому, что больше его знал, а может, потому, что в Орехове было то, чего ему, Глебу, порой недоставало — невозмутимость, выдержка, самообладание. Уже тогда, в школе, легко можно было представить, каким станет Орехов.
Мать Юрки была певичкой, солисткой областной филармонии, а отчим — театральным художником, веселый, шумный, лет на семь моложе жены. Он относился к пасынку то ли как к младшему брату, то ли как к приятелю. Юрка звал его Костей. «Костя принес...», «Костя сказал...» Глеб часто бывал у них. Дверь открывала мать, в одиннадцатом часу еще в халате, с чашкой кофе, жующая на ходу — торопилась на репетицию, а Костя бегал по комнатам, что-то все не мог найти, натягивал вытертую доху, хватал папку и убегал в театр. «Вы уж, мальчики, сами хозяйничайте, — говорила мать. — Проходите, Глеб, проходите. Юра, кофе в жестяной банке». Глеб видел стол, заставленный тарелками, среди тарелок — кульки, коробки, журналы; в раковине посуда, на плите кастрюля с едой для щенка. В этой квартире, в этом океане хаоса и запустения был единственный островок порядка — Юркин стол. Под стеклом календарь и расписание уроков, аккуратная стопка книг, альбомы, готовальня, пузырьки с тушью, в серебряном подстаканнике остро отточенные карандаши, кисти. И сам Юрка — нарядный, причесанный на косой пробор, в белоснежной сорочке, при галстуке. Не совсем было понятно, кто стирал и гладил ему сорочки и не забывал положить в карман свежий носовой платок.
Орехов, похоже, с пеленок знал, кем он будет, все чертил и рисовал, но не те акварельки с парусниками и океанскими закатами, как у Ракитина, а разные капители, розетки и гипсовые головы. В десятом классе он открывал рот только затем, чтобы произнести «конструкция», «функциональность», «Корбюзье». Вообще-то он был не речист, никогда не говорил монологами, никогда не возникало у него потребности кому-то что-то доказать, кого-то убедить. Односложные его ответы, отдельные фразы, слова — это и осталось у Глеба в памяти. Однажды они пришли на субботник, надо было очистить от строительного мусора площадку перед новым, шикарным, как считалось, Дворцом культуры. Они ковыряли землю лопатами, а историк, который их привел, вдруг сказал: «Объясните нам, Орехов, что это за стиль». Юрка бросил носилки и, глядя на колоннаду и бело-розовый, в лепных украшениях фасад, выпалил: «Стиль взбесившегося кондитера».
В каникулы Орехов редко бывал дома, больше путешествовал по старым русским городам или уезжал куда-нибудь с матерью и отчимом. Глеб видел его лишь однажды, после второго курса. Юрка явился на пляж в старательно отутюженном костюме. Ребята, как всегда, подтрунивали над его дендизмом, он, как всегда, лениво отбрыкивался: «Не мелите ерунды. Это элементарная аккуратность. Это у меня профессиональное». Таким он был — невозмутимый, сдержанный, немного лукавый, немного себе на уме. Но, странное дело, его все любили.
Когда на следующий день Глеб пришел в школу, двое парней в тренировочных костюмах уже гоняли по снегу мяч. В одном Глеб узнал Редькина, другой был из параллельного класса, этого он помнил плохо. На скамье у баскетбольного щита, где были свалены пальто и спортивные сумки, сидел Усольцев. В руках он вертел очки, но не те, что носил обычно, а старомодные, в железной оправе, с веревочкой, привязанной к дужке, — футбольные. Рядом стоял долговязый парень в форме летчика гражданской авиации — Самаркин. Он говорил Усольцеву:
— Да мы, Тимка, только вчера прилетели из Алма-Аты...
Коротконогий крепыш в вылинявшем трико разминался в стороне. Он прыгал, приседал, тряс руками. Трико, казалось, вот-вот лопнет на нем.
«Барсук, — улыбнулся Глеб. — Нагулял телеса...»
А Гошка Барсуков уже кричал:
— Давай, Глеб! Давай подруливай. Сейчас зафутболим.
Подошли братья Муганцевы. С ними был Толя Ярушин.
— Здорово, Глеб!
— Привет!
— Тряхнем стариной?
— Попробуем.
— Здравствуйте, Глеб, — сказал Ярушин.
— Кончайте, мужики, — кричал Барсуков. — После наговоритесь. Глеб, скидывай мантель.
Ребята не торопились раздеваться, покуривали, перекидывались шуточками.
«Они все реже собираются вместе, — подумал Глеб, — и теперь рады видеть друг друга».
Наконец Редькин забрал мяч и уверенно, не спрашивая согласия, разбил игроков, на команды. Вратари стояли в воротах, и можно было начинать, когда Барсуков снова подал голос.
— Эй, смотрите! — крикнул он. — Да посмотрите же, черт вас дери, кто пришел.
У баскетбольного щита, утопив руки в карманах модного, пожалуй, легковатого для сибирской зимы пальто, стоял Орехов и невозмутимо наблюдал за приготовлениями к игре.
— Орехов! Стоит и молчит, змей!
На площадке остался один Усольцев. Он с улыбкой смотрел, как ребята тормошат и тискают Орехова, но сам не двигался с места.
— Вот еще, — громко сказал он. — Орехов... Ну и что! Так ведь мы никогда не начнем.
— Ладно, — сказал Орехов, — начинайте. Я посмотрю. Должны же быть у вас зрители.
Что-то не ладилось у них сначала, не шла игра, какой-то был сумбур, толчея, только Барсуков небрежно обстреливал ворота. Он играл свободно, легко обрабатывая мячи, финтил. «Навострился», — подумал Глеб. И вдруг Барсуков точно и сильно пробил по воротам метров с пятнадцати. Ярушин только ахнул и побежал искать мяч. И тут пошло-поехало.
— Откати, Женя, откати. Так, хорошо.
Глеб увидел впереди себя Редькина, отдал ему мяч и вышел на пас, но Редькин залез в снег, потерял мяч, упал.
— Отдавать надо, — кричал Глеб, — ишь дорвался. Разыгрывай!
Мелькали свитера, полосатые пуловеры, пестрые шапочки, и рядом, как раньше, слышалось тяжелое дыхание ребят.
— Пас, старик! Пас!
— Захлестни!
— Не выходи из ворот!
Усольцев врезался в защиту и потерял мяч.
— Ах, черт! — Он присел и ударил себя по ногам. — Хотел сам пройти, — сказал он виновато.
Игра налаживалась. Короткий миг — забытое чувство, которого Глеб ждал, — предощущение гола: вот оно, сейчас, сейчас... Глеб увидел Самаркина с мячом.
— Страус! — внезапно вырвалось у него. Самаркин бросил ему мяч, и Глеб с ходу пробил.
— Узнаю коней ретивых, — рассмеялся Барсуков. — Отличный шарик!
«Старая лошадь, — подумал про себя Глеб. — Короткое дыхание...» У него покалывало в груди, пересохло во рту, да и остальные заметно скисли, уже не бежали за мячом. Только Редькин да еще Барсуков вроде не получили своего. У этих продолжалась бесконечная, давняя, должно быть, дуэль. Редькин умышленно забирался в глубокий снег, в кусты, Барсуков ломился за ним, сухой кустарник трещал, словно сквозь него продиралось стадо лосей, летели ветки, снежная пыль, и наконец кто-нибудь из них, Редькин или Барсуков, потный, злой и счастливый, появлялся из кустов и бил по воротам.
Глеб заметил, что освещение изменилось, снег стал синим. Ноги гудели сладкой, забытой спортивной усталостью. Ребята уже не кричали, не бесновались, и мячи сыпались в ворота все чаще. После какого-то мяча все, не сговариваясь, потянулись к скамье, где сидел единственный их зритель. И вот, кое-как набросив пальто и затолкав в сумки кеды и шерстяные носки, они брели по снегу через сквер, и Самаркин сказал:
— Здесь рядом кафе.
Они выдвигали стулья с низкими решетчатыми спинками, рассаживались, разговаривали.
— Нет, чего-нибудь покрепче. А потом кофе. У них венгерская кофеварка.
— А вот еще одно прелестное дитя!
К их сдвинутым столам пробирался Коля Хрисанов.
— Уж и не чаял вас найти, — сказал он весело. — Прихожу в школу, а там только снег перепаханный, отзвуки побоища. Пошел по следу.
Самаркин с Усольцевым расставляли тарелочки, разливали по рюмкам коньяк и все задирали Орехова, которого величали «наш путешественник», «наш Стенли», «наш африканец», а тот сидел нарядный, с тропическим загаром на лице, едва заметно улыбался и говорил:
— Да не Лимпопо вовсе, другая у них там река... Я же сказал, госпиталь построили. Нет, не я автор. Да отстаньте! — Он вытащил из рыжего портфеля большую темную бутылку со множеством наклеек. — Вот лучше откройте.
Глеб сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на ребят. Ему было хорошо от тепла, усталости, шума голосов, от знакомых лиц — красных, пунцовых, счастливых... Он забыл о себе. Пришло ощущение, похожее на то, когда он летел по краю поля, ждал мяча, когда крикнул «Страус!», получил мяч и пробил — ощущение игры за команду. Да, что-то похожее на тот миг, но свободное от волнения и азарта, свежее и чистое, как запах снега из открытых дверей кафе.
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли!
Хрисанов читал с горящим лицом, крепко обхватив рюмку единственной рукой — костистая, хорошо разработанная, совсем не учительская пятерня. Рядом сидел Ярушин. Возбуждение еще не схлынуло с его лица, но сквозь него уже проступала усталость. Морщины, кожа какая-то серая и волосами стал не богат. Глеб смотрел на него, пытаясь вспомнить другого Ярушина — тихого мальчика в куртке из синей байки.
— Тогда майор спрашивает: «Кем же я все-таки являюсь по отношению к вам, товарищ солдат?» А Барсуков отвечает: «Современником».
Современником... Ну да, одно у нас с вами — наше время, наша школа... Бог помочь вам, друзья мои, отяжелевшие, начинающие катастрофически лысеть. Бог помочь!
Они не торопились, не рвались вспоминать; что-то вдруг само всплывало в их общей памяти, и все безошибочно чувствовали, стоило ли об этом говорить, а если не стоило, то коротко кивали и опускали глаза: о чем, дескать, толковать, знаем, было...
Когда принесли кофе, все уже говорили через стол, наклонившись друг к другу, и тут поднялся бледный Усольцев.
— Погодите, — сказал он. — Я читал книгу... Там один в письме к друзьям... — Усольцев глубоко вздохнул. — Вот что он написал: погодите, настанет день, позади у нас будет долгий путь, разлука, жизнь в разных мирах, неравная доля счастья, и все-таки у нас будет только одна душа, чтобы вдыхать развеявшийся аромат нашей юности... Вот так. Настанет день.
Он сел, сжал виски ладонями и вдруг заплакал.
— И в бурях, и в житейском горе, — повторял Глеб, шагая в гостиницу, — в чужом краю... Стоп! Ведь это же про нас, про нас с вами. В чужом краю, в пустынном море... Под какой волной проходит сейчас твоя субмарина, Алик Ракитин? — И потом шептал: — Не забывайте нашу школу, помогайте друг другу, любите... — И что-то уж совсем неожиданное говорил, не узнавая себя и удивляясь: — Живите, не уходите, не умирайте...
1975
Ах, какие дни, какие травы стояли в то лето! Каким высоким было небо, каким густым и пахучим настой разморенных зноем трав! Сколько солнца и света, сколько красок и запахов увидел и перечувствовал я! Никто не учил меня распознавать травы, все получалось само собой в те долгие, бесконечные дни, среди деревенских жителей. Я легко различал на пестром лугу не только пурпурные сполохи кипрея и молочные разливы донника, но и мелкие цветы луговой овсянницы, желтовато-белые метелки лабазника, пушистые зонтики дягиля, винно-красные головки кровохлебки. Ослепший от лугового разноцветья, я озирался в радостной растерянности, не узнавая мира вокруг. Да и что было узнавать! Семнадцать лет я прожил на окраине большого города, в поселке литейщиков, где хилые стебельки редкой травы уже в мае были подернуты сероватым налетом. Ни полян, ни лужаек в поселке не было. Мяч мы гоняли на пустыре, засыпанном черным шлаком.
А тут — теплые зеленые косогоры, с которых тянуло медом, прогретые солнцем поляны с кустиками земляники. Я падал лицом в траву, надо мной в вышине заливались жаворонки, где-то над ухом басовой струной гудел шмель, звенели кузнечики. Я срывал травинку, перетирал ее зубами, переворачивался на спину и слушал, как течет в горло крепкий духовитый сок.
И воздух, напоенный разнообразными запахами — меда, полыни, конопли; то луговая свежесть, то сушь, от которой запекались губы, то прохладное дыхание ночного леса, редкие и неожиданные порывы ветра, словно взмахи крыла большой птицы.
И облака, облака, их тени на взгорьях...
Шла война. Нас, курсантов-летчиков (классное отделение), послали заготовлять дрова на зиму.
Полуторка остановилась возле конторы. По команде отделенного мы высыпали из кузова, и машина ушла.
— А как же дрова?
— После вывезем, — сказал отделенный. — Поживем здесь недельку.
Так мы оказались в глухой деревушке среди лесов: широкая улица, поросшая конотопкой и не знавшая колес, три десятка изб в два порядка. Старых изб из крепких, выбеленных солнцем и дождями бревен. Я прикасался ладонью к срубу и блаженно жмурился: дерево источало сухое тепло.
Поначалу мы ругались, кляли начальство. В конце концов, на дрова можно было послать кого-нибудь из молодых: через пару месяцев нас должны были выпустить. Мы летали, хлебнули неба и уже видели себя летчиками-штурмовиками.
Очень скоро, однако, наш гонор прошел и мы снова стали теми, кем были, — мальчишками. После полутемной казармы с рядами двухъярусных коек, после запахов портянок и шинельного сукна — свет, тепло, знойный шелковистый ветер, колодезная вода, от которой ломило зубы... И радость, хмель, ощущение здоровья, молодости, сил. Мы носились по траве босиком, дурачились, пели, орали.
— Ну чисто телята на первом выпасе! — говорил бригадир.
Это был узкогрудый мужик в ветхом полосатом пиджаке и застиранной рубахе, застегнутой на все пуговицы.
Появлялся в деревне председатель колхоза — сержант-артиллерист, потерявший руку на Западной Двине. Был еще мальчишка-тракторист в мазуте до белесых бровей. Он целыми днями возился со стареньким трактором, но никак не мог его запустить. «Не заводится железо, едри его в корень!» — говорил он.
Это были единственные мужики в деревне, если не считать запечных стариков, которые изредка вылезали погреться на солнышке. Когда мы строем, с пилами и топорами, возвращались из леса, старики поднимались со своих скамеек и кланялись.
Мы вчетвером — Толя Кудрявцев, Игорь Лосинский, Валька Субботин и я — поселились у суровой молчаливой старухи. Ей было, за семьдесят, но она, похоже, никогда не знала хворей, ноги легко носили ее громоздкое тело. Была она высокой и прямой, как дворцовый гвардеец.
Чуть свет хозяйка была уже на ногах, хлопотала по хозяйству, шебуршила возле печи. Когда мы поднимались, на столе нас ждал завтрак, приготовленный из наших курсантских концентратов. Иногда мы находили возле тарелок по куску розоватого сала — тонкие прозрачные ломти на кусках черного хлеба. Тушенку старуха не признавала. Как-то попробовала и, ничего не сказав, отвернулась.
Она вообще редко заговаривала. Приготовит завтрак, раздует самовар, станет у двери, прислонившись к косяку и сложив руки на плоской груди, и смотрит, как мы едим. От соседей мы узнали, что хозяйка наша давно овдовела, осенью сорок первого проводила на фронт троих сыновей, а через полгода получила одну за другой три похоронки. Иногда к ней забегали внуки — двое пацанов и худая девчонка, годом или двумя старше братьев. Старуха потчевала их горошницей или пареной калиной.
— Безотцовщина, — вздыхала она, глядя на внуков.
Полати занял Толя Кудрявцев — недавний школьник из Мытищ — аккуратный мальчик с девичьим румянцем и с девичьей же мягкой застенчивостью. Он постоянно краснел. Как-то на строевых занятиях (была дана команда «Вольно!») отделенный, оглядывая строй, вдруг крикнул: «Ноги на ширину плеч! Что вы, Кудрявцев, стоите как пятнадцатилетняя девочка!» Все рассмеялись, а Толя пошел пунцовыми пятнами. В роте над ним подшучивали и называли не иначе как «малыш» или «сынок». Сынок! Господи, а отцы-то! Никому из нас еще не перевалило за двадцать. Самым старым в роте был наш отделенный Паша Богодухов — ему шел двадцать первый.
На лавке под окном спал ленинградец Игорь Лосинский, высокий худой парень с красивым, но несколько болезненным лицом. Правда, этот сухопарый дылда был вынослив как лошадь. После марш-броска с полной выкладкой, когда мы с хрипом валились на землю, сплевывая горячую слюну, Игорь расхаживал между нами, все такой же ровный, молчаливый и бледный, и даже гимнастерка у него была сухой.
Мы с Валькой Субботиным спали на полу. Это был колченогий рябой парень с веселыми, быстрыми глазами, бывший детдомовец. Отца и мать он не знал, а фамилию получил от дня, когда его трехмесячного нашли на крыльце детского дома. Он нравился мне больше других, был открыт, весел, щедр да и летал, кажется, лучше всех.
Мы собирались на построение, когда над деревней курились дымки и бабы с литовками и граблями, перекликаясь, выходили из домов. В низинах еще плавал редкий слоеный туманец, а бригадир уже бегал по крыльцу конторы, бранился, торопил баб.
— Куда ты их, дядя, спозаранку? — кричали курсанты.
— Пора сенокосная, — отвечал бригадир, — деньки погожие. — Он поднимал сухой кулачок. — Нынче поломаемся, зимой с кормами будем.
Мы разбирали пилы и топоры и отправлялись в ближний лесок. Я шагал в строю за Игорем Лосинским. Армейские брюки болтались на его худом заду, как пустой мешок.
Нас встречал зябкий осинник. Он трепетал и бился на слабом утреннем ветру, из него веяло горечью, свежестью, холодом. Потом мы вступили под зеленый полог березняка, полного теньканья синиц, птичьего свиста и щелканья. В дело вступали наши пилы и топоры, и птицы смолкали.
В четыре мы возвращались. Шли на реку, купались или устраивали постирушку и, бывало, засыпали на теплой земле у самой воды. В нос било тиной, с лозин лениво летел белый пух...
Ближе к вечеру возвращались с покосов бабы и молодухи. Мы, отдохнувшие, с горящими после сна лицами, выползали из своих изб, тянулись к старенькому клубу на взгорье. Приходил мальчишка-тракторист с гармошкой. Играл он плохо, врал безбожно, но деревенским, видать, и этого было довольно. Девчата, наломавшись за день, сидели рядком на крыльце и, узнав мелодию, запевали. Пели они старательно, серьезно, отдаваясь песне. А после и танцы сладились. И парни наши, не будь дураки, быстро нашли себе подружек. Благо, было из чего выбирать: мы оказались единственными кавалерами на деревне. «Настоящий малинник», — говорил наш каптерщик Гришка Ахрамеев.
Я раньше думал, зачем этому франтоватому, смуглому и по-южному красивому парню возня с курсантскими пожитками, табаком и мылом. Но наш Гриша туго знал свое дело. Он часто смывался в городок со старшиной, завел там себе подружек. Они дожидались своего кавалера под окнами каптерки, где Ахрамеев сидел после отбоя, якобы заполняя какие-то ведомости, весь в делах... Он выбрасывал шинель, вылезал в окно и уводил девчонку в сквер. Однажды, возвращаясь из караула, я видел, как Гришка провожал очередную подружку. На плечах у нее была курсантская шинель, а на лице играл отблеск внезапного и короткого счастья. Ходок был наш каптерщик! «Весь, поди, в отца?» — спросил я у него однажды. «Нет, — сказал Ахрамеев. — Батя у меня квашня. Вот дед — тот горячих был кровей, любил подол задрать. Все женки вокруг, хмельные дружки. До старости водил собачьи свадьбы. Окрутил как-то жену богатого станичника. Тот подговорил мужиков, они подловили деда на кукурузном поле и вломили ему... Еле отходили кобеля!»
Ахрамеев был украшением наших вечеров — веселый, красивый, неутомимый в танцах. Покачиваясь и чуть ломаясь в талии, он с ленивой улыбкой вводил в круг мрачноватую черноглазую красавицу с сухими, немного жесткими чертами. Когда Гришка позволял себе лишнее, она била его по рукам и уходила не оглядываясь. «У-у, змея!» — с веселой злостью говорил Ахрамеев. На следующий вечер они снова были вместе.
Там, в казарме и учебных классах, парни были не то чтобы на одно лицо, но как-то слабо проявлялись: одно знали и занимались одним. А тут они вдруг открывались. Наш отделенный Паша Богодухов неожиданно оказался прекрасным танцором. Это был блондин с круглым, сонным лицом — полный, тяжелый. Я все думал: куда же с таким брюхом летать! Но здесь, в деревне, вдруг вспомнил Пашу в кабине самолета. В тот день проверяли, как мы управляемся с приборами. Инструктор стоял на стремянке с секундомером в руке, а курсант по команде включал и выключал приборы. Настала очередь Паши. Он вразвалку вышел из строя, сопя залез в кабину, поерзал на сиденье и вдруг застыл — холодный, хищный взгляд. Инструктор включил секундомер, и Паша, не делая ни одного лишнего движения, начал переключать тумблеры и нажимать кнопки. Его время оказалось лучшим в отделении.
Богодухов первым нашел себе партнершу — белокурую вдову с покатыми плечами, всю мягкую, сдобную, медленную. Про таких моя бабка говорила: вал мельнишный. Паша вел свою даму бережно, словно боялся расплескать это изобилие плоти.
Вдове было за тридцать. «Она же старуха!» — говорили мы отделенному. Паша улыбался: «Тридцать годков — самое спелое бабье время». И добавлял со значением: «Вдовица не девица»... На что он намекал, мы не понимали. Отделенный первым уходил с танцев, бросая на ходу: «Подъем в шесть!»
Игорь Лосинский не танцевал, стоял поодаль и молча наблюдал. Глядя, как мальчишка-тракторист терзает трехрядку, Игорь морщился. Однажды он подошел к гармонисту, попросил у него гармонь, долго перебирал лады и вдруг заиграл. Это было что-то нежное, печальное, щемящее — совсем другой лад. Мы молчали пораженные, потому что Игорь никогда не заговаривал о музыке и не пытался играть, хотя у нас в роте были гитары и баян. Мы долго не могли отойти после его игры, в глазах у девчонок я заметил слезы. Танцев в тот вечер не было.
А Валька-то Субботин, наш колченогий и рябой Валька, отхватил первую красотку на деревне — рослую смешливую девку на полголовы выше себя. По ее лицу постоянно гуляла улыбка: то ли она смеялась над своим малорослым кавалером, то ли для веселья ей не требовалось ничего, кроме сознания своей молодости и красоты. Заполночь мы ворочались в душной избе, а за окном все еще слышался быстрый, торопливый голос Вальки Субботина и смех его подружки.
Вот уже и застенчивый Толя Кудрявцев водил в танце свою даму, а я все стоял на отшибе и вглядывался в лица друзей, которые так неожиданно менялись, что я их не узнавал. А рядом стояла худенькая девушка с бледным лицом — совсем еще девчонка — и смотрела на меня. Но я не мог, не умел к ней подступиться, хотя парни постоянно меня подзуживали. Я не шибкий — таким уродился, да и бойкости негде было набраться. Народ в нашем поселке жил положительный, суровый — рудознатцы, литейщики, металлисты. И девки были нарасхват — не разбежишься. Проводил пару раз до калитки — женись.
Я ловил взгляды девушки в платье с мелкими бледными цветами, а она все так же стояла отдельно от своих подруг и, наверное, ждала, когда я наконец решусь, сделаю первый шаг. Однажды — на третий или четвертый вечер — я подошел к ней и, обмирая, неловко повел по сырой траве. Повел — сильно сказано! Это она вела меня, а я, обливаясь потом, старался не сбиться с такта. Когда танец кончился, она сказала: «Вы хорошо танцуете». Как водится, я пошел ее провожать. Мы никак не могли расстаться и отправились на реку, где парни развели костер, слышалась гармошка и веселые голоса.
Аня сказала, что заметила меня в первый же вечер, ждала, когда я подойду, заговорю. А я все не подходил, но она не обижалась, потому что не могло же быть так, чтобы я не подошел вовсе. Она рассказывала просто, бесхитростно, и я вдруг со стыдом и тоскливой безнадежностью понял, что ни обидеть, ни обмануть ее нельзя. Неожиданные, неясные, мне самому чувства переживал я. Меня то восхищала доверчивость Ани, то прошибала жалость к ее детской худобе, то заливала нежность, какой я не знал прежде; были и растерянность, и грусть, и желание помочь, оградить ее (от чего? от кого?), взять на себя какие-то ее заботы, горести...
Аня заставляла меня рассказывать о себе, слушала, не перебивая. Внезапно взгляд ее делался рассеянным, большие темные глаза подергивались туманной дымкой, она клонила голову мне на плечо, я целовал ее. Аня прятала голову на моей груди, тихо дрожала. Я слышал стук ее сердца.
Так и катились, так и летели эти летние дни с ранними подъемами, с работой, купанием и отдыхом, с вечерними танцами и долгими расставаниями. И все было впервые — случайные прикосновения, мягкое девичье плечо, узкая горячая рука, сухие губы, жаркий шепот... Я просыпался с предвкушением праздника и одновременно с тревожным замиранием в душе, точно хотел приучить себя к мысли, что этот праздник однажды кончится. Бывало, на деляне отбросишь топор, вытрешь пот со лба и, слушая далекий печальный голос кукушки, снова подумаешь, что все это скоро кончится, что не может оно длиться вечно.
И все кончилось. Однажды у конторы нас встретил председатель колхоза. Они посовещались с нашим отделенным, Паша коротко кивнул и с побледневшим лицом решительно шагнул с крыльца.
— Конец! — сказал он. — Уезжаем. Звонил командир роты. К утру быть при параде. Подъем в семь. Все забрать, ничего не забыть.
Парни молчали, застигнутые врасплох, подавленные. Я обвел взглядом старые избы, выгон, дальние холмы. Деревня разом отдалилась от меня, отхлынула в прошлое, как что-то прожитое, недолгое, случайное.
Мы разошлись по дворам. Валька Субботин и Толя Кудрявцев наскоро перекусив, засобирались, разделили паек на четыре части.
— Возьмите и мой, — сказал Игорь Лосинский. К еде он не притронулся, сидел на лавке и курил, глядя в окно.
Толя Кудрявцев оглянулся на пороге.
— Сережа... — позвал он меня, но вдруг замолчал и махнул рукой. Взгляд у него был растерянный и виноватый.
(Наши койки в казарме стояли рядом, последние учебные вылеты мы сделали на одной машине. Я проводил друга в боевой полк — он уезжал с первой командой, — но, странное дело, почему-то сильнее всего запомнил этот его растерянный, виноватый взгляд... Толя Кудрявцев сгорел в воздухе во время налета на крупный железнодорожный узел. Это был его пятый боевой вылет. Так написали мне ребята.)
На улице было безлюдно. Лишь у клуба я заметил две пары, да и они скоро исчезли. Ворота у Ани оказались запертыми. Меня окликнула соседка:
— Ты к Нюре, служивый? Нет ее с утра. У матери, видать, на дальних покосах. Теперь уж вернется только через пару ден.
Я брел пустынной улицей и неожиданно, без всякого намерения, зашел к отделенному. Паша хлопотал возле стола, накрытого чистой скатертью. Раскрасневшаяся вдовушка в ярком сарафане смотрела на меня почти с испугом. Оба были смущены. Я помялся у порога, что-то промямлил и торопливо простился. Меня не удерживали.
Игоря в избе не было. Я сидел в пустой комнате, слушая звенящую, томительную тишину. Стучали ходики, на подворье хозяйка гремела подойником. Оно было нестерпимо это одиночество в четырех стенах. Одиночество, почти сиротство. Оно росло, и с ним все острее делались тоска, обида, стыд. Я был брошен, забыт. «Нюры с утра нет...» Где же она тогда? На дальних покосах? Но ведь знала, наверное, что ее не будет. Могла сказать. Отчего же не сказала? Отчего даже словом не обмолвилась?
Я вышел на воздух. Деревня молчала, словно пораженная немотой, — ни людей, ни голосов. И гармошка молчала. Вечер расставаний.
Прошел озабоченный мальчишка-тракторист. Меня он не заметил.
Я сидел на крыльце клуба, глядя, как из-за потемневших речных ракит поднимается ущербная луна. На краю деревни вяло пролаяла собака, где-то гармошка подала слабый голос, но тотчас же смолкла.
Я долго сидел на крыльце, курил, незаметно задремал, а когда проснулся, луна уже стояла высоко: на воде, за черными ракитами дрожал ее холодный, неживой блеск. Молчали облитые луной избы, в лугах кричал коростель.
Я закрыл глаза и вдруг услышал у самого уха жаркий шепот:
— Сергей! Сережа! Ты ждал меня? Ждал!
Перед крыльцом стояла Аня. Она целовала меня, слезы текли по ее щекам.
— Думала, больше не увижу тебя. А ты здесь. Ты ждал меня, ждал... Сережа! Я была у сестры в Выселках. Ночью приехал дядя Егор, наш родственник. Говорит: «Собирайся, Наталья хворает, третий день не встает». Приехала, а сестра вся в жару, мечется, меня не узнает. А жар сбить не могут. Побежала на конец деревни, к Лукинишне. Приготовили отвар, напоили Наталью. Она забылась, поспала... Проснулась, на лбу пот, глядит на меня. «Нюрка, — говорит, — Нюрка, ты...» И заплакала. Дали мы ей отвару, попила она, гладит мою руку. «Нюра, — говорит, — сестра...» И уснула. Дышит ровно, лоб холодный и румянец на щеках. Вроде отошла. Сморило меня — ночь-то не спала. И блазнится мне, что уехали вы, и ты уехал, и никогда я тебя больше не увижу... Побежала к соседке. Пригляди, говорю, за Натальей, я завтра буду, а нынче мне никак нельзя. И стыдно, стыдно, а все одно бегу. Вижу, как ты уезжаешь, уходишь, нет тебя. Вот и бежала... Двенадцать верст. Страху-то, страху, Сережа! Стыда-то! Куда бегу?
Она подняла залитое слезами, счастливое лицо.
— Пойдем к нам... Ко мне.
В прохладных сенях свежо и чисто пахли молодой березой веники, развешанные по стенам.
— Иди, иди, — говорила Аня.
Она зажгла лампу. Я огляделся. Выскобленный пол, лавка у стены, в простенке между окон мутное зеркало, посудный шкафчик. В углу тускло светился самовар. С потолочной балки свисала ветка ивы с птичьим гнездом, похожим на рукавичку.
— Что это?
— Ремезковое гнездышко. — Аня вспыхнула. — На счастье. Такая у нас примета.
Мы были одни, но Аня вдруг заговорила быстрым шепотом, волнуясь:
— Это маленькая проворная птичка. На хвосте и крыльях у ней белые полоски, а. грудка золотистая, нарядная... Гнездышко она привешивает к веткам вербы или на камыш, у самой воды. Ее у нас любят, а гнезда все одно берут... На счастье.
В горнице я увидел узкую девичью кровать, застеленную стареньким покрывалом. И все здесь было старым, бедным, чистым. Я стоял посреди избы, боясь сделать шаг. Мне было не по себе. Это ночное вторжение в чужую жизнь говорило как бы о начале уже иных наших с Аней отношений. Она, должно быть, тоже чувствовала себя неловко, потому что сказала:
— Посидим в сеннике?
Мы сидели, прижавшись друг к другу, я слышал у себя на щеке ее дыхание, торопливый, бессвязный шепот. Она то начинала рассказывать про мать и дальние покосы, где «трава добрая», то возвращалась к сестре Наталье, как дремала она у ее постели и вдруг подумала, что не увидит меня больше, как побежала, плача и сгорая от стыда, но верила, что будет все хорошо, хорошо... Аня тихо рассмеялась. Мать скоро вернется, получили с фронта весточку от отца, все хорошо, хорошо... И она не хочет знать, что мы уезжаем, не хочет верить.
— Тебя знобит? — спросил я.
— Немного... Я сейчас.
Аня принесла тяжелый отцовский тулуп, мы накрылись им и замолчали. Податливая мягкость овчины, душный, кисловатый ее запах и темнота, теплота... Я нашел ее рот, слабые губы, дрогнувшие в ответном поцелуе, услышал бессвязный лепет, а потом испуганную дрожь, когда начал целовать ее шею, грудь... Был жар, горячий туман, от которого у меня тяжелели веки и кружилась голова. И уже другими были ее губы — горячие, ищущие. Она задохнулась в поцелуе, застонала, затихла. А я вдруг почувствовал тяжелую истому, какую-то детскую сонливость — все плыло, уплывало, исчезало куда-то. Мы молчали, то впадая в тревожный полусон, то пробуждались от забытья, тянулись друг к другу, плача, шепча какие-то слова...
Совсем рядом забил крыльями, заголосил петух. В узкое окно сенника сочился свет, и в этом бледном свете я увидел ее широко раскрытые, счастливые глаза. Сжав зубы, она притянула меня к себе — уверенная, сильная, незнакомая женщина...
На улице уже слышались голоса ребят и команды нашего отделенного.
Вся деревня собралась у конторы. Солнце припекало, а машины все не было.
Наконец мы увидели пыль на дороге. Знакомая полуторка лихо развернулась у конторы и остановилась.
— По местам! — скомандовал Паша Богодухов.
Никто не пошевелился.
Я заметил в толпе троих стариков с чистыми белыми бородами и темными, изломанными работой костистыми руками. Они стояли рядом, молчаливые и неподвижные, с печальными глазами. Вот так, видать, провожали на фронт сыновей. Один из стариков вышел вперед и развернул перед Богодуховым полотенце, на котором лежали теплые краюхи.
— Возьми, — сказал дед. — Подорожные хлебы. Всю ночь пек.
Паша взял хлебы, передал их кому-то из парней, поклонился. Но старик достал нож и сказал:
— Раздели.
Из толпы баб вылетела рослая смешливая молодка, подбежала к Вальке Субботину и при всех влепила ему поцелуй. Она застыла на миг, гладя Валькины волосы, потом отпрянула от него и пошла, не оглядываясь и качая головой.
— По местам! — снова крикнул отделенный.
Через минуту мы сидели в кузове с подорожными хлебами на коленях. Взревел мотор, за бортом поднялась горькая пыль, за ней исчезли девичьи лица в слезах, старые избы, тесовые крыши и все, все...
Как многие кадровые военные я не знал чувства дома. В юности — казарма, в годы войны — дощатые аэродромные домики или землянки, вырубленные в полярных скалах, потом — офицерские общежития и гостиницы, квартиры в военных городках, похожие одна на другую.
После войны я служил в морской авиации. Меня носило по далеким гарнизонам, семья привычно снималась с места, которое мы не успевали обжить, и следовала за мной. Не помню, чтобы сын или дочь когда-нибудь вспоминали свои школы или школьных друзей — не успевали привыкнуть. Содержаться, как говорила мать. Они с детства жили на колесах, и их нынешняя кочевая жизнь далась им легко: сын стал геологом, дочь — журналисткой. От нее, наверное, от этой кочевой жизни оба в тридцать лет еще не имели семей.
Словом, чувство дома было мне незнакомо. Другие хоть знали место, куда можно было вернуться. Мои сослуживцы, старея, все чаще заводили речь о родных углах, уезжали в какие-то богом забытые деревни или маленькие городки, возвращались — рассказам не было конца. Однажды (мне было уже за сорок) я съездил на родину. Наш завод вырос в огромный комбинат, поселок снесли, на его месте белели типовые пятиэтажки соцгородка, на пыльном ветру шумели молодые тополя. Отец умер, мать давно жила со старшим братом на Алтае. Никого из прежних знакомых я не встретил в соцгородке.
Но лесная деревушка жила в моей памяти и изредка, перед пробуждением или в какой-нибудь промозглый день, в аэродромном домике, где я ожидал команды на вылет, глядя сквозь рябое от мороси стекло на мутную воду бухты, — эта деревня вдруг вставала передо мной: теплые зеленые поляны, ленивые летние облака, их тени, бегущие по косогорам, узкое девичье лицо с нежным румянцем... Картина быстро туманилась, тускнела, гасла, чтобы однажды, через много лет, возникнуть снова — тихая, молчаливая, еще более туманная, неясная...
Теперь, когда после болезни я оставил свои не очень обременительные обязанности в клубе ДОСААФ, полузабытые картины стали возникать в памяти с пугающей ясностью и остротой. Вот так, видать, и стареешь.
Лет десять назад брат вызвал меня телеграммой: умирала мать. Я прожил возле нее неделю. Мать не вставала, ела только сухари, макая их в теплую воду с медом, почти не говорила. Но иногда, проснувшись среди ночи, вдруг начинала вспоминать и вспоминала не что-то сравнительно близкое, знакомое нам обоим, а давнее, свое, девичье, детское: первый испуг на масленице (ее напугал пьяный ряженый), соседскую девчонку, умершую в младенчестве, какой-то ключ, бивший из-под камня. Мать говорила слабым голосом, медленно, с долгими паузами, но я как на ярком свету видел этот ключ, сырую глину возле камня, холодную и влажную поверхность гранита. Должно быть, и она поражалась необыкновенной яркости картин, которые чередой выплывали из ее уже гаснувшей памяти.
Я давно мечтал съездить в лесную деревушку, но времени так и не выбрал. Теперь она все чаще вставала передо мной, тревожила и рождала глухое чувство вины.
Наконец я решился. Долгие сборы, долгая дорога, думанная и передуманная, множество раз проигранная в уме встреча с прошлым — все это размыло волнение, с каким я садился в поезд. А когда прохладным летним утром вышел на пустой перрон и увидел знакомый вокзальчик, с которого уезжал на фронт, ничто во мне не шевельнулось. Все было на месте — кирпичная водокачка, крохотная площадь перед вокзалом, базарчик под дощатым навесом, где вечные бабки торговали малосольными огурцами и отварной картошкой, пристанционные тополя...
Все было как тогда. Жизнь тому назад.
Наш выпуск разбросало по разным фронтам. Я попал в прославленное штурмовое соединение, но получил не боевую машину, а связной самолет. Нас было четверо в отряде управления: двое безусых юнцов вроде меня и пожилой ворчливый дядька, бывший гражданский пилот. Мы жили в тени громкой славы своих однополчан: возили начальство, донесения и почту, летали на разведку. Воевал я скромно и высоких наград не заслужил. Случалось, правда, и мы попадали в переделки. Немецкие истребители охотились за нами: сбить тихоходную, без всякого вооружения машину ничего не стоило, а боевой счет у этих стервятников рос. Однажды меня подловил «мессер». Он, по всему, возвращался с задания, и боезапас у него кончился. Немец решил вогнать меня в землю. Он то с ревом проносился надо мной, то убирал газ, выпускал шасси и пристраивался рядом. Летчик весело скалился, показывал пальцем вниз и проводил ребром ладони по горлу: дескать, капут! Он забавлялся, играл со мной, как кошка с мышью. Помню молодое мальчишеское лицо. В нем не было ни злости, не ненависти — одно только упоение игрой. Я нырял под брюхо немцу, он уходил вверх, снова пристраивался ко мне и грозил пальцем, как строгий учитель: мол, не балуй! Я увидел поляну, притер машину к земле, сел и на ходу выпрыгнул из кабины. Немец проскочил мимо, развернулся и зло полоснул по моей машине из пушек. Был, значит, у него боезапас. Ему, гаду, хотелось вогнать меня в землю. Я поднялся, матерясь и подняв кулаки к небу. «Мессер» качнул крыльями и ушел на запад.
От станции до районного городка, где некогда размещалась наша авиашкола, было полсотни километров. Я подгадал к первому рейсовому автобусу. Пассажиров в утренний час оказалось немного: четверо пожилых женщин с покупками (они, видимо, возвращались из областного центра), девушка лет семнадцати с братишкой и небритый мужик в тяжелой брезентовой куртке.
Когда за окном автобуса побежали березовые колки, ложки́ и увалы, меня вдруг прошибло острое чувство узнавания. Это было странно: вот ведь и вокзал узнал, но ничего, ровным счетом ничего не пережил, не успел почувствовать, а тут смотрел на осинники и березовые колки, улыбался, точно встречал давних и близких знакомцев. Вспомнил, как бежали взводом сырым ложком. Сквозь пот, каким-то боковым зрением я видел качающиеся, плывущие верхи косогоров. А потом привал в березовом леске, запах весенней земли, пота, махорки, колючий ворс курсантской шинели... Лица ребят одно за другим выплывали из памяти, из этих зеленых просторов. Лица тех, кого даже и не вспомнил ни разу за эти годы: молчаливый высокий сержант из третьего взвода, конопатый мальчишка, имени которого я не знал, и лица моих друзей — молодые, не тронутые временем, словно они навсегда остались среди этих зеленых полян и косогоров.
Толя Кудрявцев, тот застенчивый миловидный мальчик из Мытищ, воевал недолго. Я уже о нем говорил.
Наш красавец-каптерщик Гришка Ахрамеев попал на Балтику. Он участвовал в известном налете штурмовиков на немецкие корабли, которые действовали в Нарвском заливе. Это было в июле 1944 года. Тогда большая группа фашистских кораблей, долго досаждавшая флоту, была полностью уничтожена. А через месяц лейтенант Ахрамеев вогнал горящую машину с мертвым стрелком в надстройку немецкого эсминца. Его помнили в части, я был у них в начале шестидесятых годов и видел портрет Ахрамеева на гарнизонной Аллее героев: большое, с крупным зерном, мутноватое фото на фанерном планшете. Гришку легко было узнать: он весело улыбался, летный шлем был сбит на затылок, на груди — два ордена Красной Звезды.
Наш аэродром еще действовал. На нем садились машины местных авиалиний и самолеты сельскохозяйственной авиации. Дощатый домик аэропорта был утыкан антеннами, на шесте вяло шевелился полосатый «колдун» — указатель ветра. На грунтовой полосе кое-где проросла трава.
В бывшем здании авиашколы размещалось управление районной «Сельхозтехники». Из открытых окон я слышал звонки телефонов и перестук пишущих машинок. Перед зданием, в центре маленькой площади, стоял бронзовый бюст на гранитном цоколе. Так через сорок лет я встретился с Валькой Субботиным. Портрет не больно походил на оригинал, но крутой слом бровей и насмешливое выражение упрямого рта были схвачены точно. Если бы я ежедневно ходил на работу мимо памятника, то очень скоро, наверное, поверил бы, что Субботин таким именно и был.
Валька не сделал ни одного боевого вылета на тех машинах, на которые нас готовили. Сразу после авиашколы он переучился на истребителя и уже через год был награжден Звездой Героя Советского Союза. О его подвигах я читал. С газетных полос на меня смотрело знакомое, мрачновато-веселое лицо человека, который, казалось, был занят чем-то своим и вовсе не думал о подвигах и наградах: его взгляд блуждал далеко-далеко... Субботин оказался прирожденным истребителем и в конце войны получил вторую Звезду. В кровавой круговерти военных лет он не получил ни единой царапины, стал летчиком-испытателем и весной сорок седьмого погиб, испытывая новую машину.
По традиции бюст Героя устанавливают на родине. Но кто знал Валькину родину? Детдом — два дощатых барака — сгорел в конце сорок пятого. Пепелище распахали и засеяли ячменем. Бюст установили перед зданием авиашколы, где Субботин учился. И вот теперь он смотрел на меня, сломав бровь и сжав губы тонкого прямого рта.
Из здания «Сельхозтехники» вышел рослый парень, крутя на указательном пальце ключ от машины. Когда он сел за руль новенького «Москвича», я спросил, не подбросит ли он меня до Заборки?
— Заборка? Это немного в стороне... — Он помолчал. — Ладно, садитесь. Сделаю крюк.
Парень оказался словоохотливым. Я узнал, что он работает главным инженером в одном из совхозов; хозяйство у них крепкое, дела идут, недавно женился на учительнице.
— Заборка? — снова спросил парень. — Был как-то, забрели с другом во время охоты. Захудалая деревушка, неперспективная. Да и никогда, говорят, доброй не была... Я не местный, — пояснил он.
Парень долго молчал, потом повернулся ко мне.
— Родина? — спросил он.
Я сказал, что нет, не родина, просто в молодости, сорок лет назад, я прожил в Заборке неделю.
— Вы, наверное, из этих? — спросил он, кивнув в сторону городка, который медленно оседал за косогорами. — Из летчиков? Они иногда приезжают к нам. Мы знаем, что здесь была, авиашкола. Приехал седой полковник, ходит по коридорам, заглядывает в кабинеты, здоровается, а людей, похоже, не видит. Что-то свое, должно быть, видит, а нас не замечает. Вышел на аэродром, увидел этот полосатый сачок на шесте, фуражку снял, морщится, по лицу слезы... Так вы из этих?
Я сказал, что да, учился в авиашколе.
— А вот и Заборка, — весело сказал водитель, показывая на крыши за косогором. — Куда вас подвезти?
— Спасибо, теперь доберусь.
Я угостил парня папиросой, закурил сам и медленно зашагал в сторону деревни.
Куда подвезти? Если бы знать! И снова, как в вагоне утреннего поезда, подходившего к знакомому городку, я ощутил нелепость своей затеи. Старческая блажь и ничего больше! В конце концов, можно было написать, спросить... Спросить что? О ком? Это было страшно. Не только преодолеть несколько шагов до деревни, но и написать даже. Такая прорва времени! Сорок лет. К моим прежним чувствам прибавился стыд. Дорожный чемоданчик показался мне тяжелым, а подарки — убогими.
Я поднялся на поросший травой взгорок и огляделся. Вокруг были все те же поля и луга. За зелеными холмами синел лес, сквозь заросли тальника блестела речушка. Я увидел ветхие тесовые крыши в зеленоватых нашлепках мха. Избы почернели, ворота покосились и рассохлись, сенные сараи и баньки на огородах осели. Окна в некоторых избах были внахлест заколочены горбылями.
Знакомый дом тоже осел. Бревна сруба потемнели, а время, холода и зной порвали срезы венцов. Рябина и березы в палисаднике выросли и теперь застили окна.
С чувством растущей вины, в какой-то безнадежной и отчаянной решимости я толкнул калитку, прошел чистое подворье и поднялся на крыльцо. В сенях, как много лет назад, свежо пахло березовым листом — сушили веники. В избе было полутемно от деревьев за окнами. У посудного шкафа спиной ко мне стояла женщина.
— Сима? — спросила она не оборачиваясь. — Проходи.
Голос был знакомый — тот, девичий. Душу мою полоснуло воспоминанием о давнем и коротком счастье.
Хозяйка мягко закрыла шкаф и пошла мне навстречу, приговаривая на ходу:
— Проходи, проходи...
Голос знакомый, девичий, и движения легкие и тоже знакомые, но стать была другой — статью зрелой, чужой женщины.
Хозяйка остановилась и подняла глаза. Горло у меня перехватило.
— Ты? — спросила она хрипло. — Ты, Сергей? Сережа...
Она улыбалась, с горькой нежностью глядя на меня, а я смотрел на эту пожилую женщину и все сильнее, все отчетливее узнавал в ней робкую девчонку в выгоревшем ситцевом платье с бледными цветами.
— Как давно тебя не было, — сказала она и заплакала, неловко ткнувшись лицом в мое плечо.
С растерянной улыбкой, но без всякой суеты она помогла мне раздеться и принялась накрывать на стол. Мои глаза, наконец, привыкли к полутьме. Та же комната, та же лавка под окном, та же крохотная горенка, в проеме двери — узкая кровать. Правда, на окнах красовались веселенькие занавески, а в избе было много городских вещей: кухонный набор, сверкающие сталью ножи, черпаки, лопатки, дорогие часы... Чьи-то подарки, должно быть. С матицы, как и раньше, свисала ивовая ветка с гнездом ремеза. На счастье! Меня пронзило горечью и застарелой тоской.
— Как же так? — спрашивала она растерянно. — Как же это, Сергей? Сережа... Ведь и поверить страшно! Жизнь-то кончилась... Та, прежняя жизнь кончилась, люди ушли... И вдруг ты, из той жизни... Господи, да что это?
Я сидел, стиснув зубы, слезы текли по моим щекам, и я ничего не мог с собой поделать.
Она опустилась на колени, подняв ко мне заплаканное лицо.
— Я все ждала — хоть весточку, хоть слово какое... И тут Фрося, подруга моя, узнала о своем: убит. А после и Наталье нашей написали про мужа: умер в госпитале. Я боялась думать, что и ты... И ждала, ждала... А когда памятник этот в городе поставили, не то что верить и ждать, вспоминать страшно стало. Фрося говорит: «Уж если и в мирное время они, соколики, гибнут, то как же в огне да в крови выжить». Какие вы молодые были, красивые, живые... Да неужто никто не вернулся?
— Помнишь Пашу? — спросил я, хотя минуту назад и не думал о Богодухове. — Наш отделенный, крупный такой парень. Строгим был командиром.
— Был?
— Да нет, жив он, жив. Похудел только, болеет. Я был у него год назад. Живет на юге, внуков нянчит.
Богодухов встретил меня на маленьком пыльном перроне — бледный после операции, худой. Гражданский пиджачок болтался на нем, как на вешалке. Рукопожатие было слабым, шагал Богодухов медленно и говорил тихо. По двору, усеянному гниющими абрикосами, с криком носились внуки «Так каждое лето, — вздохнул Паша. — Ну да ничего, с ними веселей». Он проводил меня в затененную комнату. «Может, отдохнешь с дороги? Нет? А мне врачи велят отдыхать. Сейчас проглочу свое питье, — он кивнул на пузырьки у изголовья кровати, — и полежу. А ты погуляй покуда». Вечерами мы подолгу сидели под крупными южными звездами, а по утрам, когда горластые внуки еще спали, пили чай в прохладной летней кухне, вспоминали друзей. Лихой комэск сидел в полосатой пижаме, прихлебывал жидкий чай и говорил ровным, слабым голосом. Но, вспомнив боевой эпизод, он загорался. Рука с плотно сжатыми пальцами стремительно лезла вверх, пижама расстегивалась, открывая старческую грудь с седыми волосами, летчик улыбался, глаза его блестели...
— А что, Сережа, тот грустный, худой паренек? Еще играл так душевно.
— Игорь Лосинский. Он погиб в самом конце войны, в берлинском небе... Вы-то как здесь?
— Да и сам, поди, видишь. Деревня совсем обмелела, одни старики... Собирались перевезти нашу ферму на центральную усадьбу, председатель с комиссией приезжал, да что-то не сладилось у них. И хорошо. Куда нам старикам? Куда нас везти? Приросли корнями к земле, да и живые мы еще...
— Ну что ты, что ты...
— Ничего, Сережа, это я так... Живем, работаем, держим дойное стадо. Я хожу за телятами — отъемышами. Да и за кем ходить — стадо небольшое. А на отъемышей поглядишь и жалко их: с первого дня от материнской титьки — долой! Прилипла я тут.
Она долго молчала, разглаживая ладонями скатерть. Слабый румянец схлынул с ее лица.
— Помнишь, какие травы стояли в то лето? — Она посмотрела мне в глаза. — Должен помнить! А после два года кряду — сушь, недород. Ни хлеба, ни кормов. Скотину, какая была, прирезали. С весны на подножный корм переходили. Жили и не знали, сколько у нас трав съедобных. Ребятишки на болоте паслись, молодой камыш дергали... Горькие дни, годы горькие. Да ведь от памяти куда уйдешь! Все там — молодость наша бедовая, лебедовая... Нынче, бывает, поднесу руку к лицу, и кажется, — ладони лебедой пахнут... Хлеб сдадим, а на трудодни — совсем ничего. Стала в город бегать, на хлебозавод. Полдня муку со станции возим, мешки ворочаем, а после на смену остаешься: сухари для фронта делали. В цехе пыльно, лампочки редкие, слепые. Наломаешься — в глазах темно. Смену кончишь — домой. Дождик ли мелкосей, метель ли завируха — все одно бежишь: сын ждет. Придешь, ухватишься за притолоку, а тебя качает. Говоришь себе: больше не пойду. А чуть свет — снова на ногах. Получили на отца похоронку. Мать долго хворала, обезножела и весной тихо померла. Стала я брать сына с собой. Там, в бытовке, кроме него еще четверо пискунов жили. Вот мы с товарками по очереди за ними и смотрели. Забежишь в пересменок, похлебку мальцам сочинишь, пряник бракованный принесешь либо сухарь жженый. Так на армейских сухарях сын и вырос... И вроде бы за тыщу верст от войны, а все горе. Похоронки ни одну избу не обошли — выкосило мужиков. Из деревенских только двое вернулись. Оба увечные: один без ноги, другой — контуженный, израненный весь. Первый-то, который постарше, наладился на новую жизнь, семью в город перевез, устроился в пимокатную артель. А молодой, видать, отойти никак не мог, все куролесил, бражничал, а в крещенские морозы пьяный замерз на дороге... После войны хозяйство трудно становилось, жили бедно. Вот и работали, топили горе и тоску в поту. И я в заверти жила, как все. Недосуг шибко-то горевать — дел по горло. А сердце все одно ноет, щемит, заходится. Не знала, чем за жизнь зацепиться. Сыном вот только и выжила. Все о нем: кусок хлеба, одежонка, обувка. А как в школу пошел — книжки, тетрадки, карандаши... Так и катились, так и летели мои денечки, а я их не замечала. Не жизнь, а морок какой-то. Спеклось все в душе, скипелось. Только иногда, да так живо, что себя не узнаешь, вдруг прошибет: одна ты, одна... Сижу как-то на крылечке. Август, тихо, небо ясное, звезды падают в огород. А мне кажется, что не звезды, а головешки летят на мою крышу. К смерти это — такая у нас примета... Сын школу кончил, приглашают меня на вечер выпускной. Письмецо прислали, вежливое, ласковое. Сын хорошо учился, хоть и ходил за грамотой восемь верст. Пришла. Люди вокруг нарядные, красивые. Получше в те годы жить стали, шире, веселей. Я будто очнулась: вокруг жизнь другая, а я все со своим. И горько мне стало, точно отломилась я от этой новой жизни. Что-то, видать, умирало во мне за эти годы, да так и не народилось. Увидела вдруг, что скупой стала, осторожной, страхи какие-то непонятные. Домой вернулась, в зеркало поглядела — совсем старая. Вот так и жизнь прошла, сгорела... Не у меня одной. Да и о чем разговор! Прожила свое, значит, со мной оно, значит, живо, покуда я живу. А то лето давнее, дни те июньские и вечера помню до минуты, и рассказы твои, словечки...
Она долго молчала, положив руки на стол. На левой — тускло поблескивало бедное узкое колечко.
— А что сын?
— Алеша? Закончил институт, работает землеустроителем. Он в области живет, там у них контора. Семья у него хорошая, жена Нина, дочь Машенька, внучка моя. Зовут к себе, да куда я теперь. Все мое здесь.
Сердце у меня оглушительно стучало, я хотел спросить ее о том, что из догадки превратилось почти в уверенность, но я не мог найти слов и неловко, стыдясь себя, сказал:
— Отчего же не переехать. Полегче все-таки с сыном, повеселей.
— Да, — тускло произнесла она, — повеселей... — И вдруг торопливым, быстрым шепотом: — Ну что ты! Что ты говоришь, Сережа! Уехала бы и не свиделась с тобой и ничего не узнала. Так и оплакивала бы тебя и молодость нашу. Одна у меня жизнь: деревня одна, сын один и бабское счастье одно.
Она поднялась и открыла окно. В комнату ударило запахом вечерних трав и сырых лугов.
— Твой это сын, Сережа.
В вечернем сумраке черты ее лица обострились, оно сделалось жестким, почти незнакомым.
— Мой? — Голос у меня сел, губы дергались, глаза застилало горячей пеленой. Что-то пело и плакало во мне и кричало надсадно, но я только сказал: — Сын! — И снова: — Мой!
Она подошла, обняла меня, прижала голову к груди.
— Боль ты моя сладкая, Сережа. Любовь моя горькая. Седой весь... Что же она с нами сделала, жизнь?
...Кричала в низине какая-то ночная птица, свет луны скользил по стенам, медленно набирал силу, потом начал меркнуть, таять, погас... Я забывался в зыбком полусне, уходил в даль лет с чувством тоски и щемящего, непоправимого одиночества, словно не надеялся на возвращение, но снова возвращался в смутной тревоге и надежде.
За окном серело, с улицы тянуло свежестью. Я поднялся от какого-то властного зова. Мои горькие и мои радостные воспоминания, вина и стыд, мучившие меня, все исчезло. Свежий ток утреннего воздуха обмыл душу, позвал за собой, и тут я вспомнил: сын!
1984
«Когда я вижу тихие городские пруды и медленно гаснущее в них вечернее небо, я всегда вспоминаю его.
В часы моих поздних прогулок парки обыкновенно пусты, лишь иногда можно видеть, как в холодное небо взлетают черные перекидные качели. Голосов не слышно за оградой парка. Только качели на фоне серого неба и неподвижные пруды, только слабое свечение воды, а за темными кронами — дома с редкими квадратиками окон.
Все это никак с ним не связано. Я не встречал его в парках. Но почему-то всякий раз, чего я не могу понять и что меня тревожит, всякий раз в вечерних парках я вспоминаю его — бледное узкое лицо и задумчивые глаза...»
Первое, что мальчик увидел, проснувшись и глянув в окно, был снег. Снег валил густыми серыми хлопьями, и мальчику стало ясно, что гулять его не пустят. Он побрел умываться, долго чистил зубы и все думал о снеге.
Он съел кашу и половину яблока, выпил стакан молока. Снег все шел. Мальчик сидел на кухне у окна и смотрел, как белые хлопья ложатся на деревья и крыши домов.
Он слез со стула, походил по комнате, нашел книгу, недавно подаренную отцом, и принялся рассматривать уже знакомые парусники, диких зверей и зеленые пальмы, которые росли из красного песка. Снег за окном валил не переставая.
С кухни пришла бабка. Она сказала внуку, что отпустит его на улицу, как только кончится снегопад. Но снег все шел и шел. Он шел и после обеда, когда бабка отправилась в магазин. В квартире сделалось тихо. Мальчик сидел в углу дивана, слушая шорох воды в батареях, и незаметно уснул.
Он проснулся оттого, что его трясли за плечо. Над ним стояла бабка.
— Немедленно одевайся и иди гулять, — сказала она, — а то ночью опять долго не заснешь.
Он поднял голову и рассмеялся: в окно смотрели густые синие сумерки.
В сквере напротив дома незнакомые мальчишки лепили снежных баб. Он топтался в стороне с детской лопаткой в руках и глядел, как мальчишки работают. Наконец те заметили его.
— Эй ты, — сказали они. — Давай сюда.
Он бросил лопатку и вместе со всеми начал катать шары из рыхлого сырого снега. Он катал шары и радовался тому, как они росли на глазах и скоро делались такими большими, что катить их одному становилось не под силу. Мальчишки подбегали забрать готовый шар и были недовольны, что он медленно работает.
Совсем стемнело. В сквере зажглись фонари. А мальчишки все лепили и лепили снежных баб. Он очень устал, ему хотелось поговорить с новыми знакомыми, но тем было не до разговоров, и он молча продолжал катать снежные шары между деревьями.
Мать, возвращаясь с работы, окликнула его. Он медленно подошел и взял ее за руку. Поднимались они долго, он отдыхал на каждой площадке. Его усадили на кухне и стали снимать намокшие валенки. С них текла вода. Мать с бабушкой что-то выговаривали ему, а он сидел и думал, как в это время мальчишки с криком ставят один снежный ком на другой и как из этого получается толстый снежный человек.
Проснувшись среди ночи, мальчик все вспомнил опять. Он отбросил одеяло и, шлепая по полу босыми ногами, подошел к окну. Фонари уже не горели. Пустой сквер был залит голубоватым лунным светом. Там, среди черных деревьев, одиноко стояли снежные уродцы.
«Спасибо, старый друг, за память. Вот и еще один десяток долой. Видно, уж не мечтать о доблестях, о подвигах, о славе... Прошла молодость. Ну да бог с ней! Ни за какие коврижки я бы не согласился вернуть то время. Врем ведь себе отчаянно, вспоминая юность. А что она такое? Неуверенность, робость, ожидания, ошибки, пропасть пустых надежд. Тяжкое бремя, если вдуматься...
С какой стати, Валерия, ты взялась ворошить прошлое? Хотя, припоминаю, ты и раньше расспрашивала о нем. Понятный, в общем, интерес к красивому ребенку. Совершенно по-женски. В самом деле, приятно было видеть, как Севка возвращается из школы и идет по двору нарядный, неизменно вежливый, скромный.
Боюсь, я разочарую тебя. В моем распоряжении нет ничего, лишь случайные редкие встречи. Я, в сущности, не знал его. Правда, по какой-то линии мы были с ним в родстве, но я не больно охоч до визитов к родственникам и не терплю ритуальных чаепитии и разговоров с полузнакомыми людьми... Короче, знаю совсем немного. Вот только сейчас вспомнил, что Севка был болен. Еще в раннем детстве врачи обнаружили у него болезнь сердца. Он стал подолгу жить в санатории — двухэтажные корпуса, длинный, выкрашенный зеленой краской глухой забор и вечно закрытые ворота.
С неистребимым упрямством Севка убегал из санатория, не обращая внимания на уговоры врачей и слезы матери. Однажды я встретил его одного на дачной платформе. В санаторской рубашке и коротких штанах он расхаживал под навесом, бросая нетерпеливые взгляды на поворот, из-за которого должна была появиться электричка. Без сомнения, это был очередной побег. У меня не хватило решимости вернуть его. Он, пожалуй, пошел бы со мной, но с тех пор, уверен, стал бы считать меня своим заклятым врагом.
К платформе подкатила электричка. Севка быстро вошел в вагон и сел у окна, прижавшись лбом к стеклу. Он сидел неподвижно. Что жило тогда в его детском сердце? О чем думал он?...»
«Армия шла по равнинам Брабанта...» Мальчик читал, забравшись с ногами на диван и придвинув к себе настольную лампу. За окном тонко пел осенний ветер и летели листья с тополей.
«...Армия аркебузиров и лучников, рослых копейщиков, рваных драбантов, тощих ландскнехтов...» Армия шагала по плоским глинистым равнинам мимо мутных рек и маленьких городков. Солдаты шли ночью в сыром тумане, и мальчик видел, как блестят под луной их оружие и латы.
Он любил читать о героях, о рыцарях, ездивших верхом в дождь ради своих возлюбленных, о солдатах, куривших трубки в храмах во время обедни, о квакерах, ни перед кем не снимавших своих широкополых шляп. Как-то он услышал выражение «дьявольская гордыня» и потом часто произносил эти слова, чтобы послушать, как они звучат.
Однажды учитель истории рассказывал про Тиберия Гракха, который вопреки закону вторично выставил свою кандидатуру на должность народного трибуна. В день выборов противники Гракха с оружием в руках ворвались на форум и разогнали народ. Тиберий Гракх пытался бежать, сказал учитель, но запутался в тоге, упал и был убит.
...Пестрая толпа шумела на площади, Гракх убегал, подняв пурпурную тогу, а он вышел из-за парты и срывающимся голосом выкрикнул:
— Это некрасиво! Это не по-мужски!
В классе рассмеялись. Он залился краской стыда и, кусая губы, опустился на сиденье. Ему было обидно и горько. Он только хотел сказать, что в книгах, которые он прочел, мужчины не знали страха и смерть встречали с достоинством. Они были героями.
Но если бы даже он сказал это, что с того? Мало ли что в книжках пишут! Сам-то он кто, тихоня несчастный? Вот и ходит как-то странно, черепашкой... Но никого ни о чем не просит, не заискивает, это верно. Стоит и смотрит, как другие играют, а самому до чертиков хочется. Ладно, позвали. Вышел на лед, взял клюшку, размахнулся... Ну, это надо было видеть. Стыд, одним словом.
Он мечтал о друзьях, а в нем не нуждались. Он думал об этом, возвращаясь вечерами из музыкальной школы и слыша сухой треск хоккейных клюшек в глубине гулких каменных дворов. В такие вечера сразу после чая он уходил к себе в комнату, доставал из чехла смычок и виолончель, упирался шпилем в пол и начинал настраивать инструмент — сосредоточенный, бледный, с закушенной губой...
Школьный учитель забыт, забыты обиды, все прощены... Увечный воин, он возвращается домой: сабельный шрам, седина, пустой рукав. Чуть слышно играет музыка.
...Тяжелыми шагами он меряет каюту затертого во льдах корабля. Потрескивает фитиль лампы с тюленьим жиром. Сухари и пеммикан на исходе, цинга косит людей... Он должен что-то предпринять.
...Душной южной ночью, в какой-то безымянной балке на краю Гуляй-Поля, он валяется в сыпняке и сквозь забытье слышит, как бьет во тьму пулемет...
«Он как-то неожиданно и быстро вырос и в пятнадцать лет был высоким и нескладным. Болезнь, казалось, должна была отдалить его от сверстников, оставить в узком мирке книгочея. Но все, что мне довелось увидеть или узнать о нем, говорило об иной жизни. Он оставлял набитую книгами комнату, куда-то убегал, уезжал, ввязывался в какие-то компании. Он проделывал это с яростным, непоколебимым упорством, словно доказывал что-то другим, а может быть, себе... В летние каникулы, таскаясь с туристами по Карелии, он чуть не утонул на порожистой речке, где у них перевернулась лодка. «Вздорный, как мать, и такой же упрямый, — говорил про него отец. — Ни капли здравого смысла...»
Он не помнит, когда родилась в нем эта любовь к перронам, мигающим семафорам, гудкам, свисту пара. Он не мог бы объяснить, почему так захватывает его зрелище огромных черных машин, почему тревожит их тяжелое дыхание и тусклый блеск медных частей.
Весенними вечерами он уходил на вокзал, толкался среди пассажиров, подходил к паровозам, прислушивался к перебранке машинистов или просто стоял на мосту и смотрел, как прибывают и уходят поезда.
За водокачкой и станционными постройками лежал другой мир, там были города, известные ему лишь из учебников. Здесь, на вокзале, эти города вдруг заявляли о себе эмалированной табличкой на пыльном вагоне, мягкой, певучей речью пассажиров. Он пристально вглядывался в незнакомые лица, точно старался отыскать на них приметы чужих городов.
Репродуктор над головой с гудением включался, женский голос летел над перроном, обрывался внезапно чей-то смех, торопливей делались шаги.
Потом гудок, звон тарелок, мягкое скольжение, мелькание окон и лиц, огни последнего вагона — поезд вырывался за город.
Он бежал сквозь поля, ветер относил густые космы дыма, они таяли в березовых рощах.
Мелькнули будка обходчика, мужик с флажком в руке, переезд...
Маленькие городки выскакивали навстречу поезду, он обрушивал на них грохот и лязг, пружинила и проседала земля, и долго еще за последним вагоном ходили доски старенькой платформы. А перед поездом в медленном хороводе уже развертывались перелески, поляны, холмы.
Потом ельник, скалы, поезд нырял в черный провал туннеля и, запыхавшись, останавливался у самой воды, в белом городе, откуда уходили корабли.
Не потому ли он полюбил вокзалы, что научился читать их язык? Вокзалы говорили о тайне, они обещали радость, свободу, перемены...
Разбирая перед сном постель, он задумывался: в эту самую минуту, когда он стоял над кроватью с одеялом в руках, в эту самую минуту поезд с хриплым криком пересекал огромную страну.
Он засыпал, и ему снились залитые дымным светом вокзалы, огромные, как соборы. Он просыпался, глядел на луну в окне, снова забывался и видел серебристые водопады в лунном свете. Во сне он ловил себя на странном желании — ему мучительно хотелось услышать шум воды. Из этого, конечно, ничего не получалось, и тогда приходил уже знакомый сон: над бушующим морем в мрачном безмолвии всходила луна. (Много лет спустя в вагоне поезда, идущего на восток, он проснулся от непривычного гула. Мимо окна в серое небо молчаливо уходили фермы моста, а внизу блестела залитая луной река. Картина показалась ему знакомой. «Да, — сказал он себе. — Я все это видел когда-то. Быть может, еще в детстве».)
А еще ему снилось, что он летает. Это были короткие сны, после которых он просыпался.
«Ты пишешь: увидеть человека из тех лет и сразу все вспомнить. Ты не могла ошибиться. Это был он. Я узнал его из твоего описания.
Как-то я сидел в сквере, дожидаясь открытия книжного магазина. Севка свернул с проспекта и шел тихой улицей, под листвой, мимо деревьев, за которыми сидел я. На нем была свободная куртка из светлого вельвета, бумажные брюки, на ногах мягкие туфли. Он шел медленно, улыбаясь чему-то своему... Так он и остался у меня в памяти, с юношеской худобой и мечтательной, немного печальной улыбкой.
Что еще? В десятом классе он вдруг близко сошелся с геологом, веселым бородатым холостяком, который жил в их подъезде. Он таскал от нового друга книги, много читал по минералогии. Его любимым автором, по-моему, сделался Ферсман. Похоже, он и сам собирался стать геологом. Своего тут, думаю, было мало. Все его сверстники помешались на странствиях. У них вроде и в мыслях ничего не было, кроме как подальше забраться. Не люблю я этой таежной романтики.
Так вот, Севка собирался в геологи, но доктора рассудили по-своему...»
Он спускался к Рехачеву с уже знакомым чувством расставания: тоска, внезапно нахлынувшее одиночество, зависть.
— Пора уезжать, Сева. Думал, недельку-другую поваландаюсь. Куда там! Собирайся, говорят, засиделся.
Рехачев был почти на голову ниже своего юного собеседника, немного косолап, с большими руками и широкой грудью, на которой постоянно расстегивалась ковбойка. Он легко двигался по комнате, выдвигал ящики стола, ворошил бумаги и говорил низким, с хрипотцой голосом.
— Фотография? Разве я тебе не рассказывал? Ну, брат, это замечательный человек. Прохор Михайлович Ярополов. Мой первый начальник, учитель мой. Где теперь? Нет его, Сева. Вот уже пять лет... На глазах у меня умер. Сидели вместе на берегу, сортировали шлихи. Помню, осень была и такой ветер, что пальцы ломило от холода. Вдруг Михайлыч повалился как-то боком, молча... Сердце отказало. А какой закалки был человек! Начинал, знаешь, когда ни вертолетов, ни радио не было. Лошаденка да молоток. Потаскал Михайлыч камешки да спиной. А как землю любил! Забрались раз в пустыню. Вокруг полынь да верблюжья колючка, а он хорошо, говорит, хорошо... Все прошел — и пески и тайгу.
Вот ты, Сева, говоришь, что удивительное чувство должно возникать у человека, когда он оказывается один на один с землей, когда, мол, современный человек лицом к лицу сталкивается с тайгой или пустыней, к примеру. Так я тебя понял? Да ведь сейчас экспедиции все больше комплексные. Нашему брату, понятно, работенки хватает. Дело старое и привычное: обушком по камню — тюк. Только мы по следу идем. Никель искали на Севере. Собрались как-то вместе. Прямо свадьба! Магнитологи, гравики, сейсмики разные, геофизики на вездеходе...
Ты книг-то больше бери. Меня теперь долго не будет. А лучше я тебе ключ оставлю. Приходи, оставайся, чай зеленый пей. Мне ребята из Ургенча целый ящик прислали.
«Однажды (он тогда заканчивал институт) мы случайно встретились с ним в летнем кафе, сидели и болтали, уже не помню о чем. «Простите», — сказал он неожиданно и поднял глаза. Над нами в листве зашипела пластинка. Я узнал мелодию. «Тысяча скрипок», томная такая мексиканщина, когда, знаешь, усатые молодцы, все эти лос-панчесы отплясывают на сцене и сиротливо голосят из-под своих сомбреро. А он слушал, ничего не замечая вокруг. Знакомая пластинка, видать, была для него памятью о школьных вечерах: иллюминированный спортивный зал, где хрипит радиола, волнение... А помнишь, Валерия, наши школьные вечера и то, как остро переживали мы эти маленькие праздники в эпоху раздельного обучения?
«Знаете, — улыбаясь, сказал он, когда пластинка кончилась, — в школе вся энергия у нас уходила на организацию вечеров».
На мой взгляд, он взрослел слишком медленно. Ему было уже двадцать два, а он все размахивал картонным мечом. Да и решение уехать после института в сибирскую деревню тоже, думаю, было эксцентрической прихотью. Впрочем, совсем в его духе».
В окно он увидел, как по дороге из поселка поднимается приземистый человек в болотных сапогах и стареньком брезентовом плаще. В покатых плечах и большой голове с шапкой жестких, иссиня-черных волос было что-то знакомое.
Он вышел на крыльцо и рассмеялся.
— Рехачев! Какими судьбами?
— А нас везде черти носят. Вот и на тебя набрел. Крайняя, говорят, учительская изба-то. Это ты, что ли, здесь учитель?
— Уже второй год.
Гость сидел на табурете, не снимая плаща, и осматривал комнату. С его лица не сходило выражение сосредоточенности и досады...
— Что, Севка, испробуем? — Рехачев тряхнул головой и стал снимать плащ. Из карманов он достал большой сверток. — Смотри, какой балык. — Он развернул сверток с копченым тайменем. — Афоня подарил. В прошлое лето работал у нас проводником.
Рехачев пососал ломтик балыка, закурил.
— Рыба у вас отличная... А хлеба, черт побери, нет.
— Постой, как нет?
— Пекарня, говорю, на ремонте. Да ты ведь не знаешь, что к чему. Мы шатаемся здесь третий месяц. Кое-что нашли. Через пару недель свертываем лавочку, а пока думаем побурить у Золотой Косы. Это выше по течению. И тут нате: хлеб кончился! В лагере ни крошки, а там восемь ртов. Через два часа придет вертолет, подбросит меня к своим, заберет образцы... Все было рассчитано. А с чем я теперь заявлюсь? Ребята и почту ждут, и хлеб... — Гость зло выругался. — Надо оставаться. Печь обещают к ночи исправить. Повезу по воде... Что ты преподаешь?
— Языки, историю... Я здесь доктор всех наук.
— Ну и как твои звереныши?
— Растут. С мелкотой, правда, много возни, а старшие ничего. Восьмиклассники лопочут по-французски, как скворцы. У одного, знаешь, настоящий парижский прононс.
Рехачев сидел, подперев голову рукой, улыбался, но было заметно, что он не может забыть о своих огорчениях.
— Слушай, Гера, лети-ка ты к своим.
— Здорово живем! А кто же хлеб повезет? Вертолета завтра не будет.
— Я.
Рехачев долго смотрел на приятеля, потом устало махнул рукой.
— Брось, до лагеря далеко. Ты ходил на веслах против воды?
— Я знаю эту реку. — Он заговорил взволнованным шепотом, словно опасался, что не успеет все сказать. — Завтра воскресенье, я свободен, есть отличная лодка. А, Гера?
Рехачев пожевал-папиросу.
— Сегодня же уведу их на косу, трое останутся тебя ждать. Теперь слушай. В пекарне два наших мешка. Нам первая выпечка, я договорился. Только не проспи. Перекаты пройдешь, держись левого берега. Палатка у самой воды, увидишь.
«Он умер на таежной реке, название которой я забыл. Романтический финал в его вкусе. Почему он оказался среди геологов, не знаю. Говорят, привез хлеб...»
Он проснулся, чувствуя покалывание в груди. Это началось еще вчера. Сердце замирало, нехотя начинало ворочаться, снова замирало. Он прилег. Боль, которая временами делалась нестерпимо острой, около полуночи отпустила его, и он сразу уснул.
Сейчас сердце потихоньку ныло. Он лежал на спине и по тому, как ясно слышались ему далекие, идущие откуда-то из-за реки звуки, понял, что погода испортится. Будет снег, решил он, вспомнив, как сильно мерцали под утро звезды. Он лежал, слушая ночные шорохи, и к нему пришла полузабытая картина из тех дней, когда вот так же смотрел он на звезды из темноты детской спальни.
Он вспомнил вчерашний разговор с Рехачевым и посмотрел в окно.
Низкий плотный туман стлался над землей. Утренним паром курилась река.
Он поднялся, затопил плиту и поставил на огонь кофейник. Потом включил радио. Диктор заговорил бодрым свежим голосом: «Тепло и солнечно на Черноморском побережье. Лес в золотистом осеннем уборе. Людно на пляжах. Температура воды — восемнадцать градусов. Камелии покрыты серебристыми и розовыми цветами. Вторично расцвели олеандры и магнолии».
Когда запел кофейник, он с радостью заметил, что боли в сердце нет, выпил большую кружку сладкого кофе и вышел на улицу.
Шел он быстрыми шагами, не ощущая своего сердца, думая об этих пяти километрах против течения и о том, как приятно и легко ему будет возвращаться. Кричали петухи, все тяжелые мысли исчезли, точно испугались этих требовательных криков, и утро было как конец старой баллады, когда призраки, кутаясь в плащи, уезжают на лошадях.
Поселок спал долгим воскресным сном, но над пекарней уже вился дымок. Подойдя поближе, он услышал запах свежевыпеченного хлеба. Пекарь провел его в кладовую, где лежали два мешка со штампом разведочной партии. Грубая холстина еще хранила тепло. Он отнес мешки в лодку, накрыл их брезентом, поудобней уселся и сильно оттолкнулся веслом.
Прошло полчаса, прежде чем он наладился грести так, чтобы лодка не раскачивалась, а весла уходили в воду без всплеска. Из-под брезента тек слабый хлебный дух. Городское утро вспомнилось ему, фургончики, развозившие хлеб, запах свежих булок.
С верховьев летел гул. Казалось, вдали, за речными излуками, проходит поезд. «Перекаты, — подумал он. — Пройду их и отдохну». Когда лодка ткнулась носом в берег, он бросил весла и начал разминать кисти рук. «Приеду, — думал он, — выйдут ребята. Что я им скажу? — Он посмотрел на часы. — Доброе утро, — скажу я. — Вот привез хлеб. Берите, он еще теплый».
Глухой шум перекатов остался позади. Теперь тишина нарушалась только скрипом уключин, и этот звук, которого он не замечал раньше, поразил его. Все вдруг сделалось холодным и ясным, а сам он как бы летел с горы. Это было ему знакомо. «Начинается», — подумал он. Сердце лениво бултыхнулось, потом еще раз и замерло. Он бросил весла и начал хватать раскрытым ртом сырой речной воздух. Лодку развернуло. Волны перехлестывали через борт и ледяными ручьями разбегались по брезенту.
Он вытер лицо ладонью и взялся за весла. «Совсем никудышное сердце, — подумал он. — Надо же так». Он потерял представление о времени, забыл, куда плывет, и, увидев палатку и людей возле нее, удивился.
Пахнуло холодом, закачались верхушки елей, и из тяжелых серых туч на землю посыпался первый осенний снег. К воде, что-то крича на ходу, бежали бородатые парни в грязных ватниках. Он приподнялся на скамье, хотел поднять руку. Тупой удар пришел откуда-то издалека — большой жаркий шар. Он зачем-то оглянулся, с трудом поворачивая сведенное болью тело, и упал лицом на холодный сырой брезент.
«Когда я проснулся сегодня, на улице шел снег, а за стеной играли на фортепьяно. Наш консерваторский дом, музыкальная шкатулка, ты знаешь. За стеной, в светлой теплой комнате, играли «Снег танцует», маленькую пьесу из «Детского уголка». Я вдруг вспомнил Севку и чуть не расплакался... Припадок чувствительности. Редко со мной бывает.
Живу, пописываю статейки, немного поскучнел. Не то чтобы совсем зарос мохом, опустился, но поскучнел. Сам замечаю.
Я изредка получаю письма от бывших друзей по курсу. Все они не могут смириться с тем, что я бросил музыку. Вот и ты: долг, обязанность перед собой... Зачем? Я никогда, Валерия, не тешил себя выдумками, да и сейчас, смею сказать, вижу все ясно. Судьба, будущее, которое вы мне прочили... Довольно. Я об этом и думать забыл. Не надо кораблей из дали. Я ни о чем не жалею...»
1972
Редактор решил, что мне будет интересно (не-без-ын-те-рес-но) вновь посетить... Вернуться на прежнее, на круги своя... «Сколько ты не был в этом городе? Лет пять? Семь! Вот видишь...» Ласковая улыбка. Патрон. Батя. Отец родной. Словом, решил, что будет не-без-ын-те-рес-но. Легко и привычно решает за других. Посмотрел бы на меня и увидел, как я скис, когда услышал про этот город.
И вот знакомый город, дела сделаны, и можно уезжать. Черт, командировка не ко времени и встреча эта ни к чему! Днем я не думал об Ирине. То есть боялся признаться, что хочу ее увидеть. И тут как тут он — ее муж, ее супруг — Анатолий.
— Хотите увидеть Ирину?
Я одарил его улыбкой, но на душе у меня было погано. Этот его жест — как бы дарение (не хотите ли?) — меня доконал. А Ирина уже шла навстречу знакомой танцующей походкой, раскидывая коленями полы легкого пальто.
Возле универмага была толчея, сновали лоточницы, у груды эмалированой посуды базарили цыгане. Ирина легко огибала толпу перед магазином. Я смотрел на нее и думал, как отчаянно мне не повезло. Позвонил бы утром, посидели где-нибудь, вспомнили прошлое. Есть что вспомнить. Поговорили и разбежались. Больше всего почему-то я боялся неожиданной встречи, но именно ее и получил. Это так походило на Ирину. Бывало, я возвращался из командировки и, еще не успев распаковать чемодан и разобрать бумаги, уже слышал на лестнице ее каблуки. Она вбегала с сияющим лицом и говорила, чуть задыхаясь: «Тебя видели на вокзале. Вернулся? Жив! — Она торопливо целовала меня. — Небритый, ужас!» Была в ней эта внезапность, преждевременность. Я лениво журил ее. Смеясь, она говорила, что это-то как раз и хорошо — преждевременность, что так и надо жить — впереди себя. В такой философии, наверное, есть свой резон, но тогда я больше всего хотел порядка и равновесия. Лишь позднее стал я замечать, как выцветает жизнь, втиснутая в рамки режима и контроля, как сушат ее всякие предумышленные схемы. Но к тому времени мы с Ириной поменялись местами: мои дела пошли вразнос, а она получила то, чего, в сущности, и хотела по-настоящему — устойчивость, порядок, прочность.
Ирина приветливо кивнула мне, вспыхнув при этом, но быстро справилась с волнением. Она заботливо и небрежно поправила мужу шарф — нарядный шарф из шотландской шерсти, явно купленный ею. Я никак не мог связать небрежность ее жеста с такой очевидной нежностью. И вот что странно: связать не мог, но их отношения вдруг стали мне ясны.
Они мне понравились — спокойные, сдержанные. Не то чтобы постаревшие, но другие. Даже так подумалось: постаревшие, но молодые. Я поймал себя на дешевых парадоксах: старые — молодые, небрежность — нежность... Словом, соображал я неважно.
У Анатолия было бледное, чуть одутловатое, но приятное лицо с теплыми карими глазами. В Ирине же меня не то восхищала, не то раздражала мучительная похожесть ее теперешней на ее прежнюю. Интересно, каким они видели меня? Что-то я начал заводиться.
Меня приглашали в гости, я слабо отказывался, злясь на себя, потому что не мог решить, как мне себя вести, будто надо было это решать. В самом деле, что может быть естественней встретиться и поговорить с давними знаковыми. Знакомыми? Ладно, говорил я себе, мягкость, терпимость, ровность. Да, это, пожалуй, лучше всего — ровность и даже некоторое радушие, быть может. Я бы, наверное, успокоился, если сам пришел к этому. Но нет! Они вдвоем (семья!), не сговариваясь, легко навязали мне этот непринужденный и радушный тон: мол, чего уж там, встретимся, поговорим... Короче, было решено, что я переночую у них на даче.
— Можно улететь завтра днем, — сказал Анатолий. — Есть еще рейс.
Они вполголоса заговорили между собой.
— Я на минутку к портнихе, — быстро говорила Ирина. — Потом заберу Димку и — к старикам. Димка что-то куксится. Кажется, простуда. Мать взялась вылечить, приготовила отвар. У них полно еды. Мать говорит: забери, тебе надо мужиков кормить.
Ирина мельком взглянула на меня.
Она снова бежала. Я смотрел на Ирину, стараясь найти в ней перемены. Я ждал, что во мне проснется холодная и злая наблюдательность, но, как и раньше, видел лишь знакомое. Она заметно пополнела, но по-прежнему казалась легкой и стремительной. Я вспомнил и вновь пережил это несоответствие между ее легкостью и тяжестью, которое так меня потрясало... Она летела навстречу, едва касаясь земли, я брал ее на руки и вдруг чувствовал неожиданную, такую женскую тяжесть...
— У меня дело в КБ, совсем короткое... — Анатолий посмотрел на часы. — Не хочу вас таскать за собой. У них там, знаете, пропуск надо заказывать. Может, погуляете? Денек-то сегодня! — Он сделал широкий жест, словно дарил мне этот осенний денек. — Знаете поселок на Увалах?
Я пожал плечами: дескать, кто же его не знает.
— У нас там дача. — Анатолий улыбнулся. — Как бы дача... Все не можем достроить. Вы легко ее найдете. Автобусом до Увалов, потом — вдоль поселка до дороги в лес. Там новый дачный поселок. Идите по левой стороне. Я вас встречу.
У меня был час времени, его куда-то надо было деть. Я вспомнил Анатолия: «Может, погуляете?» Но это было бы бездарно — гулять по знакомым улицам и растравлять себя воспоминаниями. Что-то обязательно зашевелится в душе, начнут расти тоска и жалость к себе, от которых потом уже не отвертеться. Знал я за собой эту привычку киснуть.
Раскинув умом, я решил уехать на Увалы. Там, в осеннем лесу должно быть хорошо — свободно, просторно, холодный чистый воздух...
С остановки автобуса (ее теперь перенесли к плотине) я хорошо видел знакомую пельменную — старое, конца прошлого века, но еще крепкое (каменный низ, деревянный верх) здание. Впрочем, здание это трудно было не заметить, как-то уж очень отдельно стояло оно от города. Рядом была река, а за нею начинались сады, гаражи, пригородные огороды, лодочная станция — город кончался.
Раньше на месте пельменной была закусочная, а еще раньше — чайная. А в самом начале здесь, должно быть, располагался постоялый двор или трактир. На задах этого строения еще оставалась ветхая коновязь. «Последний кабак у заставы», — сказала однажды Ирина. В своих художественных вкусах она не двинулась дальше передвижников, но всегда к месту вспоминала имена или названия картин, какой-нибудь пейзаж или уличная сцена вызывала в ее памяти работы любимых художников. «Последний кабак у заставы». Кажется, у Перова есть такая картина: догорающий в конце улицы ледяной закат, красноватые окна домов в сумерках, лошади у крыльца трактира. Должно быть, в этом доме и вправду был трактир. Я легко мог представить, как мужики из окрестных деревень, приезжавшие в уездный город за покупками, прежде чем пуститься в обратный путь, останавливали лошадей у коновязи, заходили в тепло кабака и пропускали стопку перед дорогой.
Мы с Ириной любили эту харчевню и зимой часто забегали сюда с мороза, в тесноту и парное тепло... Гул голосов, запах овчин и отсыревшей одежды, пар над мисками с пельменями, тесноватый уют. Выискивая местечко, мы медленно двигались между столов, какой-нибудь мужик в тулупе, сидевший над похлебкой, говорил Ирине: «Садись, девка!» — и она, в шубке и енотовой шапке, раскрасневшаяся, благодарно улыбалась, глаза ее блестели...
Самое время было выпить. Причем, неплохо это было бы сделать с Анатолием. Но я знал, что он не пьет. Об этом мне однажды сказала Ирина. «Хочет дожить до ста лет?» — спросил я. — «Нет, — ответила она. — Он говорит, что иногда ему хочется загудеть, но даже после безобидных пирушек пальцы его не слушаются... Ему надо беречь руки». После института Анатолий работал в КБ, потом перешел на опытный заводик, нашел себя в изготовлении миниатюрных инструментов. Сочинял и сам же их делал — такой умелец! Он был из породы тех мастаков, которые могут на рисовом зерне написать изречение или даже изобразить «Утро в сосновом лесу». Теперь он делал инструменты по заказам кардиохирургов и других тонкачей. Некоторые свои изобретения он запатентовал. Я читал о нем в центральной прессе.
Когда у нас с Ириной все рассохлось, когда наступила пустота, тем не менее поглощавшая все мои силы, когда на меня накатила тоска и я начал дурить и выпивать в случайных компаниях, я вечерами обязательно заходил в «последний кабак у заставы», точно надеялся встретить там Ирину. Помню, как я сидел над стаканом вина в мутно-желтом, сумеречном свете, перед закрытием пельменной, а рядом, сложив руки поверх фартука, стояла не то повариха, не то мойщица посуды и говорила: «Ну чо убиваисси, малец! Убиваисси-то чо?»
Сюда, в эту грязную харчевню я и затащил Ирину для «последнего разговора». И хотя к тому времени от прежней нашей жизни ничего не осталось и Ирина заметно отдалилась от меня, я все не хотел поверить, что она меня бросает. И вот что постыдно: не мог или не умел понять, что происходит, а ждал, надеялся...
Я взял вина, Ирина пить не стала. Она говорила спокойно, но с какой-то скрытой страстью, точно защищала и хотела сберечь мир, в котором мне уже не было места. «Нет, — говорила она, — нет... Не могу... Я должна... Тебе незачем с ним знакомиться». (Потом я встретился с Анатолием. Некрасивый, но, что называется, симпатичный. Инженер. Никакого юмора. Скромный парень, зато надежный.) Мне показалось, что Ирина сейчас встанет и уйдет. В торопливой попытке втянуть ее в разговор я схватился за первые попавшиеся слова.
«Нельзя все бросить разом», — сказал я.
«Нет, только так — разом».
«Для этого должны быть веские основания».
«Он любит меня. Это достаточное основание».
«Я тоже люблю».
«Мне хочется тепла. Тепла и прочности. Это еще одно основание».
«Тепла? Довольно скромное желание».
«Для меня и этого много. Я не избалована. Ни одно из моих заветных желаний не исполнилось».
«Так не бывает».
«Ты не слушаешь меня. Не хочешь слушать. Я устала. Устала от вечной настороженности, тревог...»
«От тревог не убежишь».
И тут она взорвалась.
«Я устала надеяться только на себя, верить только себе. Я устала быть нянькой чужого тщеславия, устала от талантливых ребят с их уязвленными самолюбиями... Я всегда была только рядом, под рукой. Меня, какой я себя знала и чувствовала, такой меня как бы и не было вовсе. Я хочу спастись...»
«Спастись? От чего? От жизни?»
«Не забирай так высоко! Спастись от одиночества. — Она помолчала. — Анатолий много работает, но он говорит о работе и о себе, когда я этого хочу. И он умеет слушать... Видишь, как немного мне надо. — Ирина улыбнулась. — Я оттаяла, живу...»
Я привязался к этому словечку «живу» и, злясь на собственную слабость и теряя себя, гаденько ухмыльнулся, словно намекая, что понял слово «живу» в самом откровенном и грубом смысле.
Ирина посмотрела на меня без всякого выражения. Монолог опустошил ее. Редко говорила она с такой горячей искренностью.
Насчет «чужих тщеславий» и «уязвленных самолюбий» я все понял. После института у Ирины был роман с одним скульптором — громоздкий такой парень с безумными голубыми глазами и неопрятной рыжей бородой. Он, помнится, сочинял какие-то решетки из кованого железа, резал алюминий, баловался сваркой, осваивал новые материалы, искал себя, все более ожесточаясь... Кажется, ни черта из него не вышло. В свое время и я сделался похожим на этого ваятеля. Мы пришли в областную газету — трое выпускников университета — полные надежд и молодого энтузиазма. Редактор улыбался и говорил про «свежую кровь, которая омолодит газету». Мы слушали, развесив уши, и верили редактору. Но организм газеты сопротивлялся притоку чужой крови и не спешил омоложаться. Статьи, которые мне казались «проблемными», воспринимали спокойно, другие — не печатали вовсе. Я ругался с ответственным секретарем, хандрил, бесился... Словом, Ирина получила еще один вариант рыжего ваятеля, правда, менее громоздкий.
Низкое солнце заливало полупустой автобус: время рабочее и день будний. Накатанное шоссе блестело. В открытые окна залетал свежий воздух с полей и гул тракторов. Над убранными полями реял тихий осенний свет.
Я вышел на Увалах. Автобус покатил дальше, исчезло за лесом его тонкое, замирающее пение, и я услышал над головой бегущий шум ветра и слабый, едва различимый звон падающих листьев. Пахло прелым листом, из поселка тянуло дымом. Домики пригорода были хорошо видны среди поредевших рощ.
Листья шуршали под ногами, томительно пахло травой, холодеющей землей, а во рту все еще держалась горечь осиновой ветки, которую я сорвал на ходу.
В полях густели сумерки, город с Увалов казался далеким, чужим. Из низины тянуло сырым холодом. Резкая осенняя свежесть жгла лицо и заставляла тебя глубоко дышать. Чего же киснуть, вдруг подумал я. Чего растравлять себя? Ведь и мы с ней были счастливы.
Приятель укатил в отпуск и оставил мне свою квартиру: я все еще жил в общежитии. Как молодо, по-студенчески счастливы были мы в ту весну! Ирине нравилось чувствовать себя хозяйкой. Она навела порядок в захламленной холостяцкой квартире, «освежила», как она выражалась, мебель, из комнаты исчез застарелый запах табака, на столе теперь стояли цветы, а возвращаясь из редакции, я заставал Ирину с вязаньем — в кресле, под зеленой лампой. Утром в коротком халатике Ирина уже стояла у плиты, из кухни тянуло свежезаваренным чаем, в открытую форточку долетал шелест шин и птичьи голоса.
Иногда мы завтракали в кафе напротив. Оно располагалось в цокольном этаже ресторана «Москва», и Ирина окрестила его «Подмосковьем». В утренние часы в кафе было безлюдно, немного дымно, под низким потолком плавали теплые запахи теста и кофе. Солнечные лучи еще попадали в этот полуподвал, играли на голубых, покрытых пластикатом столиках. Нас встречал буфетчик — приветливый белокурый парень с девичьим румянцем. Должно быть, выпускник торгово-кулинарного училища. Он откровенно восхищался Ириной. Она улыбалась, заговаривала с ним, немного кокетничала. Парень отвечал ей всегда серьезно и обстоятельно. С той же серьезностью он предлагал нам что взять. Обычно это была какая-нибудь ерунда — салат, закуски или дежурная яичница. Но мы послушно следовали рекомендациям буфетчика. Однажды он самолично приготовил нам яичницу с зеленью по какому-то редкому, якобы только ему известному рецепту.
Дни стояли солнечные, весна набирала силу, а потом неожиданно зарядили холодные дожди. Отопление в доме уже было отключено, и вечерами у нас зуб на зуб не попадал. Мы натягивали на себя шерстяные вещи, какие отыскали в квартире, ставили на плиту чайник. Среди книг моего приятеля я нашел початую бутылку рома. Мы сидели на кухне — Ирина в мешковатом свитере, я в стеганой куртке — и согревались чаем с несколькими каплями рома, старушечье такое питье. Очень нас сблизили эти вечерние сидения в холодной квартире. Так мне тогда казалось.
Я брел вдоль дощатых заборов, за которыми прятались домики под тесовыми крышами. Дымки над трубами, винный запах гниющих яблок из сада, темные углы, заваленные прелой листвой, во дворах, на черной земле — розовый картофель, рассыпанный для просушки. Возле крыльца мужик пропаривал кадку: я видел пар и слышал запах смородинового листа. Скрипел колодезный ворот, откуда-то из соседнего двора долетал размеренный стук — рубили капусту. Так ясно, так отчетливо слышались в прохладном воздухе все звуки. С неожиданной радостью я вспомнил строчки: «В нем шинкуют, и квасят, и перчат, и гвоздики кладут в маринад», — и тут почувствовал, что меня отпустило. Сердце больше не щемило, мысли пришли в порядок, и последняя наша с Ириной встреча, воспоминание о которой всегда вызывало у меня острую тоску, теперь показалась далекой, словно это произошло не со мной, а с кем-то другим: теплый летний вечер, перрон... Застывшая, туманная картина с размытыми краями. Ирина пришла на вокзал в строгом шерстяном костюме, немного усталая. Волосы ее были уложены по-новому, на безымянном пальце блестело обручальное кольцо. Она протянула мне картонную коробку. Это был дорожный набор: мыло, лавандовая туалетная вода... «Лавандовая нота в строгом английском стиле, изобильный аромат с постоянным изяществом», — так, немного не по-русски, было написано на крышке этого дорожного набора. Немецкого, что ли? Тепловоз негромко крикнул, и состав тронулся. «Прощай!» — сказала Ирина и поцеловала меня горячими сухими губами. Давно это было.
Анатолий шел мне навстречу, размахивая руками.
— Давно здесь? А я только что приехал. Спешил, боялся разминуться с вами.
Спешить-то спешил, однако ж и переодеться успел. На нем была куртка с капюшоном, бумажные брюки, на ногах тяжелые ботинки.
— Погуляем? Ирины пока нет, но она скоро будет, приготовит что-нибудь. Мы поспеем как раз к столу.
Я легко согласился. Интересно было наблюдать, как быстро меняется погода. Все заметней темнело, все тревожней был шорох листьев и шум кустов, в которых метался ветер.
Мы миновали дачный поселок и выбрались на дорогу. Шоссе улетало в закат, на нем играли последние отблески холодного осеннего дня. Ветер гнал над дорогой низкие рваные облака.
— Что слышно про войну? — вдруг спросил Анатолий.
— Про войну? — Я остановился. — А почем мне знать. Я ведь не в Пентагоне служу.
— Мне казалось, что большой мир вам все-таки ближе, что вы, может быть, знаете то, чего мы не знаем. — Он, похоже, уловил глухое раздражение в моем голосе, но и не думал оправдываться. — Я все чаще думаю об этом. О войне и о другом, о чем раньше не думал. То ли жизнь изменилась, то ли я стал другим. После смерти отца у матери на руках остались трое. Институт пришлось бросить. То есть перевелся на вечернее отделение, стал работать. Вот уже десять лет занимаюсь своими игрушками. Работа интересная, в силу вошел, все вроде у меня получается. Но все чаще стал замечать, что живу в каком-то непонятном напряжении, в тревоге... Откроешь газету, а там — войны, перевороты, политические убийства. Читаешь эти новости и чувствуешь, что и тебя они касаются, да так близко, что и объяснить себе не умеешь. Природа неожиданно распоясалась: циклоны, землетрясения, лесные пожары. А может, она и раньше себя не лучше вела. Может, оттого я вдруг стал все это замечать, что Димка у меня есть, сын... Прочитаешь за чаем какую-нибудь ерунду, ну, скажем, про то, что в двадцать первом веке климат будет на два градуса теплее, и подумаешь, что Димка тогда будет жить...
— Да ведь и мы, даст бог, дотянем.
— Наверное. Но не о себе думаешь. Потому, видать, так тревожно, так неуверенно... За себя-то легче отвечать.
Я сказал, что такова психология отцовства, хотя тут же подумал: какого черта я ему про отцовство толкую, если у самого ни ребенка, ни кутенка.
Мы вышли на опушку леса. Ветер, налетавший из холодных полей, бил по лицу, оставляя на губах запахи прели и сырой травы.
— Совсем темно, — сказал Анатолий. — Пройдем вон тем леском и будем возвращаться.
Лес шумел беспорядочно и глухо, но в этом беспорядочном шуме, если прислушаться, можно было различить низкий, ровный гуд сосен. Здесь, за Увалами начались знаменитые ленточные боры.
— Бывали в Японии? — спросил Анатолий.
Господи, что у него за привычка задавать дикие вопросы! И почему Япония? Они, видать, думают, что если ты служишь в большой газете, то у тебя только и дел, что шастать по заграницам. Я вспомнил о письме, которое ждало меня в редакции и с которым я должен был разобраться. Одна пенсионерка писала, что у них во дворе бульдозером своротили уборную. Старушка требовала корреспондента, «расторопного юношу», который бы на месте «во всем разобрался» и помог жильцам «призвать виновных к ответу». Вот дело, которое ждало меня по возвращении.
Я сухо сказал, что служу в отделе внутренней информации и в Японии не был.
— А я был, — просто сказал Анатолий. — Год назад запатентовал две свои штуки, они хорошо пошли, и меня в порядке поощрения наградили путевкой на Токийскую выставку миниатюрных инструментов. Японцы, знаете, большие мастаки в этих вещах. Но я не об этом. Добирались мы морем — двое москвичей, один мужик из Львова и я. Шли Сангарским проливом. День, помню, был серенький, низкие тучи над водой, зыбь. И вдруг слева по курсу, рядом с нами всплыли две американские подводные лодки. Гадины, подумал я. Почему-то именно это слово пришло на ум. Однажды в Ленинграде я видел на Неве подлодку времен войны. Даже рядом с буксиром она выглядела маленькой, почти игрушечной, пушчонка на носу, несерьезная такая пукалка. Короче, никакого страха, ничего такого я не испытал тогда. А эти вынырнули, вода вокруг заходила, огромные, покатые черные рубки блестят... По одним лишь рубкам можно было представить, какие это громадины. Гадины, подумал я, гадины. И вдруг вспомнил Димку. — Анатолий помолчал. — Вот видите, я снова о своем, — сказал он как бы извиняясь.
— Нет, я понимаю...
Деревья над нашими головами теперь шумели не просто тревожно, но угрожающе. Меня вдруг прошиб озноб.
— Сюда, — говорил Анатолий, прибавляя шаг, — сюда... — Он продолжал говорить на ходу, я его не видел и только слышал сквозь ветер: — Димка... сын...
Молодые сосны упруго ходили под сильным ветром. Это был какой-то незнакомый шум. Похоже, мы заблудились.
— Странно, — сказал Анатолий. — Здесь рядом должно быть шоссе.
Мы прислушались. Ничего кроме ветра не было слышно.
— Ирина, наверное, заждалась нас, — виновато сказал Анатолий.
Из темноты рвало ледяным ветром. Хотелось спрятаться от него, не обязательно в тепле и уюте, а хотя бы просто отгородиться четырьмя стенами. Я вспомнил, как остро чувствовалось одиночество на ветру — в Арктике, на закатной Лене в конце сентября, в пустыне, когда дул афганец и над раскопками висела желтая мгла.
— Где мы, Сусанин?
— Не знаю...
Меня трясло от холода, я все сильнее злился на своего проводника и вдруг тихо рассмеялся: в конце концов, это было смешно — заблудиться в двух шагах от дома.
И тут за черными стволами сосен мы увидели проблеск фар.
На шоссе ветер тянул ровно и сильно — тугая стена ледяного воздуха. Рядом проносились машины. Мы не слышали шума моторов. Мы вообще ничего не слышали, кроме мощного и ровного гула ветра.
Озябшие, молчаливые, оглохшие от ветра мы шагали в темноте. За деревьями мелькнул слабый огонек. Мы прибавили шаг и скоро услышали запах дыма, жилья, кухни.
— Ирка! — Я уловил в голосе Анатолия нескрываемую нежность. — Луковый суп! — Он рассмеялся. — Знаете, она откопала где-то рецепт лукового супа и все не может успокоиться. Я ем это варево через день. Но ничего, мне нравится.
Ирина в пестром переднике стояла у плиты. Она обернулась с выражением непонятного мне испуга и радости. Должно быть, и вправду волновалась за нас.
— Наконец-то! — Ирина подошла, держа на весу выпачканные в муке руки. Лицо ее было красным от печного жара. Она на миг приникла ко мне. — Я боялась, что не увижу тебя...
— Принести тебе воды? — быстро спросил Анатолий.
— Не надо. Мойте руки и за стол. Все давно готово.
Я умылся ледяной водой, постоял на ветру под звездами, а когда вернулся в тепло и свет, стол уже был накрыт. Пахло укропом, лавровым листом, в тарелках дымился луковый суп.
Я сидел с горящим лицом, чувствуя на скулах и щеках приятное покалывание. Ветер шарил по стенам дома, гудел на недостроенном чердаке, гремел куском жести на крыше, стонал, тоненько пел в щелях. Дом скрипел, как парусник в штормовом море. Но этот кров в ночи был прочным. Мне было тепло и покойно. Может быть, этого тепла и покоя, пусть ненадолго, я и хотел весь день.
1984
Городок на равнине зимой тонул в снегах, летом по его улицам несло пропыленным зноем из недалеких казахских степей. Раскаленный песок стонал, забиваясь в щели, стреляли на ветру ставни, никли от жары и осыпались во дворах акации, а над дощатыми крышами в едкой мгле катилось тусклое солнце.
Мальчик жил с теткой на окраине. На задах дома были огороды, а за ними начинались заросли лопухов и конского щавеля. В низких берегах текла мутная степная река. От нее шла прохлада и ветер доносил сухой шелест камышей. Возле реки, на оставшемся с давних времен насыпном холме, мальчик играл.
Он любил это место. С кургана открывался вид на бескрайние поля. А там, у черты горизонта, синел дальний лес, из-за которого появлялись самолеты. Они всегда шли высоко, и мальчику нестерпимо хотелось увидеть, как сидят люди в этих крошечных, плывущих по небу машинах. Он знал, конечно, что самолеты вовсе не такие маленькие, какими кажутся с земли. Но все же, какие они? Что в них за люди? Он изо всех сил старался представить себе лица летчиков, но у него ничего не получалось.
Однажды в сумерках над холмом с грохотом пронесся самолет. Мальчик успел лишь заметить огоньки на крыльях и короткий, бледно-желтый хвост пламени из мотора. Решив, что самолеты летают низко только по вечерам, он теперь до темноты пропадал на холме. «Самолеты летят домой», — думал мальчик, провожая взглядом огоньки. Бывало, уже и звезды затеплятся, потянет из степи свежим ночным ветром, а он все сидит на кургане.
Мальчик мечтал о том времени, когда сам станет летчиком. Однажды он будет лететь долго-долго, летней ночью сядет где-нибудь в поле и усталый уснет рядом со своим самолетом...
К жизни его возвращал хриплый голос тетки:
— Митяй! Где ты? Митька-а-а...
Их начало болтать, едва они успели подняться. Глядя на оседающий под крылом аэродром, Дмитрий Мальцев вдруг вспомнил, как несколько лет назад они приземлились здесь после долгого сидения в Минеральных Водах. Потом мелькнуло слабое, уже совсем далекое воспоминание: тот же аэродром, первая послевоенная осень, он выходит из самолета, в руках вещмешок, ноет простреленное плечо... Короткое, удивившее его воспоминание возникло на миг, пропало, и к Мальцеву вернулось дурное настроение, не покидавшее его со вчерашнего дня, когда он неожиданно узнал, что надо лететь на юг.
За Саратовом они попали в такую кучевку, что едва удерживали штурвалы в руках. Машина тоскливо поскрипывала. Сидевший в общей кабине сотрудник исследовательского института Балахонов вытирал платком лицо и морщился. Из головы у него не выходил плакат, виденный в диспетчерской: «Летчик, помни! Полет в грозовых и мощных кучевых облаках запрещен». Балахонов поднялся и, спрятав платок, пошел к летчикам.
Там было совсем худо: запах нагретого металла и резины, пышущие жаром блоки радиопередатчика, вой умформеров. Летчики сидели, распахнув рубахи и засучив рукава, а радист и вовсе был в одной майке. Он что-то остервенело кричал в микрофон. Второй пилот курил, что уж совершенно было ни к чему. Балахонова стало поташнивать от папиросного дыма, и он вернулся в общую кабину.
А навстречу все летели тугие, молочно-белые шары облаков, и всякий раз, как только машина зарывалась в них, у летчиков в руках начинали дрожать штурвалы.
В полдень они сели на маленьком аэродроме, построенном в степи для самолетов научной экспедиции: посадочная площадка, отмеченная флажками, да незатейливое строение — штаб экспедиции, для нужд которой им теперь предстояло работать.
Они долго рулили за бежавшим впереди самолета парнем в соломенной шляпе. Наконец тот резко повернулся на ходу и поднял руки. Машина, качнувшись, замерла. Винты, замедляя бег, вращались все тише, пока не застыли черными крестами на бледном от зноя небе.
Они вышли из самолета. Воздух вокруг был неподвижен. Казалось, все вымерло, и только откуда-то из сухой травы летел металлический звон цикад. Внезапно, точно по команде, цикады смолкли, и Мальцев услышал, как в гнетущей тишине потрескивают остывающие двигатели.
Подошел парень в выгоревших тренировочных штанах, подвернутых до колен, и старых парусиновых туфлях. Загорел он до черноты, нос у него шелушился.
— С прилетом, — весело сказал он. — Ну и денек сегодня. Прямо пекло какое-то! Скажите, Балахонова среди вас нет?
Балахонов вышел вперед.
— Вас будут ждать в управлении до семнадцати часов. Позднее вы можете позвонить вот по этому телефону. — Парень протянул листок из записной книжки. — А вам, — он с интересом разглядывал летчиков, — в гостинице оставлен номер. Шофер ждет. Через час с небольшим будете на месте.
— Ты один здесь? — спросил Мальцев у парня.
— Нет, в домике дежурный радист. Но теперь ему делать нечего. Он тоже сейчас уедет. Вы опечатаете самолет и сдадите мне.
Мальцев посмотрел на степь, побуревшую от зноя, на поникшие травы и цветы, на горизонт, подернутый лиловой дымкой, и почувствовал страшную усталость.
— Поезжайте, — сказал он друзьям. — Я остаюсь здесь.
Ему не хотелось даже шевелиться. Он знал и город, и гостиницу и легко представил себе унылый длинный коридор, запах кухни и одеколона, весь безликий гостиничный уют — старые ковровые дорожки, продавленные кресла, выцветшие обои, пыль за батареями.
Слабый порыв ветра, похожий на короткий вздох, принес аромат полыни.
— Поезжайте, — повторил Мальцев. Потом посмотрел на парня: высокий, худой, большой детский рот, бусинки пота над верхней губой. — Ну что...
Парень пошевелил губами.
— Юрий... Меня звать Юрием.
— Ну что, Юра, пойдем?
Они зашагали к домику.
— Вы командир экипажа Дмитрий Петрович Мальцев. Я знаю. Они здесь вчера были, геофизики. Данила Степанович говорил им, дескать, успокойтесь, прилетит Мальцев и с понедельника начнет работать. Он, мол, все квадраты знает, раньше тут летал.
Они вошли в домик: сухой пыльный жар, застарелая табачная вонь. Стол, две грубо сколоченные скамьи, какие-то ящики. На стене висело мутное зеркало. «Не забыли! — Мальцев криво усмехнулся. — Надо было и зонтик от солнца захватить». Он бросил взгляд в зеркало и остался собой недоволен: худое серое лицо, седая щетина...
— Попить у тебя, Юра, найдется?
— Да, конечно. Мы бидон с водой в землю зарыли. Только вода все равно нагревается. Вечером я схожу в деревню за молоком.
Мальцев вышел следом за парнишкой. Измученная зноем степь обдала летчика душной волной, и он пожалел, что не поехал с экипажем в город. Парень принес воду. Она была теплая и солоноватая.
Мальцев бросил куртку на траву и сел в тени домика. Он курил, прислонившись к стене и ощущая спиной нагретые доски.
«Собачья жизнь, — думал Мальцев. — Соберешься в кои веки отдохнуть по-человечески, и то... Жена взяла отпуск, у дочери каникулы, билеты на руках. Надо же! Глаза бы не глядели на этих геофизиков. Вечно им времени не хватает, вечно у них сроки горят. Навалятся на машину, кронштейны с приборами установят, датчиков понавешают. «Еще один прогончик, Дмитрий Петрович. Запускай моторы!» А потом сядут и до полночи тары-бары, спорят, курят. Утром, еще черти на кулачках не бились, — уже на ногах. «Поехали, командир!» Оказывается, и курсы не те, и высоты не те. Сами невыспавшиеся, злые. И все по новой! Крутят свои дурацкие шарманки.
Шагая вчера к командиру отряда, он знал, Бондаренко сначала будет вздыхать, ругать науку и ученых, а потом, почесав языки, они все равно сядут за стол. Бондаренко действительно ругался, смотрел Мальцеву в глаза, охал.
«Понимаешь, Петрович, «девятку» и экипаж Синицына послали на Север. Тоже ведь не малина, доложу я тебе. А лететь-то надо. — Бондаренко простонал и вроде бы даже всхлипнул. — Ну, поработаешь недельку. Никуда твоя Молдавия не денется... Вот и товарищи пришли».
Те взяли с места в карьер. Выкатился такой круглый, румяный, в свободном полотняном костюме, протянул мягкую теплую руку.
«Балахонов, ведущий инженер. Мы хотели бы погрузить приборы сегодня».
«Грузите, — вяло сказал Мальцев. — Машина на третьей стоянке. Вы легко ее найдете: там орда механиков».
«Ни сна, ни отдыха, — причитал Бондаренко. — Да ты не беспокойся, Дмитрий Петрович. Я показал им твой аэроплан. Они уже, наверное, грузят. Шустрые ребята!»
«Ты тоже хорош гусь, — подумал Мальцев беззлобно. — Показал...»
Впрочем, рейс как рейс. Даже короче обычного. Простенькое задание: «Прогонишь несколько площадок — и все дела!» Сейчас это задание казалось Мальцеву пустой тратой времени. А раньше усталость и даже неудачи растворялись в радостном ощущении полета. Теперь же все казалось Мальцеву тусклым и выцветшим, как эта степь.
До летчика донесся слабый, издалека идущий гул. Он поднял голову. Тысячах на десяти серебристый самолетик тянул за собой пенистый след. На небо невозможно было смотреть. Мальцев закрыл глаза и задремал.
«Ну, довольно, — лениво думал он в полусне. — Заметано. Поработаю недельку. Делов-то!»
Ему больше не хотелось возвращаться к этому, но, бессознательно продолжая вести счет своим обидам, Мальцев вдруг вспомнил Журавского, с которым они на днях встретились во Внукове. Ясное дело, кого же еще, как не этого баловня судьбы он должен был вспомнить сейчас. С годами Журавский раздобрел, но за собой следил и тогда, в аэропорту, втянув живот и расправив плечи, и вовсе глядел женихом. Да и его экипаж, четыре человека, моложавые, в хорошо пошитых светло-серых форменных костюмах, тоже были молодцы хоть куда. Журавский по обыкновению улыбался.
«Как дела, Дмитрий Петрович?»
«Ничего. Все науку возим... Откуда ты?»
«Из Стокгольма. Мы сейчас на ближних линиях работаем. Наше дело, Митька, стариковское. Пусть молодые далеко летают».
Когда-то они вместе воевали. Потом, мыкаясь по госпиталям, Мальцев потерял друга. Но первым, кого он увидел на родной земле, выйдя из санитарного самолета, был Журавский. Веселый, в новенькой американской куртке, уже работает, уже летает... Осень была, ныло плечо, слабость... Ни угла, ни семьи. А тут Журавский: «Э, Митька, все устроим. Жив-здоров и ладно».
Он вновь испытал горькое чувство обойденности и потерь. Его сбили весной сорок пятого. Мартовским утром, возвращаясь с задания, они встретили группу тяжелых самолетов, сбили четыре и сожгли бы остальные, будь у них чуть больше горючего. Немцы, понимая это, торопливо уходили. Он помнит, как тянул на одном моторе далеко отставший от своих немецкий бомбардировщик с мертвым стрелком в кормовой кабине.
«Вертайся, ребята! — кричал комэск. — Бензин на пределе!»
И тут грязно-желтый «мессер», сволочь, неожиданно вывалился из-за облаков и дал длинную очередь. От жаркого толчка в грудь Мальцев на миг потерял сознание, а когда очнулся, его самолет уже полыхал, как береста.
«Митяй! — услышал он по радио. — Живой? Держись, Митя! Сейчас мы этого гада распотрошим».
Мальцев вздохнул и полез за куревом. Подошел парнишка.
— Дмитрий Петрович, я, пожалуй, прикорну. Ночью мне ведь нельзя спать. А потом схожу в деревню.
— Договорились.
Война была окончена. Госпиталь собирались эвакуировать, но он почему-то застрял в старом, наполовину разрушенном городишке. Мальцев уже ходил, но выписывать его не торопились. Он тяготился бездельем, много читал, а вечерами бродил по темному городу. По выщербленным мостовым текли потоки воды, смывая пыль и известь, оставшиеся после бомбежек.
Мальцев медленно перебирал в памяти картины чужого города: легкие очертания башен и шпилей на фоне неба, пустые парки. Сквозь сучья деревьев сквозили башенки с шипами, стрельчатые проемы окон. На карнизах соборов лепились каменные чудовища, из их распахнутых пастей хлестала вода. Осень, голые деревья, холодные соборы, выбитые окна, святые с головами, забрызганными птичьим пометом...
Мальцев опять задремал, а когда открыл глаза, над низким солнцем уже таяли перистые облака с золотистыми краями. Небо вокруг солнца было в розоватой пыли. Казалось, сотри ее, и небо вновь станет голубым.
В коротком сне Мальцев увидел родной город, но не его улицы и домики, а удивительное строение, так непохожее на остальные и так занимавшее его в детстве, — высокую башню с красной остроконечной крышей и узкими, как бойницы, окнами. Теперь она заставила его вспомнить костелы, какие он видел в Прибалтике и Польше. Только кто и зачем построил костел в маленьком зауральском городишке?
Мальцев услышал в вышине гул и поднял голову. Опять это был самолет, но теперь темный, почти черный, и только след его розовел в последних солнечных лучах, уже не попадавших на землю.
Мальцев увидел парнишку и поднялся.
— Что, Юра, будем вечер коротать?
— Давайте. Надо приготовить поесть. Чего-нибудь горячего, а?
— Пожалуй. Горячего не худо. Я сейчас принесу из бортпайка банку консервов. Сделаем похлебку.
— Да, да, — весело сказал парнишка. — Я достал в деревне картошку и лук.
Долгий летний вечер, наконец, превратился в ночь. Мальцев перестал замечать, как это бывает, когда стал жить в большом городе. А раньше, в детстве, приход ночи всегда удивлял его и тревожил. Все вдруг пропадало: и дома, и заборы, и ближние кусты, и дальние огороды. Все пропадало, и приходило что-то одно. И это одно была ночь.
Когда Мальцев вышел из самолета, рядом с домиком уже пылал костер. Парень чистил картошку. Мальцев бросил в огонь охапку бурьяна. Трава занялась с сухим треском, и летчика обдало запахом полыни. Он прикурил от уголька и, словно повинуясь чьему-то зову, оглянулся. На небе была луна. Она выкатилась неожиданно, кругло и бесшумно. Воздух был чистый, и Мальцев хорошо видел четкий силуэт своего самолета — тяжелое брюхо, длинные мотогондолы и непропорционально тонкие стойки шасси.
Парень снял кастрюлю и поставил на огонь воду для чая. Потом принес в газете хлеб, протянул летчику ломоть и алюминиевую миску с похлебкой. На поверхности похлебки плавали янтарные пятна жира и мелко нарезанный лук.
— Очень вкусно, — сказал Мальцев после нескольких ложек. — Ты дока, Юрий!
Парень улыбнулся и склонился над миской. Ели они молча. Мальцев заметил, что мальчишка за ним наблюдает.
— Дмитрий Петрович, вы давно летаете?
— Давно. Двадцать лет.
— Здорово! Это ведь здорово: двадцать лет летать.
— Ну, брат... Здорово не здорово — работа.
— Ладно, — сказал парень торопливо. — Я так спрошу: вы бы хотели, чтобы ваш сын летал?
Мальцев рассмеялся.
— У меня дочь. А вообще не знаю... Нет, пожалуй, не хотел бы.
Мальчишка задвигал острыми лопатками. Он, видно, еще о чем-то хотел спросить, но отвернулся и стал глядеть в огонь. Красноватые отсветы играли на детском лице: оно то вспыхивало, то погружалось в тень.
— Посуди сам, Юра. Вечно в командировках, дома почти не бываешь. Да еще сядешь где-нибудь и сидишь. День, два — куда ни шло. А однажды в Хатанге мы полмесяца пургу пережидали.
— Скучно как-то и одинаково все вы рассуждаете, — вздохнул мальчишка. — У нас недавно тетка с мужем гостили. Он механиком плавает на танкере. Уйму интересного рассказывал про корабли, про разные страны... А потом говорит: «Уйду на завод». Мол, полтора куска в месяц все равно буду иметь.
— Ничего особенного, Юра. Устают люди. Годы, знаешь. Пожилой уж, наверное, механик тот, твой родственник?
— Ладно, дядька мой в летах, вы давно работаете... А другие?
— Что другие? Они работают.
Парень вытянул нижнюю губу и задумался.
— Это ясно, — сказал он, помолчав. — Но какая у них работа? Эх! — Мальчишка заговорил быстро, глотая слова. — Вы вот полстраны облетели. Города видели разные, людей. В Якутии работали, садились на льдину. Я знаю, Данила Степанович рассказывал. «Вот, — говорит, — прилетит Мальцев! Плевое для него дело эти ваши квадраты. Он такие спецрейсы выполнял, какие вам и не снились». А другие летчики! Они тоже...
— Они работают, — мрачно сказал Мальцев.
— Ра-бо-та-ют, — пропел парнишка. — Это ведь не в контору по утрам ходить. Ваши друзья, летчики, небось смелые люди. Так ведь?
— Смелые? Наверное. Ремесло требует.
— Ну что вы, Дмитрий Петрович, все — работа, ремесло...
Мальцев поднял глаза и увидел напряженное мальчишеское лицо, на котором были написаны растерянность, смятение, почти боль.
— Я вот в техникуме учусь, и не нравится мне эта учеба и специальность моя будущая. Скоро на практику, а я бросить думаю все.
— Где ты учишься?
— Сельскохозяйственный техникум. Специальность — садоводство.
— Бог веселый винограда... Это же хорошо, Юра, — сады!
— Да-а, — протянул парень. — Я плавать хотел, мечтал, а вот уж и на третий курс перешел... Все равно уйду плавать.
Опять послышался гул. Самолета теперь не было видно, даже огни нельзя было различить среди звезд. Только гул, да и он замирал, таял.
Как-то осенью Мальцев встретил в Ленинграде Костю Ярцева, своего второго пилота, летавшего теперь командиром. Они спустились в погребок и выпили по рюмке.
«Ухожу в Антарктиду, Дмитрий Петрович. Сегодня свой аэроплан погрузил на «Обь», проводил жену. Завтра — в море. Дорога дальняя. Зайдем, говорят, в Кейптаун. Помню, в детстве песенку пели: «В Кейптаунском порту, с какао на борту...» И вот на тебе: Кейптаун. Не думал, что когда-нибудь попаду».
Костер потухал. Бледные язычки огня быстро пробегали по сухим стеблям, коротко вспыхивали и гасли. Глаза летчика привыкли к темноте, и он снова видел звезды. Тепло нагретой за день земли, неясные далекие звуки, запах полынного дыма и звезды — все это говорило о какой-то потере.
Выпив чаю и покурив, Мальцев начал укладываться возле затухающего костра. Мальчишка стоял рядом, поникший, худенький, легкий. Глядя на него, Мальцев вдруг почувствовал, как в нем зашевелились полузабытые мечты.
— Это хорошо, Юра, — сады, — говорил летчик, улыбаясь чему-то светлому и радостному, вдруг родившемуся в нем. — Ты не замечаешь настоящее... Напрасно. Сады — это здорово!
Неслышно текла ночь. Лежа на спине, Мальцев смотрел на небо, усеянное звездами, думалось ему легко и не было на сердце прежней тяжести. И эта ночь в степи, эти минуты, которые текли так же медленно, как звездная река над головой, все это начиналось где-то далеко в прошлом, за далью дней... Летчик считал, что давняя детская мечта умерла, но, оказывается, он таскал ее за собой по казармам, госпиталям, аэродромам. Вся его жизнь была ожиданием этой минуты. И вот она пришла, а он не узнал ее... И тут его, пронзил страх, понимание, какая-то запоздалая догадка, и он, холодея, подумал обо всем, что осталось за этой ночью — сиротское детство, война, госпиталь, чужие города, темные соборы, которые порой ему снились, работа, семья — вся его жизнь.
«Как мы износились, — думал он, — как притупились наше зрение и слух, если в суете и толках дня мы не замечаем наше, не узнаем свое, сокровенное. А надо жить, жить каждым часом, каждым мгновением. Ведь чуть не ушло, чуть не потонуло в делах и заботах все сегодняшнее — ночь, степь, мальчишка...»
Бледнели звезды. Слабый утренний ветерок потек по степи, шурша травой, и Мальцев уснул.
Спал он недолго и проснулся с тем же ощущением внезапного счастья, с каким вчера уснул. «Да, любить жизнь и все ее малости, беречь их и уметь ценить», — думал он, шагая по степи и ощущая кожей солнечное тепло. Он опять вспомнил родной город, детские свои мечты, прошедшую ночь и собирался взлетать, работать и, как в юности, готовился жить долго-долго.
1971
За окном вагона в сырых осенних сумерках тонул незнакомый город. На повороте он близко выбежал к полотну дороги: дома с палисадниками, редкие фонари, улочка, усыпанная листвой. По-утиному раскачиваясь, ее пересекал трамвай. Все это было так похоже...
Я открыл дверь в купе. Приятели читали, лежа поверх одеял. Я сказал: «Мне пришла в голову сентиментальная идея...» — и вдруг почувствовал, что слова и их интонация никак не вяжутся с тем, что я на самом деле думал и хотел сказать. Наверное, со стороны моя затея и впрямь могла показаться сентиментальной, но сейчас чувство было иным, и я не смог его выразить, не сумел. Сказал, что собираюсь сойти на ближайшей станции и съездить в город, где провел детство и где давно не был. Вот, мол, случился денек. Случай, так сказать, выпал. Давно мечтал.
Приятели перестали читать.
— В родные Палестины? — спросили они. — Давай! Давай — лататы в пенаты.
Друзья добродушно острили, а я был зол на них и на себя за свой тон, который был слабостью. Слабостью и ложью, как ни верти. Что же мы прячем за иронией? А еще было — холодок на душе, почти страх. Что-то забытое, детское — страх за последствия. Всегда приходилось раскаиваться в своих фантазиях. Блажь. Коленце. Фортель. Или, как писалось в школьных характеристиках, склонность к неожиданным поступкам. Да уж какие к черту неожиданные! Давно мечтал съездить, да все как-то недосуг было. Ну вот, слава богу, решился. Пришла, видать, пора.
Я любил маленькие городки издали. Мне нравилось думать, что в одном из них, как в заповеднике, живет мое прошлое. Когда за вагонным окном, вот как сегодня, появлялась на миг и тут же пропадала старая городская окраина, я переживал чувство потери. Мне всегда хотелось сойти с поезда и вернуться на эту пропавшую окраину.
— Хороший город, что ли?
В самом деле, хорош ли он? Что им расскажешь? Они ведь увидят обыкновенные улицы, старые деревья, домишки с тесовыми крышами.
— Мой дом, — сказал я.
— Отчий кров, — заговорили они. — Тихая родина. Возвращение на пепелище. Давай, давай! Это и трогательно, и красиво, и... ново, как ни странно.
— Тоска по родине, — строго сказал один, — давно разоблаченная морока.
Это была цитата — масло в огонь.
— Домой, — сказал другой, забирая все более насмешливый и вместе с тем патетический тон, — домой! В который раз уже. Такая сладкая банальность! Твоего здесь мало. Эта ностальгия временами накатывает на всех. Накатывает и безошибочно бьет по самому дорогому: кров, тепло... Это все память. Это она придает такое очарование всему, что прошло, миновало, исчезло. То, что некогда было жизнью вполне заурядной, в памяти странно хорошеет и начинает числиться по ведомству возвышенных воспоминаний. Не ты один! Говорю тебе, твоего здесь мало. Это удел всех чувствительных людей. Или просто возраст. Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит. И так далее. От суеты и холода больших городов — на тихую родину. Тебе, наверное, кажется, что все это полно смысла? Ничуть не бывало! Надо обходиться тем, что мы имеем. А потом это ведь и не безобидно. Ну да, понимаю, щемит сердце. Не обращай внимания, не слушай ты ее, эту сердечную щемь. Тоска по былому, знаешь ли, незаметно становится жизнью, образом мышления, и скоро все уже красиво лишь постольку, поскольку стало прошлым... Ты прокисший романтик.
Кажется, они меня немного жалели. Не ты один... Где-то на задворках памяти тенью мелькнуло воспоминание о прочитанных книгах. Молодые люди, побродяжив, возвращались под отчий кров, где их встречали старушки — матери или бабушки. С этими вот старушками немного нехорошо получалось, многовато их было. Герой возвращался, оставив за порогом пыль дорог и пеструю свою биографию, клонил выю, и сухонькая рука праведницы ложилась на голову с небольшой, но уже заметной плешью... Я обнаружил, что пылю в шумной толпе литературных героев, — давно и многократно описанный персонаж.
Это мелькание мыслей и речи друзей не то чтобы вдребезги разнесли мой лирический настрой, но все же пригасили его. Первый порыв был искренним — сойти, вернуться... Потом я сыграл — сентиментальная идея. Сейчас я чувствовал раскаяние и страх — так глубоко предстояло нырнуть, такую бездну времени преодолеть. Я привычно посмотрел на себя со стороны и увидел меланхоличного героя в осеннем парке. Значит, так. Возвращение. Вечер в провинциальном городке. Закат над старыми крышами. Печаль, какой-то полусвет, полусон... Что-то знакомое наизусть, вроде давешней иронии, как бы уже не чувство, а навык.
Ах, эта вечная боязнь банальности! Этот стыд, эта суетливая напряженность и опасения: как бы не впасть в банальность, не опростоволоситься. Да ведь дом-то остается домом, а родина — родиной, и бедное небо, как верно было замечено, все такое же голубое. И что значит банальное? Не новое, значит? Избитое, заезженное, стертое? Но ведь ничто не повторяется. Новые места, новые люди и мы сами иные — другими возвращаемся. Неожиданно я вспомнил, что в самом слове «ностальгия» уже жил мотив возвращения.
Приятели смотрели, как я собираюсь.
— Перестань валять дурака, — говорили они вяло. — Попсиховал, и будет. Подумаешь: дом! У каждого своя сказка о детстве. Ты расклеился и от жалости к себе, от тоски тебя потянуло на родительские могилки. Не надо туда возвращаться. Это всем давным-давно известно. Как это: увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал... Зарыдал? Слушай, брось ты это!
Я вспомнил голые тополя с узловатыми сучьями и черные шапки грачиных гнезд на темнеющем весеннем небе с мелкими бледными звездами.
— Что? Старые деревья? Прямо маньяк какой-то! Нет больше твоих тополей. Ничего там больше нет! Может, и найдешь ты тополя, но не воображай, что это те самые деревья. И город, о котором ты думал, теперь другой.
Как ловко научились мы заговаривать свои переживания. Чувство, едва родившись, уже переоценено, уже сместилось, отдалилось от тебя, сделалось как бы чужим. И о нем стало возможным говорить.
— Брось! Хандра, брат. С кем не бывало! Пройдет.
— Нет. Я хочу увидеть свой дом.
Я сказал это медленно, стараясь вызвать в душе чувство исчезнувшее, когда я заговорил о нем. Мне нестерпимо захотелось увидеть дом и большой двор, и он возник передо мной весь, со старыми тополями, поленницами дров, пыльными лопухами в дальних углах. И дом — деревянный, в два этажа, построенный с любовью и хорошо обжитой, с широкими окнами и просторной галереей по северному фасаду, где я обычно пережидал жару, валяясь с книгой в расшатанном кресле и слушая, как вскрикивают на станции паровозы. Плотные волны зноя доносили на галерею запахи каменного угля, смолы и распиленного леса. Когда жара становилась невыносимой, я уходил в комнаты или спускался в прохладную полутьму чисто вымытых лестниц и там, сидя на скобленых ступеньках, смотрел, как метет по улице тополиным пухом. В такие дни лучшими часами были утренние: окраина спала под своими тополями, пыль, прибитая росой, лежала неподвижно, а по улице с дорожным сундучком в руке поднимался машинист, вернувшийся из поездки...
Мы простились на полутемном перроне. Друзья кутались в плащи и смотрели на меня молча и пристально.
Я приехал воскресным полднем.
Город как город: шли люди, хлопали двери магазинов, кто-то звал кого-то, бабка везла в коляске внука. Город жил без меня. Очень остро я это почувствовал. Что-то похожее, по-моему, должен переживать человек, выписавшийся из больницы... Ладно, забегу на минуту, погляжу и уеду. Я вдруг вспомнил, как не терпелось мне отсюда уехать. Так и уехал — с легким сердцем, не оглядываясь. Да и что могло меня удерживать. А после, когда умер отец и мать перебралась к сестре на юг, уже ничто, казалось, не связывало меня с этим городом.
Я все стоял, не решаясь делать первый шаг. Что же это? Думал, мечтал, наконец приехал, и вот — некуда идти.
Я поднялся по Станционной улице, свернул за угол и, пройдя мимо недостроенного здания, увидел за деревьями дом. Калитка знакомо скрипнула, я очутился внутри двора. Теперь он с трех сторон был зажат новыми домами. По двору мальчишки гоняли мяч. Они посмотрели на меня равнодушно: привыкли к чужим. Кое-что здесь осталось по-прежнему: вокруг беседки все так же росли мальвы, поленницы подпирали забор, на скамье под тополями сидели старики. Мне захотелось в прохладную темноту подъезда, а там, по лестнице, на второй этаж, знакомая дверь...
В доме давно жили другие и другие вещи стояли в комнатах.
Ушла та жизнь, тот быт... Я поймал себя на нежности к исчезнувшим вещам. Но что, собственно, значили они? Что замечательного было в громоздких комодах, диванах с высокими спинками, висячих лампах? Я вспомнил нашу кухню, тусклый блеск самовара, сонное тиканье ходиков, темные полки. Слева у стены стояла большая металлическая коробка из-под кофе, старинная, с красивым (черное с золотом) рисунком, рядом — фарфоровая супница с отбитой ручкой, дальше — формы для печенья, какие-то банки, жестянки из-под монпансье... А вот еще — самодельные сундучки, с которыми ходили машинисты. Но почему железные? Или машинисты, до того как пересесть на паровоз, слесарили в депо? Паяли, клепали, резали железо, а после по старой памяти смастерили себе дорожные сундучки?
Я заметил, что за мной наблюдают. Скоро из беседки вышли две девушки. С выгоревшими за лето пшеничными челками, пряча улыбки в углах чуть припухлых губ, они шли прямо на меня в выцветших ситцевых платьях, едва доходивших до округлых колен — длинноногие, с открытыми руками, тронутыми загаром. На лицах подружек было написано любопытство, глаза их блестели. Неужто они узнали меня? Может, они из тех, что носились по двору, когда я заканчивал школу? Внезапно, как по команде, глаза подружек сделались глубокими, блеск их потух. Девушки прошли мимо с достоинством, строгие, полные значительности и какой-то невысказанной тайны.
Я увидел себя со стороны: полнота, одышка, поредевшие волосы. Зубы вот опять что-то разнылись...
Давнее с неожиданной силой нахлынуло на меня, когда я увидел школу. В быстро сгущавшемся осеннем сумраке стояло молчаливое здание с темными провалами окон. На двери слабо отсвечивала длинная бронзовая ручка. Я словно вчера брался за нее. И ручка, и дверь были такими же, как и раньше. Они были такими всегда, ничего здесь не изменилось. Да и что могло случиться с бронзовой ручкой? И прохладный осенний воздух тех далеких дней остался здесь, воздух, которым мы дышали. Что-то кончилось, минуло, ушли люди, уехали, умерли... Но вот он, воздух между деревьями, вот деревья... Что изменилось с того времени, когда я в толпе других школьников бегал здесь? Как-то вечером я вот так же стоял перед дверью и, не помню уже почему, не решался войти.
...За дверью, после короткой и яростной толчеи в тесном тамбуре, толпа школьников разбивалась на два потока. По цементным ступеням слева и справа от парадной лестницы мы спускались в полуподвальный этаж, где были буфет, библиотека и гардероб — ряды вешалок за проволочной сеткой.
Парадной лестницей с отполированными до блеска перилами мы попадали в актовый зал. Зимой он казался просторным и высоким, весной и ранней осенью в нем было темно от тополей за окнами. У входа стоял цинковый бачок с водой, а в дальнем углу — рояль с рассохшимися клавишами и без одной педали.
Классная комната была знаменита печью, на которой ежегодно гвоздем выбивалось число выпускников. Вести эту хронику начали еще до войны. На верху печи валялись огрызки яблок и карандашей, там же находили свое последнее пристанище бумажные голуби. Старые парты были изрезаны ножами, их каждое лето чинили и красили. Я и сейчас помню запах краски, который встречал нас в сентябре. Скоро мы забывали о нем — так начинался еще один учебный год. Над доской косо висел портрет Чехова в пенсне, на лбу у классика был мел: попали тряпкой. Чехов печально, с немым укором смотрел поверх голов отличников на задние парты, и вид у него был совсем скорбный, когда ты вставал, а тебе говорили: «Не знаете», или — «Выйдите из класса», или — «Приведите родителей».
С улицы донесся звон трамвая. Резкая короткая трель прорезала тишину и растаяла.
Бронзовый колокольчик, всегда старательно начищенный, со славянской вязью по краю и тяжелым литым язычком, начинал долгий школьный день, звал нас с улицы в класс, или, наоборот, в напряженной и тягостной тишине, когда взгляд учителя скользил по строчкам журнала в поисках очередной жертвы, его голос раздавался в гулких коридорах и дарил нам освобождение.
Хозяйкой колокольчика была неопределенных лет востроносая женщина с птичьим профилем и с гладко зачесанными, стянутыми к затылку темными волосами. Звали ее Сусанна. С библейским этим именем связано представление о пышности, быть может, даже некоторой монументальности форм, а перед нами мелькала худенькая, очень живая женщина. «Чисто ящерка», — говаривал завхоз. Утром она встречала нас в пустом коридоре, потом заглядывала в класс, долго стояла в дверях, молча смотрела и наконец спрашивала: «Дежурный есть? Чернила брать будете?»
Муж Сусанны погиб на фронте, детей у нее не было — вот все, что мы знали о ней. Жила она здесь же, в школе, в тесной комнатушке полуподвального этажа. Мы как-то заглянули туда с Юркой Ореховым. Половину комнаты занимала плита, на полу лежали домотканые дорожки, стоял сундук, покрытый ковриком, у окна примостился шаткий столик. Клеенка на нем блестела. Единственное окно было тесно заставлено геранью, над кроватью, застеленной одеялом из цветных лоскутков, висел портрет молодого мужчины. Это был мутноватый, неумело раскрашенный портрет.
Перед нашим выпуском в школе появился электрический звонок. Мы не реагировали на его пронзительный механический голос — не могли или не хотели привыкнуть. Сусанна должна была снова выходить на улицу со своим колокольчиком. Она топталась на заднем крыльце, а мы гуськом бежали из уборной, откуда клубами валил табачный дым. Сусанна сокрушалась, качала маленькой аккуратной головкой и приговаривала: «Табакуры, вредители, бросьте себя травить».
Помню, как ей вручали орден. Она стояла перед всей школой в темном пиджачке, чуть ей великоватом, бледная от волнения, и не знала, куда девать руки.
Сусанна не пропускала встречи выпускников, приходила загодя, занимала место в углу и оттуда следила за дверью, наблюдала, как постепенно заполняется зал. Она знала нас в лицо и поименно — каждого, всех. На первые встречи народу собиралось много, мы приходили целыми классами. Пуповина, которая связывала нас со школой, была еще цела. В зале гремела радиола, кружили пары, мы болтали, разбившись на группы, а рядом были наши подружки — уже медички, уже филологички и, боже мой, уже жены и матери наших детей. На одну такую встречу пришел Алик Ракитин. Он был в городе проездом и в тот же вечер уезжал. Щурясь от яркого света, Ракитин остановился в дверях, высокий, в черной флотской шинели с лейтенантскими погонами. Его узнали, ему кричали со всех сторон, а он глядел поверх нас, кого-то искал глазами и наконец двинул через зал, не сняв шинели и держа в руке перчатки и фуражку с «крабом». Он как-то очень долго шел через зал, а учителя, стоявшие сомкнутой группой, улыбались покровительственно, довольные и гордые, что вот и Ракитин приехал, такой ладный, красивый и такая умница. А он все шел и шел, и тут мы заметили, что идет он к Сусанне, и она это заметила и вдруг обнаружила, что стоит в углу одна, и все на нее смотрят, а ей не за кого спрятаться, поздно бежать и уйти нельзя. Ракитин остановился перед Сусанной, взял ее руку и поцеловал. Он стоял в неудобной позе, низко склонившись, прижав к губам маленькую смуглую руку. Сусанна растерянно смотрела на нас, на наших девушек и учителей, а потом опустила глаза и осторожно погладила Ракитина по голове. Он выпрямился, лицо у него было уже другое, не озабоченное, не строгое, а веселое, мальчишеское, и он громко спросил: «Что наш звонок, Сусанна?» Мы заулыбались, а те, кто окончил школу после нас, смотрели, ничего не понимая, переглядывались, перешептывались, спрашивали, наверное, какой еще там звонок. А Ракитин был уже прежним — рот плотно сжат, брови сдвинуты к переносице. Он натягивал перчатки, и его уже не было с нами...
Я оглянулся, точно хотел увидеть кого-то. Передо мной лежал школьный двор. Он стал меньше, часть его теперь занимал корт, настоящий теннисный корт, может, чересчур шикарный для нашей старой школы.
Я сделал шаг к двери. Годы, события, все радости и горести вдруг отлетели. Казалось, стоит взяться за ручку, потянуть на себя дверь, и снова окунешься в гул большой перемены. Три прыжка по лестнице, бегом через зал и дальше — по коридору, в класс, а там возня, крики, гвалт, но вот Гошка Юдин, приплясывающий у двери, делает знак: «Ганнибал у ворот! Ганнибал у ворот!» И в конце длинного коридора с указкой и картами в руке появляется «Ганнибал».
Казалось, стоит взяться за ручку...
По-осеннему рано зажглись фонари — желтые шары в теплой голубой дымке. Блестел сырой асфальт. Из городского сада доносилась музыка. Я знал: оркестр играет последние дни. Скоро в саду заколотят летний кинотеатр, а скамьи отнесут под навес. Но пока в саду звенел смех и слышалась печальная медь труб. Слабо шумели под ветром деревья, на дорожках и аллеях дрожали пятна света, и казалось, что в листве, если приглядеться, можно увидеть знакомые глаза под каштановой челкой... Она давно уехала из этого города, где-то была у нее сейчас своя жизнь, но она, та, которую я знал, никуда не могла уехать и не могла умереть.
Я решил остаться и взял койку в гостинице. Вставал рано, завтракал в темном буфетике, уходил и бродил допоздна, вдыхая запах родного города, настоянный на осенней листве, прохладный и свежий, как ощущение детства, и такой же летучий.
Многих улиц я не нашел, другие были перегорожены, по ним никто не ездил, они поросли травой. Улицы забытых шагов, они остались как заповедники детства.
Я нашел несколько каменных магазинчиков, где ранними утрами до уроков выстаивал в очередях за хлебом.
Старинный особняк, украшенный башенкой с флюгером, отремонтировали. В нем устроили музыкальную школу. Я видел за окнами детей, доску с нотными линейками, слышал голоса и музыку — нехитрые детские пьесы.
Однажды я заблудился — серо-зеленый бетон стен, козырьки над подъездами, витрины, ливень стекла. Удивляться было нечему, город строился, рос, он не мог не расти. Но я с растерянностью и тревогой разглядывал новостройки, суровые лица в космических шлемах на торцах зданий. Я жил в таких же домах и давно перестал задумываться над тем, как они выглядят. В сущности, они не имели ко мне никакого отношения: здесь я числился квартиросъемщиком, там работал, а то, что называлось домом, осталось на родине, там, где родился.
Кто-то сказал: нужно много прожить в доме, чтобы он стал домом. Немудреный вроде каламбур, но как верно, как верно сказано. Дом — это не просто жилплощадь. Это духовное наследие и капитал, которые неисчерпаемы.
Запах сырой листвы настойчиво возвращал меня в прошлое. Я вспомнил последнюю весну в этом городе, вечера перед экзаменами, сырой и теплый туман после дождей, запах земли и древесных почек, ожидание перемен... Я ушел не оглядываясь, полный робости и надежд.
Опять звучала в саду музыка, наплывал из темноты вальсок, сочиненный одним из современных менестрелей: «Неспроста, неспроста, от родных тополей...»
Люди всегда уходили, убегали, оставляли родные места, а про кого-то только и было известно, что он уехал, и оставшиеся спрашивали: «Почему он, такой молодой, покинул свой дом, ушел так далеко?»
Они вырывались из захолустья, покидали невзрачные городки с их скукой, выбивались в люди... Но убогие домишки, старые деревья и знакомые улицы продолжали жить в их памяти и даже для людей нечувствительных и лишенных воображения оставались заветным, счастливым миром. Какой бы ни была судьба этих беглецов, рано или поздно они обнаруживали в душе саднящую рану бездомности, отчаянную тоску и желание вернуться. Их настигали воспоминания, которых они не ждали. Сны уносили беглецов домой: освещаемые тихим светом памяти, они бродили по родным улицам. Странные, странные то были возвращения, потому что в снах возникали не только явные и точные приметы родного дома, не только то, что они когда-то знали и могли вспомнить, но и бесчисленное множество предметов, которые они никогда не замечали или забыли, что замечали... Они возвращались, и красноватые окна дома в сумерках — такая малость! — делали их счастливыми.
За скромное наследие отцов я отдал бы весь блеск прославленных дворцов и все их мраморы — за шифер кровли старой.
Он часто бывал горьким, опыт возвращений.
Это великое безумие, за которое почти всегда приходится расплачиваться, — возвращаться в места, где ты был молод. Так говорили они, и повторяли на разные лады «домой возврата нет», «тебе не вернуться домой», и все-таки возвращались. На последней странице одной из самых жестоких книг нашего века вдруг бьют в глаза такие строки: и когда закурились синеватые струйки дыма над кучами сухих, ломких листьев и белье на веревках стало лубенеть на ветру, я решил уехать домой...
Тот вальс давно кончился, а я все еще слышал, низкий, с хрипотцой голос: «...возвращаемся мы по домам».
Вот тоже, привязался мотивчик! Возвращаемся мы по домам. Общее место. Формула. Топос. Или как там оно называется в поэтике? В основе этих уходов, скитаний и возвращений лежали, должно быть, очень старые, архаические модели человеческого поведения, угадывались в них какие-то вечные мотивы. Скажем, горькое сознание вины и потребность искупления, или поиски Отца, или — Брата, или — Дома... Возню с этими мотивами, пожалуй, следовало отдать моим просвещенным друзьям, ибо все, что приходило мне на память, было полно живых деталей, примет, бытовых черт. И уже казалось моим, было узнаваемо, знакомо...
Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием?
Неплохо бы исследовать «мотив возвращения». Интересно проследить, как развивается он в разных литературах. Откуда в человеке это неистребимое желание вернуться? Что ищут герои, пускаясь в путь? Что заключено для каждого из них в понятии «дом» и как со временем меняется содержание этого понятия. Я вспомнил своих друзей, своих ироничных кандидатов в доценты. Чего они зубоскалят! Взяли бы да составили на первый случай антологию «возвращений». Страшно я вдруг разволновался.
Начать можно с евангельской притчи о блудном сыне. Так, видимо.
Затем — долгая дорога домой участников троянского похода, рассказанная легендарным слепцом. Через две с половиной тысячи лет к этому сюжету вернулся другой писатель. Шатания по городу сборщика объявлений и возвращение его к распутной жене он уподобил странствованиям хитроумного грека, вместив в июньский день дублинского обывателя двадцатилетний путь героя древней поэмы.
Странника домой приведи, — обращается к богине греческая поэтесса, маленькая смуглая женщина, которую современники называли «фиалкокудрой».
И она же: Братний парус правьте к отчизне милой!
Потом — Рим.
Смерть близких, предательство друзей, несчастная любовь и дом — вот темы грустного лирика, умершего совсем молодым. И возвратиться с легкою душой снова, устав от долгих странствий, к своему Лару и на давно желанном отдохнуть ложе!
Другой поэт, из всадников, прославился любовными элегиями. Тяжко бывает уйти далеко от родимых пенатов: даже ушедший нет-нет да и воротится вспять.
После греков и римлян — провал. Одним махом проскочив средние века, я добрался До Возрождения.
Француз, один из лириков «Плеяды». Жил при посольстве в Риме, тосковал по родине. Когда же те места я посетить сумею, где каждый камешек мне с детских лет знаком, увидеть комнату с уютным камельком, где целым княжеством, где царством я владею.
А еще? Больше ни строки. Ладно, на первый случай, на первый случай...
Возьмем наших. Здесь легче: возвращение в дом под родное крыло — неизбывная тема российских поэтов:
Можно вспомнить пушкинское: Два чувства дивно близки нам, в них обретает сердце пищу: любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам.
Когда ж постранствуешь, воротишься домой, и дым отечества нам сладок и приятен. Господи, из какого далека тянет этим дымком! Кажется, еще с гомеровых кровель.
Старый дом, старый друг! посетил я наконец в запустенье тебя... Русский поэт из старинного дворянского рода; прожил жизнь то под негласным надзором полиции, то под гласным надзором отца и умер в изгнании.
Я вошел. Те же комнаты были...
Поразительны эти совпадения у самых разных авторов. Немец приезжает в родной город, приходит в дом, где провел детство, разговаривает с людьми, которые его не знают. На американском Юге герой находит дом, идет взглянуть на свою комнату, разговаривает с чужими людьми...
Ну, эти-то параллели, допустим, можно понять — кочующий сюжет. Но случались и буквальные совпадения, когда заимствования как будто были исключены. Окруженные на родине призраками прошлого, герои всегда оглядывались: не задержалось ли время на знакомых улицах. Они оборачивались, словно улицы были временем. Строку эту я встречал у самых непохожих авторов. О ней вот тоже стоило подумать.
Старый дом глянет в сердце мое...
После русского поэта неожиданно вспомнился норвежец, сначала аптекарский ученик, позже — знаменитый писатель. Он сочинил драму, герой которой увидел мир, все познал, прошел огни и воды и вернулся умирать домой, в деревенскую хижину, к теплу каменного очага.
И в городах задумчивых искать ту улицу...
На память пришли стихи с печальным зачином «Пойдем, пойдем поглядим...» — рассказ о человеке, который кружит по городу, стараясь догнать состарившиеся мечты.
Потом — японский поэт, чьи пятистишия стали народными песнями. Сегодня с силою внезапного недуга нахлынула по родине тоска. Как грустен этот дым на синих небесах.
И вдруг без всякой связи с японскими стихами — щемящие строки из песни, которую вроде и не слышал никогда: Звезда полей, звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука...
И снова дом, и снова звезда — две строки из неизвестно кем сочиненной песни: Растаял в дымке хутор дальний, и занялася ранняя звезда... Какая пронзительная одинокость в этой звезде! Словно замирающий прощальный крик вслед беглецу: возвращайся!
На всех широтах, под всеми небесами, во все времена — неутихающий, несмолкаемый, вечный зов: домой! До последнего шага, до эпитафии на могильной плите: Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник вернулся с холмов.
Человек уходит из дома, что-то гонит его прочь. По ночам он лежит на чужих кроватях, и чужой ветер шумит над ним в деревьях. Он бродит по чужим улицам, и перед глазами его проходят лица, но он не знает имен для этих лиц. Голоса, которые он слышит, — не те голоса, что звучат в его ушах с тех пор, как он ушел из дома. Это громкие голоса. Такие громкие, что заглушают голоса его родины. Но вот наступает минута тишины, и он снова слышит прежние голоса, те голоса, которые он унес с собой, уходя из дому. И он уже разбирает, что они говорят. Они говорят: Возвращайся. Они говорят: Возвращайся, мальчик. И он возвращается.
Я засобирался в дорогу. Неправдоподобно далеким показался мне тот день, когда я встретил во дворе двух девчонок в ситцевых платьях. Город притих, сады сделались светлее. Они теперь просматривались насквозь — за деревьями летели трамваи.
Перед отъездом я пошел в последний раз взглянуть на дом. Был поздний вечер. Из глубины двора, который терялся в темноте, до меня долетали слова беседы. Голос был мягкий, неторопливый. Я опустился на край скамейки под тополями и долго сидел неподвижно, глядя на освещенные окна. Я снова был дома и ждал, когда меня позовут. Двор, казавшийся мне раньше необъятным, сжался. И город мой стал меньше. Я почувствовал, как далеко ушел от дома: армия, университет, работа, путешествия, плоские силуэты чужих кораблей на горизонте, белая прокаленная пыль пустыни... И не только пространство, но и время сжалось, и детство, бывшее некогда целой эпохой, теперь жило в памяти бедным кратким мигом.
Мимо прошел мальчик с удочкой и связкой рыбы. Окуни матово светились в темноте. Я видел круглую голову, вихры светлых волос, острые худенькие плечи. Мальчик прошел бесшумно, скользнул, как воспоминание. У меня сжалось сердце: мое детство прошло рядом со мной.
На стоянке такси толкалась по-вечернему нервная толпа. Здесь, на правом берегу реки, приметы нового города особенно бросались в глаза: лезли в небо этажи Дома быта, в закат был врезан мост строгих современных форм, над парапетами набережной парил концертный зал — пилоны, стекло, алюминий... А на левом берегу жизнь как будто остановилась: заборы, тесовые крыши, поленницы во дворах. Но все это не сплошняком, кое-где дома снесли, да и те, что остались, были готовы к сносу. Они служили лишь временным фоном для девятиэтажных зданий и смотрели сиротливо. За деревьями поблескивали купола церквушки. Под ее сводами в наше время размещались полутемные лавчонки, где мы покупали керосин, рыболовную снасть, сыромятные ремни для коньков. Но даже эта церквушка выглядела теперь иначе. Ее сохранили единственно для того, чтобы она подчеркивала чистые плоскости и стремительные линии новых зданий.
Вот идут по мосту школьницы. Этот мост, эти белые здания они видят каждый день, и значит, новый город останется с ними навсегда, и значит, он будет жить, уже живет...
Промелькнули последние городские дома. Машина вырвалась на шоссе и теперь тонко пела среди погруженных во мрак полей. Я протер ладонью стекло и в последний раз взглянул на горящие окна и уличные фонари. Машина круто повернула, и город, накренившись, полетел в ночь... Там остался мой дом, там, в неизменном прошлом, жили, не старея, мои школьные друзья, по-прежнему стояли желто-коричневые станционные постройки, окраина спала под своими тополями и по горбатой улице с дорожным сундучком в руке поднимался машинист, вернувшийся из поездки...
Неожиданно я обнаружил, что шагаю по сухой траве к аэропортовскому домику, а свежий ветер, налетающий из темноты летного поля, холодит мое лицо. Потом я услышал гул и увидел огни рейсового самолета.