ДОРОГА

Большая дорога — это есть нечто длинное-длинное, чему не видно конца, — точно жизнь человеческая, точно мечта человеческая. В большой дороге заключается идея; а в подорожной какая идея! В подорожной конец идеи...

Достоевский

АРКТИЧЕСКИЕ КАНИКУЛЫ (ЗАПИСКИ ВПЕЧАТЛИТЕЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА)

Ветер с далеких берегов

Я и теперь, пожалуй, не сумею внятно объяснить, почему спросил тогда в институтской библиотеке дневники Нансена, а потом всю ночь напролет, накануне экзамена, читал про дрейф «Фрама». В выборе книги, собственно говоря, ничего удивительного не было, я с детства бредил Арктикой. Но внезапность решения меня поразила: я был ближе к своему детству, чем мне казалось.

Они жили втихомолку, старые, уже потускневшие мои мечты и только иногда заявляли о себе — вставали, звали за собой, тревожили... Но наступало лето, и я уезжал на практику или с друзьями на юг.

После той ночи я понял, что откладывать больше нельзя, и сел в мурманский поезд. Похоже на романтическое бегство? Да нет, никакого бегства. Ничего такого. Просто каникулы, последние мои студенческие каникулы. Все оставалось на своих местах — келья в общежитии, недочитанные книги, друзья. Мне нравилась моя будущая специальность, я заканчивал институт и собирался провести оставшуюся жизнь среди книг и учеников. Со многим я простился спокойно, но тут... Живешь, взрослеешь, а однажды замечаешь, как детская мечта грузом лежит на сердце. Словом, я решился.

А книга была мне знакома. Помню какой-то заснеженный город (работа отца была связана с частыми переездами, и я катался с родителями по стране, не успевая привыкнуть ни к городам, ни к школьным приятелям). Помню неуютный дом, пустые комнаты, темный шкаф, доставшийся нам от прежних хозяев, а в нем несколько книг, старые журналы и Нансена издания 1903 года. «Среди льдов и во мраке полярной ночи» — так совершенно во вкусе тех лет к риторике и жутковатым заглавиям называлась книга. Помню холодную зиму, болезнь и долгие ночные часы за книгой. Кажется, тогда я влюбился в Арктику. Мне было двенадцать. Надо ли говорить, что я решил стать полярным путешественником.

Мурманск

Я пишу это в общежитии моряков Арктического пароходства. Поздний вечер, но за окнами светло. Начало июля. Людей в городе немного: время летних отпусков. Убежали к теплым морям последние поезда с мурманскими ребятишками (их здесь зовут «шпротами»), первый караван судов ушел на восток. Так что я не у дел. Пароходству требуются матросы, судовые токари, плотники, но я как максимум могу быть грузчиком. Это мой единственный шанс. Разгрузка судов на полярных станциях ведется силами экипажей, лишние руки там обязательно понадобятся. Вот на это и уповаю.

Я определен на судно уборщиком. Посвящению в должность предшествовала изнурительная комиссия с глотанием резиновой кишки, клизмами и прочим — исключительная привилегия работников пищеблока и уборщиков. Я подумал, что моя любовь к Северу подвергается чересчур суровым испытаниям. После комиссии мне вручили «Медицинскую книжку моряка торгового флота» с врачебным заключением: «Годен к работе в должности уборщика без ограничений».

Без ограничений... Слабое все-таки утешение. Я знал, конечно, что без технических навыков, без умения точить, строгать, варить, на судне делать нечего. Да я и не надеялся получить должность, совместимую с моим образовательным цензом, но чистить нужники...

Дважды в день я хожу на свидание с инспектором отдела кадров, справляюсь о работе, а после толкаюсь в коридорах, изучаю объявления и приказы.

На фанерном щите — два больших листа: «Позиция судов Мурманского арктического пароходства».

«ДОРОГОБУЖ» Вышел из Клайпеды в Антверпен. Очередной рейс Вентспилс — Роттердам.

«СУХУМИ» Принял лоцмана. Заходит в Манчестер для выгрузки.

«ДУДИНКА» Погрузка в Архангельске на Бейрут.

«МСТА» Заходит в Тронхейм. Очередной рейс Берген — Мурманск.

«ДАГЕСТАН» Вышел из Щецина в Ленинград под погрузку на Руан.

И длинный, почти как в «Илиаде», перечень судов, против которых стояло одно слово — Арктика. (Я список кораблей прочел до середины.)

Кто-то из писателей сказал однажды, что его больше всего волновало чтение железнодорожных расписаний. Представляете, что должен был чувствовать я, читая все эти «Роттердамы», «Бейруты», «Манчестеры», «Тронхеймы».

Завтракаю я в маленьком кафе на первом этаже пароходства среди вечных разговоров о прибытиях и уходах, о том, например, что Ла-Манш забит льдами... Сижу, слушаю и все меньше верю, что когда-нибудь и сам выйду в море. Уже вторую неделю инспектор встречает меня одной и той же фразой: «Ничего пока нет». Это мрачноватый человек, задерганный как все инспекторы, диспетчеры и театральные администраторы.

Взойти на корабль

Заглянув сегодня в отдел кадров, я не чаял услышать что-нибудь еще, кроме привычного «ничего пока нет». Инспектор ругался с кем-то по телефону. Он бросил трубку на рычаг, тоскливо посмотрел на меня, будто припоминая что-то, и наконец пролаял:

— «Мста». Шестой причал. Счастливо плавать!

С чемоданом в руках поднимаюсь по трапу. Свободные от вахты матросы покуривают, сидя на брезенте.

— Здравствуйте, — говорю.

— Здорово... — Такой ленивый, нестройный хор. Парень с ветошью в руках спрашивает:

— В машину?

Это единственное, что я знаю наверняка: не в машину.

— На палубу?

— Да вроде бы...

— Где плавал?

— Не приходилось.

— А-а...

До отхода меня не трогают, и я слоняюсь по судну. Вокруг запахи машинного масла, краски, нагретого металла. Откуда-то тянет рыбой. Кричат чайки. То угрожающе, то жалобно, то с мольбой, а то вдруг — зло, почти визжат. Они камнем падают на воду, потом взмывают к небу, и тогда над мачтами летит глухой сдавленный крик обиды.

Рядом с нами стоит увешанный кранцами океанский буксир «Хоби». Странное имя! Среди сновавших по заливу грязных портовых суденышек с немудреными названиями, вроде «Моряка» или даже «Сверловщика», этот «Хоби» выглядел немыслимым щеголем, иностранцем.

В столовой команды я добросовестно прочел стенгазету «Маяк» под бодрой шапкой «Даешь Арктику!» Медицинская страничка открывалась беседой судового врача А. Начинкина о болезни грязных рук — дизентерии. Статья называлась «Помни об этом!» Я пошарил в памяти. От дизентерии умер сэр Фрэнсис Дрейк. Не мыл рук?

Два застекленных шкафа — судовая библиотека. Тут было где развернуться: Лев Толстой, Флобер, «Рассказы о милиции», Шолохов, новеллы Пу Сун-лина, книга мастера спорта Шмульяна «Середина игры в шашки», зачитанные до дыр Ильф и Петров, Сервантес, 8 томов арабских сказок, брошюра «Сохраним зубы», комплект журналов «Охрана труда и социальное страхование».

Мы до полуночи ползали по заливу, брали масло и соляр, еще что-то делали... Так и не дождавшись выхода в открытое море, я ушел спать. А когда утром поднялся на палубу, вокруг уже расстилалась неспокойная, мутно-зеленая равнина, исколотая гребешками пены, и берегов не было видно.

Там, в душных кубриках, ребята только просыпались, и здесь наверху было пусто. Пусто и холодно. Лишь на шлюпочной палубе стоял высокий худой парень с бледным прыщеватым лицом. Одет он был в белую поварскую куртку и джинсы. Миша Котеночков, наш кок-пекарь, наш камбузник. Кухонный мальчик. В некотором роде даже коллега. В судовой роли мы занимали с ним две последние строчки: камбузник и уборщик.

Миша заметил меня и улыбнулся. В этой улыбке был намек на некую общность, на посвященность в дела другого: мол, и ты... Что он имел в виду? Комиссию? Ну да! Унизительные для нашего мужского самолюбия часы, когда мы ждали приема в толпе буфетчиц, официанток, уборщиц.

День первый

Он начался с того, что я вымыл на судне все душевые, а потом до вечернего чая занимался чисткой трюмов, где остались клочья бумаги и сахарный песок с норвежского рейса. («Мста» только что вернулась из Бергена. Она работала на ближних линиях, на «коротком плече», как говорят моряки: голландские, скандинавские, английские порты.) Я орудовал скребком и веником из рисовой соломы и все поглядывал наверх, где опробывали паровые лебедки. Там что-то ухало, скрежетало, на палубу со звоном падали какие-то предметы. Ключи? Болты? Очень мне неуютно было внизу, все казалось, что в трюм обязательно что-нибудь свалится. Но над головой ходили только верхушки мачт.

После чая мы смотрели пленку, отснятую первым помощником в прошлую навигацию. Там были караваны во льдах, птичьи базары, Антверпен, собор, фламинго в зоопарке, улицы норвежского городка в сочельник, прохожие с елками. И опять — льды, суда, наша «Мста».

Архангельск

В три часа около плавучего маяка «Архангельск» мы взяли на борт лоцмана. Он легко влез по штормтрапу, невысокий плотный старикан в синем плаще и капитанской фуражке.

— С прибытием!

Лоцман держался с восхитительным достоинством, сдержанность и спокойная сила этого седого человека сразу бросались в глаза. Говорил он не спеша, мягким ровным голосом. Широкое его лицо оставалось неподвижным, только под выгоревшими рыжеватыми бровями весело блестели ярко-синие, совсем не старческие глаза.

Первым судном, попавшим нам навстречу, был маленький аккуратный «швед» с грузом архангельских досок.

Стояла теплая ночь, в легком сумраке реял слабый ветерок, а вниз по Двине бежал чистенький шведский пароходик с огнями немочно-бледными и почти ненужными в свете разгорающегося утра. Он бежал бесшумно и казался бесплотным — скользил, удалялся, таял, словно летучий сон...

Покачивались на воде фарватерные буи, где-то скулила землечерпалка, тянулись причалы, суда под погрузкой, штабели досок. Было тепло, пахло свежераспиленным лесом, с берега летели голоса людей.

Был Архангельск — первый город, открывшийся мне с палубы корабля.

Порт

Пятна нефти на воде, сваи причалов в ядовито-зеленой пене, шлепки волн, черные буксиры, лихтеры и запах леса над ними, частая паутина проводов, антенн, мачт, грузовых стрел, грохот лебедок, свист пара, черные провалы трюмов, вытянутые шеи долговязых портовых кранов, а за ними гора угля, склады, пирамиды бочек, ящиков, тюков, гудки маневровых паровозов на подъездных путях. Это — Бакарица, погрузочный район порта Архангельск.

— Майна, майна помалу... Стоп!

— Пять! — орет трюмный.

Мы грузим уголь, листовое железо, кирпич, кабель, гвозди, строительный войлок, приборы, баллоны с водородом, огромные оплетенные бутыли — кислоту для зарядки аккумуляторов, дизельное топливо, муку, вино, соки, «лук стандартный сушеный», печенье «Мария», картофель и множество больших и малых ящиков с надписью «Морем для Арктики».

— Сколько? — кричу я в трюм. — Восемь, — отвечает трюмный.

Я снова пересчитываю бочки и ящики, заношу вес и количество мест в тальманский лист, расписываюсь в погрузочных ордерах. Мне весело, но я стараюсь не выказывать своих чувств. Что-то мешает мне отдаться радости, какой-то горький опыт. Ведь как бывает? Ждешь, надеешься и, наконец, получаешь. Пригляделся — все другое. Не то чтобы хуже, просто иное, не твое... Такой опыт. Мы почти всегда идем на риск, пытаясь собственными глазами увидеть то, о чем некогда мечтали.

Я расписываюсь в ордере. Я деловит, строг, полон ответственности. Я хочу быть невозмутимым. Но день и час, когда оснащается корабль, предотходные хлопоты, суета порта, его запахи и голоса будят полузабытые воспоминания, возвращая меня в далекие гавани, где грузились солониной и сухарями парусники моих детских книг.

Все громче голоса, все резче команды, все торопливее шаги.

Кричат чайки, сигналят машины, оглушительно хлопает на ветру флаг. Все это рождает ощущение беспокойства, которое спадет, как только отдадут швартовы.

«Сядь на пароход для скота...»

Я собирался в город, но тут разразился дождь, долгий и шумный июльский ливень. А на берег тянуло страшно! Ведь б е́ р е г а больше не будет.

Я миновал железнодорожные пути и длинным коридором в лабиринте контейнеров вышел в поселок.

Листва блестела после дождя, горько пахло тополем. Поселок был целиком из дерева: дома, колодцы во дворах, заборы, мостовые, по сторонам которых росла высокая трава. Дощатые тротуары, омытые дождем, лоснились. Было тепло, над поселком висел банный чад — запахи прели, гниющего дерева.

«Мста» напоминала Ноев ковчег, когда я вернулся. За перегородкой терлись боками и жалобно мычали коровы, визжали поросята, кудахтали куры. Среди этой живности разгуливал Ной — высокий жилистый старик в пыжиковой шапке. Его полосатый пиджак был расстегнут, костистую грудь обтягивал застиранный тельник. Старик щеголял в милицейских галифе и лыжных ботинках, у пояса болтался нож в чехле.

На корме были свалены тюки с сеном, какие-то мешки. «Скот и фураж на время следствия», — вспомнил я строку из погрузочного ордера.

Сядь на пароход для скота и погляди на мир, поищи приключений, чтобы было о чем рассказывать по вечерам.

Промеж сивера на полуношник

Вечер. Море отливает холодным и грозным блеском вороненой стали, и только на горизонте, где солнце, пробившись сквозь облака, падает на воду, горит узкая, как лезвие ножа, слепящая полоса.

Курс NNO — промеж сивера на полуношник.

Мы идем древним морским путем. Вот по этим волнам, под этим небом «бежали парусом» лодьи и кочи поморов. На утлых суденышках, с рукописными лоциями, сквозь холод, цингу и одиночество — на север, на север, на север!

Трудно все же объяснить этот яростный порыв только ближайшими выгодами. Здесь еще, видать, замешан инстинкт, извечная жажда пространства. «Охота к обысканию неизвестных земель» — так называли поморы этот прекрасный и необъяснимый человеческий недуг.

Порывистый ветер, бег волн под низким пасмурным небом, глухой постук машины. И вдруг — такая тоска! И мысль: зачем?

Но вот заходишь в столовую, видишь ребят, склонившихся над тарелками. Матросская трапеза в полутьме салона.

Ребята тихо переговариваются, и у тебя отлегает от сердца. Замечаешь, как все это — и ужин в сумерках, и будничные разговоры за столом — все это становится твоим, хотя ни на минуту не забываешь, что ты в море впервые и на судне человек случайный.

Труды и дни

Утром меня будит вахтенный матрос. До завтрака я успеваю вымыть палубу в средней надстройке, где расположены каюты командного состава.

Хлопают двери, появляются люди... Мне не надо поднимать голову, чтобы узнать, кто идет. Вот огромные, разношенные домашние туфли. Это капитан. Он шагает широко, не обращая внимания на лужи. Меня он, скорее всего, тоже не замечает. Доктор Начинкин двигается быстро и легко, он скользит по сырому линолеуму, не оставляя следов, точно клоп-водомерка. Но в его стремительном, неслышном беге я угадываю смущение: с одной стороны, вроде бы не хочется мешать уборщику, с другой — в гальюн надо... Нерешительный человек. Первый помощник старательно выбирает сухие места: мол, уважаю чужой труд; мол, всякое дело почетно. Он здоровается со мной, заговаривает. Так мы и болтаем: он с полотенцем на шее, я — со шваброй в руке.

После завтрака экипаж расходится по работам, а я навожу ведро мыльной воды, сыплю туда соды и принимаюсь за главное свое дело.

Я мою проходы, внутренние трапы, умывальники, душевые, гальюны. Веселые голубые переборки из пластиката отмываются легко, а с металлическими, давным-давно не крашенными — маета. В тесных душевых жара. Вот пробило магистраль. Пар с шипением лезет из трещины... Моя рубаха давно прилипла к спине.

Мыть шлюпочную палубу — это целый ритуал. Сначала поливаешь ее водой из шланга и посыпаешь каустиком, затем берешь квач — метелку с концами из растительного троса и трешь палубу. Когда раствор каустика немного впитается, начинаешь тереть доски березовой метлой или проволочной щеткой. Так проходишь всю палубу дважды, дерешь ее до желтизны и, наконец, пускаешь воду. Следишь, чтобы не осталось ни крошки соды.

С помощью боцмана, точнее, благодаря его советам, я быстро освоил последние достижения в этой области.

Ну а окатывать главную палубу забортной водой — это и не работа даже.

Канин Нос

Небольшая килевая качка. Судно с ритмичностью метронома ходит с кормы на нос. Я дал себе роздых и теперь покуриваю на правом крыле мостика. Через раскрытую дверь слышно, как в ходовой рубке коротко и мелодично позвякивает машинный телеграф.

— Канин Нос, — говорит вахтенный штурман и рукой с биноклем показывает на землю.

Учитель задал нам вопрос:

«Где расположен Канин Нос?»

А я не знал, который Канин,

И показал на свой и Танин.

Впрочем, это было позже, а сначала — новенький учебник географии и с ним набор карт. Там я впервые наткнулся на Канин Нос и, помню, несказанно был обрадован. Продолжая изучать карты, я обнаружил целое семейство «носов» — Святой, Лудоватый и скоро с тихим ликованием повторял про себя: Большой Болванский Нос!

На то и детство, скажете вы. Нежный возраст. Нет, объяснить мою радость детским грехом буквализма было бы слишком просто. Ведь и тогда уже я догадывался, что Нос — это вовсе не человеческий нос. Тут было нечто иное. Быть может, радость первого поэтического открытия? Разгадка метафоры? Когда мне объяснили, что Нос — это далеко выступающий в море мыс или небольшой узкий полуостров, я почувствовал себя обкраденным.

— Канин Нос, — повторил штурман и протянул мне бинокль.

С правого борта тянулась гряда покатых рыжих холмов, скупо освещенных солнцем. Там, где на них ложились тени облаков, холмы приобретали глухую темно-фиолетовую окраску.

Шторм

Я просыпаюсь от холода и долго не могу найти одеяло. Шарю в темноте: слава богу, вот оно, в ногах. Укутываюсь, согреваюсь. Засыпаю. Какой-то кошмарный сон, удушье. Открываю глаза: темень. Во рту ворс, нитки. Одеяло и простыня сползли на голову.

В кубрике светлеет и темнеет неожиданно. В иллюминаторах — то зеленая вода, то серое предрассветное небо. Какие-то неприятные шорохи, скрип, постанывание...

Качка!

В столовой звенит посуда. На столах влажные полотенца. Ложки катаются по краям тарелок. Буфетчица Маша невыспавшаяся, бледная. Ее мутит.

Мы лениво завтракаем. Старик, который везет скот (у него редкое имя — Вонифатий), совсем плох. Он ушел в море от старухи, а теперь жалеет: лучше бы сидеть дома. Еще он жалеет, что кончилась водка. Самое время подлечиться. Старик всегда пил один, никого не угощал и все время приговаривал: «У вас глотки молодые, вам много надо. Вы можете красного, а я не могу. Я привык рюмку чистой».

— Не понимаю, дед, — говорит Серега Кадушин, — как ты в одиночку пьешь. Я вот не умею. Неизвестно, когда следующую наливать. В компании всегда кто-нибудь скажет: давайте еще по одной.

Старик не отвечает, охает, скребет грудь, тоскливо глядит на холодный чай.

Входит боцман в блестящем от воды плаще.

— Дед! Телки орут.

— Так то со шторму.

— Со шторму, старый пьяница! Скотина со вчерашнего дня не кормлена. Собирайся, тюки с сеном будем крепить.

— Ты не шустри, — хорохорится дед. — Больно сверёжой. Я во льдах ходил, упаси господи! Как-никак второго класса матрос. Пятый раз иду в Арктику, трижды упаси господи!

К вечеру море стервенеет.

Собираясь в Арктику, я робко надеялся; что на мою долю выпадут и штормы, и, даст бог, даже небольшое кораблекрушение. До кораблекрушения дело пока не дошло (правда, все было впереди), но в остальном программа осуществлялась.

По «Шкале волнения» цифрой 5 обозначается «довольно неспокойное море», цифрой 7 — «большое волнение», 8 — «очень большое волнение», 9 — «ужасное волнение».

Так вот, это было ужасное волнение. Море напоминало взбесившуюся горную страну. Вершины вдруг проваливались, а пропасти лезли вверх. Рождалась новая гора. И эту мутно-зеленую гору море, балансируя, несло на судно.

Мы работаем на палубе, крепим груз. Нас то и дело окатывает. Ветер воет в снастях, рвет со шлюпок чехлы. Гулко хлопает брезент, подрагивают туго натянутые тросы. Я поднимаю голову: косой горизонт и раскачивающийся над релингами фонарь. Вот и все. Откуда этот фонарь над волнами? Где я видел его? Иллюстрация ко всем морским романам, читанным в детстве?

...Я провожу рукой по лбу. Из-под руки сыплется соль.

Остров Вайгач

Тишина. Такая странная, такая внезапная... Я выглядываю в иллюминатор. Чистое голубое небо и пухлые облака, как над Средне-Русской равниной. Высокий берег, под берегом снег. На волне покачивается зверобойная шхуна с легкими и тонкими очертаниями. Густая до черноты синева моря, на воде нестерпимый блеск солнца, сверкание редких льдин. И так чисто, прохладно, свежо...

Мы стоим в Лямчиной губе и неизвестно, когда отсюда выберемся. Синоптические и ледовые прогнозы неутешительны: в западном секторе Арктики сложная ледовая обстановка, новоземельские проливы закрыты торосистыми льдами, на Диксоне идет снег, пролив Вилькицкого блокирован толстым припайным льдом.

— Делать нечего, — говорит капитан на судовом собрании. — Будем ждать. Худо? Ясное дело, худо. Мы сидим на этом пароходе, чтобы он ходил и возил грузы... Сейчас получили радиограмму: ветер северо-западный. Разгрузка на мысе — капитан выпалил какое-то диковинное название, — невозможна даже с ледоколом. Дождемся южного ветра и пойдем на Марре-Сале. Но прогноз на ближайшее время прежний, все тот же северо-западный ветер. — Капитан надолго замолкает. — Что вдруг? — Он поворачивает голову. — Ветер вдруг переменится? Ладно, переменится. Пойдут туманы, а ходить в тумане, знаете... Будем ждать.

Старпом с доктором ездили на охоту и привезли трех нырков, куропатку и живого гусенка. Теперь доктор почти не показывается на палубе. Говорят, он учит гусенка танцевать.

Судовой плотник Аверин

Ему тридцать два года, но выглядит он старше — тонкое худое лицо, тихие глаза, холеные, немного фатоватые усики. Когда-то Олег Аверин служил на спасателях (плавает он с пятнадцати лет); потом ходил с рыбаками; тонул у Лабрадора; горел на танкере. Короче, хлебнул моря. Но в нем нет ничего от хрестоматийного морского волка: ни подчеркнутой матерости, ни пошлого ухарства — мягкость, скромность, опрятность. Матросскую робу Аверин носит с редким изяществом и остается элегантным даже тогда, когда в длинном до колен замасленном бушлате замеряет воду в льялах. Он предупредителен, сдержан в словах и жестах. Непонятно только, где он набрался таких манер. Когда он говорит, неторопливо, со спокойной убежденностью, его уверенность передается вам.

Как-то я обронил фразу по-английски. Аверин тут же меня поправил. Я начал спорить.

— Что ты, — мягко сказал Олег. — Англичане так не говорят. Вот в Портсмуте...

Я заглянул в словарь. Не знаю, как говорят в Портсмуте, но мое произношение не должно было оскорбить английский слух. С тех пор меня постоянно подмывало схватиться с Авериным. Очень уж он был уверен в себе, неуязвим. Однажды речь зашла о польском фильме. Я видел этот фильм, знал роман, по которому он был снят. Я понял, мой час настал, и развернул знамена. Я сыпал именами режиссеров, названиями фильмов, датами. Я захлебывался от красноречия. Аверин хранил молчание. Он молчал так выразительно, что в конце своего монолога я почувствовал неловкость.

Мы играем в шахматы, покуриваем. В общем, неплохо проводим время. Меня только угнетает однообразие эндшпилей: я всегда проигрываю. Вот и сейчас на королевском фланге какая-то безобразная толчея, паника. Я говорю свое привычное «сдаюсь», и мы бросаем шахматы.

В каюте Аверина (он делит ее с боцманом) я не нахожу среди книг ни шпионских романов, ни морских историй. Зато много поэтических сборников. Целая полка над кроватью. Он эту полку таскает за собой по всему свету. На столе раскрытый том Фета.

— Да, — роняет Олег, перехватив мой взгляд. — Фет. Что-то говорили о нем в школе, уж и не помню. А вот открыл — такая красота! Послушай.

Я помню, отроком я был еще; пора

Была туманная, сирень в слезах дрожала;

В тот день лежала мать больна, и со двора

Подруга игр моих надолго уезжала.

Мы выходим на палубу.

— Смотри! — Аверин берет меня за руку. — Гости.

Через фальшборт лезут низкорослые смуглые люди в оленьих одеждах, резиновых сапогах и с болгарскими сигаретами в зубах. У одного на шее болтается транзистор. Он, видно, с ним никогда не расстается, меломан.

— Капитана, капитана, — лопочут ненцы и улыбаются сморщенными личиками.

— Сейчас, парни. — Аверин тоже улыбается. — Сейчас доложу. Будет вам капитана.


Штиль. Белая ночь. По планширю разгуливает пуночка.

Вода у борта темная, тяжелая. Ближе к горизонту она приобретает холодный металлический оттенок и сливается с небом, таким же серым и холодным.

Тихо.

Перегнувшись через борт, я смотрю, как уезжают ненцы.

Марре-Сале

В полдень мы стали на якорь и уже собирались спустить на воду понтон, как прилетел ледовый разведчик. На нас двигалось ледяное поле. «Мста» снялась с якоря и около пяти часов дрейфовала.

Вездеход, два мотобота системы «Дори» (их попросту зовут дорами) и плашкоут — металлический понтон — вот хозяйство, которым заведуют Тухватуллин и Сенин. Сейчас они снова гоняют двигатели. На палубе голубой чад, запах гари.

— Порядок! — кричит Тухватуллин и скалит прокуренные зубы. Черненький такой, ухватистый мужичок. Сенин — рыхлый блондин с широким лицом и плоскими волосами. Он сидит на дне доры, ковыряется в моторе, сопит. Что-то там у него заколодило.

Тухватуллин и Сенин — архангельские шоферы. Они из одной автобазы, оба в море впервые. У того и у другого нелады с морской терминологией. Вконец измучившее их голландское слово «плашкоут» они переиначили каждый на свой лад. Тухватуллин произносит п л а ш к о в ы й (это звучит у него как фартовый), Сенин говорит п л а ш к е т и тихо смеется.

Правда, маялись они недолго. Увидев, как плашкоут болтается на волне, кто-то окрестил его б а л а л а й к о й. С тех пор плашкоут иначе не называли.

Когда «Мста» снова подошла к берегу, полярной станции уже не было видно: над водой стлался плотный туман.

Мы спустили плашкоут и начали выгружать из трюмов бочки с соляром. Тут появилась первая льдина. Она вынырнула из-за носа «Мсты» и пошла на понтон. Его оттащили, дали льдине пройти, снова привалили к борту.

А льдины все шли и шли. Они выплывали из сырой мглы, клубившейся над водой, глухо ударяли о форштевень, медленно погружались, потом всплывали, с них текла вода, они сипели, скребли о борт. Если ребята не успевали заметить их, льдины напоминали о себе тупыми ударами. Тогда на судне стравливали конец, а там внизу, на понтоне, хватались за багры.

— Начинается Арктика, язви ее душу, — весело говорит Кадушин, а по лицу — какая-то тень. Воспоминание, что ли? Опыт? Знание этой самой Арктики? Он ведь здесь чуть ли не в десятый раз.

Становлюсь грузчиком

Я навел ведро мыльной воды. Пора начинать уборку, но мне не хочется уходить с палубы. Вот-вот должна показаться дора. На мостике включили прожектор. Орет в тумане тифон.

Ребята поднимаются на борт продрогшие до костей, в сырой одежде, отвороты сапог у них подняты и блестят. Лица у всех серые, осунувшиеся, а глаза — странные, подведенные, как у цирковых клоунов: ночью выгружали уголь.

Я вожу шваброй у капитанских дверей и вдруг слышу... Что же я такое слышу, что сердце у меня начинает прыгать?

— Вы только послушайте: он замешкался! Не надо рот разевать. Это Арктика, — рычит капитан, — она шуток не шутит. Запомни, Творогов! Замешкался он... Я не хочу из-за вас, вахлаков, лезть за решетку. У нас впереди еще семь станций... — Пауза. — Кто у нас уборщик? — Второй штурман называет мою фамилию. — Студент? Какой еще студент? А-а... Вот тоже дал бог работничков! Ладно, поставьте его в смену первого помощника.

Его... Меня, то есть. Ведь это обо мне речь! Ведь это я теперь грузчик. Ах ты, боже мой! Это значит, теперь я буду вставать вместе со всеми, вместе со всеми буду уезжать на берег, а потом возвращаться. Теперь я буду ворчать, если в душевой не окажется мыла.

Лева Творогов допустил оплошность, упав с понтона. И хоть не дело радоваться бедам ближнего, но как тут было не ликовать.


Мы стоим на понтоне, который следом за дорой выбирается в море.

В воздухе холодная морось. На берег идет накат. Желтые волны несутся вдоль отмелей и с шипением разбегаются по песку.

— Дыхание моря, — говорю я.

— Да-а, — отзывается доктор. — Бронхиальная астма.

Грохот волн все сильней. Начинается прилив. Мы молча глядим туда, где за грядами грязно-зеленых валов маячит «Мста».

Сегодня на полярной станции нас встретил долговязый парень в плаще с капюшоном, румяный, с рыжей бородой, похожий на веселого дьячка-расстригу.

— Ну, спасибо, — сказал он, увидев ящики с огнетушителями. — Хоть это не забыли. У нас их, знаете ли, пятьдесят штук... Кто там наши заявки читает? Привезли две с половиной тонны листового железа. А нам всего-то надо на два ведра.

На берег — ящики, с берега на понтон — металлические бочки из-под горючего. Всю смену без перекуров. Сейчас мне трудно сжать пятерню в кулак, кисти словно ватные, кончики пальцев опухли и горят.

Слова

Работа такая: груз из трюмов переваливается на плашкоут, дора тащит эту балалайку среди льдов, на крутой волне или в тумане, мы переносим бочки, ящики и мешки на берег, возвращаемся и все начинается сначала. И так изо дня в день. Работа — отдых — работа. Восемь часов через восемь. Мне еще надо привыкать к этому графику.

После душевой я проглатываю еду, не различая вкуса, бреду в кубрик, забираюсь под одеяло. Сладко ноют в тепле кости, горит лицо, задубевшее на ветру и морозе.

Перед сном я листаю книжку К. Бадигина «По студеным морям» — очерки по истории русского полярного мореплавания. Мне трудно следить за мыслью, повествование, всякий связный текст меня утомляет. Я изучаю приложение к книге, словарик поморских слов и выражений.

Лексика, относящаяся к природным явлениям, очень богатая, со множеством тонких, почти неуловимых различий. Вот какие, например, слова найдены для обозначения пасмурной погоды.

БУХМАРЬ, также БУХМАРА — пасмурная погода, тьма от нависших облаков.

МАЗГАРА — погода на море с моросящим дождем.

МОРОЗГА — мелкий с изморозью дождь.

МОРОК — пасмурная погода с туманом и моросящим дождем.

ЧАМБРА, также ШКОЙДА — моросящий дождь на море или мокрый снег, идущий в тумане.

ЧЕЛУГА — мелкий с изморозью дождь в тумане.

Для разных видов льда имеется около ста названий! Понимаю, плавание во льдах, профессиональная потребность, нужда были источниками этого словотворчества. Но не богатство словаря меня поразило. Удивительным было другое — как безошибочно поморы закрепляли в словах свой опыт, какие точные, меткие, какие выразительные слова они находили!

БАКАЛДА, СНЕЖУРА. Мне не надо заглядывать в словарь, чтобы увидеть эту кашу из пропитанного водой снега.

ГЛАДУХА, ГЛАДЦА. Тоже все понятно.

Вот слово СМОРОЗЬ. Надо ли объяснять?

Или — МОЛОДИК.

Или — БИТНЯК.

Есть лед ЯСНЕЦ. Такой он чистый, прозрачный...

Я читаю ШАУШ, ШУГА, ШЕРАХ, ШОРАХ и слышу, как трутся, шуршат, ломаются молодые льдинки.

А что такое ЛИПУХА? Конечно же густой, мокрый снег.

На Диксоне

Из штаба морских операций вести идут невеселые: льды, льды, льды... 10-балльный лед с торосистостью 3—4 балла. Около наших северных точек появилась шуга и ниласовые льды.

В эфире судовые радиостанции. Все клянут нынешнюю навигацию. Она открылась позднее обычных, так называемых «средних сроков» — ледоколы вышли в первых числах июля. В Диксоне караваны судов дожидаются проводки на восток. У всех с языка не сходит пролив Вилькицкого, блокированный тяжелыми припайными льдами. Лишь одно судно успело прорваться сквозь него. Ледоколы, ведущие суда на восток, за восемь часов делают десять миль, а иногда в вахту не больше трех кабельтовых.

Мы подошли к Диксону в тумане и стали на якорь. Когда туман рассеялся, я увидел рейд, забитый судами. Рядом с нами стояли два лесовоза, танкер, а чуть поодаль — ледокол.

Часам к девяти день разыгрался, выглянуло солнце. Я был свободен от вахты и ушел на берег.

Недалеко от портовых ворот, на берегу залива стоит обелиск Тессему, норвежскому полярнику, замерзшему в пургу, всего в четырех километрах от жилья.

ТЕССЕМ

Норвежский моряк,

член экспедиции м/ш «Мод»

Погиб в 1920 г.

________________________

Tessem

† 1920

m/s Maud Norge

К обелиску прислонен якорь, у штока якоря букетик полярных маков. С залива тянет ветер. Желтые лепестки мака тихо шевелятся.

Вечером на судне был человек из штаба проводки.

— Я не могу вас заверить, — сказал он, — что на остров Уединения (наша крайняя северная точка) вы непременно пойдете с ледоколом. Скорее всего, придется рассчитывать на собственные силы.

Придется уходить, бежать ото льдов, торопливо разгружаться под постоянной угрозой зимовки. А вы что думали — совершенно реальная угроза! Выходит, всем худо. Представляю, с каким сердцем радисты дальних полярных станций выстукивают сейчас: «Разгрузка невозможна...»

Солнце садится, и небо на востоке принимает зеленоватый яблочный оттенок. Темнеет. На судах спускаются флаги.

Погрузка закончена. Мы уходим. Лесовоз рядом с нами дает протяжный гудок, к нему присоединяется танкер, хрипло кричит ледокол. Гудок! Еще один, еще... Мы медленно скользим по заливу среди судов, дожидающихся проводки, а над нами, в холодном вечернем воздухе повисают прощальные, долгие, раздирающие душу гудки.


Сегодня я заметил, что капли воды на швартовном тросе за ночь превратились в лед.

Закат

Мы идем на восток. С правого борта проплывают глыбы островов, чуть припорошенные снегом. Голые куски камня, жуткий покой, неживое металлическое свечение красок — север вне последних поселений.

За кормой садится солнце. Грозное величие, с каким плоский кроваво-красный диск опускается в океан, рождает во мне ощущение пронзительной человеческой тоски по теплу. Вероятно, я был не первым, кому хотелось закричать от первобытного холода, одиночества и чувства слабости перед цепенеющей ледяной пустыней...

На палубу вышел камбузник Миша. Он взмахнул грязным ведром — и за борт полетели картофельные очистки.

Бухта Стерлигова. Старший рулевой Кадушин

На берегу двухэтажный деревянный дом, утыканный антеннами, хозяйственные постройки. В тундре, у оконечности бухты, — избушка охотника-промысловика.

На понтоне тридцать тонн угля. Мы отваливаем от борта. На судне зажигаются рейдовые огни. «Мста» сразу делается уютной, обжитой и уезжать не хочется. Поднимающийся к ночи ветер холодит щеки. Сидя на куче угля, я вижу, как ребята в чистых рубашках, с влажными после душа волосами пробегают в столовую. Там тепло, сухо, горячий чай. Все это мы получим через восемь часов.

На судне включают трансляцию. Где-то в снастях, тягуче и ласково начинает гитара... Но вот я уже ничего не слышу, кроме скороговорки мотора.

За рулем доры Кадушин. Время от времени он оглядывается — нижняя губа прикушена, вязаная шапочка надвинута на глаза. Он сосредоточен и молчалив. Таким я видел его только однажды, на Марре-Сале, когда мы два часа проблуждали в тумане. Кадушин тогда не ругался, не оправдывался. Надвинул шапчонку на глаза, сидит на корме и молчит. Но было заметно, что он переживает. Он просчитался, дал маху. Профессиональная его гордость была оскорблена. Такое, видно, случалось не часто.

«Палубной команде по местам стоять. Кадушину — на руль!» — первая фраза, которую я услышал по судовой трансляции. Потом я слышал ее всякий раз, как только «Мста» заходила в порт, швартовалась или, как это было на Диксоне, выбиралась с забитого судами рейда... На «Мсте» орут динамики: «Кадушину на руль!», — а он не спеша, вразвалку, шагает на мостик — плотный (чисто сбитень, говорит про него дед Вонифатий), с рыжей свирепой бородой и веселыми глазами.

По-моему, Кадушин умел делать все. Сам за свою жизнь ничему толком не научившийся, я с завистью смотрел на него. Он мог быстро и легко принайтовать груз во время шторма и выстирать робу в холодной соленой воде; я видел, как он ходит на шлюпке под парусами и на веслах; он точнее других бросал линь, умел вязать узлы, плести маты, койлать концы, красить, швабрить палубу. И все это легко, без видимых усилий и главное — хорошо.

Помню, я драл щеткой шлюпочную палубу, а Кадушин (он только сменился с вахты) стоял и с му́кой на лице наблюдал за мной. Недолго, правда, наблюдал.

— Погоди, — сказал он торопливо. — Да погоди ты! Что без толку упираться. Умрешь ведь когда-нибудь на палубе. Легче, легче! Тут танцевать надо. — Он отобрал у меня щетку. — Вот так, так ее!

Он порхал, выписывал вензеля, он танцевал. Он забыл про меня. Я успел выкурить сигарету.

Было это в нем. Не только умение, но и готовность работать, желание все сделать наилучшим образом. Жившее в нем стремление к совершенству возводило все его в общем-то немудреные матросские дела в ранг искусства. И как всякий настоящий художник, он был свободен в своем искусстве. Может, от этой-то свободы и проистекали его невозмутимость, добродушие, постоянная веселость. Мне кажется, Кадушина любили все.

У него есть друг, молодой матрос Вася Морейченко. Не совсем понятно, что их связывает, хотя роли распределены четко. С одной стороны — обожание, восторженная привязанность (это Вася), с другой — снисходительное, немного насмешливое покровительство... А может, этого достаточно?

Сейчас они болтают за кучей угля, на другом конце понтона. Кадушина выдает скорый вологодский говорок. Морейченко, тот почти поет — мягкая южная речь.

Вася старательно расчесывает свою скудную бороденку, которая так не вяжется с его пухлыми губами и румяным лицом.

— Да не смеши ты людей, Василий, — говорит Кадушин. — У меня на коленке больше волос.

В полночь мы пьем чай на полярной станции. В гостиной с книгой на коленях дремлет чумазый дизелист. Свет выключен (полярники экономят энергию), но в комнате довольно светло. Перед нами блюдо с холодной олениной, чайник, белый хлеб, масло.

Мы собираемся на «Мсту». Светает. На станции вяло начинают брехать собаки. Еще бы запах парного молока — и полная иллюзия, что ты в деревне.

Мальчишке-дизелисту пора везти еду промысловику. Он поднимает упряжку, ругается, раздает собакам пинки, привязывает к нартам бачок с едой, усаживается.

— Эй!

Упряжка вылетает в тундру и с лаем несется на солнце.

Мы отваливаем. Доктор стоит на понтоне с охапкой травы для своего гусенка.

Остров Кравкова

Глаз упирается в глухую каменную стену — так близко мы еще не подходили. Только с палубы я разглядел остров — голый, каменистый, с двумя домиками на вершине.

Снова был уголь. Мы таскали его в мешках. Есть правило: если полярная станция не имеет транспортных средств, экипаж переносит груз на расстояние двадцати метров от линии прибоя. Вот мы и таскали уголь в гору, метров за пятьдесят. Какие уж тут правила, когда на острове всего трое зимовщиков.

Уже после первого часа работы у меня подкашиваются ноги, а поясница, так та прямо раскалывается.

— Разжег бы костер, — говорит первый помощник, — да чай заварил... Погрелись бы.

Уговаривать меня не надо. Я бросаю мешок, собираю плавник, вешаю на огонь чайник.

Хорошо у костра, тепло... Дымится в кружках чай. Кейфуем мы недолго. Нас торопят с парохода: лед! Поднимают первую бригаду. Ребята сходят на берег молчаливые, с опухшими от сна лицами. Мешков не хватает. Откуда-то взялась волокуша — лист железа с двумя тросами. В нее впрягаются пятеро. Быстрей, быстрей, быстрей...

И вот мы покидаем еще одну станцию. На берегу остается гора угля и затухающий костер. Он посылает в небо прямую и тонкую струйку дыма. Полярники стоят, подняв над головами руки, — три темных фигуры. Они остаются на острове до будущей навигации.

Остров Тройной (о-ва «Известий ЦИК»)

Грузим «швырок» — обрезки бревен. Их не то что швырнуть, поднять-то одному не под силу. Швырок! Очень приблизительное название.

Волна бьет плашкоут о борт. Швартовные тросы то натягиваются, как струны, то дают слабину, падают в воду, потом выскакивают из нее и резко, одним рывком, натянувшись, стреляют соленой водой.

Вот так: если не льды, то волна. Мы ждем смену с берега. Наконец показывается дора, видно, как она проваливается в волнах. Исчезла. Вот опять... Задрала нос к облакам и лезет по гребню волны. Дора взлетает почти до фальшборта, на миг зависает в воздухе и падает. Пушечный удар днищем о воду! По одному (высадка длится чуть ли не четверть часа) ребята покидают катер. Они хватаются за штормтрап, карабкаются... Стоп! Замирают, сжимаются в комок: снизу летит дора. Пронеси, господи! Дора с яростью бьет о борт, летит щепа...

Капитан молча наблюдает за высадкой. А что делать?

Наша смена. Лезем в дору, отправляемся на берег. За три часа с грузом покончено. Повезло нам! Пока вернемся, пока нагрузим плашкоут, там и вахте конец. Пусть другие едут на берег. Надоело все к черту! И тут с парохода приказ: оставаться. Барометр падает, волна...

Вездеход с ревом лезет на вершину холма, туда, где темнеют домики полярников. В сумерках слабо светятся окна радиостанции. Тухватуллин глушит мотор возле самого крыльца.

— Все! — кричит он. — Закурим, что ли?

В кабине тепло, за стеклами тонко поет ветер. Так бы и сидел. Вдруг начинает валить снег. Он косо летит под северным ветром, падает на землю, но и не думает таять. Из кабины хорошо видно желтую траву на склоне холма, дорогу, развороченную гусеницами нашего вездехода, берег, окаймленный полосой припая, темную воду, на которую падает снег.

«Мста» ушла за остров Сергеева, видны лишь ее мачты. Но вот и они пропали.

Мы ночуем у полярников — кто на раскладушке, кто на полу. Только утром я обнаруживаю, что мой спальный мешок полон блох.

Запах хлеба

Идем во льдах.

— Малый... стоп!

— Самый малый... стоп!

— Полный назад!

И так целые сутки. Как у них там на мостике нервы не сдают! А в машине? С ума сойти!

— Самый малый... стоп!

— Это все равно, что мертвого за нос тянуть, — говорит Кадушин.

С левого борта, за ледяными полями — караван: два ледокола и шесть сухогрузов. Трудно только сказать, идут они или стоят. А может, и вмерзли уже в лед?

Работаешь на палубе, и вдруг запах хлеба, теплый, домашний, такой знакомый — на камбузе пекут хлеб. Закрываешь глаза, все исчезает, и остается только запах хлеба, и уже видишь зимнее утро, кухню и на стене отсветы огня из русской печи...

Остров «Правды» (Архипелаг Норденшельда)

Мы битый час искали подхода к острову, пока нашли удобную бухточку. У д о б н у ю, если не особенно привередничать. Льды были и здесь, их несли течение и северо-западный ветер. Половина времени и сил у нас уходили на возню со льдом. Это больше всего и изматывало. Ворочаешь ящики и все оглядываешься, а потом кто-нибудь кричит: «Лед!» Ребята хватают багры и падают в дору. Надо успеть встретить лед у входа в бухту. Дора упирается носом в льдину, Сенин дает полный ход, и льдина, покачиваясь и сипя, отваливает.

Тухватуллин днюет и ночует на острове. Ему удается поспать только в перерыве между сменами. Иногда он «добирает» прямо в кабине вездехода.

Четыре утра. Мы высаживаемся. Тепло, тихо. Пора тащить понтон на берег, но вездехода нет.

— Сбегай на полярку, — говорит мне первый помощник. — Наш друг, видно, все еще спит.

Я взбираюсь по береговому откосу, бегу. Солнце за горизонтом начинает свою работу. Густая синева на востоке разрывается, небо светлеет — бесконечное количество оттенков зеленого. Потом по всему небу полосы, шлейфы, хвосты — оранжевые, желтые, лимонные, красные. Солнце стремительно поднимается, и небо на востоке начинает плавиться. Края облаков окружены сиянием, они точно обуглились, на них больно смотреть.

С запада тянет ветерок. Мне жарко, я снимаю шапку и оглядываюсь. На судне гасят огни. Ребят на берегу уже не видно, а домики станции еще не показались. Я один. Я прыгаю по камням, мне легко, хочется петь. Ласковый утренний ветер, солнце, чистое небо и внезапное ощущение острого, пронзительного, как свет в глаза, счастья. И сумасшедшая радость, чувство, что вот ты есть и будешь жить вечно в этом мире... Откуда такое? Почему вдруг? Тепло и солнце после холодов и туманов последних дней? Может, все оттого, что нет на моем лице угольной пыли, нет усталости? А может, это ощущение здоровья и молодости? Тогда почему я не знал его раньше?

Я распахиваю тяжелую дверь. В залитой солнцем кают-компании пахнет свежезаваренным кофе. Полярники завтракают. Во главе стола Тухватуллин в расстегнутой на груди рубахе. На его воспаленном от недосыпания лице играет улыбка, глаза блестят.

— А-а, — говорит он, увидев меня. — Уже... Выпей кофейку. Сейчас поедем.

Где наш дом?

После, когда мы закончили выгрузку, снялись с якоря и снова шли на восток, я продолжал думать про утро на острове. Я старался понять, почему был так счастлив там, один, на камнях. Ну хорошо, солнце и тепло после туманов. Короткий миг свободы. Свободы от усталости, от опостылевшей необходимости вечно спешить. Ну, здоровье. Хорошо. Все так. Но эти объяснения меня не удовлетворяли. Еще там, на камнях, я заметил: какая-то неоформившаяся мысль поселилась в сознании, какое-то сомнение.

И вот сейчас, за обеденным столом, мне открылось, что суть была не в самом чувстве легкости и радостного покоя. Тот счастливый миг имел цену лишь постольку, поскольку существовала еще другая, моя настоящая жизнь. Каким бы ярким ни был тот миг, тот неожиданный дар, сам по себе он не мог, наверное, дать полноты счастья. Эта полнота складывалась из ощущения минуты и мысли о том, что я оставил: друзья, недочитанные книги, мое дело, моя жизнь...

— Счастье, — презрительно цедит Юра Тюменцев, — романтика... — Он сидит мрачный, с красным обветренным лицом. В зубах у него потухшая папироса. — Романтика, — повторяет он, хотя о романтике я и не заикался. — Ты сначала съешь свой бутерброд с маслом, а потом про романтику говори. Или на горькое потянуло? У меня теща после пирожных всегда черный хлеб с чесноком ест... Для тебя это путешествие, прогулка, каникулы, а для меня жизнь. Понял?

Он ругается, вспоминает о письмах жены («Я больше не могу. Я завидую другим женам...»), клянет Арктику, льды, свою морскую жизнь («Пропади она пропадом!»), снова говорит о письмах жены. Он ни на кого не смотрит и говорит, говорит... И все это каким-то краем бьет по мне, и мне делается стыдно. Черт меня дернул пуститься в рассуждения!

Что же все-таки с ним сегодня? Усталость? Так все устали. Может, это спирт, которым нас на прощание угостили полярники? Ладно, плавать он все равно не бросит. Заработает себе плавательный ценз и пойдет штурманом. Он здесь на месте. Я знаю, как благоволит к нему капитан. Знаю, с каким лихим щегольством Юра водит дору, как гордится тем, что забивает третьего штурмана в навигации. Может, жена? Радиограмма какая-нибудь? Дурные вести? Тюменцев много и охотно рассказывал про жену, что меня удивляло. Другие моряки этого не делали. А он говорил, и всегда с нежностью, которую как ни старался, не мог скрыть. Я замечал, как ранили его шуточки ребят и двусмысленные намеки. Обычное дело в мужской компании, но лучше бы им его не трогать. Женился Тюменцев недавно, жена его по-прежнему жила и работала в Ленинграде — то ли в морском училище, то ли в картографическом управлении. Я видел ее фотографию: хорошенькое кукольное личико, круглые глаза, вздернутая верхняя губа. Такие многим нравятся. Могу представить, как ее обхаживают щеголеватые курсанты и молодые офицеры.

— Она там одна, понимаешь? А кругом эти... Знаю я их!

И все же не надо было наседать на меня: прогулка, каникулы, игра. Я уже понял, корабли, острова, льды — для меня это пока, для моряков это жизнь. Я работал рядом с ними, на миг стал одним из них, забылся, а потом пришла та минута на острове, и мне открылась степень этой близости.

Банальная любовная история

Над островом Русским гуляет ветер, пригибая к земле головки полярных маков — чахлых, бледно-желтых цветов на коротких ножках.

На высоком берегу могила. «Мария Гетман. Погибла в 1941 году». Погибла... Воображение у меня разыгралось: девушка, остров в океане, Арктика, стихия... Там, на севере, в сумерках черных, смотрят на полюс они, уснув среди льдов непокорных...

Оказалось — любовная история. На станции служила метеорологом молодая девушка. Она до безумия, как передают полярники из поколения в поколение, влюбилась в начальника станции. Любовь была взаимной и продолжалась до того дня, пока на станцию не приехала жена начальника, не то радистка, не то аэролог. Девчонка, оставшись одна, ничего не могла придумать, как выпить уксусной эссенции. Вот и все. Банальная, что ни говори, история.

Но есть безысходная горечь в этих страданиях банальных... Представьте эту девчонку за стеной. Как ей было вынести внезапное одиночество, ужас потери, стыд... И еще мне почему-то хочется верить, что начальник станции не был вертопрахом. Слабый человек, он страдал, пытался, наверное, найти выход из этой истории и, быть может, решился бы на разрыв с женой, знай он, чем все кончится.

Такая история. Что же с того, что банальная.

Остров Исаченко

Мы привезли сюда смену зимовщиков. С ними женщина. Она прижимает к груди заботливо укутанную кадку с каким-то растением. Из-под тряпок выглядывают три зеленых листика.

— Что это? — спрашивает капитан. — Хрен?

— Нет, — отвечает женщина. — Это пальма.

— Пальма? Скажи на милость!

Женщина что-то объясняет капитану, но он ее уже не слышит. Они стоят со вторым штурманом и наблюдают за высадкой на понтон.

— На борту надо меньше ковыряться, — угрюмо говорит капитан. — Полтора часа грузились... — Потом, уже другим тоном: — Не задерживайтесь. Начинает работать ветер не тот, который нам нужен.


Снова туман и льды. На полубаке — впередсмотрящий в плаще, наброшенном на ватник. Это Вася Морейченко. Он оглядывается и машет мне рукой. Бороденка его заиндевела.

...Туман. Надрывается ревун. Похоронно звонит рында.

Остров Уединения

В четыре утра, как всегда, смена была на палубе — молчаливые люди в наглухо застегнутых ватниках и штормовках с опущенными капюшонами. Ночью выпал снег. Вся в белом, непривычно чистая «Мста» выглядела елочным пароходиком, нарядной новогодней игрушкой.

Через два часа за легкой пеленой тумана открылся остров. На станциях, какие я видел, домики полярников обычно лепились на вершинах, придавая голым и неприветливым кускам камня обжитой вид. Здесь они прятались между лысых сопок, в глубине узкой долины, и напоминали декорации романтической сказки. Доктор Начинкин сказал мне, что на острове можно было бы поставить «Пера Гюнта» или что-нибудь еще в том же роде. Это была прекрасная мысль, но нам не дали ее развить. Мы везли на берег телок деда Вонифатия. Телки то жались друг к дружке, то шарахались в стороны, сбрасывая в воду тюки с сеном. Мы стопорили ход и начинали вылавливать сено из снежной каши.

Приятно идти с первым плашкоутом. На берегу тебя ждут, выходят встречать, машут руками, улыбаются, кричат. Рядом с полярниками стоит мальчишка лет шести. Я вспомнил, как в Архангельске к нам подошел интеллигентный старичок в узком черном пальто с бархатным воротником и попросил второго штурмана, ведавшего погрузкой, взять велосипед для внука. Сейчас первым понтоном мы везли на остров трехколесный велосипед, не значившийся ни в одном из коносаментов.

Едва мы успели разгрузиться, как остров стало закрывать льдом. Тяжелые грязные льдины шли с севера. Расталкивая их носом доры или бросаясь в обход, мы кое-как добираемся до «Мсты», лезем по обледенелому трапу, поднимаем понтон и торопливо уходим от ледяных полей.


Я просыпаюсь оттого, что на судне включают принудительную трансляцию. В кубрике хрипит динамик: «Через пять минут от борта отходит плашкоут».

Меня это не касается. Наша смена только через два часа. Чего орать, в самом деле! Кому ехать, тот знает. Я закрываюсь с головой, но меня тут же расталкивают: льды! С великой поспешностью мы отваливаем от борта, оставляя тех, кто не успел спуститься на понтон. Интересно, где пропадали эти ловкачи, пока мы набивались в дору?

Высаживаемся. Что же мы привезли на сей раз? Да многое. Сервант, например. Безобразное сооружение, напоминающее одновременно мучной ларь и книжный шкаф. Я знаю кают-компанию, где этот топорный сервант будет стоять, — тесная комната с закопченным потолком. Но, боюсь, даже ее он не сможет украсить.

— Знаете, — смеются полярники, — мы уже полгода пьем чай из консервных банок.

— Зато теперь банки будут стоять в серванте, — говорит повариха.

Бред какой-то! Нам стыдно, словно это мы там, на Большой земле, напортачили с заявками и накладными или как еще они называются все эти бумаги.

— Ладно, — мямлит боцман, — пошарю в кладовой... На судне должна быть посуда.

Остров Уединения был открыт случайно. В семидесятых годах, прошлого века на него наткнулся норвежский шкипер, промышлявший зверя. Координаты этого клочка земли были определены неверно, и экспедиции, направляясь на остров, неизменно его не находили. На картах долго стояла пометка: «Положение сомнительно». Странный остров... А сейчас мы базарим на берегу, ругаем снабженцев. Маленькие посудные проблемы.

На «Мсте» зажгли ходовые огни. Она снялась с якоря и ходит на горизонте какими-то непонятными курсами.

Ветер, угольная пыль, соль. Красные огни костров, свет тракторных фар, и в этом свете — кружение снежных хлопьев. И тут же, рядом с нами, мальчишка на велосипеде. Вцепившись в руль и наклонив голову, он сосредоточенно нажимает на маленькие педали.

Снова шли льды, и снова, как тогда на палубе, во время заката, я испытал трепет перед тяжелым молчанием Арктики и ее ужасающим равнодушием. Картина была такая: грандиозный снежный пейзаж с человеческими фигурами. Но уже по-другому чувствовал я его и иначе думалось мне. Теперь я видел фигуры. Бывшие вроде необязательной деталью пейзажа, они одухотворяли его. Это они, полярники и продрогшие ребята в грязных ватниках, вдохнули жизнь в опасные берега и мерзлые скалы. Мне понадобилось время, чтобы убедиться в справедливости давно сказанных слов: красоты нет в пустыне, она в душе бедуина.

Я забросил свой путевой дневник. Ландшафты перестали меня занимать. Заметив это, я понял, что скучаю по дому.

И вот мы покидаем свою последнюю станцию. Нам вслед летят прощальные ракеты. Минута — и остров пропадает в грязных космах холодного тумана. Прыгает на волне дора с исковерканным планширем. Мы тащим на буксире понтон, привальный брус которого разбит в щепки. Славно послужила нам эта «балалайка».

Гремит брашпиль, выбирая якорь. Кончилась моя Арктика. «Мста» дает прощальный гудок, и до меня доходит, что я уезжаю отсюда навсегда.

Домой

Низкое пасмурное небо — ровное, однообразное, серое. И море — мягких, сдержанных тонов, как мелодия, сыгранная под сурдинку.

По шлюпочной палубе разгуливает гусенок. Заботы доктора не пропали даром: гусенок подрос, стал гладким и круглым. Вот он вытягивается, поводит шеей и хлопает крепкими крыльями.

Гусенок подходит к краю палубы. Перед ним море в редких барашках пены, летят соленые брызги. Гусенок смотрит за горизонт, в его позе ожидание. Хотел бы я знать, какие картины гнездятся сейчас в голове этой птицы.


Выйдешь однажды ночью: дрожащий свет фонарей на воде, белые шлейфы пены, суда в ночи, их огни. Слева по борту мигнул маяк — короткая бледная вспышка. Но что это? Из темноты рвет теплым звенящим ветром. Странные, полузабытые запахи земли, жилья...

Берег

А потом утро, день — и вот на землю уже ложатся вечерние тени. На берегу деревья. Господи, березы! И какие-то домишки, огороды... Мужик с лошадью. На телеге молочные бидоны.

А потом город. Деловито так, скоро, бежит трамвай. В вагонах свет. Там люди. И на набережной тоже. В просвете улицы зеленеет глазок светофора. На перекрестке толпа: женщины с кошелками, дети с портфелями. Обыкновенные люди, не полярники. Они выбегают из магазинов, переходят улицу. Они не смотрят на нас, не замечают пароход на реке. Они не видят ни домов, ни трамваев, ни неоновых вывесок.

Что знают они о береге, на котором живут?

Прощание

Слово-то какое — п р о щ а н и е. Точно ножом по живому...

Сырое портовое утро. Мокрые деревья на берегу, блестящий от росы черный буксир, и гудки — сырые, хриплые, спросонья. От воды тянет травой, в темно-зеленой глубине лениво шевелятся длинные водоросли: длинней органных фуг горька морей трава...

Вот и все.

Всему конец. С берега вернулся третий штурман. Сейчас я получу расчет и уеду.

— Мы здесь недолго. Возьмем лес — ив Англию.

Это Миша Котеночков. «Мы...» «в Англию...» Моряк!

Доктор вручает мне медицинскую книжку. Первый помощник говорит слова.

— Поцелуемся. — Кадушин берет меня в свои лапы. — Вернешься к нам?

Мысли мои мешаются, слов нет... Олег Аверин молча глядит, как я пожимаю ребятам руки. Он в нарядном джемпере из козьего пуха, в белейшей сорочке.

— Вот и все, — говорю.

— Да, — отвечает Аверин, — все... Больше уж, видно, не пойдешь с нами.

Мучительное это дело — расставание. Мучительное и безжалостное. Вот была «Мста», были ребята на палубе, и нет их. Вовсю молотит движок катера. Что-то с глазами у меня творится непонятное, в горле сухо...

На нас стремительно надвигается темный борт какого-то «грека». Мы проходим под его высокой кормой и вылетаем на чистую воду.

Ну, вот и посмотрел. А чувство такое, будто утратил я что-то в себе самом. Расстаюсь с детской мечтой — оставляю, покидаю, ухожу...

Что же остается? Моряки, полярники, ненцы, все лица, мелькнувшие передо мной за два месяца; остаются мутные осенние моря и льды — серовато-стальные, свинцовые, матовые, стекловидные, синие ропаки и торосы с голубыми вершинами; остаются караваны под низким небом, ледоколы и транспорты на диксонском рейде, их долгие протяжные гудки; остаются полярные станции с частоколом антенн и опорными башнями ветряков, их домишки на вершинах сопок и по низким, усеянным плавником берегам; остаются черные кресты поморов и обелиск на могиле норвежского моряка; остается мальчишка на далеком острове, костры на берегу...

Когда-нибудь все это оживет в памяти, и сердце мое опять заноет завистью и сладкой болью. Но я буду готов к этой боли. Жизнь одна, и то, что ты делаешь здесь и сейчас, — это и есть жизнь. Мне надо было увидеть Арктику вблизи, чтобы понять, где мой дом.


1972

МИЖИРГИ

Вчера мы встретили альпинистов. Пока один из них, маленький и худой, точно подросток, отвечал на вопросы Посохина, я рассмотрел остальных. Заросшие, с сухим блеском обтянутых скул, они стояли, опираясь на ледорубы, неподвижные, отрешенные от всего.

— Это эстонцы, — сказал Посохин вернувшись. — Отмахали четыре перевала вроде нашего.

Глаза его блестели: четыре перевала! Было от чего прийти в восторг. Ладно, четыре. Ну что, в самом деле, обмирать. Они прошли, мы пройдем.

— Ха! — сказал Посохин. — Для них это разминка. Готовятся к восхождению. Акклиматизируемся, говорят.

Мне стало не по себе. Свихнулись они здесь все, что ли? Готовятся к восхождению! На них и без того страшно было глядеть.

Сейчас я снова вспомнил, как тот маленький, должно быть их руководитель, односложно отвечал Посохину, нетерпеливо поигрывая ледорубом, а его братия стояла, готовая в любую минуту тронуться дальше, и тоже, видать, не могла дождаться конца разговора.


Карниз был позади. Мы вышли из тени на залитый солнцем перевал и, не снимая рюкзаков, повалились на снег.

— Ерунда, — сказал Посохин. — Нервы. Работали, забыли про мозоли, а теперь вспомнили... Смотрите — Шхара![1]

Мы сидели рядышком на высоте четырех тысяч метров с лицами, вымазанными глетчерной мазью, и с запекшимися от жажды губами. Из наших оскаленных ртов вырывалось тяжелое дыхание. Толя Ивахненко часто сплевывал.

За нами было темно-синее небо с косо подвешенной луной, а перед глазами — горячее, добела раскаленное солнце. Внизу расстилался нетронутый, нежнейшей белизны «цирк». Время от времени его переметали крутящиеся столбики сухой снежной крупы. Они срывались с вершин, танцуя летели по склонам, замирали и осыпались в центре снежного амфитеатра.

— Вздрогнули! — Посохин забросил за спину рюкзак. — Два часа ходу — и мы на австрийских ночевках. До темноты надо успеть.

Этим чаяниям не суждено было сбыться. Через полчаса нас накрыло туманом, и я потерял ребят из вида.

Из сырой пелены возник Посохин.

— В след ступай! — кричал он. — В след!

Вид у него был растерянный. Он уже дважды успел провалиться по пояс. Под нами был сильно разорванный ледник с глубокими, чуть припорошенными снегом трещинами. Не без злорадства, каюсь, я подумал, что у нас нет сейчас иного выхода, как разбить лагерь и переночевать в снегу. Посохин, конечно, может бежать дальше, но я торопиться не стану. Хватит, сыт по горло! Последние полчаса я брел нога за ногу, точно в полусне. Когда группа прибавляла шаг, я продолжал плестись по-прежнему. Моего самолюбия это больше не задевало. Я перестал что-либо чувствовать, кроме усталости и раздражения. Шпарят, не оглядываясь! А куда, собственно, спешить? Мне хотелось сесть, лечь, исчезнуть...

Я тупо смотрел, как ребята устраивают бивак.

— Шевелись! — снова торопил Посохин. — Ужинать не будем. Все равно кусок в горло не полезет. Побалуемся чайком и спать. Выходим рано, по насту. Доберемся до лагеря, там и поедим, и отдохнем по-человечески.

Палатки рвало из рук. Они оглушительно хлопали и хлестали по лицу оттяжками. Мы с Толей Ивахненко толкались у примуса, глядя, как снег в кастрюле медленно темнеет, оседает и превращается в кашицу. Внутри у меня все горело.

Мы не стали ждать, когда закипит вода, бросили в кастрюлю полпачки чая и принялись пить коричневатое, чуть теплое пойло. После того, как все выпили по кружке, я снова налил себе. Я бы мог пить до бесконечности. Мы пожевали печенье с сыром, я допил воду прямо из кастрюли, вытряхнул остатки чая в снег и полез в палатку.


Утром ко мне заглянул Посохин.

— Как мозоли?

С ломотой в теле, не успевшем отдохнуть, я сидел на спальном мешке и с тоской глядел на сырые ботинки.

— Ладно, идем.

— Говорили ведь, сделай еще стельку.

— Отвяжись, пожалуйста! Откуда я мог знать, что ботинки так разносятся. Два шерстяных носка, прокладка из войлока... Думал, обойдется.

Мы спустились в ущелье и зашагали по гребню морены. Слева в утренней дымке плавала Безенгийская стена. Когда солнце вырывалось из-за облаков, ледники разом вспыхивали, их слепящий свет резал глаза. Изломы вершин, горящие на солнце ледники, грохот камнепадов — в другое время я, пожалуй, сумел бы оценить все это. Но сейчас меня больше занимали собственные мозоли. Я постоянно чувствовал тяжесть рюкзака, ныла спина, покалывало в груди.

Ну вот, слава богу, и лагерь. Босой парень возится с примусом, кто-то настраивает транзистор, две девушки умываются у ручья. Тур, сбивая камни, осторожно спускается к воде.

— Верка! — кричат девушки. — Твоя коза пришла.

Я сбросил штормовку и с кружкой в руке спустился к ручью. Это был долгожданный миг!

— Не пей! — крикнул Посохин. — Сейчас сообразим чайку. Крепкого горячего чаю, а?

Я чуть не наорал на Посохина. Мне все трудней становилось выносить его шуточки и приказы, эти «не пей», «не делай», вечное его «давай». Я старательно вымыл кружку, отыскал камень поближе к воде, уселся, словно собирался выпить весь ручей, и только тогда сделал глоток.

Недалеко от меня, вокруг гудящего примуса сгрудились альпинисты. Они только что вернулись с восхождения, стояли с дымящимися кружками и слушали парня в простеганной пухом куртке из розоватого шелка. До меня долетали слова «шагать», «группа мышц», «гипоксия»... Мне сделалось тоскливо. Все, подумал я, конец. Не пойду.

Когда я вернулся к своим, парень в розовой куртке уже разговаривал с Посохиным. У альпиниста были темные с проседью волосы и грубое обветренное лицо.

— Сейчас проходят и нависающие стены, и вертикальные, гладкие, как зеркало, любые, — говорил он. — Сейчас куда угодно можно залезть.

Уже спелись. Рыбак рыбака...

— Нет, — говорил альпинист, — консервы стараемся не брать. Мясо готовим сами. Какое? Лучше говядину. С баранины пить хочется. Отбиваем, жарим, складываем в мешочки из полиэтилена и заливаем салом. Так мясо можно долго хранить.

— А хлеб? Сухарики?

— Да, сухари. Есть время, печем галеты.

— Из какой муки?

— Какая под рукой. Только масла туда побольше.

Такие беседы Посохин мог вести часами. Я прошел у него за спиной и сел на камень. Но Посохин меня заметил.

— Пресса, — сказал он, кивнув альпинисту. — Напахался от души. Больше в горы, говорит, не пойду.

— А зачем вы взяли его на «четверку»[2]? — Парень приветливо посмотрел на меня. — Впервые в горах? Ну и как?

— Никак.

— Перевал тяжелый?

— Я еще на подходе сдох. Мы два дня шли по морене. Только и забот, что под ноги глядеть. Это немного не то, на что я рассчитывал. Остановиться бы где-нибудь в селении: сваны, балкарцы, другая жизнь... А тут прешь и передохнуть некогда.

— Приходится.

— Зачем?

— А зачем люди бегут на сто метров? Зачем вообще спорт?

— Какой там спорт! У вас ведь целая индустрия: крючья, кошки, шлямбуры, молотки. Вам и лекции по физиологии читают. Я слышал, о чем вы тут говорили: мышечная работа, гиперфункции сердца... И все для того, чтобы забраться повыше. А я вот приеду на будущий год и пойду один на Джанги-Тау... Красивое название!

— Ходили тут... — Парень помолчал. Я заметил, что он улыбается. — Когда пойдешь, дай знать. Спасать придется.

— В самом деле?

— Точно. Найдут, особенно не радуйся. Выматерят, а могут и поколотить. Здесь не любят самодеятельности. Как-то вернулись зимой с восхождения. Сидим в палатке, пьем чай, размякли. Вдруг из города по рации: «Группа потерялась!» — «Бросьте, — говорим, — нет здесь у нас никакой группы». — «Самодеятельность! — кричат. — Студенты из Москвы». Там их, оказывается, родители допекали. Прилетели — и в совет по туризму. И сразу в крик: «Где мой сын? Где моя дочь?» Тут кто-то из наших вспомнил, что мельком видел этих недотеп в лагере, вспомнили девочку в голубой куртке. Прикинули, куда они могли двинуть. Стали собираться. А что делать? Пошли злые. Хорошо, что быстро на след напали да погодка была... Короче, на вторые сутки нашли их. Сидят голуби под скалой, кончаются. Переморозились все к черту, кожа на лицах лохмотьями, голодные. Они, умники, шоколаду в горы набрали! У одного острый гастрит. Сделали парнишке промывание...

— Выходит, и со мной обязательно что-нибудь случится?

— В горах всякое бывает. — Альпинист пошевелил губами и ровным голосом, словно продолжая разговор с Посохиным, сказал: — У меня в прошлом году друг погиб. Они пошли на Восточную Мижирги с юга, по правому контрфорсу... — Парень поднялся. — Пойду похлебаю щей. Мы неделю орехи ели.

Посохин подождал, пока альпинист скроется за палатками, потом спросил:

— Что делать будем? Я тут сказал: мол, отдохнем, починимся и пойдем дальше.

Он выжидающе смотрел на Толю Ивахненко. Вот тоже, связался черт с младенцем! Без меня они пойдут, но если Ивахненко откажется, всем придется спускаться в долину. Вчера на перевале Толя, говоря словами Посохина, крепко наелся. Но теперь он молчал. Ждал, что я скажу. Ему просто не повезло. В горах шли дожди, две ночи мы ночевали в снегу, и ангина, которой Ивахненко переболел весной, дала о себе знать.

Посохин повернулся ко мне.

— Идем?

— Нет.

— Остались-то пустяки. Перевалим Верхний Цанер, а дальше легкой ногой.

— Я не пойду.

Посохин смерил меня долгим изучающим взглядом. Он, видимо, надеялся прочесть на моем лице выражение ущемленной гордости, стыда, быть может.

Я не чувствовал угрызений совести, когда впервые сказал «нет». Боль и усталость притупили тогда все чувства. Но сейчас я бы не смог ответить, почему отказываюсь идти. Я сидел в тренировочном костюме, ощущая босыми ногами нагретый щебень. Усталость прошла, боли тоже не было.

— Послушай...

Посохин решил прибегнуть к последнему доводу: мужество, выдержка... Незатейливая мораль спортсмена. Он мог всю душу вымотать.

— Жора, что это за парень?

— Инструктор по альпинизму. Они только что вернулись со скал. Все семь дней, говорит, был дождь. А потом, знаешь, эти ночевки на скальных полочках: привязался, ножки свесил и непонятно, то ли дремлешь, то ли дрожишь... В прошлом году с ленинградцами он сделал полный траверс Безенгийской стены. Железный парень! Кстати, сколько ты ему дашь?

— Лет сорок, наверное.

— Он твой ровесник.

— Укатали Сивку крутые горки.

Посохин холодно посмотрел на меня и заговорил вполголоса, точно заговорщик:

— Обмишурились мы с вами. Да кто знал, что столько снега в горах. Решено: сходим с маршрута. Теперь одна забота — не проболтаться. А то ведь со стыда можно сгореть. — Он говорил противным шепотом. — Значит, так: отдыхаем, мол, то да се и на Цанер. А сами пораньше встанем и тихонько в долину, в город, по домам.

За ужином Посохин снова принялся кадить альпинистам. Эти разговоры мне наскучили еще в клубе. Туристы приходили на свои слеты загорелые, с бородами и запасом потрясающих историй. В общем, глядели молодцами. Но что-то искусственное виделось мне в их восторженности, какая-то ненатуральность была в этих разговорах про риск, очищающий душу. Я пытался спорить с туристами. Разумеется, суждения мои казались им обывательскими. Сейчас у меня не было охоты подзуживать Посохина, но я неожиданно спросил, почему они ходят в горы. В самом деле, не любовь же к пейзажам толкает их.

— Почему? — Посохин пожал плечами. — Потому что они существуют.

— Значит, единственно из любви к спорту?

— Конечно.

— Нет, Жора. Вами руководит не простодушное тщеславие. «Помнишь, товарищ, белые снега...» Это я еще понимаю — ваши песни, ваши истории про бергшрунды и лавины. Но за ними для вас кроется нечто еще, какие-то высшие соображения.

— У каждого своя причина ходить в горы. — Посохин задумался. — Скажем так: сломался однажды человек, перестал в себя верить и сказал себе, что никогда больше в горы не пойдет, и ничто, допустим, не мешало ему спуститься в долину, а он все-таки достиг вершины, вдруг обнаружил в себе такое, о чем и не подозревал.

Это была старая песня, и не Посохин ее придумал. Все они толковали об одном: самоутверждение. Странный способ, если разобраться. Да и что это за жизнь такая, если обязательно надо на гору лезть. Придуманная цель, подобие цели... Понятно, все это требует воли, смелости, напряжения сил. Но что получается? Борьба ради борьбы, усилия ради усилий. Чистое искусство. Игра. Игрушечная жизнь.

— Еще неизвестно, Жора, как ведут себя на равнине эти твои железные парни. Могу себе представить, как у кого-то из них там, в городе, дела идут через пень-колоду, и вот он оставляет их и подается в горы, чтобы обрести уверенность в себе или малую толику мужества. А ты просто сделай что-нибудь стоящее, тогда тебе и в гору незачем будет лезть. Доблесть, быть может, в том, чтобы ежедневно ходить на службу. Героизм повседневности, так сказать. В городах много трудностей более серьезных, чем нависающие стены. Не надо никуда уезжать. Жить — этого достаточно.

— На это я вот что могу сказать. — Посохин пошарил в бумажном пакете, нашел головку чеснока и начал ее чистить. — В городе, где все устоялось, наладилось, притерлось, там человека бывает трудно узнать. А здесь, в горах, он открывается... И потом приятно, когда человек здоров.

— Сам ты, похоже, никогда не болеешь.

— Случается. Я от всего стрептоцид ем. — Он опять гремел пакетом, искал чеснок.

— Я тут листал газету. Один литератор из немцев, к слову сказать, ветеран войны, мечтает прочитать роман, герой которого был бы близорук, труслив, страдал плоскостопием. Он пишет, что готов дать автору романа премию, если тот помимо всего решится наделить своего героя астмой.

— Забавно, — сказал Посохин. — Ну и что?

— Так вот, уверен ли ты, что мужество и сила — самые большие ценности?

— Я об этом не задумывался. Приятно, говорю, когда человек здоров.

Это был диалог глухих. Посохин свернул разговор. Он, видно, считал, что я пытаюсь оправдаться. Не надо было мне ввязываться в спор. Раз уж я отказался идти, то не все ли равно, почему я это сделал.

Ребята зевали. Все. Конец этой истории. Завтра будем в городе.

Укладываясь спать, Посохин спросил меня, как я смотрю на то, что мы сошли с маршрута. Я ответил, что глубоко об этом сожалею. Мне было уже невмоготу разговаривать с ним.


Лагерь спал, когда мы поднялись. Собирались молча, будто на похороны. Я не мог найти примус и позвал Посохина.

— Тише, — зашипел он. — Что тебе? Орешь как на базаре. — Он сквозь землю готов был провалиться.

Бесшумно, словно ночные воры, мы свернули бивак и спустились на ледник.

Итак, мы сошли с маршрута, и я был тому виной. Нельзя сказать, чтобы меня это особенно угнетало. Ни сразу, ни потом я не проявлял энтузиазма. Ну, думал, схожу с ребятами, две недели в горах, развеюсь... Так приятно все начиналось — незнакомый город, гортанные выкрики на привокзальной площади, чистильщики сапог, жаровни с шашлыками, фрукты, дешевое молодое вино. Словом, хорошо все начиналось, но закончилось вот кое-как. Да и в спор с Посохиным я ввязался напрасно. Дело того не стоило.

Мы устроили короткий привал рядом с кладбищем альпинистов. Ограда из камней, могилы в густой траве, тишина, нарушаемая только пением птиц да внезапным грохотом камнепадов. Со странным волнением разглядывал я мемориальные доски на огромном, тронутом мхами монолите.

Рябинин Валерий Николаевич. 1938—1965

Погиб при восхождении на Джанги-Тау


Валерий Станкевич. 1930—1965

Погиб при траверсе Мижирги

Трое литовцев, москвичи — преподаватель, и аспирант из университета, двадцатичетырехлетний Илья Ольвовский — все они погибли при восхождении на Дых-тау или спуске с нее, а она, эта гора-убийца, висела над старой альпинистской тропой, время от времени напоминая о себе шумом камнепадов и снежной пылью лавин. Неукрощенная, она, должно быть, надолго оставалась с людьми, и они уже никуда не могли от нее деться, не могли от нее спрятаться в своих цехах, кабинетах, аудиториях. В городской суете люди иногда и забывали про гору, но однажды перед пробуждением или в какой-то молчаливый час она вставала перед ними, и они снова видели угрюмую, взлетающую к небу каменную стену — противника, врага, даже не бросавшего вызов, а просто утверждавшего его всем своим существованием. И тогда они приезжали сюда снова, с новыми надеждами...

Мое внимание привлек небольшой барельеф: два альпиниста в связке. Первый — сухое, с резкими чертами лицо — был изображен в профиль; второй, в левом нижнем углу, смотрел прямо на вас. Он оглянулся, как если бы его позвали. Что-то нежное и хрупкое, почти девичье было в повороте аккуратной головы в подшлемнике, в высокой шее и узких плечах. Но сильнее всего меня поразило выражение обреченности и какой-то вины на полудетском лице. Он тихо смотрел на вас, молил о прощении, прощался... Чужая смерть, далекая, словно рассказанная кем-то, какая-то тень или последний вздох — облачко пара на морозном воздухе.

Собираясь в горы, я уже был наслышан о всевозможных опасностях. То было чужое, холодное знание. Но вот я увидел могилы в траве, молодые лица на портретах, и отношение, существовавшее между смертью незнакомых мне альпинистов и теми старательными приготовлениями к восхождению, какие я видел на австрийских ночевках, дошло до меня. Я почувствовал страх. Его не было, когда я впервые сказал «не пойду». Но теперь я знал достаточно, чтобы испытывать страх. Он воплотился для меня в надписях на граните, в черных провалах трещин, в запахе спального мешка, в апатии и отвращении к еде, в равнодушном сиянии снегов — во всем, что я оставил и хотел забыть. Здесь, на могилах, мой отказ выглядел не просто слабостью, а отступничеством, бегством... Острая тоска пронзила меня. Не то чтобы я был сломлен окончательно, посрамлен, унижен. Громкие слова! Но вот тоска... Я вдруг понял, что от нее у меня нет никакой защиты. Давешняя уверенность в правоте, все мои доводы и даже страх развеялись, и мне открылась подлинная причина моей тоски — ее безысходность. Тоска не могла разрешиться. Я ведь больше не вернусь сюда.

Мне доводилось попадать в переделки. Я отвечал за свои промахи, платил за них, страдал или просто стыдился собственной слабости или глупости. Худо ли, хорошо ли, но все в конце концов устраивалось и не оставалось не только стыда, но и тени стыда. А теперь? Неужели мне придется жить, делая вид, будто нет этих вершин, ледников, лавин? Сумасшедшая мысль!

— Давай, давай, — торопил Посохин. — Если повезет, захватим в лагере городской автобус.

Что же делать? Пройти оставшуюся часть маршрута и спуститься в долину с сознанием исполненного долга? Долга? Что за ерунда! Шагал, пока шагалось, старался не быть обузой. Потом дал слабинку, как говорит Посохин. И ничего больше. Они вот не видят, что их упорство — та же слабость. Ну да, слабость, неспособность отбросить навязанную им мораль, боязнь осуждения. Тот же в сущности страх. Их страшат укоризненные взгляды, слова... Как же! Их уличили в слабости. Это невыносимо. Она их и гонит, боязнь осуждения. Они уступают, пасуют перед ней, но не замечают этого, герои...

Довольно. Вернусь, напишу репортаж. «Горы вблизи». «Лед и пламень». «Вперед и вверх». В таком духе. Кончен бал. Что мне до туристов! Я не был одним из них. Я чувствовал себя чужим и раньше, когда шатался с геологами или ходил в рейс с рыбаками. Мои путешествия создали мне репутацию бывалого, даже отпетого человека, но я всегда помнил, что настоящее мое дело там, в четырех стенах — гранки, бумаги, книжечки, сигаретки. Мне хотелось быстрее вернуться, чтобы снова почувствовать себя на месте, ощутить себя, свою жизнь.

Я остановился, закурил, а потом с воодушевлением и надеждой сказал себе: «Все, конец!» — и стал думать, как вернусь в город, выпью пива...

День разгорался. Дымка исчезла под лучами солнца, были видны нарядные домики альплагеря.

И тут неожиданно, как привидения, перед нами возникли альпинисты. Они шли гуськом, склоняясь под ношей, сосредоточенные и молчаливые. Их вел коренастый парень в полосатой шерстяной шапочке. Он на миг поднял голову и посмотрел на нас. Его лицо не выразило ничего. Туристы, мы были ему неинтересны.

— Куда, ребята? — спросил Посохин.

Альпинисты, не останавливаясь, прошли мимо, и только парень в шерстяной шапочке повернул к нам свое мрачноватое лицо и, глядя исподлобья, коротко бросил:

— Мижирги.


1972

НОВИЧКИ В ПУСТЫНЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Друзья написали мне, что в первых числах апреля они едут на юг Таджикистана раскапывать могильники. Я должен расценивать их письмо как приглашение присоединиться к экспедиции. Сокровищ, может статься, мы и не найдем, писали они, зато пообщаемся: давно ведь не виделись.

Я ответил, что подумаю.

Не валяй дурака, написали они, ты уже зачислен в экспедицию маршрутным рабочим.

Позвонил им. Погодите, говорю, трудно сразу решиться, пустыня все-таки: жара, змеи, ядовитые пауки. Одних скорпионов пятьсот видов.

Не надейся, что все пятьсот укусят именно тебя, успокоили они. Хватит жить в каменных городах. Собирайся, здесь уже радуются новому работнику.

Я выклянчил у начальства отпуск и стал прощаться с близкими. Мне хотелось выглядеть бывалым путешественником, но неожиданно я сказал:

— Пожелайте мне избежать укусов фаланг.

— Не ходи по пустыне босиком, — сказала мать.


Одна из книг о Шлимане начинается с утверждения, что археология, эта наука лопаты, остается чаще всего уделом специалистов и немногих любителей. К ним присоединяется еще горстка людей, которые из-за дождливого воскресенья идут в музей. Сюда, продолжает автор, можно причислить и туристов, которые, путешествуя, посещают музеи или даже места, где при раскопках были найдены памятники старины.

Затрудняюсь сказать, куда следует отнести нашу маленькую компанию. Никто из нас раньше не проявлял заметного интереса к археологии, а наше знакомство с эпохой, памятники которой нам предстояло раскапывать, трудно было назвать даже шапочным. После университета, особенно в последние годы, я виделся с друзьями урывками, лишь во время коротких наездов в Ленинград. Встретиться, поговорить — еще куда ни шло, но собраться всем в пустыне — это была отчаянная идея.

2

Я прилетел в Душанбе днем раньше своих друзей, а следующим утром — в воздухе реял свежий ветерок, а небо было высоким и чистым — следующим утром я встречал их.

В тени аэровокзала было прохладно, даже знобило. Казалось, где-то рядом бьют ледяные ключи. Итак, я стоял в холодке, а мои друзья, щурясь от солнца, шагали вчетвером по бетонным плитам.

Впереди шел Олег. На нем была шляпа с лихо заломленными полями, клетчатая рубашка, какие носят канадские лесорубы (об этом он мне сам сказал), и вытертые до желтизны джинсы. Он шагал, ни на кого не глядя, очень прямой, очень уверенный в себе. Это был скваттер, пионер, открыватель новых земель.

Андрей был в плоской кепчонке и в той самой кожаной куртке, в какой я увидел его впервые, лет десять назад, когда мы всем курсом уезжали на картошку. И как тогда, он держал в руках авоську, и в ней, кажется, и теперь ничего не было, кроме зубной щетки, полотенца да какой-то книжки.

Борис походил на дачника — весь в белом, неторопливый, мягкий, круглый. Я еле узнал его из-за огромной, чудовищно разросшейся бороды.

Позади, сгибаясь под тяжестью рюкзака, плелся Сережа. Он тоже был при бороде, но она ни в какое сравнение не шла с Борисовыми зарослями. На голове у Сережи красовалась старомодная пикейная панама с бантиком, бабушкин, должно быть, подарок. (В холле аэровокзала раздался ропот, когда там появился Сережа. Мы зубоскалили над музейной панамой и на раскопе, пока не обнаружили, что смеяться надо Сереже. Наши курортные картузы, расписанные кораблями, пальмами и даже ретортами и вагонетками, как у Бориса (сувенир из Кохтла-Ярве) никуда не годились. Солнце сжигало открытые шеи, и нам приходилось устраивать из полотенец нечто вроде бурнусов.)

Я сделал шаг им навстречу, и они остановились. Вперед вышел Олег. Я думал, он собирается произнести маленькую речь по случаю встречи старых друзей, но он спросил:

— Где тут книжный магазин?

«Ну вот, — подумал я, — начинается».

— В городе много книжных киосков. Вы их легко найдете по вывеске. «Китобхо», но они сейчас закрыты.

— Какое здесь время? — спросил Сережа.

— Таджикское, моя радость! — Андрей похлопал Сережу по рюкзачному горбу. — Я бы на твоем месте узнал сначала, где камера хранения.

— Здравствуйте! — крикнул я.

— Здорово! — грянули они хором.

Мы обнялись и расцеловались.

— Где же остальные?

— Будут через пару дней, — сказал Андрей. — Знаешь, как всегда: кто-то не готов, чего-то нет... А у нас уж билеты были на руках.

— Ну молодцы. Кто втянул вас в эту затею?

— Саша Верченко. Помнишь его? Он иногда приходил на наши факультетские вечера. Такой сухопарый и жилистый. Похож на йога.

Верченко был мне знаком. На втором курсе я растянул ногу и полгода ходил в оздоровительную физгруппу, где мы с Верченко в обществе других увечных студентов катали по полу брезентовые мячи, набитые опилками.

— Нам надо явиться в Институт истории, доложить о себе.

— В институт еще рано, — сказал я. — Мы успеем заглянуть в чайхану.

— Вот именно! — Олег бросил сигарету. — В чайхану! На восточный базар! Где варят плов и жарят баранину и где надо есть руками. В омут экзотики!

Андрей скривил рот.

— Мне Мила запретила питаться на базарах.

— Хорошо, — сказал я. — Выпьем зеленого чая.

На рынке, заваленном редисом, петрушкой и всевозможными травами, мы было потеряли Бориса, но скоро нашли его возле небольшой лавчонки. В глубине ее, среди обрезков дерева и стружек, сидел седобородый таджик и безмятежно строгал какие-то дощечки, Борис убедил нас купить у старика буковые гребни. Мы обязаны были это сделать не из-за слепого следования моде на кустарные поделки, а потому что гребни, как выразился Борис, были функционально красивы и отвечали всем требованиям художественного конструирования.

Потом мы сидели в чайхане «Рохат», ели манты и пили зеленый чай, а Олег с Сергеем все спрашивали, где здесь «Академкнига». Я сказал: «Недалеко, через дорогу», — и тогда они принялись вертеть головами и вдруг поднялись из-за стола и, словно гончие, взявшие след, бросились через проспект, прямо на красный свет.

— Сейчас учинят в магазине настоящий разгром, — заметил Андрей. — Зачем, спрашивается, в пустыню было ехать? Сидели бы себе в публичке, книгоеды несчастные.


Заместителем начальника археологического отряда оказался парень лет двадцати пяти, в тропической армейской панаме, в зеленой армейской рубашке, в шортах и с туго набитой полевой сумкой. Звали его Василий Степанович Лагунов, вид у него был походный. Он и нас хотел видеть готовыми к путешествию. В институте на ходу была одна машина, и завтра же она отправлялась на Памир, а на тех двух, что появятся позднее, снаряжение и людей за один рейс не увезти. С машинами сейчас трудно, начался полевой сезон. В общем, надо ехать.

— Вы, наверное, хотели бы познакомиться с городом? — с тихой улыбкой спросил Василий Степанович.

Я посмотрел на друзей. По-моему, они мечтали совсем о другом: холодок, тень, сон... День разгорался, вовсю пекло солнце. После ночного перелета веки у ребят были красные, лица пылали. Сережа откровенно зевал.

Ехать так ехать. Мы таскали из подвалов института спальные мешки, палатки, кирки, ломы, фляги, примусы, связки веревок, керосиновые лампы. Полузабытые, почти исчезнувшие из городского обихода вещи говорили, что экспедиция, в которую я плохо верил, начинается и что скоро мне придется пользоваться этими вещами.

Василий Степанович приглядывался к нам и все так же тихо улыбался. Ждал, видно, когда мы сбежим. Он сам взялся укладывать снаряжение в кузов, потому что его следовало уложить к а к с л е д у е т. Он гремел цинковыми флягами и говорил, что мы едем в Бишкентскую долину и что это одно из самых жарких мест в Таджикистане. Мы дружно отвечали, что жар костей не ломит. Тогда он спросил, бывал ли кто из нас раньше в Средней Азии. Мы ответили, что нет, все мы здесь впервые. В глубине машины раздался глухой смешок.

Василий Степанович уложил снаряжение, даже не вспотев. Я с тоской подумал, что если они здесь все так лихо работают, то нашим надеждам на веселую прогулку не суждено сбыться.

3

Отъезд мы отметили посещением ресторана «Вахш», поэтому большая часть пути до Шаартуза прошла в легком полусне. Пока мы закупали продукты, дневной свет незаметно померк, на улицах городка сгустились вечерние тени.

Грузовик еще некоторое время бойко бежал по асфальту, потом пошли ямы, рытвины, камни, и наконец машина остановилась. Было уже совсем темно, глаза с трудом различали границу между небом и вершинами недалеких (это чувствовалось) гор. Из темноты несло прохладным ночным ветром, он тревожно метался в черных кустах и доносил до нас слабый плеск воды.

— Где мы? — спросил Сережа.

— Чиличор-чашма.

— Простите?..

— Чашма, — повторил Лагунов. — Источник. Вода в двух шагах. Утром все увидите. В реке полно рыбы, но не вздумайте ее ловить.

— Это еще почему? — спросил Олег.

— Священная рыба, — сказал шофер.

— Место до сих пор почитается. — Лагунов, наверное, улыбался в темноте. — Не надо оскорблять чувств верующих.

— Хорошенькое дело! — Андрей фыркнул. — Завезли в пустыню, бросили, страху напустили... Почитаемое место! Того и гляди нагрянут паломники. Что нам еще нельзя делать?

— Не покидайте лагерь.

— А куда мы, собственно, можем уйти?

— Давайте разгружаться, — угрюмо сказал шофер. — Нам возвращаться надо.

Мы снова таскали ящики, бидоны, раскладушки. Очень внушительная получилась гора. Трудно было поверить, что все это привезли на одной машине. Василий Степанович знал свое дело.

Шофер развернул машину, и при свете фар мы принялись ставить палатку. Лагунов работал легко, быстро, без суеты — привычно. Скоро ночлег был готов, на раскладушках лежали спальные мешки, над входом в палатку висел фонарь «летучая мышь». Лагунов посмотрел на часы и стал прощаться. Было заметно, что он торопится.

— Утром поставьте большую палатку и перенесите в нее снаряжение. На случай дождя или афганца. Палатку возьмите старую. Ждите нас через пару дней.

Красный огонек попрыгал в темноте и исчез. Потом пропал за холмами ноющий звук мотора и стало совсем тихо.

— Одураченные простофили! Какого черта было переться сюда одним? — Борис вздохнул. — Пожили бы два дня в Душанбе...

— Тебе же битый час объясняли ситуацию. Нет машин.

— Да ну вас!

— Хватит, — сказал Олег. — Полезли в палатку. Утро вечера мудренее.

Фонарь не работал. Мы по очереди трясли его, пока не утопили фитиль в керосине.

— У меня есть туристская свеча, — сказал Сережа. Он достал из рюкзака плоскую коробочку и чиркнул спичкой. Слабое пламя, поначалу дрожавшее от нашего дыхания, медленно разгоралось и вдруг веселым светом залило стол, стены палатки и наши лица. Олег улыбнулся и полез за сигаретами.

Я подумал, что больше всего, пожалуй, мы боимся темноты, и тут увидел за спиной Андрея паука. Черный паук с белым брюхом, совершенно не обращая внимания на наше присутствие, бежал по спинке кровати. Что-то донельзя безобразное было в этой черной козявке и ее деловитом беге.

— Андрей! — крикнул я.

Андрей стремительно обернулся, сорвал с головы кепку и словно мухобойкой шлепнул ею по спинке кровати. Он сбросил паука с постели и принялся остервенело топтать его.

— Что это? — спросил Борис.

— Гад какой-то. — Андрей поморщился. — Каракурт.

— Ты вполне уверен?

— Да, да, да... Уверен.

— А-вот тут профессор пишет... — Сережа достал из кармана куртки книгу. — Вот... «Самка каракурта около одного сантиметра длины. Ее почти шарообразное плотное черное брюшко имеет красноватые или беловатые пятна. Она ведет хищный образ жизни; самец небольшой и ведет вегетарианский образ жизни...»

— Перестаньте! — Борис вскочил с раскладушки. Взгляд у него был диковатый. — Что вы в самом деле! — Он опустился на кровать с видом пропащего человека и засопел. — У меня есть бутылка коньяка. Я хотел приберечь ее, да кто знает... Здесь всякое может случиться.

Андрей ухмыльнулся и вдруг запел, страшно фальшивя:

Жизнь в степи коротка и незаметна,

Дни быстрей перелетных птичьих стай.

А книжка и впрямь забавная. Особенно интересно там написано про змей.

— Ну, Андрей, змеи... Гадость ведь.

— Автор на этот счет другого мнения. Послушай, как он описывает детей гадюки: «Изящные, ярко раскрашенные змейки, лишь вчера появившиеся на свет, энергично сновали возле матери. Они были настолько красивы, что их невольно хотелось взять в руки».

— Не знаю, не знаю... Я бы ни за что не взял.

— Змеи не так страшны, как многим кажется. Профессор утверждает, что они вообще не нападают на человека, а если укус произошел, большая часть вины падает на пострадавшего.

— Странная книжка, — задумчиво произнес Олег. — Я открыл ее в аэропорту: «Ядовитые животные». Ну, думаю, речь пойдет о том, как от них защищаться, как бороться с ними, с ядовитыми... Заглянул в конец. Там такие главы: «Враги змей», «Как защищаются змеи»...

— Мне тоже показалось, что книга написана с позиции змей. — Сережа придвинулся к столу и раскрыл книгу. — Почитаем еще? «Принято считать, что змеи питают лютую ненависть к людям. На самом деле это совсем не так. Змеи питаются грызунами, птицами, насекомыми, птичьими яйцами, а человек им безразличен».

— Безразличен? — вяло спросил Борис. — И на том спасибо. А что там пишут про скорпионов?

— Погоди, — сказал Олег. — Змеи! Прежде всего змеи. Это не просто специальность. Планида у него такая, у профессора. Удел, рок. Судьба глядит на него даже из мусорных корзин.

— Из корзин?

— Ну да! Что, ты думаешь, профессор увидел первым делом, когда приехал в Нью-Йорк? В первое же утро на Таймс-сквере он стал свидетелем ловли полутораметровой змеи. Это рок. Понимаешь?

— Понимаю. А все-таки что он говорит про скорпионов?

— Что говорит, что говорит... — Олег полистал книжку. — Про них здесь сказано коротко: укус скорпиона в жарких странах смертелен.

— Да-а... Незатейливый лаконизм.

— Для нас с вами это черный юмор.

— Самый большой юмор в том, что автор посвятил книгу своей жене, — сказал Андрей.

— Там есть очаровательное место про пауков писуриде. — Сережа потянулся за книгой. — Ты не возражаешь, Борис, если я прочту несколько строк?

— Пошел к черту! Вы могли бы избрать другую тему для вечерних бесед? Я вздрагиваю от каждого шороха.

— Ладно, — сказал Андрей. — Поговорим о прекрасном. Но прежде я хочу лечь. Где у нас простыни?

— В одном из спальных мешков, — сказал я. — Там, снаружи. Ты ведь не пойдешь их искать?

— Отчего же. Обязательно пойду.

— Только не заблудись, — сказал Олег. — Ты отравлен культурными запросами, Андрей. Одну ночь можно было обойтись и без простыней. Мы в пустыне.

— Что из того, что в пустыне! Не надо делать уступок лени и потакать собственному разгильдяйству. Надо блюсти себя в мелочах. — Андрей поднял палец. — Берегите пенсы, а шиллинги сами себя сберегут. Надо блюсти себя, надо бороться против внутреннего свинопаса... Впрочем, не настаиваю. Живите как знаете. Но говорю вам: вас погубит привычка к лени, вы скоро опуститесь, потеряете человеческий облик...

И пошел, и пошел.. Едва его уняли.

— Хорошо, закругляюсь. Но если бы я не боялся оступиться и утонуть в этой самой Чашме, то обязательно пошел чистить зубы.

Андрей еще что-то бубнил за стенами палатки, гремел складными стульями и наконец явился с простынями.

— Счастье, Борис, видишь ли...

Они продолжали спор, начатый еще, наверное, в Ленинграде. «А-а, — подумал я, — разговоры о счастье в степи, при свете мигалки, классика, XIX век, знаем...»

4

Когда я проснулся, они уже разговаривали. Олег сидел поверх одеяла и курил.

— Горазд же ты спать, — сказал он.

— Я хотел послушать, но незаметно уснул.

— Не отчаивайся. Наши мудрецы все равно договорились до бессмысленности человеческого существования.

— Меня всю ночь мучили кошмары, хотя я уснул с мыслью о счастье, — сказал Борис.

— Ничего странного. Ты просто увидел, какое оно, счастье.

— Нет, это, по-видимому, отголоски вчерашних разговоров о змеях.

В палатку заглянул Сережа. В руках он держал полотенце, панама его съехала на ухо, глаза блестели.

— Птица, — прошептал он.

— Что там стряслось? — нервно спросил Борис.

Я выглянул из палатки. Метрах в семи от нас на кусте сидела рыжеватая птица с белыми полосами на черных крыльях. У нее был тонкий, как шило, длинный изогнутый клюв, а на голове большой веерообразный хохол.

— Это удод.

Птица лениво взмахнула полосатыми крыльями и полетела короткими нырками.

— Удод, — едва слышно повторил Сережа. Он поправил очки и вдруг заговорил, сбиваясь и отчаянно жестикулируя: — Я что подумал? Наши птицы... Ведь городские воробьи и голуби — это в некотором роде и не птицы даже. То есть как бы и не природа. Мы видим их с детства, мы привыкли к ним, они давно стали деталью городского пейзажа. Как крыши, трубы, шпили... А тут удод! Знаешь, Зевс превратил фракийского царя Терея в удода.

— За что он его так?

— Плохо вел себя.. Гнусничал с барышнями.

— Сам-то Зевс тоже был хорош.

— Да, грешили они на всю железку. Непонятно, как греки могли поклоняться таким волокитам и пьяницам... Слушай, какой у него хохол красивый, а по верху — черный бордюр!

Воды в Чашме было по пояс. Никому из нас не приходилось раньше купаться в такую пору. Трудно было даже представить, что где-то сейчас идет снег, а все русские реки лежат подо льдом.

Олег уже покрылся гусиной кожей, но не хотел вылезать из воды. Наконец и он вышел.

— Ну что, нагулял аппетит? — спросил Андрей.

— Нагулял. Я бы сейчас съел яичницу.

Олег растянулся на песке и закрыл глаза. Борис, изнуренный ночным бдением, дремал уже давно.

— Поднимайтесь, сони! — Андрей растолкал Бориса. — Если вы думаете, что вас скоро позовут к столу, вы ошибаетесь.

Олег получил пинок по ногам и поднялся.

— Что я должен делать? — торопливо спросил Сережа.

— Добывать топливо.

— Топливо?

— Ну да. Колючки, сухие ветки...

Мы соорудили из камней очаг, и скоро костер затрещал, разбрасывая искры. Я открыл консервы и вывалил гречневую кашу с тушенкой в кастрюлю. Жир зашипел, раскаленные стенки подернулись румяным налетом, но каша не хотела развариваться. Андрей ругался, мял комки ложкой, подливал воду, а потом, проговорив: «Маслом каши не испортишь», — бросил в кастрюлю брикет сливочного масла.

Я подумал, что столь широкие жесты в пустыне, пожалуй, неуместны.

— Все равно масло негде хранить, — сказал Андрей.

Белая эмалированная кастрюля, совсем новая, с фабричной маркой на крышке, скоро закоптилась так, что стала неузнаваемой.

Олег расставлял миски, Борис резал хлеб, а в двух шагах от них Сережа боролся с раскладным стулом.

Это был единственный стул со спинкой. Хитроумная конструкция из металлических трубок и парусины оказалась Сереже не по зубам. Он складывал стул, бросал его на землю, бил ногами, ухал, поднимал, растягивал на груди, снова складывал, отстегивал крючки, пристегивал крючки...

— Борьба Давида с Голиафом, — заметил Андрей. — Как бы Сережа не надорвался. Помоги ему, не то он и стул изуродует, и себя порешит.

Запахло едой. Мы сняли кашу и поставили на огонь воду для чая.

— Я не буду вас кормить, пока вы не оденетесь, — сказал Андрей. — К столу принято являться в штанах.

Солнце было в зените, на горизонте синели горы, а посреди пустыни стоял стол, за которым восседали мои друзья. Чаепитие уже кончилось. Сережа, прикрыв глаза ладонью, наблюдал за стервятниками: две большие бурые птицы парили над нами на неподвижных крыльях. Олег уронил голову на грудь, шляпа его сползла на нос, из-под полей торчала сигарета. Борис читал позавчерашнюю газету.

— Как насчет небольшой прогулки? — спросил Андрей. От него исходило сияние благодушия, он улыбался. — Посетим священный источник? Говорят, в округе на сотни километров нет ничего подобного.

— Разумеется! — Олег указательным пальцем приподнял шляпу. — Надо же о чем-то писать домой.

— Я с вами. — Сережа поднялся. — Одну минуту, я переоденусь.

— Идите, — сказал Борис поверх газеты. — Я лучше посплю.

Мы прошли вдоль бетонной ограды и остановились у ворот. В дощатой будке никого не было. Гуськом, очень медленно, в полном молчании мы тронулись по усыпанной гравием дорожке.

— Ни души, — тихо произнес Сережа. — Неуютно как-то... Мне кажется, нас вот-вот окликнут.

— Ну и пусть окликнут, — невозмутимо сказал Олег.

Справа от нас круто уходил в небо каменистый склон, земля слева была старательно возделана, в тени забора прятались слабенькие, недавно посаженные деревца. Жара, тишь, безлюдье. Позади была уродливая будка, впереди — скучное строение с пустой верандой. Смотреть пока было нечего, и ничто как будто не обещало новых впечатлений. Разве что деревья. Их тенистые вершины выглядывали из-за камней и крыш, и по ним можно было судить, какие это большие деревья.

Мы почувствовали в воздухе слабое движение. Это был не совсем ветер, а так, лишь легкое дуновение, застенчивая ласка, но мы успели ощутить на лицах прохладу и услышать тонкий запах речной воды.

— Родник! — крикнул Олег. — Вперед!

Мы миновали дом с верандой и по каменным ступеням стали спускаться к воде, где росли старые ивы с мощными, израненными временем стволами. На склоне холма лепились беседки, дощатые домики с галереями. Их было немного, но, расположенные на разных уровнях, разбросанные в восхитительном беспорядке, они производили впечатление маленького селения, замкнутого и таинственного мирка.

Камни, деревья, вода, крохотные беседки, совершенно игрушечные мостики — все это заставляло вспомнить традиционные японские садики.

Вода источника отливала синевой, там, где на нее ложились тени деревьев, она была совсем темной и от этого казалась еще холодней. В прозрачной глубине лениво шевелились, а то и просто стояли без движения крупные серебристые рыбы с пятнистыми спинами. Они совсем не боялись людей. Когда я опускал руку в студеные струи, рыбы мягко тыкались губами в ладонь.

На мостках сидел старик в халате и кормил рыб. Он в раздумье отламывал кусок от булки, медленно отводил руку, едва заметное движение кистью — и хлеб летел в воду. В том месте, где падал кусок, поверхность пруда мгновенно вскипала: стая бросалась на хлеб.

Мы разговаривали достаточно громко, чтобы обратить на себя внимание, но старик так и не поднял головы. Думаю, он не только нас не замечал. Скорее всего он не видел и мелькания теней у дна, и стремительных росчерков рыб у поверхности воды. Он сидел в полной прострации, взгляд его был неподвижен.

Рыбы плавали или стояли под мостами, ужи грелись на мелководье и стволах деревьев, иногда срываясь в воду с тихим всплеском, птицы качались на ветках, от воды несло свежестью. Среди песков и глины, густо замешанной на соли, этот источник, этот аквариум в раскаленной степи, выглядел заповедником прохлады, свежести, красоты, жизни. Мудрено ли, что ему поклонялись.

5

Из палатки через треугольник откинутых полостей были видны розовые вершины Аруктау: солнце только поднялось.

Олег с влажными после купания волосами сидел за столом и разбирал механическую бритву. Андрей с Сережей разговаривали. На кровати тихонько постанывал Борис.

Андрей тронул его за плечо.

— Перестань стонать.

Борис открыл один глаз.

— Что значит перестань? Я не высыпаюсь. Вы меня раздражаете своей болтовней.

— Ты засыпаешь раньше всех. В восемь вечера ты уже сопел.

— Я сопел от бешенства. А потом глаз... Попала какая-то дрянь. Думал, пройдет. — Борис сбросил ноги с раскладушки и сел. Глаз у него был красный, верхнее веко воспалено.

— Пустяки, — бросил Олег. — Промоешь крепким чаем — и все пройдет.

— У нас только зеленый чай.

— И слава богу! — Андрея передернуло. — Из нашей-то кастрюли... Мыслимое ли дело.

— У меня должен быть гидрокортизон, — сказал Сережа.

— Это еще что такое?

— Глазная мазь.

Сережа достал рюкзак и вытащил оттуда свитер. За ним последовали какие-то пакеты, книги, нож, пластмассовый стаканчик, зеркало, крем от загара, пачка вафель, запасные очки. Наконец Сережа добрался до картонной коробки, открыл ее и протянул Борису тюбик с мазью.

— Брат милосердия, — улыбнулся Борис. — Ну, спасибо.

— А от моих хворей у тебя ничего нет, коробейник? — спросил Олег.

— Прости, пожалуйста. Я совсем забыл. — Сережа пошарил в коробочке. — Патентованное средство. Мазь доктора Флеминга.

— Сережа — наша мама, — ласково сказал Олег. — Он захватил все.

— Да, — отозвался Андрей, — он все захватил, только веер дома оставил.


Сережа сидел на солнцепеке и читал «Жизнь в лесу» Торо. По-моему, самое подходящее чтение в пустыне. В руках у Сережи была сухая метелка какого-то речного растения. Время от времени от отрывал глаза от книги, пристально рассматривал метелку, поворачивал ее, гладил задумчиво и снова принимался за чтение. (Однажды метелка пропала. Сережа долго искал ее, перерыл все в палатке, расстроился. Через несколько дней я увидел у него в руках новую метелку, точно такую, как прежде.)

Сережу я почти не знал. Он поступил в университет тремя годами позднее нас, неожиданно быстро сошелся с Андреем, стал вроде бы своим в нашем кругу, потом заболел, взял академический отпуск... Я долго его не видел. Он пришел к нам на защиту дипломов — исхудавший, бледный, тихий. Словом, это было другое студенческое поколение, хотя я чувствовал, что Сережа мне ближе тех мальчиков, которые после нас заполнили наши аудитории.

Сейчас я приглядывался к нему и все старался понять, кого же он мне напоминает — сухонький, с бороденкой, в музейной панаме и таких же старомодных очках. Наконец я вспомнил: это был старый российский интеллигент из мужиков. Из тех чудаковатых, не от мира сего мужиков, которые читают книжки, ездят на велосипеде и вечно что-нибудь изобретают.

Сережа поднял голову.

— Хочешь выпить?

— Выпить?

— Я хотел сказать, у меня есть клюквенный сок.

Он принес полиэтиленовую фляжку и два стакана. Сок был прохладный. Я отошел в тень и сделал глоток — на меня пахнуло сырым тенистым лесом, севером, родиной...

Как из земли вырос Олег.

— Давайте прикончим, пока бродить не начало. — Он допил сок из фляжки и вытер губы. — Хуже нет — ждать да догонять. Чует мое сердце, они сегодня не приедут.

Вечером машины не было. Не пришла она и на следующее утро. Ребята заметно начали скисать. Сережа вспомнил о каких-то отравленных водоемах, Борис все пытался выяснить, почему нам не сделали прививок.

Андрей за обедом стал куражиться:

— Кто из вас мыл посуду? Скоро из наших мисок можно будет есть только с закрытыми глазами.

— Мне это нетрудно, — флегматично сказал Борис. — Один глаз я уже потерял.

Он сидел, приложив платок к переносице, и единственным глазом сверлил пространство за моей спиной. Я оглянулся. Маленькая кавалькада — таджички с детьми на осликах — направлялась в горы. Мы следили за ними, пока они не скрылись из виду.

— Заметили, — спросил Олег, — когда ишак останавливается пощипать травы, его не бьют? Все равно он не двинется, пока не перекусит.

— Вот и человека, — сказал Борис, — не надо бить, если он нагнулся за своей колючкой.

В Борисовых рассуждениях читался какой-то невеселый подтекст. Вот и вчера он долго толковал о служебных передрягах, ругал начальство...

Когда я вечером заглянул в ящик с продуктами, то ничего там не обнаружил, кроме буханки хлеба и куска сыра. Дыхание голодной смерти коснулось меня.

— Побалуемся чайком, — бодро сказал я.

— Не могу я больше пить зеленый чай... — Андрей вздохнул. — Его ведь, чай этот, после плова пьют.

— Его пьют всегда. Помнишь продавца в Шаартузе: чай попил — орел летаешь, чай не пил — дрова лежишь.

— Это фольклор сытых людей.

— У меня есть банка сгущенного молока и кофе, — сказал Сережа.

— Вот и хорошо, — оживился Олег. — Легкий ужин. Кофе и бутерброды.

— У меня еще конфеты есть, — сказал Сережа, покраснев.

К вечеру поднялся ветер, потом начал накрапывать дождь. Мы забрались в палатку. Под шорох дождя я быстро задремал и, засыпая, услышал шум мотора. Сначала я решил, что мне это показалось. И действительно, звук скоро пропал, но потом возник с новой силой — веселое пение машины, преодолевшей подъем. Наверняка это были наши. В самом деле, кто еще это мог быть! Конец заботам о хлебе насущном, конец ожиданиям, неопределенности. Мне вдруг сделалось грустно. Я понял: н а ш е сидение в пустыне кончилось. Чем были эти н а ш и три дня? Беспорядочная толкотня, привыкание друг к другу... Мы и поговорить-то толком не успели, мы как бы и не встретились еще.

А машины — их было две — уже разворачивались. В первой, рядом с шофером, сидел Лагунов в неизменной своей армейской панаме. Он улыбался и махал нам полевой сумкой.

С грохотом упал задний борт, и из кузова, точно десантники, посыпались ребята в свитерах и штормовках. Девочки-художницы осторожно передавали свои планшеты, а одна была даже с этюдником. Были два студента-практиканта в аккуратных курточках с эмблемами строительных отрядов на рукавах. Кругами носилась овчарка по кличке Гек. Наконец из кузова показались невероятно длинные ноги в растоптанных кедах — старший лаборант Александр Верченко.

— А-а, — сказал он, — аборигены. Как дела?

У Олега нашлись знакомые.

— Это Женька Пастухов, — кричал он, тыча пальцем в сторону парня с веселыми, жуликоватыми глазами. — Мы с ним работали такелажниками в Эрмитаже. Вот ловкач! Он и здесь успел!

Ребята ставили палатки, девочки разжигали огонь в очаге, молодые голоса и шум вокруг казались мне праздничными, но тут я услышал Лагунова.

— Утром мы с Алиной поедем искать место для лагеря, — говорил он Саше Верченко. — Где-нибудь поближе к раскопу. После завтрака погрузите снаряжение в машину. Что останется, пойдет вторым рейсом. Приготовьтесь к погрузке. Мы недолго будем кататься. Двух часов, я думаю, нам хватит.

Вид у Лагунова был озабоченный. «Все, — подумал я, — начинаются будни».

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Мы покидаем лагерь, такой обжитой и такой привычный, словно он всегда здесь стоял, словно мы всегда уезжали отсюда по утрам — палатки, белье на веревке, столы, затухающий очаг с бледной струйкой дыма. Повариха Таня уже не смотрит на нас. Она в раздумье стоит над столом: пора убирать посуду. Рядом вертится Гек. Он проводил нас до моста через ручей и вернулся.

Лагерь скрывается за холмами, машина начинает нырять на выбитой дороге.

— Эй! — кричит Олег. — Осторожней! Моя лодыжка.

— Подумаешь, голубая кость! — смеются девочки.

— Голубой кости лодыжка, — довольный, декламирует Олег.

— Какой размер? — спрашивает Андрей.

— Сорок четвертый.

— Я не о мослах.

— Минуту. Го-лу-бой ко-сти ло-дыжка... Анапест.

— Нет.

— Нет? Не важно. А вот мы с Сергеем видели в автобусе такую надпись... — Олег скандирует, закатив глаза: — «Дверь открывает шофер на основной остановке...» Это же Гомер! Так, Серый?

— Да, — быстро отвечает Сережа. Он подпрыгивает на скамье и валится на меня.

Черт! Деревянная у него нога, что ли!

— Прости, пожалуйста!

— Ладно, Сергей.

— Прости, ради бога. Я нечаянно.

— Перестань! — морщится Андрей — Ты хочешь, чтобы человек еще и молчал, когда ему дробят пальцы на ногах.

— Простите.

— Отрава, а не человек! — Андрей поворачивается ко мне. — Не обращай внимания. Сережа у нас даже перед Геком извиняется.

Это я и сам успел заметить. Вечно погруженный в размышления, рассеянный, Сережа часто попадал впросак и постоянно извинялся. Он был неловок, его, видать, никогда не покидало чувство вины, и он всеми способами старался загладить свои промахи. Ребят это раздражало. А мне нравилась его вежливость, его порывистая готовность откликнуться на любую просьбу. Сегодня ночью, когда мы болтали с Олегом, Сережа вдруг проснулся. «Вам, наверное, нужны спички?» — «Спи», — сказал Олег. «Простите. Мне показалось, вам нужны спички. Но я не курю».

Пыльная дорога петляет среди колючих зарослей. Загон для овец, развалины кишлака, шест с выгоревшими на солнце лоскутками на мусульманской могиле. Из-под колес взлетают хохлатые степные жаворонки. Тощие лисицы лениво отбегают, останавливаются среди колючек и долго смотрят нам вслед. У них желто-серый, под цвет пустыни, мех, и они совсем не похожи на своих сестер из русских сказок.

Машина сбавляет ход: на дороге отара. Пыль столбом, блеяние овец, крики пастухов. Свирепые псы с лаем бросаются за нами, когда машина трогается.

Время и ветры сделали свое дело — курганы почти сровнялись с землей. Сначала они казались нам беспорядочным скоплением замшелых камней, но теперь по рисунку выкладки мы научились находить могильные ограды.

Андрей с Борисом расшвыряли камни и взялись за лопаты, а мы с Олегом все еще ползаем на коленях, зачищаем выкладку. Нам не терпится копать.

— Энтузиазм новичков, — бросает лаборант Алина. — Посмотрите, какая интересная выкладка! — Они с художницей снимают план кургана. — Не спешите. После обеда уберем камни, сделаем горизонтальную зачистку... Вот выйдем на могилу, тогда и прирежемся.

«Выйдем на могилу», «прирежемся» — нам это уже не кажется тарабарщиной.

— У нас пустая могила, — говорит Андрей. — Видать, первыми археологами были грабители. Мы уже начали второй курган. А вы все японские садики устраиваете, копуши?

Действительно, группа камней на песке напоминает «сухой» дзэнский сад. В нынешнем рисунке «сада» угадывается нарушенный временем порядок, какой-то загадочный канон.

— Вы роете как вульгарные кладоискатели, — роняет Олег.

— А ты прикидываешься любителем археологии.

— У нас все по науке. Видите, какая интересная выкладка!

Алина при этих словах улыбается.

Дорога в лагерь.

Пыль, те же жаворонки, те же лисы.

Гремит под колесами дощатый настил моста через Чашму. Нас встречает Гек. Высунув язык, он бежит за машиной.

Купание. Ужин.

Незаметно наступает вечер. Небо играет, его краски прозрачны, слабы, летучи. Это тот переходный час, который отделяет день от вечера и, как утверждает Борис, имеет в некоторых языках специальное название. Воздух прозрачный. Кажется, стены Аруктау придвинулись к самой границе лагеря. Как быстро здесь меняется освещение! Солнце скатилось за вершины гор, и теперь, густо-синие, почти черные, плоские, как декорации, они четко вырезаны на фоне неба.

Над темнеющей землей повисает стрекот цикад. Может быть, это результат усиленного чтения фантастики, но когда я слышу их, мне представляется таинственная цивилизация крохотных металлических созданий.

— Странно, — произнес Борис — Пустыня, горы, цикады... Все впервые. И — ничего! Никаких эмоций. В нас, вероятно, есть какой-то сильный внутренний фон, который подавляет внешние картины.

— Да, — подхватывает Андрей, — я тоже об этом подумал. Что-то есть. Какое-то изначальное чувство горожанина или опыт, который не позволяет нам искренне радоваться, всерьез воспринимать эти красоты.

— Изначальное чувство! — презрительно фыркает Олег. — Старички! Это не вы, это природа вами пренебрегает. — Олег поводит плечами, делает глубокий вдох. — Да посмотрите вы, луна какая! Совершенно сумасшедшая луна!

Прошлым летом Андрей грозился приехать ко мне, а потом неожиданно прислал письмо с Курил.

«Живу на острове Кунашир, — писал он, — на берегу залива Измены. Глупая многозначительность! (Это по поводу предполагавшегося заезда к тебе.) Был на Сахалине, и он меня ничем не поразил. Обещали тут некий гигантизм в природе, но мною в этом плане замечены пока только гигантского размера пирожки с капустой и таковые же цены. Ну еще несколько экзотических слов да пресловутая черемша, которую я, наверное, смог бы отведать и у тебя в гостях. Честное слово, дома экзотики в сто раз больше. А острова? Как водится, «вставали из моря». Короче, я еще раз убедился, что всю эту природу создал сентиментальный старикан Бог, чтобы, когда его попросят на пенсию, можно было рассматривать открыточки, покрытые голубым глянцем. И мы, дурачишки, туда же! А чего глаза пялить? Наши открыточки в нас самих...»

Андрея, конечно, легко поймать на слове: чего, мол, тогда тебе дома не сидится. Но я его понимаю. Он усвоил этот насмешливый тон из чувства самосохранения — боялся проглядеть, не увидеть с в о е. Слишком острым, слишком заинтересованным было его отношение к тому, что мы называем пейзажем. Он опасался шаблонных эмоций, лирических излияний; восторгов. Всюду ему мерещилась «литература». В самом деле, ведь захватанными бывают не только вещи, но и ландшафты, которые нам как будто не принадлежат. Мне хочется увидеть землю такой, сказал Андрей однажды, какой видели ее в те времена, когда она была еще новой.

Олег с Сережей разглядывают звездное небо. Говорят они тихо, голоса их едва слышны.

— Полярная звезда? — спрашивает Олег. — А чего ее искать. Видишь, как шпарит! А вот Дракон. Поднял шею. Ты его, наверное, не видишь.

— Я шею не вижу, — смеется Сережа.

— Большая Медведица! Ее-то, надеюсь, ты знаешь?

— Нашел, — отвечает Сережа. — Ковш с ручкой.

— Гомер увидел в рисунке звезд колесницу.

— У в и д е л?

— Так во всяком случае ему представлялось.

— Но ведь он все что угодно мог представить.

— Как сказать... Немцы, например, называли это созвездие Большой телегой, а украинцы — Звездным Возом...

Странно звучат знакомые голоса в темноте.

— Вспомнил, Олег! Звездный Воз дорогу кажет в поднебесье чистом...

Короткий смешок, пауза, быстрый взволнованный шепот Олега:

— Красноватая такая звезда. Вот сюда, по крутой дуге из ручки ковша. Арктур. Альфа Волопаса.

Снова пауза, потом шаги, сухой треск колючек. Голоса совсем рядом.

— Что там написано в твоей книге, Сергей? Нам следовало бы проводить побольше ночей так, чтобы ничто не заслоняло от нас звезд...

— ...и поэту не всегда слагать свои поэмы под крышей, — торжественно произносит Сергей и вдруг с хрустом потягивается.

Черт возьми! Откуда столько треска в таком маленьком теле?

2

Освобождая погребальную камеру от лёсса, я наткнулся на горлышко глиняного кувшина. Вскоре показался темно-серый бок. небольшого горшка. Два сосуда!

— Сейчас мы их поразим, — говорит Олег. — Первая находка!

— Алло, археологи! — Над нами неожиданно вырастает Алина. — Не увлекайтесь! Оставьте все на месте. — Она прыгает в яму. В руках у нее теша и щетки. — Спасибо. Переходите на девятый курган. Верченко вам все объяснит. Э, не забудьте кирку!

К полудню, когда мы с Олегом вернулись на свой курган, там уже работала художница Наташа, болезненного вида девушка, не снимавшая вязаной фуфайки даже в самую жару. По-моему, она вообще не замечала жары.

Камера была старательно вычищена. В ней на левом боку лежал скелет ребенка: кисть левой руки перед лицом, кисть правой — у левого локтя. Очень неудобное положение! На костях обеих рук были бронзовые браслеты, ядовито-зеленые, сильно изъеденные солями. В изголовье лежали кувшин и круглодонный горшок. Хотя сосуды покрывала пыль, было видно, что они подверглись только слабому, очень неравномерному обжигу. Горлышко кувшина выглядело светлее тулова и имело совсем другую окраску.

Итак, сегодня мы возвращаемся с находками. Алина бережно держит в руках керамику, у Олега на коленях деревянный лоток с костями.

— Поехал мальчонка, — весело говорит он.

— Так ведь девочка же, — вмешивается Сережа. — Браслеты на руках. Дочь кочевника.

— Девочка, мальчик... Какая разница! Первое путешествие на машине после трехтысячелетней лежки.

Сережа поворачивается к Саше Верченко.

— Ей правда три тысячи лет?

— Да, пожалуй.

— Но ты, кажется, не очень в этом уверен, — говорит Андрей.

— Вот найдем сотню горшков, тогда и датировать можно будет с большей определенностью.

— Где мы копаем? Бишкентская долина, чьи это земли?

— Это Северная Бактрия. Она входила в одну из восточных сатрапий Ахеменидского государства. Но наши курганы — памятники другой эпохи, более ранней. Мы не знаем, существовали ли здесь тогда какие-нибудь формы государственности.

— А что мы знаем?

— Достоверно известно одно: вот по этой самой дороге, по которой мы с вами едем, три тысячи лет назад двигались орды кочевников. Наши курганы и другие погребения, раскопанные здесь, например, Тулхарский могильник, — это первые памятники Бактрии доахеменидской эпохи.

— Кочевники, значит. Скотоводы, пастухи...

— Да, о развитом земледелии говорить не приходится. Едва ли здесь многое изменилось за три тысячи лет: те же камни, те же пески... Хотя, может, и были где-нибудь небольшие участки с сезонными посевами.

— Откуда они пришли?

— Трудно сказать. Очень мало фактических данных.

— А все-таки?

— Полагают, что с севера. Приходили, зимовали, уходили... В Бишкентской долине нет и следов поселений.

— Примитивная, видать, культура. Откуда же такой интерес к ней?

— Ну интерес совершенно понятный. Эти земли — центр одной из древнейших цивилизаций. Наши пастухи имеют самое непосредственное отношение к предыстории кушан. Приход их сюда был началом того движения кочевников, которое позднее привело к падению Греко-Бактрийского царства и образованию Кушанской империи... Вообще, в истории этих кочевников много неясного, но то, что мы знаем о них, очень любопытно. Поражает, например, своеобразие погребального обряда: очаги в могилах, неизменная ориентировка скелетов на север, разница в захоронении взрослых и детей. Некоторые ученые находят объяснения этим особенностям в древнеиндийском погребальном обряде. Действительно, совпадение погребальных формул почти буквальное. Поэтому кое-кто даже считает, что культура скотоводов Бишкентской долины во многих отношениях родственна культуре арьев. Ну а арьи! С разговора о них начинаются все книги по истории Индии...

Сережа дрожит от нетерпения, он поражен какой-то догадкой, ему хочется обнародовать свое открытие, но Верченко его не замечает.

— Со временем характер захоронений изменился: исчезли очаги, рисунок могил стал другим, появились новые формы керамики... Наши пастухи, видимо, были вытеснены другими племенами. Кто знает, быть может, они подались в Индию.

— Или... — Сережа делает круглые глаза. — Они-то и были арьями, а? Страшно подумать!

— Арьи принесли в Индию сведения о летательных аппаратах, — говорит Женька Пастухов.

Алина выразительно подняла брови и протянула Пастухову черепки.

— А что! Горшки как горшки. — В кузове рассмеялись. — Да нет, — обиделся Пастухов, — я серьезно! В Ведах есть даже специальный термин для обозначения этих аппаратов: АГНИХОТРА — корабль, который поднимается в небо.


Вечер. Мы сидим на раскладных стульях у входа в палатку.

— Я сейчас долго разговаривал с Сашей... — Это Борис. Спокойная неторопливая речь. — То есть Верченко говорил, а я слушал. Ахемениды, Бактрия, кушане... История мидян темна и непонятна. Кстати, они где-то здесь колготились, эти мидяне. Я переворошил свой исторический багаж. Такая получается картина: сначала были динозавры, потом Николай Второй, потом мы. Совершенно варварские представления об истории. А ведь учились, тщимся считать себя гуманитариями.

— Эка беда, — говорит Олег. — кушане... С меня взятки гладки, я не специалист. Знать все невозможно.

— Все! Знал хотя бы общую схему развития, смену эпох...

— Я постараюсь, Борис. Но толкотня племен в этих пустынях касается лишь отдельных сторон...

— Да нет же, это не частности! Не просто один из исторических моментов! Движение кочевых племен, падение Греко-Бактрии и образование Кушанской державы — это события, без которых нельзя уяснить себе античную эпоху. Отдельные стороны! Как мы поймем собственную историю, свое, наше, сегодняшнее, не понимая общего, целого... Речь вовсе не о том, чтобы запомнить несколько новых фактов, имен, дат. Мы должны ощутить масштаб. Так легче понять и себя, и свое время... Не знаю, Олег, чего ты брыкаешься. Я говорю всего лишь об общей схеме, масштабе, вехах. А без них что наши знания? Какие-то обрывки, клочья. Слышали про кушан, а куда их поместить? Культура жива преемственностью, а у меня такое чувство, словно нас высадили на полдороге...

Юра Теплов, постоянный свидетель всех споров, слушает молча. Красивый малый! Андрей, впервые увидев его, с легким раздражением заметил, что такая красота совершенно излишня в пустыне. Хотя что экспедиция? Для Юры любое общество не могло считаться чересчур хорошим. Отрядные Адонисы, наш Олег и шофер Лоик Тобаров, красивый броской южной красотой, заметно потускнели, как только в лагере появился Юра (он приехал двумя днями позднее основной группы).

Не совсем понятно, почему девушки так холодны, так подчеркнуто равнодушны к Теплову. При виде Юры наши дамы, мне кажется, должны испытывать нечто вроде острой тоски. Его вызывающая красота способна была повергнуть в отчаяние, ибо не оставляла никаких надежд... Хотя эту же красоту можно было найти рекламной, кукольной, сладкой, женственной, уж и не знаю еще какой. Что же, мягкий, застенчивый Юра мог и таким показаться. Наблюдательная Алина с ее насмешливым умом быстро окрестила Юру «девушкой на сборе винограда». Похоже: большие глаза с длинными ресницами, нежный румянец на смуглом лице, яркий рот.

Взгляд у Юры внимательный, заинтересованный, строгий. Я знаю, ему есть что сказать, но Юра предпочитает слушать. Он моложе всех в отряде, и при его застенчивости эта разница в пять-семь лет — барьер почти непреодолимый.

Юра работает электромонтажником на Балтийском заводе. Археология — его хобби. Пятый год подряд он проводит свой отпуск в экспедициях. За это время можно было окончить университет, сказал я ему однажды.

— Зачем? — он смутился. — Мне нравится моя работа. А археологией я хочу заниматься в качестве любителя.

Тепловы — семья потомственных корабелов. Отец Юры — бригадир сборщиков, оба старших брата — инженеры на том же Балтийском.

— Отец говорит: дурная овца... Он считает баловством эти мои путешествия. Когда, дескать, взрослеть будешь!

Рюкзак его набит книгами: Церен, Лот, Керам, наши — Арциховский, Формозов, Монгайт, Окладников, несколько выпусков «Материалов и исследований по археологии СССР». Юра показывает, мне альбом. На плотных листах наклеены фотографии находок: керамика, оружие, украшения. Под снимками аккуратным чертежным шрифтом подписи: что, где, когда найдено. В специальной коробочке хранятся слайды.

— Целое богатство, — говорю я.

— Это малая часть... Мне иногда звонят из института, просят принести, показать. Я люблю снимать.

3

Утро серенькое, прохладное. После часа работы я слышу отдаленный, ни на что не похожий нарастающий гул. С юго-запада движется столб желтой пыли. Он все ближе, ближе, и скоро громадный песчаный волчок обрушивается на нас. Что-то живое есть в этой перекрученной пыльной струе.

Аджина — так называют здесь песчаные смерчи.

Аджина — черт, колдун, маг, джинн.

«...По дороге мчался в туче пыли Джинн, Владыка Всех Пустынь (Джинны всегда путешествуют так, потому что они чародеи)».

Весь юго-запад затянут серой пеленой. Ветер рвет порывами. Вокруг меня пляшут фонтанчики песка, с раскопанных могил несет пыль.

Афганец!

Глазам больно, скрипит на зубах песок, трудно дышать. Но я ловлю себя на мысли, что дело вовсе не в этих неудобствах. Что же я переживаю? Прячешь от ветра глаза, налегаешь на лопату и вдруг — пронзительное ощущение одиночества, словно ты один под этим небом, на этом ветру.

— Ничего удивительного, — бросает Олег. — Функциональные расстройства психики. Гамлет вот тоже бесился при северо-западном ветре. Говорят, темное место в шекспироведении... — Олег облизывает пересохшие губы. — А чего, спрашивается, голову ломать. Понятное же дело! Я был однажды в Новороссийске. Когда там дует бора, даже у бывалых людей сдают нервы. В горных санаториях больные во время фёна лезут на стены. Греки, видать, кое-что знали о природных влияниях, если советовали зачинать детей при северном ветре... Пошли покурим.

Олег горбится на ветру, отплевывается, его сигарета сыплет искрами. Мне не хочется ни курить, ни отдыхать. Я мечтаю сбежать, укрыться в четырех стенах. В палатке, на худой конец.

Мы обедаем в кузове машины. На раскопе безобразничает афганец. Оглушительно хлопает над головой тент, летит в кузов песок.

— Экспедиция культивирует отвратительные привычки, — говорит Андрей, — привыкаешь есть быстро и молча.

— Верно, — соглашается Сережа. — Теперь в приличном доме и не покажешься.

Он сидит в углу кузова и старательно чистит свою бороденку, пропыленный, в грязной панаме, с облупившимся носом. Очень трогательна сейчас эта его забота о впечатлении, какое он произведет в приличном доме.

— У нас опять пустая могила, — вздыхает Борис. — Глаза бы не глядели на эти курганы.

— Ты рано устал, — говорит Олег.

— Нет, в самый раз. Устал, значит, живу, воображение требует новых впечатлений. Через неделю мы привыкнем рыть могилы, начнется быт... Тогда пиши пропало.

Я выглядываю из машины. Над пустыней висит желтая мгла, гор не разглядеть, свистит над древними могилами ветер. Песок, пыль, прах...

4

Когда требовалось ехать в Шаартуз за продуктами, я первым изъявлял готовность. Такое доброхотство многим стало казаться подозрительным. И впрямь, что интересного могло быть в этих поездках, если сразу после работы надо было опять куда-то ехать, таскать бумажные мешки с хлебом и консервами, снова трястись в машине, а потом ужинать в одиночестве. Олег с Сережей полагали, что я в их отсутствие опустошаю единственный в Шаартузе книжный магазин. Была в них эта уверенность, что в маленьких городках обязательно найдутся книги, которые им не удалось купить в Ленинграде. Они в Бухару-то собирались после экспедиции только затем, чтобы порыться там в книжных лавках. «У тебя после этих поездок подозрительно блестят глаза, — сказал Андрей. — Я знаю, ты накачиваешься на базаре местным вином». Борис никак не прокомментировал мои отлучки, но, кажется, и он подозревал меня в каких-то преступных слабостях.

Между тем все объяснялось просто. Я давно мечтал подстричься, но каждый раз моя затея заканчивалась ничем. В парикмахерской так медленно стригли и брили, так пространно и с таким жаром обсуждали неизвестные мне проблемы, что нечего было и думать дождаться своей очереди.

Визит в парикмахерскую, как я заметил, был одним из ритуалов, неукоснительно соблюдаемых жителями Шаартуза. Входил с улицы человек. Мастера бросали работу и шумно его приветствовали. Вошедший пожимал руки, присаживался у стены или просто уходил. Да, вот так: появлялся, обменивался рукопожатиями и молча уходил — ритуальное действо.

Когда сегодня я занял свое место у стены, вошел коренастый парень с бронзовой шеей борца. Он был само радушие — улыбался, энергично тряс руки. Мастера хором спросили: «Какое место?» Парень ответил: «Призовое!» — и довольный покинул заведение. Парикмахерская служила своего рода клубом, где можно было встретить знакомых, обсудить виды на урожай или последние новости. Она была таким же клубом, как и чайхана, разве что здесь не подавали чай да не было видно клеток с красноклювыми перепелками.

Все, решил я. Кровь из носа! Не уйду, пока не подстригусь.

Это была обыкновенная районная парикмахерская — обшарпанные стены, мутные зеркала, топорные тумбочки, термосы с горячей водой, которую кипятили тут же за ситцевым пологом. Транзисторный приемник, аккуратно перевязанный веревочкой, без устали гонял восточные мелодии: громко звучали какие-то трубы, барабаны...

Стены парикмахерской украшали плакаты. Один был спортивный — «От значка ГТО — к олимпийским медалям». Другой призывал страховать имущество: в комнате, тесно заставленной мебелью, сидела все та же незабвенная семья и рассматривала страховой полис. На третьем плакате можно было прочесть: «Машрубот — душмани саломатист!» (Алкоголь — враг здоровья). Со стены на вас смотрел человек с лиловым носом и заплывшими глазками.

Мастеров было трое. Место в углу занимал томный красавец с лоснящимися пунцовыми щеками. Он-то и оказался любителем музыки. Когда в парикмахерской переставали звучать дутары и барабаны, наш меломан подходил к приемнику и, держа бритву на отлете, начинал вертеть ручку настройки. Одарив клиентов новой порцией музыки, он возвращался в свой закуток, оклеенный фотографиями луноликих красавиц из индийских фильмов. Другой брадобрей был неказист — сухонький, рыжеватый, в рваном халате и пыльных калошах поверх мягких сапог — ичигов.

Я попал к молодому, щегольски одетому мастеру: лаковые туфли, отутюженные брюки, свежая сорочка. Из-под халата выглядывал узел пестрого галстука. Свои новенькие, блестящие инструменты парень аккуратно разложил перед зеркалом, да и сам он тоже был весь новенький, свежий, опрятный. Двигался он легко, его профессиональные жесты были подчеркнуто изящны — он точно любовался ими. Парень, должно быть, получил специальное образование, участвовал в конкурсах «мастеров красоты» и, судя по всему, любил свое дело. Он представлял последнее поколение цирюльников, «новую волну», так сказать. Все молодые мастера, которых я встречал раньше, выглядели в парикмахерских людьми случайными. Скуку и отвращение читал я на их лицах. Своим видом они давали вам понять, что только обстоятельства помешали им стать полярными капитанами и летчиками-испытателями.

Парень укутал меня простыней и начал взбивать мыльную пену.

— Постричь, — сказал я. — Коротко.

Парень поставил чашку на стол и что-то быстро сказал по-своему. Мастера и клиенты расхохотались.

Что я такого сказал? Мне вовсе не хотелось кого-то веселить.

— Постричь, — повторил я. — Длинные волосы, неудобно. Бани нет. Экспедиция. Могилы. Пыль и песок. Пустыня... Коротко, очень коротко.

Мастера бросили работу и заговорили все разом. Они перебивали друг друга, цокали языками, щелкали пальцами, закатывали глаза, качали головами, били себя в грудь. До меня долетали отдельные слова: бриться... хорошо... жарко... все бреются... прохладно... хорошо...

— Гигиенично, — сказал мой мастер.

— Ладно, — сказал я. — Гигиенично, хорошо, прохладно, все бреются.

Парень смочил мне волосы и стал массировать кожу. Затаив дыхание, я ждал, когда он начнет орудовать бритвой, но все-таки пропустил момент. Сырые пряди волос уже падали на простыню, а я еще не чувствовал, что меня бреют. Бритва ходила где-то там, за моей головой, я слышал только ее легкий шорох. Потом в ход были пущены мази. Парень склонился над моей головой: короткие касания, поглаживания, шлепки, частая дробь. Пальцы его так и мелькали. Что-то похожее я видел в кино. Ага! Африканский музыкант. Игра на тамтаме. Мой череп и подбородок были чисто выскоблены, а парень все не мог успокоиться. Движение помазком, взмах бритвы, легкое глиссандо пальцем — не осталось ли где волоска?

За своей спиной я ощущал тяжелое молчание очереди, но профессиональная добросовестность не позволяла парню вытолкать меня из кресла. Или здесь был замешан местный патриотизм: знай, мол, наших.

Компресс, крем, одеколон. Последний штрих мастера, придающий произведению законченность и блеск.

Я поднялся. Череп мой отливал синевой и был гладким на ощупь, как бильярдный шар.

— Благодарю вас, — сказал я.

Парень улыбнулся. Приятно в наше время видеть большого художника.

Позже, наведываясь в Шаартуз за продуктами или почтой, я иногда встречал на улицах своего мастера. Мы раскланивались как старые знакомые.

5

Входная яма: камни, лёсс, снова камни.

Олег бросает лом.

— Этому конца не будет. Пошли в гости. У меня курево кончилось.

Борис работает на соседнем кургане. Его не видно. Над насыпью взлетают камни и катятся по отвалу. Рядом сидит Лагунов с полевым дневником на коленях.

Мы останавливаемся у края ямы.

— Ты роешься, подземный крот?

— Роюсь. — Борис выпрямляется. — Все камешки, камешки... Дурная бесконечность.

Он скрывается в яме и надолго замолкает.

— Что там у тебя?

— Очередной камень. Маленький подарок эпохи бронзы современному человечеству. А что у вас?

— Те же камни, — отвечает Олег. — Очень глубокая входная яма. Нам скоро придется рыть с керосиновой лампой.

Борис выбирается из ямы и со стоном валится на землю.

— Чертов курган! Второй день ворочаю камни. Прямо как Сизиф!

— Ты очень упростил его задачу. — Лагунов отрывается от блокнота. — Тот ведь вкатывал камень на гору.

— Так у него в запасе была вечность, а у меня только очередной отпуск.

На раскопе нас иногда посещают овцы. Вот и сейчас отара в тысячу голов с криками и блеянием спускается с отрогов Бабатага. Впереди царственно выступают козлы с длинной, ниспадающей до земли шерстью. Их горделивая осанка, бороды, их молчание и мерная поступь являют собой разительный контраст разноголосому блеянию и бессмысленной толкотне овец.

— Сережа вчера получил письмо от бабки, — говорит Олег. — Старуха убивается, что внучек встречает пасху в басурманских краях.

— У него есть компенсация в виде вот этой библейской картины, — замечает Борис.

Пейзаж и впрямь библейский: тысячелетние могилы, камни, пыль. И овцы. Их древний, добротный запах будит воспоминания о хлеве, крове, очаге.

У молодых ягнят чистая шерсть и аккуратные лепные мордочки. Они совершенно беспомощны на своих неверных, спотыкающихся ногах, им трудно выбраться даже из самой неглубокой ямы. Лагунов встает, вытаскивает ягненка из ямы, ставит его на землю и легонько подталкивает.

— Такие красивые! — говорит он. — Как человеку не пришло в голову держать их в качестве комнатных животных?

— Но ведь и агнцы стареют, — бросает Олег. — Будет просто овца с грязным курдюком.

— Но почему мясо? Ведь то, что они дают, — молоко, шерсть — этого достаточно.

Подходит Андрей. Двумя пальцами он брезгливо держит скорпиона.

— Что ты с ним сделал? — спрашивает Лагунов.

— Может, ты спросишь, что он со мной сделал? Чуть за икру не цапнул. Задавил я его, если тебе это интересно.

— Не делай зла муравью, несущему зерно, — улыбается Лагунов, — ибо и у него только одна жизнь...

— Так там муравей, а здесь скорпион, гад.

— Ну и что. Не надо убивать живое... Я понимаю того американца, который не стал стрелять в койотов, а оставил им две банки собачьих консервов.

— Очень трогательно. Но этот же американец спокойно наблюдал, как напалмом и дефолиантами сжигают вьетнамские джунгли.

— Так мы ни о чем не договоримся... По дороге на раскоп я читал газету. Что там пишут? Европейские реки превратились в сточные канавы. В Рейне вымерла почти вся рыба, там даже купаться запрещено. Портовые власти какого-то бразильского городка оштрафовали английский танкер, который после разгрузки выплеснул остатки нефти в море... Все в одном номере. Мы много говорим о защите живой природы, но каждый в отдельности почему-то думает, что его это не касается. Ну сломал ветку, козявку раздавил. Экая беда! Мы вчера с Сашей курганы осматривали, заехали к изыскателям. Земля вокруг буровой залита мазутом, трава вытоптана, кустарник изрублен. Сами сидят по уши в консервных банках, водку пьют...

— Трава, кустарник... Скоро в лес с дровами будем ездить.

— И поделом. Человек уничтожил две трети лесов на земле, океан загадил... Ученые оперируют ужасными цифрами. Например, эксперты считают, что даже если немедленно прекратить всякое загрязнение озера Мичиган, то относительно чистым, заметь — относительно чистым, оно станет только через тысячу лет. Перед экспедицией я прочел книжку одного специалиста по экологии. Первая же иллюстрация изображала гору мусора в проливе Мак-Мердо. Это Антарктида. Казалось бы, там-то уж никто не угрожает природе.

— И до пустыни руки дошли, и до Антарктиды. Народу хватает.

— Не в росте населения дело. В густонаселенной Европе сохранились останки палеарктической флоры и фауны, а в Центральной Америке, где плотность населения низкая и где больше нетронутых человеком мест, там они быстрее исчезают с лица Земли... Да, надо ездить в лес с дровами, надо не гадить, не жечь, не травить. Надо перестраивать психологию отношения к природе. Помнишь историю с танкером, который сел на мель у английского побережья?

— Ну, помню. Несчастный случай.

— Допустим. А что дальше? В этих местах команды теперь промывают нефтяные танки. Они уверены: грязь, которая после них останется, будет отнесена к последствиям гибели танкера. Так вот и гадят потихоньку... — Лагунов закрыл блокнот, спрятал его в сумку, помолчал. — Говорят: экология, человек и среда, естественные и равновесные связи... Но дело не только в экологии, в наших интересах и выгодах, ближних или дальних. Здесь дело в культуре, в том, как глубоко осознаем мы единство природы и цивилизации, способны ли мы воспринимать все многообразие жизни. Природа учит добру. Радость от общения с ней — это чистая, бескорыстная радость. Вот почему я не люблю ни охотников, ни рыбаков. Сережа дал мне почитать «Жизнь в лесу». Торо пишет, что, когда к нему на плечо уселся воробей, он почувствовал в этом более высокое отличие, чем любые эполеты. Природа добра...

— Лавины, засухи, землетрясения...

— Да, — коротко кивнул Лагунов, — понимаю. Но вот что странно. Я родился здесь, в горах. Все огромное, дикое, чрезмерное. Но даже в камнях, даже в этих окаянных ветрах, в этом зное я никогда не ощущал того, что называют стихией. Конечно, легко полюбить березовую рощу где-нибудь в средней полосе, зеленые холмы, озерко, тихие вечера над водой. Во всем этом есть что-то близкое, дружелюбное. Но даже здесь, даже здесь... — Лагунов снова помолчал. — А книга меня увлекла. Там есть замечательное место. Торо пишет, что дикая природа нужна нам как источник бодрости. В людях, говорит он, живет стремление все познать и исследовать и одновременно — жажда тайны, желание, чтобы суша и море оставались дикими и неизмеренными. Это по-моему. — Лагунов смутился. — То есть, я хотел сказать, это взгляд современного человека, который вдруг обнаружил, что, приобретя власть над природой, вместе с тем и утратил нечто... А дальше идут совсем прекрасные слова: нам надо видеть силы, превосходящие наши собственные, и жизнь, цветущую там, куда не ступала наша нога.

Этот патетический монолог явился для меня полной неожиданностью. Мы уже привыкли к армейскому жаргону, которым щеголял Лагунов. Все эти «разговорчики», «никаких послаблений» и остальное в том же духе выглядело немного странно в устах человека из академического института, но Лагунов, видимо, считал такой язык уместным в полевых условиях, или он просто отвечал его склонности к порядку и дисциплине. Жила в нем какая-то неутоленная, испепеляющая страсть к порядку. Лагунов был «сплошное дело», как выразился Андрей, — положительный, пресный, немного зануда. Все призывал к аккуратности, требовал переставить колышки и вычистить канавки вокруг палаток. Для нашего же блага, повторял он. Мы это понимали. Но что с того? Мне кажется, в лагере вздыхали свободней, когда Лагунов уезжал по делам в Душанбе.

Но вот он заговорил о природе, и мне открылась та сторона его жизни, о которой я и не подозревал. Лагунов не просто пересказывал то, что знал или вычитал, он говорил о себе, о своем, он жил. Сидит в пыли и глине, на коленях ссадины, и всегдашним своим ровным голосом говорит: не убивать живое...

6

Утром нас будит не петушиный крик, а истошные вопли ишака с соседней фермы. Заглушая монотонное воркование диких голубей, они далеко разносятся в предрассветном воздухе и, странное дело, совсем не раздражают меня. Если составить сравнительную таблицу интеллектуальных способностей животных, то ишаки, утверждает Сережа, окажутся впереди хитрецов вроде лисы и других признанных умников. Мне тоже непонятно, почему их считают глупыми животными. Время от времени на раскопе появляются кофейного цвета ослики. Когда подходишь к ним с куском хлеба в руке, ослики доверчиво глядят на тебя красивыми, чуть грустными глазами. Сереже они напоминают умных мальчиков.

Сегодня воскресенье. Впереди — отдых, день без спешки и суеты, долгое, с разговорами, чаепитие в тени складской палатки, большая стирка, купание, тихие беседы при свете костра. Завтрак сегодня будет поздно, можно поваляться в постели.

Но я встаю. Ожидание праздника поднимает меня. Я радуюсь утренней свежести, первым солнечным лучам, воркованию горлинок. Голоса лягушек из пересыхающего ручья вовсе не кажутся мне печальными душами пьяниц и гуляк, как считал Торо. Я представляю эстрадных молодцов, которые пробуют голоса, перед тем как выйти на сцену.

Что-то есть от детства в этих ранних пробуждениях, в ощущении озноба, в запахе ягодного мыла. Память о пионерских лагерях, быть может?

Кусты тамариска с мелкими лиловыми цветами облеплены какими-то птицами. Головы, крылья и хвосты у них черные, а грудки розовато-кремовые. Просто и изысканно. Птицы сидят неподвижно, не раскачиваются, не вертят головами. Они напоминают плотных господ, расстегнувших сюртуки после обеда. Небольшая ослепительно синяя птица с красной грудью пытается удержаться на метелке камыша. Много других ярких птиц. Майны? Сойки? Дрозды? Мне всегда бывает досадно, когда я вижу птиц, деревья и травы, но не могу их назвать. Чувство такое, как будто я сам чего-то лишил себя.

Над поверхностью ручья порхают желтые и сиреневые бабочки, бирюзовые стрекозы, совершенно непохожие на наших. У самой воды черепаха жует травинку. Услыхала шаги, застыла, перестала жевать, втянула голову. Потом успокоилась и не спеша сползла в ручей.

Природа переживала лучшие свои часы, все вокруг радовалось весне — цвели кустарники, порхали бабочки, летали птицы. «Не убивать живое, — вспомнил я Лагунова. — Не гадить, не жечь, не травить...» Русский, выросший в пустыне, он научился ценить живое, потому что знал другую пустыню — желтую, выжженную, мертвую.

Черепаха вылезла из воды и, неловко раскидывая ноги, поползла в кусты. Плакали мои мечты! Не будет у меня пепельницы из черепашьего панциря.

7

Мы, видимо, идем по чужим следам. Так оно и есть — снова пустой курган! Знакомое чувство дурноты при виде очередной ограбленной могилы. Пора вроде привыкнуть, но во мне опять поднимается злость против грабителей. Злость и зависть к более удачливым коллегам. Они уверенно рыли лаз и точно выходили на погребальную камеру, а мы продвигаемся ощупью, внимательно осматривая каждый камень и просеивая каждую горсть песка.

— Привыкай к разочарованиям, — говорит Верченко. — Такая работа.

По дороге в лагерь или за обедом мы много говорили о кочевниках, и я испытывал что-то похожее на сочувствие, когда думал об их трудной жизни и убогом быте. Но облик древних скотоводов никак не складывался, они оставались бесплотными тенями. Сейчас, стоя над ограбленной могилой, я отчетливо вижу их грубые, заросшие физиономии, жадный блеск глаз, торопливые движения — кладоискатели! Мне кажется, я слышу их тяжелое дыхание. Всю картину натурально заливает лунный свет...

— Переходим на двенадцатый курган, — командует Саша Верченко.

Он достает компас. Мы тянем шнур через центр кургана. Сережа бежит за рейкой. Саша становится у нивелира.

Съемка закончена. Вырубаем лопатами кустики полыни, срезаем дерн, оконтуриваем каменную выкладку. Приходит художница, снимает план. Мы с Олегом вышвыриваем камни и беремся за лопаты.

— На штык, не глубже, — говорит Саша.

Углубляемся на штык, зачищаем площадку, зовем Сашу.

— Еще на штык.

Уже можно различить очертания входной ямы. Снова скребем лопатами, ворочаем камни.

— Осторожней!

Показался свод камеры, сейчас начнется расчистка погребения. Я собираю кирки и лопаты и отправляюсь с Олегом на новый курган. А сюда мы будем приходить теперь только во время перекуров: не показалось ли что?

Жара. Одуряющая, изнурительная жара, которая к полудню становится нестерпимой. Однажды я прочитал фразу «чугунная пята солнца». Она мне показалась вычурной, а сейчас я думаю, что лучше, пожалуй, и не скажешь. «Или разум от зноя мутится...»

Обед в тени машины. Мы давно отказались от консервов, но даже свежая зелень и нежно пахнущий молоком сыр сулугуни не лезут в рот. Вот только чай. У этого зеленоватого, с золотистым отливом напитка тонкий аромат и терпкий вяжущий вкус. Зеленый чай прекрасно утоляет жажду, все мы быстро привыкли к нему.

Впереди еще три часа работы. Олег медленно поднимается с брезента, нахлобучивает шляпу.

— Он совсем спятил, этот Бальмонт: будем как солнце! Надо же додуматься!

Лениво расходимся по курганам. Впереди меня бредут Алина и Пастухов.

— Религиозные представления древних иранцев были связаны с их восприятием природы, — рассказывает Алина.

Я поднимаю голову: выжженная степь, голые горы, белесое от зноя небо. Конечно, этот пейзаж должен был настраивать на совершенно определенный лад. Только здесь мог возникнуть миф о царстве «беспредельного Света», только под этим раскаленным небом мог родиться культ победоносного, воинственного, солнечного Митры — бога света, дня, яркости. Алина утверждает, что именно в этих краях были созданы гимны, составившие священную книгу древних иранцев Авесту, основная идея которой — резкое противопоставление света и тьмы.

Конец работы. С грохотом летят в кузов кирки, ломы, кетмени, лопаты.

Снова долгая дорога среди выгорающей травы, ныряния на ухабах, скрип песка. За машиной белая стена прожаренной пыли, которую едва пробивают солнечные лучи.

Напротив меня сидит Андрей: бледно-голубые глаза, пушистые, припудренные пылью ресницы.

— Вылитая Мальвина! — смеется Борис.

Вылитая. Вот если бы только нос немного поправить.

Рядом болтают Олег и Женька Пастухов.

— Примерно один процент всех галактик находится сейчас в стадии взрыва, — говорит Олег.

— Да, — небрежно кивает Пастухов, — в результате простеньких вычислений...

Вот оно: в результате простеньких вычислений! Это-то меня больше всего и поражало в Пастухове. Не его чудовищная память, а вот эта постоянная готовность включиться в любой разговор и говорить, не подавляя, не демонстрируя своей учености, а так, лениво, мимоходом. Однажды они болтали о звездах. Незаметно речь перешла к телескопам, и тут Олег обронил фразу насчет оптической системы рыб. Это было его последнее увлечение: он усердно читал популярные книжки по биологии, которых теперь выходит великое множество. Так вот, Олег повел речь о рыбках, и я думал, что Пастухов на сей раз помолчит, но он сказал: «У черной корюшки диаметр глаза больше половины длины ее головы». Он, как выяснилось, не только знал что-то про эту несчастную корюшку, но тут же начал толковать о сферических хрусталиках глубоководных рыб. Кошмарный человек!

Сейчас они разговаривают о нейтрино и дырах в космосе. Ладно, нынче все горазды почесать языки на эту тему. На раскопе друзья беседуют о древних иранцах, о зороастризме. Тоже понятно: где-то здесь, уверяют, на территории Северной Бактрии, проповедовал Зороастр. Но корюшка...

В университете Пастухов занимался историей Афганистана, потом перешел на персидское отделение, потом его отчислили. За лень, сказал он. Время от времени Пастухов появлялся на факультете, приносил какие-то справки, сдавал какие-то экзамены. Зимой он перебивался случайными занятиями, а летом катался с археологами. Такая жизнь его устраивала, а если в экспедиции еще встречался собеседник, говорун вроде Олега, Пастухов был доволен вполне.

Они болтали целыми днями — на раскопе, за ужином, утром у ручья с зубными щетками в руках. Однажды я видел, как Пастухов, стоя по колено в воде, читал на фарси Омара Хайяма. Женька и Олег были пожирателями книг и читали даже ночью при свете «летучей мыши». Из тьмы на огонь летели тучи насекомых, ползли фаланги, но друзья продолжали сидеть за столом, почесываясь и паля сигареты.

Когда они не читали и не спорили, они вели беседы. Иногда Саша Верченко ввязывался в их споры, хотя откровенно презирал подобные «толковища». Занятия наукой приучили его к строгости, заставляли беречь слова.

Ну хорошо, это Саша, у него свои претензии к Пастухову. Они все-таки коллеги, восточники. А мне-то что до этого? Пастухов был открытым живым человеком, интересным собеседником. Но я ловил себя на мысли, что мне недостает в нем чего-то для полного принятия его. Что это? Трезвость, которая пришла с годами? Или мы и вправду поскучнели, как говорит Олег?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

По дороге на раскоп мы останавливаемся набрать воды у покинутого кишлака. Оставлен он недавно. Легко можно представить, как вечерами здесь курились дымки, брехали собаки, перхали в закутах овцы. Среди развалин кишлака, кажется, еще бродят души его прежних хозяев. Нет ничего печальнее зрелища потухших очагов!

Мы наблюдали эту картину ежедневно. Потом она примелькалась, ее перестали замечать, но сегодня, выглянув из машины (мы возвращались в лагерь), я все увидел точно впервые.

Склоны Аруктау уже лежали в густой вечерней тени, а кишлак по-прежнему был залит светом. Его прокаленные, выбеленные солнцем глинобитные стены резко выделялись на фоне темно-синих гор. Слепяще-белые, они резали глаза и словно кричали... Я неожиданно подумал о времени: шел второй месяц нашего сидения в пустыне.

2

— Если долго роешь, если надеешься, обязательно найдешь, — говорит Саша. — Смотрите!

Мы уже видим: светло-коричневый кувшин с грушевидным туловом и узкой горловиной.

Когда мы снова навещаем Сашу, он показывает нам нож с длинным черенком и бронзовый кинжал. Хорошо виден скелет, возле черепа — серый приземистый горшок.

— Заботливый был мужик, ничего не забыл, — с восхищением произносит Олег. — Для археолога увидеть такую могилу — это именины сердца. А, Саша? — Олег срывает с головы шляпу и начинает плясать на отвале, распевая на мотив «Marche funèbre»:

В ар-хе-оло-гии нас ждет большой успе-е-х!

Подходит Андрей, лицо у него скучное.

— У вас опять ничего? — спрашивает Олег. — Снова пустая могила?

— Ну, пустая. А вы-то чего веселитесь! Не понимаю, к чему этот шум вокруг двух бронзовых ножей. Не хватало еще золото найти.

Но мы сегодня, как говорится, обречены на успех: в хорошо сохранившихся зубах скелет держит монетку — плата за вход в страну предков. Собственно, это даже не монета, просто кружок листового золота. Но, честное слово, так интересно держать в руках настоящий металл. Ведь от изъеденных солями бронзовых кинжалов ничего, кроме формы, не остается. Их в руки-то боязно взять.

Вот он перед нами, древний кочевник, снаряженный в долгое путешествие к праотцам: кувшин, зеленый от окислов нож, в зубах золотая пластинка. Шел к предкам, попал к потомкам, как выразился один археолог и поэт.

Саша укладывает находки в ящик.

— Кости в отвал? — спрашивает он у Лагунова.

— Когда мы копали в Киргизии, начальник отряда требовал, чтобы кости собирали и складывали обратно в могилу, так будем делать и мы.

Вот пошли находки, и работать стало веселее.

— Кирка в руках поет, — говорит Олег и с размаху вонзает кирку в землю. Перед нами очередная яма. Она плотно забита камнями. Самые крупные поставлены под углом.

Что принесли нам последние дни? Полдюжины бронзовых булавок, браслет, несколько ножей (они долго находились в работе, их клинки сточены до самых черенков), бусы из агата, лазурита, сердолика, две пластинки из золотой фольги, бронзовая подвеска, золотая сережка в форме капли, лепные горшки, тонкостенные бокалы, два кувшина простых и благородных форм и множество черепков. Фрагментированная керамика, как говорят археологи.

На сегодняшний вечер Саша для нас потерян. Никто ему сейчас не интересен, и все мешают. Или, лучше сказать, никто не мешает, потому что Саша вряд ли кого замечает и ничего он сейчас не видит, кроме черепков. Они с Алиной моют их в тазу, сортируют, пишут этикетки, завертывают черепки в бумагу, надписывают пакеты, складывают их в ящик.

— Археологи — скучные люди, — говорит Андрей. — Они заняты тем, что сортируют пуговицы с одной дыркой, пуговицы с двумя дырками и пуговицы с тремя дырками. И, кроме того, пуговицы без одной дырки, пуговицы без двух дырок и пуговицы без трех дырок.

Алина смеется:

— А-а, Стриндберг, знаю... Дед хотел, чтобы я стала врачом, все толковал о положительном знании. Когда я заикалась об истории, он неизменно вспоминал эти пуговицы... А шведа дед, может, потому и любил, что тот занимался химией и интересовался медициной. У нас в квартире и сейчас стоит полный Стриндберг. Ни строчки не прочла из пятнадцати томов. А когда-то им очень увлекались. Впрочем, чего это я вам, филологам, рассказываю! Но вот что верно: с одной дыркой, с двумя... Это же приметы времени, по ним мы и датируем находки. То есть не только по ним. Здесь все имеет значение: элементы орнамента, любой простенький узор, сделанный палочкой по сырой глине, сама глина, состав теста, характер примесей, особенности обжига...

Алина поправляет очки и наклоняется над тазом. Ходят под выгоревшей ковбойкой острые лопатки, гремят в тазу черепки.

3

Лаборантам теперь приходится нелегко, они работают буквально не разгибая спины — то стоя на корточках, то лежа, свернувшись калачиком. Мы набили руку и быстро доходим до погребальной камеры, расчистка же дело кропотливое.

Я стою у края входной ямы, а внизу Алина орудует ножом и щетками. Она подает мне ведро с землей, я высыпаю землю в отвал, возвращаю ведро, и все повторяется в той же последовательности.

— Ну что там? — спрашиваю. — Что случилось?

— Ничего. Дай передохнуть, позвоночник гудит. — Алина выбирается из камеры, но не лезет наверх, а остается на дне ямы. Она сидит, прислонившись к стене и вытянув ноги. — Что такое лежать на боку?

— Идиома.

— Я не так спросила. Что значит лежать на боку?

— Это значит бездельничать.

— Слушай, кто это придумал?

— Не знаю. Речь, наверное, шла не об археологах.

Алина снова скребет ножом, тихо поругивается, когда от свода камеры отрываются «незапланированные» куски. Наши лаборанты торопятся и нас втягивают в эту гонку. Полевые археологи — суеверные люди, говорит Саша. Сегодня расслабился, завтра находки кончатся.

Мы все сидим в кузове, когда наконец появляется Алина — веселые глаза за стеклами очков, ковбойка, завязанная узлом на животе, испачканные глиной шорты, длинные мальчишеские ноги со сбитыми коленями. По дороге в лагерь она успевает подремать, а после ужина, до первых звезд — черепки.

— Двужильная! — с восхищением говорит Лагунов.

— Обычное дело, — бросает Олег. — Такие вот субтильные страшно выносливы.

Лагунов зовет Алину апа — старшая сестра. Правда, она старше его только на двенадцать дней, но, когда во время спора у Алины кончаются доводы, она кричит Лагунову: «Поживи с мое!» Мне кажется, Василий Степанович неравнодушен к Алине, но робеет перед ее бойким, насмешливым умом.

Алина человек независимый, несколько ироничный — истое дитя большого города. Я хорошо представляю старую петербургскую квартиру на Литейном проспекте, где она выросла среди книг, выцветших дагерротипов и дедовых энтомологических коллекций.

В пятом классе Алина увлеклась историей (интерес уже тогда был целенаправленный — Египет), занималась в археологическом кружке, целыми днями пропадала в Эрмитаже. Придя с документами в университет, она обнаружила, что ее привязанности довольно банальны: на Египет была мода. Алина стала иранистом.

4

Луна выкатилась из-за гор, глухо шумят под ветром заросли тамариска.

— Как началась для вас Азия? — спрашивает Алина. — Что вы прежде всего увидели?

— Вот его, — Андрей кивает в мою сторону. — Встречал нас.

— Нет, серьезно. Первые впечатления?

— Воздух, пожалуй. Мы прилетели рано утром... Да, прохладный чистый воздух с гор.

— А мы приехали ночью. Тряслись на машине через город, я таращила глаза, все пытаясь разглядеть дома, но вокруг были только темные деревья. Спать меня уложили на веранде. Проснулась я от воркования горлинок и каких-то незнакомых звуков. Потом догадалась: арык! С этого и началась для меня Азия — воркование горлинок и журчание арыка. Никогда не забуду.

— Красиво... Почти литература.

— Да нет, Андрей, правда! Так оно и было.

— Возможно. Но если ты спокойно подумаешь, то увидишь, что твое переживание было уже как бы задано. Красивые чувства почти всегда чувства готовые.

— Ну вот...

— Не обижайся, это общий грех. Жизнь наша олитературена, мы не видим этого и бессознательно подгоняем себя под литературные ситуации.

Оба они надолго замолкают. Андрей задумчиво теребит пробивающуюся бородку.


Сегодня на раскопе мы долго разглядывали тонкостенный бокал. Он был совершенно цел (один из немногих) и довольно красив. Правда, бок его слегка раздуло, как щеку при флюсе. Мы погоревали, посетовали на дефект, и тогда Женька Пастухов сказал, что лично ему бокал нравится. Мол, асимметричность — это свидетельство живой, а не механической работы, это, дескать, след руки мастера, человеческой теплоты... Да какой там мастер! Скорее всего бокал делал неопытный гончар, а может, это неудачный обжиг нарушил форму. Что тут Пастухову могло нравиться? Было ли тут чувство или Женька сказал про асимметричность только потому, что и он умел нечто сказать? Ловкость у него была — вот что! «Флюс» на бокале Пастухов сделал родным братцем тех «приятных шероховатостей», которые ценят в искусстве знатоки: несколько сантиметров чистого холста на готовой картине, часть необработанного объема в мраморном торсе, следы опалубки, сознательно оставленной на фасаде здания. Бог с ними, со знатоками! Но мы-то, всегда ли мы искренни в своем восхищении или просто знаем, когда надо восхищаться? «Живая работа», «рука мастера»... Как легко он нырнул в незнакомый мир, как ловко поплыл!

Разглядываешь какое-нибудь бедное ожерелье или керамический горшок, смотришь, как высыпают песок из черепа, и думаешь: три тысячи лет! Сначала это кружит голову, а потом — стоп! Мне хочется увидеть, куда пойдет воображение, но оно не работает. Здесь, на древней дороге кочевников, под этим вечным небом, при виде тысячелетних могил мне ничего в голову не приходило, кроме бумажных мыслей о суете сует и быстротечности жизни. Археологи, я заметил, меньше всего об этом думают. Видимо, вещи, которые мне ничего не говорят, полны для них значения и смысла. Лепной горшок для археологов — это рассказ о времени, о движении племен, об их торговых связях.

«Удивительный был кувшин, — говорит Алина, разглядывая какой-то черепок. — Похоже, привозная керамика...»

5

Нас начинают донимать галлюцинации. Вчера на раскопе Сережа услышал запах оладий. Весь день он изводил ребят расспросами: не ощущают ли они запаха кухни?

— Мне приснилось, — рассказывает Олег, — что с нами рассчитываются камнями. Меня это ничуть не смутило. Беда в том, что при дележе три камня всякий раз оставались в остатке и все приходилось считать заново. Я прямо извелся.

Андрей тоже приготовил историю.

— Я проснулся оттого, что кто-то прокричал мне в ухо: лай каштановой лошади над заливом. За миг до пробуждения я успел заметить, что эта безумная фраза каким-то таинственным образом связана с английским языком.

— Здесь нет никакой мистики, — изрекает Борис — Это все значения английского слова bay. У него длинный семантический ряд. Ты же, Андрей, листал вечером словарь. Неужели все забыл? Черт знает что с вами творится! Неуютно мне в вашей компании: галлюцинации, кошмары, страхи...

— Страхи! — Олег презрительно кривит рот. — Сам-то давно ли спички перестал по ночам жечь, змей искать.

Мы набиваемся в машину. В углу, надвинув на глаза кепчонку, сидит Андрей с сигаретой в зубах. Лагунов перешагивает через скамьи и бормочет про табачище, которым мы себя отравляем, про свежий воздух, про то, как хорошо пахнет по утрам полынь.

— Свежий воздух, свежий воздух! — взрывается Андрей. — Для курильщика все цветы пахнут табаком.

Про курильщика это он так, для красного словца. Андрей почти не курит. Но неужели и вправду нервы начали пошаливать?

— Пора уже, — говорит Олег. — Сдвиги по фазе. А ты что думал! Замкнутый коллектив, никакой тебе светской жизни, монотонность...

Да, да. Саша Верченко уж на что вроде тертый человек, но, кажется, и его оставило чувство юмора. Вчера он расчищал камеру (скелет уже был виден), а мы стояли у края ямы и наблюдали, как он работает. Саша сидел на корточках, мерно взмахивая тешой. Вдруг он покачнулся и неловко выбросил руку вперед. Удар теши пришелся скелету по черепу. Женька Пастухов истерически расхохотался. Саша отбросил тешу и поднялся, весь в глине, на лице песчаная корка, изрытая солеными подтеками.

— Это не этично, — сказал он.

— А бедных старушек по темечку лущить чем попало, это этично?

— Болван, это молодая женщина!

Мы застали Бишкентскую долину в пору цветения маков. Век у этих цветов недолгий, за день они осыпались, но к утру долина снова была украшена маками.

Теперь их не видно. Весна кончается, степь выгорает, нервы сдают.

6

К нашему кургану подходит Сережа. Его панаму не узнать, она в пыли и так измята, словно ее жевал теленок.

— Девочки зачищают скелет. Возле ног нашли ребрышко барана, а вокруг черепа — много мелких угольков и кучка золы. Что это, Саша?

— Зола, что ли?

— Ну да, угольки, пепел... Что это значит?

— Какой-то неизвестный нам ритуал. Наши пастухи, видимо, были огнепоклонниками.

— Они не сжигали трупы?

— Нет. Трупосожжение здесь не было популярно, хотя изредка и встречаются погребения по этому обряду... А вот на правом берегу Амударьи, в Бабашове, раскопали интересный курган. Под насыпью неглубокая яма, в ней обломки кальцинированных человеческих костей, зола, угли. В северном конце ямы нашли свастику, выложенную из плитняка.

— Свастику?

— Это очень распространенный знак. Он встречается повсюду.

— Что он означает?

— Его толкуют по-разному. Многие считают, что свастика — это солнечный символ.

— Солярный знак, — говорит Олег, — как и колесо. Можно ведь представить, что свастика — это стилизованный круг.

— Пожалуй...

— Мистики толкуют ее как обозначение майи. — Это Пастухов. Сказал-таки свое слово.

Солнечный символ, солярный знак, стилизованный круг... Разговор идет как будто бесстрастный, но я чувствую, нам трудно избавиться от представлений, какие связало со свастикой наше время.


Окинешь взглядом раскоп и, точно впервые, подумаешь: пустыня, могильники, Азия... Так странно видеть здесь привычные лица друзей, они кажутся малознакомыми, почти чужими. Вот Сережа. Остановился, замер, смотрит вдаль. Что он там разглядел? Согбенный Борис в грязно-белых одеждах размеренно поднимает и опускает кетмень — прямо дехканин на окучивании хлопчатника. Андрей на дальнем кургане ворочает камни, рядом со мной Олег зачищает площадку. Соло на совковой лопате. Ответственная партия!

Камни, солнце, зной. Дороги, по которым некогда пылили орды кочевников, те же выжженные горы, тот же зной, все так же скарабеи катают по степи навозные шарики... Мы прочно окопались в прошлом, работа, находки, Сашины лекции не выпускают нас из него. А настоящее рядом: пылит по дороге мотоцикл с хромированным бензобаком, чабаны в стеганых халатах и баскетбольных кедах гонят отару, за отрогами Бабатага ревут реактивные самолеты. Вчера на раскопе была комиссия районных властей, искали место для центральной усадьбы совхоза. Скоро здесь будут выращивать хлопок.

7

Последний день на раскопе, последние часы.

— Шабаш! — кричит Лагунов. — Собирайте инструмент.

— Только во вкус вошел, — говорит Олег.

— Может, останешься? — спрашивает Лагунов со своей негасимой улыбкой. — В Ленинграде сейчас никого нет, время разъездов. Тоскливая пора.

— Ничего, это мы как-нибудь переживем.

— Вот и кончилась наша partie de plaisir, — с кошмарным прононсом произносит Андрей. — Как, Борис, мой выговор?

— Андрей неисправимый гурман, — смеется Алина. — Немного лопаты, немного французского.

Как изменились ребята! Андрей с кирпичным лицом, на котором резко выделяются бледно-голубые глаза (я лишь здесь заметил, какого они цвета), сильно усохший Борис, Олег с выгоревшими до белизны волосами, Сережа, еще более легкий, заросший, загоревший до черноты (Андрею он напоминает сушеного трепанга). Кое-как набросив одежды, сидят девушки: пылающие щеки, запекшиеся губы, гладкая, туго обтягивающая скулы кожа. И глаза — странные, таинственные, незнакомые.

Снова белая дорога. Теряется в пыли раскоп. Завтра сюда вернутся без нас.


Прощальный ужин, последняя наша общая трапеза.

Лоик Тобаров наконец управился со своим фирменным блюдом, принес казан и снял крышку, под которой томился плов. Его запах был неописуем, а вид золотистых россыпей риса, румяных кусочков баранины и янтарных капель жира на стенках котла возбуждал настоящий гастрономический психоз.

Лоик поднял шумовку.

— Кому?

Над пустыней грянул веселый гром сдвигаемых мисок.

Появляется свежевыбритый Андрей, он в чистой рубашке.

— Мне оставили?

— Присаживайся, — приглашает Борис. — Бутылка на четверых. Вот твоя доля.

Андрей смотрит бутылку на свет.

— В щедрости вас не заподозришь.

— А ты шумную Вакхову влагу с трезвой струею воды, с мудрой беседой мешай.

Лагунов произносит тост. Он говорит о тайнах истории, о красоте поиска, о трудностях полевой жизни, о «нашем маленьком коллективе», о нас, уезжающих. Он благодарит нас за труд и не скупится на похвалы.

Произносить тосты — значит всегда прибавлять — закон жанра. Но, странное дело, я не испытываю неловкости, слушая эти славословия. Я вспоминаю, как старался Сережа, как увлеченно работал Борис. У Олега обнаружилась замечательная способность к плотницкому ремеслу. Он перечинил в лагере все кирки и лопаты, а они часто ломались. Андрей, несмотря на привычку вечно зубоскалить, едва ли не больше других переживал неудачи. Они работали с Лагуновым, и им долго не везло. Я помню, как Андрей настаивал на раскопке «совсем пропащего кургана» и как гордился потом ожерельем из лазурита, которое они нашли. «Моя бижутерия», — говорил он, когда речь заходила о самых ценных находках.

— Я рад, что вы решились на эту маленькую вылазку в эпоху бронзы. Может, из-за нее-то и стоило взять в руки лопату. — Лагунов поворачивается к нам. — Кто остается только путешественником, узнает все из вторых рук и только наполовину.

Василий Степанович, как видно, времени даром не терял. В последние дни он шпарит из Торо целыми страницами.

— Перестань вертеться, Сергей! — говорит Олег. — Дай поесть.

Но Сережа не слышит. Приподнялся за столом, вытянул шею, глаза бегают. Ага, вон в чем дело! Заметил, что у Лагунова нет ложки. Отдал свою, добрая душа. Лагунов не понял этого жеста и вернул ложку. Сережа снова положил ложку перед Лагуновым и отвернулся равнодушный: дескать, мне это ничего не стоит, кушайте на здоровье, Василий Степанович.

— Я вырос в Азии, — улыбается Лагунов. — Здесь плов едят руками.

Он слепил из риса аккуратный шарик и отправил его в рот.

Сережа порывается что-то сказать, но докричаться до нас теперь трудно, застолье расстроилось.

Он, видно, не успокоится, пока не скажет речь. Он возбужден, в его жестах появилась какая-то незнакомая мне лихость. Натруженной рукой он держит стакан, глаза его блестят, и весь его вид говорит, что вот он, домосед и книжная душа, пирует в компании археологов, под южным небом, на широте Карфагена, черт возьми!

— Тихо! Вы можете помолчать? — Сережа поправляет очки, долго вертит в руках стакан и вдруг начинает с воодушевлением: — Как бывает? Приезжаешь, привыкаешь к людям, люди и места входят в твою жизнь, а потом ты уезжаешь, и все остается как было, и жизнь продолжается без тебя. Но надо ездить. Путешествия оздоровляют душу. Надо путешествовать, ибо, как говорит один старый автор, сидение на месте и медленная езда — это смерть и диавол. И я всех вас люблю!

— Наш-то путешественник, — начинает Олег, но его голос тонет в шуме рукоплесканий. Алина подбегает и целует Сережу в бороду.


Через отброшенный полог палатки хорошо видно лагерь, горы, заросли тамариска, выжженную степь. Там, в городе, эта картина могла бы увлечь воображение, а мысль о себе, разглядывающем пустыню из глубины палатки, заставила бы сильней колотиться сердце. А здесь? Здесь все быстро стало бытом. Мы легко освоились с экспедиционной жизнью, привыкли к парусиновой крыше над головой, научились ценить палаточный уют, особенно в те дни, когда дул афганец.

Быт? Ну и хорошо. Он-то нас и делает. Мы не были туристами. Эти два месяца в пустыне были заполнены трудами, и постепенно мы прониклись теми же интересами и заботами, что и археологи.

За стенами палатки разговаривает Борис с Сашей Верченко. Борис говорит вполголоса, слов не разобрать. Я слышу только Сашу.

— Каждый год приезжаю. Иногда дважды в год. Да, разумеется, новые места, новые люди... Конечно, осенью — фрукты, весной — свои радости... Да, да... Нет, не в этом дело. Копаем. Работа, понимаешь?

Понимаю. Кто остается только путешественником... Усвоил. Не смотреть, а работать. Чего же проще.

Палатку заливает светом. Это костер, он быстро разгорается, сыплет искрами. Вокруг огня веселая толчея, кто-то смеется. Олег пробует голос. Скоро все замолкают. Олег начинает петь. У него красивый сильный баритон.

Над темным кряжем Аруктау зажигается Вега. Завтра мы уезжаем.


1974

ПРОСТОРЫ НЕ ЗНАЮТ ТОСКИ (ИЗ МОНГОЛЬСКОГО ДНЕВНИКА)

Дорога, степь, покатые песчаные холмы.

Рыжая пыль медленно оседает за машиной.

То и дело дорогу перебегают мыши-полевки: услышали шум мотора, замерли и бросаются в норы, оставляя за собой пыльные дымки. Мелькнуло в траве тяжелое жирное тело на коротких ножках — сурок-тарбаган.

На бледном небе дрожит изменчивая геометрия птичьих росчерков. Это степные жаворонки. Они трепещут перед нами на своих крохотных крыльях, зависают над мотором и внезапно стреляют в сторону.

Покачивания, подрагивания, толчки — дорога. Я поудобней усаживаюсь среди спальных мешков, меховых курток и рюкзаков.

Так, хорошо. Можно осмотреться, прийти в себя. Два часа на монгольской земле, а уже есть что вспомнить.


Вокзал в Улан-Баторе был не по-воскресному спокойным и малолюдным. Это был чужой вокзал, другая страна... Пожилая монголка в оранжевом дэли тащила за руку внука, у выхода в город ожидала своего хозяина низкорослая лошадка.

Оглядеться мне не дали. Я стоял на перроне растерянный, затолканный, а друзья говорили все разом:

— Приехал, наконец! Ну и славно. Вовремя поспел: уезжаем в командировку. Здоров? Едем с нами.

Кто-то сказал: «Пусть отдохнет», — а кто-то: «Он что, отдыхать сюда приехал?» — а Пахомов своей торопливой скороговоркой уже шептал:

— У меня есть бутерброды, в термосе кофеек, перекусишь дорогой. Сейчас заскочим в монастырь, там сегодня служба. Надо показать московскому коллеге, он скоро улетает. И ты давай, давай набирайся впечатлений.

В ушах у меня еще стоял перестук колес, телу не хватало качания вагона, к которому оно привыкло за несколько суток пути, а я уже отбрасывал тяжелый полог храма...

Нет, с самого начала. Мы остановили машину у южных ворот монастыря, возле побеленной каменной ограды. Это был Гандантекчинлинг — единственный в МНР действующий ламаистский монастырь. Мы двинулись гуськом по дорожке из тесаного камня под нестройный перезвон бронзовых колокольчиков на черепичных крышах. Как-то не по-нашему они звонили, какой-то будничный был звон, дешевый... У восточной стены храма стояли хурдэ — молитвенные мельницы. Я слышал о них раньше, где-то даже читал, но так и не мог представить, что же это такое. Оказалось — полые цилиндры из дерева и металла на оси. «Чтение» молитв в ламаизме донельзя упрощено: один поворот цилиндра означает прочтение всех (!) молитв. Удобная штука, совершенно в духе времени. На крыльце храма сидели каменные львы. Их оскаленные пасти, из которых недавно курился ароматный дым, были выпачканы воском. Такие маленькие, чуть побольше собачонки, неопрятные львы-замарашки. Выглядели они мирно. И то сказать: кого напугаешь, если твой рот набит огарками свечей и курительных палочек.

Мы отбрасываем тяжелый полог храма, и в нос нам ударяет приторный запах благовоний. Два ряда красных деревянных колонн, расписанных позолотой и украшенных резными фигурками драконов. С потолка свисают на шнурах матерчатые цилиндры, шелковые платки, ленты.

Дощатые помосты. На войлочных подушках восседают ламы. Перед ними на столиках сосуды с водой, бронзовые чашечки для жертвоприношений, священные книги. Ламы заунывно поют, невнятно бормочут, делают таинственные пассы руками, неожиданно вскрикивают. Потом один берет со стола раковину и принимается остервенело дуть в нее, другой бьет в гонг. Все это: вскрики, удары гонга и рев раковины — повторяется в каком-то непонятном, на наш слух совершенно произвольном ритме.

Северную стену храма занимает иконостас. В застекленных шкафах шеренгами стоят бурханы — божества ламаистского пантеона. Это фигурки из дерева, папье-маше, литые, кованые, все ярко раскрашенные. Их такая тьма, этих бурханов, что они кажутся предметами не культа, а ширпотреба.

Служба между тем продолжается. Глухо ревет раковина, курятся свечи, над головами плывет звон медных тарелок. Ламы бубнят, вскрикивают. Впрочем, без особого энтузиазма. Впечатление такое, словно они разыгрывают старый, изрядно надоевший спектакль. При некотором усилии можно было, конечно, проникнуться приличествующим обстановке настроением, если бы не существовало множество деталей, снижающих, так сказать, пафос церемонии. Ламы с нездоровой бледностью на пухлых лицах сидели в засаленных одеждах и были плохо выбриты. Один откровенно манкировал своими обязанностями, глазел по сторонам; другой зевал, прикрыв рот ладошкой; здоровый, с молодым сытым лицом лама исподтишка ухмылялся. К красным колоннам были прикручены проволокой огнетушители. Дерево все-таки кругом. И уж совсем очаровательной была красная шкатулка с прорезью на крышке и надписью «For offering» — «для пожертвований». Стало быть, и англо-саксов не забыли. Верующих в храме толкалось немного. Несколько ветхих старушек — вот и все. Остальная публика была несерьезной — зеваки, вроде нас, туристы, иностранцы, смешливые монгольские школьницы со значками «Ну, погоди!»

Служка принес в медном чайнике чай с молоком. Ламы закрывались на обед.

Ведь если бог монголу нужен,

То лишь постольку, милый мой,

Поскольку он готовит ужин

Или быков ведет домой[3].

Мы едем на запад. Серая, хорошо укатанная дорога ныряет среди холмов. Трава вокруг рыжевато-белесая, то ли убитая морозами, то ли сожженная солнцем. Я потихоньку прихожу в себя, лихорадка первых часов спадает. Путешествие началось.

С недоверием и изумлением гляжу я перед собой: надо пересматривать школьные представления о Монголии как о монотонной плоской степи. Поражает прежде всего б о г а т с т в о горизонтов. За ближними холмами, покрытыми рыжей травой, открываются голубые сопки. Их мягкие, по-женски плавные очертания нарисованы на темно-синем фоне далеких гор. А еще дальше — подпирающие небо фиолетовые, почти черные зубцы припорошенных снегом вершин.

Это богатство горизонтов, это чередование планов усиливало зрительное ощущение расстояния. Пространство развивалось, оно жило... И не было скучно. Просторы не знают тоски, сказал поэт.

— Обо! — крикнул Пахомов. Машина остановилась на перевале, и мы вышли.

Обо — это груда камней. Такие пирамидки возводили в честь местных духов, покровителей путников. Их можно встретить в Монголии на вершинах гор и перевалах, у рек, на пересечении караванных путей. Почитание обо — одно из проявлений культа природы, своеобразная дань уважения «хозяину местности». Обо, похоже, продолжают возводить и теперь. Обычай остался, хотя и лишился мистической окраски. В самом деле, отмахав тысячу верст, почему не отметить это событие. Альпинисты оставляют на покоренных вершинах каменные пирамидки с записками — туры. Я вспомнил поморские гурии, «темные маяки» из камней, какие видел на берегах Ледовитого океана.

Перед нами был обо эпохи автомобилизма. В основании лежал обод колеса с грузовой машины, сверху были навалены камни, все сооружение венчал металлический стержень. Среди камней лежали цветные стеклышки, ленты, монетки.

За перевалом мягко круглились холмы, голубели горы. Игра планов создавала ощущение глубины и бесконечности пространства. Все это напоминало картины восточной живописи, где ветка, цветок или птица на переднем плане (как сейчас обо) служили единицей измерения остального пространства.

Мы бросили на обо по монетке и полезли в машину.


Прислушиваюсь к разговору Пахомова с шофером. Они недавно вернулись из Селенгийского аймака, но рассуждают об этом так, словно прогулялись в соседний сквер.

— Юра, — спрашиваю, — далеко нам до места?

— Так себе. Километров пятьсот.

Прогулка-прогулочка! Пятьсот — туда, пятьсот — обратно.

— Всего, значит, тыща?

— Да. Если не заблудимся.

— Мне бы куда-нибудь поближе...

— Ты поздно приехал, путешественник. До самого Хангая земли уже распаханы.

Я еду вместе с землеустроителями экспедиции «Росгипрозема». Для них это очередная командировка. Они привыкли к расстояниям и не думают о них. «Так себе. Километров пятьсот». Они не обращают внимания ни на дорогу, ни на погоду. «Не имеет значения», — любимая присказка Пахомова. «Все становится сложным, — говорит он, — когда постоянно помнишь о своих недомоганиях». Знаю, это его туристский опыт. Он ведь ни одного отпуска дома не провел — сплавляется по рекам или уходит в горы. Отпетый человек: если уж речка, то порожистая, если горный маршрут, то обязательно высшей категории сложности. Лет пять назад на кавказском перевале Дыхни-Ауш он чуть не уморил меня своим «давай, давай!» А тут еще и работа такая. Пахомов три года в Монголии. Эти просторы, видимо, не могут не сказаться на характере. Я заметил некий отсвет пространства на Пахомове и его коллегах. Пространство жило в их словах, интонациях, жестах. Дорога стала образом жизни, естественным их состоянием. Частые и длительные командировки, путешествия, в которых можно ориентироваться только по солнцу или звездам, скитания в кромешной тьме осенних ночей, в пургу, ночевки в машине под вой ветра или, если повезет, в пастушеской юрте. Такая работа. Землеустроители идут первыми: обследуют территорию, выискивают пахотно пригодные земли для будущих хозяйств, намечают их размеры, специализацию. Постоянный и тесный контакт с дорогой, близкое, интимное знание земли и гордость первопроходцев объясняют их презрительное равнодушие к дорожным неудобствам.

Рассказывают они так:

— Были в госхозе. Снежные заряды — один за другим. Надо слетать на отделение, а машина открытая. Ладно, набились в кузов. Ветерок, пальцы коченеют... Ну, перемерзли все. Не в этом дело. Хорошо, приезжаем...

И так далее.

Нас пятеро: начальник экспедиции Юрий Пахомов, шофер Борис Мамлич, инженер экспедиции Анатолий Залетов и «московский коллега» Франциско Мансилья.

Франциско приехал в Советский Союз в конце тридцатых годов вместе с другими детьми испанских республиканцев. По возрасту самый старший из нас, он оказался по-юношески впечатлительным. Очень живой, порывистый человек с постоянной готовностью ввязаться в спор. По-русски Франциско говорил прекрасно, но иногда, волнуясь, путал род имен существительных, да его «л» было другим, несколько мягче нашего. Когда мы вырвались за город и перед нами открылся холмистый простор, Франциско патетически воскликнул: «Бескрайний люна!» Должно быть, пепельно-желтые холмы вызвали в нем представление о Луне. На третьем часу пути он все еще восхищался ландшафтами, продолжая восклицать «Бескрайний люна!» Но, как я заметил, уже без прежнего восторга. Скоро его стало клонить ко сну. Он тусклым взором окидывал окрестности, качал головой, как бы сокрушаясь и не веря, что за стеклами кабины все те же холмы, и шептал: «Бескрайний люна...»

А холмы пологими волнами все бежали и бежали за горизонт.


Много встречных машин. Попадаются целые автопоезда, груз на прицепах старательно укутан брезентом. Автомобиль в Монголии — основной вид транспорта. Тысячи водителей колесят сейчас по дорогам страны. В основном это парни, недавно севшие за руль. Их легко отличить от обладателей других, традиционных для Монголии профессий. Они гордятся своим делом, принадлежностью к братству «кочующих на колесах» и полны сознания собственной значительности. Молодые шоферы живут в той же атмосфере восхищения и интереса, какой были окружены у нас когда-то летчики и машинисты паровозов. У них уже сложился свой быт, свой кодекс чести и свой фольклор. Я уверен, обязательно найдется летописец, который напишет сагу о водителях монгольских грузовиков. Он сделает их героями новой мифологии, а к тому времени, когда страна покроется сетью стальных путей, жизнь и труд первых монгольских шоферов превратятся в легенду.

Завидев пылящий автомобиль, Борис опасливо жмется к обочине.

— Больно уж лихо ездят, джигиты, — бормочет он.

— Да, — говорит Пахомов, — азартные пареньки. Без всякого решпекта к технике. То есть, конечно, и у них уже появились водители, накрутившие по миллиону километров без капремонта. Но нет у братьев того почтения к технике, к которому нас приучили.

— Откуда это почтение возьмется, — бросает Борис. — Они ведь сразу получили все новенькое, все лучшее... Поковырялись бы в гараже с рухлядью, тогда, может, и научились бы ценить технику.

Это в нем говорит шоферская зависть. Борис один из тех неудачников-шоферов, которым вечно выпадает ездить на старых машинах.

— Поехали в январе в командировку, — рассказывает Пахомов. — Как водится, на двух машинах. Километров пять до Орхона не добрались, застучал двигатель. Ладно, думаю, на рассвете разберемся. На дворе — ночь, холодрыга. Кое-как переночевали в одной машине. Едва рассветало — к мотору. Полный завал: поршневой палец лопнул. Заводской брак. Надо ехать в Улан-Батор за грузовой машиной. Подцепили «газик» на буксир, вытащили на большую дорогу. Ждем. Машин, как назло, ни одной! Темнеть уже начало. Вижу — пылит колымага, трухлявый такой «ЗИЛ-130». За рулем пожилой монгол. Подъехал к нам, улыбается. Чему, думаю, радуется? Потом выяснил: он тоже сутки в снегу куковал. Двинули мы с ним в столицу. Километра три проехали, он мне показывает на руль: садись, кампан![4] А я на «ЗИЛ»е не ездил ни разу. «Покажи, — говорю, — хоть как скорости переключаются». Показывает: сюда — первая, сюда — вторая. Едем дальше. Только разогнался я под горку, монгол руками замахал, тычет пальцем в спидометр: больше сорока нельзя! Начал объяснять: «Нэген скорость — ару километр, хойр скорость — хорь километр, кору скорость — куч километр». Понятно: первая — десять километров в час, вторая — двадцать. Летим, значит, с горы. Я тормознул, машина не реагирует. «Тормоз бахкуй», — говорит монгол. Нет тормоза! Ничего, поработаю ручником. Прыгаем по камням, машина искрит. Хватаюсь за ручной тормоз, а монгол невозмутимо: «Бахкуй». Ага, и ручного нет! Буду знать. Когда мой инструктор понял, что мне все ясно, он уснул.

Еду. Глаза слипаются. Я ведь ночь-то перед этим не спал, а маялся. Разбудил напарника перед Баян-Цогтом. Как только он меня сменил, я сразу уснул. Не знаю, сколько спал... Проснулся от холода. Друг мой спит, а Баян-Цогт все еще видно.

Растолкал я его: «Давай, кампан, рули!» Он протер глаза, улыбнулся, врубил скорость, а я уснул. Просыпаюсь — в кабине мороз. Друг мой спит. Нет, думаю, так не пойдет. Околеем оба. Больше я сам не спал и ему не давал. Так и ехали. К рассвету добрались до Улан-Батора. Там я опять бегал, доставал машину... Зашел домой чайку выпить. Присел на диван и точно в яму провалился. Шофер чуть дверь не высадил, пока добудился меня.


За разговорами, за кружением привычных мыслей, незаметно забываешь о дороге, а потом бросишь взгляд за стекло и словно очнешься: холмы, пыль, удивленный сурок, застывший на задних лапках, выбеленный солнцем и дождями лошадиный череп...


В сумерках подъезжаем к заправочной станции. Конечно, не бог весть какое событие, но все-таки... Уже как бы начинает складываться некий дорожный сюжет.

Глушим мотор. Поднимающийся к ночи ветер тоненько поет за дверцей кабины.

— Отсюда в двух километрах сомон Дашинчилэн, — говорит Пахомов, — но мы его проскочим. Хорошо бы часам к десяти добраться до гостиницы. Если повезет, — Пахомов улыбнулся, — получим «люкс» на шестерых.

Я не успеваю расспросить про таинственную гостиницу с «люксами» на шестерых. Из домика выходит начальник станции. Он в стеганом халате, на поясе болтаются ключи.

Короткие приветствия, разговоры вполголоса.

Заправка. Квитанции, угощение сигаретами, прощание.

Я долго смотрел вслед заправщику. Чуть припадая на левую ногу, он бредет к домику, который уже тонет в густых синих сумерках.


Ночь навалилась внезапно. Скоро мы ехали в сплошной тьме, лишь спереди она была разорвана светом фар. В полосе света на один короткий миг возникали и тут же пропадали камни, травянистые склоны холмов, все те же мыши-полевки, да еще однажды нам навстречу сверкнули из темноты влажные глаза антилопы-дзерен.

Борис, до этого без умолку болтавший, теперь молчал. Остальные тоже притихли. Наконец Пахомов пробормотал, что по времени нам пора быть в гостинице. И тут я заметил, что мы развернулись и едем в другую сторону. Начался «великий степной блуд» — выражение, придуманное в тридцатых годах первыми русскими шоферами в Монголии.

Мы вышли из машины. После тепловатых бензиновых паров ночной воздух казался особенно чистым и холодным. Да он и был таким здесь, на высоте двух тысяч метров. Над головой дрожали крупные гроздья созвездий, а ветер тянул ровно и сильно. Звезды, свежий воздух нагорья, дикий обжигающий ветер, нетронутая земля... Острое ощущение одиночества пронзило меня. Так, наверное, должен был чувствовать себя человек в начале мира. Недаром кто-то назвал библейскими вот такие ночи, полные звезд и ветра.

Мы долго колесили по старым тропам в стороне от жилья и времени. Спутники мои молчали. Ночью, под чужими звездами, среди необъятных просторов чувствуешь себя маленьким и бесконечно одиноким. Что-то похожее, должно быть, испытывали древние кочевники и пастухи.

Увидев на горизонте пыльные столбы фар, мы поняли, что забрались севернее.


Много написано про огни постоялых дворов в ночи, и хотя этот (мне не хотелось называть его ни гостиницей, ни мотелем) был темен и молчалив, в моем воображении развернулась вся литература предмета с шумными наездами путешественников, неожиданными встречами, долгими чаепитиями и разговорами у камелька. Я знал, что наша дорожная станция лежит в трех километрах от моста через Орхон, что где-то недалеко прячется в темноте озеро Угий-Нур, но все равно что-то гордо-одинокое виделось мне в этом крепком молчаливом строении. Это был одинокий кров. Двор посреди мира, освещаемый только слабым мерцанием звезд. Он не был привязан ни к какому жилью и стоял здесь единственно для того, чтобы дать усталому путнику ночлег.

Молодой монгол зажег в комнате свечи, принес вторые одеяла и пошел растапливать печь. Работал он легко, без суеты, как горничная со стажем. Так оно и было. Еще недавно здесь служил его отец, которому он помогал с детства. Пахомов знал их обоих.

Мы пригласили парня к столу. От курицы он отказался, выпил стакан пива и, пожелав нам спокойной ночи, удалился.


Ветер скребся за окном как живой. Вслушиваясь в ночные шорохи, я незаметно уснул.

Земля еще лежала в ночной тени, когда мы вышли. Воздух был свежий, откуда-то тянуло сладковатым кизячным дымком. В чистом небе болтался узкий серпик месяца, бледнели звезды... День только начинался, и много еще всего было впереди.

Мои спутники уже вели речь о деле.

— Нет, — говорил Пахомов, — Цэцэрлэг оставим на завтра. — Он показал на белые домики у горизонта. — Там устраивают центр производственного объединения... Забирай левее, Борис! Левее! — Пахомов раскрыл карту. — Стоп! Дальше мы пойдем пешком. Надо посмотреть землю. Заедете за нами через пару часов.

Солнце припекало, я ощущал его тепло сквозь стекла кабины. Мы с Борисом размяли ноги, дозаправили из канистры наш «газик», покурили в машине.

Мимо проносились монголы на мотоциклах. Они сидели, лихо подбоченившись или свесившись с седла, как при вольтижировке. Мы уже встречали на дороге этих джигитов. Как легко и естественно эти парни пересели с лошади на мотоцикл. Они слились, срослись с машиной. Это был кентавр по-монгольски. Неистребима любовь монголов к хорошим мотоциклам. Удивительно ли, что их гонщики начинают теснить на соревнованиях признанных мастеров спидвея.


— Ну, — весело говорит Залетов, — теперь на Тамир. — Он прячет в портфель карту и документы. — На ключи! А, Юрий Афанасьевич? За хариусами. Похлебаем ушицы?

— У тебя есть бумага?

— Да, я взял бичиг[5].

— Решайте живее, — бросает шофер. — Если ловить, то сейчас. Через несколько часов поднимется ветер. — Борис поворачивается ко мне. — Весной здесь всегда так: утром тихо, а после окаянные ветра и пыльные бури.

Мы останавливаем машину под скалой. Ее огибает мелкая — на два птичьих глотка — каменистая речушка, сквозь прозрачную воду хорошо видно устланное пестрой галькой дно. Я выпрыгиваю на сухой галечник в радостном предвкушении чего-то неожиданного.

Хрустальная вода ключей, плеск струй на перекатах, ноздреватый, слепяще-белый снег, заросли тальника, за ними синие горы и над всем бездонное голубое небо. И все такое чистое, свежее, молодое...

— Смотри, — говорит Залетов.

В пяти шагах от нас на мелководье стоит цапля. Темный узкий хохолок свисает с ее головы. Цапля то ли дремлет, то ли просто не обращает на нас внимания. Даже шум мотора не вывел ее из задумчивости.

В наследственной памяти этой птицы не было страха перед человеком.

Мы вытащили из машины снаряжение и провиант, сложили все под скалой и уселись завтракать. Землеустроители продолжали обсуждать какие-то свои проблемы, Франциско горячился и спорил, что-то доказывал Пахомову... Я рассеянно слушал их. Я никак не мог забыть, что невдалеке от нас, на мелководье, втянув шею, стоит на одной ноге ж и в а я цапля.

А потом — и это было как подарок — цапля двумя широкими плавными взмахами, как-то неправдоподобно медленно взлетела над нами. Она распласталась на бледной голубизне неба, застыла на миг, косо вытянув ноги и раскинув белые с черным крылья. Это было поразительное зрелище! Я вдруг понял, почему так упорно, с таким любовным восхищением старые китайские художники и японцы рисовали полет цапли.

Ключи взломали лед только по центру русла. Их прозрачные струи с пением летели в изломах льдин, которые, казалось, вобрали в себя всю сияющую голубизну весеннего неба. Мы шагали по еще крепкому льду, а слева и справа от нас взлетали турпаны. Они взлетали с трудом и долго летели над самой водой, повторяя все изгибы русла.

Золотисто-коричневые нырки оказались более доверчивыми. Они подпускали нас совсем близко и только тогда взлетали — стремительно и легко, с каким-то радостным шумом. Отлетали они недалеко. Блеснув белым подхвостьем, нырки плюхались на воду и как ни в чем не бывало снова принимались за чистку своих золотисто-замшевых жилетов.

Заросли тальника кончились, и нам открылась уже знакомая холмистая степь. Вдали, на фоне подернутых дымкой гор, разгуливали крупные стройные птицы. Я не узнал их (что было узнавать?), я догадался, что это журавли. У них начинались токовые игры, знаменитые их «танцы». Птицы поводили шеями, кивали, приседали, подпрыгивали, хлопали крыльями.

— Юра, — позвал я Пахомова, — журавли...

Пахомов невозмутимо продолжал долбить лунку во льду. Мое сообщение его не тронуло. Он привык к птичьему изобилию.

— Их здесь много, — сказал наконец Пахомов. — Осенью возле Джаргалант-хана тысячные стада журавлей пасутся с домашним скотом... Местные жители их не трогают.

А потом была уж вовсе литературная птица — лебедь. Я не только никогда не видел лебедей, но даже начал сомневаться в их существовании. Для меня они остались где-то там, в «Слове о полку Игореве». Это была почти условность, метафора — «всплеснула обида лебедиными крылами на синем море...» Но сейчас перед нами на зеркале чистой воды плавала пара настоящих лебедей — ослепительно белые птицы с красиво изогнутыми шеями и чуть приподнятыми крыльями. Тут даже Пахомов бросил свою работу.

Кому довелось однажды увидеть взлетающего с воды лебедя, никогда не забудет этой картины. Быстрые, тревожные повороты головы, затем стремительный разбег, шея вытянута вперед, глубокие и сильные взмахи крыльев и наконец в радужной пыли брызг с торжествующим трубным гласом птица отрывается от воды.

Предвкушение радостных неожиданностей, с каким я приехал на ключи, не покидало меня. Но оно было и тревожным это чувство. Я не понимал, что со мной происходит, что я переживаю. Ладно, красота. Блеск снега, разлитое вокруг сияние, изысканные наряды птиц, грация их танцев... Хорошо. Но ведь даже деловитая возня нырков, их драки из-за корма, верещание в кустах каких-то неизвестных мне птах — все это заставляло сильней колотиться сердце... Впервые так остро я переживал пробуждение природы. Это была воля, счастливый ликующий мир без выстрелов, жизнь без меня. Любая птица казалась здесь чем-то бо́льшим, чем была на самом деле.

Мне вспомнился зоопарк. За проволочной сеткой, на вершине искусственной горы, густо забрызганной птичьим пометом, сидел кондор. Табличка сообщала: «Кондор. Семейство американских грифов. Самый крупный представитель отряда хищных птиц. Размах крыльев — 3 м, поднимается до 6 тыс. м. Живет в Андах». Итак, кондор восседал на вершине горы, а под ним копошился болтливый и пестрый птичий мир. Но за металлической сеткой надменный экзотический хищник, этот обладатель многих птичьих рекордов, как бы уже и не был хищником. Клетка отвела кондору его место в индустрии развлечений. Он был деталью реквизита и имел свой инвентарный номер. Я поймал себя на том, что вместе с другими посетителями зоопарка с интересом разглядываю нагловатого и бойкого городского воробья.


Пахомов просверлил на ледовом «мостке» лунку и вручил мне удочку. Пора было приниматься за дело, а я все вертел головой, боясь что-то пропустить, не увидеть, не пережить... Мне вдруг представились солнечные просторы, заселенные свободным веселым зверьем. Так оно и было. Южнее нас, в Гоби, бродили дикие верблюды-хавтгаи, куланы, гобийские медведи-мазалаи. За их судьбу можно было не беспокоиться. Монгольское правительство приняло решение организовать в Гоби заповедник. Он будет создан на территории около четырех миллионов гектаров от гор монгольского Алтая до Восточной Гоби и станет одним из крупнейших заповедников в Азии.

Впрочем, в Монголии охрана природы имеет давние традиции. В древнем своде законов «Халха джирума» упоминаются четырнадцать заповедных мест: Хан-ула, Хогно, Зоргол, Суман и другие.

Мы быстро наловили на уху. Это, собственно, и не походило на рыбалку: непуганая рыба брала охотно. Скоро на льду лежало полтора десятка хариусов и ленков — серебристых рыб с пятнистыми спинами.

Борис оказался прав: после полудня стало задувать.

С северо-запада на нас двигалась стена желтой пыли, низовой ветер нес песок и мелкую гальку. Поляна, где еще недавно танцевали журавли, теперь была залита зловещим светом. Горы на горизонте исчезли.

На зубах у меня скрипел песок.

— Юра, — позвал я Пахомова, — не пора нам?

— В чем дело?

— Холод, ветер, песок...

— Не имеет значения.

Пахомов сидел на корточках и не спеша увязывал рыболовную снасть.

Неожиданно я услышал голоса птиц. Под тяжелым пологом грязных облаков летела пара лебедей. Я мгновенно забыл о своих недомоганиях. Вот только что все, было мрачно, тяжело, все давило, и вдруг точно свет — две белые птицы.

Природа заставляет нас забывать о маленьких наших неудобствах, учит любить мир, который нам не принадлежит. Она дает нам уроки бескорыстия и широты. Мы по-другому видим свою жизнь, когда рядом существует живой мир, полный света, красок, птичьего пения.

...Лебеди летели крыло к крылу и негромко переговаривались.


Снова дорога.

В холодном рассеянном свете сумерек гаснет день. Мы сворачиваем к двум одиноким юртам на склоне холма. В первой нас встречает высокая темнолицая старуха. Она как будто смущена. Я трогаю железную печку рукой и тут же осознаю всю неуместность своего жеста — печь холодна. Совсем смутившись, хозяйка подбрасывает в топку кизяка и разжигает огонь.

Мы испытываем неловкость от своего вторжения. Спокоен один Пахомов. Он степенно беседует с хозяйкой, качает головой, смеется. Можно подумать, что Юрий Афанасьевич в гостях у любимой тещи. Да, рассказывает старуха, она живет одна, но в соседней юрте сын-доктор с золовкой, она сходит, предупредит... Да, эта юрта холодная, она привыкла...

Хозяйка выставляет угощение — плоские пересушенные кусочки творога, какие-то хлебцы и в фаянсовой чашке лакомство, о котором я уже наслышан, — молочные пенки.

Незаметно хозяйка исчезает и скоро возвращается: нас ждут. Она справилась со своим смущением и теперь почти весела. Приезжим будут оказаны подобающие почести.

Докторская юрта была совсем другой: ковровые дорожки, кровати, застеленные атласными покрывалами, швейная машина, транзисторный приемник. Яростно гудела печка.

Скоро появился доктор. Он был в новом кафтане с застежками на боку и в гутулах — мягких сапогах с загнутыми носками.

— Сайн байна у, — говорит Пахомов.

— Здравствуйте, — улыбается доктор.

За его спиной толпятся соседи.

— Пришли поговорить, — снова улыбается доктор, кивнув на своих знакомых. — Не всякий день увидишь здесь новые лица.

Подали чай. Я принял чашку двумя руками, как меня учили, с поклоном. Так в Монголии выражают признательность хозяину дома. Чай был очень крепкий, с молоком, на поверхности плавали золотистые пятна жира. Я не без паники сделал первый глоток. Вкус вкусом, но действие напитка я оценил очень скоро. Дело в том, что к концу дня я начал скисать. Двое суток на колесах, короткий отдых, быстрая смена картин — путешествие такого размаха оказалось мне не по плечу. Две чашки чая вернули меня к жизни. Будь благословен монгольский чай! Рецепт этого напитка (чай, молоко, жир, соль, иногда — немного поджаренного пшена) — не результат гастрономических изысков. Вековой опыт кочевников был его автором. Такой чай (или похожий на него) пьют в горной Азии, во всех странах с резко континентальным климатом. Он мгновенно снимает усталость и незаменим на высоте, зимой, во время вынужденных ночевок в снегу.

Неторопливо течет беседа. Доктор переводит своим, Пахомов — нам. Доктор рассказывает о детях. Родительские заботы на всех широтах одинаковы. Дети выросли, живут в Улан-Баторе, учатся... Вот, остались одни с женой. Да, конечно, скучаем. Сын обещал вернуться, дочь остается в городе...

Так все это знакомо. И здесь жизнь стремительно меняется, ломает привычный уклад. Даже на судьбах одной семьи можно проследить характер этих перемен: старая монголка, которая не хочет покидать свою холодную юрту с земляным полом; доктор, получивший образование в городе, но сохранивший привязанность к земле отцов; его дочь, которая живет в столице и, верно, понемногу забывает свое кочевое детство...

Надо ехать. На лицах хозяев — «как жаль!» Эта печаль расставания мне уже знакома. Я видел ее на усталом лице заправщика, в глазах юного хозяина дорожной станции, на лицах жителей сомона. «Не всякий день встретишь новые лица», — вспомнил я слова доктора. Каждая встреча в этих краях — ценность. «Счастлив тот дом, — говорит монгольская пословица, — у коновязи которого всегда стоят кони приезжих».


Два следующих дня прошли в делах. Мои спутники все что-то считали, измеряли, устраивали летучие заседания. Шумные, должно быть, то были сборища. После них землеустроители долго не могли успокоиться. Мы ночевали где попало, перекусывали на ходу и все колесили по нарядной весенней земле. Через каждые километр-полтора нам попадались парочки журавлей. Завидев машину, самцы начинали волноваться, а их беззаботные подруги с восхитительным безразличием к человеку продолжали заниматься своими делами.

И наконец однажды Пахомов закрыл рабочий портфель на все замки, потер щетину на подбородке и сказал:

— Все. Домой!


«...Обратный путь я не описываю. Всякий человек, после того как смог доехать, не будет иметь трудности возвратиться». Так закончил свои записки один монгольский путешественник. Последуем его примеру. Мне только хочется рассказать еще об одной встрече.

Был полдень. По залитой солнцем степи наперерез машине ехали верхами двое монголов. Увидев, что мы остановились, первый пришпорил коня. Второй продолжал ехать прежним аллюром. Это был красивый парень в синем кафтане, перехваченном шелковым кушаком. В разрезе кафтана виднелось крепкое смуглое тело. Парень улыбался. И такой радостью, таким откровенным счастьем светилось его лицо, что было трудно ему не позавидовать.

— Первый день на родине, — объяснил нам друг веселого человека. — Долго жил за границей. Сегодня сел в седло.

Парень подъехал. Он приветливо улыбался, узкие черные глаза его влажно блестели, но взгляд был рассеянным. Я понял: ему трудно было сосредоточиться. Он не мог, да и не пытался скрыть свою радость, улыбался нам и с той же улыбкой оглядывал степь и дальние горы. Он был счастлив, он жил полно в этот миг, жил общей жизнью с пробуждающейся природой, с этой юной землей.

Мы простились. Всадники поскакали к синим горам на горизонте. Они летели по степи в сияющем свете дня и казались нам олицетворением молодой Монголии и ее будущего.

А потом с перевала мы увидели Улан-Батор. Он лежал пульсирующей россыпью огней на дне котловины, зажатой со всех сторон горами. Поездка сразу приобрела законченность. Она стала уже прошлым, превратилась в воспоминание...


1975

Загрузка...