Часть первая ЛЕСНЫЕ ОХОТНИКИ

…Каждый должен следовать своему предназначению.

М. Лермонтов

Глава первая ПОЧЕМУ ПОГИБЛА ДЖУЛЬЕТТА?

Придет ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье

М. Лермонтов

1

Три года назад у нас в районе погибла девятиклассница-комсомолка. Я оказался одним из действующих лиц трагедии. Накануне мне позвонила из поселка Лесного, из школы-интерната, воспитательница Анна Царьградская, взывая о помощи: пять колхозных телят из стада, которое пасла Юля, объелись зеленями и сдохли… Я тотчас помчался на мотоцикле в Лесной, оттуда в соседнюю деревню Коммунарку, где встретился с Юлией. Она была мрачновата и молчалива. А наутро Царьградская, захлебываясь слезами, передала по телефонному проводу, что Юля повесилась…

Какой страх, какие угрызения совести пережил я! Да что о том толковать! Девушку не воротишь! В голове не укладывалось: комсомолка — и вдруг повесилась! Только истязания или чьи-то угрозы могли толкнуть ее в петлю. Но кто тот мерзавец? Неужели я? А ведь я накануне ездил в деревню и расспрашивал ее о телятах…

В моем распоряжении мотоцикл «Урал». Метнулся к двери, чтобы немедленно мчаться в Коммунарку. Но в дверях столкнулся с инструктором, он показал пальцем на потолок, сухо пояснив: «Вызывает». Батя! Комнаты малого райкома, то есть райкома ВЛКСМ, на первом этаже, а кабинет первого секретаря райкома партии на втором. Поправив под ремнем гимнастерку, заглянул в зеркало и побежал наверх. Батя был холоден, не указал, как обычно, на стул, и я стоял посреди кабинета…

Его хозяин слушал мои признания хмуро. А во мне оживали подробности поездки в Лесной и в Коммунарку. Дорога, лес, болота, родное здание школы-интерната в три этажа с лозунгом на фронтоне: «С новым учебным годом, ребята!» Свернул от угла на вязкий, засыпанный опилками, искореженный колесами машин проселок, миновал кустарниковые заросли и скоро оказался на деревенской улочке. У пятистенка с четырехскатной крышей слез с седла, снял каску, перчатки и окликнул проходящую с коромыслом на плечах высокую женщину: шла с водой…

— Тетка Дарья! На ловца и зверь бежит…

Баба, пожилая, суровая, повернулась ко мне вполоборота:

— Какой я тебе зверь, Илларионыч… Ну, здравствуй!

Из Коммунарки я ушел в армию. Жители, за исключением самых юных, мне как родные. Родственников у меня тут не осталось. Горькие дни пережил я, учась в девятом классе: мать и отец работали на лесокомбинате — в Лесном, но завербовались и уехали на Север на заработки. Мы (я и две младшие сестренки) зимовали в избе без родителей. Учителя и тетка Дарья подбадривали, бригадир давал коня съездить в лес по дрова. К весне мы все равно истопили в печке забор и часть сарая. Учебу в школе не бросили. В июне мама вернулась, скорехонько продала избу, домашний скарб, и они втроем (мама и мои сестры) уехали на Север к папе. Я до осени жил в доме дружка, да поехал в городское профтехучилище. После окончания его меня призвали в армию.

— Где Юля? Что у нее за несчастье? — спросил я тетку.

— Телята сдохли, — спокойно сказала она и повернулась, чтобы идти к воротам своей ограды, но будто спохватилась и сердито добавила: — Бригадир — вахлак! Девчонку губит! Она еще подросток, ей на уроки идти, а он держит ее на пастьбе до крайности!

Женщина скрылась за воротами. Скоро из калитки выскочила и сама Юля — плотная невысокая девушка в ситцевом платьице; густые каштановые волосы забраны в пучок и перевязаны красной ленточкой, челочка на лбу, ноги в тапочках; вся послушная, домашняя, а глаза печальные. Симпатичная девушка из юных красавиц, которые подросли уже после моего отъезда из деревни.

— Почему телята убрели в зеленя? — без обиняков обратился я к ней.

Уголки пухлых губ дрогнули, плечи колыхнулись.

— Я бригадиру сказала: «Завтра на пастьбу не выйду». Он заорал: «Нет тебе подмены!» Утром я загнала гурт в рощу и оставила, а сама уехала на автобусе в город…

— Самовольно бросила работу, — прокомментировал я, — не могла еще день подождать…

— Надо было в город. — В голосе непреклонность.

— Что у тебя там, спешное?

— Надо было в город, — повторила она твердо.

«Характер у нее кремень, как у тетки», — подумал я и больше ни о чем не допытывался; пообещал похлопотать за нее в правлении колхоза. Посоветовал не опаздывать на занятия в школу.

— Балда ты, Александр! — выслушав меня, раздосадованно подытожил рассказ Батя. — Ехал помочь, и после твоего участия девчонка полезла в петлю… Иди!

В моем кабинете райкомовцы обступили меня с сочувствиями. А я сидел как пень, ничего не слыша. Спохватился — и поехал в областную прокуратуру.

— Зачем вы лично взялись изучать причины падежа телят? — спросил следователь.

— Такой у меня нрав, — другого ответа не мог придумать. — Лезу в происшествия…

Покинув прокуратуру, оседлал мотоцикл, рванул в Коммунарку. На улице, как обычно, играли на полянках ребятишки, бабушки сидели на скамейках. Остановив мотоцикл возле ворот тетки Дарьи, свободно вошел в ограду, но дверь в сени заперта крохотным замком. В здании клуба (а там и комната бригадира) за столом сидел бритоголовый маленький мужик в сатиновой рубахе-косоворотке, громко наставлял двух женщин. Увидев меня, он торопливо встал и протянул руку, но глаза у него были хитроватые, недобрые.

— Нехорошо, Илларионыч, вышло… Встряли в наши телячьи неурядицы и замарались…

— Где тетка Дарья? — перебил я его.

— А что Дарья? Она не поможет. — Он сел за стол, опять стал что-то писать в толстой амбарной книге.

Красивая полная женщина, моя ровесница, некстати засмеялась:

— Губишь, секретарь, девушек… Жениться пора! А Дарья ушла в церковь заказывать панихиду.

Упреки и шутки так расстроили меня, что я скорбно приложил руку к сердцу и раскаялся:

— Клянусь вам, ничем я Юлю не оскорблял! Расспросил только о телятах…

— Ну, ну, Илларионыч, — успокоил меня бригадир. — Ты это судье скажешь, а мы люди маленькие… Жалко девушку.

Ясно море! Никому не было дела до моей исповеди! Да и правильно: девочку уже не оживить! Женщина рассказала: тетка Дарья вечером хватилась, где племянница? Сходила в соседний дом, там два парня холостых, допытывалась у них, была ли Юля на танцах в клубе. Нет, там ее не видели. До рассвета тетка Дарья просидела у окошка, все поджидала племянницу, думала, что она на свидании. Беспокойство, конечно, одолевало. А как вспыхнула зорька, побрела в ограду собирать развешанное на веревках белье да заглянула в сарай и обмерла от ужаса: кто-то там висит на шпагатике детской скакалки, привязанной к перекладине, ноги под себя подогнул. «Юленька!» — ахнула тетка и стала тормошить девочку, заторопилась, чтобы чем-то перерезать шпагатик, а под руками ничего нет, и заспешила в кладовую за большими ножницами, которыми овец стригут. Ну сияла тело, уложила на земляном полу, оно уже бездыханное. Закричала тетка Дарья, заплакала, бросилась в соседнюю ограду, разбудила в доме всех. Парни выскочили заспанные, один сходил в сарай поглядеть на Юлю, а второй забоялся. Послала тетка Дарья парня постарше, чтобы привез из поселка доктора, а младшего на мотоцикле за милиционером. Зазря торопила их. Участковый прибыл утром часов в десять вместе со следователем и врачом. Осмотрели место беды, освидетельствовали труп, отправили на машине в город. Дарья сперва плакала, а потом лицо ее окаменело, почернело, она повязалась черным платком и ушла за реку в село, где церковь.

— Неужели надумала отпевать? — всполошился я.

— А кто ее знает! — Бригадир усмехнулся. — Своенравная баба. Захочет — похоронит по-православному вашу комсомолку.

— Висельников в храме не отпевают, — успокоила меня женщина постарше.

— Эх, — махнула на нее рукой другая. — Деньги помогут! У Юли отец северянин, поди, прикатит на похороны…

— Телеграмму отцу отбить бы… Дарья не любит сестриного мужа, она держала девочку из сострадания к ней. Мать у девочки ведь сгорела при пожаре…

От деревенской конторы мотоцикл перенес меня в Лесной, в ограду школы-интерната. Детвора сновала вокруг. Директора школы Илью Борисовича нашел я в кабинете — крохотной комнатке с одним столом, плательным шкафом и двумя креслами. Высокий, с густой седой шевелюрой, в опрятном коричневом костюме, он двинулся мне навстречу, еще у дверей обрадованно стиснул мои плечи:

— Здравствуй, Саша! Под каким парусом?

Он был моим учителем в школе. Каждый раз, как сводила судьба или работа, он непременно напоминал мне, что я его воспитанник. Странно, но он завидовал, что я «районный руководитель». Мой печально-виноватый вид не остался незамеченным.

— Не горюй, Саша, раньше срока, — одернул он меня. — Завтра у нас первый день занятий. Родители везут детишек в интернат с цветами. Пойми — нам не до похорон. Тетка как-нибудь управится…

— Нет! — строго возразил я своему учителю. И передал все подробности о Юле, о намерении тетки Дарьи отпевать девочку в церкви.

— Ну и что… Это ее право… — даже обиделся Илья Борисович. — Чего предлагаешь? Устроить прощанье ребят школы с висельницей?

Усадил меня в кресло, заговорил рассудительно:

— Впервые такая беда в школе… Гроб с телом в школе не установишь… Нельзя! Для ребят будет такая психическая встряска! Понимаешь? Да и чему научит это событие ребят? Дуреха, надругалась над собой…

— Вы, Илья Борисович, трагедию о Ромео и Джульетте видели? Двое подростков погибли, и сотни лет люди ходят на спектакли. Мы потеряли ученицу-товарища. Почему же гроб не установить в школе для прощания?

— Брось, брось, Саша! Школа не театр! Юле теперь все равно, а нам — неприятности… Слабая у нее была психика! Вот и все! И нечего ребят травмировать горем! Мне выговор, и тебе тоже… Этого достаточно!

Намек на то же, в чем упрекнул меня и колхозный бригадир! Впрочем, я уже верил в свою вину.

— И все-таки смерть загадочна. — Я сидел в кресле, не собираясь уходить из кабинета прежде, чем договорюсь с директором об участии комсомольцев-учащихся в похоронах Князевой Юлии. — Я слышал, Илья Борисович, что тетка Дарья была у вас и рассказывала вам о падеже телят…

Он выскочил из-за стола, шагнул ко мне, нервно ероша седые волосы.

— Такими уликами, Саша, не шутят! — оскорбленно морщился он. — Не подталкивай ближнего в пропасть! Ты мой ученик. Похороны мы обговорим, сейчас приглашу завуча, учителя внеклассной работы… Но своих догадок и предположений обо мне лучше не распространяй… Освобожу старшеклассников от уроков! Достаточно? Когда панихида?

— Простите, Илья Борисович, — бормотал я, смущаясь и чувствуя, что краснею. — Гроб с телом можно поставить в деревенском клубе. Всех комсомольцев мобилизуем…

— Да зачем тебе это? — Он изумленно вскидывал голову. — Это косвенное признание вины! Причастности нашей к гибели девочки. Были каникулы, она пасла телят, они убежали в зеленя и объелись, с горя у нее в головке произошел… — Он приставил указательный палец к виску и щелкнул языком.

Я настоял, чтобы Илья Борисович пригласил в комнату, где на дверях висела табличка «Комитет ВЛКСМ», активистов-ребят. Скоро пять разнокалиберных подростков — два худеньких восьмиклассника и один крупный, широкоплечий десятиклассник да еще две белокурые, аккуратные девочки в белых передничках и с комсомольскими значками — заняли столы, сложили руки на столешницах, ожидая беседы. Их вид меня сильно разволновал.

— Ребята…. Товарищи! — начал я, но тут на пороге показалась раскрасневшаяся Царьградская, школьники вскочили, приветствуя ее; воспитательница подсела к девочкам, а директор покинул комнату. — Друзья! — обратился я снова к собравшимся. — Жизнь дается, чтобы жить… Расцветать всеми талантами. Каждый из вас — клад мыслей и чувств, месторождение замыслов и чертежей…

Получилось выспренно и глупо. Ребята и без меня знали о гибели Князевой. Я говорил о стойкости, которой не хватило девочке. Труд и любовь невозможны без мужества, потому что таят в себе страсти. Какой бы ни была жизненная задача, комсомолец решает ее, не отчаиваясь, ища поддержки у друзей-единомышленников.

Белокурые девочки всхлипнули, закуксились. Лица ребят оставались сосредоточенно-строгими.

— Смерть Юли таинственна… Подруги и друзья помогут узнать мотивы трагедии. Вы — комитет! Как будем прощаться с нашим товарищем?

Царьградская, будто ученица, резко подняла руку вверх:

— Не оговорились, Александр Илларионович?

— Нет. Обсудим ритуал похорон. С древних времен народ совершенствует погребальный обряд… Предки устраивали тризны с жертвоприношениями, с военными играми, песнями и плясками, со спортивными состязаниями в честь покойного. Это нужно нам, живым…

Девочки утирали рукавами слезы на щеках.

— А разве можно на тризне веселиться? А какие песни можно петь?

Не знал я и сам, какие песни надо петь на похоронах, как провожать в последний путь, а только понимал, что без комсомольской тризны не обойтись. Мы умеем хором петь русские народные мотивы, умеем грустить, знаем немало мужественных напевов и еще больше эстрадных, задорных и беззаботных. А как быть тут? Есть песни «Красноармеец умирал…», «Шел отряд по берегу» о Щорсе, «Прощайте, товарищи! Вечный покой». Кто-то из ребят напомнил слова о Марусе Бондаренко, которая рубила юнкеров и сама погибла: «В цветах лежит Маруся девчонкой молодой, в походной портупее и шапке боевой». Постановили инициативной группе вместе с Анной Васильевной возглавить организацию обряда: команда юношей выкопает могилу; другие парни с учителем труда в мастерской сделают памятник и гроб.

— Где сейчас Юлия? — спросили меня.

— Тело увезли в город, — объяснил я.

Крепкого спокойного богатыря-десятиклассника Вениамина Дубровина я назначил руководителем группы по организации обряда прощания с погибшей девушкой. Я показал ребятам на циферблат наручных часов: время неумолимо крутит стрелки. Приступайте к делу. И, расставшись с ними, поехал в город.

2

В те двое скорбных суток, что оставались до похорон, я плохо спал. Холостяцкая комната в общежитии стала камерой заключенного. Мне было тошно возвращаться в нее. Рано приезжал в райком. Из кабинета часто звонил в школу, оттуда мне тоже звонили и Аня Царьградская, и директор, и даже Веня Дубровин. Через управление культуры и обком комсомола я искал писателя или журналиста, которые бы посоветовали что-нибудь для похоронного обряда. Но никому до нас дела не было! Если бы мы имели деньги и могли заказать сценарий… Что ж, школьники сами фантазировали тризну.

Меня в эти дни вызывал следователь, так что сам-то я был далек от «праздника печали». Правда, проницательный и серьезный следователь, слушая мою исповедь, предупредил: «Не наговаривай на себя! Причины гибели девушки сложны… Она была беременна. В трагедии повинен еще какой-то парень». Кто он? Почему затаился? И неужели подруги или друзья Юлии не замечали, с кем она дружила? Впрочем, были каникулы, в летнее время девушка была предоставлена сама себе. Следователь советовал мне, чтобы я не скрывал неожиданный факт ни от воспитателей, ни от учащихся, ни от молодежи Лесного. Он надеялся, что новость о Юле Князевой приведет к нему кого-то, кто прояснит сюжет трагедии.

В день похорон я повез на мотоцикле в Лесной инструктора — молодого парня Леонида и секретаря по школам — Веру. Инструктор сидел в седле за моей спиной, а Вера — в люльке. Был солнечный сентябрьский день. Такой теплый, что на берегу озера, мимо которого мы проезжали, беспечные пляжники загорали, играли в мяч. Во всех школах района проводились пионерские сборы, комсомольские встречи, а в Лесной — похороны… На углу здания школы, трепыхался приспущенный флаг с траурной каемкой. В комнате комитета комсомола Анна Васильевна встретила нас в летнем белом платье с черной повязкой на рукаве.

Все оделись в белые рубашки, повязав рукава черными лентами. Царьградская призналась, что учителя сердятся: занятия в школе сорваны, в классах обсуждаются похороны, проводятся репетиции «спектакля у гроба». С колонной старшеклассников мы отправились через поле в деревню. Группа ребят уже дежурила там, в клубе. В нашей колонне хромал с мандолиной в руке сутулый, в засаленном пиджаке, маленький лысоголовый учитель пения Владимир Елизарович. Я любил его с детских лет, это был добрый, тихий, талантливый человек, правда, неисправимый выпивоха.

Деревенский клуб обрамляла густая толпа женщин, стариков, подростков и ребятишек. Наша команда не без усилий протиснулась через толпу внутрь клуба. Гроб с телом погибшей был установлен на невысоком пьедестале, он был обит красной тканью и обтянут траурной лентой крепа. Голова усопшей убрана полевыми цветами. Парни и девушки в белых сорочках с черными повязками на рукавах выглядели и празднично и печально. Одну группу почетного караула сменила другая. Владимир Елизарович встал у изголовья гроба с мандолиной в руках. Вот ломкий мальчишеский голос начал рассказ биографии Юлии. Ударница в учебе, все лето — и уже не первое лето! — пасла колхозный гурт. Тоскливо-изящно вплетались звуки мандолины в голос биографа. Учителя не упрекнешь в точности каждого музыкального перелива. Раньше он преподавал в городском музыкальном училище, но за страсть к хмельному был уволен. Струны высекали скорбь и возвышали душу, возносили мечты куда-то в неведомое и снижали до темноты бесчувственной могилы. Мальчишеский монолог постигал бездну мира, величие и необъятность его, я чувствовал пустоту смерти, равенство всех перед нею и думал о мощи жизни и слабости одинокой души, о нашем коллективистском единстве, о том сознательном единстве, которое сильнее стихии огня, воды, мороза, стихии безумия и лжи…

Лучше смерть, но смерть со славой,

Чем бесславных дней позор…

Звонкие слова юноши оттеняются струнами. Ряды почетного караула опять сменяются. В зале, в толпе горбатенькая старушка горестно всхлипывающе тянет: «Ох, миленькая, Юленька, что же ты надумала-а-а…» Расширенные юные глаза, челочки, чубчики, вихры, косички, бантики колыхнулись, скорбный плач-причет старушки резанул по сердцу. Но тут же негромкое хоровое пенье молодежи взяло верх. За спиной почетного караула ударил барабан и смолк. Пели все учащиеся — и на сцене и в зале. А удар барабана был каким-то знаком, выстрелом, пробившим тишину и ликвидировавшим все посторонние звуки. Он даже испугал меня. Пенье хоровое, вполголоса, слаженное, светло-грустно. Оно закончилось. Опять тишина. Тягостная. Такая тягостная, что в зале зашевелились. Подумали, что ритуал панихиды уже завершен. Но маленький сутулый учитель поднял предупредительно руку вверх. Он дирижер… Это он распоряжается ребятами. И они резко, дружно заводили новую песню, мужественно и протяжно проговаривая мощные слова…

И все, где пылкой жизни сила

Так внятно чувствам говорила,

Теперь один ничтожный прах;

Улыбка странная застыла,

Едва мелькнувши на устах…

И лицо Юли вдруг ожило в цветах, улыбнулось и засмеялось… Неужели это спектакль? А жесткий речитатив продолжал наполнять верхнюю часть клуба, свободную от людских тел, жутким и сильным смыслом.

Но темен, как сама могила,

Печальный смысл улыбки той:

Что в ней? Насмешка ль над судьбой,

Непобедимое ль сомненье?

Иль к жизни хладное презренье?

Иль с небом гордая вражда?

Как знать? Для света навсегда

Утрачено ее значенье.

По коже моей забегали мурашки. Это не концерт. И Юля не улыбается из цветов, она недвижима. Это прощанье с подругой, товарищем…

Нет, все идет правильно! Чтобы ценить жизнь, надо знать ей цену! Мы еще проясним глубинные причины гибели комсомолки, проанализируем с жесточайшей дотошностью, чтобы понять, что такое любовь, коварство, верность, совесть и мужество…

Гроб поднимается на плечи парней. Под нежарким сентябрьским солнцем процессия из белоснежных рубашек, окруженных черными и пестрыми одеждами жителей деревни, движется медленно по пыльной дороге, по самой середине улицы; за гробом плетется тетка Дарья, еще какие-то женщины, видимо, родственники тетки. Я спрашиваю тихо, приехал ли отец Юлии… Но щемяще одиноко заговорили струны мандолины, учитель мне не виден, однако он здесь, и все слышат его мелодию. Струны рыдают, всхлипывают, замирают и вновь всплескиваются. Тихий педагог, хромая в толпе, определяет порядок обряда. Он старше и мудрее нас, он воевал и ранен, и он-то лучше других понимает мудрость такого обряда.

Мы обязаны пройти этот скорбный путь, чтобы лучше ценить то, что имеем, — жизнь. За последними избами, за бурьяном пустыря уже видна роща, а вокруг нее поля с остатками соломы, а за ними опушенные зеленью садов дома поселка Лесного. В березняке меж белыми стволами кресты и памятники со звездами, с фотокарточками на скромных деревянных обелисках. Гроб внесли в глубь рощи, поставили на холмик свежей глины, возле ямы-могилы. Толпа обступает группу людей в белых рубашках, с венками.

Владимир Елизарович показывает мне рукой и мимикой, чтобы я сказал слово. И тут до моего уха долетает сердитое: «Вот он, убийца». Быстро оборачиваюсь на укор. Лица непроницаемы. Тетка Дарья мягко шлепает меня по плечу, чтобы я не обращал внимания на глупости. Одно утешение: хоть она меня ни в чем не винит! Да ведь укор слышали все учащиеся! Они станут обсуждать выдумку, рассеивая слухи… Тетка касается моего локтя, чтобы я не молчал. И я произношу несколько слов о нашем горе, о комсомолке, смерть которой остается пока загадочной, но мы общими усилиями вырвем тайну, она нужна нам для очищения совести, нужна и для памяти о Юлии…

Под плач мандолины гроб опустили в яму. Заработали лопаты; еще одна звездочка засветилась в роще — над деревянным памятником, сколоченным из досок учащимися.

Тетка Дарья, остановив меня у края рощи, приглашала зайти к ней в избу: там по старинному обычаю накрыты столы для поминания племянницы.

— А как же учащиеся? — озабоченно спрашивает меня Илья Борисович.

— Лучше бы не надо, — неуверенно отвечаю я ему.

Мы стоим один против другого с окаменевшими лицами: все продумали по похоронам, а тетка Дарья тоже что-то думала… Пойти в деревню, в избу к Князевой, — значит, повести туда и школьников…

— Мы сходим в избу, пить не станем, — задорно встал между нами какой-то парень в белой рубашке: высокий, с длинными вьющимися волосами, очень похожий на Илью Борисовича. Ага! Это его сын!

— Ох, Ромка, — отец грозит ему пальцем.

Учитель пения уже оторвался от нас, он окружен молодежью и уводит старшеклассников в сторону деревни. «Значит, получил приглашение и захромал к выпивке», — грустно думаю я.

Один ручеек людей потек из рощи к деревне, другой — по дороге в поселок, а третий — это мы, учителя и гости из райкома, — с группой младших ребят уходим через поле в сторону школы. Она видна из-за кустов и деревянных построек. До нее не более восьми-ста метров.

Отпустив товарищей (Леня умеет водить мотоцикл, он усадил Веру Андреевну в люльку коляски и поехал в город), я остаюсь во дворе школы-интерната, затем иду в учительскую.

3

В учительской комнате пробыл не более получаса; педагоги, казалось, ничуть не удивились, что погибшая девушка была беременной, вздыхали, сетовали, что Юля летом оказалась без присмотра, что парень, которого она любила, эгоист, но кто он — милиции не отыскать. Похороны комсомолки заполнили тоской, печалью ребячьи души, рассуждали учителя, и эта организованная церемония горевания еще скажется на учебе! Я возражал: не одними же лихими танцульками кормить молодежь! Уроки сострадания так же нужны психике, как и радость праздников. Смерть не осознать через искусство; совесть не разовьется без муки раздумий и переживаний. Страх не только отрицательная эмоция, не только боязнь, но и сила самосохранения. Куда же подевалась у Юли воля к жизни? Где отвага презирать позор?

— Мы с вами повинны в гибели… не дали закалки, — высказывался я, поглядывая то на своих старых учителей, то на Аню Царьградскую, то на молоденьких выпускниц педучилища и пединститута. — Неужели никто не слышал, с кем из парней дружила девочка?

Все уклончиво усмехались, поглядывали на дверь, за которой мог находиться Илья Борисович; только располневшая, с оплывшим подбородком и строгими, даже злыми глазами Галина Викторовна нервно возилась с классными журналами, изредка обжигая меня брезгливым недовольством. И лишь когда мы с Аней покинули школу, миновали двор, пересекли улицу, обсаженную тополями, лишь когда попали в большой дом (он в двух кварталах от интерната), лишь когда хозяйка выставила за дверь горницы восьмилетнего сынишку и мы остались с нею вдвоем в комнате с настенным зеркалом, с пианино и туалетным столиком, заполненным баночками, щеточками, тюбиками с губной помадой, с флакончиками причудливой конфигурации, только тогда я услышал возбужденный порывистый возглас:

— Ох, какой же ты, Саша, тупой! Недогадливый! Ну чего ты над учителями измывался! Они боятся откровенничать при Илье Борисовиче, а ты пристал к ним!

Она стояла посреди горницы со сверкающими глазами.

— Вы знаете причину несчастья?

— Юля дружила с сыном Ильи Борисовича! — выпалила она.

— От него была беременна? Об этом известно отцу?

— Это ты спроси у них! У отца и сына! — зло бросила она. — Илья Борисович не потерпит сплетен о сыне! Ты ведь тоже знаешь, что тетка Юли после падежа телят была на беседе у директора школы! Разве ты не замечаешь, что Илья Борисович раскладывает вину за трагедию на всех понемножку, даже на тебя?

— Анна, прекрати! — вспылил я. — Илья Борисович и мой и твой учитель! Ты дружишь с Галиной Викторовной, а она с давних пор не любит директора. Личные симпатии и антипатии лишь помешают установить истину…

— Илья Борисович помешает! — Аня вдруг села за пианино, открыла крышку, уронила роскошные волны волос на клавиши; потом вскинула голову, задумалась, легонько колыхнула руками — печальные аккорды всплеснулись под пальцами и, дрожа, смолкли. Она уткнулась лицом в ладони. — Ох, плакать хочется. Какие мы трусливые и бессильные!.. А ты, комсомольская совесть, защищаешь директора…

— Я ведь не следователь и не судья.

В горницу вошла свекровь Ани, и я не счел возможным более задерживаться. Муж у Анны был в командировке, и свекровь, будто невзначай, намекнула о его возвращении. Потом она все-таки удержала меня, усадила за стол, мы ужинали и беседовали уже на разные темы. В гости заглянула Галина Викторовна с двумя молодыми учительницами.

Разговор был довольно свободным. Женщины вспоминали о Юле, о ее мечтательности, о замкнутости и своенравии. Уже стемнело, когда я покинул дом Царьградской и оказался за воротами на полутемной улице, освещенной лишь далеко слева одной лампочкой на столбе. До вечернего поезда, на котором я намеревался попасть и город, оставалось с полчаса. Железнодорожная станция тут близко.

Постояв, соображая, как удобнее пройти к вокзалу, я услышал чей-то голос. В темноте у забора маячил грузовик, фары погашены, но в кабине кто-то был.

— Вам куда? — спросил меня молодой голос.

— Никуда, — шутливо ответил я. — На вокзал иду…

— Садитесь в кузов, подвезем!

У меня не возникло сомнений, что кабина занята, что там двое, чувство опасности мелькнуло, но я погасил его; прыгнул на колесо, перемахнул через борт.

— Поехали!

Мотор сразу завелся, свет подфарников, ощупывая дорогу, пополз в сторону главной улицы и по ней к железнодорожному переезду. Уже возле освещенной будки стрелочника, где машина врезалась за рельсами в кромешную стену темноты, а фары почему-то так и не загорались, я постучал по верху кабины и крикнул:

— Эй! Ребята! Вы куда?

Вокзал оставался на другой стороне железнодорожных путей, меня увозили от него. Грузовик набирал прыть, вильнул направо; поворот, и колеса скачут по кочкам, по пашне к кустам у берега реки. Медлить нельзя — прыгать! Скорость большая, запросто сломать шею или ноги. В запасе одна-две минуты. Сейчас хулиган тормознет, и я покину кузов. Сижу верхом на заднем деревянном борту. Ветер леденит лицо. Унизительно скрываться от каких-то оболтусов, но и в драке с ними мне не справиться. Они наверняка вооружены.

«Убийца!» — слышится голос, заклеймивший меня на кладбище. Резкий рывок едва не срывает меня с борта, я с силой отталкиваюсь, коснувшись ногами земли, запинаюсь, падаю, перекувыркнувшись, не чувствуя никакой боли, вскакиваю и бросаюсь в кусты. Когда автомобиль остановился шагах в тридцати от меня, я уже лежал в траве затаившись, не шевелясь. Темнота аж чернильная. Но глаза привыкают, и снизу, повернув голову в сторону автомашины, вижу бегающую тень водителя. В руках у него не то палка, не то монтажка.

— Эй, слазь! — Железо стучит о борт машины.

«Ну, дурни! Буду я сидеть в кузове!» — думаю, стараясь разглядеть, кто же меня сюда привез. Слышу, как парень ругает меня трусом. Из-за мотора появляется другая тень — второй вышел из кабины. Он запрыгивает на колесо и, осмотрев кузов, тихо говорит приятелю:

— Удрал…

Ощупываю вокруг себя траву, жесткую, сухую, рука натыкается на слегу — длинную, в темноте длины не узнать, но пальцы чувствуют тяжесть оружия. С такой дубиной мне хулиганы не страшны, могу выйти навстречу им, пусть-ка сунутся ко мне! Могу даже подкрасться к машине и… Мышцы напрягаются, но сомнение расслабляет их. За что они меня сюда привезли? Мне двадцать восемь лет, я бывший сержант, а ныне уже офицер запаса, силы и ловкости мне не занимать. Я десантник, спортсмен-парашютист, меня обучали не таким делам. Неужто я трушу подраться с дурнями? Благоразумие подсказывает: не вылазь, разгляди их получше. Это не бандиты, а скорее всего школьники! Один из них очень уж похож на Веню Дубровина…

— Поехали, Евнух, — командует ему другой и быстро садится в кабину.

Машина рокочет, фыркает, срывается с места и скрывается в осиннике.

Не выходя из кустов, стою с дубиной в руках, ожидаю: сейчас машина вернется, поедет мимо меня в сторону поселка, железнодорожного переезда. Могу еще задержать хулиганов. Наверное, это учащиеся, те, что ушли с Владимиром Елизаровичем к тетке Дарье в дом поминать племянницу и наклюкались там, их потянуло на «подвиги»… С погашенными фарами грузовичок пролетел мимо меня. Я вышел на поляну. Слева заросли шиповника, ивняка, за ними обрывистый берег. Знакомые мне с детства места.

В перепачканной гимнастерке и рваных брюках пошагал я по жнивью, по пашне, вышел на дорогу и возле будки стрелочника задержался, расспросил его, видел ли он шофера автомашины. Нет, мужчина не запомнил лица водителя. Пассажирский поезд простучал колесами к вокзалу. На него я уже опоздал. «Зайду к Ане Царьградской, — решил я. — Кличка Евнух… Может быть, в школе известна?»

В окнах дома горит свет. Постучал в ворота. Свекровь отперла, впустила меня в ограду, ввела в горницу. Увидев мою грязную одежду, запачканное лицо и порванные брюки, женщины заохали.

— Ты, Анна Васильевна, не слыхала кличку Евнух?

Она округлила красивые глаза, поплотнее запахнулась в мягкий перепоясанный халат.

— Евнух? Это Веня Дубровин…

— С кем он дружит?

— С кем? — хмыкнула. — С сыном директора, Ромкой Коренем… А что случилось?

— Ничего, — усмехнулся я. — Мне вспомнилось… Нет, нет, не подумай, что я испачкался в грязи из-за них! Просто пришло в голову «Евнух», где-то сегодня слышал…

— Скрываешь ты от меня что-то, — подозрительно щурилась Аня. — Евнух и Жбан… Евнух и Жбан — это два лесных охотника. — Она рассмеялась. — Так зовут Ромку Кореня и его дружка Дубровина. Они часто ходят вместе на охоту. Любят рыбалку… Дубровин живет в интернате, активист, хорошо учится… Ромка тоже парень толковый, но избалованный отцом. Он ныне все лето работал в колхозе на школьной машине.

Анечка тараторила и тараторила, а я старался не перебивать, все более догадываясь и уверяясь, что попал под месть двух дружков… Вот так фокус!

— Ромка дружил с Юлей, имей в виду! — предупреждала меня Аня. — И может быть, между нею и Ромкой что-то случилось…

Ехать с новостью к следователю не хотелось. Все так запуталось, лучше было немножко подождать.

— Слушай, Саша, дай мне дневник Ксении, — вдруг предложила Аня.

— Зачем?

— Почитать…

Никогда нельзя было уследить за логикой Царьградской, беседует об одном, вдруг перепрыгивает на другое. Зачем ей дневник? Это школьное тайное сочинение девочки, которая училась когда-то в нашей школе, теперь оно хранится у меня в комнате общежития. В дневнике неодобрительные отзывы учениц о своем директоре школы — Илье Борисовиче. Быть может, у Ани вдруг мелькнула мысль использовать дневник много лет спустя против Кореня-старшего? Этого еще не хватало.

— Нет, Анечка, дневник я не дам!

Покинув дом Царьградской, я ушел на железнодорожный вокзал, просидел там на скамейке до пяти утра и поездом вернулся в город. С первым автобусом попал к себе в общежитие.

4

Дневничок Ксении, который Анечка просила, я ей все-таки дал… Звонила много раз по телефону, выманивала, умоляла. И я сдался — послал ей в Лесной по домашнему адресу кипу тетрадок ее школьной подруги. Стыжусь: зря это сделал; защищаюсь от ошибки только раскаянием… Дневник, которому я сам дал название «Ксения + Валера = Любовь!», с детских лет вела Ксения Комиссарова, в нее я влюбился в конце учебы в профтехучилище. После демобилизации из армии я самолетом добрался до Сургута, где девушка работала штукатуром и была секретарем комитета комсомола треста. Встреча у нас произошла в кирпичной коробке здания, объяснение — на чердаке… Да, мы поднялись с нею наверх, потолковали… И я убедился, что она мне не более чем соученица… Она жила мечтой стать актрисой, но не знала, как достичь заветной цели… Маленькая, быстрая, властная, Ксения удивила меня в тот день резкими перепадами настроения. Оказалось, у нее кто-то выкрал из чемоданчика, который хранился под кроватью, дневниковые записки. Мы обсудили беду, и я тоже забеспокоился за девушку: а ну как эти тайные записки попали в руки какому-нибудь хохмачу! В них нелестные отзывы о главном инженере треста, зарисовки с натуры подруг и товарищей… Одним словом, если секретный журнал пойдет по рукам в тресте, то Ксюше придется бежать куда глаза глядят. Спустившись с чердака, я нашел в прорабской двух парней, они по моей просьбе прочесали все комнаты общежития и обнаружили тетрадки в тумбочке той же комнаты, где жила Комиссарова. Связку тетрадок без ведома хозяйки вытащила из чемодана ее же «однокомнатница», а сама уехала в командировку. Получив от меня злополучные записки, Ксения тут же, на пустыре возле строящегося здания, бросила кипы бумаг в костер… Увидев, как черные столбы дыма танцуют на дневнике, я схватил палку и выбросил обугленный клубок бумаг на песок, затоптал тлеющие комки и, завернув обглоданную огнем, обугленную по краям драгоценность в газету, вернул хозяйке.

Шли годы. Потом я учился заочно в пединституте, изредка писал Комиссаровой. Она отвечала мне, но ничего большего, чем дружба, у нас с нею не вышло… Интерес к ребячьим тайным дневникам у меня возник еще в институте, затем усилился, когда я стал работать в райкоме комсомола. И, узнав о моем увлечении собиранием школьных записок ребят любых эпох, всех времен, Ксения, приехав в город, сама отдала мне свой дневник. Время отдаляет нас от событий, которые казались когда-то очень важными, от тайных переживаний, скрытых страстей и поступков, и мы уже не стесняемся того, что было с нами в детстве. Вот и Ксения подарила мне свою биографию переживаний. Дневник приобрел для меня большую ценность. Но об этом потом.

Так вот, не позже чем через полторы-две недели Анечка сама приехала в город, зашла ко мне в кабинет. Высокая, модная, пахнущая утонченными духами, обрадованно схватила меня за уши, тормошила, смеялась. Остались у нее от пэтэушных лет этакие развязные манеры… Ямочки на упругих щеках красили ее. Очень изящная женщина и, зная это, много себе позволяет, особенно среди мужчин.

Достав из большой кожаной сумки завернутый в бумагу пакет, Анечка торжественно положила его на стол:

— Спасибо! Мы проучили Илью Борисовича!

На мое недоумение она хохотнула:

— Мы — это я и Галина Викторовна!

Это сорвало меня со стула, я вскочил. Еще одна беда не улеглась, еще с гибелью Юли Князевой не все ясно, и вина на мне есть, а тут Царьградская затевает какую-то интригу против директора школы!

— Что вы натворили? — упавшим голосом спросил я.

— Успокойся… — погладила меня по волосам и, отскочив от стола, засмеялась. — Мы припугнули Илью Борисовича… Если он будет топить Галину Викторовну, то отдадим дневник следователю!

Я схватил со стола пакет и спрятал его в ящик.

— Да не бойся! — Она расхохоталась. — Мы ему просто отомстили…

— Совсем очумели бабы! Ты же учительница-комсомолка! Как тебе не стыдно!..

К моему удивлению, по лицу ее пошли красные пятна, оно исказилось возмущением.

— Ты чинуша, Сашенька! — не переставая улыбаться, но уже с недоброй интонацией проговорила Анечка. — Девочка повесилась! И ты прощаешь это директору школы?! Нас всех судить мало!

— Не кричи, пожалуйста! — попросил я ее, выбрался из-за стола. — Одного древнего философа спросили, какая разница между образованным человеком и необразованным. Он ответил: такая же, как между лошадьми объезженными и необъезженными… А другой философ сказал: самое трудное в жизни хранить тайну, не злоупотреблять досугом и терпеть обиду…

— Да, да, да, — обиженно затараторила Анечка, — мы, педагоги, тянем воз как лошади, но досуга у нас нет, и мы не прощаем обиду!

Сбивчиво, торопливо она обрисовала сцену использования дневниковых записок, которые побывали у нее в руках. Выбрав вместе с Галиной Викторовной несколько страниц из журнала, именно те места, где Илья Борисович объясняется в любви своей ученице, они вошли к нему в кабинет и попросили при них прочесть. Корень сидел за столом, углубившись в текст; он вдруг заерзал, потом руки его задрожали, он схватил на столе промокашку, закрылся ею и стал валиться со стула…

— Вам не стыдно? Какое издевательство!!! Илье Борисовичу за пятьдесят, он старик… по сравнению с вами! Его мог паралич разбить! — возмущался я.

Анечка, оправившись от смущения, возражала уже с усмешкой:

— Не разбил… Воспитанники не прощают учителям их ошибок…

— Ты воспитанница, но Галина Викторовна ему почти ровесница! Зачем ей-то эти дрязги?!

— В воспитании нет дрязг! — парировала Анечка, расхаживая по кабинету. — Педагог, как врач, обязан дать клятву чести. А он… бабник! На ком Илья Борисович женат? Может быть, тебе не известно? Гуля ему в дочери годится!

Я махнул рукой. Разве Анечку переспоришь! Следователь уже допрашивал по делу о гибели Юленьки Князевой и директора школы, и Галину Викторовну, и ее, Анечку, и многих учителей и учеников. За несколько суток до трагедии в Коммунарке тетка Дарья была в школе, беседовала сперва с Галиной Викторовной, затем по совету Галины Викторовны зашла в кабинет к Илье Борисовичу. Тетка Дарья не скрыла ни от Галины Викторовны, ни от Ильи Борисовича, что племянница беременна и, очевидно, от далеко зашедшей дружбы девочки с сыном директора школы. Какой совет дал тетке Дарье директор школы, никто не знает, и тетка Дарья молчит. А только совсем не случайно Юля торопливо собралась в город, в больницу — она намеревалась избавиться от плода… Вот в чем начало трагедии! Отец спасал и продолжает спасать своего сына от правосудия! Ему невыгодно открывать тайны сына…

— Он вас, Саша, не случайно впутывает в эту трагедию! — самоуверенно заключила рассказ Анечка.

— Что за парень этот Ромка? — заинтересовался я.

— Корень-младший весь в папу, — зло произнесла она. — Циничный и модный. Современный потребитель. Все у него есть — гитара, магнитофон, мотоцикл, ружье, рыбацкие снасти, лодка… Башковитый, у него кличка Жбан, значит, богатая голова. Он совратил девочку и бросил…

— Ну, ну, ну. — Я предупредил Анечку, чтобы ничего не домысливала, говорила только факты.

— Факты?.. Ни папаша, ни его отпрыск от угрызений совести не погибнут! Юля — дурочка… В последний вечер она каталась с Ромкой на школьной автомашине.

— Любопытно…

— Еще бы! Тебе особенно! С тебя грех снимается… — Анечка распахнула пальто, на шее ее сверкал драгоценный камень в золотой оправе. — Можешь у следователя получить индульгенцию. Девочка погибла, а виноватых не обнаружили. Ромка летом ездил на школьной автомашине, помогал колхозу перевозить грузы — то овощи из бригады на ферму, то корм скоту… Он знал, что Юля побывала в городе, в райбольнице, и ей там отказались делать аборт. Вечером он посадил девушку в кабину машины, они катались по дороге в лесу. Их видели в магазине. Корень-младший покупал бутылку вина… Они выпили и снова стали ездить туда-сюда… Ромка сейчас уверяет, что он обучал Юлю водить машину.

— И что же случилось? — нетерпеливо спрашивал я Анечку.

— А кто теперь разберет! — Она фыркнула не по-доброму. — Будто бы Юля, оттесняя от баранки Ромку, вытолкнула его из кабины в открытую дверку, он упал на обочину и потерял сознание…

— Она спокойная девочка… — заметил я.

— Да нетрезвая! Наехала на березу, так как не могла затормозить или отвернуть, и мотор заглох. В темноте Ромка ей показался мертвым… Она побежала из лесу в деревню. Было еще не очень-то поздно, в одной избе на вечеринке собрались девушки. Юля там рыдала, ее успокаивали, увели домой, до ограды. Подумали, что с ней истерика от вина… Она ничего про Ромку никому не сказала. А дальше тебе все уже известно… Тетка обнаружила ее в сарае…

Анечка замолчала. И я тоже не мог выговорить ни слова.

— Что же было с Ромкой? Ушибся он? — нарушил я тишину.

Анечка ожила:

— Говорит: очнулся в траве, голова болит. Огляделся — подруги нет. Завел машину и повел ее в поселок, загнал в школьный гараж.

— А к Юле не заехал?

— Представь себе! Не заехал… Лег спать, а рано утром разбудил отца, жаловался на головную боль. Отец увез его на мотоцикле в поликлинику. Признали ушиб черепа, будто бы небольшое сотрясение мозга… А когда отец и сын узнали о гибели девочки, то затаились. Ромка был на похоронах. Так что ты, Саша, прояви настойчивость и помоги разоблачить этих прохвостов…

Я покачал головой.

— Без меня разберутся, — сказал я тихо. — Есть следователь, прокурор, судьи…

— Но ты приходил ночью в мой дом неспроста! — Анечка зорко наблюдала за мной, прямо-таки сверлила меня, о чем-то догадываясь. — Ты еще выспрашивал о кличках Евнух и Жбан! Что-то скрываешь? — И она погрозила мне пальчиком.

— Не фантазируйте, Анна Васильевна, — строго заметил я ей. — Ты влезь в шкуру директора школы! Вообрази его положение. Ему за пятьдесят, у него в школе трагедия, сын под следствием. И мы, ученики Ильи Борисовича, ищем способы его же потопить… Вообрази! Для меня Илья Борисович был добрым и строгим педагогом. Да и для тебя тоже…

— Но Ксене он объяснялся…

— Э-э-э, когда это было! Дело прошлое и очень непростое…

— У него жена молодая, — не унималась Анечка.

— Да разве это преступление? И у Сократа была жена молодая! Он был лысый, ему пятьдесят, а жене девятнадцать… Ну и что? Ты же добрая душа, зачем ты подпеваешь Галине Викторовне? Директор печется за сотни юных душ. Учащиеся плетут такие сети, что в них легко запутаться взрослому. Одно мне ясно: школа должна быть чиста от интриг, склок, сплетен. Побольше комсомольской дисциплины вам не помешает.

— Учителя тоже люди, а не роботы…

— Вот, вот, правильно, Анна Васильевна! — обрадовался я. — И ты отнесись к директору школы как к человеку. Возникла в школе очень сложная конфликтная ситуация, вы все должны выйти из нее достойно. Школа — цех воспитания, вы мастера цеха…

— Ну, началось! — Анечка обиделась. Отвернулась от меня, запахнула пальто, стала собираться.

Мало-помалу она успокоилась. На прощанье мы обменялись приятельскими улыбками. И я, сходив в райком партии, договорился, что Царьградскую отвезет в Лесной «Волга».

5

Обильный пушистый снег закрыл грязные, узловатые осенние улицы, черную зябь полей, зеленые полотнища озими, обмотал ветви деревьев. Ветрового стекла у райкомовского мотоцикла не было, ветер обжигал при поездке лицо. Каждый раз, как я выезжал из города в Лесной, в школу-интернат, приходилось надевать под пальто два свитера, закутывать шарфом шею, натягивать на голову треух. Прибыв на место, я сбрасывал с себя тяжелое «оперение». В сером свитере выглядел среди опрятно одетых женщин-учителей, конечно, не очень респектабельно.

Разбирательство по делу о гибели ученицы Юлии Князевой закончилось. Илья Борисович Корень покидал школу-интернат с партийным выговором в учетной карточке. Беда осадила его плечи, сморщила лицо, весь он потускнел, постарел, у него появилась шаркающая походка, осип голос. Сдавая мне директорские полномочия (райком партии рекомендовал меня на его место), он водил меня по коридорам, по закуткам трехэтажного здания, с каждым уголком здесь у него было что-то связано. В столярку он добыл инструменты, слесарку ему оборудовали шефы, токарный станок подарили, а спортзал строился силами учащихся и рабочих кирпичного завода.

Воспоминания возвращали нас в те дни, когда я был еще учеником — пионером, комсомольцем, говорили об учителях, ушедших на пенсию или уже умерших. Стоя в хлеве, то есть в «зоопарке», Илья Борисович подробно говорил о пользе откорма свиней на отходах столовой. В деревянном здании быткомбината хвалил рукоделье девочек: платьица, кофточки с вышитыми воротничками…

На заснеженном пустыре указывал на четыре колышка: это символы перспективы — здесь намечалось построить теплицу. Не мог я не поразиться, что Илья Борисович знал суточные нормы закладки мяса в котлы в столовой, расходы угля на отопление школы, потребности одежды детей на зиму, на осень. Он был хозяином школы. Настоятельно предупреждал меня, чтобы я не вздумал прикрепляться к какой другой парторганизации, кроме кирпичного завода. Это крупная организация, все «приходящие» учащиеся — дети рабочих и служащих завода. В школе два коммуниста — Галина Викторовна да он, Илья Борисович Корень; теперь нас опять будет двое с Галиной Викторовной.

Принимая школу, я не мог избавиться от ощущения своего ученичества, несправедливости судьбы, которая слепо наказала Илью Борисовича Кореня и назначила меня, его воспитанника, на его место. С малыми перерывами он директорствовал тут восемнадцать лет! Возвращаемся в кабинет. Теперь это мой кабинет… Илья Борисович вяло указывает: садись, мол, за стол. А мне совестно: это не стол, а трон, на нем чернильные пятна, оставшиеся от той эпохи, когда я бегал из деревни в школу. Это священный алтарь, откуда на нас, ребят, исходила справедливость и мудрость, определяя весь порядок нашей жизни не только в школе, но и за ее пределами — в наших избах, в бараках и на улицах. И мне предстоит сесть за священный стол, быть учителем учителей! Хвалить и порицать даже Галину Викторовну… Она зовет меня, как и прежде, Сашей.

— Я дал заявку на пять выпускниц педучилища и пединститута, — скрипуче произносит Илья Борисович. — Кирпичный завод строит жилой дом, ты, Александр, требуй для молодых специалистов две квартиры под общежитие…

Знакомит меня с кладовщиком, бухгалтером, кочегаром, слесарем. И вдруг среди деловых разговоров, едва рабочие вышли из кабинета, просительно сцепляет пальцы рук в замок:

— Зашел бы ты, Саша, ко мне вечером отужинать…

Не верю своим ушам: Илья Борисович предлагает мне быть гостем в его доме! Снисходит до дружеской встречи со мной! Я соглашаюсь, хотя мне и не очень-то удобно: на душе у него из-за снятия с должности муторно, и он, чего доброго, приглашает из долга вежливости. Где-то часа три спустя, освободившись от дел, шагаем с ним рядом по заснеженной, украшенной куржаком садов улице Лизы Чайкиной. Дорога укатана колесами машин, скользкая. Поворот — и мы упираемся в голубые с красными звездочками ворота. О! Нас ждут! Из калитки выныривает нарядная, в облегающем полное тело шелковом платье жена Ильи Борисовича — озорная, круглолицая Гулечка, бывшая моя соученица — Булатова. В ограде, будто часовые, два молодца в белых рубахах — Роман и Вениамин. Здороваясь с Ромкой и Вениамином, будто не узнаю их, будто между нами не было осеннего ночного происшествия. Гостиная с книжным шкафом во всю стену, в углу телевизор с огромным экраном, на подоконнике черный ящик проигрывателя, в простенке между окнами на гвозде ружейные чехлы, в которых ружья; висят два патронташа, поблескивающие капсюлями в патронах; сияет медью рукоятка ножа, спрятанного в кожаном футляре. Разглядываю крыло коршуна, прибитое к стояку стеллажа, трогаю пальцем чучело тетерева на полке. В доме царит дух охотников.

Длинный стол уже посередине комнаты. Гулечка быстро расставляет на скатерти тарелки, бутылки, стаканы, раскладывает вилки, ложки, ножи… Приветливое жилище Кореня, но напряжение, что мне придется как-то объясняться с его сыном, «ночным разбойником», не покидает. Меня усаживают по одну сторону стола, Илья Борисович занимает стул напротив, а ребята устраиваются с торца — от окна: они рядышком. Крепкие, веселые, беззаботные. Оба десятиклассники, оба комсомольцы, мое присутствие их чуточку смущает: перешептываются. Илья Борисович без лишних предисловий откупоривает бутылку водки. Ромка подталкивает ему четыре рюмки. Расставив наполненные на столе по персонам, Илья Борисович хвалит меня за что-то, вскидывает мерку с водкой вверх, произносит короткий тост в мою честь, заметив, что к этому угощению я не притрагиваюсь, удивляется:

— Ты что, вообще ни-ни?

— Совсем, — киваю я.

— По здоровью или из принципа? — выжидающе смотрит.

— Из принципа. Дал зарок не мочить губы…

Илья Борисович в замешательстве возвращает рюмку на скатерть, хмурится, видя, что ребята уже осушили свои, хмыкнув, выпивает водку.

— Ох, самцы, опередили батьку… — крякая, незло укоряет ребят и берется за закуску. — Не люблю с молодежью ханжества.

— Не пью, не курю, — виновато беру вилку. — Вы знаете, Илья Борисович, моих родителей, они у меня люди простые, грешные… Я как бы искупаю их грехи… Да и спорт не дозволяет…

— Это хорошо, — думая о чем-то своем, машинально соглашается он… — Хотя не в русских традициях.

— Руссо верил во всемогущество естественного воспитания, был против искусственных наслаждений. Но советовал изолировать воспитанника от опасного для него окружения. Мне больше нравится макаренковская система: вырабатывать положительные привычки тренировкой.

— О! Вот какой ты теоретик! — Илья Борисович обрадованно нагружал мне в тарелку салат. — Я ведь педагог-практик без малого с тридцатилетним стажем, у меня много хороших воспитанников. Директора заводов! Одна девочка стала главным инженером треста… Ксения Комиссарова… Не забыл ее? Жизнь — главный учитель, а мы лишь ее помощники.

— Нет, я с вами не согласен! — возражаю быстро. — Мы главные учителя, а жизнь — место испытания воспитанников.

— Я все лето работал в поле, кто там мне запретит курить? — нагловато вклинивается в беседу Ромка.

«Не расслышав» его, продолжаю общаться лишь с Ильей Борисовичем. Гуля ставила на стол тарелки с борщом, затем большую чугунку, наполненную жарким с картошкой. Она снует из кухни в гостиную и назад, совсем не вмешиваясь в нашу беседу. Ребята жадно едят; Илья Борисович заботливо напоминает мне, чего еще положить в тарелку.

— О, Александр Илларионович! — захмелев, развязно обратился ко мне Ромка. — С дисциплиной в нашей школе ничего не выгорит. У нас учатся разные подкидыши да безродные подбросыши…

Я поморщился.

— У вас есть комсомольская организация, которая живет по уставу?

Все за столом смолкли. Илья Борисович шутливо разрядил напряжение:

— Давайте я буду у вас председателем. — Он отложил вилку. — Ну, сынок, покажись комсомольскому лидеру! — И, глянув на меня с веселым прищуром, добавил: — Любят забияки поспорить со старшими.

Такого оборота беседы я не ожидал.

— Для дискуссии нужен предмет, — сказал я спокойно. — Интересно обсудить причины гибели школьницы Князевой.

Ромка быстро встал, глянул на меня недовольно и вышел из-за стола.

— Я любил ее… Да, я любил Юлю! Погибла случайно, следователь это признал. Зачем вы, Александр Илларионович, намекаете мне об этом?

Высокий, как и отец, только потоньше в кости, красивый, с роскошной шевелюрой, он удалился к книжному шкафу, отвернувшись от нас, разглядывает книги.

— Ну вот вы уже и повздорили. — Илья Борисович закурил, постучал вилкой по рюмке. — Ты, Рома, норов не демонстрируй и не увиливай от разговора. Девочка не перенесла испуга. Стресс, невроз, в сильном возбуждении покончила с собой. Умей объяснить!..

Илья Борисович налил себе водки в рюмку и выпил.

— А ты, Веня, чего молчишь? — обратился он к дружку сына.

Крепкий, с развитыми плечами, ясноглазый Вениамин неторопливо поднялся над столом, будто на уроке. «Да ты сиди, сиди», — пытался вернуть его в прежнее положение хозяин, но Вениамин остался на ногах.

— Мы не дети. В нашем возрасте Лермонтов писал поэмы, знал кутежи и легкомысленные поступки. После его поэм в рукописном журнале «Школьная заря» о нем заговорили как о вольнодумном поэте. Барышням запрещалось читать его стихи… А нас почему-то принимают за ребятишек…

Илья Борисович откинулся на спинку стула, с довольным видом наблюдал за Вениамином, лицо которого раскраснелось от волнения и от выпитой водки.

— Браво, Веня, в гусарском возрасте кто из нас не грешил… — шутливо похвалил Илья Борисович. — Доченька не травка, не вырастет без славки… Любовь не пожар, а загорится — не погасишь. Ромке эта любовь на всю жизнь… А мне так десять лет жизни отняла…

— Как-то странно получилось. Никто Юле не помог, и она предпочла смерть бесчестью, — не удержался я от сентенции.

— Вы хуже прокурора! — крикнул мне от книжного шкафа Ромка. — Меня не привлекли к суду! Я не виновен ни в чем! А вы беседовали с нею накануне. Почему все на меня сваливаете!

Спорить не имело смысла. Циник с острым, развитым умом, как видно, надеялся, что я стану извиняться перед ним или просто обижусь.

— Я здесь гость, — примиряюще ответил я ему. — Но коли разговор на откровенность, то хотелось бы знать: зачем вы увозили меня ночью к реке?

Складки кожи на шее Ильи Борисовича сжались гармошкой, он медленно переводил недоуменный взгляд с сына на Веню, с Вени — на меня.

— Мы пошутили, Александр Илларионович, — быстро нашелся Ромка. — Думали, вы во всем виноваты… Хотели с вами по душам потолковать.

— Зачем же по-разбойничьи увозить меня в лес?

— Какой там лес? Вы удрали напрасно! Там поле…

Илья Борисович таращил глаза, молчал. Вдруг резко ударил по столу ладонью так, что посуда посыпалась на пол.

— Что у вас было? Рома, докладывай, сукин сын!

— Это давно… Хотел вечером покатать Александра Илларионовича на машине, он спрыгнул и убежал, — нервно сказал Роман.

— Цыц, мерзавец! — Руки Ильи Борисовича задрожали, пальцы сжались в кулаки, он поднялся со стула, хотел было наброситься на сына, но тут же опустился на стул. — Подлец! Позоришь меня на старости лет! Я лишен из-за тебя чести… Изгнан…

Плечи его безвольно опустились.

— Вон отсюда! Вон! — кричал он вслед убегающим из гостиной ребятам.

Молчание наше длилось не менее пяти минут. Илья Борисович успокоился. Опять налил себе водки, отхлебнул.

— Прости его, Саша… Мой сын, моя надежда. Все лето он работал в колхозе, деньги больше для школы зарабатывал, чем для себя. Это правда! Еще я нанял ему репетитора из города, он занимался вместе с Вениамином. И за Дубровина я платил! Учились они по вечерам. Когда Ромка успевал якшаться с этой… Не представляю! Талантливый мальчишка! У него превосходные математические способности! И вот трагическая история!.. Недоглядел я, конечно, недоглядел… Чего уж тут кривить душой. Знал бы, женил бы стервеца! Честное слово, женил бы!

Безумна была любовь у Ильи Борисовича к сыну. Даже сейчас, узнав о преступлении Романа (а ведь ночной увоз меня в машине смахивал на бандитизм), отец думал только о спасении сына.

— Слепой родительской любви мы противопоставим комсомольский тренинг, Илья Борисович, — объявил я решительно. — Стихийная педагогика отцов и матерей, бабушек и кумушек не сможет дать полноценную личность!

— Э, Саша! — Он вяло помаячил рукой. Поднялся, закурил, прошелся по комнате. — Школа — не заповедник. От пороков жизни забором ребят не оградишь. А и от пороков ли? Вот у тебя будут дети, будет сын, как у меня, неужели ты не устроишь его наилучшим образом? Он твоя плоть, и кость, и кровь… Твое бессмертие… — Он опять помаячил рукой.

— Как же тогда, Илья Борисович, воспитывать характер?

— Характер? А что это такое? Фраза! Или что-то врожденное? У тебя глаза голубые, разве ты сможешь их перекрасить? Они останутся голубыми! Так и характер!

— Нет, Илья Борисович! — возразил я напористо. — Верю в систему воспитания! Верю, что ученика можно переделать и еще верю в комсомол.

— С кем ты намерен перековывать ребят? С кем? С пьяницей Владимиром Елизаровичем? С юными выпускницами педучилищ и пединститута? — Илья Борисович засмеялся устало и грустно.

— Напрасно вы так, Илья Борисович… — бормотал я, чтобы утешить его. — Вы ни в чем не повинны… У нас хорошие учителя…

— Да, Саша, трагедия подстерегла мой дом, мою школу… Случай, непредвиденный случай подорвал меня… Невозможно все предусмотреть… Фатума нет, от случаев никто не застрахован… Прости нас…

Мы еще долго разговаривали с ним, уже успокоясь, он рассуждал обстоятельнее. Но был сломлен бедой. Из его фраз, из всего строя его речи я понял: не верит он в возможность «изготовления» из каждого младенца целостной личности. Не по силам, дескать, это никому.

Он оказался апологетом стихийной мудрости, разлитой в населении, в родителях, каких-то «изначальных» представлений и формул народной педагогики: «Яблоко от яблоньки недалеко падает»; «От тюрьмы да от сумы не отказывайся»; «Все мы лишь до пояса люди, а там скоты…» Конечно, он ценит труд обучающего, ребят можно, мол, многому натаскать, должно наставить на путь истинный, но не соглашался со мной, будто тренировки во множестве ситуаций дадут натуру цельную, наэлектризуют, намагнитят ее достойно в несгибаемом коммунистическом духе.

Мой учитель разочаровал меня смирением перед стихией чувств, перед стихией истории, инстинктов ребят. Страсти кипят в ребятах, они поддаются пониманию, учету и дисциплинированию, а также программированию для внутреннего самоконтроля. Стихия бушует и творит историю… Но и разум, соединенный с организованными детерминантами личности, объединенный с волей передовых отрядов, двигает историю человеческую вперед… А как же иначе?!

6

Минуло более двух лет, как я сел на «трон» директора Лесной школы-интерната. И вы вправе спросить, чего же я добился в родной школе? Уволил «плохих» учителей и набрал талантливых? Заставил тех же педагогов, а также новичков — выпускниц педучилища и пединститута работать в десять раз больше и лучше? Совершил переворот в педагогической науке и преобразовал всю систему преподавания и воспитания в школе? Не торопитесь укорять. Мы создали макаренковский ученический коллектив. Это немало.

Илья Борисович покинул школу в декабре; я не дал ему ни одного урока, настоял, чтобы он оставил наше учебное заведение, но хлопотал об устройстве его на работу в городе. Не позволил я и сыну его Роману заканчивать десятый класс в нашей школе, перевел в городскую. Это избавляло педколлектив от шелухи старых ошибок. Мы получили свободу критики и самокритики воспитательного процесса, споров об ошибках и недостатках. Все учителя остались в школе. Провели острые, доброжелательные заседания педсовета, диспуты в комсомольской учительской организации, дискуссии в комсомольских группах старшеклассников, в пионерских отрядах. «Почему погибла Юлия?» — спрашивали мы себя. Раскрепощенные беседы, анализ нашей жизни, учебы, труда и дружбы, любви и спорта открыли нам перспективы нового метода самовоспитания и самооценок.

За три года работы в школе-интернате я собрал более сорока семи ученических дневниковых записок. Нет, не подумайте, будто я отнял их у ребят! Эти тайные дневники своих детских лет мне отдали взрослые люди, отцы семейств, матери… Мы собираем давние секретные ученические записки, как коллекционеры иконы или картины, старинные рукописи или драгоценные книги. Мы выспрашиваем о них у давних выпускников школы, у мужчин и женщин. Зачем нам это понадобилось? Воспитатели вдруг осознали, что плохо понимают своих учащихся. Да, да, мы не всегда понимаем их!

Тайные записки ребят, особенно если они ведутся на протяжении многих лет, показывают сюжеты развития психологии, своеволие желаний, переживаний, перепады настроения, закономерности конфликтов, стрессов и неврозов. Своеобразную «борьбу богов» характера.

Чтобы сделать какие-то выводы, я покажу вам дневник Ксении Комиссаровой, девочки, которая когда-то училась в нашей Лесной школе-интернате. В ее записках вы увидите честное отражение событий, связанных и лично со мной… Я дам вам возможность сравнить трагедию, которая случилась с Юлечкой Князевой, с драмой, которая произошла в годы учебы и со мной, с моими товарищами. И наконец, я покажу вам, как наши комсомольцы изучают характер Лермонтова…

Это вам удивительно? Конечно. В школе у нас была учительница литературы и русского языка, маленькая, аккуратная девушка, только что окончившая институт, и она на всю жизнь внушила нам, особенно мне, любовь к Лермонтову. Вы только задумайтесь, обращалась она на уроке, а иногда и после уроков, — как много успел сделать Михаил Юрьевич! Поэт, художник, воин, спортсмен, музыкант, светский лев и бунтарь. Его короткой жизни, тех подвигов и поступков, которые он успел совершить, хватило бы на многих талантливых людей… Беседы о Лермонтове-человеке запали в меня, и теперь, став сам учителем, я вместе с ребятами изучаю характер гениального человека; и это помогает нам понимать и строить свои характеры.

Так что же в действительности случилось с Юлией Князевой? — спросите вы меня.

Одноклассники собрали биографические сведения о Юле. Это была красивая, крепкая сложением крестьянская девочка. В возрасте десяти лет пережила страшную трагедию: ее мать, спасая младшую дочь, погибла вместе с ней в огне горящего дома. Отец сильно горевал. Сам воспитывать Юлю не мог, отдал ее в детдом и уехал на Север. Затем она была переведена в нашу Лесную школу-интернат, поближе к родной деревне, где у нее жила тетка. Юля была скрытной, застенчивой, но волевой. Не любила откровенности ни с подругами, ни с учителями. Поэтическая натура со светлой фантазией, с возвышенными мечтами, любила уединения, природу, охотно пасла колхозных телят, не тяготясь одиночеством.

Подруги видели, что девочка отличается непреклонной волей, самолюбива и душевно ранима. Они рассказали: однажды, когда задали на дом задачки, Юля легко решила их, но не позволила никому из своих близких, кроме одной подруги, переписать решение. Хотела отличиться и получила пятерку, как и та девочка, которая списала у нее решение. Опасаясь, что еще кто-то заглянет в тетрадь, Юля держала тетрадку подруги в своем портфеле! Вот какая она была упрямая. Летом, во время работы в колхозе, девочка влюбилась в сына директора школы — Романа Кореня. Мы не можем утверждать, что Роман совсем уж плохой парень, но это, конечно, избалованный отцовской любовью «жених», который не собирался жениться на Юле.

Узнав о ее беременности, он настаивал на аборте. Об этом свидетельствуют пометки в тетрадке и записки самому Ромке, которые она передавала через подругу. 20 июня она в дневнике писала: «Люблю тебя, Ромка! Никогда тебе не скажу об этом первая». А 23 августа уже: «Маски, маски, маски… Все скрытные, говорят не то, что думают. Неужели нельзя доверить себя никому?» 24 августа: «Меня охватывает отчаяние, что я прячусь с Ромкой, таю свои чувства. Мне стыдно и страшно, но я люблю его и готова на все».

«Все» — не было еще приговором себе. Это была лишь страсть. Но уже и признание себе, что беда началась. Да, девочка попала в двойной или даже в тройной стресс. Она влюбилась в Ромку, переступила порог запрета, забеременела, но друг не стал ее спасителем, он не умел и не хотел ринуться ей на помощь, объявить о том, что готов жениться. Во-вторых, сделав попытку вырваться в город, в больницу, девочка из-за безалаберного и малотолкового бригадира потеряла несколько телят, которые, оставшись без надзора, объелись зеленями в поле… В-третьих, оставшись вдвоем в лесу, в машине, Юлия повздорила с Романом и, видимо, случайно вытолкнула его из кабины. Как это получилось, установить трудно. Роман выпал из кабины, ушибся, может быть, немного симулировал потерю сознания, нескольких минут было достаточно, чтобы девочка в ужасе бросилась бежать в деревню. Самолюбие и страх не позволили ей исповедоваться во всем подругам, тетке или кому-то еще. Отчаяние, стрессовая ситуация, невроз и гибель…

Беда с Юлией — приговор застольной педагогике, годами убеждающей ребят складывать перед нею руки на столах, это крах теории пассивного послушания, «бесконфликтных детей», якобы «духовно богатых», «сознательных» в отличие от подвижных, инициативных, но «бездуховных» и «несознательных». Юлия жертва — «обучая, воспитывать… лишь на уроке». Эксперимент поставила жизнь. Для нас поучение: «Воспитывать нужно в поступках». Что ждет нас на этом беспокойном пути?

Глава вторая ТРЕТЬЯ ЛЮБОВЬ ПОЭТА

Я всегда настойчив и горяч, а мое сердце довольно холодно…

М. Лермонтов

1

Хотелось побывать в Лесном, но от Москвы до сибирского поселка без малого две тысячи километров. Апрельское письмо Половникова разожгло мое любопытство: 9 мая, в День Победы, команда парашютистов-десятиклассников наметила покинуть самолет над родной школой. Мне доводилось видеть прыжки с парашютом опытных спортсменов — и групповые, и одиночные, и затяжные, с трюками, и на армейских учениях. Тут к спортивному действу готовились школьники! Тренировал их сам директор вместе с инструктором школы ДОСААФ.

Взял командировку в Томск, скорехонько завершил там свои дела и поездом выехал в Лесной. Снег уже согнало с полей, на них ползали, урча, тракторы; озера полны водой, разлившиеся реки закрыли луга, вступили в перелески, затапливали дома и даже улицы низинных поселков. Май озарял рощи, овраги, села, бросая в окно купе зеленый оптимизм весны, подмигивая с пригорков подснежниками, помахивая пушистым вербняком.

И вот поезд прибывает на станцию Лесная. Железнодорожный мост через реку, слева высокие горки опилок лесозавода, три железных трубы местной электростанции, вагоны, нагруженные пиломатериалом. Избы с огородами, куры в палисадниках, поленницы дров возле изгородей. На перроне в негустой толпе пассажиров и встречающих коренастой фигуры в гимнастерке и военных брюках не видно. Из Томска я отправил в школу телеграмму, надеялся, что меня встретят. Пунктуальный Александр мог в последний момент выскочить из-за угла здания вокзала. Однако не выскакивал. Оставшись на насыпи дороги после ушедшего поезда, я огляделся и заметил у штабеля шпал двух велосипедистов: один — длинный, тоненький, в клетчатой рубашке, мотал русой головой на худенькой шее, ища кого-то глазами, другой — крепыш, этакий гриб-боровик, в пиджачке, в фуражке; оба паренька держали возле себя велосипеды. Мое появление их обрадовало:

— К нам в школу? — Маленький крепыш уверенно протянул мне руку. — Я Аркаша Дронов, член комитета комсомола, послан встретить вас директором школы.

Второй смущенно улыбался, не отваживаясь подать руку.

— Леня Комлев, — назвался тихо.

— Поедемте скорее в поле! — заторопил Аркаша, садясь в седло. — Вот и вам велосипед. — К моему изумлению, мне была припасена техника. — Вы чуть-чуть не опоздали. Вся школа уже за канавой, ждет самолет.

Оседлав транспорт, мы выбрались на просторную поселковую улицу с добротными особняками, украшенными резными ставнями, балясинами на мезонинах, опушенными купами цветущих яблонь. И так, ныряя из одного проулка в другой, выбрались на площадь с кирпичным из серого силиката зданием школы, свернули еще в один проезд, и он вскоре привел нас на высокий берег небольшого озерка.

Аркаша объяснил, что прыгать будут семь юношей и одна девушка, Ира Мануйлова, а также директор школы и еще инструктор ДОСААФ. Все спортсмены много раз ездили в город, там тренировались, а сейчас команда на другом, большом озере, километрах в десяти отсюда, в гидропорту; самолет скоро доставит всех сюда для прыжка в поле.

— Не страшно за товарищей? — спросил я вдогон мчавшихся впереди меня ребят.

— А что страшно-то? — обернулся Аркаша. — Завтра всем восьмым «А» прыгнем с парашютной вышки. — Покинув руль велосипеда, он энергично нажимал ногами на педали, а руками лихо балансировал в воздухе.

— Кто додумался до такого вида спорта?

— Комитет комсомола, кто же еще! — Велосипед под Аркашей то вставал на заднее колесо, передним поднимаясь в воздух, то танцевал на месте, как скакун, то метался из стороны в сторону: наезднику не терпелось показать свое искусство.

Вот здесь я и услыхал слова о тренинге как действии, тренировке, целенаправленных упражнениях.

— У каждого человека, — притормозил, ожидая меня, комсорг, — двадцать три ветви характера, чтобы их окультурить, придумываются разные поступки.

— Испытания, что ли?

— Конечно, испытания! — убежденно крикнул Аркаша.

— И совсем необязательно, — робко возразил Ленька.

— Почему ветвей характера двадцать три?

— А сколько же? — Аркаша притормозил, поехал со мной рядом. — Александр Илларионович сказал: двадцать три. Мы считали — выходит то же самое.

— Загадочное число, — покачав головой, я не стал возражать.

— Да вы не сомневайтесь! — загорячился Аркаша. — Вот парашютисты прыгнут, это ли не упражнение для четырех ветвей. Мы завтра тоже покажем свей четыре.

— Какие?

— Волю, совесть, храбрость и эмоции, — выпалил Аркаша.

— Не ври, — нахмурился его товарищ. — Здоровье забыл, голод, находчивость и коллективизм.

— Это ты не ври! — заспорил с ним Аркаша. И вспыхнула словесная баталия. Один стал уверять, что при парашютном прыжке с высоты теряется до килограмма веса тела, спортсмены потом голодные, как волки, много едят; другой настаивал, что никакой тренировки в культуре питания при прыжке с парашютом нет.

— И сообразительности нет? — прищурился на Арка-шу его товарищ.

— Зачем она? — Тот резко рванулся вперед, сделал зигзаг, поворот и вернулся. — Всех с самолета вытолкнут, а их парашюты привязаны веревкой к каркасу. Прыг — и парашют сам откроется. Чего тут соображать? У кого шелк запутается, того Александр Илларионович затяжным догонит и схватит, они вдвоем приземлятся на одном парашюте.

— Ладно врать-то, фантазер! — фыркнул Ленька. Он спустил с педалей велосипеда длинные ноги в ботинках и остановился. — В небе поймал, как же!

— И поймает! — убежденно жестикулировал Аркаша. — В газетах писали…

Въехав между ребятами, я остановился, чтобы унять спор, грозивший разгореться в ссору.

— А что значит — тренировать эмоции?

— Хо! — обрадовался Аркаша. — Взберешься на облако, дрожишь от переживаний, трясешься от страха. А прыгнешь, приземлишься — радостно на сердце.

— Одни положительные эмоции вредны, — с достоинством дополнил Комлев. — Девчонки якшаются с телевизором, у них ни горестей, ни радостей… Так себе…

— Сильные волнения даже от язвы желудка излечивают! — поддержал товарища Аркаша.

Дорога сделалась вязкой, колеса проваливались в жижу, в грязь. Наконец мы пересекли низину, и открылось поле, а за ним березовый колок; справа виднелись избы, бани и огороды деревушки.

— Любовь — тоже ветвь натуры, — начал я. — В чем ее тренинг?

Парни переглянулись, заулыбались, будто я заинтересовался чем-то недозволенным.

— Во флирте, — хохотнул Дронов. — Михаил Лермонтов сперва влюбился в десять лет, затем в двенадцать в Соню Сабурову, а потом в Катерину Сушкову, Наталью Иванову, Варю Лопухину…

— Так много раз?

— Нормально, — отрезал Аркаша. — Все же влюбляются и разлюбляют. «Когда пред общим приговором Ты смолкнешь, голову склоня, И будет для тебя позором Любовь безгрешная твоя, — Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас иной И что прощать святое право Страданьем куплено тобой…»

Внимательно слушая чеканные фразы поэта из уст разбитного, неглупого мальчишки, я удивлялся напористости, с какой он читал.

— Для урока выучил?

— Для себя. Это нас Александр Илларионович учит…

— Лермонтов в любви был несчастлив, — не глядя на нас, сказал Ленька. — Его Варя Лопухина очень любила, он ей изменил… Зато Наталья Иванова ему изменила. Ну а с Катей Сушковой у него сумбурный был роман.

— Сам виноват! — вмешался Аркаша, опять мотаясь на велосипеде с обочины на обочину, мешая мне ехать.

Острое, вдумчивое лицо Леньки нахмурилось, он приглаживал длинные русые волосы рукой, молчал, будто что-то припоминая. Наконец, поравнявшись с моим велосипедом, заговорил:

— Другу Лопухину он написал: «Искренне радуюсь твоему счастию, поздравляю тебя и милую твою жену. Ты нашел, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошел до цели, я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме и, поминай как звали, да еще будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать из всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию, которая вдобавок, к несчастию, разрешается стихами».

— Тоже выучил для себя?

— Конечно! Мы с Александром Илларионовичем составили карту натуры Лермонтова. Не удивляйтесь. Он был холериком, бесстрашным, умело фехтовал, дрался на саблях, стрелял из пистолета, лихо ездил на коне, хотя здоровье у него было слабое. Закалял себя! Он отрицал всякий обман. На дуэли выстрелил в воздух! Во здорово!

— «Слова он весил осторожно и молчалив был на пирах», — добавил Ленька после некоторого молчания.

— Он чувствовал искусство, рисовал, любил шахматы, танцевал, играл на скрипке и фортепьяно, еще любил театр. А языков сколько знал! Французский, немецкий, английский, латынь и еще вроде бы татарский изучал… Он говорил: «если будет война, клянусь вам богом, буду всегда впереди». А командовать солдатами не очень-то хотел…

— Еще был трудолюбивым и внешне некрасивым, — вставил Комлев. — К двадцати семи годам столько стихов насочинять!

— Все ветви его легко разбираются по косточкам, — перебил товарища подъехавший Аркаша. — Мы знаем еще ветви Олега Кошевого, Дзержинского, Николая Кузнецова…

— А свои? — глянул я на Дронова.

— И свои! Я — сангвиник, а Ленька — меланхолик. Но все темпераменты хороши. За темпераменты никого не ругают. — И тут же, забыв обо всем, будто находился на другом конце поля, завопил: — Летит! Летит! — И выкинул руку в сторону блестевшего в низине, за макушками деревьев, озера. — Вон точка!

По лазурной каемке неба ползла букашка самолета. Двукрылая «этажерка» медленно приближалась к озеру, все четче и четче проступали ее лапы-лодки.

— Поедемте быстрее! — Аркаша заработал бойко ногами, оглядываясь, угонюсь ли я за ним.

— Далеко?

— Туточки, за лесом, все классы…

Толпа «пряталась» не совсем за лесом, а за деревней, на меже. Серая, разнокалиберная детская гурьба была разбавлена фигурами строго причесанных женщин-учительниц, пестрыми их косынками на плечах, тут же выделялись белые халаты врачей или сестер, были женщины и мужчины из деревни, отличаясь цветными кофточками и черными пиджаками. Все уже заметили самолет, наблюдали за ним: он, проплыв над околицей, двинулся через поле к дальнему лесу, затем пошел над опушкой полукругом, видимо изучая местность, снова повернул к деревне и, миновав ее, рассыпал свое гудение над поселком, удалившись в сторону железной дороги, электростанции и лесозавода и заходя на второй круг над полем.

Мимоходом поздоровавшись с учителями и ребятами, зачарованно приковавшими взгляды к небу, я тоже стал следить за самолетом. «А может, это еще разведчик? В нем парашютистов нету». — «Есть, есть! Крыльями покачал», — переговаривались зрители. «Вон, опять качает!» Машина набрала уже высоту, и тут от нее отделился первый маленький комочек; вытянувшийся змейкой шелк сразу же превратился в шатер. «Это Мануйлова!» — «Нет, Кайгородов!» — «Да это инструктор прыгнул!»

Ветром парашют отнесло метров на пятьсот. Часть ребят помчалась по полю в ту сторону, куда приземлялся первый прыгун. А самолет, еще раз развернувшись, стал выбрасывать крохотных существ одного за другим, будто капли мыльной пены, которые тотчас раздувались в шары, точнее, в полушары, зонтики. Они зависали в ясном голубом небе, озаренном лучами солнца, и плыли к изумрудному полотнищу озимого поля. «Пять, шесть, семь, восемь…» — считал кто-то громко.

— Сейчас прыгнет Александр Илларионович! — выдохнул восхищенный мальчишка.

И тотчас, будто свалившийся с самолета камень, стал быстро падать вниз еще один парашютист, понесся стремительно, но вот и над ним вспыхнуло облачко шелка. Управляя стропами, спортсмен мчался прямо на наши головы, приземлившись метрах в пятидесяти, упал и сразу вскочил на ноги, гася парашют, и поприветствовал всех взмахом руки.

Ликование подхватило толпу. Сопричастность радости усиливалась общим восторженным настроем людей. Однако вскоре счастливые минуты сменились нелепым криком: «Ирина расшиблась!» Это переполошило всех; засуетились белые халаты около машины «Скорой помощи», забегали учителя, в поле сыпанули старшие ребята. Машина «Скорой помощи» поехала прямо по озими. Одетые в шлемы, куртки и спортивные брюки, двое мужчин-парашютистов — Половников и, вероятно, инструктор, — уже окруженные так же снаряженными спортсменами-ребятами, приближались к нам.

— Мануйлова разбилась! — Какая-то женщина кинулась к директору школы.

Круглолицый, с белесыми бровями, улыбающийся, он вдруг остолбенел, нахмурился и, гневно вскинув руки, возмущенно крикнул:

— Не каркайте! Нормально приземлилась! Я видел…

Однако с Ириной что-то все-таки случилось. Подъехавшая «Скорая» привезла девушку. Выпрыгнувший врач, молодой мужчина, неопределенно поморщился и наконец выговорил:

— Ногу подвернула.

— Дронов! Комлев! Ко мне! — скомандовал Александр Илларионович, впопыхах пожимая мою руку. — Отведите гостя ко мне на квартиру. Я поеду с Мануйловой в больницу.

2

Возвращались мы в поселок той же размятой, вязкой дорогой. Теперь Аркаша вез, привязав к багажнику, мой чемоданчик. Праздничного настроения, с которым отправлялись мы смотреть парашютистов, не было. Происшествие с девчонкой сняло восторги. Триумф педагогической доктрины Половникова походил на конфуз.

— Ирина-то смеялась из машины, — успокаивали меня и себя ребята.

Проехав канаву, мы слезли с велосипедов и пошли пешком, ведя технику рядом.

— Нагорит вашему директору, — предположил я.

— Конечно, нагорит! — согласился Аркаша. — А за что? Несправедливо! Лермонтов однажды ездил на манеже, хотел показать ловкость и смелость, сел на невыезженную лошадь, она стала беситься, и другая лошадь лягнула Михаила Юрьевича в ногу. Он больше двух месяцев болел. Разве потом перестал садиться на коней? Или в училище запретили всем объезжать лошадей?

— Было такое. Где вы начитались? — удивился я. Аркаша засмеялся самодовольно.

— Мы не можем закалять характер на лошадях, нам нужны самолеты, парашюты, машины, разная техника.

— Справедливо.

— Ну вот! А что Лермонтов говорил: «К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы». Нужна борьба! Правильно? Дуэлей сейчас нет. А поэт благородно выстрелил на дуэли с сыном французского посланника в воздух. И боролся, сочинял смелые стихи о надменных потомках известной подлостью прославленных отцов!

Речь Дронова лилась и лилась, то спокойная, то гневная, но искренняя, он будто защищал любимого Александра Илларионовича перед будущими обвинителями, приводя в «свидетели защиты» подробности биографии Лермонтова, о которых я и не слыхивал. О том, что поэт по требованию цензуры много раз переделывал драму «Маскарад», но ее не допускали на сцену, так как после переделок она не теряла обличительной силы, о том, что за участие в военных действиях на Кавказе он был представлен к награде золотой саблей «За храбрость», к ордену святого Владимира четвертой степени с бантом, к ордену святого Станислава третьей степени, но царь наград ему не дал.

— Хотите завтра прыгнуть с нами с парашютной вышки? — теребил меня за рукав Аркаша.

— Не разрешат, — сказал я.

— А вдруг разрешат?

Дом, где была квартира Половникова, находился на окраине поселка, у соснового бора. Пятиэтажный корпус из серого силикатного кирпича. Ребята были хорошо знакомы с однокомнатной холостяцкой квартирой директора и ее довольно скромной обстановкой: стол, три стула, книжный шкаф, гантели и гиря-двухпудовка в углу, гитара на гвозде, вбитом в рейку шкафа. Парнишки сразу взялись на кухне готовить обед, гремя дверкой холодильника и звеня посудой, — жарили яичницу, резали колбасу и хлеб, заваривали чай.

— Кем вы хотите стать после школы? — заинтересовался я, заходя на кухню.

— Экскаваторщиками, — не задумываясь, произнес Аркаша. — Пойду в ПТУ. До армии нужна закалка, деньжонок подзаработать.

Переключение с разговора о Лермонтове на профессию экскаваторщика показалось необычным, это почувствовали и парнишки.

— «Известность, слава, что они? — а есть У них над мною власть: и мне они Велят на жертву все себе принесть, И я влачу мучительные дни Без цели, оклеветан, одинок. Но верю им! — неведомый пророк Мне обещал бессмертье, и живой Я смерти отдал все, что дар земной», — продекламировал Дронов, иронически, показалось, глядя на меня.

— «Известно, в славе нет блаженства, Но хочет вся душа моя Во всем дойти до совершенства», — подключился Ленька.

— «Мне нужно действовать, я каждый день Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя, и понять Я не могу, что значит отдыхать».

— «Мне жизнь все как-то коротка И все боюсь, что не успею я свершить чего-то!»

— «Жизнь ненавистна, но и смерть страшна, Находишь корень мук в себе самом И небо обвинить нельзя ни в чем…»

«Мой час настал — час славы иль стыда; Бессмертен иль забыт я навсегда…»

Стихотворная перепалка ребят длилась довольно долго, и я, к стыду своему, не мог соперничать с ними на их темы. Они знали не просто биографию Лермонтова, не стихи, а именно те стихи, которые отображали развитие личности поэта. Все-таки кое-что пришло мне на ум:

— «Наплевать мне, товарищи, в высшей степени на деньги, на славу и на прочую муру!» — вмешался я в их речи. — «Сочтемся славою — ведь мы свои же люди, — пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм».

Ребята переглянулись, смолкли.

— Не думайте, и у Маяковского было честолюбие: «великолепие, что в вечность украсит мой шаг, и самое мое бессмертие, которое, громыхая по всем векам, коленопреклоненных соберет мировое вече…»

Они угощали меня капустой из холодильника, яичницей с газовой плиты, крепко заваренным чаем.

— Нас Александр Илларионович учит всем ветвям.

— Назовите уж все сразу!

— Пожалуйста! Любовь, родительская любовь, совесть, эмоциональность, память, ум, страх-агрессия, лидерство, честолюбие, воображение… — затараторил Аркаша.

— Воля, ручной труд, темперамент, здоровье, внешний вид, коллективизм, голод, жадность, сон, движение, речь, возраст, способности, — добавил Комлев.

— Еще идеал, — крикнул Дронов, — и среда…

— Великолепно, — похвалил я их. — А что Лермонтов писал о разуме? Ну-ка!

— Много! «Всегда кипит и зреет что-нибудь в моем уме». — Аркаша задумался. — Или вот еще: «Нет… мне ли властвовать умами, Всю жизнь на то употребя?»

— «Ты покачала головой, Сказав, что болен разум мой, Желаньем вздорным ослепленный», — вспомнил Ленька.

— «И гордый демон не отстанет, Пока живу я, от меня, И ум мой озарять не станет Лучом чудесного огня», — быстро нашелся Аркаша.

— Александр Илларионович требует от нас развивать сообразительность, находчивость, решать трудные задачи, рационализировать и изобретать, — объяснял Комлев. — Отрицательными чертами ума являются хитрость, подлость и плутовство.

Заметив на лице моем сомнение, они начали уверять, что и секторы комитета комсомола построены строго в соответствии с ветвями характера. Есть сектор дружбы и любви, сектор семейного воспитания, то есть связи с родителями, секторы нравственности и дисциплины, искусства и эмоциональных ситуаций, секторы урочной учебы, клуба эвристики и кружковой работы, военно-патриотической работы, управления и планирования, наград и поощрений, культуры и антирелигиозной деятельности, труда на лесозаводе, экономики и заработной платы, физкультуры и здоровья, моды и швейной мастерской (есть такая в школе), общественного питания и сельскохозяйственного труда, быта и отдыха, транспорта и связи (в школе есть машина, пять велосипедов, радиоузел), шефства над пионерами и октябрятами.

— У вас не комитет, а Верховный Совет, — пошутил я осторожно, но подростки переглянулись, как мне показалось, даже перемигнулись.

— Да, верно! — выпалил Аркаша. — Верховный Совет СССР состоит из Президиума, из двух палат — Совета Союза и Совета Национальностей. Каждая палата имеет структуру, отвечающую двадцати трем ветвям характера человека…

— Не человека, а нашего государства — Советского Союза, — поправил его Ленька.

— Не мешай! — огрызнулся Аркаша. — У государства, конечно, не ноги, а транспорт, не голос, а телефонная связь! Поэтому есть комиссия транспорта и связи. Есть комиссия по науке и технике. Есть комиссия по промышленности. По сельскому хозяйству. По народному образованию и культуре. По иностранным делам. По охране природы…

— Ну чего ты ему перечисляешь! — опять вмешался Ленька. — Он сам знает. — И обратился ко мне: — Нам в интернат нужно…

Мы пожали друг другу руки, дав обещание завтра встретиться вновь. И ребята покинули квартиру.

3

Часов до семи вечера ожидал я Половникова в его квартире, разглядывая в распахнутое окно поселковую улицу, наполненную громыхающими грузовиками, ребячьей беготней, старушками на скамеечках у заборов. Особенно было любопытно наблюдать с высоты пятого этажа жизнь «патриархального двора» — усадьбы с деревянным домом, садом, огородом и грядками, обнесенными частоколом изгороди. Все сверху как на ладони. Вот из сенных дверей выскакивает мальчуган лет десяти, оглядывается по сторонам, нет ли кого, и, вместо того, чтобы бежать в уборную, встает за белую простыню, висящую на веревочке… Вот во двор выходит девушка в красном берете, рядом с ней юноша в белой рубашке — они обнимаются… Люди привыкли видеть один другого на высоте своего взгляда; здесь, в ограде, их прикрывает от чужих взоров стена хлева и плотные, высокие ворота, молодые ведут себя естественно. Хозяин является с топором и принимается обтесывать какие-то жерди. Хозяйка, полная, с ведром в руке, шагает к хлеву — поить корову, которая встречает ее мычанием.

А здесь, на высоте пятого этажа современной квартиры, жил третий уж, по моим подсчетам, год директор школы Александр Половников, попытавшийся как бы с высоты птичьего полета мысленно окинуть взглядом всю ребячью жизнь, увидеть те закономерности, которые не видны вблизи. Двадцать три ветви характера выявил он у своих питомцев с высоты своих наблюдений. Создал двадцать три сектора комсомольского самовоспитания… И что ж? Наверное, не без того, конечно, он в чем-то ошибается, но не это главное. Изучая макаренковскую систему воспитания, он обогащает ее своим современным подходом. Не для собственного удовольствия… Впрочем, и для собственного тоже! Как же работать, менять распорядок школьной жизни без интереса! «Воспитатель, который боится или не хочет неприятностей, — тиран», — вспомнилось мне чье-то изречение. Очень верно!

Я подошел к книжному шкафу. За этим занятием и застал меня Александр. Уже опять в военной форме, подтянутый, взволнованный, обрадованно кинулся ко мне, будто мы не виделись с ним в поле, обнял. У него день радости! Восемь «подготовишек» сделали прыжок с неба! Не всем, оказывается, в классе хватило смелости. Но из двадцати пяти десятиклассников восемь показали отвагу, разве это не счастье директору! Иришка, конечно, подпортила триумф своей неудачей… Большой беды нет — подвернула ногу, растяжение жил. Еще будет прыгать! Происшествия случаются и в спортивном зале, и в туристическом походе, но те неприятности не делают погоды в школе. А тут событие рассматривалось как бы увеличенным на экране, оно стало грандиозным, и мелочь с ногой превратилась в общешкольную, того хуже — в общерайонную или даже в общеобластную досаду. Уже зудят: «Ах, она могла погибнуть!»

Приняв душ и переодевшись в свежую белую сорочку и спортивное трико, он вошел уже немного успокоившимся.

— Знаешь, в чем меня упрекают? Экспериментирую, мол, над ребятами в отсутствие их родителей. Это нелепый укор! Из восьми прыгунов, кстати, только трое интернатских, остальные из семей поселка, имеют одобрение пап и мам.

— Сам-то не боишься экспериментов?

— А что делать? Жизнь показывает, что ребята детренированы, пассивны, от постоянного многолетнего сидения на уроках у них вырабатывается обученная беспомощность, в трудных ситуациях нет поисковой активности, — рассуждал Александр. — Сколько старых дев? Миллионы! Отчего? Нет активности в выборе мужа. Сколько неврозов! Сколько трусов, боящихся всяких конфликтов, либо, наоборот, конфликтующих по пустякам. Где же страна возьмет социально активную молодежь, как не в школе?

Он схватил в углу гирю-двухпудовку, подкинул ее к потолку, поймал, перекрестился ею и, засмеявшись, поставил в угол.

— Гипотония одолевает, обученная беспомощность, эмоциональный застой, бесконфликтность… С детских лет на всем готовеньком, не знают, как заработать рубль до шестнадцати или даже до девятнадцати лет! Помните наш разговор о душе и теле?

— Конечно!

— Сознательность вколачивали мы раньше в школе внушением. Кто из ребят похитрее, тот соглашается с нами, но делает все по-своему, а другой становится таким послушным, что без подсказки шаг боится ступить. — Он прохаживался по комнате от окна к двери и назад. — Из теории о душе и теле родилась теория наполнения тела сознанием… Сознание якобы облечено в форму тела, а форма переходит в содержание… Вот так поехало-пошло. Все одно в другое преобразуется. Хе-хе. Аристотелевщина и гегелевщина кем-то занесена в нашу Лесную школу. Давно занесена. А по мне, лучше пусть воля борется с честолюбием, страх одолевает разум, сон бросает на лопатки даже совесть, но укрепляет здоровье — гомеостаз, физкультура закаляет нервы… С такой борьбой жить интереснее! Это игра мышц, эмоций, активная оборона и смелая защита! Раньше мы не вникали глубоко в психологию ребят. Да и мальчишек, девчонок даже старших возрастов почти не выпускали из ограды. Воспитательницы займут позиции во всех концах двора, сядут на стулья, вяжут или книжки читают и поглядывают, кабы никто из сорванцов не набедокурил. Надзор был, а воспитания не было.

— Понимаю, нужна программа поступков…

— Ох как нужна! — Александр даже пихнул меня весело кулаком в грудь. — Военную, физическую, эстетическую мы еще имеем. А как воспитывать волю? Коллективизм? Честолюбие? Бескорыстие? Недавно учительница истории приносит статью, в которой пишется буквально следующее: «Ничего не изменилось в воспитании детей за последние несколько тысяч лет, и ничего не изменится в ближайшие тысячелетия, всегда истинные воспитатели занимаются одним: возвышают дух ребенка, то есть передают ему стремление к добру, истине, красоте». Эта фраза засела у меня в мозгу как заноза. И еще одна: «В старину всю мудрость — сложность воспитания вкладывали в одну строку: «Имей дух и умей воспитывать его», вот и все, и я надеюсь, с этим согласятся десять тысяч моих ученых собратьев». Вы слышите? Дух воспитывать! Шаманство развели, богословие! Выучил урок — сознательный, не выучил — несознательный. Содержание им подавай в хорошей форме! А я теперь говорю иначе: содержание у ребят государственное, а форма хоть и старенькая, да чистая… В обкоме комсомола улыбаются, действия мои одобряют, облоно тоже в обиду меня не дает.

— В чем же ваша смелость?

— В том, что активно использую методы Макаренко. Ищу ребятам полезные и интересные дела. Антон Семенович Макаренко утверждал, что дисциплина — результат всей суммы воспитательных воздействий, включает в себя и образовательный процесс, и процесс организации характера, и процесс столкновений, конфликтов, и их разрешение на основе дружбы и доверия. Понимаете теперь? А Ленин чему учил? «Только в труде вместе с рабочими и крестьянами можно стать настоящим коммунистом». Верно? А как ребят приобщить к труду, если по учебной программе физкультуре и труду отводится смехотворно мало времени — одна двенадцатая часть общенедельного учебного фонда? «Сила привычки миллионов и десятков миллионов — самая страшная сила» — это тоже Владимир Ильич. И он же призывал изменять коренным образом психологию, перерабатывать нравы, загаженные частной собственностью, считая, что достигнутым надо считать только то, что вошло в культуру, в быт и привычку… Вот какие у нас комсомольские цели! Получить в годы учебы не только сумму знаний на уроках, но и сумму культурных привычек. А разве урок может дать привычку быть смелым? Она приобретается упражнением, поступком, обрядом.

— Неужели школа может дать культурные привычки на все случаи жизни? — удивился я.

— Да где же они еще возьмут до шестнадцати лет?! — воскликнул Александр. — И какие будут эти самые случаи в жизни? Именно такие, какие ветви у характера! Мы обязаны дать ту сумму привычек, которая формирует характер комсомольца. Иногда говорят: «Ах, у человека безграничные потребности!» В чем эта безграничность? Вот, скажем, царица Елизавета Петровна, дочка Петра Первого, жила в роскоши, предавалась балам, маскарадам, свадьбам прислуги и оставила после себя в гардеробе пятнадцать тысяч платьев, два сундука шелковых чулок и много неоплаченных счетов.

Можно ли у современной девушки-детдомовки развить подобные запросы? Незачем. Но можно и нужно две потребности — модно, но по средствам одеваться и весело отдыхать. Учебная программа строго дозирует знания для памяти, развитие сообразительности, элементарных навыков умственно-трудовой деятельности. А где воспитательная программа? Нужна строгая дозировка для развития организма во всех его фундаментальных потребностях: двигаться, работать, закалять волю… Вот мы с комсомольцами и складываем для себя систему упражнений.

— Что же вы еще придумали, кроме прыжков с парашютом?

— Складываем культурную комсомольскую среду, прежде всего организованный, управляемый комитетом комсомола школьный организм. Провели школьную свадьбу, создали клуб эвристики, разные кружки, организовали поездки в плавательный бассейн, добиваемся своего цеха на лесокомбинате…

— А школьная свадьба? Ребята, что ли, женились?

— Да, бывший ученик. — Он вдруг широко зевнул, пошел к двери кладовки, вытащил оттуда раскладушку, быстро постелил на нее одеяло, простыню и, раздевшись, лег. — Ужасно устал… Вон на столе у меня для вас приготовлен дневник моей одноклассницы. Там же книга воспоминаний о Лермонтове. Если хотите, почитайте. Мы с ребятами увлеклись составлением карт характеров…

— Аркаша и Леня мне рассказывали…

— Дневники, письма юности отдают люди лет тридцати-сорока, они уже не стыдятся за свои поступки молодости. А для меня это ценнейшие документы. Будете читать — сравните характеры Лермонтова и Ксении Комиссаровой. Один жил сто сорок лет назад, но по возрасту был когда-то ровесником нашей комсомолки. Любопытно находить аналогичные поступки либо разницу в поведении. Два ровесника из разных эпох, один — гений, другой — обыкновенная девчонка… Впрочем, не совсем… Из детдомовки закономерно развился коллективист, лидер. Понаблюдайте, как это получилось.

— Какой же принцип наблюдения? — Я взял со стола кипу напечатанных на машинке листов.

— По двадцати трем ветвям…

— Ах, опять эти самые…

— А как же иначе! — Он устало махнул рукой. — Сами ребята отыскали эти факты в книгах… Есть у нас один дотошный парень, Гаврик Матюшкин, аккуратный, педантичный. Он рассылал письма в мемориальные музеи — в село Лермонтово Пензенской области, в Пятигорск. Теперь школа имеет книги воспоминаний о поэте, полное собрание его сочинений, разные исследования жизни… Читайте, читайте. Начните лучше с одной из ребячьих работ о поэте. Это, собственно, документы из книг. Вспомните свой возраст поры любви и соловьев. Там, у Ксении, есть тоже заметки о Лермонтове, но имеются и ее личные стихи: «Время выбирать жениха, — это не хи-хи и ха-ха. Если лужи пролитых слез, Значит, что-то было всерьез». Завтра обсудим. А сегодня, уж простите, я устал ужасно.

Уйдя на кухню, я затворил за собой дверь. Несмотря на долгую дорогу, утомление не чувствовалось, свежие впечатления взбодрили организм настолько, что спать абсолютно не хотелось, и, разложив на кухонном столике предложенные мне материалы, я углубился в чтение.

4

Летние каникулы 1829, 1830 и 1831 годов Мишель проводил в подмосковном имении Е. А. Столыпиной — в Средникове. Там он постоянно жил в окружении девушек — Сашеньки Верещагиной, Сони Бахметьевой и Екатерины Сушковой. Соня была уже тридцатилетней, Саша — двадцатилетней, а Кате исполнилось восемнадцать. Естественно, шестнадцатилетний юноша влюбился в самую молодую, красивую и остроумную — Катю. Старшие девушки были внимательны с кузеном-острословом, прощали ему проступки, зато сверстница, чувствуя себя уже невестой на выданье, более взрослой, чем ее поклонник, не видя в нем подходящей партии, подсмеивалась над ним по всякому поводу. Ее высокомерие и шутки больно ранили самолюбие поэта.

Далее — слово самой Екатерине Сушковой, написавшей о Лермонтове уже в 1837 году (первая редакция), когда она еще не была замужем и жила в селе Федосьине. Ее записки, факты, рассказанные ею, сверенные с признаниями самого Лермонтова, позволяют нам воссоздать достаточно достоверно натуру поэта.

Москва. 1830-й.

«У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и с язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть нашим кавалером почти каждый вечер на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель, и я так же, как и все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной должности».

Весной Москва пустела. Все разъезжались по деревням.

«Сашенька уехала в деревню, которая находилась в полутора верстах от нашего Большакова, а тетка ее Столыпина жила от нас в трех верстах, в прекрасном своем Средникове; у нее гостила Елизавета Алексеевна Арсеньева с внуком своим Лермонтовым. Такое приятное соседство сулило мне много удовольствия, и на этот раз я не ошиблась. В деревне я наслаждалась полной свободой… Сашенька и я по нескольку раз в день ездили и ходили Друг к другу, каждый день выдумывали разные parties de plaisir[1], катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!»

«Сашенька и я точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ поддадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственно прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоценимым снимком с первейших поэтов.

Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, со временем он, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не морщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью; но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным».

Каникулы заканчивались. Наступила середина августа. Лермонтов был влюблен в Екатерину, но она не принимала его чувства всерьез, хотя и читала его стихи, посвященные ей: «Черноокой», «Благодарю».

Благодарю… вчера мое признанье

И стих мой ты без смеха приняла;

Хоть ты страстей моих не поняла,

Но за твое притворное вниманье

Благодарю!

Лермонтов был убежден, что его избранница, не отвечающая на его страстный интерес к ней, «обманывает» его, издевается над ним и т. д.

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою,

Так чувства лучшие мои

Навек обмануты тобою!

Однажды он спросил Екатерину:

«— А вы будете ли гордиться тем, что вам первой я посвятил свои вдохновения?

— Может быть, более других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт, и тогда я буду с наслаждением вспоминать, что ваши первые вдохновения были посвящены мне, а теперь, Monsieur Michel, пишите, но пока для себя одного; я знаю, как вы самолюбивы, и потому даю вам совет, за него вы со временем будете меня благодарить.

— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?

— Конечно, нет, — сказала я, смеясь, — а то была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер, и согласитесь, что и вы, и стихи ваши еще в совершенном младенчестве.

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас более ничего, как ребенок.

— Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете.

— Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?

— Помощь моя будет вам лишняя, и мне сдается, что ваш ум и талант проложат вам широкую дорогу, и тогда вы, может быть, отречетесь не только от теперешних слов ваших, но даже и от мысли, что я могла протянуть вам руку помощи.

— Отрекусь! Как может это быть! Ведь я знаю, я чувствую, я горжусь тем, что вы внушили мне любовью вашей к поэзии, желанием писать стихи, желанием их вам посвящать и этим обратить на себя ваше внимание; позвольте мне доверить вам все, что выльется из-под пера моего?

— Пожалуй, но и вы разрешите мне говорить вам неприятное для вас слово: благодарю.

— Вот вы и опять надо мной смеетесь: по вашему тону я вижу, что стихи мои глупы, нелепы, — их надо переделать, особливо в последнем куплете, я должен бы был молить вас совсем о другом, переделайте же его сами не на словах, а на деле, и тогда я пойму всю прелесть благодарности.

Он так на меня посмотрел, что я вспыхнула и, не находя, что отвечать ему, обратилась к бабушке с вопросом: «какую карьеру изберет она для Михаила Юрьевича?»

После этого разговора я переменила тон с Лермонтовым, часто называла его Михаилом Юрьевичем, чему он очень радовался, слушая его рассказы, просила его читать мне вслух и лишь тогда только подсмеивалась над ним, когда он бывало увлекшись разговором, с жаром говорил, как сладостно любить в первый раз и что ничто в мире не может изгнать из сердца образ первой страсти, первых вдохновений. Тогда я очень серьезно спрашивала у Лермонтова, есть ли этому предмету лет десять и умеет ли этот предмет его вздохов читать хотя по складам его стихотворения?»

«У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы хотя с трепетом, но соглашались выслушать его приговоры».

Однажды Мишель заговорил с Екатериной:

«— Кстати, о мазурке, будете ли вы ее танцевать со мной у тетушки Хитровой?

— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.

— Он должен быть умен и мил.

— Ну точно смертный грех.

— Разговорчив?

— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.

— Не умеет ни говорить, ни танцевать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?

— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.

— За что же ваше предпочтенье? Он богат?

— Я об этом не справлялась, я его давно знаю, но в Петербурге я с ним ни разу не танцевала, здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец».

Имея отменный успех в свете, пользуясь вниманием, вызывая этим зависть московских барышень, Катерина злила Лермонтова своим отказом танцевать с ним. Иногда она острила обидно для поэта. Лермонтов писал и бросал ей в окошко букеты цветов со стихами. Взрослая девушка была практичной, видела в любви шестнадцатилетнего мальчика не более чем временное увлечение.

«В то время был публичный экзамен в Университетском пансионе. Мишель за сочинения и успехи в истории получил первый приз: весело было смотреть, как он был счастлив, как торжествовал. Зная его чрезмерное самолюбие, я ликовала за него. Смолоду его грызла мысль, что он дурен, нескладен, не знатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное никому в этом не быть обязану, кроме самого себя. Мечты его уже начали сбываться…»

Не только шутки язвили самолюбивого юношу, для нее шутки, а для него — оскорбление, но и неодобрительные отзывы барышень о Сушковой утверждали в нем убеждение, что Катенька фальшива, хитра, обманщица.

Расставались они в Москве в 1830 году. А затем встреча поэта с Екатериной Сушковой произошла уже в конце ноября 1834 года в Петербурге. В своих мемуарных записках Екатерина говорит:

Лермонтов «почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностью, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой-то неподвижностью. «Меня только на днях произвели в офицеры, — сказал он. — Я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцевать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца, оттого в юнкерском мундире я избегал встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку».

Узнав, что ею увлечен Лопухин, а она, в свою очередь, видит в Лопухине очень выгодного жениха, Мишель в своем письме 23 декабря 1834 года в Москву сестре Лопухина Марии написал откровенно:[2]

«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексей. Когда я об этом узнал, я от радости чуть не сошел с ума; я вдруг заметил, что говорил сам с собой, смеясь, потираю руки; вмиг я вернулся к своим минувшим радостям. Двух страшных годов как не бывало…

Я нашел, что ваш брат основательно изменился, он так же толст, каким и я был в прежнее время, румян, но постоянно серьезен и солиден; но все же мы хохотали, как сумасшедшие в вечер нашей встречи, — и бог знает отчего?

Послушайте, мне показалось, что он питает нежность к Екатерине Сушковой… Знаете ли вы это? Дядюшки этой девицы хотели бы их повенчать!.. Сохрани боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой цепляются за все, что попадется на пути. Было время, когда она мне нравилась. Теперь она меня почти принуждает ухаживать за ней… но я не знаю, — есть что-то в ее манерах, в ее голосе такое жесткое, отрывистое, резкое, что отталкивает. Стараясь ей понравиться, испытываешь потребность ее компрометировать, наблюдать, как она запутывается в собственных сетях».

Желание компрометировать бывшую «обманщицу» заставляет Мишеля самого прикидываться влюбленным в Катеньку, за две недели он добился того, что позже Сушкова напишет:

«Лопухин трогал меня своей преданностью, покоренностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей изыскательностью, своими капризами, он не м о л и л, но т р е б о в а л любви, он не преклонялся, как Лопухин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками… Мне было также непонятно ослепление всех родных на его счет, особливо же со стороны Марьи Васильевны. Она терпеть не могла Лермонтова, но считала его ничтожным и неопасным мальчишкой, принимала его немножко свысока, но, боясь его эпиграмм, свободно допускала его разговаривать со мной; при Лопухине она сторожила меня, не давала почти случая сказать двух слов друг другу, а с Мишелем оставляла целые вечера вдвоем! Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого».

26 декабря 1834 года на балу у петербургского генерал-губернатора Лермонтов объяснился с Екатериной.

«Лермонтов приехал к самой мазурке, я не помню ничего из нашего бессвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о Чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня, и в свою очередь сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любила мать свою, и поклялась ему в неизменной верности. Он решил, что прежде всего надо выпроводить Лопухина, потом понемногу уговаривать его бабушку согласиться на нашу свадьбу; о родных моих и помину не было, мне была опорой любовь Мишеля, и с ней я никого не боялась…»

5 января 1835 года Лопухин уехал из Петербурга, и в тот же день родные Екатерины Сушковой перехватили адресованное ей анонимное письмо-предупреждение; в нем говорилось, что Екатерина «стоит на краю пропасти», что

«любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к н е м у. Поверьте, о н не достоин вас. Для н е г о нет ничего святого, о н никого не любит. Е г о господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия. Я знал е г о прежде, чем вы, о н был тогда и моложе и опытнее, что однако же не помешало ему погубить девушку во всем равную вам и по уму и по красоте. О н увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил».

Письмо заклинало:

«О н не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что притворялся, да еще посмеется над вами, и это — лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам: Вам неизвестный, но преданный Вам друг NN».

Родные Екатерины ужаснулись анонимному письму, не догадываясь, что его написал Мишель; они не хотели его встреч с ней. Весной 1835 года Лермонтов на ее просьбу объяснить свое поведение холодно сказал:

«Я вас больше не люблю, да кажется и никогда не любил».

В незаконченном во многом автобиографическом романе Лермонтова «Княгиня Лиговская» есть такие объяснения:

«…между тем время шло: она сделалась опытной и бойкой девою: смотрела на всех в лорнет, обращалась очень смело, не краснела от двусмысленной речи или взора — и вокруг нее стали увиваться розовые юноши, пробующие свои силы в словесной перестрелке и посвящавшие ей первые свои опыты страстного красноречия — увы, на этих было еще меньше надежды, чем на всех прежних; она с досадою и вместе тайным удовольствием убивала их надежды, останавливала едкой насмешкой разливы красноречия — и вскоре они уверились, что она непобедимая и чудная женщина; вздыхающий рой разлетелся в разные стороны… и наконец, для Лизаветы Николаевны наступил период самый мучительный и опасный сердцу отцветающей женщины…

Она была в тех летах, когда еще волочиться за нею было не совестно, а влюбляться в нее стало трудно, в тех летах, когда какой-нибудь ветреный или беспечный франт не почитает уже за грех уверять шутя в глубокой страсти, чтобы после, так, для смеху, скомпрометировать девушку в глазах подруг ее, думая этим придать себе более весу…»

В письме в марте — апреле 1835 года к А. М. Верещагиной свое поведение поэт объясняет чистосердечно:

«Алексей мог вам кое-что рассказать о моем образе жизни, но ничего интересного, если не считать завязки моих амурных приключений с Сушковой, развязка которых была еще более занимательна и забавна. Я начал ухаживать за ней не потому, что это было отблеском прошлого, — сперва это явилось предлогом для времяпровождения, а затем когда мы пришли к доброму согласию, сделалось расчетом и вот таким образом я увидел, вступая в свет, что у каждого имеется свой пьедестал: богатство, имя, титул, покровительство… Я понял, что если бы мне удалось кого-нибудь занять собой, то другие незаметно займутся мной, сначала из любопытства, потом из соревнования.

Я понял, что С., желая меня словить (технический термин), легко со мной скомпрометирует себя. Поэтому я ее скомпрометировал по мере моих сил, не скомпрометировав себя. Я обращался с ней публично как со своей, давая ей понять, что это единственный способ покорить меня… Когда я увидел, что это мне удалось и что лишний шаг меня погубит, я пошел на смелое предприятие: прежде всего на людях я сделался более холоден, а наедине с ней нежен, чтобы показать, что я ее больше не люблю и что она меня обожает (что по существу неверно). Когда она начала это замечать и захотела сбросить ярмо, я первый публично покинул ее. Я стал жесток и дерзок, насмешлив и холоден с ней при людях, я ухаживал за другими и рассказывал им (по секрету) ту часть истории, которая была в мою пользу. Она была так смущена этим неожиданным образом действий, что сначала растерялась и покорилась. Это дало повод к толкам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу. Потом она воспрянула и стала повсюду бранить меня. Я же ее предупредил, и ее ненависть показалась ее доброжелательницам (или недоброжелательницам) оскорбленной любовью. Потом она попыталась вернуть меня притворной грустью, рассказывая всем моим близким и знакомым, что она любит меня. Я не вернулся и воспользовался искусно всем этим. Я не в силах рассказать вам, как все это обернулось мне на пользу, это было бы слишком длинно и касается людей вам незнакомых. А вот забавная сторона истории: когда я увидел, что следует публично порвать с ней, и однако наедине с нею казаться верным, я вдруг нашел очаровательное средство — написал анонимное письмо: «Сударыня, я человек, который вас знает, но вам неизвестен и т. д… предупреждаю, остерегайтесь этого молодого человека. М. Л. — Он вас обольстит и т. д. Вот доказательства (глупости) и т. д.»

Письмо на четырех страницах! Я ловко направил письмо так, что оно попало прямо в руки тетке. В доме гром и молния! На следующий день я отправляюсь туда рано утром, так чтобы ни в коем случае не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю все это Сушковой. Она мне поверяет ужасную и непонятную новость. Мы пускаемся в догадки. Наконец, она мне говорит, что ее родные запрещают ей разговаривать и танцевать со мной. Я в отчаянии, но я остерегаюсь нарушить запрещение тетки и дядюшек. Так происходило это трогательное приключение, которое, конечно, составит вам обо мне хорошенькое мнение! Впрочем, женщины всегда прощают зло, которое причиняется женщине (афоризм Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, — я их делаю.

Итак, вы видите, что я хорошо отомстил за слезы, которые заставило меня проливать кокетство m-lle С. пять лет тому назад! О! Дело в том, что мы не свели еще счетов. Она заставила страдать сердце ребенка, я же подверг пытке самолюбие старой кокетки, которая возможно еще более того… но тем не менее я в выигрыше — она сослужила мне службу. О! дело в том, что я очень изменился. Я не знаю, как это делается, но каждый день придает штрих моему характеру и моим взглядам. Это должно было случиться, я это всегда знал…»

В октябре 1838 года, спустя три года после разрыва с Лермонтовым, Екатерина вышла замуж за дипломата А. В. Хвостова. Шафером со стороны жениха был Лермонтов. Он был и в церкви во время венчания. Екатерина Александровна жила за границей — в Венеции, Турине, Марселе, Генуе.

В 1844 году в «Библиотеке для чтения» появляется двенадцать стихотворений молодого Лермонтова, — «Из альбома Е. А. Сушковой». Е. А. Хвостова-Сушкова умерла 10 сентября 1868 года. Осенью следующего года был напечатан сокращенный вариант, а в 1870 году полный: «Записки Е. А. Хвостовой, рожденной Сушковой. 1812—1841. Материалы для биографии Лермонтова».


Забегая вперед, скажу, что утром мы с Александром обсудили факты биографии М. Ю. Лермонтова. Особенно заинтересовали меня сочинения ребят о различных ветвях характера поэта, где учащиеся сами объясняют те или иные поступки Михаила Юрьевича. Вот, например, отрывок из сочинения Гаврика Матюшкина «Происхождение поэта».

«Лермонтов знал, что его род происходит от Георга Лермонта, выходца из Шотландии, который был взят в плен русскими войсками осенью 1613 года. Родился Михаил Юрьевич в Москве, в семье бедного дворянина Юрия Петровича Лермонтова; трех лет потерял мать. С детства терзался мыслью, что незнатного происхождения, презирал надменных потомков известной подлостью прославленных отцов. Провел детство в усадьбе бабушки Елизаветы Алексеевны в Тарханах. «Ужасная судьба отца и сына Жить розно и в разлуке умереть», — писал поэт. — «Мы не нашли вражды один в другом. Хоть оба стали жертвою страданья! — Не мне судить, виновен ты иль нет». «Зачем семьи родной безвестный круг Я покидал? Все грело там, все было мне наставник или друг, Все верило младенческим мечтам».

А вот что написала Света Кислякова в сочинении «Страсти и поступки поэта»:

«Лермонтов — натура в высшей степени эмоциональная, впечатлительная, бурно реагирующая на окружение — на природу, на события страны, международной жизни и даже на свои собственные мысли… Он сам искал переживаний, сильных страстей. «Я жить хочу! хочу печали Любви и счастию назло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело». «Что без страданий жизнь поэта?» А в стихотворении «К Другу» пятнадцатилетний поэт признается: «С деятельной и пылкою душой, Я не пленен небесной красотой, Но я ищу земного упоенья».

Настроение Лермонтова беспрестанно движется, меняется, в стихах он передает тончайшие оттенки чувств. «Жажда бытия Во мне сильней страданий роковых. Хотя я презираю жизнь других», — признается поэт. «Жизнь ненавистна, но и смерть страшна, Находишь корень мук в себе самом, И небо обвинить нельзя ни в чем». Жизнь поэта — это цепь поступков, жажда действия. «Я не чувств, но поступков своих властелин», — заявляет он. «Я чувствую — судьба не умертвит Во мне возросший деятельный гений». И он не только декларировал свою жажду поступков, обличал бездеятельность своего поколения, но сам принимал быстро решения, смело, без колебаний вступал в конфликты… Быстро ушел из благородного пансиона, не закончив его, быстро покинул университет, тоже не закончив, быстро поступил в Школу юнкеров. Был решителен в распространении стихотворения «Смерть поэта», отличался отвагой во время военных стычек с горцами…»

— Каждая ветвь характера великого поэта для ребят увлекательнейшее занятие для оценки, сравнения со своими натурами, — говорил Половников. — У некоторых ребят характеры очень эмоциональны, они глубоко переживают малейшие мелочи жизни… Горе, радость, сомнения, страхи, гнев порой возникают по пустякам. Но ведь у ребят еще нет опыта! Поэтому комсомольская организация задается целью понять и развивать каждую ветвь натуры… Вот вы прочитали дневник Ксении Комиссаровой… Он до краев переполнен «мелочами» страстей. Но это с высоты нашего возраста отроческие переживания — «мелочи». Они — не мелочи!

— Что же хорошего, если дети волнуются по пустякам? — спросил я.

— Бывают подростки, очень ранимые психически, — сказал Александр. — Им нужна школа поступков, система закалки эмоций в действии. Иначе это будут нервные, слезливые люди, довольствующиеся телевизионными страстишками…

Загрузка...