ДОМ ПОД ГОРОЙ

1. НЕТ ДОМА, НАД КОТОРЫМ НЕ ВИЛСЯ БЫ ДЫМОК

Под горой Грабовик, как бы прилепившись к ее крутому склону, стоят дома братьев Берацев. Если идти из деревни, а вернее, городка, минуешь сначала дом Ивана, за ним Франича, а в третьем живет Мате. Иван — старший, Мате — младший из братьев. Таковы же и дома. Иванов — самый старый и маленький, Франичев — поновее, с подвалом, где хранятся огромные бочки; а дом Мате уж и вовсе новый, с каким-то даже намеком на роскошь, правда, роскошь тежацкую[2].

Франич начал строить дом давно, да не закончил. Все в его доме выглядит как бы временным. Четыре стены наспех побелены, пол дощатый, под ним упомянутый подвал, а вот потолка еще нет. Только потолочные балки положены поперек, вмурованы в стены, так что прямо из жилой горницы можно прекрасно рассмотреть всю конструкцию тежацкой крыши, то есть самой солидной части дома; снаружи к стропилам прибиты решетины, на них уложены каменные плитки, одна заходит за другую, как черепица или рыбья чешуя — чтоб вода стекала беспрепятственно. А чтобы в щели не проник ветер, не поднял бы на воздух всю конструкцию — здешние ветры с легкостью могут разметать даже такую крышу, — ее скрепили сверху раствором и залили известкой.

По балкам развешаны мужские и женские рубахи и прочес белье и платье, а еще — кожаные мехи, в которых наш крестьянин держит сусло, вино, масло и вообще всякую жидкость; носит он в них и воду из городского водоема и даже из недальнего морского залива. Дом Франича состоит, в сущности, из одной-единственной комнаты, нет ни сеней, ни кухни и ни иных помещений. Три окна его глядят на городок — если только не захлопнуты деревянные ставни, — а четвертое окно и дверь выходят прямо на склон Грабовика, заросшего падубом, миртом, можжевельником; кое-где возносит над кустарником свою могучую крону сосна или думает думу седая олива. В обеих торцовых стенах чердака — которого, как мы видели, в сущности, еще нет — тоже пробито по окну. Пока что только воробьи ищут там приюта, если внезапно хлынет дождь.

Не очень-то уютно в таком доме, однако и это убежище вполне удовлетворяет крестьянина тех краев, где настоящей зимы и не бывает.

Но пусть никто не думает, что Франич не имеет средств. Напротив, он хозяйственный крестьянин, или, как тут говорят — справный тежак. Отложено у него кое-что в сундуке, и нетрудно было б ему отделать дом как следует. Только зачем бросать денежки на ветер, когда у него дети еще не выросли? Подрастут сыновья, соберутся жениться, тут-то он и потолок настелет, и каждому угол отгородит — комнат выйдет, сколько нужно, так что каждая парочка будет жить по отдельности. Досок всегда хватит на складе у парона[3] Микулы, который возит на своем люгере вино в Риеку, а в обратный рейс нагружает суденышко досками да бревнами из обширных лесов вокруг Дельницы и Огулина.

Старший брат Иван остался один в доме родителей, из которого вылетели младшие сыновья старого Бераца, или, как его тут прозвали, Претура. «Претур» на местном наречии означает претор, судья. Видно, был кто-то из предков нынешних Берацев выдающимся человеком, если прилепилось к нему такое прозвище. Старый дом невелик, окошки в нем маленькие, с деревянными ставнями. Потолка в нем тоже нет — слишком низкой получилась бы горница, — зато изнутри крыша обшита тесом, как на чердаках.

В те времена много было таких домишек. Жили просто, замкнуто, зато и нужды не знали. Кофе тогда не пили — пили вино, зимой — ракию, теркелицу, которую всякий мог гнать сам. Воды не пили совсем, как и сейчас не пьют, — вода свинцом ложится на желудок. Упоминают и еще и о том, что в те поры не курили. Один только старый шьор[4] Наде, ветеран наполеоновской гвардии, офицер к тому же, гордость нашего городка, многое повидавший, дошедший до старой «Московии», откуда вернулся невредимым, если не считать пятен на ушах и на носу — следов русского мороза, — только этот шьор Наде курил трубку с длиннейшим чубуком, приглядывая за работой своих тежаков-арендаторов в поле. Зато все нюхали табак, как о том свидетельствует старинная хроника; нюхала табак и старая шьора Репарата, та самая, что подарила тяжелую золотую цепь патронессе нашего городка, благодатной Матери божией Карменской[5], чье изваяние, увенчанное великолепной золотой короной, украшает наш главный алтарь.

Первым из старого родительского дома выбрался Франич, а несколько лет спустя — и Мате. Мате женился довольно поздно, тридцати с лишком лет. Отроческие годы свои и молодость он провел на море, под командой старого капитана Дубчича. Тогда люди не так легко меняли хозяев, да еще таких, каким был славный капитан Лука Дубчич, известный во всех портах Адриатики.

Но в конце концов опостылела Мате жизнь моряка со всеми ее радостями и тревогами. Завелись у него мысли о домике под Грабовиком, в тени падубов, о широких склонах, поросших кустарником, которые сотворил господь бог для того, чтобы расчистила их рука человека, перекопала, засадила виноградной лозой ради чудотворного сока, веселящего душу. А может быть, больше всего думал Мате о паре черных глаз, которые все манили его, пока не приманили навсегда в родные места. Выстроил Мате на скопленные деньги дом, куда более благоустроенный, чем дом у Франича. Многое повидал моряк Мате, запросы у него были побольше, чем у брата-домоседа, выросшего в простых условиях. Братья дали Мате немного земли, остальное взял он в аренду у капитана Луки, который как раз в ту пору купил у города целое поместье. Так и не переменил Мате Берац хозяина: вместо матроса сделался тежаком того же капитана Луки.

Едва подвели дом под крышу, женился наш Мате. Ера была девушка черноглазая, пригожая, быстрая, как рыбка. На работу люта, как оса, своими руками помогала мужу корчевать, вскапывать, сажать виноградник, особенно пока еще не было детей. А к тому времени, как виноградник начал приносить доход, уже и Ера ограничилась обычной работой тежацкой жены. Ничто не пропадало под ее спорыми руками, напротив, все взрастало и множилось. Мате обогнал достатком обоих старших братьев, обогнал и многих других тежаков, у которых были полные бочки, когда он только еще потел, расчищая свои участки. Дом его утвердился на своих камнях, обеспечил себе будущее, в то время как другие дома, исконные, солидные, пошатнулись под бременем тяжелых новых времен.

Но Мате и другим образом прославил род Претуров. К нему даже господа стали относиться с уважением. Он член церковного совета и в этом качестве надзирает за работами на церковных виноградниках, раздает свечи во время церковных праздников и крестных ходов — ему доверен ключ от большого шкафа в ризнице, где хранятся высокие восковые свечи.

И в семье счастье не изменяло Мате. Вырастил он сына Ивана да двух дочерей — Матию и Катицу.


Мирное течение жизни переменилось только с женитьбой сына Ивана. Вот и у Ивана уже два сына, дети наполняют дом весельем. Матери все время приходится приглядывать за ними, как и всем нынешним матерям. Все ей кажется — дети ноги себе переломают или, не дай бог, шею свернут, если не ходить за ними по пятам. Да оно и правда — ребятишки вечно лазают по ограде и пристройкам, окружившим двор, словно крепость. Не диво, что Барица только и успевает, что бегать за сыновьями. А Ера не хочет с этим считаться. Ворчит на бездельницу, жалуется — не желанное облегчение вошло в дом вместе с невесткой, а скорее беспокойство да новые заботы. Барица же, на первых порах смирная, уступчивая, постепенно взяла моду перечить свекрови. Не раз уже вспыхивали между ними нешуточные ссоры. Старая не уступает: скопила, сколотила добро кровавыми мозолями, не на готовенькое пришла, всю жизнь надрывалась от зари до зари… Не уступает и молодая: привела на свет надежду и гордость претуровского рода, поруку будущего — маленьких Мате и Ивана; ей принадлежит в доме почетное, видное место…

Поначалу стычки происходили исподтишка. Где-нибудь в кухне, по углам, словно мимоходом. Негоже, чтоб хозяин узнал о них. Строгий он, неумолимый, одно слово — Претур. Но как-то раз грех вырвался на волю бурно и неудержимо, и затушить его было уже нельзя.

— Бездельница! — шепотом обругала Ера повестку в кухне за какую-то мелкую провинность.

— Старая ведьма! — огрызнулась та.

Ера толкнула ее локтем, и тогда Барина повысила голос:

— Да что вам опять от меня нужно-то, мама?! — Она нарочно говорила громко, чтоб услыхал старый Мате, возившийся где-то на дворе; потому и «мамой» назвала — «старую-то ведьму» вряд ли простил бы ей свекор. — Людей бы постыдились, коли уж бога не боитесь! Уж мне и пройти мимо вас нельзя, чтоб вы меня не толкнули?

— Это что опять? — вмешался Мате, строго посмотрев на жену, которая выбежала во двор. — Думаете, не знаю, что вы вытворяете, когда одни остаетесь? Знаю давно, только встревать противно было. Но наперед не стану закрывать глаза да уши затыкать, не то вы, чего доброго, в волоса друг дружке вцепитесь, бесстыдницы! В моем доме будет мир да лад — так себя и ведите. Я хозяин, все должны меня слушать.

Обе притихли, не осмеливаясь даже вздохнуть. Редко так говорил с ними старый; никогда еще тон его не был таким суровым, взгляд таким строгим. Под этим взглядом мигом улеглась домашняя буря — воцарились «мир да лад».

Ера первая опомнилась после окрика мужа, засуетилась вокруг него, как бы желая помочь ему сложить дрова в поленницу.

— Ах, Мате, не знаешь ты, что это за нещечко, наша невестушка! — завела она плаксивым тоном. — Я уж и не знаю, куда деваться от хлопот… Мотается по дому, ровно муха безголовая. За что ни возьмется — все не так. Глаза б мои не глядели, такая нескладеха… Одной посуды сколько переколотила! Все из рук валится, а слово скажи — сейчас нос надует, и пошла, и пошла, крику-то, греха-то…

— А ты уступи, ты старшая, умней должна быть. Умный уступает. Терпи — бог вон и тебя терпит. Не станешь задирать, она и сама исправится; а так только хуже ее испортишь. И работы на нее не наваливай — сама видишь, дети у нее малые. Когда твои дети малыми были, тоже не все в доме порядком шло… Ну, ну, нечего дуться, знаю, ты была хорошая хозяйка. А если что и не так было, то и понятно — разве успеть за всем… Ну и терпели. Ты хозяйка, должна добрым примером впереди идти. А ты дурной пример подаешь, и я этого не потерплю, не думай!

В сердце Еры слова эти занозой впились. «Даже он моей правоты не признает, не заступается за меня. Нет мне больше места в этом доме. Я его поднимать помогала, теперь другая все на ветер пустит!» Как может Мате корить ее, жену свою, за другую заступаться? Это муж-то, который и радость и горе должен с женой делить!

Мате отлично видел, что грызет Еру. Он кончил укладывать дрова, Ера вынесла ему вина с хлебом, поставила на стол из белого камня, врытый у крыльца. Мате сказал ей мирным, дружеским тоном:

— Понимаешь, голубка, я хозяин дома и хочу, чтобы был у нас мир и лад. Пускай же и будет мир под моей крышей! Потому я тебе это говорю, потому и отчитываю, что ты жена мне. Другое дело отчитывать невестку. Ее пускай тот учит, кому она женой доводится.

«Нашел учителя!» — чуть не сорвалось у Еры с языка, да она сдержалась: Мате предостерегающе поднял палец и глянул на нее строгим оком.

— Знаю, что́ ты хочешь сказать, — заговорил он сам с оттенком грусти. — Не надо ворошить это… Потому-то и твержу я постоянно, что муж — хозяин в доме, ему — приказывать да распоряжаться. Плохо, когда наоборот. Не может богатеть и благоденствовать дом, в котором нет хозяина…

Ера отошла, немного успокоенная, примиренная — поняла, что муж все-таки признает ее правой. Осуждает, ругает для виду, а в душе — на ее стороне. Хоть это-то хорошо.

Но не прояснилось лицо у Мате. Стоит перед взором его все то дурное, что пустило корни в его доме; теперь эти корни проросли уже в самое основание дома, грозят развалить его. И не может Мате не видеть, что дурное это вошло в дом вместе с невесткой. До нее жили ладно и мирно, каждый, без шума и суеты, тянул к общей цели. Крепко держались друг друга, как огниво за цепочку. А теперь что?

Он с самого начала подметил и постарался устранить то, что, как ему казалось, нарушает покой в доме. Отправил в услужение, в дальний город, сначала одну дочь, потом вторую.

«Пускай узнают, как оно в мире ведется, — объяснял он жене. — Надо им привыкать к чужим, а главное — слушаться чужих. Полезно им будет».

Ера тогда согласилась, как соглашалась со всем, что муж считал правильным.

Он-то думал: меньше женщин в доме — и свар меньше. Остались только свекровь с невесткой — а им, оказывается, еще тесно!

Что будет, если распря вырвется на волю, проломит тонкую корку приличий? Нечего скрывать — сын уже не тот. Исчезла прежняя искренность его, избегает Иван отца с матерью; что-то назревает у него в душе. За работой нередко задумывается, отвечает рассеянно. Видно — роятся у него в голове мысли, которые он держит про себя. Долго ли останется он в нерешительности? Не поддастся ли наконец нашептываниям жены — любимой жены, матери его детей?

За обедом задумчив был Мате, впрочем, как и остальные. Каждый замкнулся в себе, предаваясь собственным думам.

После обеда Мате вышел из дому, сел на низенькую каменную ограду в холодке; взгляд его рассеянно блуждал вокруг. Вон, за воротами, белеет дорожка, спускается в долину, чтобы затем, извиваясь змеей, подняться к городку и потеряться в тени, отбрасываемой под ярким летним солнцем первыми городскими домами, притулившимися на противоположном косогоре. Косогор этот лежит перед Мате как на ладони. В ослепительном сиянии солнца резко белеют каменные ограды, разделяющие городские сады и огороды. Внутри этих четырехугольников, правильной и неправильной формы, темнеет на грядах уже привядшая ботва. Только сочная светлая зелень капусты победно противостоит летней засухе. Лук начинает вянуть сверху, лишь кое-где торчат его полые стебли, увенчанные серыми шариками. Тут над оградой клонит свои искривленные ветви инжир, там одинокая олива грустит под испепеляющим солнцем. Тишина; ни один листок не шелохнется. С моря, правда, как всегда в полдень, тянет мистраль, но этот уголок укрыт от него. Мистраль слышен там, выше, на Грабовике, в вершинах падубов и вечно шумящих сосен. А здесь только цикады стрекочут свою нескончаемую песню: одной надоест — подхватят с новой силой другие две. Свистнет щегол, крикнет дрозд, спрятавшийся где-нибудь в чаще кустарника, да и смолкнет разом, словно боится нарушить полуденную дрему природы. Из сеней доносятся шаркающие шаги старой Еры — ей и после обеда не до сна, все-то она суетится, возится; из комнаты сына долетает через открытое окно глубокое, мерное похрапывание…

«А надо ведь всем нам уместиться, ничего не поделаешь, — размышляет Мате, пуская синий дымок из коротенькой трубочки. — Сколько же, боже ты мой, места на этом свете! Кто измерит, кто охватит взглядом! — Бывший моряк инстинктивно переводит взор туда, в долину, где между двумя утесами синеет тихий морской залив. — Конца-краю нет, одного моря сколько между нашей стороной и Италией! А нам все тесно. Как же это так?..»

И после ужина снова садится Мате во дворе со своими думами. Иван еще не встал из-за стола, уставился в пол. На лице у него — беспокойство, как у человека, который попал в неприятное положение и не может найти выхода. Не хочется ссориться ни с той, ни с этой стороной… Да, не такого твердого материала Иван, как его отец: не создан быть находчивым, способным на смелые шаги. Человек он самый обыкновенный, такой вечно будет кружиться в привычном кругу, ходить по протоптанной дорожке, ни над чем не ломая себе головы, на которую постоянно наваливается столько забот…

Барица, убирая со стола, бросала на Ивана многозначительные взгляды, как бы говоря: «Ну, чего расселся, сделай же хоть какое-нибудь движение!» Иван чувствует силу ее взглядов, все его существо сжимается под ними — но не может он собраться с духом. Словно огромная тяжесть придавила его. Ера, заметив, что между молодыми что-то происходит, нарочно возится около стола, мешая им договориться. Она, верно, и не подозревает, до чего благодарен ей сын за помеху.

— О господи, помоги! — не выдержала Барица; на коленях у нее притулился маленький Иван, прислонил головку к материнской груди, вокруг губок его порхает ангельская улыбка. — Помоги, боже, не покинь нас, сирот убогих…

Ера злобно усмехнулась; она вязала чулок, какие вяжут здешние женщины из домашней шерсти. Обычно-то Ера презирает эту работу: времени отнимает много, а выгоды никакой.

Наконец Иван встряхнулся, завел руки за голову, потянулся, прогнувшись в пояснице. Ласковым взглядом окинул молодую жену с ребенком на коленях. Вот его мир, его сокровище, его всё! Но тут он встретился с глазами жены — нет в них никакой ласки, один жестокий упрек. Вздохнул Иван потихоньку, отвернулся и поплелся к отцу.

Мате, погруженный в задумчивость, глядит на мир, облитый светом луны, какая может сиять только в небе Далмации. Весело переливаются звезды, и Млечный Путь протянулся исполинской полосой, светлой лентой на темном фоне. Отдыхает земля, изнуренная за день жгучими лучами солнца. Ярко белеют крыши домов, будто присыпало их свежим снегом. Из городка, с того места, где высится распятие, доносится пение — в четыре голоса поет молодежь, и как-то тяжело ложатся на душу протяжные звуки, переплетаясь в воздухе и отражаясь гулким эхом где-то там, в долине. Будто в ответ этой, зазвучала другая песня, со стороны полей, такая же протяжная, печальная, как и все песни здешнего народа. Время от времени в песни врывалось пронзительное ржание мула или грубый рев осла, привязанного где-нибудь к колу.

Иван подсел к отцу на низенькую ограду; лицо Мате озарял лунный свет, придавая ему торжественное выражение, резко оттенив каждую черточку. Орлиный нос, характерный для всего рода Берацев, делает это лицо сильным, энергичным.

Отец шевельнулся, перевел глаза на сына. Сразу заметил его беспокойство, его смятение. «Тоже мучается, — решил Мате, — хочет что-то сказать, да, видно, невеселое что-то…» Он ждал, а глаза его словно говорили: «Ну, чему быть, того не миновать…»

— Батя, так и эдак прикидывал я… Знаете, Бепо Лукрин опять прислал из Америки десять лир. За три года больше двух сотен получается. А пишет — есть у него еще…

— А, Бепо! — с некоторым облегчением отозвался Мате и вздохнул свободнее, увидев, что разговор пойдет о будничных делах. — Я рад. Дома-то сидел бы сложа руки и с долгами не разделался. А так, похоже, сумеет выпутаться, через год-другой, глядишь, будет у нас одним дельным человеком больше.

— Да, трудно у нас подняться, — подхватил Иван с определенным намерением. — Земля мало дает, а что и даст, все прахом идет. Вон на виноградники какие неслыханные болезни напали! Ты и поливай, и смазывай, и посыпай, и чисть, а урожай все меньше да меньше. С каждым годом хуже…

— Видишь ли, — ответил отец, — чем какое растение полезнее, тем больше на него напастей. Вон и на людей какие-то новые хворобы напускаются, про которые раньше и слыхом не слыхали. А почему? Потому что и люди все нежнее становятся. Но нам-то жаловаться нечего. Винограду, правда, меньше родится, зато подвалы не заражаются, как в старые времена. И цены хоть понизились, а все обойтись можно. Нет, работящий человек и нынче с голоду не помрет.

Мате не подозревал, какой подрубил он сук под своим сыном. Иван, как бы сказать, повис в воздухе, не удержавшись на дереве своего намерения. Поежился Иван, поерзал на месте, но тут взгляд его упал на Барицу, вспомнились ему все ее попреки, нашептывания, слезы, вздохи… И решился Иван:

— Я, батя, тоже хочу поехать, поглядеть, как оно там, в этой Америке.

Иван даже дух перевел — большой камень свалился у него с души. Сам теперь удивляется, откуда взялось в нем столько смелости.

— Ты?! — вскричал Мате, вынув изо рта трубку и вытаращив глаза на сына. — Где ж ты это подхватил, сынок?

Мате в удивлении качал головой, поглядывая на сына так, будто сомневался — тот ли это Иван, о котором он частенько думал, что разжижилась в нем претуровская кровь. С детства видел он сына таким незаметным, малым — посредственный парень терялся среди сверстников. Знал отец — Иван, пожалуй, и не женился бы, если б не окрутила его Барица. Но она, честолюбивая, предприимчивая, наметила для себя незначительного Ивана, потому что был он из претуровского дома, где всего вдоволь.

— Что ты такое сказал? — продолжал Мате. — Я б скорее смерти своей ожидал, чем такого от тебя!

— Да что ж, батя, едут же другие, которые тоже никогда об этом не помышляли. Человек ищет, где лучше… Вот, думаю, и мне бы…

— Ты и другие — разница, — возразил Мате. — Другим есть нечего, земли ни пяди, или дома народу — не поворотиться; эти пускай себе едут, доли ищут! А ты, единственный сын, не сегодня-завтра хозяин! Как можешь оставить то, на чем сам ты и отец твой мозоли набили? Пускаться так, наудалую, ни с того ни с сего… Нет, сынок, здесь твоя Америка, здесь ей быть…

И нечего возразить Ивану. Высказал, что думалось, и теперь охватил его гнев на собственную слабость. Чувствует он над собой более сильную волю — напрасно мечется, дергает узду: более сильная воля держит крепко, не отпускает.

— Вы в молодости тоже по свету гуляли, батя. Тоже хотели долю найти, — словно через силу выговорил Иван и замер в страхе — что это осмелился он сказать отцу!

Старый только усмехнулся пренебрежительно — не обидел, не задел его гнев сына.

— Я другое дело, — мирно ответил он. — У меня другого выхода не было, мой отец ни дома не построил, ни виноградника не засадил, чтоб нам, трем братьям, хватило. И еще, не забывай, когда я из дому ушел, не было у меня ни жены, ни детей. Я был свободен как птица — однако и при этой свободе всё стояли у меня перед глазами вот эта наша долина да старый домишко; всегда жила во мне надежда, что, окончив скитания, осяду я тут, корни пущу, обеспечу себя и детей, чтоб не пришлось им скитаться по свету, как мне. И вроде достиг я этой цели — от тебя теперь зависит, сумеешь ли сохранить да умножить свое наследство, потомков твоих ради. Вот где твоя Америка. Трудись на земле, детей воспитай добрыми, честными тежаками. А то кто поведет их, кто научит, коли отец где-то за тридевять земель? Кто женой твоей руководить будет, которую и сам-то ты едва удерживаешь в узде? Нет, об этом и толковать нечего, — сам себя перебил распалившийся Мате.

Однако в нем уже заговорило и сочувствие: он увидел, как угнетают сына семейные нелады, как подавлен Иван отцовскими доводами. И, словно в объяснение своей горячности, он мягче продолжал:

— Я никогда не противлюсь разумному делу. Но в том, что ты надумал, сынок, нет ни ладу, ни складу. Давай похороним это на веки вечные. Вместо Америки пойдем-ка завтра под Копичью Голову, глянем, что там натворила пероноспора! — уже с улыбкой закончил он.

Иван понял, что проиграл. Куда ему, убогому, против отца, человека, которого он с малых лет боялся пуще всех! Свесил он голову, отяжелевшую от забот, особенно от главной заботы: как отчитаться перед Барицей за сегодняшнюю попытку? Что он ей скажет — ей, которая днем и ночью жужжит ему в уши, что он — батрак, хуже батрака в отцовском доме?

Отец отлично понимает, что грызет сына; догадывается, кто его так настроил, кто нашептал ему… Решил прямо подойти к делу. Коли уж начал плясать, думает он, так пляши до конца! И, помолчав, Мате спросил:

— А теперь скажи-ка, Иван, как ты пришел к такой мысли? Не родятся такие в твоей голове. Знаешь ведь — не грозит нам ни голод, ни нужда. И сами наедимся-напьемся, и на продажу останется. Откуда же тогда твой замысел?

А Иван слова не может выговорить. Под взглядом отца чувствует он себя как у позорного столба. Мнится ему — этот живой, проницательный взор входит в самую глубину, в самые потайные уголки сердца и читает там про все беды, так давно терзающие его, что мерит этот взор все бессилие, всю слабость, по вине которых стал Иван игрушкой в руках властолюбивой женщины.

Старик чувствует, что творится в душе сына, вполне понимает его состояние — и взор его выражает презрение.

— Молчишь? Правильно делаешь. К чему слова? Я и так все знаю — может, больше даже, чем ты думаешь. Гонят тебя из дому бабьи свары. Знаю. Злоба, зависть, что ни себе, ни другим добра не желает, ведет счет каждой ложке, которую подносишь ко рту. Не бывало у нас доселе этого греха, и вот прокрался он в наш дом, хочет разрастись в нем. Это ведь она тебе нашептывает, наговаривает, настраивает тебя — жена твоя; я-то хорошо знаю!

Иван еще ниже склонил голову. Строгие слова отца падают на нее, как удары молота. Гудит у Ивана в голове, шумит, словно стоит он под водопадом; испытывает слабость, чувствует, как отравляет его добрые с отцом отношения некая фальшь. Пот выступил у него на лбу, лицо горит от стыда.

— Что глаза опустил, голову повесил? — Отца уже раздражает вид сына, он начинает стыдиться его. — Мне и то стыдно видеть тебя таким! Выше голову! Смотри смело в глаза людям. Борись против греха, и…

Тут Иван поднял голову, с испугом ожидая, что еще скажет отец.

— …и сбрось ты с себя чужое ярмо, стань себе господином! — с нажимом закончил отец. — Не во всем надо слушать жен. Особенно когда ими владеет ненависть…

— Да я, батя, жены не слушаюсь! — возразил Иван, радуясь, что есть повод оскорбиться. — Я у жены совета не спрашивал и не спрашиваю. Только сами ведь знаете — мать ее допекает.

— Это верно, — согласился Мате. — За это я ее и отчитал.

Иван ободрился; тяжесть, так долго давившая его, спала с плеч, и он воскликнул:

— Ох, надоела мне эта вечная грызня! Кой прок в том, что ешь да пьешь досыта, когда душе покоя нету! Какой тут покой, когда видишь и слышишь, как они между собой… И хочешь иной раз порадоваться — нет, то одна приходит, то другая, валят тебе на голову жалобы, дрязги… Как не надоесть? Как тут о покое не возмечтать, хотя бы и вдали от дома?

— А, — отозвался отец, довольный, что наконец-то услышал искренние, разумные слова. — Вот мы и на верном пути, не робей! Я тоже вижу — неладно у нас. Тут, сынок, надобно поправлять дело. Выдернуть зло с корнем, без жалости! Только поправлять-то все это нужно здесь, не в Америке. Нет, нельзя больше глаза закрывать, столкновения бояться, как до сих пор. Зло надо схватить за рога, смело, по-мужски. Жену вести надо, учить, а понадобится — и заворачивать: жене легко заблудиться, когда ее ослепила ненависть. Так что за дело, сынок! Ты берись с одной стороны, я с другой: где можно — по-хорошему, а нельзя — так и неволей. Коли ты готов, то готов и я. Ну, а не хочешь или не решаешься — что ж, опять-таки на то есть я, попробую и один справиться. Знаю, что мне делать: я — отец, я — хозяин.

Это прозвучало уже отчасти угрозой.

Бедный Иван — между молотом и наковальней. Тут отец со своими поучениями — там жена, ластится к нему, уговаривает, манит обещаниями, а то и плачет… Ступить на край… Ступить на край — дело доброе, но как, каким способом? Теперь-то Иван видит, в чем суть. Барица хочет захватить власть в доме, а мать не желает ее отдавать. Он теперь это ясно видит, а что проку? Барица опять все запутает, собьет его, и опять будет только туман, неразбериха, неурядица, а над всем этим требовательный взгляд жены, который делает его слабым, подчиняет себе… Ступить на край! Но как? Тяжело ворочаются мысли Ивана, и, не в силах отыскать в этой путанице что-либо дельное, он малодушно взглядывает на отца.

— Вижу, сынок, не всякому впрок идет женитьба, — с оттенком насмешки проговорил отец. — Жену вести надо, а некоторые вместо этого позволяют ей вести себя… Впрочем, тут не было бы беды, если б она по верному пути вела! Но — женщина… Сказано в Писании: слепец слепого ведет. Так и у тебя, сын. Сознайся, ведь правда это — мы с тобой не чужие…

Ивану уже и в голову не приходит обижаться или спорить. Понимает: отец правду говорит.

Мате прикрыл поражение сына плащом сочувствия и великодушно не замечает его. Заговорил теперь весело, добродушно:

— Стало быть, на том и порешили — в Америку не едешь. Так?

— Ладно…

— Ну вот, с этим разделались, и это главное. И не боимся мы с тобой тех, в юбках… Правда? — Улыбка тронула губы Мате.

Но опять не знает Иван, что ответить. Тогда отец продолжает:

— Ладно, пожалуй, я и сам с ними справлюсь. Согласен ли ты, чтоб я начал это дело как глава дома, как отец?

Иван согласился с облегчением и готовностью. Сам не будет замешан в стычке, в сторонке будет стоять… А то, что признался в своей слабости, — так ведь отцу! Не стыдно признаться в этом человеку, в любом движении которого в любую минуту видны решительность, уверенность. Такой человек лучше всего уладит дело. Отец — хозяин.

И все же, когда Мате поднялся с ограды и неторопливо пошел к дому, у Ивана сжалось сердце. И уж вовсе перехватило у него дыхание, когда отец подошел к Барице, которая сидела у крыльца, пряла при лунном свете и ждала, чем кончатся переговоры между мужем и свекром. Теперь, когда свекор так внезапно появился перед ней, Барица тоже ощутила какое-то стеснение в груди.

— А мать где? — спросил он.

— В дому, верно… Может, легли уже…

— Ступай-ка посмотри, Барица; коли не легла еще, пусть выйдет к нам.

— Может и Иван сходить, — возразила Барица, взглянув на свекра таким смиренным оком, какого никогда еще не видел Иван.

— Кабы Иван мог, я б Ивана послал, — спокойно отрезал Мате. — А мне нужно, что б ты ее позвала.

Невестка потупилась и не трогалась с места.

— Стало быть, не хочешь? Так и скажи прямо, по-нашему, и дело с концом.

— Да они со мной не разговаривают…

— Скажи, я зову — только и всего.

Но Барица — ни с места. У Ивана ноги так и дергаются — сейчас вскочил бы, полетел стрелой, послушный приказу, только бы покончить с этой сценой, до того тягостной, что в дрожь бросает. А Барица сидит, не двигается, губы сжала в строптивости и возмущении.

— Спрошу я тебя об одном, Барица, — все еще спокойно говорит Мате, и Ивана изумляет самообладание отца; Барица тоже удивлена тихим тоном — она-то ждала бурю. — Спрашиваю я тебя, кого ты вообще-то слушать собираешься?

Не получив ответа, Мате, так же тихо, продолжает:

— Мы, Претуры, видишь ли, храним старинный обычай: в семье каждый кому-то подчиняется. Не станем и мы менять старые добрые обычаи. Я, хозяин и глава семьи, подчиняюсь своим обязанностям. Иван и его мать слушаются меня — а ты? Или, думаешь, нет никого над тобой? — Тут голос его дрогнул, грозно сошлись брови. — Коли так, то ты сильно ошибаешься. Дом — мой, и все тут мое. Таков уж у нас порядок: кто в моем доме живет, подчиняется мне. Ступай сейчас же за матерью!

Один взгляд — и Барица поняла, что решается ее судьба. Не послушается — кто скажет, что с нею будет? Намек ясен: дом-то свекра. Мгновенно всплыла у Барицы мысль о двух сынишках. Прогонят ее из дому — уйдут с нею и они, и что тогда с ними станется? А оставят их тут — придется ей с ними разлучиться… Барица поднялась, пошла в горницу свекрови. Вскоре обе вышли на крыльцо.

— Мать слышали, что вы их зовете, и ждали, — пробормотала Барица срывающимся от злости голосом.

— А, ждала, когда ты с ней заговоришь? — ласково спросил Мате. — Так ли, старая? Значит, все теперь в порядке. Не ляжем спать с гневом на сердце. Потолкуем мирно, дружно, и заснем спокойно. Так, старая?

— Я ведь никогда тебе не перечила. Сам знаешь, какая я была, и разве когда бывало что меж нами…

— Я и не говорю, что меж нами тоже бывало, — весело и дружелюбно возразил Мате. — Если и бывало, то сюда не относится, то мы давно меж собою решили… А хочу я наконец о том потолковать, что между вами двумя происходит. Так не может, не должно продолжаться. Думал я, вы сами как-нибудь договоритесь, потому и молчал, ждал, надеялся все. Да вижу — не получается оно как-то. Что делать? Вот и приходится мне вмешиваться в ваши женские дела — видят бог и люди, не по душе мне это, да надо. Что ж, с божьей помощью разберемся и в этих делах, полюбовно и дружно.

Он смерил взглядом жену и невестку. Стоят они перед ним, как обвиняемые, отвернулись друг от друга. У Барицы все так и кипит внутри, щеки пылают оттого, что пришлось ей унизиться первой. Горит в глазах у нее странный огонек решимости — не унижаться больше. Мате посмотрел на нее и улыбнулся при мысли, что собирается установить любовь и согласие между этими двумя женщинами. Словно сомнение взяло его — чем-то кончится разговор?

— Вы друг от друга зависите, целый день в доме, в ваших руках — все, что накоплено да нажито. Хорошенько поразмыслите — как управлять хозяйством, коли будете грызться между собой? Как расти, как процветать дому, если вы, чье дело управлять им, не будете жить дружно, в любви? Эдак все прахом пойдет, что мы потом нашим в поле заработали. Только ведь ни Иван, ни я не позволим пускать на ветер нажитое тяжким трудом. Ни за что! Лучше передать дом в другие руки, чем видеть такой разброд. Думаете, не можем мы этого сделать? — Мате строго глянул на Еру, которая открыла было рот перебить его, да смолчала, ошеломленная такой угрозой. — Некрасиво выйдет, если придется звать в хозяйки чужую женщину в дом, где есть две хозяйки; но лучше пускай люди смеются, чем нам смотреть, как гибнет хозяйство. А думали ли когда-нибудь вы, свекровь с невесткой: какой пример подаете невинным деткам? Они с малых лет смотрят на вас, все запоминают, что вы делаете, что говорите; чему же им от вас научиться? И что будет, когда они вырастут и надо будет им уживаться под одной крышей, уступая друг дружке, коли душа-то их будет отравлена вашей ненавистью, вашими сварами да спорами? Неужто их-то не пожалеете, коли ничто другое вас не трогает?

Ера завздыхала. Слова о детях задели ее за сердце. И невестка опустила голову, бурно дыша. И когда подняла глаза на свекра — сверкнули в них слезы благодарности. По этим словам, по выражению его лица вдруг поняла она всю любовь свекра к ее детям; а она-то думала, что он их и не замечает!

Мате и сам растрогался от собственной речи; вместо того чтобы метать громы, он смягчился, и сердцем его завладели более нежные чувства.

— Подайте же друг дружке руки, помиритесь, — тихо закончил он взволнованным голосом. — Забудьте, что было, и начните отныне новую жизнь. Пускай воцарится в доме божий мир; мир, и веселье, и искренность. Подайте друг другу руки, если хотите, чтобы все мы стали счастливы и довольны.

Смотрит Иван на жену и дивится: сколько умиления и нежности в ее лице! Глубоко тронуло его это новое выражение, и казалось Ивану — никогда еще не была Барица так хороша. И Мате смотрит на нее с удовольствием, думая: «А неплохой она человек, сердце доброе. Доступно лучшим побуждениям. Было б кому направлять ее…» При этой мысли тень пролетела по его лбу — вот стоит рядом с ним сын во всей своей беспомощности, немой свидетель разговора. «Встряхнется ли когда, сбросит ли с себя слабость?..»

Но некогда Мате занимать мысли сыном — взгляд его перенесся с невестки на жену. Ера тоже, правда, поддалась растроганности, однако готовности к примирению в ней не заметно. Взгляд Мате стал строгим, и под тяжестью этого взгляда Ера склонила голову, поджав губы.

От Барицы не ускользнуло, что Мате на ее стороне. Это радостно взволновало ее, тем более что и муж как бы ожил, почувствовав, что она настроена примирительно. Вот она уже повернулась к свекрови, готовая протянуть руку, но Мате остановил ее, ласково сказав:

— Вижу твою охоту, Барица, спасибо тебе. Но ты первая заговорила с матерью — теперь ее черед; пускай и она шажок сделает.

Жаркая благодарность вспыхнула в черных глазах Барицы. А Ера, испугавшись, что сейчас проиграет все и вызовет на себя громы мужнина гнева, сквозь зубы процедила:

— Чего ж не помириться… Я и не серчала. Хотела только, чтоб было у нас все как бог велит, и да будет его святая воля.

Невестка со свекровью подали друг другу руки. Мате умышленно не замечал, что старая-то лишь покоряется необходимости, и, следовательно, примирение происходит только для виду. «Но и это — хоть что-нибудь, — успокаивал он себя. — Сейчас по принуждению, а там, глядишь, и добровольно дело пойдет…»

— То-то же — а сколько разговоров понадобилось! — весело воскликнул он. — Правда, не поцеловались вы, да на сегодня и этого хватит…

— Целовать еще… — буркнула Ера.

— И в доме-то сразу по-иному стало, — продолжал радоваться Мате. — Теперь и спать приятнее будет. Только уж вы теперь берегите мир! Сами видели, как трудно он добывается. — Вдруг, словно вспомнив что-то, он сам себя перебил: — А знаете вы, что ровно через неделю будет фьера?[6]

— И правда, — откликнулась Ера. — Рано она нынче… Невеселая получится. Раньше столько народу съезжалось!

— Для нас фьера будет веселой, — возразил Мате. — Надо девкам отписать, пускай приедут…

У Еры радостно вспыхнули глаза: муж угадал ее тайное желание. Увидит дочерей, Матию и Катицу, хоть и всего-то на два-три денечка, пока фьера длится… Кинула на мужа счастливый взгляд.

— Пускай им Барица напишет!

Это вырвалось у нее как-то нечаянно, и краска выступила на ее лице — стыдно, что произнесла имя невестки.

— С радостью, мама! — ответила Барица.

— Вот и ладно, на том и порешим, — сказал Мате. — А теперь спокойной ночи — поздно уже.

Он первым вошел в дом; Ера двинулась за ним, как вдруг кто-то обхватил ее за шею, и звонкий, веселый поцелуй коснулся ее щеки. Поцелуй этот согрел ей сердце; все то горькое и холодное, что лежало на нем, развеялось без следа.

— Это от меня в придачу, мама, и на добрую ночь…

— Воздай тебе господь, девонька, — ответила старая, и в глазах ее сверкнули слезы.

Вернув невестке поцелуй — в губы, — Ера прибавила:

— И тебе доброй ночи да бог в помощь!

2. ФЬЕРА

Накануне праздника на площади начало твориться то, что творится только накануне праздника. Все мулы и лошаки, сколько их есть в нашем городке, тянутся по дороге из порта, из Дольчин. На одних навьючены сундуки с товарами, прочно окованные железом, с массивными петлями и замками. Другие тащат всякие жерди, стойки, доски, планки, парусину — в общем, все то, что требуется для устройства палаток и балаганов. Следом за строительным материалом поспешают торговцы. Кто побогаче — на мулах, победнее — пешком, в одной руке шляпа, в другой — огромный красный платок, пот утирать. Это — пряничники, сапожники, кожевенники, лудильщики и прочий кочевой народ. На площади вырастает целый городок из шатров самого фантастического вида, напоминая времена, когда предки наши кочевали за своими стадами. В порту, в Дольчинах, сгрудился целый рой парусников: больших — люгеров, поменьше — брацеров и беспарусных баркасов, на которых все эти странники переправлялись через пролив на наш остров. Добирались к нам жители Приморья с ранним инжиром, босняки с первыми грушами, поличане с поздними черешнями. Пригреб даже с той стороны Адриатики предприимчивый апулиец, невероятно чумазый — известно, умывается он лишь по большим праздникам, да и то моет только профиль, — привез на продажу крупный апулийский лук, чеснок, а еще груду горшков и сковородок. Не преминул явиться и пекарь со своими прославленными рафиолями — далматинскими сочниками с брынзой. В некоторых палатках уже разложили товары. Публика разглядывает их еще издали, как бы мимоходом, оставляя покупки на завтра. Многие торговцы, расстелив холстину прямо на земле, вывалили на нее свой товар, сами уселись на землю, подвернув по-турецки ноги, дымят короткими люльками или сигаретами.

Вечером, когда спала немного жара, когда солнце уже не так немилосердно слепит глаза, потянулась к палаткам и городская знать. Господа держатся поблизости от бургомистра. В их кучке выделяется огромная фигура городского врача; он шествует раскачивающейся походкой, словно ноги его передвигает некий автомат; проверяет пищевые продукты, прежде всего фрукты: доброкачественны ли, спелы ли. Дамы же сгрудились под хранительным крылышком шьоры Андрианы; будучи бездетной, она протежирует всем нашим барышням на выданье, которые, понятно, весьма эту протекцию ценят.

Предварительный осмотр обещал многое. По крайней мере, бургомистр изрек:

— Фьера будет in ordine[7]. Приготовьте, доктор, ваши иглы, нитки, пластыри…

— Что будет, то и будет, — отозвался тот. — Нас врасплох не застанешь.

И доктор поправил свои сверкающие очки — жест, привычный у него перед трудной работой.

— А где же музыка? — озабоченно осведомился бургомистр. — Почему ее не слышно?

— Оркестр не может подоспеть так рано, — ответил шьор Бальдо, третий асессор[8] городской управы и одновременно председатель комиссии по украшению города к празднику, а также вообще наш magister elegantiarum[9]; он провел рукой по белому своему жилету, одним движением поправил сюртучок, наброшенный, по причине жары, на плечи. — От Святого Ипполита плыть добрых два часа при попутном мистрале, а сегодня мистраля нет, придется им на веслах идти. Да и хорошо, что запаздывают — некого послать им навстречу. Тут и с торговцами-то дел выше головы.

— Бен[10], — согласился бургомистр, — только уж тогда встретьте музыкантов получше.

— Ну как же! — воскликнул шьор Бальдо. — Вина наготовили, а Дуе изжарит двух барашков.

— Отлично, — кивнул бургомистр. — Надо, чтоб нас потом не позорили в Святом Ипполите. Их ненасытность всем известна! Да что поделаешь? Без музыки и праздник не в праздник. Бедный люд день-деньской надрывается на работе, пускай же хоть во время фьеры повеселится на славу…


В подвале шьора Кузмы, освобожденном еще весной, резервисты и солдаты, отслужившие срок, устроили нечто вроде караулки или казармы. По углам поставили ружья всевозможнейших систем, и перед входом в подвал околачиваются наши вояки в матросской форме. Командиром у них шьор Динко, поручик запаса; он, правда, пехота, но ему подчиняются и гордые моряки. Офицер есть офицер, хотя бы и пехотный.

При виде членов городской управы и вообще знатных в городе людей воины наши вытянулись в струнку, взяли под козырек. Однако бургомистр со свитой направлялся вовсе не к ним, а к шьоре Доре, предоставившей свой «зал» молодежи для завтрашнего бала. Зал в Читаонице[11], правда, больше и внушительнее, но его нельзя занимать в такой день под танцы — он нужен для торжественных собраний. Молодые господа — Нико, Дёвани, Анте и другие — трудятся вовсю. Засучив рукава, в белых полотняных костюмах, какие носит молодежь летом, они развешивают по стенам драпировки национальных — хорватских — цветов, прибивают гирлянды и венки из хвои и миртовых веток, укрепляют люстры, зеркала — одним словом, наводят красоту. На передней стене выделяется портрет Анте Старчевича[12], аскета, который вряд ли когда посещал балы, но его все-таки поместили здесь, быть может потому, что он холостяк. Три бабенки ждут с ведрами щелока — мыть пол, когда все будет готово.

— Отлично, отлично, красиво! — хвалит молодых людей шьор Бальдо. — Украшено недурно. Только приспособлен ли зал для танцев? Как по-вашему, доктор?

— Э, что там, молодежь и на кончике иглы сплясать сумеет!

— Это-то я, слава те господи, знаю. Сам молодым был, — улыбается шьор Бальдо. — Но — безопасность! За нее-то ведь мы отвечаем!

Доктор, важно надув губы, обвел глазами зал — нет, не находит он ничего опасного. Топнул; половицы, как и всякие половицы, слегка прогнулись. Снизу, из подвала, где к завтрашнему дню устраивают импровизированный буфет, донесся крик:

— Кой дьявол там бухает? Хочешь провалиться со всеми потрохами?

— Ну, это уже не моя область, — бросил доктор, поправляя очки. — Я не строитель.

Шьор Мене, четвертый и последний асессор, бывший подрядчик строительных работ, почесал за ухом и топнул в свою очередь. Пол заколебался. Шьор Мене расставил ноги и, почесывая себя за ухом, задумался так глубоко, как только он один способен задумываться. Шьор Мене умеет молчать весьма многозначительно. А уж коли заговорит, то слово его имеет вес повсюду: повсюду — кроме собственного дома. Вот и теперь молчит шьор Мене, и задумчивость его тем глубже, что ему — решать, быть или не быть танцам.

Молодые господа с улыбкой перемигиваются.

В дверях появился Медо, работник шьоры Доры; это он натаскал всю эту кучу веток и хвои.

— Вот ей-богу, господин, чего голову ломать? — сказал он. — Все в порядке. Как хошь выплясывай!

С этими словами Медо присел — и вдруг взвился так, словно отплясывал гопака. Пол заходил ходуном.

— Не бойсь, не провалишься. А что доски-то гнутся, так на то они и доски…

— Неглупо сказано, — заметил доктор.

— Верно говоришь, молодец! — подхватил шьор Бальдо.

— И потом, — благожелательным тоном заговорил наконец шьор Мене, — если вы опасаетесь, то балку можно подпереть бревном снизу, из подвала. Так часто делается.

— А вот уж и нет, господин! — возразил Медо. — Так доска гнется вся, по природности своей, потому как иначе не может. А бревном подопрешь: этот конец вверх качнется, а тот вниз — хлопнешься как пить дать, нос разобьешь, а то и вовсе балку из стены выворотишь…

— И опять неглупо он говорит, — усмехнулся доктор.

Бургомистр кивнул в знак согласия. Шьор Мене снова погрузился в пучину раздумий над глубокими загадками физики и промолчал.

— Толковый малый! — похлопал шьор Бальдо по плечу работника.

— Я таких дел навидался, — расхвастался тот, ободренный похвалой стольких господ. — Да что вспоминать! — И он сдвинул на затылок свою красную капу[13].

— Твоя правда! — засмеялся бургомистр. — То-то у вас в Загоре[14] все дворцы с галереями, настилы да подвалы — только выбирай!

— А мы все-таки живем и, слава богу да святому Роху, здоровы. Вот! — Медо гулко ударил себя в грудь. — Ну-ка, скажи ты, господин, ты в этом понимаешь, — обратился он к доктору, — так ли гудит грудь у какого-нибудь дохляка?

— Здоров ты, Медо, как дуб!

— И тебе здоровья дай бог да блаженная дева!

Совсем уже под вечер прибыли наконец и музыканты — прибыли весело, шумно, с музыкой. Загремели по городу барабаны и трубы. С ними, за ними потянулись на площадь босоногие мальчишки и солидные горожане, в общем, стар и млад. Даже дряхлый слепой Микула, сидя на завалинке, расслышал — вроде гром гремит; протянул руку ладонью кверху, нет ли дождя. Нет, не гроза; другое что-то. Может, землетрясение? Чего только не случается на этом свете… И все куда-то бежит-убегает…

Сам шьор Бальдо приветствовал музыкантов выспренней речью, которую, хоть и долго заучивал, все же вынужден был читать по бумажке, спрятанной в шапке.

Много съехалось гостей, из ближних и дальних мест. У одних тут родня, другие сами родом отсюда — хоть разок в году навестить родные места. Самое подходящее для этого время — фьера, когда на вертелах крутят бараньи туши… По улицам, на площади, повсюду — незнакомые лица или знакомые, но непривычные, которые редко встречаешь. И все это здоровается, обменивается рукопожатиями, обнимается, целуется…

В общем, настроение как на фьеру!

Семья Мате Бераца сидит за ужином. Ера суетится вокруг стола, прислуживает радостно, глаз не оторвет от дочерей. Совсем замучились, бедняжки, два с лишним часа тряслись на мулах! Сегодня не было парохода до Дольчин, пришлось им сойти в другом порту, в двух часах езды от нашего городка. Иван ездил встречать сестер и привез их без приключений, что немало значит при наших головоломных дорогах. А Барица-то как сияет! Потчует, угощает золовок, словно сама — хозяйка. Однако Ере и в голову не приходит отказывать ей в этом праве: ведь это все для того, чтобы получше приветить ее дочек. Какие же они пригожие, милые! Никак не насытится, не налюбуется материнское око… Обе смуглые, у обеих — пышные блестящие волосы. И глазами в мать — глаза у них большие, черные, такие умеют загораться пламенем… Матия степенна и взором и повадками. Все ее существо дышит спокойствием, все в ней в полном равновесии. Есть у нее цель, и знает она путь, ведущий к этой цели, — путь ровный, гладкий, торный; есть у нее уже, о ком думать, к кому устремлять надежды, ожидания.

Младшая, Катица, смотрит на мир еще взбалмошно, вся она еще не устоялась, во взгляде, в движениях — порывистость и непонятное волнение, причину которого не угадать, не постичь, оно порой поражает наблюдателя — но тем самым и привлекает его. В душе Катицы ничто еще не завершено, царит в ней какая-то напряженность, ожидание чего-то неведомого, большого и удивительного…

Ера все что-то говорит дочерям, любовно ухаживает за ними. Глаза ее светятся и радостью, и гордостью, и удовлетворением. И голос у нее такой нежный, не слышно в нем той резкости, которая так часто звучит, когда она обращается к Барице. Матия кладет себе на тарелку домашней капусты, вкусно приготовленной на оливковом масле, чистом, как золото. Ест с аппетитом, непринужденно — видно, соскучилась в чужих людях по домашней еде, на которой, так сказать, выкормлена. А едва отложив ложку, отправилась в огород, посмотреть — хорошо ли ухожен, как прежде ли, когда она жила дома, вскапывала грядки, полола…

А Катица — та не так. На тарелку себе кладет мало, ест как-то жеманно, нерешительно, словно делает что-то неприличное. Крутит носом над старомодной посудой, расписанной цветами да пальмами.

— Такими тарелками нигде больше не пользуются, — заявляет она под конец. — У нас тарелки все чисто белые, только ободок золотенький.

— Ох, доченька! — воскликнула Ера. — Куда уж нам при нашей бедности!

И вздохнулось ей украдкой. Может, стыдно стало, что вот — угощает дочерей на такой посуде…

— А ты никогда не гляди, какова тарелка, — вмешался отец. — Главное — что́ на тарелке. Видал я голодную спесь… На ужин одна сардинка — зато тарелка фарфоровая! Славное угощенье…

Катица сжала губы и еле заметно мотнула головой, как бы не соглашаясь. Расправила на коленях складки своего желтого передника в крупных цветах — ничего не скажешь, идет ей этот передник, Ера глаз не оторвет.

«Ну, началось! — думает девушка. — Опять эти допотопные взгляды, скучные назидания!» Наслушается от отца, пока будет гостить тут, под Грабовиком, куда ни зверь не забежит, ни птица не залетит! Кто это выдержит? Только не она! Она, которая каждый вечер выходит на набережную, где гуляет весь город, слушает музыку, бросает по сторонам взгляды, нередко многозначительные и вызывающие, и развлекается, упивается радостью, не позволяя себе думать ни о нынешнем, ни о завтрашнем дне, торопится пользоваться тем, что дарит ей минута. А здесь, в этом захолустье, — какое здесь все трезвое, будничное, обшарпанное и тяжелое! Тяжелое, как крестьянская мотыга, как этот, до кровавого пота, труд на солнечном пекле, при жажде и голоде…

Мате смотрит на младшую дочь нежнее, чем на степенную Матию. Взгляды Катицы, незрелые, не установившиеся, он принимает со снисходительной усмешкой. И ни в голосе, ни в глазах его нет и намека на строгость, когда он обращается к ней. Только на наряды ее, на переднички, на кудряшки надо лбом поглядывает он недоверчиво, с пренебрежением крестьянина.

После ужина все остались за столом. Барица торопится убрать посуду, чтоб поскорей занять место в этом семейном кругу, возглавляемом Мате. А он раскурил свою короткую люльку и удобно откинулся на полукруглую спинку трехногого кресла, которым пользуются только в торжественных случаях.

— Ну, а теперь рассказывайте, дети! — весело потребовал он. — Как вы там живете…

— Я — очень хорошо, батя, — отвечает Катица. — Работы мало, и за полтора года справила себе два платья. Одно завтра увидите. Я его в первый раз на троицу надевала… Смялось, поди, надо будет прогладить. Вокруг шеи белые кружева — мне очень к лицу. А этот крестик мне хозяйка подарила, на рождество…

Катица вытащила золотой — а может, только позолоченный, — крестик на черном шнурочке. Открылась ее юная шейка, прелестная, округлая, с нежной сетью голубоватых жилок. Ера заметила кружева на вороте нижней рубашки — ахнула, глаза у нее загорелись, и она жесткими, негнущимися пальцами раздвинула ворот платья, разглядывая тонкую ткань.

— В мое время такого не носили, — любуясь, произнесла она. — Красиво одеваешься…

— У меня таких еще две рубашки да два корсажа, — похвасталась дочь, покраснев от гордости. — А еще вот — перстенек!

Она подняла к свету руку, пошевелила пальцами, и камушек на колечке заиграл всеми цветами радуги.

— Да это брильянт! — в восторге воскликнула мать.

— Лежал рядом с брильянтом, — насмешливо бросила Матия.

Ей уже надоело сестрино хвастовство. Такое смелое приобщение сестры к барской жизни рождало у Матии тягостное чувство приниженности.

— Ну и что ж, — возразила Катица. — Главное — красиво. Правда, красиво, мама? — И она снова поиграла пальцами, чтобы камушек засверкал разноцветными огнями.

— Блестит, как перстень преподобного шьора курата, когда он служит мессу в праздники. Красивый камень, смотреть радостно.

— И почти все это — подарки, — гордо объявила Катица, тряхнув головкой. — К нам много гостей ходит, и каждый на прощанье мне — подарочек…

— А что ты, Матия? — повернулась мать к старшей.

— А я денежки на наряды не выбрасываю, — тоном превосходства, не без намека, ответила та. — Есть у меня кое-какая одежда, а стеклышки я на себя не навешиваю. Мои деньги хозяин в банк откладывает. Пригодятся…

— Вот это разумная речь, ей-право! — с одушевлением сказал Мате. — Так и я когда-то делал. Бережливость — первая добродетель хозяйки. Одеваться-то надо, тут не спорю, боже сохрани. Но стеклышки, зеркальца, тряпочки… все это суета! Дурака, правда, этим обманешь, да толку-то что? А умный над тобой же и посмеется…

Нахмурилась Катица, слезы подступили. «Терпеть меня не может! — распаляет она сама себя. — Вижу, вижу, ни капельки я ему не дорога…»

— И я так же думаю. — В глазах Матии засветилось удовлетворение. — Что наряды? Обтреплются, износятся, вот сундук-то и пуст.

Помолчав, она добавила тише, немного таинственно:

— Да и к чему мне наряды? Не нужны они мне. Есть у меня уже, кому я слово дала.

— Вот новость! — поразилась мать. — Слово дала! Как же так, дочка, мы-то ничего не знаем?

— А он до вчерашнего дня и не говорил ничего, стеснялся, видать. — Искорки заиграли в глазах Матии. — Так только, намекал. А как сказала я ему, что еду домой на праздник, тут-то и решился. А может, испугался, что дома другое счастье найду. И дал мне слово.

— Да что ты! — Мать, чуть ли не испуганная, изумлена. — Что за человек-то? Дельный ли?

— Человек вроде дельный, ничего дурного о нем не слыхать. И хозяйке моей нравится. Работник, говорят, хороший.

— Каменщик! Ха-ха-ха! — Катица до того расхохоталась, что должна была прислониться к стене. — Каменщик он, мама! Усы-то прямо огненные, и конопатый…

Всем было заметно, что в смехе Катицы не одно только веселье да озорство, есть в нем, пожалуй, и капелька зависти. Особенно подметил это отец.

— Все это не мешает человеку быть порядочным и добрым, — серьезно сказал он и так строго глянул на Катицу, что смех ее разом замер. Она покраснела — и от строгого взгляда, но еще больше оттого, что никто даже не улыбнулся.

— А мне он нравится, — гордо заявила Матия. — И что ж, что был простым каменщиком? Теперь он уже десятник, и в городе у него домик с садом.

— Это уже кое-что, — спокойно заметил отец. — Однако не все. Сначала надо хорошенько узнать человека. Поторопишься со знакомством, худо может выйти. Так что, Матия, взвесь сперва все. Такое счастье найдешь и здесь, а ведь родной дом — всегда родной дом, дочка. Здешних людей мы знаем сызмальства, скорее можем разглядеть, что в котором скрыто… А посторонним не позволяй вмешиваться в твои дела, даже хозяйке — не ей с ним жить, а тебе, коли пойдешь за него.

Под воздействием отцовых слов Матия склонила голову. По-серьезному задумалась об этом своем счастье. Что ж, верно — некрасив жених, далеко не красавец! Зато взгляд хороший, открытый. Нет, не может быть — фальши в нем нет. Обо всем говорит так рассудительно, умно; к Матии искреннюю склонность питает. Каждое слово его, каждый взгляд, все, что он делает, выдает глубокую, сердечную любовь. Зачем же отказывать ему? Больно будет сердцу, и не найдет она тогда нигде покоя… И потом: вот выросла здесь, расцветала у всех на глазах — а нашелся ли хоть один, кто посмотрел бы на нее ласково, сказал бы хоть словечко, от которого так забилось бы сердце? Нет — проходили мимо, ни один внимания не обратил. А что небогат? Так вот и хозяйка говорит — есть у него ремесло, а это всегда сто́ит имущества. Только б расточительным не был — а он ведь бережлив. И человек серьезный, коли что скажет, так по убеждению, не бросает слов на ветер…

Мате догадывался, в какую сторону слоняются размышления дочери. Понурил голову; мелькнула мысль — вот и еще одна веточка готова отпасть от семейного дерева. «Покидают гнездо, один за другим улетают… Останемся мы под конец одни, как дерево в чистом поле с обрубленными ветками…» Тяжелое предчувствие одиночества навалилось на сердце; одиночество — удел каждого в последний час, хотя бы и окружала его вся семья. Каждого ждет последнее прощанье, полное одиночества, когда рвутся все, самые прочные связи. Каждому отмерен путь, и надо пройти по нему — одному…

А Барицу порадовала новость Матии. Одной меньше в доме останется… И уже красивее, милее прежнего кажется ей старшая золовка. Сперва-то только заставляла Барица себя смотреть приветливо, теперь ее радость искренна. И когда Матия хотела помочь убирать со стола, Барица сказала от всей души:

— Ой, спасибо, спасибо — не трудись, ты и так усталая…

— Как бы там ни было, — заключил отец, — а все же надо хорошенько еще подумать. И прежде всего хочу я его увидеть.

— Без этого и не обошлось бы, — отозвалась Матия. — Он тоже хочет приехать, чтоб вы его узнали…

— Узнать-то его легко! — вмешалась Катица. — Волосы как костер, издали видать…

— Какие у него волосы, это мы уже раз слышали, — оборвал ее отец. — Повторять незачем. И запомни, дочка: красота — цветок, который вянет скорее всего. Впрочем, все это вещи, о которых тебе не угодно думать… Вместо этого, вижу, суетность тебя всю захватила: все бы тебе наряжаться, хвастать, людям глаза слепить. Как хочешь, а не нравятся мне твои хозяева: не учат тебя уму-разуму. А может, голова у тебя пустая, ничего-то в нее не входит… Довольно и этого, не заносись, дочка! Вон и тыква поверху плавает, коли внутри пуста. Запомни!

Резки были слова, строг отцовский тон. У Катицы слезы готовы брызнуть, в горле комок душит. А больнее всего, что другие слышали отповедь, может, и порадовались, особенно Матия. Ни за какие сокровища в мире не поднимет Катица глаз — кажется ей, провалилась бы сквозь землю от стыда.

Но еще больше резкость мужа обидела Еру. В ней поднялся протест — так и бросилась бы защищать своего ребенка, к которому так несправедливы… Но с Мате не поспоришь — приходится склонять голову. И все-таки не удержалась мать, подошла к дочери, погладила по голове, по волосам цвета воронова крыла, от которых как бы искры сыпались.

— Когда отец бранит, мать не должна ласкать! — строго сказал Мате. — Убери руку!

Ера отдернула руку, отошла скромненько, робко поглядывая, не рассердился ли муж. Нет, в лице его не заметно ни малейшего признака гнева. С выражением скорее добродушным смотрит он на обиженную дочь. И уже постепенно входит в сердце Катицы чувство, что она под защитой, пускай неласковой, жесткой и строгой. Чувствует она власть над собой, которая приказывает, руководит, причем неумолимо — зато и защищает, охраняет ее. В душу девушки вошла прежняя покорность этой власти, преданность и безусловное доверие, как в детстве. Связались заново, укрепились давние связи, и стало ей ясно: вот — единственный ее мир. Просторные городские комнаты, в которых царит ее молодая хозяйка, скорее наперсница, чем хозяйка, элегантная обстановка, весь этот мир, наполненный ароматом высших стремлений и взлетов, отошел куда-то далеко, словно его и не было; теперь Катице кажется — все это сказка, волшебный сон…

Да, здесь все иное, трезвое, суровое — и все же тут она, Катица, в безопасности, тут у нее твердая почва под ногами. Тут невозможно увязнуть, поскользнуться, потому что все тут такое простое и ясное, хоть и несколько однообразное. Тут господин — он, отец, властный и твердый, словно из камня вытесан, с его загорелым лицом, которому могучий нос придает выражение строгости и неумолимости. И все же — все же тут так тепло, мило, уютно, и невольно с новой силой ощущает девушка, что она — не одинокая, брошенная, заблудившаяся сирота, а дитя, над которым бодрствует заботливое око и которое охраняет сильная рука отца.

— Ну, дети, спать, — проговорил Мате, откладывая люльку.

Матия простилась со всеми кроткой улыбкой и ушла в дом. Легко стало у нее на душе, когда приехала домой; кажется, никогда еще, с тех пор как покинула отчий дом, не была она так покойна.

Катица последовала за сестрой, все еще пристыженная, покоренная силой отцовской личности. Как проходила мимо него, почувствовала на голове его жесткую, тяжелую руку. Другая рука отца, такая же широкая и жесткая, погладила ее по мягкой щечке, прижала к сильной груди. И на эту грудь в страстном порыве кинулась Катица, что-то развязалось в ней, пали какие-то преграды, и душа растеклась в блаженстве. Слезы наконец брызнули, и заплакала она от счастья на отцовской груди.

— Доброй тебе ночи, милая! — тепло промолвил он, и Катица поняла: она все еще любимое младшее дитя, каким была всегда. Преданно посмотрела в глаза отцу, согретая детской любовью, и на щеку, заросшую колючей стерней, влепила жаркий, веселый поцелуй.

Укладываясь на покой, почувствовала она ясно и определенно, что так ложиться можно только под родительским кровом; все остальное — дым, обман…


Нет и восьми часов утра, а на площади уже целый муравейник. Продавцы разложили товары, люди прицениваются, покупают. Стайки детей пробиваются сквозь толпу со свистульками, трещотками, гармошками. Их привлекают только корзины с фруктами; купить не на что, так хоть полюбоваться, глотая слюнки, на ранние груши, на крупный инжир… Приукрасились все мужчины без исключения, хоть женатые, хоть холостые — один засунул цветок гвоздики за ухо, по старинному обычаю, другой, повидавший мир, послуживший в армии, вдел гвоздику в петлицу.

Зазвонил колокол, сзывая на малую мессу, и через площадь прошел курат, наш славный дон Роко. Он в сутане, на пальце у него сверкает знак его сана — перстень с бриллиантом. Со всех сторон кланяются ему, так что он не успевает отвечать, снимая блестящую квадратную шапочку. На лице его торжественность и искренняя радость, словно встретилось ему некое счастье.

Вслед за ним люди повалили в церковь, и площадь почти опустела. К малой мессе ходит обычно городская знать, так называемые господа; простой народ ходит к большой мессе. Но сегодня, по случаю праздника, пойдут к большой мессе и господа. Ничего не поделаешь, надо держать марку перед чужими, хоть оно и стоит жертв… Право, удовольствие невелико: простоять на ногах чуть ли не два часа в переполненной церкви, хотя бы и случались передышки, когда все опускаются на колени. Да уж приходится, как сказано, и жертвы приносить, тем более что это редко — только раз в году.

К концу малой мессы жара усилилась. Тени укоротились, солнце стоит высоко. Летний день в Далмации — этим все сказано. На небе ни облачка, полная, как бы мертвая тишина в природе. В обычные дни в этот час всяк старается укрыться в доме, закрывают ставни с солнечной стороны, опускают жалюзи. Разумный снимает сюртук, отбрасывает воротничок и галстук и отдыхает в холодке. Один лишь Дунчо, пес шьора Тоне, еще слоняется по раскаленной улице, высунув язык, словно насмехается над горячим солнцем, да городской врач — если не начал свои визиты в пять утра — еще бредет где-нибудь в верхнем конце города или карабкается к горной деревушке. Дамы — и шьоры, и шьорины — в такой день даже не вылезают из неглиже, разве что ждут неизбежного визита или сами собираются нанести визит по необходимости.

А сегодня все не так! Бургомистр со своими асессорами ждут перед городской управой, к фасаду которой прилепился низенький каменный приступок, служащий скамейкой. Сидеть на нем приятно — до одиннадцати часов он в тени. Тут и сидят отцы города при полном параде, скручивают, курят сигареты — одну за другой, словно нанятые. Над управой развевается национальный трехцветный флаг, второй такой же — на здании Читаоницы. Вывешены флаги и на частных домах, кое-где на них красуется даже патриотический лозунг: «Živila Hrvatska!»[15] Помимо флагов свешиваются с балконов и из окон полосы ткани национальных цветов. Даже на недостроенной башне, на самом громоотводе, трепещет трехцветный флажок, а паперть украшена цветами в горшках и жестяных ведрах. Перед церковью — высокая мачта, на ней поднята хоругвь с ликом богоматери — патронессы городка. В будни мачта эта служит олимпийским забавам нашего юношества. Кто половчее, забирается на самый верх ее и с этой высоты показывает язык нашему чаушу, сиречь полицейскому, который сейчас так гордо выступает в парадном мундире с серебряным шнурком и при сабле, украшенной «портупеей», то есть темляком национальных же цветов.

По городу расхаживают бургомистр, стражники с начальником, лесники, сторожа, все — при знаках своего достоинства; тщательно осматривают улицы, хорошо ли подметены, посыпаны ли белым песком, чисты ли дворы, особенно в тех местах, по которым пройдет процессия.

Тем временем городская знать и многочисленные гости снова высыпали на площадь. Все это движется, перемещается, прохаживается перед палатками, поднимая клубы пыли. Вынуты из сундука праздничные сюртуки, где они покоились, посыпанные от моли ромашкой, вынуты старые и новые цилиндры, котелки, которые в обычное время никто не носит. У бургомистра совсем новый, модный цилиндр, а из четырех асессоров один только шьор Бальдо оказался обладателем такого головного убора — правда, уже несколько потертого.

Вышла из своего красивого дома с белыми жалюзи и наша шьора Андриана. Идет она подпрыгивающей походкой, приподнимая подол, из-под которого выглядывает вызывающе-алая нижняя юбка с черной вышивкой. Идет шьора Андриана, словно фигуру кадрили вытанцовывает. Вокруг нее роятся наши барышни, точно цыплята вокруг наседки. Во всем ей подражают: в подпрыгивающей походке, в покрое платья, а главное — в парлировании[16] на шепелявом венецианском наречии. Время от времени вся стайка останавливается у какой-нибудь палатки. Дольше всего простаивают там, где палатка до отказа набита всякой дамской чепухой. Тут вам и целые туалетные сокровища в разнообразных ларчиках и баночках, и веера различнейших фасонов, а над всем господствует огромный веер, раскрытый под сводом палатки. На веере изображены гондола и Дворец дожей в Венеции, а в голубизне моря, под самой гондолой, — портрет короля Умберто с огромными усами, и рядом прекрасное лицо королевы Маргариты[17].

«Ах, кому-то этот веер достанется!» — ломает себе голову не одна из зрительниц, и сердце ее сильнее бьется в сладостном предчувствии.

Меж тем эскадрон шьоры Андрианы приблизился к городской управе; отцы города встают, подходят к предводительнице с обязательным «Na mnogo liet!» — или даже «Per molti anni!»[18]. Опыт учит нас, что всякое такое гнездо, как наш городок, должно иметь своего идола, которому воздвигаются алтари, которому поклоняются и воскуряют фимиам. У нас такой идол — шьора Андриана, а за какие заслуги, за какие ее качества — ведает один господь бог. Достаточно сказать, что шьора Андриана всеми признана таковым идолом. Один шьор Мене, философ, не признает ее первенства. Вот и сейчас он прикидывается, будто не видит ее. «Так я к тебе и подошел, надутая пава, держи карман! — ворчит он себе под нос, оставаясь сидеть на приступке в полном одиночестве. — Отец-то твой луком торговал!»

Надо сказать, что шьор Мене судился с шьорой Андрианой из-за того, что вдовица залила водой его виноградник, и благополучно проиграл процесс.

Но вот колокола прозвонили в третий раз, и все повалили к церкви. Только интеллигенция еще стоит на площади да отцы города торчат перед управой. Шьора Андриана со своими девицами скрылась в храме.

— Где же доктор? — спрашивает бургомистр. — Сбегай за ним, пусть идет! — приказывает он чаушу, думая про себя: «Пожарься-ка и ты на солнышке, коли мне приходится жариться…»

А доктор уже сколько раз выглядывал в окошко в надежде увидеть под шелковицей мула с пестрой попоной. Так уж повелось, что из деревень предпочитают являться за доктором по воскресным или праздничным дням. Однако сегодня ничего такого пока нет. Видит доктор только расседланных мулов курата, которые пасутся и валяются в траве обширного куратского сада. «Ладно, пойдем, коли такое дело», — огорченно вздыхает доктор, вытирая шелковым платочком свой шапокляк, в котором венчался и в котором, как видно, его и похоронят.

— Как это вас не вызвали куда-нибудь в деревню! — встречает его бургомистр ехидной усмешкой.

— Да, да, — ответил доктор, — я и сам этого боялся…

И оба понимающе улыбнулись друг другу.

«Либери пеншатори![19] мысленно обругал их шьор Мене, от которого, как от проницательного психолога, не ускользнули эти улыбки. — Да, да, либералы, если не прямо фармазоны! Кабы не должность — не видели бы вас ни на малой, ни тем более на большой мессе!»

Снова пересек площадь курат, уже не один, а в сопровождении своих собратьев, съехавшихся из дальних и ближних мест. Один из них, высокий, дородный священник, будет служить обедню: громогласен и вообще прославлен как знаток литургии. Ассистировать ему будут сегодня двое других, тоже приезжих духовных лиц.

— То-то нажрутся нынче, — шепчет шьор Мене шьору Бальдо.

— Так ведь праздник, куманек! Когда же и набить брюхо, как не в праздник…

И верно: в куратской кухне все кипит ключом. Судя по приготовлениям, обед обещает быть достойным фьеры. Будет и знаменитый козленок, о каком писал еще Овидий; зажаренный на вертеле козленок и впрямь — блюдо, достойное стола священнослужителей.

С колокольни посыпался «дозвон»[20], при котором в церковь вступают старшие. Отцы города двинулись к паперти, заслышав колокольчик служки в ризнице. Простонародье не уместилось в скамьях; кое-кто нарочно встал у входа, чтобы увидеть вблизи вступление в храм отцов города. Кто посмелее — даже приветствует их у порога, желает доброго праздника.

Доктор, как младший по годам и по чину, первым подошел к чаше со святой водой и, обмакнув пальцы, подал святой воды по ранжиру первому — бургомистру, потом асессорам. Прикоснувшись пальцами к мокрым пальцам доктора, те небрежно перекрестились. Старушки сокрушенно смотрят, как господа щеголяют друг перед другом подчеркнутой учтивостью. Старый Гигало, нищий на паперти, бормочет в седые усы:

— Господам во всем послабление… Даже в святой воде ручку омочить не изволят. А в чистилище попадет — бедняк его за кукурузную похлебку отмолит. Сам-то господин, своими силами, нипочем из чистилища не выберется… Ох, господи ты наш милостивый, святой заступник мой, Рох…

Матия и Катица тоже в толпе перед церковью. Сам бургомистр заметил их, проходя мимо, шепнул доктору:

— А миленькие эти Берачки, правда? Прямо кровь с молоком!

Доктор только губы надул и пыхнул через нос; получился звук вроде «гумм!» — известная привычка доктора, когда ему что-нибудь необыкновенно по душе: например, аппетитная рыба на блюде.

Подошел вместе с другими молодыми господами шьор Зандоме[21] Гулянович, недавно женившийся: делать смотр тежацким девушкам и женщинам. Не отказался от этого обычая шьор Зандоме даже сейчас, когда уже благополучно бросил якорь в гавани супружества.

— Кого я вижу — Претурши! — вскричал он, приятно пораженный. — Давно прибыли?

— Вчера, — ответила Матия.

— До чего же похорошели! — с удовольствием добавил молодожен.

Матия вспыхнула — комплимент ее обрадовал. В смущении едва пробормотала обычную формулу благодарности вежливому господину. А Катица только поджала губки, строптиво тряхнула головой и отвернулась. Тем не менее и ее глазки загорелись удовлетворением, что ее заметили господа.

Слева от алтаря — скамья для городских чинов; сегодня на ней, праздника ради, расстелили пестрый ковер. На нее-то и уселись бургомистр со своими асессорами. Ближе к входу, с той и с другой стороны — стулья для певчих, или, как их тут называют, кантадуров. Не во всех здешних храмах найдешь орган, зато певцы везде прекрасные. Главный среди них — мештре[22] Иве: такой у него чистый и сильный голос, что царит он надо всеми прочими голосами. А чтоб стал голос еще чище, не забывает мештре Иве в подобных случаях хорошенько прополоскать горло.

Сегодня и места для певчих заполнены: много набилось тут добровольцев. Но мештре Иве — вообще-то он сапожник — человек очень серьезный, строгий даже; он мечет грозный взгляд на всякого, кто вдруг забежит вперед или неуместным образом возвысит голос.

В храме яблоку негде упасть; впереди мужская, сзади — женская публика. Даже в проходах меж скамей преклонили колени на твердых плитах пола богомольные бабенки. Ярко освещены хоры и ступени, ведущие на хоры и дальше, к колоколам, веревки от которых свисают внутрь церкви.

Началась литургия — перед главным алтарем, где стоит изваяние патронессы храма, раскрашенное и отягощенное праздника ради всевозможными украшениями, дарами набожных душ. На голове матери и на головке сына — венцы чистого золота, они ослепительно сияют в солнечном свете, падающем через окно позади алтаря. И к этому сиянию устремлены взоры сотен и сотен глаз, полных одушевления и внутреннего жара, доверия и надежды в ожидании милостей от царицы небесной…

На самой низкой ноте, какая только доступна его звучному тенору, мештре Иве вывел: «Кирие… кирие элейсон!»[23] И его колокольный глас потянул за собой целое половодье голосов, мужских и женских, сквозь которые звонко пробиваются ясные сопрано детей и девушек.

3. ВСЕ ЕЩЕ ФЬЕРА, И ЧТО ВО ВРЕМЯ НЕЕ СЛУЧИЛОСЬ

Полдень миновал; над нашим развеселившимся городком разлился африканский зной. Тени почти нигде не осталось, даже под самыми стенами домов. Всюду проникает солнце, раскаленное, немилосердное, жаждущее высосать последние капли влаги из иссохшей, измученной матери-земли.

И все же никому не приходит на ум «прилечь на часок», как того требует человеческая природа в такую жарищу да еще после такого обеда, как сегодня. Руки-ноги наливаются свинцовой тяжестью, веки слипаются, сладкий сон дурманит, а ты маешься, напрягая все силы, чтоб держать глаза открытыми. Глаза неподвижно таращатся в пространство, туман какой-то клубится перед ними, размывая очертания всех предметов. И ничего тебе не остается, как только покориться, с тяжким вздохом пасть в объятия столь сладостной дремы…

Но сегодня — кто станет сегодня спать! Едва встав из-за стола, выпив чашечку черного кофе, всяк стряхнет с себя сонную одурь и — на площадь! Весь город высыпал сюда, толпа кишит перед палатками, люди покупают, торгуются, продавцы бессовестно запрашивают, не глядя ни на что… Какая тут дрема! Куда девалась усталость! Все — веселы, бодры, оживленны.

Около четырех часов колокольный звон положил конец этой суете. Площадь мигом пустеет, все живое снова набилось в церковь, а кому внутри не хватило места, обступили паперть густой толпой. После недолгой вечерней службы выстраивается процессия. Повалила из храма толпа, волнуется, мечется, наконец, образуется кое-какой порядок. Самое трудное — двинуться с места. Впереди школьники с хоругвью, за ними мальчики постарше, бесконечной лентой, попарно, у каждого в руке свеча, желтые огоньки их еле заметны в ослепительных лучах солнца. Следом за мальчиками потянулись юноши со свечами уже просто огромными, с факелами и пестрыми лампионами в руках, а там несут хоругви, они свисают подвижно, ибо в этой раскаленной тишине — ни дуновения. За хоругвями шагают кантадуры во главе с мештре Иве, протяжно и громогласно выводят монотонные псалмы, и звуки их голосов гулко отдаются от стен домов, чтобы тотчас заглохнуть в знойной тишине. За певчими четыре молодых человека в белых стихарях несут на плечах изваяние девы Марии, снятое с главного алтаря. Богоматерь величественно восседает на позолоченном троне, держа на коленях улыбающееся дитя. Чистого золота венцы сияют на головах матери и сына, который раскинул толстенькие ручки, как бы в восторге от того, что выбрался из хмурой алтарной ниши на яркое солнышко. Златотканые одежды спадают живописными складками с плеч изваяния, украшения и драгоценные камни сверкают, переливаются, слепя глаза.

Следом за священниками — а их целая кучка, в ней выделяется наш дон Роко в праздничной ризе, — за священниками, в гордом одиночестве, вышагивает шьор Илия Зоркович; он в черном костюме, в одной руке он держит свой котелок, в другой — черную трость с массивным серебряным набалдашником. Шьор Илия шествует медленно, важно, не глядя по сторонам, в полном сознании собственной значимости, возвышающей его над всеми прочими: он «прешид», сиречь председатель церковного совета, куратор, то есть управляющий церковным имуществом. На нем одном лежит бремя ответственности за все, что делается или не делается в полях и виноградниках, принадлежащих церкви, за вино в церковных подвалах до самого момента продажи. Он же отвечает за все, что находится в самой церкви, в том числе и за свечи, а их вон сколько расходуется за год! К тому же шьор Илия — управитель самой святой патронессы города, ему вверены ее украшения, драгоценные камни, серьги, цепочки, браслеты, перстни, которые сегодня сверкают на изображении девы Марии, а в обычные дни хранятся в прочном ларце, окованном железом и стоящем в собственном доме шьора Зорковича. Большая на нем ответственность, много кладет он труда и забот, зато же и воздаяние велико. Во время всех крестных ходов за ним сохраняется вот это особое место, и он шествует непосредственно за балдахином, перед глазами всех, друзей и недругов, доброжелателей и завистников. Как же не подниматься его груди от самодовольства и гордости, как не вышагивать ему с достойной важностью?

За прешидом Илией Зорковичем следует бургомистр в окружении асессоров. Он тоже ступает важно, да куда там — далеко ему до прешида. После городских чинов процессия прерывается — отдельно от мужчин, сохраняя расстояние в пять-шесть шагов, идут женщины. А по обеим сторонам статуи божьей матери и группы священников движется, четко отбивая шаг, почетный караул — местные ополченцы с ружьями на плече.

Великолепная процессия! А тут еще непрестанный, неотступный звон во все колокола: звон узорный, ликующий, трепетный… Этот трепет достигается следующим образом: звонарь держит язык колокола в руке и, ударив, трясет его.

Задолго, за много недель ждут люди процессию и участвуют в ней все, кто в силах передвигать ноги — и дряхлые старики, едва ползающие, и дети, только научившиеся ходить. Грудных младенцев матери несут на руках, чтоб и они тут были. Увидишь в процессии и всех без исключения иногородних гостей. Многие из них для того и пустились в дальний путь, чтоб пройти в процессии во славу божьей матери; тот просил у нее здоровья — и получил, другой еще какую-нибудь милость… Не удивительно, что по роскоши и многолюдству крестного хода судят и о самой фьере — удалась ли; а это очень важный вопрос. Любой горожанин будет похваляться перед чужими, если слава о крестном ходе в его городе разнесется далеко.

Процессия медленно движется по площади, по недлинной улице и выползает за город, к тому месту, где на каменном цоколе стоит посреди равнины распятие. Оттуда, по променаду, возвращается в город, углубляясь в тесные улочки с глухими каменными заборами и невысокими, одноэтажными домишками. Улицы не только чисто подметены, но и посыпаны белым песком. Балконы домов получше превращены в целые кущи благоухающих цветов, из окон и с перил свешиваются пестрые покрывала и полосы ткани. Приукрасились и тежацкие домишки. Тут низенькая крыша уставлена горшками с резедой и гвоздиками; там, где есть девица на выданье, она разложила на крыше или на ограде все свое приданое.

Дети впереди процессии давно вступили в эти тесные улочки, когда от церкви только еще тронулась группа шьоры Андрианы. Элегантные барышни, как всегда, идут в хвосте. Быть может, оттого, что они далеко от девы Марии, они и позабыли, зачем, собственно, явились сюда. В то время как вокруг статуи раздается протяжное пение кантадуров, а над толпой простых людей шелестят тихие слова молитв, барышни ведут светские разговоры — правда, шепотом — и хихикают, строят глазки в сторону балкона Читаоницы, на котором стоят несколько молодых господ, наблюдающих за красочным зрелищем. Тут следует упомянуть, что редкая барышня носит шляпку: у большинства из них на голове черное покрывало, живописно спускающееся по груди. И зонтиков от солнца нет у них — только веера, из-под которых так ловко можно стрельнуть глазком и туда, и сюда, и вверх, к окнам…

Торговцы оставались у своих палаток, но когда процессия приблизилась, они бухнулись на колени и начали покаянно бить себя в грудь, взывая к милости божьей матери.

Колокола звонят, заливаются, вздымается пыль — особенно густая из-под ног женской толпы, — за городом грохают залпы мортир, и после каждого залпа шьор Илия Зоркович завязывает узелок на шнурке, который держит в руках: это для контроля, чтоб молодцы не разворовали порох, не отправились бы завтра стрелять зайцев и куропаток.

И на все это милостиво взирает с высоты своего трона матерь божия, а сын словно в удивлении раскинул толстенькие ручки и улыбается. А солнце жарит сверху, почти над самыми головами, и темно-голубое небо простерлось, словно задумалось над пестротою мира…

Кончился крестный ход; у церкви собрались девушки, и среди них Матия с Катицей; раскраснелись все, распарились от долгой ходьбы по солнцепеку.

— Что ж ты жениха не привела? — упрекнула Матию подружка Лоде. — Пускай бы мы посмотрели, что за человек… Или боишься — отобьем?

Катица, надув губки, подумала: «Было бы чего отбивать, тоже мне сокровище!» Но ничего не сказала, не желая конфузить сестру перед «деревенскими».

— Да некогда ему, особенно летом, — ответила Матия. — Сами знаете, летом-то больше всего строят…

— Гм… Странно как хлеб зарабатывает… — пробормотала Доре.

— Лишь бы белый был! — возразила другая девушка.

— Так что, девушки, пойдем на танцы? — спросила Ане.

— Спрашиваешь!

— Тогда побежали переодеваться! — воскликнула Лоде и, обращаясь к Берачкам, добавила: — Вы, конечно, придете?

— Катице можно, — отозвалась Матия. — А мне не подобает, коли его тут нет.

— Вот еще! Да кто ж ему скажет, что ты на танцах была? И вообще, разве ты не дома?

— Да, но все-таки неудобно как-то…

— Вижу — без милого плохо, а с милым-то и того хуже! — рассмеялась Ане.

— Да еще с таким, кто со строительных лесов не слезает, — подхихикнула Доре. — Такой, видно, и танцевать не научился!

— А где будут танцы? — спросила Катица.

— У Бобицы, душенька! Или забыла? Бедненькая!..

Катица дернула плечом и отвернулась. Лицо горит, словно огнем опалено… Однако промолчала, и намек, как был брошен, так и отзвучал: мало кто обратил на него внимание.


Матия с Катицей пошли переодеваться. У Матии платье, какое она носила еще до того, как уехала служить. У Катицы все по моде. Рукава пышно взбиты у плеч, на шее, на груди — кисейное облачко. С голубоватым лифом хорошо гармонирует гладкая светлая юбка. На запястьях у Катицы сверкают браслеты, в ушах сережки.

— Красиво-то как! — восхищается старая Ера, поворачивая дочь во все стороны. — Глянь, и веер — да на цепочке!

Барица тоже осматривает золовку — и вздохнулось ей. Видно, вспомнились времена, когда и она ходила на танцы, полная надежд, розовых представлений, ожидания… Даже Мате глаз не оторвет от своей младшенькой. Что за пестрая птаха вылетела из претуровского гнезда! Но лоб его хмурится, сверлит вопрос: что-то из девки выйдет? Хуже всего, что чем больше ломает себе голову Мате, тем труднее ему представить себе рамку, в которую можно было бы вправить эту яркую картинку… Вот Матия — о, Матия совсем другое дело! Не так привлекательна, правда, — зато нет в ней ничего неясного…

— Глянь-ка, Мате, глянь! — в восторге восклицает Ера. — Что скажешь, дочка-то, а?

— Я в этом не разбираюсь… Но будь моя воля — лучше б ей нарядиться по-нашему…

Заметив, что его слова огорчили, обидели женщин, он покачал головой, сам уже начиная раздражаться.

— Все это облака, дым — дунь, улетит. Ни смысла, ни сути. Ну, что это? — Он осторожно, двумя пальцами, приподнял пышный рукав. — Здесь широк не в меру, внизу тесен, — того и гляди, лопнет: не рукав, а окорок какой-то.

У Катицы язык чешется сказать, дернув плечиком: «Оставьте меня, кому какое дело!» Но превозмогла себя, подавила в себе гнев и возмущение. Однако с выражением глаз совладать она не в силах: сверкнула в них молния обиды, готовы брызнуть слезы.

— Что ж, платье красиво, очень даже, — продолжал Мате, — да только для города, для барыни какой-нибудь. Девушку же, которой надо жить своим трудом, оно вовсе не красит. А наша доля, видит бог, в поле да в лесу, не в городе.

Мать проводила дочерей до калитки и там, оглянувшись, не слышит ли кто, шепнула Катице:

— Не обижайся, дитятко! Такой уж у нас отец, его не переделаешь. Ступай веселись, цыпленок мой!

Она погладила Катицу по нежной щечке и долго смотрела из ворот, как дочери ее, красивые, милые, ровно два цветка, спустились в долину, чтоб затем подняться по противоположному склону в город.

Они двинулись прямиком к дому Бобицы.

Еще с улицы стало слышно «тра-та-та, тра-та-та» Цуичевой гармоники, и топот в такт, и скрип половиц. Комната полна. Вдоль стен сидят зрители, плечо к плечу, а посередине, на пространстве, которое без труда можно покрыть двумя-тремя простынями, кружится с дюжину пар. Не «метут пол», для этого слишком тесно, топчутся на одном месте, толкая друг друга, — зато какое наслаждение! Мате Микулин крепко обхватил Мару, устремив восторженный взгляд в потолок, испещренный желтыми пятнами, — видно, крыша протекает, — Андрия Перин пляшет с Ане, все поглядывает на ее огненные волосы, на нежное белое личико, усеянное веснушками…

— Резче, Зоре! — кричит он музыканту. — Жми, Зоре! Весела была мамаша!

Огненные волосы девушки, взлетев, пощекотали ему щеку, и таким одарила его Ане преданным взглядом, каким владеет одна она; тогда Андрия в восхищении крикнул:

— Был бы я восточным царем — поверь, была б ты моей царицей!

В гущу танцующих ворвался сам старый Бобица. Он снял тяжелые башмаки, в которых ему и ходить-то неудобно, и, оставшись в одних черных носках, пустился в бешеный пляс. Натыкается на пары, расталкивает их, они уступают ему со смехом и криками. Бобица — человек в годах, отец уже трех женатых и двух неженатых сыновей; вскоре он весь взмок, словно из воды его вынули. Но ему ништо! Скачет, выкрикивает:

— Вот как, вот как надо, недотепы!

И таскает за собой, дергает во все стороны дородную Кате Мамуню, у нее уже все шпильки из пучка вылетели, короткие косы подскакивают по спине.

— Отпустите, дядя Иосе! — молит Кате. — Богом прошу, пустите!

Но старый Иосе Бобица ее не отпускает, еще резвее прыгает вокруг нее, словно медведь вокруг печки.

В дверях показалась старая Мандина, жена Бобицы:

— Ай, гляньте, что чертяка вытворяет! А ну, ступай вино разливать! Или мне одной надрываться?

Это подействовало. Бобица, хохоча и вытирая потное лицо, выбрался из круга.

Сцены эти отнюдь не увлекают Катицу. Все здесь кажется ей каким-то низменным, будничным, жалким… А как они тут все довольны, рады! Вот, значит, каковы их развлечения… И это называется праздник, день, когда душе до́лжно воспрянуть, отдохнуть, забыть о каждодневных заботах! Катица стоит в дверях бледная, подавленная, с отвращением в душе, брезгливостью и страхом… Вот, стало быть, в какой среде ей жить — и чувствовать себя при этом хорошо… И так всю жизнь! Катица судорожно ухватилась за притолоку, чтоб не оступиться, не скатиться по узкой лестнице в подвал. Из комнаты в лицо ей бьет жаркий воздух, насыщенный испарениями от разгоряченных тел. Воздух как свинец, висит над сгрудившимися, и нет ему движения, нет выхода, хоть окна раскрыты настежь.

Матия твердо решила не танцевать. А Катицу, при виде непритязательного веселья сверстников, мучит вопрос: «Как они могут — как они только могут!» И кажется ей, что раньше было не так. Кажется ей — пока ее не было, люди пали ниже, огрубели, одичали…


В это время от танцующих отделился Пашко Бобица.

Как билось прежде сердце Катицы, когда она встречала Пашко, когда он с ней заговаривал! Таким чудным взглядом смотрел он на нее, все лицо его будто менялось, искрились глаза. Не раз даже в храме ловила Катица на себе его неотступный взгляд, полный страсти и мольбы… И по всему ее существу разливалось что-то милое, сладостное, и сердце колотилось сильнее, и грудь вздымалась гордо. А бывало, встретит он ее под вечер, одну, на дорожке, по которой она ходила по воду, — поджидал, наверное, в кустах, — заговорит с ней голосом нежным, взволнованным, — она и по сей день не знает, что он тогда такое говорил, — и голос его наполнит душу чудесной гармонией, румянец обольет ее щеки, розовый туман очи застелет… Раз как-то намекнул Пашко, что хочет на ней жениться, — она даже ответить не могла. Слушала, потрясенная до мозга костей, стояла перед ним, такая незначительная, убогая, со страхом в душе. Жадно слушала нежные слова его, наслаждалась музыкой его голоса — и в то же время страстно желала очутиться где-нибудь за сто миль, спрятаться, убежать… Колени дрожали у нее, в ушах шумело — так и опустилась бы без сил на землю, если бы не подхватили ее сильные руки, не держали крепко. От оцепенения пробудили Катицу губы его, они закрыли ее губы в тот самый миг, когда она хотела закричать…

Пашко ураганом ворвался в ее жизнь, все перевернул в душе. Наполнил ее нежданными помыслами, поднял целую бурю новых, неведомых доселе чувств. Милый образ его повсюду сопровождал Катицу, с ним она ложилась и вставала. Голос его непрестанно звучал в ушах, пьянил, дурманил. На губах осталась сладость его первого поцелуя. Катица принадлежала ему, одному ему, всем сердцем, всей душой — ему, так властно заполнившему собой все ее существо, что уже не оставалось места ни для кого другого.

Невероятно тяжко было Катице уезжать, когда родители отправляли ее в большой город, в услужение; все равно что вырвать из груди сердце с корнями… Казалось ей — тут, под Грабовиком, закатилось ее солнышко и никогда больше не осветит мир. Словно затворились ворота ее рая, и вытолкнули ее в пустыню, где одни колючки да репейник. Но и на этом тяжком пути сверкнул ей лучик утешения: Пашко пришел в Дольчины, где ей надо было садиться на пароход. Пришел, обещал, что всегда будет думать о ней, не забудет. Пускай потерпит, послужит; год — не бог весть какой срок, пролетит, и не заметишь. А потом поведет он ее в свой дом… И они все смотрели друг на друга, — она с палубы парохода, он с набережной, смотрели взором глубоким, бездонным, в котором отражалось все, что чувствовали их сердца. И пока не скрылся пароход за гористым мысом, все махали друг другу платками, и текли по щекам Катицы тяжелые слезы.

Ах, зачем повторять, что нет на земле ничего постоянного! Попала Катица в город — новая жизнь, шумная, веселая; новые впечатления, сильные, внезапные; новые интересы, честолюбивые, устремленные к чему-то более высокому; новые мечты, до той поры не изведанные — и ненасытные; комплименты городских франтов, столь лестные для неискушенного слуха… Все это стало причиной того, что поблек образ Пашко и довольно скоро покрылся пылью забвения. Только когда ехала Катица домой на фьеру да открылись ей издали белые стены отчего дома под Грабовиком — повеяло на нее старыми воспоминаниями, так, как вспоминается нам давний сон.

Но сегодня и воспоминания расплылись, и сон забылся — осталось горькое разочарование, печаль на сердце. Как стояла утром перед церковью, видела Пашко: в неуклюжих башмаках, в дурно скроенной одежде, в бесформенной соломенной шляпе, неискусно повязанной голубой лентой. «Да Пашко ли это?» — невольно спросила она себя, и в сердце ничего не отозвалось, не дрогнуло — ничего-то оно не признало… Стало быть, сон, только сон! Действительность трезва, нага, жестока, нет в ней ни взлетов, ни красоты, ни утехи. И когда Пашко посмотрел на нее, сначала счастливым, потом испытующим взглядом, словно спрашивал, укорял: «Неужели не помнишь?» — Катица в тяжелом смущении отвела глаза. Потом ее заняли другие картины, прекрасные, приятные, давшие пищу уму и сердцу.

И вот теперь — Пашко стоит перед ней! И взор его — уже не тот, испытующий, полный ожидания и нежности. Нет, Пашко весел, красен в лице, упоен наслаждением от танца. Подходит смело, вызывающе смотрит ей в лицо, а оно выражает смущение и недовольство. Потянул ее а круг — она отстранилась:

— Не пойду, не могу — тяжело мне…

— Принцесса! — вскричал Пашко, и на лбу его вздулась вена. — Не по нраву тебе наши забавы? Мы ведь грубые тежаки! Черный люд, сброд — так?

Катица побледнела — как он сразу угадал ее мысли! А Пашко, со злыми глазами, наклонился к ней и голосом, дрожащим от негодования, глухо проговорил:

— Так наши забавы слишком низкие для вас, шьорина? Вижу, прекрасно вижу, что думает расфуфыренная трясогузка! Только не торопись — допрыгаешься!

Гневен взор Пашко…

Катица чувствует себя так, словно отхлестал он ее по лицу крапивой. От оскорбления выступили слезы, душе больно, отвратительно — все здесь ей противно, все оскорбляет. От Пашко сильно пахнет вином и чесноком — тяжко Катице, и думается ей — не от гнева, а от вина пылает лицо Пашко.

— Что ж, пойдем с тобой! — вдруг поворачивается Пашко к Матии, презрительно махнув рукой на Катицу.

— Нет, Пашко, не могу я, прости! — мягко просит Матия, стараясь высвободить руку. — Я только посмотреть пришла, нельзя мне танцевать…

— Да брось, Матия, иди! — крикнула Лоде из-за спины Пашко. — Хоть один танец! Жених твой сам виноват, зачем не приехал?

— Нет, никак не могу, — твердит Матия.

— А не хочет, не надо. Кисейные барышни! — бросил Пашко, отворачиваясь от сестер. — Могли и вообще не являться — без вас обойдемся…

И он, подхватив Лоде, закружился с ней в толпе пляшущих.

Сестры поторопились скрыться, по возможности незаметно. Никто уже не обращает на них внимания — все страстно упоены пляской. Матия с Катицей спустились в подвал, где устроен буфет. Невестки Бобицы выжимают лимоны в ведро с водой — пускай будет свежий лимонад для девушек, когда танцы кончатся и им захочется пить. В другом ведре вино, мужчины и женщины зачерпывают его кружками, деревянными ковшиками, пьют, как простую воду. Правда, воды в вине немало; да ведь оно и лучше: что сталось бы, кабы пили неразбавленное, в такую-то жару, да еще кружками?

Во дворе, над углями, поворачивают на деревянном вертеле целого барана: жаркое для танцующих, когда утомятся. Вокруг огня стоят, бегают детишки, среди них целая стайка бобицовских. Крики, визги столбом стоят над мелюзгой, которая не может дождаться, когда начнут разделывать барана.

Только на площади сестры вздохнули с облегчением.

— Лучше б не ходили, не было бы всего этого, — говорит Матия.

Катица не отвечает, вся она будто избита, измучена. Только успокоится немного — тотчас снова вспыхивает гневом и возмущением. «Чтоб я танцевала в таком хлеву! — проносятся мысли в ее голове. — Да лучше и не слышать ничего, танца никогда не видеть!»

Что им делать? Народ весь разошелся по балам да танцулькам, на площади почти никого. Сумерки падают на город — самое милое, самое подходящее время прогуляться, поболтать в холодке: да с кем, когда никого нет! Остается одно — вернуться домой, с курами спать ложиться. Хорошенькое завершение праздника!

Катица плакать готова от злости и жалости.

Постояли на площади — не подвернется ли что-нибудь, чем бы заинтересоваться. Ага, вот! Донеслись веселые звуки оркестра. Вечерний ветерок принес их. Девушки машинально пошли на музыку, которая и привела их к дому шьоры Доры. Окна распахнуты, в них мелькают головы танцующих, словно плавающие на волнах музыки. Небольшой двор забит народом; мальчишки облепили перила, столбы, стараются повыше залезть на веранду.

— Матия, войдем!

— Да ты что! — ужаснулась та.

— А что? Ведь только посмотреть. Хоть из сеней. А уж потом домой — хоть признаваться не придется, что ничего-то мы и не видели… Зачем же домой приезжали, если уж и на танцы не взглянуть!

— Но тут господа…

— Ну и что? Посмотреть-то можно! Ходят же господа на наши танцы? Ну, хоть на минутку — только глянем, кто там…


Матия сдалась. Жалко ей стало сестры, не захотела отказать ей в такой малости. Понимает Матия, до чего потрясена Катица сценой у Бобицы. Пускай отвлечется, пускай загладится неприятность. Да ей и самой интересно немножко посмотреть, как веселятся господа. Здесь все иное — наряды, искусные прически дам, улыбающиеся лица, — одним словом, все, что можно мельком разглядеть в окна.

Ступени веранды и сама веранда полны народа. Как пробиться, да еще в темноте? Все тут хмельные, к ним и приближаться-то опасно, особенно если ты — девушка. И стоят наши сестры под лестницей, не знают, на что решиться.

Катица чуть не плачет. Только и остается, что все-таки идти домой да укладываться с курами. Но как заснешь в такой день, с разбереженными чувствами, с неутоленным желанием?

Матия уже хотела звать сестру домой — хватит капризничать-то, пора на покой… Но боится даже словечко вымолвить: видит, в Катице все натянуто до предела. Легко порваться струне — тогда жди бурю. Матия хорошо знает сестрин нрав: в сущности, хорошая она, только вспыльчива и взбалмошна.

Кто-то в черном костюме прошел мимо них. Поднявшись на несколько ступенек, этот человек через плечо оглянулся на толпу и вдруг, спрыгнув с лестницы, подошел прямо к сестрам.

— А, Берачки! — воскликнул он звучным голосом, словно рад был их встретить. — Я так и подумал, что это вы!

— Шьор Нико! — узнала его Катица и тотчас смутилась.

Нико Дубчич — молодой помещик, чьи земли, вместе с другими тежаками, обрабатывает и ее отец; а смутилась Катица потому, что еще утром, когда молодые господа у церкви «делали смотр» тежацким девушкам, шьор Нико посмотрел на нее с каким-то особым вниманием. И теперь ей припомнился тот странный взгляд.

— Пойдемте в зал — не бойтесь, я вас проведу…

Без долгих слов он схватил Катицу за руку и повлек за собой на веранду. Люди охотно расступались перед ним, и все трое прошли свободно. Катица шла как во сне. Только ощущала тепло и силу руки, держащей ее руку.

Яркий свет свечей в люстрах и канделябрах ударил по глазам, привыкшим к темноте; Катица даже зажмурилась. Ослепленная в первый миг, не видит она ничего, только ясно чувствует, как множество взглядов устремилось на нее — взглядов любопытных, удивленных. Но скоро Катица пришла в себя, глаза привыкли к свету, можно оглядеться. Вся городская знать тут! В дверях стоит чауш, отгоняет назойливых зевак. Вдоль стен сидят дамы и барышни, — да, да, кое-кто из благородных барышень тоже, оказывается, подпирает стенку! Другие прохаживаются со своими кавалерами, или кем они им приходятся, третьи разгуливают и без кавалеров, оживленно болтая друг с другом.

— Вот, садитесь тут. — Нико Дубчич показал сестрам свободные стулья.

Катица села, еще несколько ошеломленная. Матия едва осмелилась сделать несколько шагов от двери.

Дубчич отошел от них, присоединился к кружку щебечущих барышень, время от времени поглядывая на сестер. Катица провожает его благодарным взглядом — единственного в этом зале, кто добр к ней, кто, может, чувствует к ней приязнь.

Ничего, что нет у нее тут другого защитника! Пока она на глазах у шьора Нико — она ничего не боится. У него хватит сил защитить ее. Ведь вот и ходит-то он по залу, словно владыка среди подданных, словно все должно ему повиноваться. Куда ни обернет он свое ясное лицо, всюду встречает восхищение и покорность. Сердца девушек — прямо видно! — летят к нему в страстном ожидании. А он со всеми дружески прост, никого не выделяет. Гордо сидит на сильных плечах его голова, а глаза улыбаются приветливо, открыто.

— Ну, это уж чересчур, — говорит шьора Андриана соседке, шьоре Кеке. — Не хватает, чтоб сюда являлся кто угодно! Сказали бы, что бал для мужиков, мы бы наших девиц не приводили…

— Ах, что и говорить, бедная моя шьора! — набожно кивает соседка. — Да ведь вы знаете Нико. Неразборчив. Ему все хорошо.

— Так! Но зачем он тогда приглашает лучшие семьи? Если ему интересно, пускай дает бал своим приятельницам. Полагаю, их столько, что и на два бала хватит…

— Ах, бедная моя шьора, что ж делать! Нынче в мире все идет неладно, — вздыхает шьора Кеке.

— Легко вам говорить! — вскипает негодованием шьора Андриана. — Но ответственность! Явиться, как ни в чем не бывало, без гарде-дамы[24], — что скажут люди? Нет у этого человека ни такта, ни рассудительности. Да и то сказать, в каких кругах он вращается! Тут и самый утонченный человек омужичится. Куда же дальше — еще танцевать пригласят…

— Ах, чего только не бывает на свете! — жалобно лепечет бедная шьора Кеке, закатив глаза к потолку.

Катица успокоилась довольно скоро. Уже и в висках не стучит, и искры перед глазами не пляшут. Огляделась вполне хладнокровно; смотрит, обсуждает, критикует про себя. В конце-то концов, ничего необыкновенного. Зал, правда, красиво убран — гирлянды, венки, драпировки. Надо ведь было прикрыть кое-где трещины по стенам, пятна, где отвалилась штукатурка. Много зеркал (все разной формы) придают залу приветливый, радостный вид; они служат Катице вторыми глазами, отражая оживленное движение. Стоят в зале бюсты Шеноа[25] и Прерадовича[26], висит большой портрет Старчевича; нет, все в этом зале ей хорошо знакомо.

Здесь много девиц из первых домов города, чьи матери — шьоры. Но видит Катица здесь и Франку, и Антицу, и Ельку: их отцов, правда, называют «мештре», но один — кузнец, другой — сапожник, и никого не смущает, не оскорбляет присутствие этих девушек. Неужели же она хуже, подлее них? Не так-то легко кому бы то ни было внушить страх Претуршам. А то, что они тежачки? Да, сказать, тежаками-то весь мир кормится. Без честных тежаков и эти так называемые господа недолго протянут…

Катица приободрилась. Вдруг перед ней вырос шьор Зандоме, смотрит на нее с удовольствием.

— А, Претурши! Отлично! Что ж ты прячешься, Матия?

— Им, право, прятаться не нужно, — подхватил доктор, подошедший к Зандоме, и поправил свои очки.

Зандоме оглянулся на него, подмигнул, а доктор издал свой любимый звук: «Гумм!»

— Ну, веселитесь, детки, веселитесь, — подбодрил сестер Зандоме и, взяв доктора под руку, отошел.

— Славные девчушки, — сказал доктор, кивая головой. — Красотки, а, Зандоме?

— Это всем известно, — отозвался тот. — Жаль, нельзя к ним причалить…

— Нельзя? Да кто ж мешает?

— А вы взгляните на шьору Андриану. Позеленела, как трава. Стало быть — зависть, или еще что, бес ее знает. Даже я не могу осмелиться на большее, чем то, что я уже сделал. Завтра утром моя шьора Царета уже будет во всех подробностях извещена, что отмочил ее благоверный на балу.

— Ревность? Гм, неприятно и — в известном смысле — глупо, — промолвил доктор, довольный тем, как плавно сумел он переменить тему разговора. — Моя жена, слава богу, таким недугом не страдает.

— Завидую вам.

— А вы, — доктор тронул свои очки, — не давайте повода… гм… к ревности!

И он выразительно, даже плутовато, посмотрел на Зандоме.

— Человек — сосуд хрупкий… Добрых намерений куча, да искушение-то велико…

Доктор пожал плечами — такую слабость он не понимал. Его супруга, Рита, недоступна чувству ревности. Наверное, ей было бы просто смешно, если б какая-нибудь другая женщина отважилась только попытаться выбить ее из седла. Слишком высоко стоит шьора Рита над всеми красавицами, над всеми городскими интригами. Если б завтра ей донесли, что муж ее беседовал с тежачками, она ответила бы спокойно: «Такова его профессия».

— Кадриль! — закричал шьор Динко, поручик в запасе, тот самый, который командовал нашим «войском» во время процессии. Теперь он будет командовать кадрилью. Недаром явился во фраке, с шапокляком под мышкой: с головы до ног — точно такой, каким обязан быть светский человек.

— Кадриль! — подхватили со всех сторон.

— Опять кадриль… — сморщила хорошенький носик барышня Кармела; она сегодня именинница и держится около шьора Динко — он вроде бы ее жених, так, по крайней мере, поговаривают, пока шьор Динко и тут не пошел на попятный, как уже не раз делал. — Как это скучно, господи! Если б еще ее умели танцевать…

— Надо, надо, золотце, — оправдывается шьор Динко. — Среди гостей много пенсионеров, они только кадриль и танцуют… А барышни — смотри, сколько их сидит без кавалеров!

— Будешь сидеть, раз набежало столько всяких. — И Кармела кинула злобный взгляд на Претурш. — Сначала пустили дочек мастеровых — ну, ладно. А теперь и мужички полезли!

— Ты отчасти права, душа моя, но…

— Никаких «но»! — перебила его Кармела. — Через год, пожалуй, моей визави в кадрили окажется наша Цвита… она ведь тоже служанка! Тогда уж и не знаю, кто из образованных барышень согласится пойти на бал…

— Неприятно, конечно; но видишь ли, какое дело…

Закончить фразу Динко не решился — ведь Претурш ввел сюда сам Нико Дубчич, он и сейчас около них.

— Ну да, кое-кому уже все дозволено! — не унимается Кармела. — Если им по вкусу — их дело, но нечего заставлять других общаться со служанками!

Заиграли вступление к кадрили. Нико Дубчич вывел Катицу, встал с нею в ряд. Никто, даже сам шьор Динко, не возразил. Визави Дубчича оказался доктор.

Дамы просто онемели. Не знают, чему больше дивиться: дерзости Нико, который обращается с Катицей, словно она ровня барышням, или малодушию остальных молодых людей, не осмеливающихся даже словом выразить ему порицание. Шьора Андриана в последнюю минуту отказала шьору Зандоме:

— Простите, но танцевать вместе с мужичками не стану.

Зандоме учтиво поклонился ей и пригласил барышню Франку — той присутствие тежачек танцевать не мешало.

— Что скажете, дорогая шьора Кеке? — обратилась к соседке Андриана, силясь улыбнуться; но губы ее, дрожащие от неслыханного оскорбления, только судорожно растянулись.

— Ах, что тут скажешь, бедная моя шьора! — покачала головой Кеке, набожно закатывая глаза. — Будто наших дочерей мало… Так уж воспитана нынешняя молодежь — с тежачками им как-то свободнее. Да оно и лучше, чтоб такие молодцы держались подальше от наших девиц: нам, матерям, спокойнее.

— Вот тут вы правы. Но зачем не идет он развлекаться к Бобице? К чему такой дурной пример нашим девушкам? — пустилась рассуждать Андриана. — В конце концов, и тежачек-то жалко. Какие ни на есть, а тоже — зачем вовлекать их в погибель, в грех? Могли бы честно выйти за ровню себе, а так…

— Ваша правда. Их отец — человек достойный, — одобрительно кивнула шьора Кеке.

Тут Андриана замолчала, делая вид, будто смотрит на танцующих. Однако не кадриль — нечто совсем другое занимает ее мысли. «Конечно же — достойный, порядочный человек… Вряд ли он знает, где сейчас его дочки…» Заметив в дверях желтую физиономию старой Дандули, шьора Андриана усмехнулась и, поднявшись с места, вышла в боковую комнату, расположенную недалеко от входа в зал; эта боковушка служит сегодня дамской гардеробной. Там никого не было, — все танцуют! — и туда-то поманила Андриана Дандулю, которая немедленно поспешила на зов.

— Слушай, милая, сходи-ка ты под Грабовик, к Претуру. Только не говори, что я тебя послала, а вроде ты сама от себя.

— Понимаю, сладкая моя госпожа, понимаю…

— Ничего ты не понимаешь. Слушай! — оборвала ее шьора Андриана, и Дандуле ничего иного не оставалось, как только согласно кивать да быстро моргать серыми глазками. — Пойди к нему да намекни, где сейчас танцует его девка… Мате — человек порядочный, уж он смекнет, что ему делать. Но обо мне — ни слова!

— Господи, да неужто ж я не понимаю! Вы и не знаете, сладкая моя госпожа, а ведь я за вас и в огонь и в воду, только прикажите… Не опасайтесь, все устрою…

— А завтра приходи с горшочком, масла тебе отолью… Что же ты перед фьерой-то не пришла? — вроде бы упрекнула благодетельница.

— Уж вы меня простите, сладкая госпожа, в Дольчинах я была. Пиявки ставила Кузме, недосуг было зайти… Все пиявки до одной подохли! Кровь такую черную выпустили, что тебе деготь…

— Пожалуйста, не рассказывай. Я на кровь и глядеть-то не могу, даже когда барана режут, а ты — черная кровь… — Андриана содрогнулась.

— Как деготь, право, сладкая госпожа! Счастье, что я пиявки-то поставила, а то бы эта густая кровь ему на сердце села… Ох, видели б вы, как они разбухли! Прямо — коровьи титьки… Да уж и пиявки были на славу — сразу присосались…

Андриану передернуло от отвращения.

— Ради бога, замолчи! Пиявки — фу! Ну, ступай, милая, а завтра приноси горшочек…

— Иду, сладкая госпожа, иду. Не опасайтесь! Где Дандуля — там все в порядке, вот увидите. — Дандуля самодовольно кивнула. — А я за вас и в огонь и в воду, так и знайте! И опаски никакой не держите!

Она заковыляла к выходу, а шьора Андриана вернулась на свое место с успокоенной душой и с надменностью на лице.

Матия смотрела — и поражалась сестре. Как держится! До чего уверенно, непринужденно!

А между тем Катица поначалу струхнула, когда ее пригласил Дубчич.

— Пожалуйста, ну не надо, не умею я этот танец…

— А кто умеет? — засмеялся Нико. — Его только для того и танцуют, чтоб дурака повалять. Делай, как другие, и сама удивишься, до чего легко пойдет.

Матия тоже принялась отговаривать ее, и казалось, Катица прислушивается к ее словам — и вдруг будто что-то вселилось в нее: строптиво тряхнула Катица головкой и — приняла руку Дубчича. И пошла рядом с ним так естественно, словно с малых лет бывала на балах. Теперь кружится среди пар, среди этого столпотворения, свободно, ничем в глаза не бросается, никакой наблюдатель ничего бы не заметил по ней — разве что ее здоровую свежую красоту.

«А я бы со страху померла! — дивится Матия. — Провалилась бы от стеснения, а Катица — ну, прямо шьорина!» И не может Матия не испытывать какого-то уважения к сестре, которая так превзошла ее самое.

Как она хороша, сколько в ней прелести и обаяния! Глаза ее светятся чистым огнем удовольствия. Видно — счастлива она, и в счастье своем забыла весь мир. Кадриль закончилась, как обычно, всеобщей «конфузией», и музыканты поскорей заиграли польку, чтоб как-то замять нескладицу. Пенсионеры отвели своих дам к стульям, предоставив «паркет» разошедшейся молодежи. Катица порхает, как перышко; ее красивое лицо, ее глаза, полные огня, одушевления, привлекают всеобщее внимание. Сам банковский инспектор был поражен незнакомкой и подошел к шьоре Андриане:

— Кто эта смуглянка, с Дубчичем танцует?

— Так, тежачка одна. Служанка. Да вы ее не знаете — работает она не в нашем городе.

— Гм, гм. — Инспектор покачал своей большой, бритой наголо головой, плешь блеснула, как зеркало. — Ей-богу, не видывал я еще женщины красивее! — Расставив короткие ноги, он поправил жилет на внушительном брюшке. — Что в сравнении с ней все прочие? Просто обноски, ей-богу, выжатый лимон!

— Большое спасибо, — низко поклонилась ему шьора Андриана, разумеется, шипя от злости: она все еще причисляет себя к самым красивым…

— О, я имею в виду только девиц, о дамах не говорю… Девиц, которые сейчас танцуют, — стал выкручиваться инспектор, поздно сообразив, что совершил изрядный промах.

— Ну конечно, о присутствующих не говорят! — Шьора Андриана ожгла его негодующим взглядом, подумав про себя: «Старый солдафон таким и останется! (Воинскую обязанность инспектор отбывал в чине вахмистра.) И влашскую шкуру не сбросишь!» — Инспектор действительно был родом из Загоры и, следовательно, почитался влахом.

А он, растерянно переминаясь на коротких ногах, говорил себе: «Черт меня дернул задевать проклятую ведьму! Еще ногтями исцарапает… Так тебе и надо, зачем пьешь с утра до вечера тяжелые вина да прошек[27]! Язык-то на две мили впереди рассудка болтается… А, да ну ее к дьяволу! Пойдем-ка, Ловре, пиво пить. Вот это напиток: от него уж не свихнешься, ей-богу!» И инспектор выбрался из зала.

Через некоторое время в яркой полосе света у двери показалось выразительное лицо Мате. Оно спокойно, как всегда, только брови чуть-чуть сдвинулись. А вот глаза его с беспокойством ищут кого-то среди танцующих. Нашли: Катица с Дубчичем! Молния сверкнула в глазах Мате, что не укрылось от шьоры Андрианы, и она удовлетворенно усмехнулась. Однако мало-помалу брови Мате разошлись, а взгляд, как ни старался он это скрыть, невольно выразил любовное восхищение. Всеми силами сопротивляется Мате мысли, которая обезоруживает его, привязалась, как назойливая оса: что ни говори, а до чего же оба подходят друг другу! Самая красивая пара из всех здесь… И высоко поднялась мощная грудь Мате, когда он с гордостью подумал: «Смотри, любуйся — какую вырастил!»

Правда, недолго предавался Претур чувству гордости и любованию. Подметил он в лице дочери целое половодье счастья; взгляд ее широко раскрытых глаз словно утопает в сладостной мечте… Наслаждается образами нового, пускай выдуманного, мира… И страх проснулся в душе отца, жестокая озабоченность: не цветущие нивы увидел он в будущем своего ребенка, а нечто совершенно иное. Озабоченность затопила душу, размыла отцовскую гордость и радость.

Полька кончилась, Катица бросила нечаянный взгляд к двери и увидела задумчивое лицо отца. Разом порвалась нежная паутина мечты, опутавшая душу и мысль. Снова встала перед Катицей действительность, обнаженная, суровая. Заплакать бы Катице, закричать от боли: нет выхода, нет надежды… Из царства цветов и грез должна она возвратиться в пустыню обыденности, где только колючки да репейник… С высот, куда взлетела она, — спуститься в низину, смешаться с толпою малых, низких людей…

И уже не думает она со страхом, что скажет отец: ей это безразлично. «Пускай говорит, что хочет, — мне все равно!» Что может он еще отнять, когда ничего больше нет у нее, убогой, изгнанной из рая? А слова — слова прошумят над ней, измученной, изломанной… Катица сама, со строптивым сердцем, холодно поклонилась кавалеру, который недоумевает: что это с ней вдруг? И с высоко поднятой головой подошла к сестре.

— Ну, пойдем. Отец ждут, — сухо промолвила она.

— Видишь, говорила я тебе, — с укором отозвалась Матия. — Что они теперь скажут? Заругают…

Катица презрительно усмехнулась. Взяв свою косынку со стула, ответила:

— А что они могут сказать? Не бойся, ничего они не скажут. Коли так уж боишься — свали всю вину на меня. Мне-то что.

Матия взглянула удивленно: смелость и решительность сестры успокаивают. И опять невольно почувствовала она превосходство Катицы над собой, опять видится Матии, что осталась она далеко позади…

Сестры ушли так же внезапно, как и появились. Шьора Андриана торжествует, но не в ее силах изгладить впечатление, оставленное ими. Бал продолжается, течет по естественному своему руслу, но уже не украшает его дивный облик черноокой девы, которая ворвалась метеором, да и улетела… Нико Дубчич так смотрит на дверь, словно за нею скрылось его солнце. Впервые в жизни пала ему на душу дума, закрыла темным крылом светлый горизонт, еще так недавно казавшийся ему цветущим садом… Нет, жизнь не так проста, она — не широкое, раздольное поле; не одни цветы бросает она под ноги, цветы, которые можно срывать, топтать… Жизнь — неизведанная страна, в ней много провалов, гор, тупиков… Трясины встречаются в ней, трясины, болота, над которыми кружат стаи воронья; а вокруг гор собираются тучи, и молнии поблескивают, погромыхивает гром… Изумленно озирается Нико Дубчич, пелена спала с его глаз, и он — впервые в жизни! — ясно видит, что мир-то создан вовсе не ради него одного, не ради исполнения каждого его малейшего желания, каждого каприза; напротив, он сам, Нико Дубчич, всего лишь крошечное зернышко, пылинка в этом мире, и будет бросать его во все стороны, пока не пройдет он предначертанный ему путь…

Катица первой вышла со двора; на улице постояла, поджидая отца с сестрой. Ночь теплая, мириады заезд переливаются на небе — а у Катицы губы дрожат, мороз пробегает по коже. «Ну и пускай кричит, ругает! — мелькают строптивые мысли. — Пускай даже побьет, коли ему так нравится…» Катице всерьез думается, что ей было бы огромным облегчением, если б отец ударил ее. Физическая боль хоть на минутку заглушила бы боль другую, что засела глубоко и рвет ей душу.

Но отец, поравнявшись с нею, не сказал ни слова. Молча шагает он по темной улице, и не заметно, чтобы он гневался.

Вышли на площадь, ярко освещенную ради праздника. Не только все городские фонари в исправности — освещены и палатки с балаганами. Люди еще толпятся перед ними, выбирают, покупают, а то и просто прогуливаются группками по площади. Тихая, теплая ночь, небо усеяно звездами, приятная прохлада, приподнятое, праздничное настроение — все это, несмотря на поздний час, выманило людей из домов. Хозяин кафе расставил столики прямо под открытым небом, перед управой. За самым большим из них сидит вся знать города. Сюда же прибегают и молодые господа, улизнувшие с бала — «освежиться воздухом», а заодно и кружкой пива. Кто постарше, и вовсе пускает тут корни. Здесь уже сидит доктор, очки его взблескивают в отсвете фонаря, словно огненные круги, — здесь и наш инспектор, гость бургомистра; он еще утром приехал из Дольчин. И все асессоры налицо; сюртуки наброшены на плечи, жилеты расстегнуты — после трудного, знойного дня люди наслаждаются вечерней прохладой. Хозяин кафе, засучив рукава, разносит сараевское пиво в бутылках, прямо со льда — такая роскошь доступна только во время фьеры: лед приходится доставлять с высоких гор Приморской Планины, в глубоких ущельях которой он держится даже летом. Пиво пьют скорее из молодечества, ибо никто — кроме, пожалуй, инспектора и доктора, — не находит в этом удовольствия: вкусом своим пиво смахивает на отвар белены, охлажденный на льду.

Мате хотел пройти незамеченным мимо главного стола, но его все же углядели.

— А, Мате, куда спешишь? — окликнул его бургомистр. — Иди сюда, выпей!

Немалое отличие, когда глава города протягивает тежаку свою кружку! Но Мате привык к такому почету. Он пользуется всеобщим уважением как добрый землероб, в руках которого земля разом подскакивает в цене, ибо он умеет обрабатывать ее, как никто. Помещики заискивают перед ним, чтоб согласился он взять их поля под свою мотыгу. Мате ставят в пример прочим тежакам, а те только плечами пожимают: «Мате-то легко!» Однако никто никогда не объясняет, почему это ему «легко».

— Спасибо за приглашение, — отнекивается Мате, ибо совсем другим полна его голова, хотя бы и приглашал его сам глава города; сейчас ему ни с кем не хочется разговаривать, а уж тем менее с господами, когда приходится взвешивать каждое слово. — Домой иду, видите…

— Домой?! Чепуха! — вскричал бургомистр; он сегодня в прекрасном настроении и желает приобрести популярность. — Подсаживайся, человече, выпей! Фьера раз в год бывает…

— Так эти две — его дочки! — Инспектор живо повернулся на стуле. — Из-за одной я едва не поссорился с шьорой Андрианой. И не жалею, ей-богу! С ней никакая не сравнится.

— Эх, господин хороший! — вздохнул Мате, довольно сильно расстроенный, несмотря на лестные слова инспектора. — Что делать! Многое приходится терпеть на этом свете…

— Да разве несчастье — иметь таких дочерей? — Инспектор даже обиделся.

— А кто его знает, сударь: счастье или несчастье? Все в руках божьих.

— Слышите? Говорит, что тебе поп! Лучше выпей, братец, как выпьешь — и заботы прочь. Такого ты еще не пивал, ручаюсь!

Мате отхлебнул, и лицо его перекосилось.

— Ну? — ожидающе смотрит на него инспектор. — Что скажешь? Нравится?

— Гм… Нет напитка лучше того, что бог дает. Человеческие руки лучше не сделают.

— Ну вот опять! Рассуждаешь, прямо как Соломон! — посмеивается инспектор. — А знаешь ли ты, сокол, что нигде человек не изобрел столько хитростей, как при выделке вина? Даже в воде его крестят — правда, без попа… — Подперев щеку ладонью, инспектор проницательно глянул Мате в глаза. — Эх, брат, я-то знаю, ты тоже вино разбавляешь; не вино, так сусло. Ладно, ладно, не обижайся. Все мы люди, все грешники — а тежацкая душа способна унести изрядную кучу подобных грешков…

— Перестаньте! — Бургомистру тоже не по нутру инспекторские шуточки, задевавшие его самого: он-то тоже подвал держит. — Это все предрассудки невежд. Порядочный винодел ревниво оберегает репутацию своего подвала: это его долг. Точно так же как порядочный муж оберегает честь своей жены…

Инспектор смущенно поежился — сам чувствует, что зашел слишком далеко, обидел Мате. Во всяком случае, лицо тежака выражает неудовольствие. Хочет инспектор как-то загладить неприятность, но доктор сообразил быстрее.

— У нас и умываться-то часто воды не хватает, куда еще в вино лить!

— Прекрасно! — засмеялся инспектор. — А я и забыл об этом.

Своим замечанием доктор свел неприятный инцидент к шутке — и все же Мате как-то не по себе, он только и ждет подходящего момента, чтоб удалиться. Вскоре он встает:

— Ну, доброй вам ночи, господа! Желаю приятно провести время.

Прикоснувшись из вежливости к своей красной капе, Мате неторопливо отходит от стола и отправляется вслед за дочерьми, которые, поди, уже давно дома.

А сестры, прибежав домой, застали мать еще на ногах: она их ждала. На свежем воздухе у Катицы уже выдуло из головы почти все ее отчаяние и горе. Перевес взяла молодость — легко ей перепрыгивать через всякие черные мысли. Вернулись к Катице все надежды, помыслы о будущем, розовые мечты. Обрадовавшись, что мать одна, девушка, оживленная, радостная, торопливо рассказала ей все, что с нею нынче случилось. Ера слушала, скрестив руки и поглаживая локти — такая у нее привычка выражать высшую степень удовлетворения. Услыхав, что дочь танцевала с Дубчичем, старая восхищенно воскликнула:

— Как — со шьором Нико, с нашим шьором Нико?! Кто бы мог подумать! — Качая головой, в которой, как видно, зарождались какие-то новые мысли, далеко идущие планы, она добавила. — Из большого он дома, дочка, его следует чтить и уважать. Кто может с ним сравниться, кто?

У Катицы засветились глаза. Слова матери окончательно прояснили для нее — какое счастье встретилось ей сегодня. Хоть недолго, да — сомненья нет! — была она царицей бала; привлекла к себе всеобщее внимание, а может быть — может быть, и внимание этого человека, самого главного, самого красивого…

В темное небо уставилась Катица, а в головке ее так и мелькают светлые мечты, сказочные картины…

Тут во двор вошел отец; на его серьезном лице написаны заботы, думы. Рассеялись розовые облачка, снова сдавила сердце суровая действительность, сдавила больно, беспощадно! Нет, не суждено ей, Катице, достигнуть того, по чем вздыхает душа! Приговорена, обречена Катица — ждут ее пустыня, колючки да репейник. Как упорно сопротивляется этому сердце, как тяжко ему покориться силе — случайной, силе обстоятельств! Встала перед глазами картина, которую она видела сегодня в доме Бобицы: вот куда хочет столкнуть ее отец, лишь бы как-нибудь пристроить! У него свои расчеты, свои планы — какое ему дело, что там она будет увядать, пока совсем не увянет?

Сверкающими глазами, словно бросая вызов, смотрит Катица на отца. «Пускай ругает, пускай бьет, как хочет — пускай!» Что еще может он ей сделать? Что отнять? Пусть же изливает на нее свою ярость, пусть растопчет ее, как червяка…

А отец, видно, догадывается, что вершится в душе его младшенькой. Не гнев — сожаление, скорбь охватили его. А главное — забота, тяжкая забота: что-то будет, как-то будет! Мнится ему — сейчас зачинается нечто новое, какой-то поворот, переворот в жизни. Только куда, в какую сторону поворот, и — самое важное! — чем все это кончится?

Нет, не может он сердиться. Он испытывает необходимость снова приблизить к себе эту душу, которая отходит от него и, как видно, готова стать совсем чужой…

Мате подошел к дочери, привлек к себе, как в старые добрые времена. Чувствует, как вздрагивает дочь, — хочет, наверное, высвободиться, убежать, забиться одной в уголок, слезами облегчить сердце… Но он крепко держит ее одной рукой, а другой гладит по голове.

— Ну, ну, что ты, дитятко, — заговорил он мягким топом. — Что же ты все убегаешь, все сторонишься меня? Разве ты уже не моя младшенькая?

Отцовские слова, их сердечность, в которой трепещет сострадание, нашли дорожку к ее сердцу. Катица поддалась им, прижалась лицом к плечу отца и заплакала — так безутешно, так горестно! Но сколько же сладости в этих слезах — они как бальзам… Смотрит Ера во все глаза: да что же это такое? Только что веселая была — и нате вам, плачет! Опять, видно, старик к ней цепляется, хочет, что ли, до смерти уморить милую мою, дорогую… Но она, Ера, — мать, ее слово тоже кое-что значит… Что слишком, то слишком! Есть предел и ее уступчивости…

Хотела было Ера подойти к дочери, но Мате приложил палец к губам и, выразительно глянув на жену поверх головы Катицы, показал ей на дверь. Невозможно ослушаться мужа; воинственное настроение улетучилось мигом, и бедная Ера, качая головой, скрылась в доме. Но спать она не пойдет — нет, будет ждать, может, и ее помощь понадобится; как только заметит хоть самую малость неладного… Нет, не даст она дочку в обиду! Довольно назиданий да поучений, сыты по горло — еще заболеет бедное дитя, занеможет с горя…

Мате не выпускает дочь из объятий, ждет — пускай выплачется. Пусть выплачется, легче ей станет, улягутся взбурлившие чувства. И когда Катица утихла, он заговорил тихо, сердечно; рассказал, какие надежды возлагает на нее, как гордится ею, каким сокровищем ее почитает. И о долге своем перед ней говорил, о том, что обязан руководить дочерью, на верную дорогу выводить. Долго говорил Мате, много — сам себе не отдавая отчета, о чем говорит и сколько — все, все выложил он, что внушала ему отцовская любовь. Не раз дрогнул голос его от волнения. А Катица слушала, не поднимая с его плеча мокрое от слез лицо, пила этот сладкий звук, в котором столько любви. Не наказывать — предостеречь хочет отец. Не портить ей настроение, невинную забаву — не хочет он допустить, чтобы дочери его попали на язычок людям. Не затаптывать стремление к лучшему, высшему, а вырвать с корнем высокомерие, тягу к роскоши. Не приговаривать дочь к вечному мраку, к блужданию в пустыне хочет отец, — нет, он хочет помешать дочери сбиться с пути, сделаться блуждающим огоньком, без крова, без прибежища…

Так долго и широко говорил он для дочери, тихонько, почти на ухо. Она слушает, не отвечает, только порой судорожно вздохнет после плача, после смятения чувства. Слушает сладкие речи отца, и мир распространяется в ее душе. И все же там, на самом донышке сердца, в самом сокровенном уголку грызет ее безмолвная скорбь — безмолвная и непреходящая: ибо требует отец, чтобы оставалась Катица на своем пути, не сходила с него. А это и есть то самое, что ее так мучит: это означает самоотречение, жизнь в низшем мире, выдворение из высших сфер, изгнание в пустыню обыденности…

Нет, не может она на это согласиться. Нет ни сил, ни желания. Всегда будет тлеть в ней жажда чего-то более прекрасного и высокого, чем то, что можно найти в доме Бобицы.

Но хоть и не рассеяны опасения — мир и упокоение снизошли на душу. В эти немногие минуты узнала Катица отцовское сердце, ободрилась под чистым сиянием его любви. А главное, поняла, что не тиранство это, перед которым должна она склонять голову, которому должна приносить жертвы, а нежная отеческая любовь.

Катица и вообразить не могла, что уйдет от отца такой умиротворенной.

А Мате понимает, что достиг всего, всего. Остались в сердце дочери укрепления, которые он не взял, да уж и никогда не возьмет. Но он добился главного: теснее привязал к себе младшую дочь и, быть может, помешал ей принять опрометчивое решение. Одним словом — привязал ее к себе новыми узами, предотвратил полное отчуждение.

«И этого пока довольно, — размышляет он. — Долг свой я исполнил, остальное — в божьей воле».

С сознанием этого и он веселее отправился на отдых. Большая тяжесть спала у него с сердца.

Тем временем Матия с матерью ждали в доме, чем кончится разговор между отцом и дочерью. Матия так и обмирала, предвидя грозу; страшно ей было услышать голос отца, распаленный гневом. Напрасно! Напротив, Катица вошла в общую с сестрой каморку совершенно спокойная, чуть ли не веселая. С размягченной душой подошла она к Матии, обняла и горячо поцеловала ее. Сколько лет уже не видела Матия такой ласки от сестры…

«Значит, все кончилось хорошо, — рассудила степенная девушка. — А кто бы подумал! Гм… Оказывается, иной раз полезно и поупрямиться, коли хочешь, чтоб с тобой считались…»

4. ВЕСНА В РАЗГАР ЛЕТА

На следующий день свернули палатки; сундуки, корзины, мешки отправили в Дольчины, погрузили на парусники и отплыли — каждый в свою сторону.

К вечеру городок наш снова принял обычный меланхолический вид.

Гости, памятуя пословицу: «Рыба и гость на третий день смердят», раньше торговцев — некоторые еще ночью — разъехались по своим местам. Хорошо везде в такую жарищу, а дома лучше: хоть наряжаться не надо.

У Матии с Катицей еще один день свободный: завтра вечером они вернутся к хозяевам. Поэтому завтра с утра отправятся они в Коницу, где сядут на пароход. Мате с Иваном затемно уехали в лес, заготавливать дрова на зиму и для перегонки ракии. В доме остались одни женщины.

— Отдохните, цыплятки мои, — твердит дочерям Ера. — Ни о чем не хлопочите, пока вы дома. А не то сходите куда-нибудь, время проведите. А ты, сиротинка моя, — обратилась она к Катице, пребывающей в какой-то задумчивости, — ты не тужи: мало ли что отец наговорил! Наговорить-то все можно, да незачем так уж все к сердцу принимать. Чудной народ мужчины — я тоже порой в одно ухо впускаю, из другого выпускаю… Эк как разбушевался, мы-де тежаки! Словно тежак — уж самый подлый на свете. У того тежака иной раз в сундуке-то побольше, чем у какого тонкого господина. А что ремесленник или мастер? Коли работы нет, так и нищий: что в рот ни положь — и то за грош…

Катица тряхнула строптивой головкой, в глазах искорки заиграли. Будто все это она не лучше матери знает! Будто невдомек ей, что Претурша не так-то легко спасует хоть перед какой девицей! Господи, ну, две, ну, три барышни — действительно барского рода, это и она признает; а остальные?

— И что она такое, мирская слава? — пустилась философствовать Ера, довольная, что некому ее обрывать. — Трава полевая! Ветерок ее гнет, огонь палит… Так и слава: то вверх тянется, то падает. Моя вон бабушка из рода Дундичей была, а вышла же за тежака. Все диву давались, чего это она — девка вроде не дура, из такой семьи, да за тежака! А она — никакого внимания на эти толки, потому как воля ее подгоняла. Такими делами правит божья воля. И зря мы тут суетимся — не знаем, что с нами через час-то станется, не то что через год или десять лет. Кто знает, что насчет нас господь решил?

Не хватало только, чтоб Ера добавила: мол, кто знает, может, и ты, цыпленок мой, госпожою станешь, да еще, может, и самой первой в нашем городе? Но нет, не добавила этого Ера, только с гордостью посмотрела на дочь, любуясь тем, как достойно она держится — любой барышне поучиться.

— А перед богом все мы ровня, что низшие, что высшие, — заключила старая. — Мы-то можем делить людей, возноситься над другими — а бог всех уравняет. Прах есме и в прах обратимся, так и в Писании сказано.

До чего приятно Ере философствовать! Ведь этим она льет воду на собственную мельницу: Катица впитывает слова матери, как иссохшая почва небесную росу. Распрямились в душе девушки цветы надежд, прекрасных грез, поникшие было под суровым дыханием леденящих отцовских нравоучений. «Конечно, почему бы и нет, мало ли что на свете бывает, — нашептывает Катице какой-то голос. — Рожденный ползать пускай и ползает. А я хочу взлететь к солнцу, туда, где необозримые поля и леса…»

После обеда Катица одна собралась в Дольчины.

— Загляну-ка я к двоюродной сестрице Антице, — сказала она матери. — Может, в мыслях светлее станет.

— Ступай, ступай, доченька, повеселись хорошенько…

— Тоже мне веселье… — вскинула голову Катица.

И вот идет Катица по дороге, сама не знает, что манит ее туда, к морскому берегу. Знает только, что не усидеть ей дома; нужно ей двигаться, что-то делать, забыться.


Жарко печет солнце, слепит глаза; воздух дрожит над серым, выжженным полем, над оливами, печально склонившими серые ветви. Грустно и Катице, тоскливо как-то; словно затерялась она среди этой пустыни, где и птица не пролетит, только цикады стрекочут свою вечную песню, неутомимо, неотступно, перебивая друг друга. Но поднявшись на взгорье, облегченно вздохнула девушка: открылось впереди море, его синюю гладь рябит свежий послеполуденный мистраль. Справа соседний остров зеленеет изумрудом, среди зелени рассыпаны белые точки, где вразброс, где погуще: домики, деревни соседей-островитян. А за островом смело вздымается к небу Приморская Планина, ее исполинские серые бока жарятся на солнце, которое, словно оскорбленное тем, что не в силах вызвать на них даже искорку жизни, отталкивается, отражается от утесов и скал. Почти под ногами живописной дугой раскинулись на крутом склоне Дольчины: дом над домом, словно на полочках, и за каждым домом — дворик, обнесенный каменной оградой. Во дворах и садах зеленеют миндальные, инжирные деревья. С моря наши Дольчины выглядят куда импозантнее: оттуда не видно ни дворов, ни даже домов, если смотреть с моря, видишь только чешую крыш, словно каждая стремится забраться выше других.

Спустившись в этот наш маленький Гамбург, Катица застала его погруженным в послеобеденный сон. Ставни белых домов затворены, спущены жалюзи. У причалов покачивается с дюжину местных люгеров и лодок, словно и им лень двинуться в путь, хочется передохнуть в надежной гавани. Пустынны набережная и длинный мол, сложенный из массивных каменных кубов. Только со стороны гористого мыса доносятся крики и визги — детишки купаются, валяются на мелком, горячем прибрежном песке. Палубы люгеров прикрыты парусиной, и из-под этих импровизированных навесов отовсюду раздается могучий храп усталых матросов и судовладельцев.

Катица идет вдоль набережной своей стремительной походкой, жмурит глаза под белым платком, которым она повязала голову. Дом Нико Рогача, мужа Антицы, в дальнем конце набережной; на нем, как и на всех домах, спущены белые жалюзи. Катица уже немножко жалеет, зачем пошла сюда. Что она тут найдет? Сам Нико ей почти чужой, а у Антицы хватает своих забот. Неловко стало Катице вступать в дом, где — она знает — ей не обрадуются. Но, с другой стороны, нельзя и вернуться: Антица может узнать, что была она тут и не зашла: то-то скандал, то-то пища для сплетен злорадным соседям!

Некий предмет, движущийся по морю прямо к тому месту на набережной, где остановилась Катица, вывел ее из задумчивости: желтая яхта с черной надписью на носу «Мотылек»; на мачте плещет, вздувается треугольный парус, под которым суденышко летит, как настоящий мотылек. У руля сидит человек в белом, голову его прикрывает широкополая соломенная шляпа, из-под полей которой прямо на Катицу уставились сверкающие черные глаза. Вскрикнула было, пораженная, если б не перехватило дыхание… Застыла, смотрит на рулевого изумленно, недоуменно, не в силах объяснить себе, где она, что с ней происходит… А лицо, разгоряченное ходьбой, так и пылает… Нет, это просто сон, сморивший ее в жару…

— Катица, zdravo![28] — крикнул рулевой. — Что ты тут делаешь, господи?!

— Свободный день у меня, шьор Нико… К Антице иду.

— А, к двоюродной сестре, или кем там она тебе приходится… А вечером, по холодку, конечно, домой?

— Гм… Не знаю еще. — В глазах девушки, загоревшихся радостью, появился вопрос. «Чего он хочет?» — спросила она себя — и разом выражение удовлетворенного самолюбия разлилось по ее лицу. Ах, прекрасно угадывает Катица, чего хочет господин на яхте! Это и слепому видно. Такое у него веселое лицо, а взгляд! Не сводит с нее…

— А вы что тут делаете, шьор Нико? Да еще после бала! Отчего не спите?

— Я? А я больше не танцевал, когда ты ушла. Когда-нибудь скажу почему, если захочешь поговорить со мной, — тише добавил он и так на нее посмотрел, что Катица вспыхнула и опустила глаза. — А знаешь, над чем я голову ломал, как раз когда тебя увидел?

Катица пожала плечами.

— Откуда мне знать?

— Над тем — как бы мне с тобой встретиться. Хочу тебе кое-что сказать, а что — узнаешь!

— Сказать — мне? — удивилась она. — Что же это такое? Можете и сейчас сказать, коли вам хочется.

— Нет, Катица, этого так, наспех, не скажешь. Знаешь что? Подожду-ка я тебя на взгорье, как домой пойдешь!

— Да я не знаю, может заночую здесь…

Катица улыбается, а у самой дыхание перехватило от сладкого предчувствия. Что-то нашептывает ей — ждет ее нечто необычное, неслыханное…

— Ох, нет, не надо! Не то придется мне ждать тебя до утра. А нам обязательно надо встретиться до того, как ты уедешь. Так и знай!

Катица хотела ответить, да горло сжалось, голос пропал. Торопливо побежала она по набережной. А Нико Дубчич повернул парус так, что он вздулся под напором мистраля, и яхта красивой дугой заскользила вдоль набережной. Обе — Катица и яхта — почти одновременно поравнялись с домом Рогача; тут Нико Дубчич крикнул напоследок:

— Значит, до свиданья! Только наверняка!

Он смотрел, как девушка поспешно взбегает на крыльцо. А она, прежде чем взяться за ручку двери, оглянулась: смотрит! Улыбнулась — и в этой улыбке отразилась вся ее душа, взбудораженная необычайными чувствами, от которых сердце бьется, как никогда еще не билось. Что-то невыразимо милое, сладостное облило Катицу — даже голова закружилась…

В дом вошла сама не помнит как. Лицо горит, глаза светятся, сердце стучит, бешеное. Счастье, что Антица ничего не заметила.

Антица спала. От стука входной двери вскочила, со сна глаза протирает: что за гость в такой неурочный час?

Катица смущенно озирает просторную комнату. Огромная супружеская кровать, с которой вскочила Антица, заполнена ребятней. Из-под простыни — а летом и под простыней-то жарко невмоготу, — виднеются курчавые головенки детишек, сморенных сном и жарой; личики у них красные, потные… В колыбельке, прикрытой кисеей от мух, спит младший. В комнате беспорядок — как всегда там, где много детей.

Очнувшись несколько, Антица разахалась. Едва осведомилась о здоровье родственников, как уже свела речь на предмет неисчерпаемый: на детей. Такие новоиспеченные мамаши воображают, что то, чем наполнена их душа, интересует всех. За несколько минут Катица узнала, сколько зубиков прорезалось у маленького Зорзето, на каком месяце пошел маленький Николето, когда она начнет отлучать от груди Аннету…

Как взбудоражились Дольчины, когда Антица, девушка бедная, выходила за господина Нико Рогача! Тогда и он, правда, был еще небогат, однако всякий мог предвидеть, что такой человек обязательно разбогатеет. За несколько лет он поднялся, завел торговлю, неутомимо странствуя по Далмации. И сейчас у него — дом, виноградники, цветущее торговое дело, да еще три люгера и, по слухам, немалый капиталец в банке. Как завидовали Антице дольчинские барышни! Когда Катица пришла к ней в гости впервые после свадьбы, не могла надивиться на полированную мебель, заказанную в самом Триесте: большой шифоньер, умывальник с зеркалом, ручники с вышитой надписью «Доброе утро!», огромная кровать… Глаз не могла оторвать от часов, в которых время отзванивали кузнецы по наковальне. Вообще все здесь говорило Катице о чем-то невиданном, благородном, и, мечтая о будущем, она желала одного: чтоб встретилось ей такое же счастье.

А сегодня? Все здесь кажется Катице очень будничным; время вымело волшебство новизны из этого дома. И беспорядок в комнате коробит… Катица почувствовала облегчение, когда двоюродная сестра увела ее в парадную комнату. Правда, заметно, что и здесь бывают детишки: стулья сдвинуты в один угол, на середину выкатилось кресло на колесиках; занавески подняты, чтоб дети не порвали… «Нет, так жить я бы не хотела!» — думает Катица. И как только может бедняжка Антица! До чего опустилась! Нет, не привлекает Катицу благосостояние, богатство — смотрите, его и следа не видно, ни в доме, ни по самой Антице. Какой прок от богатства, коли его никто не видит? Даже вон причесаться бедной некогда…

Нет. Для себя Катица представляет иной удел, иное будущее. Все у нее будет светлым, прекрасным, ослепительным. Ни на чем не должен лежать оттенок обыденности, простоты… Она отошла к окну, сквозь щели жалюзи выглянула к причалу. «Мотылек» все еще порхает по морской глади, слегка накренившись под ветром. Там, у руля, сидит Дубчич. Голову склонил — задумался, видно. Над чем? Что означали его слова, странное выражение глаз? И что такого важного хочет он ей сказать, что готов ради этого ждать хоть до утра? Тяжелый вздох вырвался из стесненной груди — и тяжкая забота будто оковами сдавила девушку.

Отвернулась от окна; Антица поспешно собирает разбросанную одежду — со стола, с кушетки, — расставляет стулья; все здесь чужое Катице, непонятное, и спрашивает она себя: да я-то тут зачем? Двоюродная сестра сегодня тоже какая-то странная, чужая. Катице и говорить-то с ней не о чем. Побледнела Антица, увяли розы на ее щеках, вокруг глаз намечаются морщинки. И очи, некогда огневые очи Антицы, утратили чудный блеск. Волосы, которыми она когда-то гордилась, сегодня скорее мешают ей, висят неряшливым пучком на затылке…

— Смотришь, какая я стала! — со смехом воскликнула Антица, приподнимая этот пучок. — Смотри, смотри, милая. Такой и ты станешь, как дети тебя облепят.

Катица заставила себя улыбнуться. Весь облик этой неухоженной женщины, которая в девичестве верховодила молодежью, неприятен ей своей будничностью. «Как может она быть такой, господи! Неужели не подстегивает ее страх, что от нее, такой, муж сбежит…»

Итак, у каждой — свои мысли, свои интересы; и не сходятся эти мысли, напротив — расходятся. От давней дружбы и клочка не осталось; время и перемены в жизни разорвали связи, не оставили ничего общего между родственницами. Удивительно ли, что разговор не вяжется? Не о чем им говорить, и ерзают обе на стульях, мечтая об одном: поскорей бы закончился тягостный визит. А прежде, бывало, болтали целыми днями, и темы не иссякали; сегодня хватятся то за один предмет разговора, то за другой — нет, ничего не получается.

Катица отказалась даже от чашечки черного кофе. Только заставила себя пожевать бисквит, обмакнув его в прошек. Нико Рогач закупил его про запас на случай, если заболеет кто-нибудь из детей.

Когда Катица снова вышла на набережную, тени значительно удлинились. Кое-где уже и ставни открыли — впустить в дом освежающий ветерок. Люди, с опухшими глазами, выбираются из домов, из-под навесов на палубах. Несколько человек уселись на каменных ступенях к причалам, покуривают короткие трубочки, перебирают местные сплетни. Катица спешит мимо, словно за ней гонятся. Заметила — к одному из причалов пришвартован желтый «Мотылек», покачивается в ряду других суденышек. При виде яхты сильнее забилось сердце.

Катица стала подниматься по склону, по которому разбросаны домики и сады Дольчин. Дорога вьется среди оливковых рощ, обнесенных оградами; в миртовых зарослях, как нанятые, трещат цикады, временами из кустов выпархивает птичка и, словно не в силах пробиться сквозь душный вечерний воздух, падает снова в ближайший куст. Воду в проливе словно облило золотом, она пылает под закатным солнцем, переливается, трепещет от прикосновений мистраля, плещет о берег, с которого доносятся веселые голоса купающихся ребятишек.

А Катица чуть не бежит, словно за плечами у нее привидение. Ни за что на свете она не оглянется, не посмотрит по сторонам — как бы не накликать то, чего она так боится. Но вот впереди — она разглядела совершенно явственно — с низенькой ограды поднялась белая фигура в широкополой шляпе. Сильный прыжок — и человек стал перед Катицей. Она не испугалась — она ждала, что где-нибудь встретит того, кто днем и ночью не выходит из головы. И все же — все смешалось, взбурлило в душе, когда он ожег ее взглядом, таким странным и вместе совершенно понятным.

Катица подняла свои глубокие черные глаза; только взглянула — и Нико потрясен твердостью, бесстрашием ее взгляда. Стоит недвижно, пытаясь разобраться в себе: какая-то сила исходит от девушки, свинцом ложится на него; он не в состоянии пошевельнуться, оторваться от ее глаз, которые глядят на него испытующе, недоверчиво, из-под длинных черных ресниц. Только чувствует Нико, — почва уходит у него из-под ног, перед величием ее красоты, перед обаянием всего ее облика улетучивается его решительность, предприимчивость.

— Пришла все-таки! — Он с трудом вытолкнул наконец эти слова, — горло сдавило — и в глазах его появилось выражение благодарности, чуть ли не смирения.

Где он, вчерашний Нико Дубчич, что королем расхаживал на балу, не обращая внимания на страстные взоры девиц? Нет его, перед Катицей не могущественный шьор Нико, перед ней — маленький человек, выпрашивающий милость…

Насколько он умалился, настолько же выросла Катица. Вошла в нее таинственная сила — она чувствует себя уверенно, чувствует себя властительницей над собой и над ним; робость ушла, дрожь отпустила, и пришло сознание, что в ее власти — осчастливить или отвергнуть, возвысить или унизить. Горделивая усмешка тронула губы, глаза засветились торжеством.

— Да как же я могла не прийти? — спокойно, без трепета, отозвалась она. — Домой-то надо, а другой дороги нету!

И она посмотрела на Нико с насмешкой.

Тень пролетела по его лицу. Он задумчиво кивнул:

— Знаю, не ради меня ты пришла. Я ведь ничего о себе и не воображаю, не думай. Могла бы и не напоминать мне об этом так подчеркнуто. Я и так знаю.

«И все-таки ждешь!» — усмехнулась про себя Катица, а вслух спросила — все с той же насмешливой улыбкой:

— Знаете? От кого же это?

— От тебя самой, — с оттенком упрека сказал Нико. — Вижу, тебя уже научили так обходиться с людьми, чтоб они ничего не воображали. Вот и вчера вечером — скрылась, никто и не заметил, когда…

— Не заметил тот, кому дела нет, — пожала плечами Катица. — А я ушла, как все люди: всякий мог видеть, кто хотел.

— А я-то собирался проводить вас до дому…

— Это было бы, пожалуй, чересчур, — с горечью перебила его Катица. — Такой чести могла бы ждать такая, что ровня вам. А мы — простые, низкие… И потом, с нами был отец.

— Не веришь, Катица! Думаешь, я так, играю только…

У Нико дрогнул голос.

— Я этого не говорила — вы сами сказали.

— Но ты не видишь, не чувствуешь… Постой, не беги! — вскричал он, когда Катица двинулась было вперед. — Я должен сказать тебе одну вещь, и сказать сегодня, сейчас, на этом месте… Придется тебе выслушать. А если убежишь, — с угрозой добавил он, — то я прямо пойду в твой дом и при отце-матери выскажу, что на сердце лежит! Не встреть я тебя сегодня — так бы и поступил. Это я решил твердо.

Жар бросился Катице в лицо, в глазах запрыгали искры. Всякая уверенность оставила ее.

— Но мне больше по душе обручиться с тобой здесь, под этим синим небом, где мы одни, где никто нас не видит, не слышит — только бог. Я люблю тебя!

Катица засмеялась — но искусственным смехом, он скоро застрял у нее где-то в горле и завершился стоном.

— Ты смеешься? — вскричал Нико с горестным укором.

А у Катицы уже слезы выступили. И сквозь слезы видит она высокую, сильную фигуру Нико, его расстроенное лицо, как бы облитые сказочным сиянием. Все отпустило в ее душе, обмякло, и она заплакала горько, закрыв руками лицо.

Тогда теплая ладонь легла ей на плечо, и Катица услышала взволнованный шепот:

— Что же ты плачешь, любимая?

Она печально качнула головой, высвободилась из-под теплой руки и отступила на шаг.

— Что с тобой, Катица? — недоумевает Нико.

Вытерев слезы, она долго смотрела на него глубоким, загадочным взглядом и наконец промолвила:

— Скольким вы уже говорили так? Вам забава играть с нами, тежачками…

— Нет, Катица, это не игра! Это любовь, настоящая, искренняя. Ну посмотри сама: разве я играю? Не слышишь, как сильно бьется мое сердце?

— Может быть… Нет, я больше не сомневаюсь. Верю… Но — надолго ли? Сами знаете, я вам не ровня. А игрушкой быть, как другие тежачки, не хочу. Я Претурша — я выше этого. — Она гордо тряхнула головой, и огонек благородного негодования блеснул в ее глазах.

— Господи, о чем ты! — возмущенно вскричал Нико. — Чтоб я замыслил нечто подобное! Да, мы, случалось, играли, порой недостойно — признаю. Но сейчас совсем другое! Я люблю тебя всем сердцем; и не хочу того, на что ты намекаешь! Нет, мне и во сне об этом не снилось! Я хочу идти прямым путем, честно, на глазах у всего мира, без боязни, без оглядок. Позволишь — я готов предстать перед твоим отцом; хочешь — прямо сейчас, открыто, при всех! Слово тебе даю — а на него ты можешь положиться.

Смотрит на него Катица, смотрит, раздумывает, колеблется. Нет, не сомневается она в искренности его чувств; по лицу видно — решение его твердо. Но где порука постоянству? Дойдет ли он до конца, не свернет ли на полдороге? Не отвергнет ли ее, не толкнет ли на погибель?

Но, с другой стороны, он дает ей все возможные гарантии. С чего бы ему потом отрекаться от собственного слова? Не правильнее ли думать, что он чем дальше, тем больше привяжется к ней? Ведь до сих пор он ни одной девушке не предлагал того, что предлагает ей сейчас, — своей руки. Забавлялся с другими, потому что они соглашались забавляться. А она — она от этого отказалась, ей он слово дал… Зачем же колебаться? Вот он, случай-то — да еще какой! — осуществить мечту, достигнуть всего, чего желала. Когда еще представится другой, более блестящий? Коли хочешь подняться, без риска не обойтись; надо решаться на то, на что другая не решилась бы, — только так достигнешь, к чему стремится душа…

Так Катица доводами рассудка прогнала сомнения, недоверие — и отдалась новому, нежданному счастью.

— Но ваша мама! — воскликнула она, и тон ее выдавал, что сопротивление уже сломлено.

— Моя мама согласится, — убежденно возразил Нико. — Еще обрадуется, что я наконец женюсь. Она-то, возможно, выбрала бы другую, это я допускаю. — Несмотря на состояние счастливой восхищенности, Нико не может не видеть здесь некоего темного пятна. — Может, ей и трудно будет, но я уверен — она согласится. А когда узнает тебя лучше, ближе, вот как я — полюбит тебя! Ручаюсь за это, она ведь добрая… И тогда согласится с радостью. Но есть одно-единственное препятствие…

Катица посмотрела на него вопросительно.

— То, что ты — служанка. Первое условие — ты должна оставить службу. Я люблю тебя горячо — и все же, скажу честно, мне тоже было бы нелегко добиваться руки служанки. А вернешься домой — потечет твоя жизнь, как чистая река, на глазах у людей, на глазах у моей матери. И когда она увидит твою безупречность и чистоту — согласится всем сердцем. Вот это и есть мое условие — первое и последнее.

Откровенность Нико, то, как дельно он все обдумал и взвесил, поразили Катицу. Да, нет в нем ни фальши, ни задних мыслей — все так просто и ясно. И препятствий-то настоящих нет! Загадка решена, легко, играючи. Грешно еще чего-то опасаться, оскорбительно — не верить ему. Нет, не имеет она права так унижать его: он ведет себя с ней честно, безукоризненно.

— Дай же ты мне уверенность, — шепчет Нико, вплотную подойдя к девушке, — дай уверенность, что любишь и будешь любить — остальное моя забота. Я докажу тебе, что введу тебя в дом Дубчичей… В конце-то концов, что тут такого? Мой отец в детстве тоже ходил в тежацких постолах — стало быть, я просто возвращаюсь к корням, от которых сам пошел…

Удивительно ли, что Катица с восторгом впитывает его слова, дышащие уверенностью и искренностью? Новый мир раскрывается перед ней, мир чудесных садов, мир, о котором она столько грезила, где все так светло, прекрасно, где нет ни теней, ни подводных камней. Душа ее пьет слова Нико, как сухая земля — росу небесную. И когда Катица снова ощутила на плече теплую руку, когда ожгло ее горячее дыхание — она уже не отстранилась. Склонила голову ему на грудь, засматривая, однако, в лицо — нет ли на нем отблеска торжества? Но нет — одно только светится на этом лице, одно лишь сияние любви, — и вот сияние это входит и к ней в сердце…

— Словами не скажешь, душа моя, как я тебя люблю и буду любить…

И он осыпает поцелуями губы ее, пылающее лицо.

— Ах, шьор Нико, ради бога! — вскричала Катица, несколько опомнившись. — Все-таки это не так легко! Наши родители… Никогда нам не быть вместе, никогда!

— Не бойся, — утешает он ее поцелуями.

Тогда, в необузданной радости, кинулась она ему на грудь. Вся душа ее купается в торжестве. Победила! Вырвалась из обыденности, взлетела над нуждой, над пороком, скукой… Достигла, чего требовала душа, о чем снились сны…

— Я верю вам, верю… Как отцу верю, больше, чем отцу!

— И не раскаешься, любимая, — клянусь!

Солнце уже низко спустилось к горам. Приморская Планина горела в закатном зареве, словно охваченная пожаром, когда Нико с Катицей подошли к городу. С моря тянул мистраль, где-то в стороне раздавалась песня пастушки.

Тут они расстались. Катица спустилась в долину под Грабовик, Нико двинулся в город.

Едва переступив порог дома, Катица тотчас вышла снова: не находит себе места. Вышла, загляделась на мир, на который опускались первые тени сумерек. От колодца тянется череда женщин с кувшинами и ведрами, где-то в полях поют хором народную песню, ее протяжные звуки разливаются широко…

После ужина Катица забралась на склон над домом, поросший падубом. Смотрит в ту сторону, где смутно болеет в темноте его большой дом, возвышающийся над кучей прочих домов и хат, словно некий владыка. Из его распахнутых окон глядится в ночь таинственный мрак. Терраса дома высится над городом, подобно гордому бастиону. «Он там, мой Нико!» И чудится Катице, будто видит она мерцающий огонек на террасе. О чем он сейчас думает? Думает ли обо мне? И невольный тяжелый вздох рвется из ее груди, летит туда, где мерцает огонек, где, может быть, сидит он; может, тоже задумался, опустил голову в ладони… Там буду сидеть и я, да, я, первая, выше всех…

— Где же ты пропадала? — спросил Катицу отец, когда она вернулась во двор. — Что поделывала?

И опять слышит она в его голосе отеческую нежность и любовь.

— Ах, батя, как же тут у вас красиво, мило! — отвечает она с таким теплом, что дрогнуло сердце у Мате. — Как хорошо было бы остаться тут, с вами…

Она оперлась на отцово плечо. Жаркая нежность к нему, какой никогда еще не испытывала Катица, рвется из сердца. «Погоди, старый, — думает девушка, переполненная этим новым чувством, — еще будешь гордиться дочерью, подожди только! Будешь показывать на дом Дубчичей — там, мол, хозяйкой моя доченька…» И, в восхищении от этой мысли, она теснее прижимается к его плечу, приникнув горячей своей щекой к его щеке.

— Что ж, дело нетрудное: хочешь — скажи только, и останешься дома. Ты никому не мешаешь, никто тебя не гонит. А как славно мы зажили бы! — зажигается Мате, как всегда, когда подворачивается случай поговорить о семейном счастье, — Нужда нас, слава богу, не давит. Лучше дома в скромности, чем в роскоши, да у чужих… Ой, есть своя красота и радость в нашей жизни, пускай трудной и хлопотной. Мы, тежаки, первое сословие в мире: ни от кого не зависим, только от бога, который дарит солнце и влагу нашей земле, взращивает ее плоды. Оставайся с нами, увидишь — мир воцарится в твоей душе, выветрятся суетные мысли, пустые мечтания…

«Ну вот! — внутренне поморщилась Катица. — Опять он о том же, все в одну точку бьет… Кабы знал он, кабы ведал!» И сладко воображать Катице, что она перехитрила отца, разогнала все его опасения, отвела упреки. Слова его звучат наивно, как детский лепет. Как высоко взлетела Катица! Отцова мудрость, все его поучения — где-то там, глубоко внизу… А он-то думает, что добрался до сути всего на свете! Господи, какие узкие взгляды, мелкие умствования… Все у него втиснуто в рамки, созданные человеческими предрассудками… Мудрость, которая не видит дальше своего носа и боится малейших препятствий!

Со снисходительной усмешкой посмотрела Катица на отца и еще теснее прижалась лицом к его чисто выбритой щеке.


На следующий день обе сестры отправились в Коницу, к пароходу. Провожал их брат Иван. Прощанье с домашними вышло чувствительным. Даже Барица пожалела, что они уезжают: они внесли в дом мир и веселье. «Опять теперь забьемся по углам», — безрадостно думала она, провожая взглядом уходящих.

Матия идет весело: знает, что ждет ее в городе. Катица только следует долгу: надо же прилично оставить службу, и уж тогда она вернется. Отец-то рад хоть сейчас оставить ее дома. Но нет, надо ехать, надо проверить — правда ли все то, что было вчера, сдержит ли Дубчич слово… Честно ли говорил или так, играл только. Отъезд Катицы и будет лучшей проверкой. Он должен бы не пускать ее, удерживать…

Проходя по городу, Катица все ждала — вот появится из-за угла его стройная фигура, вот подойдет он к ней, схватит ее мула за поводья, снимет ее с седла… Или хотя бы так: подойдет, руку подаст, посмотрит в глаза взглядом, понятным ей одной…

Тихонько заплакала Катица, когда родной городок остался за спиной. Нико не появился! Она все оглядывалась. Большой белый дом господствует над прочими, восходящее солнце горит в окнах, еще закрытых. Значит, спят еще; и он спит, хотя должен бы знать, что в этот час она покидает родной город. Какое разочарование — оно еще горше после вчерашнего торжества! Видно, зря надеялась, зря поверила его сладким словам…

В Конице сразу спустились к набережной, взяли билеты. Катица задумчиво глядит на бескрайнее море, роняя тяжкие вздохи. Скорей бы уж пароход пришел, скорей бы уехать отсюда, где пережила такое разочарование, — и никогда, никогда не возвращаться! А, вон из-за мыса показались мачты — и пароход, описав красивую дугу, подходит к причалу. Катица уже шла по молу, когда сзади нее послышались чьи-то торопливые шаги.

Нико! В нарядном костюме, но запыленный, вспотевший!

Счастьем вспыхнули глаза Катицы, с лица сошли тучи.

— Вы? — изумленно спросила она.

— А что тут особенного? — пожал плечами Дубчич, глубоко заглядывая ей в глаза — взгляд этот понятен ей одной; Иван и Матия стоят в сторонке равнодушно, не замечая, не подозревая того, что творится с Катицей. — Я тоже еду в город. Вернусь послезавтра. Чуть было не проспал пароход — мой Руменко не скоро забудет сегодняшнюю скачку!

Катица увидела — один из работников Дубчича водит по набережной коня; Руменко все еще отфыркивается, тяжело носит потными боками.

И снова открывается Катице роскошный, невиданный мир, в котором она начала уже было сомневаться. Водитель по этому миру — его любовь: Катица так ясно читает ее в черных глазах Дубчича.

С гордо поднятой головой прогуливается Катица рядом с Нико по набережной. Но вот пароход дал гудок. Дубчич уже стоит на палубе рядом с обеими сестрами, не замечая ничего вокруг, даже знакомых. И вместе с сестрами он замахал Ивану, когда пароход отвалил.

5. ДОМ КАПИТАНА ЛУКИ

Нико Дубчич — из здешнего рода, старинного, хотя и не очень аристократического. Предки его были тежаки, трудились на чужой земле, отдавая владельцам треть или четверть урожая, как с кем договорятся.

Но покойный Лука случайно попал на море. Показалось ему, что лучше иметь дело с этим изменчивым элементом, чем с господами, — он стал моряком. Постепенно, ценой тяжких трудов, сколотил он деньжат, купил небольшой парусник, на котором и болтался по Адриатике. Позднее приобрел большое судно, позволившее совершать дальние рейсы. С того времени Лука начал стремительно богатеть. Купцы в Триесте, Сени и Венеции хорошо узнали смелого судовладельца, не одну бочку вина закупили они у него. Капитан Лука — тем временем он уже стал капитаном, — оказался удачливым коммерсантом и умелым мореходом. Ни разу не разбил судно, де посадил на мель или рифы, а их в нашей Адриатике видимо-невидимо. Надо добавить, что в те поры не было столько «лантерн», то есть маяков, как нынче, по которым даже ночью можно ориентироваться в море. Нет, тогда с сумерками предпочитали убираться в гавани, чтоб не блуждать среди коварных островков, которых такая уйма рассеяна в этом море. Но капитан Лука был не трус: когда надо, рисковал и судном, и жизнью. Не удивительно, что частенько он опережал другие суда и являлся в Триест или в Венецию, когда туда еще не добирались конкуренты.

За короткое время скопил капитан Лука добрых несколько тысяч. Начало ведь труднее всего: первая тысяча достается тяжелее, чем следующие, а там уже и на десятки тысяч считаешь. И чем дальше, тем счастливее расцветала его торговля. Англичанин или немец кинулся бы теперь всеми силами в коммерцию, расширял бы выгодные операции в ненасытной жажде золота. Капитан Лука был славянин; вдобавок служил под его командой один старый матрос, который вечно гудел ему в уши: «Остерегайся моря, капитан, держись лучше земли, она-то не обманет!» И в душе этого истого славянина проснулось стремление к покою, желание самому попользоваться плодами своих трудов. Скопленные деньги он не в торговлю обращал, но откладывал в банк, не пускал во всякие спекуляции и предприятия: он просто покупал земли в родном краю. Росли доходы — разрастались и земельные владения, а через несколько лет стал Лука Дубчич первым помещиком в городке. Стал он владельцем обширных виноградников, прибыльных по той причине, что именно в те годы вино начало входить в цену. Одни виноградники, что получше, он обрабатывал сам, другую же, куда большую часть их, отдавал «под тежака», извлекая чистую прибыль без усилий и расходов.

Со странными чувствами всходил он теперь на палубу своей «Бонавентуры», груженной вином, его собственным вином. Уже незачем было рисковать — капитан Лука достиг надежной, безопасной гавани; хватит ему на всю жизнь, да с избытком.

Помимо покупки земельных владений капитан Лука роздал еще порядочную сумму в долг, остаток положил в банк. Имея теперь полный достаток, он мог зажить в свое удовольствие и даже дать волю кое-каким претензиям. Сын простого мужика постучался однажды в ворота старинного «кастеля» — замка в Новиграде, древнего гнезда прославленного рода Зупанчичей (на итальянский лад — Чуппанео); рода, правда, к тому времени изрядно обнищавшего. Приняли капитана со многими комплиментами, предложили охлажденного лимонада, зажарили ягненка. Под конец пира обручили с ним, морским волком сорока с лишним лет, единственную дочь Анджолину, очень хорошенькую, молодую и образованную барышню, тщательно воспитанную в старых традициях. Капитан Лука выстроил большой дом, скорее дворец, вполне отвечавший его вкусам и требованиям его огромного хозяйства, и ввел в него молодую жену Анджолину, или, как ее сразу перекрестили по-местному, шьору Анзулю.

Дом у Дубчичей просторный, белого камня, гладко отшлифованного. На доме изящная резьба по камню, карнизы, красивый балкон. Вход — через большую веранду, летом увитую виноградом; со стороны моря раскинулась великолепная терраса.

Как войдешь в ворота, всегда открытые, очутишься во дворе, со всех сторон окруженном садом и огородом. Двор усыпан мелким белым песком, а в задней части своей, там, где хозяйственные постройки, вымощен плитами. На заднем дворе — двери в подвалы, заложенные под домом, под мощными сводами. Там же и помещение для перегонки ракии, прессы для вина и для растительного масла — все оборудование солидное, самое современное.

Свив себе такое гнездо, введя в него молодую красавицу жену, капитан Лука перестал выходить в обманчивое море. Редко видели его теперь на мостике «Бонавентуры», и то чаще гостем, чем капитаном. В конце концов неблагодарный хозяин продал свое судно, с помощью которого приобрел все, чем владел на этом свете, и окончательно переселился в свой дворец. Но и эта продажа, как все прежние сделки, оказалась весьма удачной: вскоре после этого начали образовываться пароходные компании, и за несколько лет парусники совершенна обесценились, мелкие владельцы их разорились.

Лука Дубчич вернулся к земле, к которой был прикован весь его род. Человек опытный, он заметно улучшил свои виноградники — и положение своих тежаков; народ почитал и любил его. Хотели избрать Луку бургомистром, но умный капитан умел ловко уклониться от подобной чести, зная, что она несет с собой одни только заботы да хлопоты.

Когда капитан Лука расстался с морем, то был еще бодрый мужчина, полный сил. Широкие плечи, могучая грудь, лицо загорело докрасна, как у всех, кому нипочем ни ветер, ни солнце. Когда, в первый год супружества, сопровождал он молодую жену в церковь, никто бы не сказал, что между ними большая разница в возрасте. Помолодевший при жене Дубчич выглядел тридцатилетним. Только раскачивающаяся походка выдавала, что он провел долгие годы на палубе корабля.

Однако, удалившись на твердую землю, стал капитан Лука стремительно стареть. Ничего не поделаешь — моряку нельзя без моря! Появился кашель, о котором он раньше и понятия не имел; не привыкший к покою, Лука за короткое время растолстел, обрюзг; и волосы его поседели, так сказать, за одну зиму.

Порою, словно тени облаков по полю, пролетали в мыслях его печальные предчувствия. Не раз портили они ему настроение, когда у ног его бегал маленький Нико, — шалил, — по дому, по двору; или когда слышал он глубокий альт своей супруги, расцветшей, как роза. В такие минуты опускал Лука голову в ладони, задумывался — и глубоко вздыхал. Ой, многое упустил он, скитаясь по морю, многое! Сколотил изрядное состояние, устроил спокойную жизнь, старость себе обеспечил — зато молодость ушла, не вернется… «Боже мой, до чего коротка жизнь! — не раз вздыхал Лука. — Только заживешь, как хочется, только начнешь наслаждаться плодами своих трудов — уже и срок вышел, и судно твое стремится к последней гавани; а между тем еще тянет с моря такой благоприятный ветер, надувая паруса, и плавание так приятно, так выгодно…»

Задумчивым стал наш капитан, погружал мысль свою в темные тайны жизни. Кротким стал, как ягненок, — это он-то, бравый моряк, умевший ругаться на мостике так, что небу жарко! В церковь начал ходить, и не только по воскресеньям, но и в будни. На свой счет отремонтировал алтарь святого Николы-странника, патрона мореходов. Исправно исповедовался в предписанные сроки, основательно каялся в грехах, епитимии исполнял, как честный моряк: никогда никого не обманувший хотя бы на грош, он и бога не обжулил ни на одну молитву. Добросовестно постился — даже когда наш гуманный дон Роко выговорил для него у епископа освобождение от поста. Немногие годы покойной жизни на суше совершенно сломили твердого «либерала», унесли без следа его равнодушие к религии, которым он так гордился, пока был капитаном.

Долгими тоскливыми зимними ночами часто не мог Лука сомкнуть глаз. Нередко вскакивал с постели, задыхаясь в приступе астмы, подходил к окну. Там, внизу, простиралось бескрайнее море, облитое магическим светом луны, — море, что столько лет терпеливо носило его, помогая богатеть. Невыразимая тяжесть наваливалась на бедную грудь. Тяжесть мысли, что он уже не более, чем разбитый корабль, выброшенный на сушу океаном жизни, изломанный, негодный к плаванию в далекие моря, где вздымаются громадные валы, где воет буря…

В одну из таких ночей дал он обет своему покровителю, святому Луке, выстроить во имя его часовню на окраине города, на своей земле. Но уже не успел капитан выполнить этот обет: простудился, хотя даже из дому не выходил; и как ни старались доктора — корабль капитана Луки бросил якорь в гавани великого упокоения. Шьора Анзуля сама достроила часовню, приобрела для со алтаря образ святого Луки в позолоченной раме — его и сегодня можно видеть в этой часовне. У порога ее всегда найдете венок из свежих цветов — подношение шьоры Анзули покровителю покойного мужа.

Шьора Анзуля была еще молодая, свежая женщина, когда овдовела. Много было случаев ей выйти замуж, и выгодно — но она все не могла решиться «из-за моего озорника». «И потом, — отговаривалась она, когда местные тетки являлись искушать ее, — нынче время перекапывать виноградники, недосуг мне…» После копки — подвязка, затем поливка, а там — чистка подвалов, починка бочек, потом сбор винограда, потом разлив молодого вина, выжимание олив, перегонка ракии — дело делу руку подает, некогда, грешнице, даже перекреститься, не то что думать о мирской суете… Да кабы только работа! А другие хлопоты? Например: распределять земли по тежакам, приглядывать за ними, выдавать зерно под будущий урожай, счеты подводить, тяжбы зачинать, по судам таскаться, ругаться с арендаторами, давать им нагоняи — а то ведь «разорят вконец бедную сироту, вдову несчастную…». Тежак, он милосердия не знает, поддайся ему только… Какое там замужество! Только отзвонят на рассвете «Аве, Мария», пора вставать; кое-как осенишь себя святым крестом — и давай, давай, хлопочи, бранись со служанками, почему хлеб плохо выпечен, почему мужики в поле не выбрались… В обед только ложку отложишь — пора за бабами присматривать, а их всегда полон дом: стирают, убирают, чешут шерсть для матрасов, то инжир собирают, сушат, то около плетеных решеток вертятся, на которых сушится вишенье. А настанет малая передышка в домашних работах — надо садиться на мула, объезжать поля, виноградники. Там уж всегда найдется что-нибудь такое, от чего вспыхнут щеки, вздуется жилка на лбу. Обычно за этим следует вызов тежаков пред очи разгневанной госпожи, и начинается угощение «бранной похлебкой». Хозяйка предъявляет им длинный список грехов: как пахали, как навоз возили, как пололи — достается каждому, и уходят тежаки подавленные, бледные, головой качают.

«Вот чертова баба, до чего дотошная! — думает про себя тежак, опасаясь, как бы кто не угадал его мысли. — Ни один дьявол ее не проведет…»

Временами и в кухне устраивает шьора Анзуля головомойку. Служанки и поденщицы вертятся вокруг огромного очага, над которым висит котел; тут же стоят горшки по колено высотой — в них готовится еда для работников в поле и дома. У служанок, а особенно у поденщиц глубокие карманы, в них легко исчезает и каравай хлеба, и круг сыра или кусище копченого мяса. Но хозяйка мигом замечает, когда у которой-нибудь карман слишком уж оттопыривается. Отпуская их вечером с работы, шьора Анзуля устраивает генеральный смотр, и грешки вылезают на свет божий. После такого смотра городку нашему на целый месяц хватает тем для пересудов. И ничего удивительного: нет ведь у нас ни театра, ни газет.

Но хотя все дрожит перед шьорой Анзулей, она не осуждена на одиночество. Не сыщется, пожалуй, человека, который бы ее ненавидел; напротив, все ее уважают. И когда она по воскресеньям отправляется на малую мессу — на большую ей ходить некогда, большая растягивается часа на два, — ее обступают тежачки, так что к церкви шьора Анзуля подходит, окруженная целой стайкой женщин. И каждая с ней почтительна, каждая рассыпается в комплиментах и похвалах. Шьора Анзуля принимает все это холодно, мирская хвала не волнует ее, хула не страшит. И все же в глубине ее сердца живет сочувствие к «бедным чертям».

Шьора Анзуля прекрасно осведомлена о состоянии собственного хозяйства. Но еще она точно знает, что у кого в горшке варится, кто как хозяйствует, что ест-пьет, что делает. В голове ее не только свои сложные дела, но и дела половины города. Помимо этого она владеет искусством изготовлять отличные пластыри для чирьев, вправлять руки-ноги, когда «жила за жилу заскочит», а если кто заболеет, она посылает капли «od matice i matruna»[29] или розового уксусу, а в серьезных случаях — бутылку крепкого вина, горшочек сытного супа.

Как же найти такой женщине время, чтоб о замужестве подумать?

А между тем шьора Анзуля и сегодня еще хороша, хоть и недалеко ей уже до пятидесяти. В пышной черной прическе ее лишь кое-где светится седой волосок. И око, живое черное око ее и сейчас загорается пламенем, хотя уже долгие годы не вспыхивал в нем ни огонь любви, ни улыбка нежности.

Но самых больших забот стоило шьоре Анзуле воспитание маленького Нико. И с этим, слава богу, справилась, как сумела. Совершенства, известно, нет нигде, мы, люди, — сосуд скудельный… Больше всего переживаний выпало на долю шьоры Анзули, когда встал вопрос об отправке сына в школу. Она-то хотела его отправить, да отговорила ее единственная подруга, шьора Бонина, жена Илии Зорковича.

— Побойся бога, Анзуля, что ты делаешь! — ворвалась шьора Бонина к ней в дом с самого утра. — Что люди-то скажут и в городе, и во всей провинции! Сыну Дубчича — за партой сидеть! Еще заболеет там, заразу в дом принесет, или другая беда приключится — что ты тогда станешь делать? А если помрет? Нет, ты взвесь хорошенько! К тому же, — уже тише добавила шьора Бонина, — должна ты считаться и со своим родом. Наследница Чуппанео! Подумай только!

— Преувеличиваешь, милая Бонина, — спокойно отвечала шьора Анзуля. — При чем тут род, когда мы за других вышли! Мой покойник тежацкого рода, ну и что? Я не жалею. Человек он был порядочный, да и вообще — все мы, слава богу, христиане. Эти «бедные черти» отлично знают, кто мы и кто они; сами держатся на почтительном расстоянии, так что нам не приходится держать их подальше от себя. И мне так легче: только посмеет кто мигнуть — я уже и знаю, в чем дело, свое добро отстою. Однако кое в чем ты права: Нико может там заразу подхватить. Понятно — досуг ли чужим людям о ребенке позаботиться? Правда твоя — они и доктора не позовут, так живут, по божьей милости… Мандина! — крикнула она в дверь, на пороге которой тотчас появилась Мандина, старшая служанка. — Скажи баричу, пускай не плачет. Не поедет он в школу.

В дом начал ходить учитель. А чтоб мальчику было веселей учиться, присоединили к нему и сына шьоры Бонины, Диди, сверстника Нико. Обе дамы были весьма довольны. Шьора Бонина — тоже из старинной семьи де Веллески, только ей не так посчастливилось, как подруге. Бедняга шьор Илия, хоть и помещичьего рода, далеко не мог сравниться богатством с покойным капитаном Лукой. Нередко в его доме ощущался недостаток, ибо бог наградил шьора Илию множеством детей. Часто шьора Анзуля потихоньку подсовывает подарочек подруге, с которой была неразлучна еще в монастырском пансионе.

За пять лет Нико прошел программу сельской школы и усвоил основы итальянской грамматики. Все эти годы Диди учился с ним вместе, а позднее к ним прибавилась и его сестра, маленькая Дорица. А там постепенно стали включаться и остальные дети Зорковича, переворачивавшие вверх дном весь дом и двор Дубчичей: дома-то у них не так просторно, ветхий особняк в четыре комнаты и маленький дворик тесноваты для такой оравы.

Шьора Анзуля отвезла потом Нико и Диди в город на материке, записала обоих в реальное училище. В следующем году Диди заболел и умер, а Нико закончил реальное и отслужил год в армии вольноопределяющимся. После этого он какое-то время посещал винодельческое училище, а там и домой воротился: практика в хозяйстве дает куда больше, чем всякие школы.


Нико вернулся из города на исходе третьего дня после отъезда.

— Добрый вечер, — поздоровался он с матерью.

— Добрый вечер, — ответила та.

И все. Не спрашивала, где был, что делал, отчего так долго пропадал. Каждый человек свободен и руководствуется собственным разумом. Впрочем, шьора Анзуля никогда не проявляла особой нежности к сыну, особенно с тех пор, как он вернулся домой поручиком запаса. Не раз шьора Бонина упрекала подругу:

— Никто и не скажет, что вы — мать и сын! Так странно вы относитесь друг к другу…

— Разные бывают обычаи, милая Бонина. У нас — вот такие.

— А мне они не нравятся!

— Что поделаешь, душа моя. Сперва и мне не нравилось, а потом привыкла к таким моряцким манерам. И теперь — нравится.

— Но ты — урожденная Чуппанео!

— Что из этого? Мы очутились в другом потоке… И потом — любовь заключается вовсе не в том, чтоб лизаться да сюсюкать. Мы и так любим друг друга.

— В этом не сомневаюсь.

Хоть и согласилась с подругой шьора Бонина — все же, в душе, дивится она и не одобряет такие суровые нравы.

— Вот, мама, я и вернулся, — заговорил после ужина Нико.

Мать и сын сидят на террасе при свече. Вечер теплый, тихий, небо ясно, как всегда летом.

— Что ж, добро пожаловать, — усмехнулась шьора Анзули, слегка кивнув. — Да уж и пора! А то мне скучно стало без хозяина.

— Хозяин! — улыбнулся Нико, сверкнув зубами из-под черных усиков. — Хорош хозяин! Скажи — бродяга…

— Не скажу: сами шьор Нико изволили так выразиться. Что-то он нынче великодушен!

И в глазах ее засветилась такая ласка, что ее заметила бы даже Бонина. Взгляд матери согрел Нико, внушил желание поделиться своими чувствами.

— Я сегодня так счастлив, мама, так… вознесен!

Он закинул руки за голову и поднял лицо к высокому небу. Мерцают-переливаются над ним звезды, Млечный Путь растянулся покрывалом, усыпанным золотым порошком. А на земле — темно, таинственно… Только смутно белеют строения.

— Сколько звезд! И так высоки они, так недосягаемы…

— Да ты прямо поэт! Или опять причаровала тебя какая-нибудь блуждающая звездочка? Уж верно — не из тех, высоких, недосягаемых…

Улыбка пролетела по задумчивому лицу Нико. Восторгом светятся глаза его, устремленные в далекое небо. Мать пригляделась внимательнее: что-то новое сегодня во всем его поведении, какой-то поворот произошел в нем… Нико поймал ее взгляд, хотя она тотчас отвела глаза.

— Мандина, убери со стола. Хозяин нынче не ужинали.

Мандина хлестнула молодого хозяина испытующим злобным взглядом своих серых глаз, и тень усмешки тронула ее увядшие губы.

— Видать, поперек горла стало! — отозвалась она, кинув на хозяйку многозначительный взгляд, словно говоря: «Кабы ты только знала! Да не желаешь слушать…»

Шьора Анзуля тотчас поняла, что у Мандины есть какие-то новости, но притворилась, будто ничего не замечает. Ей кажется недостойным узнавать что-либо от служанок, хотя б и таких старых, преданных, как Мандина. «И потом, если она что-нибудь знает, все равно не сдержит язычок», — мысленно добавила госпожа и была совершенно права. Преданна Мандина, во всем можно на нее положиться — кроме сохранения тайны.

Нико, поглядывая на служанку плутоватым взглядом, погладил усики.

— Что же это могло мне поперек горла стать? — поддразнил он ее, тоже поняв, что Мандина что-то подозревает.

— Скажем, сладость какая-нибудь, — ответила та, не сводя с хозяйки намекающего взгляда: мол, спрашивай, пока я согласна говорить, а упустишь момент — словечка из меня не вытянешь!

А госпожа по-прежнему будто не замечает игры служанки: все равно ведь узнает, не роняя достоинства. Терпение!

Нико смотрит на Мандину, словно хочет измерить, глубоко ли запрятан ее секрет; усмехнулся вызывающе, в ответ на что служанка подмигнула с ухмылкой: мол, знаю, знаю кое-что…

А Нико и не против: пускай выкладывает, коли есть что. Ему даже на руку, чтоб Мандина выстрелила первой. И он продолжает игру:

— Что-то ты больно невнятно говоришь, прямо книга за семью печатями. Все-то у тебя намеки да ужимки… Будь добра, говори свободно все, что знаешь!

Не без волнения ждет он, как теперь поступит Мандина. Шьора Анзуля, склонив к плечу голову, складывает и разглаживает салфетку, будто весь этот разговор ее не касается. Но черные глаза ее нет-нет да и поднимутся, пытливо присматриваясь к происходящему.

— А что я знаю? Ничего я не знаю! — хитрит Мандина, но добавляет с ехидной улыбкой: — По крайней мере, ничего дурного…

И опять — хитрый взгляд на барича, который уже нетерпеливо поежился: эта игра в жмурки, эти намеки и отговорки Мандины перестают ему нравиться. Забыла она, что ли, что перед ней уже не маленький Николето, а молодой господин, которому не сегодня-завтра все здесь будет подчиняться!

Служанка вроде не замечает его нетерпения. Довольная тем, что заставила его малость поволноваться, она с усмешкой обращается к госпоже:

— Теперь хоть Руменко-то отдохнет!

Как нам уже известно, Руменко — верховая лошадь Нико, резвая, выносливая, тщательно ухоженная. Как сядет на нее хозяин — так и запляшет Руменко, словно балерина, возьмет с места легким галопом, закинув красивую голову…

При последних словах Мандины шьора Анзуля подняла голову, прямо посмотрела на сына, на служанку, словно только теперь заметила, что между ними что-то происходит. Нико, покраснев, уже сердито смотрит на женщину, которая не подчиняется его желанию: он предпочел бы прямое нападение, без хитростей и увиливаний. Особенно раздражил его намек на Руменко, вернее, на его тайные прогулки верхом в соседние деревни, где было у него немало интрижек. Из всех, он, правда, выбирался без урона, хотя нередко ему приходилось испытывать стыд и унижение, порой затрагивалась даже его честь; мало кто любит вспоминать о таких делах, а еще неприятнее, когда о них напоминают другие.

— Хочу услышать наконец, на что ты намекаешь! — крикнул он в раздражении.

— Да уж, что нам нравится, о том и слышать желается, — ответила Мандина в своей столь любезной манере и закончила уже другим тоном: — Простите, недосуг мне. Спать пора. Доброй ночи вам, госпожа, и вам, шьор Нико! Сладких вам снов…

Поклонившись, она ловко повернулась, как молодая, и пошла к лестнице, ведущей с террасы в дом. Она хорошо рассчитала свое отступление: оно должно было поставить сына в еще более неловкое положение перед матерью.

И Нико действительно почувствовал неловкость, как человек, обязанный уплатить неприятный долг или сообщить вещь, о которой он не знает, как-то ее примут. И все-таки, несмотря на неловкость, сердце его переполнено счастьем, все звучит в его ушах милый голос, все горит на губах горячий поцелуй, подаренный ему на прощанье. Опять запрокинул он голову, любуясь звездами, — ищет, не найдет ли среди них бархатный блеск любимых глаз, сияющих любовью…

Мать задумалась; руки спрятала под передник. Комарье слетается к свече, выводит свою писклявую, противную песню…

— Я, мама, встретил девушку, — после долгого молчания начал Нико; голос его звучит будто из далекой дали, из-за высокой стены. Он все смотрит в небо, а прикроет глаза — видит перед собой стройную фигурку девушки, прекрасной, как цветок граната, облитый светом утренней зари…

— Да ну? — Анзуля живо придвинулась к столу, искренняя радость блеснула в ее взоре, — Стало быть, серьезное — наконец-то!

— Вполне серьезное.

— Слава богу. — Она облегченно вздохнула! — Давно жду я от тебя таких слов… Кто же она?

— Она прекрасна.

— В этом не сомневаюсь.

— Претура дочь…

Шьора Анзуля прикрыла глаза. Почудилось ей — свеча ярко вспыхнула, пламя охватило террасу, весь дворец Дубчичей, взметнулось высоко, к самому небу, окрасив его кровавым заревом. Прижала Анзуля угол передника к губам, помедлила немного и наконец выговорила:

— Которая из них?

Теперь ее голос был значительно ниже и глуше.

Нико, уловив в ее голосе легкую дрожь, поднял глаза. Однако в лице матери не заметно никакой перемены — оно даже не выражает удивления.

— Младшая, Катица, — тихо ответил он.

Анзуле удалось сохранить внешнее спокойствие. И голосу ее вернулся обычный, глубокий альтовый тон. Невозмутимо, словно о чем-то будничном, она заговорила:

— Ты знаешь, есть дела — твои дела, — в которые я не вмешивалась. Я умышленно их игнорировала; закрывала глаза и уши. Нравятся они мне или нет — молчала, словно не знала ничего. Но теперь ты сам завел о них речь — не знаю, откуда взялась у тебя такая откровенность, я, во всяком случае, не могу за нее благодарить, — и потому я скажу свое мнение, ясно и прямо. Девушка неопытна; ее не трудно сбить с толку. И если ты одержал над ней победу — хвалиться нечем. Но надо взять в соображение вот что: родители ее — люди порядочные, уважаемые; так что подумай о них, подумай, что отец ее был верным слугой твоего отца.

Никогда еще Нико не слышал из уст матери таких суровых речей. Удивленно смотрит он на нее — и тень легла ему на лоб.

— Мама, ты не так поняла. Мои намерения серьезны и честны. Если ты не будешь возражать, я женюсь на ней.

В тоне его нет обычной уверенности и самонадеянности. И взгляд его робко ищет хоть тень волнения на красивом, таком спокойном лице матери. Нет — не улавливает Нико в этом лице ничего необычайного: мать невозмутима, как всегда, взор ее устремлен куда-то в темноту. Равнодушным тоном она сказала:

— Значит, Катица. Она, кажется, служанка…

— Она возьмет расчет, — пробормотал Нико.

Взор матери исполнился бесконечной нежности и любви. Нико показалось — слезы заиграли у нее в глазах. Он покраснел, потупился под этим взглядом, потрясшим его до глубины души. Явственно прочел он в этом взоре свой приговор — но ждал, что ответят ее уста.

— Итак, я должна позволить — или запретить. — Улыбка промелькнула у нее по лицу, да такая, что у Нико сжалось сердце. — Всерьез ли ты спрашиваешь? Ты, конечно, понимаешь, в каком я щекотливом положении: запретить — не в моей власти, а одобрить я, скорее всего, не смогу. Скажи сам: разве мое несогласие отвратит тебя от твоего намерения?

Такой пронзительной силы был взгляд ее прекрасных очей, что Нико почувствовал себя беззащитным.

— Ты недовольна! — с болью вскричал он.

— Да уж, я не в восторге. Скажу еще — не очень-то ты переутомился в поисках…

— Что ты имеешь в виду, мама? — Голос его зазвучал резче.

— Выбрал первую, что навстречу попалась.

— По-твоему, она нас опозорит? — Молния блеснула в глазах Нико.

— Этого я не сказала. Она порядочная девушка, дочь порядочных родителей.

— Мне этого достаточно. — Нико перевел дух.

— Что ж, требования твои невелики, — все так же спокойно возразила мать. — Это качество ты мог бы найти у десятерых, у пятидесяти других. Одного этого качества, или, скажем, добродетели, мне было бы мало. Люди ставят столько других требований… Пожалуйста, не морщи лоб, давай рассуждать хладнокровно. Я не стану перечислять, что еще требуется…

— Происхождение, состояние, положение в обществе, блеск, элегантность, — с горечью подхватил Нико. — Знаем мы эти требования!

— Я и говорю: напрасно нам толковать об этом деле. Ты сам решил, и в советах не нуждаешься. Ты ведь все так ясно видишь.

Она не могла больше сдерживаться, невольным движением выдала свою взволнованность, румянец выступил под тонкой белой кожей ее лица. В эту минуту она была очень красива.

— Мама, ты сердишься! — Нико вдруг подумал, что принял неверный тон: нельзя так разговаривать с матерью, да еще о таком важном деле. — Я знал, что тебе не по душе будет мое сообщение. Но сердить тебя я не хотел. Мне это тяжело — особенно теперь, когда решается моя судьба!

— Ах, сынок! Пойми же и нас, стариков. Скажешь — предрассудки. Ну что ж — но мы с ними родились, с ними выросли и состарились с ними же: трудно нам восставать против них. Ими управляли миром, ими мир руководился, и до сих пор они оказывались полезными… Но ты решил иначе: презреть, отвергнуть старые правила. Хорошо — я покоряюсь, но за последствия отвечать не стану…

Нико кивнул; в голове его теснится целый рой мыслей.

— Итак, ты решил? Твердо? Непоколебимо? — спрашивает мать голосом мягким, полным нежности, слезинки дрожат на ее ресницах, и сквозь эти слезинки смотрит она на сына с мольбой, словно ждет милости от него. — И переменить нельзя? — А в голосе трепещут последние отголоски надежды.

Сын подавлен. Крупные капли пота выступили у него на лбу. Руки стиснул и сам весь съежился. Душевные силы его надломились, слабеют… Но вот сквозь темный хаос сверкнули ему бархатные очи, и образ всплыл — образ девушки с чарующей улыбкой…

— Мама, я люблю ее! Я не могу… — глухо проговорил он, вперяя в мать отчаянный взор.

Она только кивнула, сжала губы. Закипавшие слезы выкатились из глаз, поползли по щекам, капнули на стол. Долго, долго собиралась она с силами.

— Когда же ты думаешь жениться? — совсем спокойно, по видимости даже холодно, спросила она.

— Через год. Раньше невозможно.

— Первое разумное слово за весь вечер, — сказала шьора Анзуля уже обычным своим, чуть насмешливым тоном. — Да, разумное! — подчеркнуто повторила она. — Спешка здесь ни к чему. Выспись, отрезвись немного от упоения — надо все обдумать, сопоставить. Старайся действовать разумно, не по слепой страсти, потому что, — она нагнулась к нему, заглянула прямо в глаза своим проницательным оком, — тут ведь не просто легкое приключение, сынок; ставка тут — счастие всей жизни. Вот о чем не забывай!

Она поднялась и, пожелав сыну доброй ночи, ушла в дом. Нико остался один.

Некоторое время стояло перед ним лицо матери со слезами на глазах. Эти слезы пугают его — что они значат? Что сделал он, отчего мать так расстроена? Оттого, что любит он, любит по-настоящему, всем сердцем? Что твердо отстаивает свою любовь, что нельзя его отпугнуть от нее?

Нет, уступить он не может. А то — зачем было заговаривать с Катицей, изливать ей свои чувства, давать обещания? Тут и думать не о чем. Разве не думал он целую ночь, целый день после бала? О чем же еще-то размышлять? Это значило бы — колебаться, не решаться…

«Нет, мама, не пойду я спать! Я сейчас, до того, как заснуть, должен решить; не решу — глаз не сомкну!»

И он твердым шагом спустился в дом, сказав себе: «Попробую-ка я и дальше сопротивляться предрассудкам!»

Он улыбнулся; ему казалось, он готовится совершить нечто из ряда вон выходящее; казался себе героем…

6. ОСМОТР ВЛАДЕНИЙ

Сегодня, как всегда, шьора Анзуля поднялась до рассвета. А спала не обычным своим крепким сном — металась в постели, как человек, которого одолевают мучительные заботы и мысли роятся в голове, переплетаясь беспорядочно. Тем не менее, едва робко защебетали ласточки, шьора Анзуля встала: голова словно пустая, тело разбито.

«Стареем, милая, стареем, — грустно думала она, одеваясь. — Полдень перешагнули, солнышко-то опускается…»

«Зато скорее дождемся отдыха, — утешает ее другой голос. — Жизнью мы насытились, взяли свою долю. Было и в ней довольно обмана да дурмана, как во всем, что дает этот мир. Увы, тщету мирскую понимаешь, только когда почти дойдешь до своей вехи… А то не питала бы напрасных надежд…»

Не помнит Анзуля, чтобы она когда-нибудь просыпалась с подобными мыслями. Торопливо набрасывает на себя платье — поскорее на люди, в суету дневных трудов, стряхнуть мучительные думы… Взглянула на небо; оно еще бесцветное, пепельное, только над Приморской Планиной вспыхнуло розовое зарево — то занимается сверкающая заря. Какая-то мысль пришла, разгладила глубокие морщины на лбу шьоры Анзули. Она быстро вышла во двор, крикнула своим звучным альтом:

— Юре, седлай Галешу! В поле поедем.

Работник Юре укладывал дрова в поленницу — аккуратно, полено к полену. Услышав голос хозяйки, распрямился, как на пружине, посмотрел на нее с великим удивлением:

— Когда ехать, госпожа?

— Сейчас, до восхода. Знаешь сам, какое потом будет пекло.

Юре бросил свое дело и побрел в конюшню, ворча по дороге:

— Кой черт опять!.. А я-то было за дрова взялся… Никогда в этом доме не знаешь, что тебе делать. Набегут проклятые прачки, все дрова расхватают. Сухие ведь сожгут! И дуры были бы топить сырыми, когда сухие под рукой. Черт бы побрал такие порядки! В этом доме бесперечь стирают, моют, белят… И какого дьявола так много стирать!

Услышав голос Юре, Руменко ласково заржал, глянул поверх перегородки.

— Все бы тебе плясать, бездельник! И ты-то здесь разве черту сдался… Кабы не ты, не бегал бы наш молодой по чертовым дорожкам. И чего ему наши парни ноги не переломают? Одно слово — лопоухие… Был бы я здесь хозяин, взвалил бы на тебя вьючное седло, баловень ты эдакий, да заставил бы дрова возить — посмотрел бы тогда, как бы ты заплясал! Еще овсом тебя корми!..

Не прекращая воркотни, Юре вошел в стойло, где думал свою нескончаемую думу Галеша. Это старый мул, темной масти, с сединкой вокруг губ. Поджав заднюю ногу, он стоял, опираясь на три остальные.

— А ну, шевелись, старый! — Юре потянул мула за гриву. — Хватит тебе дремать, на чертову свадьбу отправляемся. Право, заслужил ты, чтоб и тебя поскорей хозяин наградил…

Галеша тихо фыркает, прядет ушами, отгоняя мух. Ноги он переставляет, словно деревянные.

А Руменко вертится, как на угольях; каждая жилка так и играет в нем буйной силой, желанием стремительного движения… Юре ворчит:

— Ишь как разыгрался на овсе-то, собачья радость. И за что только тебя овсом кормят, какого дьявола…


Юре оседлал Галешу, хорошенько затянул подпругу, поправил стремена — вернее, веревочные петли — и ждет хозяйку у кухонной двери. Она выходит под серым зонтиком, голову повязала белым платком, из-под которого выглядывает ее свежее, молодое еще, круглое лицо.

— А белье-то мы не пересчитали, которое в стирку! — напоминает ей Мандина.

— Сама сосчитай, — небрежно бросает хозяйка.

Мандина поражена. Не пересчитать белье, штуку за штукой, не записать! Да что это нынче с ней, господи боже? Не дай бог, случилось что? Но, как ни ест Мандина глазами хозяйку, ничего особенного она в ней не замечает.

— Сумку приготовила? — спрашивает шьора Анзуля, не обращая внимание на удивление служанки.

Мандина кинулась в кухню, вынесла пеструю сумку, расшитую шерстяной ниткой. В сумке две буханки хлеба, брынза и плоский стакан. В небольшой бурдюк она нацедила белого вина и приторочила вместе с сумкой к седлу. «Нет, что-то с ней неладно, — ломает голову старая. — Тут белье замачивать, а она бог весть когда вернется…»

Шьора Анзуля села на мула и двинулась со двора.

— Как же с обедом-то, госпожа? — кричит ей вслед Мандина.

— К полудню не вернусь, обедайте без меня, — коротко ответила та.

«Стало быть, и к обеду не будет…» И Мандина, качая головой, задумчиво бредет в кухню.

Едва вышли за ворота, Юре, вроде забыл что-то, побежал обратно, и прямиком — в кухню.

— Обо мне-то помнила? — спрашивает он Мандину.

— Достанется и на твою долю, не бойся. Почти два литра нацедила.

— То-то же! Жара у нас всю кровь, весь жирок высосет… Да присмотри, как бы дрова не растаскали, — с угрозой прибавляет он. — Слышь, что говорю? Сухие береги! Под котлом и сырые сгорят.

— Как же! Стану я в дыму коптиться!

— Ох, придется мне, видно, «бранную похлебку» хлебать! Что-то будет…

Мандина только плечом двинула: это уж ее не касается.

С площади во все стороны разбегаются дороги. Юре остановился, ждет — какую выберет госпожа? Виноградники Дубчичей вокруг всего города рассеяны, но спросить Юре не решается.

«Ни-ни, не стану спрашивать! Надулась, как бурдюк, на трех возах не увезти… С такой не заговоришь! Лучше помолчу, пока не выдует у нее из головы, что там у нее есть… Ох, и что за жизнь моя такая, Иисусе Христе! Гроша ломаного не стоит…»

Госпожа попросту указала ему направление зонтиком. Юре взял Галешу под уздцы и повел по улице, ведущей в гору, меланхолически рассуждая про себя:

«Так я и знал — идем к чертовой бабушке шею ломать… Уж коли заподозрил ты какую пакость, так будь уверен — пакость и будет. Харча-то много, да всухомятку, а бедняга слуга молчи! Хуже всякого Галеши он… И сухие поленья мне бабы попалят, это уж точно; будто и сырые не сгорят, когда жару много! Куда! Свое-то беречь не умеют, а уж хозяйское и подавно! А ты, Юре, хлебай «бранную похлебку» да жуй всухомятку…»

На улице — ни души: весь народ в виноградниках. Только оборванные детишки болтаются перед домами. Изредка мелькнет фигура женщины, как правило нечесаной, сто заплат на платье.

«Тьфу! — Юре с отвращением отплевывается: он вырос в одной из деревень Загоры, где женщины носят чистые, красивые национальные костюмы. — Вот шлендры неумытые, черти б их взяли! Пока в девках — рядится без ладу и складу, а поймает несчастного мужика на крючок — и не умоется, не причешется…»

Выбравшись из города, госпожа объявила программу похода:

— Поведешь на Рашелячу, оттуда в Буничное ущелье, потом под Белый Камень и через Градины спустимся к Застражишче.

— Слушаюсь, — покорно отвечает Юре, а сам ужасается: «Ох, Иисусе Христе! Это ж сколько на мою долю «бранной похлебки» придется!»

Во всех названных местах расположены виноградники Дубчичей, как правило в аренде у крестьян; лишь немногие из них хозяйка оставляет «под собою». Не удивительно, что во время редких наездов всегда находится, в чем упрекнуть арендаторов, особенно когда у хозяина такой глазок, как у нашей шьоры Анзули. И Юре отлично помнит, что из таких поездок хозяйка возвращается с разгоряченным лицом и сверкающими глазами, после чего велит вызвать к себе на расправу тежаков — если только не застает их на месте.

В такие дни все стараются уклониться от встречи с нею; случается, весь гнев ее падает на того, кто первый подвернется. Потому и ужасается Юре: он-то под рукой, на него все обрушится, хоть и не виноват он ни в чем. Нужно ли удивляться, что бедняга далеко не в восторге, что готов он поменяться ролью хотя бы с беззаботным Галешей, который равнодушно переставляет ноги, пофыркивая себе в усы.

Но вот и Рашеляча; Анзуля слезла с мула, Юре голыми руками разбрасывает ветки терновника, закрывающие, вместо калитки, «лаз», то есть проход в каменной ограде; Юре готов не то что на колючие ветки — на штыки броситься, только б не сыскала хозяйка причины придраться к нему.

Шьора Анзуля вошла. Виноградник большой, здесь растет преимущественно белый сорт, прославленная «златарица», гордость и краса погребов Дубчичей. Листья на вид здоровые, завязи тоже, земля хорошо обработана.

— Славный урожай будет нынче, — робко подал голос Юре, тяготясь молчанием.

— До сбора еще далеко, — заметила хозяйка.

— Сохрани бог от града, — продолжал работник. — Остального-то, на бога надеясь, я не опасаюсь.

— Ягоды здоровы.

— Здоровы, что твои цехины! — осмелев, уже в полный голос подхватил Юре. — Мы такого и не ждали… Свободно можете бочара звать, да поскорей…

— Но-но, потише, — с улыбкой, но с какой-то грустной улыбкой, какой никогда не видел у нее Юре, остановила его госпожа. — Вы каждое лето предсказываете чудеса, а как урожай собирать — голову вешаете.

— Да ведь, слава богу, видно же — хорошо лоза родила, и погоды держатся, так чего ж еще!

— Это верно. Пока жаловаться нельзя.

— Нельзя, нельзя, слава господу! Сдается мне, веселый будет нынче сбор винограда! — воскликнул Юре, обрадованный не столько надеждами на добрый урожай, сколько общительностью обычно неприступной госпожи.

Повеселел Юре, разыгралась душа — может, и не будет сегодня грозы, тучи разойдутся, и вернется он домой, в добром согласии с хозяйкой. Не может быть грозы после такого разговора, тихого, чуть ли не дружески доверительного. Правда, виноградник на Рашеляче славно обработан, потому что находится под дубчичевской рукой; нет тут ни одной лозы тежацкой, но все же немало огрехов могла бы увидеть госпожа, будь она в обычном воинственном настроении. Нет, весь облик ее говорит, что нынче скандала не будет. Госпожа благосклонна — такой Юре еще ее не видал!

Как проворно бросается он за Галешей, который тем временем объедал кусты! Как держит Юре поводья, пока хозяйка садится, как поправляет стремена, подтягивает подпругу, хотя она и без того затянута… и все это — с капой в руке! Как заботливо проверяет, хорошо ли лежит седельная подушка, ровно ли сидит шьора Анзуля!

А та приветливо улыбается верному слуге. Как-то по-особенному трогает ее сегодня его заботливость. И словно горечь в сердце растаяла, смягчилась жесткость. «Ладно, быть по-твоему, — думает Анзуля, — не стану сегодня поднимать шум. Tempi passati!»[30] И опять наваливается на сердце тяжесть, страх, неуверенность… Если б мог Юре заглянуть к ней в душу, увидеть, что ее терзает — пуще всякой брани испугался бы!

В ночь после разговора с сыном Анзуля не сомкнула глаз. Ворочаясь в постели, не освеженная сном, она все думала о себе, о сыне, о прошлом и грядущем. Отвратить сына от его намерения, разрушить его планы? Мать знает: напрасный труд.

Зачем же тогда противиться, расстраивать и его и себя? Зачем начинать борьбу, зная наперед, что проиграешь, потеряешь и то, чем владела до сих пор, — любовь сына? Нет, пустое: тут надо покориться судьбе, склонить голову, ждать, что бог пошлет…

Дойдя до такого вывода, шьора Анзуля залилась слезами: это ей-то покориться, ей, привыкшей обо всем думать заранее, готовить сыну обеспеченное, блестящее будущее!.. Вот уже несколько лет, как облюбовала она для него девушку милую, кроткую, из хорошей семьи — Дорицу Зоркович. Содержит ее в монастырском пансионе, где и сама воспитывалась под присмотром благочестивых монахинь. Сколько лет тешила себя мечтой о том, как подведет девушку к Нико, красивую, юную, соединит их руки, в дом свой невесткой введет…

Что осталось теперь от мечты? Обломки, горечь, обманутые надежды. В один-единственный миг все ее планы на будущее сметены вихрем… Выбрал бы хоть какую другую! Ровню себе по происхождению и воспитанию! Но — тежачку! Как будет жить с ней, необразованной, может, даже грубой? Сумеет ли тежачка обтесаться, облагородиться, живя в господском доме? Внешне — возможно, даже наверняка; переймет барские манеры, привычки, изнежится, избалуется быстро; но душа-то, но мысль останутся прежними, а может, даже испортятся… Редкий человек становится лучше от нечаянного счастья. В ком нет здорового ядра, тот скоро портится, с пути сбивается. Как же тогда ужиться с такой невесткой, где же тут будет место любви и согласию?

«Нет, — после долгих раздумий решила Анзуля. — Я за это не возьмусь, предоставлю им полную свободу, а сама — отойду. Зачем и пытаться? Пускай устраиваются, как знают — а я в сторону. Пожертвую собой: таков уж, видно, мой удел. Ради сына не вышла второй раз замуж, чтоб сиротой не оставался: себя в жертву принесла. Почему же и теперь не принести себя в жертву? Что из того, что проживу свою старость в одиночестве, что будет мне тоскливо, грустно? Кому от этого вред? Меня в доме легко заменит другая. Через год мое отсутствие и не заметят…»

Горячие, горькие слезы залили ее лицо. Уйти из дома, когда-то построенного для нее! Отказаться от деятельной жизни, от забот о благе сына и о благе всего города, особенно о несчастных тежаках… Не быть больше строгой госпожой им — а подчас и ласковой матерью…

Анзуля захлебывалась слезами, но — сдавила сердце, утвердилась в своем намерении. И когда поднялась с постели, страшно разворошенной после такой тяжкой ночи, план ее созрел, продуманный, ясный, как солнце в небе. Сыну она сообщит свой замысел просто, без волнения, накануне помолвки — не для того, чтобы поставить его перед выбором между матерью и невестой, нет, просто пускай заранее знает, что его ждет, пускай устраивает дом в соответствии с этим.

Теперь ей стало немного легче: было ясно, что надо делать. Колебаний, сомнений не осталось. Только в глубине сердца жжет, болит рана, оттого что недолго ей уже править в доме… Тогда-то и захотелось ей поехать в поля; может, в последний раз порадуется, потешит сердце видами на богатый урожай, найдет облегчение на лоно божьей природы…

Облегчение она нашла уже на Рашеляче. Отлично обработанный виноградник, лозы, отягощенные гроздьями, словно нарядные невесты перед алтарем, сознание, что все это — плоды ее трудов, изгнало из сердца боль и печаль. Капитан Лука купил этот виноградник уже готовым, только подправил кое-что, но именно Анзуля добилась такого расцвета. Лозы лепятся на голом камне, и все же — пышны, увешаны гроздьями. Ягоды еще зеленые, маленькие, но скоро они нальются сладким соком, станут тугими, готовыми лопнуть, примут желтоватую окраску, восковой лоск зрелости. Лозы уже сейчас гнутся под кистями, они упали бы наземь, если б их не подперли.

«Чем только живут, откуда берут влагу? — удивляется шьора Анзуля — эта мысль всплывает у нее всякий раз, как она осматривает виноградник. В это лето, как и во все предыдущие, не выпадало ни капли дождя. Солнце неумолимо сжигает почву, высасывает остатки влаги — а земля все-таки не оголена, не иссохла, урожай на себе несет! А мы еще называем землю мачехой, — думает Анзуля. — Как мы неблагодарны!»

Идет Галеша по дорожкам и тропкам, все они вьются между виноградниками. Кое-где попадается кустик сухой травы, по краям дорожек — заросли ежевики, обсыпанные спелыми ягодами. Выбрались на гору — открылся вид во все стороны, на востоке — до самого моря. И все пространство это покрыто виноградниками, только кое-где чернеют пятна леса да сереют оливковые рощицы.

Стали спускаться. Галеша ступает осторожно, опасаясь споткнуться, он держится подальше от каменных оград, чтоб не поцарапать ногу всадницы. Порой то клок травы ухватит, то ветку, а так держит голову опущенной и непрестанно фыркает. Но вот уже и Буничное ущелье.

Огромный виноградник раскинулся в ущелье, захватив оба противолежащих склона. Виноградник обнесен крепкой, широкой стеной, а внутри еще разделен оградами пониже — то участки отдельных тежаков.

«Ну, теперь-то и начнется война!» — мысленно подготавливается Юре: весь виноградник арендуют тежаки, и здесь обычно больше всего злится и ругается хозяйка. Получает она с этих участков, правда, только четвертую, а то и пятую часть, и если тежак ленив, то сам себе вредит на четыре пятых, ей — только на одну. И все же Анзуля больше огорчается здесь, чем огорчалась бы от непорядков на собственном винограднике, и тщательно присматривает за работами. «Тежак — тот же ребенок, — говаривает она, — за ним нужен глаз да глаз, а тем паче надо его учить и наказывать!»

Анзуля осматривает отдельные участки, перешагивая через низенькие ограды. Листва и здесь пышная, гроздья сильные. Кое-где они уже зарумянились, того и гляди, начнут наливаться. Здесь высажены только темные сорта, вино из них получается черное, терпкое. Виноград сам даже есть нельзя: стягивает оскоминой рот, першит в горле.

— Вот это участок Микулы, — говорит Анзуля, вступая на очень хорошо ухоженный участок. — Лучшего работника и искать не надо. Прямо сад! А глянь на его собственный надел — какая разница! Почему на своем он не так прилежен, как тут?

— Подгонять некому, — смеется Юре. — А здесь хозяйки боится…

— Какой грех! — восклицает Анзуля. — Меня боится, а бога — нет! Ведь кто землю запускает, против бога грешит. Не хочет — нашелся бы другой, который обработал бы ее добросовестно, а так пропадает земля без пользы для него и для другого. После этого попробуй мне кто сказать, что не нужна палка на нашего тежака!

— Святая правда, хозяйка. Нерадивы мы…

— Смотри, Юре, — несчастный Гугор! — воскликнула она, войдя на соседний участок, где листва тощая, лозы слабенькие, гроздья жалкие — явный признак пероноспоры, которая губит все, что ей попадется.

Юре со страхом ждет — что последует.

— Да он даже не опрыскивал, этот человек, — смотри! А я-то ему купоросу выдала! С весны, бездельник, и на участок не заглядывал! Сорняки все заглушили… А еще говорят — все мы перед богом равны! Заслуживает негодный Гугор, чтоб я его выгнала. Пусть не уродует виноградник!

— И следовало бы, — поддакивает Юре. — Только опять же — десять человек детишек… — осмеливается он на робкое возражение.

— Бедные дети! — вздыхает Анзуля, и гнев, от которого покраснело ее лицо, разом опал. — С кого им пример брать! Что из них выйдет, коли отец такой!

Юре только кивает, не в силах понять: что это с ней сегодня? В словах ее, в выражении лица вместо гнева какая-то печаль… Даже что-то вроде сострадания к грешным, слабым людям.

— Нет, далеки мы еще, далеки от цели, — рассуждает госпожа, снова сев в седло и двинувшись дальше. — Тежака еще надо учить, как копать, как поливать… Вести его к добру, порой силой заставлять. Сколько мертвой земли лежит или небрежно обработанной! Тежак в Америку ладит за крупицами золота — а тут, в земле нашей, целые самородки бросает!

«Нет, что только с ней приключилось? — ломает голову Юре. — Не кричит, не ругается, грустная какая-то… Что же это, господи! А ведь как сыр в масле катается, могла бы и веселой быть. Коли уж богачам невесело, что ж говорить тебе, жалкому червячку? Ох, право, нелегко жить на этом свете — никогошеньки нет, чтоб всем доволен был…»

С горы хозяйка оглядывается на Буничное ущелье, любуется огромным виноградником — общий вид его великолепен. Рассеялось даже неприятное впечатление от нерадивости Гугора. Помещица мысленно прикидывает, сколько гектолитров вина даст эта земля; сколько денег разбежится по людям; сколько голодных будет накормлено, нагих — одето… И все это — ее добро, ее труды, ее заслуга! Гордо вздымается грудь ее, и думает Анзуля с благодарным чувством: «А все-таки хорошо быть помещиком! Богатство и счастье изливается на людей через твои руки. Бог избрал тебя, чтобы твоей рукой рассыпать щедрые дары своим детям…»

И снова набегают слезы — от мысли, что скоро откажется она от этой возвышенной задачи, откажется сама, добровольно… «Ничего, — утешает она себя, — после тебя другие придут, за ними — их потомки. Земля никогда сирой не останется!»

— Сколько же лет служишь ты у нас, Юре? — вдруг спрашивает она.

— Два года холостым еще, госпожа, да как женился — на всех святых шестнадцать годков стукнет.

— Ах, Юре, как они бегут, года-то… — вздыхает Анзуля.

— Да… молодой я тогда был. И отец еще был жив, бедняга. В последний раз я с ним виделся, как на рекрутскую комиссию ходил. А умер отец — с тех пор ни разу в Загоре не бывал. И бог весть, побываю ли еще!

— А хочется? — с интересом спрашивает хозяйка.

— Эх, госпожа, не раз на ум всходило… Да что — нет у меня там ничего, а Урса моя не поедет. Дескать, что ей там делать, среди влахов-то… Кабы хоть дети были: а так, верьте, невеселая старость. Пень трухлявый без побегов.

И Юре вздохнул из глубины души — коснулся раны, которая уже никогда не заживет. Кажется ему, лишний он на свете, живет без цели, без пользы, коли детей нет.

— Часто, Юре, не знаешь, что хуже: с детьми или без них, — проговорила хозяйка и тоже глубоко вздохнула.

Конечно, была бы и она теперь одинокой, если б не сын, зато и печали бы не было, забот, самоотречения… Жила бы для себя, а может, для людей и бога, и была бы довольна. Сколько старых девушек живет богоугодно, ходят в церковь, сидят у ног Спасителя и чувствуют себя счастливыми…

— Теперь уж и не знаю, что с нами будет, — поверяет Юре свою печаль хозяйке. — Кабы согласилась Урса в Загору перебраться, могли бы мы там корчму держать. Деньжата бы нашлись… А она — дескать, с чего это ей влахов обслуживать на старости лет… Вот тут и делай что хочешь!

— Не бойся, ты и тут не пропадешь, — утешает его госпожа. — А там-то еще кто знает, как бы ты устроился…

Погрузившись ненадолго в какую-то грустную думу, она снова обращается к работнику:

— Ну, а теперь, когда ты столько лет у нас живешь, лучше всего можешь сказать: каковы наши дола? Взрастаем мы или упадаем?

Юре широко открыл удивленные глаза.

— Да, да, — не удержавшись от улыбки, подбодрила Анзуля работника. — Как мы хозяйничаем — в убыток или в прибыль?

— Ох, да что вы такое говорите, госпожа! Какой же убыток? Земли не продавали, усадьбу не закладывали, долгов не делали… А вы — убыток! Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь! — Юре даже перекрестился от удивления.

— Тут надо иначе считать, Юре. Хочу я знать: может, кто другой больше получил бы там, где мы силы приложили. Потому что, знай, Юре, кто не заработал там, где можно было заработать, тот все равно что в убыток себе хозяйничал, добро свое расточал. Вот тебе пример — участок Гугора. Гугор на нем потерял двадцать гектолитров своих. Да четыре наших, — это если сравнить его с Микулой. Вот как итоги-то подбивают, Юре!

— Гм, это другая песенка. Тут моего разума не хватает. Вот поп или монах какой вам хорошенько бы все разобрали, от сотворения мира. А я — куда мне!

Госпожа опять усмехнулась своей задумчивой улыбкой.

— Бедный Юре, как я тебя сегодня мучаю!

— А для чего же мы и созданы-то, господи! — бодро воскликнул Юре с каким-то чувством освобожденности, словно спали с него тяжкие оковы; взор его загорелся гордостью оттого, что хозяйка, существо, стоящее неизмеримо выше него, снизошла к нему, будто даже ждет от него совета и помощи в каких-то скрытых печалях. — Для того мы и есть, чтоб отвечать, коли знаем! А понадобится, так и в огонь, и в воду, на то мы и слуги!

Он прямо задыхается от наплыва чувств, от которых ему так хорошо на душе… Сколько лет служит у Дубчичей, но никогда еще госпожа с ним так не разговаривала! В Юре пробудилась безграничная преданность. С радостью принял бы за нее какую угодно муку…

Шьора Анзуля поняла его, посмотрела ласково, как на ребенка. Да он и впрямь ребенок, со всей своей медлительностью и простотой. В области чувств не вырос еще из детской одежки — да уж и никогда не вырастет.

— Я только одно знаю, госпожа, — продолжал Юре с тем же одушевлением. — Пока вы хозяйка, все будет хорошо, во всем будет изобилие. Работнику заработок, нищему подаяние, попу — попово, и церкви то, что ей надлежит. И тежаку будет к кому прибегнуть в нужде. И все же вы никогда на дно не упадете — ваш труд бог благословил, потому как молится ему за вас беднота.

Глаза госпожи увлажнились, тысячью радужных красок засверкал сквозь эти слезы весь мир. Алмазами заиграли утесы недальних Градин, и все вокруг, преображенное волшебством ее душевного волнения, приняло новый, невиданный облик.

«Как оторваться от всего этого?» — спрашивает она себя и чувствует, как уже при одной мысли об этом у нее словно сердце рвут из груди. Все так крепко приросло к нему: и поля, и работа, а более всего — тежаки, чья судьба, чье благополучие — в ее руках, и неимущая беднота, которая каждый день стучится в двери ее дома.

Отдать все это в другие руки, молодые, неопытные? И это когда она сама еще в силах, здорова, может трудиться? Тежака нужно учить, вести его — а сына разве не нужно? Кто будет указывать ему путь, если она отойдет, покинет его, отдаст на произвол любой случайности, любому искушению? Ведь если он собьется с пути, упадет — сколько людей падут, погибнут вместе с ним! Нет, нельзя ей отрываться — это грех, тяжкий грех против родной крови, против самых священных интересов.

Что же делать, куда броситься, на что решиться?

Вот и снова борьба, жестокая, мучительная. А ей-то казалось, все решено этой ночью, все счеты подведены! Нет, сейчас, в этот миг, она видит ясно: нельзя ей, не имеет она права уходить, если не хочет погубить и сына и себя. Что угодно — сдавить сердце, забыть о себе, отречься от предрассудков и взглядов, пожертвовать своими чувствами, похоронить собственные планы и сладкие мечты — что угодно, только не устраняться, никогда, никогда…

И потом, разве все уже потеряно? Разве нет больше ни капли надежды, ни малейшего просвета? Сейчас сын думает так, а кто знает, не переменится ли мысль его? Как знать, быть может, он сам поймет, сам откажется? Время все меняет, самые искренние намерения, опрокидывает самые твердые решения… Может быть, он добровольно откажется… Обдумает получше…

Сильно бьется сердце Анзули; она словно ожила, согретая лучом воскресшей надежды. Ах, как было бы хорошо! Как просто, как легко развязался бы этот узел!

Но можно ли на это рассчитывать? Если б сын не взвесил все, разве открылся бы ей? Нет! Нельзя надеяться на время: это не каприз у сына, не мимолетное желание. Он весь горит, он охвачен священным огнем, который никогда, никогда не погаснет…

А может быть — остаться с ним, даже если он женится на Катице?

Нет. На такое самоотречение Анзуля неспособна: не в силах она так подавить самое себя. Рано или поздно прорвется ее неприязнь, ее ненависть. Не сможет она — никогда! Тем более если Нико не будет счастлив с женой, если он разочаруется в ней; не выдержит Анзуля под одной крышей с невесткой. Предвидит бури, которые до основания потрясут гордый дом Дубчичей.

Уже и под Белый Камень добрались, а в душе Анзули все еще бушует страшная борьба не на жизнь, а на смерть. Нет примирения в этой борьбе, нет соглашения: идет жестокий бой между всем прошлым и будущим; тут — только победа или гибель.

«Один бог нас рассудит — один он поможет, — в конце концов покорно вздыхает Анзуля. — Пускай же и решает он, я на него полагаюсь…»

Эта мысль принесла ей огромное облегчение; все, что сжималось в ней — отпустило; дышит свободно. Хорошо ей думать, что она под крылом высшей власти, неисчерпаемой мудрости.

Солнце уже сильно припекает. Над голыми утесами Градин дрожит воздух, жаром пышет от них, как от раскаленной печи. В виноградниках еще держится холодок, взор отдыхает на пышной зелени. Здешний виноградник тоже арендуют тежаки, но обработан он безупречно.

— Белый Камень оправдал себя. — Шьора Анзуля довольна. — И в прошлом году хороший доход дал.

— Так и положен-то как! — отозвался Юре. — К нему никакой хворобе подступу нет.

На одном из участков работал тежак: выпалывал, чистил междурядья. Анзуля удивилась ему, как белой вороне: скоро сбор, а он еще возится в земле. Взор ее прояснился, приятная улыбка разлилась по лицу. Тежак, увидев госпожу, пошел ей навстречу, раздвигая кусты у входа.

— Dobro došli[31], хозяйка, — сказал он, снимая шапку. — Не думал, не гадал, что будет мне такое счастье нынче: госпожу нашу увидеть. А и право, славно эдак утречком, пока солнце не припечет…

— А ты все трудишься, Андрия, даже теперь, когда другие отдыхают!

— Говорят, в такую пору нельзя виноградник трогать, только я-то думаю, всегда он должен быть под присмотром хозяина, скажем, как жена под присмотром мужа… Коли не что другое, так хоть траву выполешь — трава, она солнце у винограда отнимает и влагу, и болезни через нее приходят. А виноград и рад, когда его солнышку откроешь.

— Сам-то ты как живешь?

— Теперь хорошо, спасибо господу и вам. Только похвалить могу свое житье, хотя бы и хуже было. Никогда я и думать не смел, что когда-нибудь так заживем…

В глазах Андрии отражается безграничная любовь и доверчивость — так бы дитя смотрело на мать. Всякий раз, как встречает Андрия госпожу, смотрит на нее таким вот взглядом, перед которым она, будто в смущении, опускает глаза.

Прошло не так много лет, как Андрия вернулся из Америки — и вернулся с пустыми руками. Долги давно поглотили его дом и поле, жена с шестерыми детьми перебивалась с хлеба на воду. Когда вернулся муж, она тяжко занемогла, еле выкарабкалась за целых шесть месяцев. Андрия уж и не знал, куда деваться: хуже нищего был. Нищий хоть милостыню может просить, а Андрия, молодой, здоровый, стыдился жить подаянием — и на заработки не мог уйти от больной жены. Семья жила в полуразвалившейся хижине, в нее и ветер задувал, и дождь проникал. Казалось, всем им предстояло погибнуть.

И тут, с обычной своей энергией, вмешалась шьора Анзуля. Как следует пробрала Андрию, зачем так легкомысленно дом покинул, к жене его прислала доктора и велела больную со всеми детишками переселить в домик, принадлежавший Дубчичам. После этого семье регулярно доставлялся прошек, похлебка и молоко. И наконец приняла Анзуля этого искателя приключений в число своих арендаторов, дала ему землю и немного денег — до первого урожая. Сегодня Андрия обеспечен не хуже любого другого тежака. Долги уплатил и живет спокойно. Не удивительно, что смотрит он на госпожу благодарным взглядом.

Анзуля вошла на его участок, прекрасно ухоженный; с удовольствием осматривает она лозы, здоровые, сильные, обсыпанные гроздьями, и грядки, на которых — ни стебелька травы.

— Хороший урожай снимешь, Андрия, — похвалила она, — да ты и заслужил: честно работал, как добрый тежак.

— О, тут легко быть тежаком! — воскликнул Андрия. — Земля родит, даже если пальцем не шевельнешь.

— Ну нет, — засмеялась госпожа. — Рук не приложишь — в рот куска не положишь. И не советую я тебе полагаться на землю: она труда требует.

— Другие тоже трудятся, а толку мало. Нет, тут требуется божье благословение; а оно почиет на земле и на всем, что есть у вас, на всех ваших делах. Я бы согласился работать у вас даже на голом камне: даже камни родили бы!

— Ну, ну… Все-то ты, Андрия, одну и ту же песню заводишь.

— И буду заводить, пока душа в теле. Я-то лучше всех знаю — кабы не вы, не было б на этом свете ни меня, ни моих…

Голос его дрогнул, на глаза навернулись слезы.

Госпожа отвернулась и без слова, тоже глубоко растроганная, села на Галешу.

Андрия поправил стремена и, когда Галеша двинулся, крикнул вслед:

— Так что, госпожа, богу будем за вас молиться!

— Спасибо, Андрия, молитва никогда не лишняя, а коли от сердца идет, так и до неба долетает…

И блаженное тепло разлилось у нее на душе — зажглась в ней заря надежды, разогнала тучи сомнений. Что там — не вечна сегодняшняя печаль! Побудет, помучит, да и опять все устроится. Неисповедимы пути господни, загадочны, непостижимы: кто угадает сегодня, к какой цели направлены они? «Нет, нельзя мне уходить, нельзя сдаваться — надо выдержать, не предаваться отчаянию, твердо уповать… А суждено тебе крест нести — и крест прими, неси терпеливо…»

Вот Андрия: думал ли он, что когда-нибудь еще на ноги встанет? Да еще как встанет-то: крепкий, свободный тежак он теперь. Бог вырвал его из погибели, ее руками поднял, утешил. «Нет, не отрекусь! — уже твердо решает Анзуля. — Выдержу, что бы ни было. Нужно — и жертву принесу. Мой урок еще не выполнен: обязана я направить сына на верный путь. А то, что кровь его смешается с тежацкой, — что ж, все равно он моя кровь! Отчего же и не пожертвовать, коли надо? Разве все должно делаться по-нашему?»


Приятны Анзуле ее новые мысли, совершенно противоположные тем, ночным, когда металась она в своей постели. Галеша вошел в дубовую рощу, степенно ступает по тропинке — ему тоже приятно хоть ненадолго укрыться в тени. А госпожа знать не знает, где она, — так глубоко погрузилась в эти новые, благородные, добрые думы. Нежность проснулась в ее душе, словно приходится она матерью не только сыну своему, но и всем, кто с надеждой обращает к ней взор. И чувство это приятно ей, много в нем сладости. Хотя есть и немножко скорбного — ведь требуется от нее жертва…

«Кто знает, какая она, эта Претурша? — уже без лихорадочной дрожи ведет Анзуля беседу сама с собой. — Родители — люди честные. Должно же быть в ней что-то такое, раз понравилась она Нико… Только ли красивый сосуд, или и напиток в нем здоровый — кто может знать? Будущее покажет… Собственно, ведь и о Дорице мы не знаем толком, что в ней. Кто сегодня угадает? Почему и Претурша не может стать хорошей, доброй женой? Оттого, что крестьянского рода? Так и мой Нико, в сущности, из крестьян. А если она недостойна, испорчена, разве не могут открыться у него глаза? Не все же будет полыхать пламя слепой страсти, наступит момент трезвого раздумья, начнет он наблюдать, сравнивать… Разве не может наступить отрезвление, если он разочаруется в ней, не найдет того, что ищет?»

В таких размышлениях доехала шьора Анзуля до места, с которого открывается неповторимый вид: тропинка круто падает вниз, словно в пропасть, а там, внизу, синеет море, и тянет оттуда свежим ветерком…

Галеша спускается осторожно; переступает ногами медленно, чтоб не поскользнуться. Вскоре они вышли из тени дубравы. Перед ними расстилается склон горы, поросший кустами шалфея, от которых исходит сильный запах. Там и сям разбросаны могучие кусты розмарина, зеленые, пышные, с дурманным ароматом. Кое-где раскрылись исполинские, мясистые листья кактусов, из их середины выстрелил толстый ствол, на котором в свое время распустится цветок.

Склон этот обращен к югу, и солнце жарит, как в Аравии. А тропка вьется вниз по склону, скрываясь ненадолго в купе падубов. Постепенно спуск становится более пологим, и на этой части склона разбит виноградник — жемчужина среди виноградников, дающий самые тонкие вина. Именно здесь родина прошека, который выжимается из привяленного винограда.

Но больше, чем виноградник, привлекает взоры море: плещется там, внизу, играет мелким прибрежным песком; море расширяется проливом между нашим и соседним островом, который тоже купается в половодье солнечного сияния, усеянный виноградниками и белыми деревнями. С другой стороны море расстилается до материка, до Приморья, где гордо вздымается к голубому небу седая Планина.

Виноградник занимает весь склон горы. Посаженный более ста лет назад, он сначала занимал лишь прибрежные, низинные места. До сих нор там держатся вековые корявые лозы, высаженные без всякого порядка. За долгие годы не иссякла их жизненная сила, каждую весну выбрасывают они новые, молодые побеги. Капитан Лука расширил виноградник вверх по склону: здесь посадки сделаны уже по современной методе, по плану. Лозы стоят рядами, как войско: тут и там земля укреплена каменными стенками, чтобы ее не смывали воды, бегущие с горы. Молодая часть виноградника имеет вид лестницы, по которой спускаются к морю великаны.

Здесь, под сенью падубов, капитан Лука построил сторожку — без всякого стиля, но солидно, из тесаного камня. В сторожке — простая горница с удобной постелью и еще одно помещение, служащее одновременно кухней: работники могут укрыться здесь от дождя. Каменные желоба спускают о белой крыши воду в водоем, выдолбленный в скале.

Анзуля уселась на камень перед сторожкой. Юре подкатил другой камень и разложил на нем сумку и бурдюк. Подошел Галеша, кротко заржал — пить просил. А Юре уже зачерпнул ведром воды в глубоком водоеме, наполнил фляжку, остаток вылив в каменное корыто.

Хозяйка дала Юре буханку хлеба и круг брынзы. Вина налила полную кружку: пускай выпьет неразведенного. И сама не заставила себя просить: домашний хлеб и брынза вкусны, лучше всякого лакомства. Вино Анзуля пьет с гордым сознанием человека, который пьет свое.

Поев, спустились в долину. Тут и там срывает Анзуля на ходу уже налившуюся ягоду — виноград здесь созревает дней на десять раньше, чем на холмах.

На берегу песок — белый, чистый, мелкий, словно его нарочно просеивали. Дно моря тоже песчаное, до больших глубин. Море размывает, переворачивает, перемешивает песок. Приятно ходить по нему — идешь, как по ковру или по мягкой мураве. Маленькие волны набегают на берег, одна за другой, словно наперегонки бегут. Одна какая-нибудь, разыгравшись, возьмет да и накроет бегущую впереди, ноги тебе обрызгает. Морская вода чистая, прозрачная, как в татранских озерах, — каждый камушек на дне различишь, каждую песчинку.

Анзуля села на камень, засмотрелась на море. Ничего нового нет в нем — и все же никогда не надоедает смотреть на него… Зной умеряется ветерком, который уже подул с моря; после полудня задует вовсю. Тишина вокруг, словно в храме. Только цикады неутомимо стрекочут, да ящерица мелькнет среди камней. А то — чайка взлетит, блеснет в воздухе белым крылом и снова падет на морскую гладь, словно в усталости…

Анзуля тоже испытывает потребность погрузиться в тихое струение природы, хоть недолго отдохнуть на ее материнской груди. Невзгоды жизни, борьба, хлопоты, пороки, нужда, гнев и зависть, неудачи и разочарования — все это исчезает, уходит, рассеивается; падают куда-то в бездну несовершенства человека, и чувствуешь ты себя на великолепной сцене, устроенной матерью-природой, крошечным зернышком, песчинкой, чем-то незаметным, исчезающим мгновенно, как та морская волна… Все здесь захватывает тебя, все одинаково приковывает твое внимание. Могучие валы, и грозный грохот грома, и ласковая игра моря с песком или та рыбка, что выпрыгнула в воздух, шлепнув хвостом по воде. Природа — вот истинное равенство, равноценность…

«А может, он будет счастлив с нею? — Анзуля быстро оглянулась, как бы испугавшись, что ветерок подхватит эту мысль, всплывшую на поверхность ее души в этом уединении, как та рыбка, блеснувшая серебряной чешуей; подхватит, унесет в город, разнесет по дворам, по домам… — А почему бы и нет? — уже смелее подумала Анзуля. — Катица молода, сумеет приноровиться к нашим свычаям и обычаям. Говорят, любовь творит чудеса… Ах, любовь, любовь, великая, всемогущая! Научила же она других пренебречь роскошью, богатством, — почему же не научить ей Катицу жить в довольстве и изобилии?

И зачем мне пытаться уйти от всего этого, когда — нельзя уходить? Корни глубоки — с ними и сердце вырвешь… Нет, нельзя устраняться, надо уживаться со всеми, уступать друг другу место и воздух…»

И ширится душа Анзули, свободнее парит в чистом эфире, открываются перед нею такие широкие, такие ясные перспективы. Новой радостью дышит душа, поднялась выше мелочных расчетов, разрешила задачу, преодолела трудности.

Анзуля нашла Юре возле сторожки: он приволок с горы ствол старого падуба, обрубил сухие сучья. Будут дрова для работников-влахов. Много они сжигают дров, ночь напролет сидят, болтают у костра, наигрывая свои монотонные песни на грустных гуслях, рассказывая небывальщины про всякие чудеса…

Анзуля села на Галешу, и они стали подниматься в гору по той же дороге, по которой пришли. Но какая разница в настроении! Нет больше в душе Анзули сомнений, отчаяния — мир и тихая радость светятся на ее лице. Перед последним поворотом она оглянулась, окинула еще раз взглядом этот уголок мира, залитый горячим полуденным солнцем, и внутренний голос повторил: «Нет, нельзя тебе отрываться — нет для тебя другой жизни! Пускай же исполнится воля божия, не твоя…»

7. РЕШЕНИЕ

Солнце уже далеко перешло на другую сторону горизонта, удлинились тени деревьев, когда Анзуля и Юре снова поднялись на Градины.

Бедному Галеше трудно идти в гору. Он так упирается копытами в каменистую тропу, что искры выбиваются и отскакивают от копыт мелкие камешки. Голову мул опустил низко, чуть ли не к самой земле, за ушами у него стало мокро от пота. Зато на Градинах легче пошло дело; и тень здесь от падубов. А скоро и в общинный лес вступили.

Их приняла глухая тишина. Ни один листик не шелохнется, лишь в верхушках дерев играет мистраль, хотя здесь он куда слабее, чем внизу, на берегу. Время от времени тишину нарушает несмелый крик дрозда — разбуженный от сна, дрозд вспархивает из кустов и снова, описав плавную дугу, опускается где-нибудь по соседству. Улететь дальше ему тяжело в такой зной. А вон с ветки на ветку перепархивает зяблик, разинув клюв от жары; удивленно покосившись на Галешу, он поскорей прячется в листве. Одинокий ворон поднялся с полянки, лениво полетел бог весть куда. Тень от него проносится по сухой траве, по кустам, исчезает в верхушках деревьев.

Юре весь взмок. Эх, растянуться бы в холодке да задать храпака! Неразведенное вино сначала разгорячило в нем кровь, а теперь насылает дремоту.

Выбравшись из леса, опять пошли между виноградниками, небольшими и средними, — в этой стороне нет обширных плантаций Дубчичей. Земли здесь по большей части принадлежат городу, — их арендуют тежаки. Кое-где встречаются, правда, собственные участки мелких хозяев, то совсем крошечные — простыней покроешь, — то побольше. На одном из самых крупных возится, несмотря на жару, какой-то человек. Он невысокого роста, под могучим носом чернеют усы, бритое лицо его медно-красного цвета, так же, как и короткая, мощная шея. Из-под красной капы выбиваются седые волосы, серебром поблескивая на солнце.

— А, наш Мате! — весело воскликнула Анзуля.

Она с утра думала о нем — и вот встретила, словно вызвала его сюда ее воля. Анзуля сочла это добрым предзнаменованием.

— Здравствуй, Мате, — что делаешь, господи, на таком пекле?

— Да вот пришел виноградник осмотреть, — ответил Мате Берац, подходя с капой в руках. — Добро дошли!

— Ну, а раз уж я здесь, взгляну-ка я на твой виноградник, — решила шьора Анзуля, собираясь слезть с мула.

Мате быстро ухватил Галешу под уздцы — хотя его уже и Юре держал — и другой рукой прижал седло, чтоб не перекосилось.

— Знаю, — продолжала Анзуля, уже стоя на низенькой ограде, — таких виноградников мало найдется во всей округе.

— И охота вам трудиться, госпожа, чужую долю смотреть! — Мате удивлен и польщен одновременно. — Воздай вам бог!

Юре, чувствуя себя пятым колесом в телеге, не знает, что делать.

— Будто на свои не нагляделись, — тихонько ворчит он. — Теперь вон тежацким смотры делаем, домой после полуночи попадем… А эти бабы мне все сухие дрова пожгут, ох, бедный ты, Юре, человек!..

— Юре! — окликнула его хозяйка. — Ступай домой, меня Мате проводит.

И голос ее звонок, тон решителен, взгляд властный — как прежде, как обычно, когда она отдает распоряжения. Недавней размягченности нет и следа. Где та доверительность, с какой она беседовала с Юре? Исчезла, рассеялась; снова перед ним прежняя госпожа, а сам он — смиренный слуга ее.

«Так оно и ведется на свете, Юре, — объясняет он сам себе. — Какое уж тут равенство! Один родился приказывать, другой — слушаться. Стало быть, слушайся, Юре…»

Он загнал Галешу в пустой загончик, где вдоволь травы, хотя и сухой, приговаривая:

— Попользуйся хоть ты на старости лет. Попасись, как на своем, хотя все тут общинное. Нет под солнцем другого мула, у которого был бы такой хозяин, как Юре у Галеши, — добавил он, снимая с мула седло. — Гляди, скоро в постельку укладывать тебя буду…

Пристроив Галешу, Юре простился с госпожой, словно собирался по меньшей мере в Америку.

«Кой черт ей нужно от Претура? — ломал он себе голову по дороге. — Хитрющий этот Мате, ни один дьявол его не проведет!»


Шьора Анзуля осмотрела виноградник Бераца, но торопливо и рассеянно. Потом села на колоду под раскидистой вишней, осенявшей ограду. Лицо Анзули оживлено, румянец играет на щеках, как в молодости; по движениям ее можно заключить, что она чем-то взволнована. И взгляд ее утратил обычное спокойствие, перебегает с одного предмета на другой, словно ищет разбежавшиеся мысли. Наконец она устремила глаза прямо на Мате, словно хотела, пронзив его грудь, добраться до самого сердца. А он стоит перед нею с капой в руке и, ничего не подозревая, радуется чести, какую она ему оказала.

— Славный ты работник, Мате. Твой виноградник — лучший в округе. Нам, жалким помещикам, надо к тебе ходить, чтоб увидеть такую работу, какую нам бог заповедал. Мы не в состоянии так поставить дело.

Мате насторожился, хотя и не перестает улыбаться. Он будто начал понимать — госпожа говорит совсем не о том, что у нее на сердце. Странная она сегодня. И голос вроде дрожит, в глазах беспокойство… «Э, забот у нее много! — решает Мате. — Забот-то выше головы…» Решив так, он с благодарностью принимает ее похвалу, хоть и уверен, что вполне ее заслужил. Гордость поднялась у него со дна души, грудь распрямилась, заискрилось око.

— Что ж, работать надо так, словно на своем трудишься, — соглашается он с улыбкой, в которой таится изрядная доля крестьянской хитрости. — Да уж так сделаны люди: на своем-то веселей поднатужишься, чем на чужом. А в виноградниках, что ж — дело всегда найдется: тут лозу подвязать, там прочистить, листья раздвинуть… Кто же лучше обрядит, чем сам хозяин? Пока другому объяснишь, сам быстрее сделаешь — хоть уверенность есть, что сделал нужное…

— Говоришь как по-писаному, — усмехнулась Анзуля. — Недаром тебя прозывают Претуром.

Но она тотчас снова стала серьезной, какая-то задумчивость разлилась у нее по лицу.

— Не сердись, я просто пошутила. А нынче мне очень важно, чтоб ты был ко мне снисходительным, тем более не хочу тебя сердить. Оказывается, Мате, — тут лицо ее прояснилось, хотя во взгляде появилась какая-то робость, — мы с тобой в родстве будем…

— Гм, — улыбнулся Мате, — покойный капитан Лука тоже любил упоминать об этом, упокой господи его душу. Родня-то мы, правда, дальняя, но он не стыдился гнезда, из которого вылетел. А взлетел он высоко: другой бы загордился. А он нет, напротив. Вот и вы…

— Эк куда тебя повело! — весело воскликнула Анзуля. — Конечно, все мы равны. Твой род ничуть не менее древен, чем мой.

— Это правда. Все роды от Адама пошли. Только ваш еще триста лет назад известен был, а о моем молчали. И после, бог даст, будут о вашем роде говорить, а о нас забудут, исчезнем мы, как камень, брошенный в воду.

— Если будут говорить о моем роде, Мате, то скажут и о твоем. И если мы до сих пор дальней родней считались, то скоро станем куда ближе.

Она посмотрела на него очень пристально, и дыхание у нее перехватило.

— О чем это вы, госпожа? — Голос Мате невольно дрогнул.

Странное поведение госпожи, таинственные намеки, волнение ее — все это пробуждает в нем тревогу, словно готовится ему нежданный удар.

— Все объясню, погоди: тут много надо объяснять, пока уляжется в твоей голове. Так что присядь-ка.

Она указала ему место рядом с собой, но он опустился на камень напротив нее и не отрывал от Анзули тревожного взгляда. Странные мысли роятся у него в голове: он изо всех сил старается остановить их бег, чтоб не заблудиться в их бесконечном лабиринте.

— Сын мой жениться собирается, — уже совершенно спокойно заговорила Анзуля. — И знаешь, на ком? Ни за что не угадаешь! Ну, так я скажу: на твоей Катице.

Мате хотел засмеяться, но судорога свела губы, и смех замер. В глаза ударила жаркая мгла, в которой смешалось все. Выскочило воспоминание о бале у шьоры Доры: как дочь танцевала с Дубчичем, восторг во взоре, вся охвачена сладкой грезой… Теперь он ясно видит, понимает все. Горестный вздох вырвался у него из груди.

— Именно так, мой Мате, — с сочувствием проговорила Анзуля, видя, как ударила его эта новость. — Надо сдружиться с этой мыслью, какой бы странной она ни казалась. Сын объявил мне об этом совершенно серьезно вчера вечером. И, признаюсь, я тоже удивилась.

— Чего только не услышишь, боже всеблагий, какие несуразности! — Мате покачал головой. — И кому такое на ум взбрело?

— Откуда мне знать, бедный мой Мате! Так они меж собою решили. Сомненья нет — договорились. Известно ли тебе, что сын ее в город провожал?

— Святой Матфей, покровитель мой! — простонал Мате, утирая лоб. — Я б скорее смерти своей ожидал… Ведь когда они на балу-то танцевали — мне будто змея сердце ужалила… Бедное мое дитя!

Он замолчал, уткнув лицо в ладони, и только по бурному дыханию было видно, что он борется со слезами.

Ожидала Анзуля, что новость поразит, быть может, даже огорчит его. Предполагала в нем достаточно самолюбия, крестьянской гордости, пускай прикрытой покровом скромности… Но никогда она не думала, что это будет для него таким ударом.

Наклонившись к нему, она принялась утешать его. Но он только качал головой, приговаривая:

— Бедное мое дитя. Катица моя!

Тогда выпрямилась госпожа во всей своей гордости, лицо ее вспыхнуло, молнии блеснули во взоре:

— Так вот какое несчастье для тебя — выдать дочь замуж в мой дом! Право, ты один такой. Немало, пожалуй, нашлось бы людей, которые рады были бы…

— Какое замужество! — не отнимая рук от лица, простонал Мате. — Чему мне радоваться? Легко радоваться тем, кто верит, что так и должно быть. А это — нет, этого не должно случиться! — Тут и он поднял голову, и его глаза метнули искры. — Нет, никогда! Выбью я из ее головы всяких бар! Доброе противоядие дам ей против барских прихотей! Ох, не бойся, я еще, слава богу, жив! — И он грозно поднял свой могучий, твердый кулак.

Шьора Анзуля опешила. Никогда не видела его таким — она, госпожа, его, тежака! Мате всегда был вежлив, учтив, с налетом некоторой сердечности, хотя он никогда не унижался, не раболепствовал. Ее гнев, ее гордость превышены гневом и гордостью крестьянина! И видит Анзуля — договориться с этим человеком будет труднее, чем она предполагала.

— Неужели ты хочешь разлучить их… силком?! — воскликнула она чуть ли не просительным тоном. — Насилию тут не может быть места. Сына я знаю, а твоя дочь… пожалуй, такая же.

— Ах, госпожа, зачем вы терзаете мне сердце! Зачем мучаете! Я и сам знаю, понимаю — им не прикажешь… Но лучше пускай погибнет, чем жить в позоре! Что такое смерть? Отдых, освобождение, а позор…

Голос его прервался, на глазах выступили слезы. Ужасные картины представились ему: его Катица, прекрасный цветок, затоптана в грязь, отвергнута… Бродит, нищая, покрытая позором, скрываясь от его, отцовского, взора…

— Ох, и зачем я дожил до этого злосчастного дня! Что мне еще надо на земле?..

— Мате, опомнись, Мате, послушай! — Анзуля испугана этим взрывом горя, страшного у такого скромного, тихого человека, который всегда придавал большое значение приличиям и условностям на людях.

— Чего же тут думать! Нет, тут не плакать надо… Мое дитя, прекрасное, надежда моя, утеха в старости — и какой ждет ее конец? Я ее воспитывал в добродетели, а она — она в грязь бросается, в погибель! Как же не плакать над ней, как не возмущаться порочным, безбожным воспитанием…

Тут он с угрозой посмотрел в лицо госпожи; на висках его вздулись вены, сжались кулаки — сейчас рванется, будет бить, ломать, крушить… Но когда он увидел, какой ужас охватил эту женщину, ему стало стыдно: гнев его улегся.

— Простите, госпожа, — коротко сказал он, избегая ее взгляда. — Простите, я не хотел вас напугать.

— Мате, Мате, тебе ли обвинять?! — вскричала с укором шьора Анзуля, еще не оправившись от испуга. — Разве я виновата?

— А кто виноват? — вспыхнул он. — Кто должен показывать нам добрый пример, нам, низким, которые от зари до зари копаются в черной земле, чтоб с голоду не помереть да чтоб наши господа могли жить в роскоши? Они должны светить нам, которым некогда глаза от земли к небу поднять… А что мы видим? Именно из их домов выходит гниль, смрад и порча, заражает наши тихие хижины, наши чистые семьи… Кто виноват, что ваши буйные сыновья ходят к божьему храму, чтобы искушать наших дочерей и молодых жен? Нельзя силком — нельзя, потому что дитя росло без страха божьего; нет над ним ни господина, ни хозяина. Любую прихоть надо исполнить, ни в чем отказа нет! Одернуть, предостеречь, даже наказать — о нет, это не для барских баловней! Дайте им волю! Пускай марают, топчут честь, надругаются, рвут святые узы! О госпожа, скажите сами, куда нас это приведет? Как вам требовать послушания от нас, когда вы не можете наложить узду на собственные страсти? Ваши сыновья не знают пределов своему буйству — как же нашим-то сыновьям положить предел своей зависти и возмущению? Неужели так уж суждено и вам и нам — пойти в ножи?!

Шьора Анзуля вскочила, пламя в глазах, лицо пылает. Каждый упрек этого умного тежака хлещет ее, как кнутом. Прикрикнуть на него, усмирить голосом, перед которым дрожит челядь… Но ее решимость, ее энергия надломлены. Беспрестанно звучит в душе: «Ты виновата! Ты! Ты не ставила преград. Поощряла своеволие сына… Ты виновата: зачем не вмешивалась в известные дела его? Не осуждала — еще тешилась втайне, льстило твоей гордости, что ни одна не устоит перед сыном… Ты виновата!»

Слезы хлынули у нее — слезы не раскаяния, а злости: вот, приходится ей выслушивать простого тежака, и нечего ему возразить! В душе-то должна она с ним согласиться… «Ты виновата, ты!» Ах, как бы она теперь направляла сына, как отчитывала бы его и наказывала! Нет, не стала бы впредь смотреть сквозь пальцы на те его дела, которые насмешливо называла «известные». Но что делать теперь? Поздно — на ней лежит вина, на ней — ответственность…

— Зачем ты так говоришь! — в слезах вскричала она. — Ты, к кому я пришла с намерением принять твою дочь в свой дом! Я-то разве недостаточно несчастна, что должна отказаться от надежд, взлелеянных мною? Разве не жертвую я, ради твоей дочери, той, которую прочила сыну? Не видишь, что и мое сердце ранено?!

— Ох, простите! Знаю — недостоин я. Но все-таки не жалею, нет; я правду сказал, святую правду. Я должен был высказать это, здесь, на этом месте, и не возьму назад ни слова: правда горька, да ведь и всякое лекарство горько. А чести такой я недостоин, и принять ее не могу. Вы уж объясните ему как мать — ведь Катица украшение мое, утеха моя… Погубит он ее — стану хуже нищего: нищий-то может людям в глаза смотреть, а я пропаду от срама…

— Намалевал ты черта на стену, да сам и испугался, — заговорила Анзуля уже с обычным своим спокойствием. — При чем тут срам, когда он честно просит ее руки? Были бы у него нечестные замыслы, не открылся бы мне! Нет, Мате, здесь нет никакого коварства. Зачем же обвинять зря? Если хочешь — да, были у сына ошибки и грехопадения; но есть в нем порядочность и чувство чести. Для меня это — достаточная порука. Я за сына ручаюсь, принимаю ответственность на себя. Да! — гордо подняла она голову, радуясь, что снова вошла в свою колею, стряхнула с себя бремя его обвинений. — Да, я не боюсь, принимаю ответственность и ручаюсь тебе, что ни один волосок на голове твоей дочери не будет затронут. Достаточно тебе?

— Ах, прошу вас — отговорите его, пускай ищет в другом месте! Я могу отослать дочь — хотя бы в Америку, пускай едет с братом… Не будет ее на глазах у него, и забудет… Другую найдет, более подходящую…

— Бедный Мате! — Анзуля тронута. — До чего мне жалко, что именно тебе досталась эта чаша! В Америку? А если он и туда за ней отправится? Нет, ни к чему это не приведет. Остается одно, Мате…

— Что именно? — с тайной надеждой поднял он глаза.

— Положиться на бога, — с некоторой торжественностью произнесла Анзуля, и слова эти пронзили душу Мате. — Во всем этом вижу я перст божий — вижу ясно, определенно. Я больше не стану противиться. Сначала думала и я возражать, да поняла — напрасно. Потом решила уйти от них, отстраниться — но это было бы грешно. Теперь вижу, что́ надо делать. Ждать, Мате. Ждать, направлять их на верный путь, поучать. У меня сил хватит, за сына ручаюсь, ответственность беру на себя. Теперь я уже не имею права отойти в сторону — его грех падет и на меня. С божьей помощью, думаю, снесу и это бремя. Нет, Мате, с дочерью твоей не случится ничего постыдного: я тут. И если на то воля божья — будет она женой моего сына.

— И вы согласитесь?!

— А зачем противиться? Если меж ними настоящая любовь — почему бы им не быть счастливыми? Потому, что она тежачка? Так и мой муж был крестьянского рода, а была же я счастлива с ним. Почему же и моему сыну не вернуться туда, откуда вышел его отец? Катица твоя — красавица, из порядочной семьи. А что она не по-господски одевается? Э, платье легко переменить, она молодая, переимчивая, скоро привыкнет…

Но Мате все еще качает головой. Не таким уж простым и ясным кажется ему дело. Все мнится ему — не счастье дочери готовится, а погибель ее.

— Одно только могло бы помешать… — тихо проговорила Анзуля, задумчиво глядя на вершины гор, купающиеся в солнечном сиянии, и Мате живо глянул на нее: надежда проснулась в нем, может быть, госпожа видит кое-что там, где ему представляется только хаос и мрак… Может быть, ее взор проникает в какую-то тайну…

— Что может помешать? — выдохнул он.

— Если окажется, что нет между ними настоящей любви.

— Я думаю так же! — обрадовался Мате. — Какая может быть любовь между барином и крестьянкой? Знаем мы, как это бывает… Вспыхнет — а потом остается только обман да позор. Будущее девушки погублено, а барин, как ни в чем не бывало, забавляется дальше…

— Да, обычно бывает так, — согласилась Анзуля.

Мате побледнел; глаза его загорелись, и снова сжались кулаки.

— Но здесь так не будет! — убежденно продолжала она. — Не забывай — я поручилась!

Ее убежденность, уверенность в хорошем исходе невольно передалась и Мате. Опасения, сомнения его рассеивались, как туман под лучами солнца, — и вот открылся ему новый горизонт, озаренный прекрасным светом. Поверил он, что произошло что-то великолепное: будущее Катицы видится ему теперь надежным, без всяких подводных камней.

— А к этому, Мате, ведет один лишь путь, трудный, правда, зато верный. Не знаю, захочешь ли ты пойти по нему, только решать надо как можно раньше, сегодня же.

— Зачем же я стану противиться, коли все так, как вы говорите?

— И не надо противиться: это и есть тот путь. Напротив, будем помогать им: пускай встречаются беспрепятственно, пускай узнают друг дружку, как оно и следует будущим супругам. Дадим им возможность проверить — действительно ли между ними настоящая любовь. Возьми девушку домой, пускай встречаются у нас на глазах. Сам знаешь, тайные свидания опасны. Вот и пусть встречаются, как жених с невестой. А когда хорошенько узнают друг друга, сами решат, без нашей помощи — жениться им или нет. Устоит их любовь, будет их воля — что ж, с богом и под венец. Я противиться не стану: дочь твою приму с распростертыми объятиями, как родную. Теперь скажи, Мате, что ты об этом думаешь?

— То-то меня и мучит, что не знаем мы, как дела обстоят! — ответил Мате, полный тревоги, — за словами госпожи он все еще подозревает подвох. — А если молодой барин через полгода откажется? Ему-то легко вернуть слово — а с ней что станется? Ее будущее будет испорчено, счастье в землю зарыто…

— Почему? Не надо преувеличивать, Мате. Испорченное будущее? Да нет, всего лишь неудача… Сколько людей расходятся накануне свадьбы и все же встречают потом счастье. Почему бы не могла встретить другое счастье и твоя дочь? И в конце-то концов, не могут люди счесть позором, что слово ей давал Нико Дубчич!

— Это верно! — признает Мате. — Мне тоже по душе такой путь, хотя многое, многое меня тревожит…

— Ах, Мате, не могут дела людские быть совершенными. Так и наш план. В нем тоже есть несовершенства, не все он охватывает — но мы спасем, что можно, сделаем, что сумеем, а остальное в руках божьих…

Это рассуждение почти успокоило Мате. Есть в нем большой запас той силы, какой так много хранится на складах народной души: упования на милость божию. Только есть еще в Мате много стойкости, энергии, которые не дают ему падать духом при первом же препятствии, складывать руки и покорно ждать, что принесет ему завтра милость божия. Нет, он не сразу сдается, он ищет выхода и старается пробиться к нему собственными силами. Но что может он сделать в теперешнем случае? Сам видит — ничего. Только ждать, наблюдать, терпеливо, бдительно, чтоб вовремя предотвратить крушение. Ясно ему теперь, что дочери его угрожала большая опасность; может быть, погибла бы она безвозвратно, будь шьора Анзуля другим человеком. И должен он благодарить бога за то, что послал он ему такую женщину, такую мать…

— Я согласен на все, — вымолвил он наконец тихим, но твердым голосом. — Ваши советы разумны и честны. Вот уж не думал я, что еще сегодня так успокоюсь… Это ваша заслуга, госпожа! Мне чуть ли не весело — только одно еще смущает.

— Неужели опасаешься чего-то еще? — уже теряя терпение, удивилась госпожа.

— Не опасаюсь, нет; жалею о том, что я тут наговорил… Гнев помутил мне рассудок. Не знаю, чего бы ни отдал, только бы не были сказаны эти слова!

Анзуля улыбнулась, но грустной улыбкой, и подняла взор к вершинам гор, над которыми уже потемнело небо.

— Не кори себя, Мате, ты во многом был прав. Вижу я теперь, что должна была строже держать сына, тогда многое сегодня было бы иначе. Но рассуди, какие мои обстоятельства! Осталась я молодой вдовой, неопытной, без руководителя и защитника, в этом недружелюбном мире, который рад подножку подставить, где только может… Вдовой, заваленной со всех сторон работами и обязанностями. Подумай, ведь не было у меня никого, кроме этого ребенка — единственное мое утешение, единственная надежда. И я-то всего лишь женщина — не удивляйся же, что мирволила ему по слабости там, где надо было затянуть узду. Но ты не держи на него сердца. Верь мне, он хороший, а что важнее всего — есть в нем чувство чести и долга. Поэтому я за него ручаюсь, и всю ответственность беру на себя, и не боюсь. Я еще раз поговорю с ним, все ему объясню: если выдержит искус, дам ему свое позволение. А ты потолкуй с дочерью, и если найдешь в ней склонность к нему, забирай ее домой, и все предоставь мне.

— Забрать-то я ее и так заберу. Лучше б ей никогда не уезжать из дому! — печально качнул головой Мате. — А разговаривать с ней — зачем? Если б она не согласилась, ваш сын не стал бы вам открываться. Я знаю — согласилась она, знаю точно — сам убедился… — Тут опять встал перед ним образ дочери в бальном зале, ее лицо, сияющее счастьем. — Пускай живет дома, у меня на глазах, так вернее будет. А ваш сын, коли честные у него намерения, пускай свободно приходит к нам. Но — открыто!

— Только так! — кивнула госпожа.

Они встали, собрались в путь. Казалось обоим, много времени провели они в этом винограднике. Душа у обоих еще трепещет, взбудораженная всем тем, что тут разыгралось. Ни тот, ни другая не скрывают, что стали беднее многими надеждами, многими мечтами; зато рады они тому, что установился мир, и расходятся они дружески.

Мате оседлал Галешу, помог госпоже сесть в седло, и пошли они, не торопясь, по тропке меж пышными виноградниками, буйная зелень которых, казалось, выплескивается, вскипает над серыми камнями невысоких оград. Скользят впереди идущих тени, призрачные карикатуры; птички вспархивают из-под ног, прячутся в кусты; Анзуля и Мате молчат, каждый несет в себе свою думу и заботы. Одной рукой Мате держится за седло, чтобы успеть помочь, если Галеша оступится или испугается чего-нибудь.

А шьора Анзуля? Она тоже вновь и вновь переживает вчерашнее. Как удивительно все менялось! Сколько ступеней прошли ее мысли, горести, тревоги! И вот теперь — этот мир, это успокоение… Теперь она даже рада, что пришлось ей все это пережить. Сколь многое уладилось, сколько головоломок решено само собой, почти без усилий с ее стороны. А главное — ничем не поступилась! И не надо ей устраняться от того, ради чего она живет, в чем видит радость, с чем хотела бы прожить до самой смерти. Правда, она поддалась, склонила голову, взяла на себя ответственность — новую, которой страшилась еще вчера, как невыносимой тяжести; но — не потеряла ничего, и теперь ей уже наполовину легче. Словно какая-то неведомая, таинственная сила помогает ей нести это новое бремя, и сила эта поднимает ее, утешает, ободряет…

«Пускай же все будет на пользу, на счастье нам!» — посылает она свою мысль туда, в вышину, у которой привыкла просить и ожидать помощи. Молится она за счастье своих, готовая забыть о ранах на собственном сердце, о тяжкой своей жертве. И милый образ девушки, которую она лелеяла для сына, которой так радовалась, — даже этот милый образ постепенно задергивается завесой забвения. «Будь мужественной — и никакая жертва не покажется тяжкой…»


Шьора Анзуля вернулась домой ободренная, воспрявшая духом. Обычным тоном поблагодарила Мате за труд. Она снова чувствует в себе силу и уверенность, которым привыкла подчинять всех. Первым долгом подошла к прачкам, выбранила их за то, что опоздали утром, что зря расходуют мыло; даже Мандине досталось, зачем не присмотрела. Служанка страшно обиделась, ушла без слова — накричать на кого-нибудь там, в кухне… Хорошо, подвернулась коза, истошно блеявшая в хлеву. «Небось, голодная, никто ей не подбросит! Еще доиться перестанет…» И Мандина, набрав охапку оливковых веток, поспешила в хлев.

«Надо знать нрав хозяйки, — рассуждает про себя Мандина: обида ее уже почти улеглась. — Когда кричит — смолчи, уйди с глаз, она раскается, и опять все ладно…»

— Где молодой хозяин? — войдя в кухню, спросила ее шьора Анзуля уже снова мирным тоном.

— Наверху, видать, — ответила Мандина. — Целый день из дому не выходили. Бог ведает, что это с ними.

— Ступай скажи ему — я буду ужинать в семь часов. Проголодалась я. Он, если хочет, пусть ужинает со мною, а нет, так позже.

Вскоре спустился Нико. Заметно, что в нем произошла большая перемена. На лице уже не играет непосредственная, беспечная жизнерадостность. Следы забот, трудной внутренней борьбы обозначились на лбу. Но, поймав взгляд матери, в котором светится доброта и ласка, Нико тотчас повеселел.

— Я тоже проголодался, мама! — сказал он, и видно было — он старается говорить весело, беззаботно. — Без тебя обед невкусным показался. Знал бы я, где ты, оседлал бы Руменко, и за тобой…

— Пораньше надо было встать, — усмехнулась Анзуля. — А наш хозяин, как всегда, проспать изволили. Да и лучше, что проспал, — прибавила она, и странный какой-то огонек вспыхнул в ее глазах. — Мне нужно было уладить кое-что, а молодой барин были бы мне вовсе не в помощь.

Нико не догадывался о значении этих слов. Да ему и на ум не пришло вникать в их смысл — он принимает вещи такими, каковы они есть, к тому же голова его полна другим.


Снова шумно во дворе; жизнь кипит, как всегда. Никто бы и не сказал, что нынче утром, едва лишь из этого сложного механизма выбыло главное колесико, вернее, главная пружина, все как-то застопорилось. Даже Юре далекими, туманными кажутся теперь странные речи, которых он сегодня наслушался, да и сам наговорил: словно во сне прошумело… Никак эти речи не вяжутся с той жизнью, что течет здесь, во дворе, без перебоев, трезво и плавно, по раз и навсегда проложенному руслу.

Господа отужинали на террасе еще засветло. Все вокруг дышит покоем. Спокойно море, горящее закатным золотом между островами и материком; спокойны горы, купающиеся в розовой заре. Откуда-то доносится песня, протяжная, нескончаемая, и звуки ее замирают в тишине. В заливе баркасы ждут темноты — тогда они выйдут на ночной лов при свете факелов.

Во время ужина ничего особенного не произошло. Таков обычай у Дубчичей — за столом не ведут серьезных разговоров. И все-таки Мандина чует что-то новое, какое-то напряжение, и почти наверняка угадывает, что вскоре тут завяжется решающий разговор. И она не ошиблась. Едва убрали со стола и затворили дверь на террасу, шьора Анзуля приступила к делу.

— Стало быть, жениться собираешься, — начала она без предисловий, окидывая сына добрым, снисходительным взглядом. — Хотела бы я знать, чем тебя приворожила именно Катица, а не другая. Выбор твой довольно необычен, потому и вопрос, думаю, уместен.

— Чем приворожила! Чем может девушка приворожить человека? Милая, красивая, весь облик ее… Достаточно сказать — привлекает она меня всем своим существом.

Румянец залил щеки, голос взволнован — чувствует Нико, близится решительный момент.

Мать накрыла его руку своей горячей ладонью, нервно стиснула.

— Нам необходимо понять друг друга; но сначала — проверить себя, сообразить, что нас ждет, хорошенько все взвесить. Главное, пойми: это очень важный шаг. Ошибка здесь может иметь роковые последствия, и исправить ее будет почти невозможно. Думай, думай сейчас, пока не поздно. Не удивляйся, что тревожно на сердце у матери; что спрашиваю я, чем она тебя привязала, крепки ли эти узы, достаточно ли прочны, чтоб не порваться за долгую жизнь. Я и сама все голову ломаю — чем могла она тебя привлечь? Ведь и у других девушек есть те же качества, а ты их и не заметил. Может быть, в Катице — что-то особенное, выдающееся, и ты открыл в ней это? Но я не хочу сказать, что нельзя быть хорошей женой и без выдающихся качеств.

— Я надеюсь — она будет хорошей женой.

— Что ж, с этим покончим. Но должна я положить тебе на сердце еще и твой долг: обдумал ли ты как следует, зрело, со всех сторон, то, на что решаешься? Проверил ли самого себя, убедился ли, что намерение твое твердо, серьезно?

— Ты отлично знаешь — я не осмелился бы предстать перед матерью, если б это был мимолетный каприз. Слишком я тебя уважаю и считал бы такое легкомысленным грехом. Я много размышлял и колебался долго. И всякий раз приходил к одному: Катица должна стать моей.

— Я рада, если так, — ответила мать; хоть и сжимается ее сердце, все же она захвачена глубокой убежденностью, с какой говорит сын.

— Ты спросила, чем она меня околдовала, — сам продолжил он, видимо тронутый ее добротой. — Не могу определить точно, но, думаю, скорее всего именно тем, что она крестьянка. У крестьянских девушек больше простоты, естественности, чем у наших образованных и вымуштрованных барышень. Помимо этой выгодной черты, есть в Катице и одухотворенность, и проницательность, и, что еще важнее, какое-то благородство в образе мыслей. Она, мама, не простая девушка, не тежачка, которой только коснулась городская атмосфера; есть в ней что-то более высокое, безусловно благородное, не знаю даже, откуда взявшееся; это очаровывает, покоряет. Во мне всегда жило предчувствие, что женой моей будет крестьянка, — не удивляйся же, что, узнав Катицу ближе, я сразу понял: она. И мне такая мысль казалась смелой, необычной. И я немало поворочал ее так и сяк, рассматривал со всех сторон, прежде чем решиться объявить тебе. Но всегда, всегда мои размышления сходились к одному: она — или никто… Я люблю ее, люблю горячо, искренне; и знаю наверняка — отказаться от нее будет для меня несчастьем. И все же я не пойду против твоей воли; нет, я подчинюсь моей матери, каким бы ни было ее решение. Судьбу свою вкладываю в ее руки.

Прояснилось лицо шьоры Анзули, в глазах загорелся свет материнской гордости. Вот какой у нее сын! Она-то и не знала, что он такой… Стало быть, не пустой он сосуд, который страсти бросают без цели в разные стороны: это юноша высоких стремлений, он пытается познать жизнь, углубиться в ее таинственные недра. Стало быть, не слепая, взбалмошная страсть ведет его — нет, жажда чего-то высокого, что стоит выше уровня обыденной жизни… Как красив он сейчас, как сладостно материнскому оку глядеть на него! На челе его печать решимости — но вместе с тем и рассудительности. Он подчинится ей — но видно, что он уже не ребенок и не юный вертопрах! Это уже мужчина со зрелым разумом. Каким-то таинственным, непостижимым образом, на ее глазах — сразу вырос сын, стал взрослым. Слова его, правда, вырывают с корнем все ее надежды и мечты, и все же падают они на раненое ее сердце освежающей росой, смягчая горечь отречения и жертвы.

— Ты знаешь, мне ведь тоже дорого твое счастье. Та; которую ты избрал, будет и мне мила. Так что не считайся со мной…

При этих словах, за которыми скрывается огромное самоотречение, Анзуля не совладала со своим голосом — он дрогнул.

— Добрая мама! — вскричал Нико и, вскочив, пылко поцеловал мать; он весь трепещет от радости. Все стало таким светлым, оковы упали с него — он чувствует силу взлететь высоко… — Вот увидишь, каким я стану человеком! Совсем другим! Достойным своей матери и ее любви! Никогда, никогда тебе не придется стыдиться меня. И я никогда не буду вынужден опускать перед тобою глаза — никогда!

— Благослови тебя бог! — прошептала мать.

Боль, еще оставившая отголосок в ее душе, совсем исчезла под жаркими поцелуями сына, изгнанная его искренним, большим счастьем. Нет, ее жертва не напрасна. Она, как здоровое семя, брошенное в плодородную почву, принесла богатый урожай. Узы, грозившие ослабеть, стянулись крепче. Навсегда связали мать с сыном. И она, Анзуля, как и до сих пор, до самой смерти своей будет работать для сына, жить и умирать ради него — и не только ради него, но и ради жены его, и ради его потомства… Нет у нее больше личных стремлений, собственных желаний — все, что живет и движется в ней, принадлежит сыну. Загадка ее жизни разрешена, ясна и определенна цель, и дорога к этой цели обозначена. Отныне Анзуля будет жить не собою — только сыном. Несколько лет труда, тихого бытия — и путь окончен, исполнен урок… Так четко встала перед нею мысль, что придет час, придет неизбежно, когда ее вынесут из этого дома, положат рядом с мужем… И хотя сейчас ей дано вкусить высшее блаженство, ибо постигла она, что все ее существо должно перелиться в потомство и продолжать жить в нем — все же дохнула на нее меланхолия исчезновения, конца…

Не скоро удалось ей справиться с этими чувствами, нахлынувшими столь внезапно, сковавшими ее. Тут вспомнила она, что поручилась за сына, приняла на себя ответственность за него. Тяжело это, тяжелее, чем она думала, но она обязана сдержать слово. И она заговорила:

— Теперь — еще условия. Они не так уж трудны, и то, каким я тебя теперь вижу, пожалуй, делает их излишними. Я бы и не упоминала о них после всего сказанного сегодня, но надо: я слово дала.

Сын посмотрел на нее с недоверчивым ожиданием.

— Первое, — мать спешила исполнить свое обязательство, — это чтоб свадьба была не сейчас, а самое раннее — через год.

— Таково и мое желание!

— Да, ты и вчера это говорил. Тем лучше. Второе: твоя невеста должна немедленно уйти со службы.

У Нико заблестели глаза.

— Твои условия чем дальше, тем легче. Я тоже горячо этого желаю.

— Значит, и в этом мы согласны, отлично, — улыбнулась шьора Анзуля. — Ты должен общаться с ней открыто, на глазах у всех. Тайных свиданий быть не должно. Я с радостью приму невестку хотя бы и из крестьянского дома, но — честную! Думаю, ты меня понял.

Нико покраснел, опустил глаза. Чувствует — своим прошлым он заслужил эту проповедь, этот удар хлыстом.

— Не хотелось мне называть это последнее условие, трудно было выговаривать такие слова в эту священную минуту. Но я поручилась за твою честь, за чистоту твоих намерений, твоей любви. Ее отец согласился только на этом условии. У меня с ним вышла тяжелая сцена, я с трудом его уговорила. Однако охотно взяла на себя и эту ответственность, зная, что ты не посрамишь меня…

— Мамочка!

— Вот и все. Теперь только еще мой совет. Я бы хотела, чтоб вы узнали друг друга насколько это возможно. Жена не должна оставаться загадкой для мужа. Ей — делить с тобой всю жизнь, стать частью тебя; она может стать источником величайшего блага, но — и бездной несчастья. Поэтому смотри открытыми глазами, внимательно и настороженно. Изучи все ее свойства, ее добродетели, чтоб ты мог ценить и уважать ее. Не закрывай глаза даже на ее ошибки и недостатки, хотя любовь твоя и будет восставать против этого. Ведь недостатки есть у всех нас! Только надо знать про них с самого начала, чтобы не разочаровываться потом — когда будет поздно…

— А что еще?

— Ничего. Теперь поцелуемся в знак скрепления нашего договора.

— Мама, дорогая! — в слезах воскликнул Нико и о жаром обнял ее.

8. ВСЮДУ ХОРОШО, А ДОМА ЛУЧШЕ

Сегодня Нико Дубчич опять бороздит на своем «Мотыльке» дольчинские воды.

Дует мистраль, как всегда летом после полудня, надувает белый парус. Яхта скользит по морской глади, словно лебедь, оставляя за собой след. Нико сидит у румпеля, заставляя «Мотылька» поворачивать то в ту, то в другую сторону — как хорошо выдрессированную лошадь. Приморские горы стеной поднимаются к темно-голубому небу. Их рваные гребни и хмурые склоны дрожат в мареве. Деревни у их подножья дремлют, словно одурманенные, под сенью виноградников и олив. В стороне лежит наш бедный серый остров, сожженный солнцем, и лишь зелень леса еще сопротивляется засухе.

У причалов мерно раскачиваются под порывами мистраля лодки и люгеры, подергивая канаты и веревки, которыми они привязаны. Все они накрыты парусиновыми навесами, в тени которых, на палубах, в богатырском сне храпят загорелые моряки, не в силах одолеть изнеможение.

Ничего этого не замечает Нико; картина знойного летнего дня на море ему не внове. И в думы он не погружен. Скорее скажешь, что он подстерегает что-то: то и дело поглядывает в сторону гористого мыса, словно чего-то ждет. И вот за маяком будто кто-то понес высокий шест, за ним тотчас — другой. Оба шеста движутся над гористым мысом с одинаковой скоростью, словно сговорились — и наконец высовывается из-за мыса любопытный острый нос парохода; вода перед ним отворачивается, отбрасывается в обе стороны, как земля под лемехом плуга, и пенится, и плещет. Сейчас же показалось и объемистое брюхо парохода, вверху белое, снизу, до ватерлинии — черное. И над дремлющим краем разносится хриплое кукареканье — не американского петуха, а пароходного гудка, и судно, описав широкий полукруг, стремит прямо к пристани.

Услыхав это кукареканье, лодочники Шпиро и Кузма прыгают в белый баркас и дружно гребут к пароходу, который по всей видимости не собирается подходить к самому молу, выдвинутому далеко в море, чтоб защитить пристань от южного ветра. Вскоре затарахтел кабестан, загремела цепь, якорь плюхнулся в воду. Шпиро с Кузмой подхватили канат, брошенный с палубы, привязали к бую, который приплясывает на волнах огромной белой тыквой. Пароход стал посередине гавани.

И сейчас же «Мотылек» подлетел к самому борту, ловко обогнул пароход, качаясь и прыгая на воде, взболтанной, словно исполинской мутовкой, пароходным винтом. Но Нико не обращает на это внимания, он вглядывается в пассажиров, стоящих на палубе в тени полотняного навеса. И вот — среди многих лиц — его ослепляет яркое лицо Катицы…

Ее прекрасные глаза смотрят на него с нежностью, и гордость отражается в них, сознание своей красоты и силы. Вдруг Катица встрепенулась, смутилась, отвела глаза — Нико замахал ей белым платочком открыто, будто нипочем ему изумление пассажиров, которые никак не могут понять, с чего это такой элегантный господин приветствует девушку, судя по всему, простолюдинку. И не осмеливается Катица принять его привет, краска заливает ей щеки…

«Еще не привыкла к мысли, что мы обручены, — с улыбкой подумал Нико, и все в нем возликовало от счастья. — И правда, как это удивительно — она моя невеста, признанная официально!» Он готов кричать от счастья, что навалилось на него, огромное, как скала… Радуется Нико и при виде Мате, который старается не смотреть на Дубчича и потому неподвижно уставился на долину, что ведет к Грабовику, к нашему городу. Заметно, что старому Претуру надоело путешествовать по морю и ждет он, не дождется, когда вернется домой и примется за привычный труд, ставший для него потребностью. За этим трудом он хоть ненадолго забудет все сложности и неприятности, свалившиеся на него в последние дни, не дающие покоя ни днем, ни ночью. Этот барич в белом костюме, с доброй, веселой улыбкой, которого Мате старается не замечать, — ой, славную шутку сыграл с ним этот барич, не скоро опомнишься…

Шпиро подводит свой баркас к самому трапу, спущенному с борта, чтоб принять пассажиров. Кроме Претура с дочерью, высадиться собирается только еще какой-то путешественник с огромными чемоданами.

— Катица! — крикнул Нико, взмахнув рукой. — Иди же!

Она стала спускаться, чтоб юркнуть в баркас Шпиро, но «Мотылек» втиснулся между ним и пароходом, Шпиро, сделав несколько гребков, отошел, уступая место красивой яхте. Катица и удивиться не успела, как очутилась на «Мотыльке», и вот он уже удаляется от парохода. Тем временем баркас Шпиро нагрузили чемоданами; их владелец и Мате поместились на одной скамье. Шпиро с Кузмой энергично заработали веслами; встречаясь взглядами, они подмигивают друг другу, как бы говоря: «Знает девка, куда садиться!»

Баркас причалил к молу, и Мате, утомленный плаванием, перекинул свою сумку через плечо и поднялся по лестнице; Кузма и Шпиро, утирая пот со лба, подали ему вещи дочери.

А Катица боязливо сидит на скамейке узенькой яхты, придерживаясь руками, словно опасается, что ее поглотит море. Лицо горит, сама она со страхом обегает взором набережную — не видит ли кто-нибудь. Но набережная безлюдна — ни души.

— Что скажут батя? — несколько опомнившись, вымолвила она робко.

— А что ему говорить? Я взял, что мое! Мое все, мое сокровище! — с жаром воскликнул Нико. — Нас уже ничто не разлучит, никакие препятствия. Не бойся!

— Как это странно… Поверить не могу, — отозвалась Катица, и вздохнулось ей глубоко — сладостное чувство удовлетворения охватило ее. Да, сомнений нет — она возвысилась надо всеми! Выпало ей счастье, свалилось само собой, счастье, о котором несколько дней назад и мечтать не смела! Из низенькой скромной хаты она перейдет в роскошный дворец. Будет повелевать всем городом, и все ей покорятся… Что-то скажут наши барышни? То-то завидовать станут, то-то злиться и локти кусать!

А Нико ни о чем не задумывается. Беззаботно наслаждается сладостным мгновением, соединившим их. Вот она перед ним — прекрасная, молодая, полная жизни… Какой богатый подарок судьбы! Для него расцвела эта красота, ему будет улыбаться, кружить голову своим благоуханием, своими чарами… К нему, с любовью и преданностью, будет прикован взор этих черных очей, затененных шелковыми ресницами; ему будут улыбаться эти свежие губы. По нему будет вздыхать эта девственная грудь, для него биться ее горячее, чистое сердце…

Опьяненный, он забыл обо всем. Не видел, как обогнал его баркас Шпиро. Не заметил, как удивился незнакомый путешественник, что такой элегантный юноша везет на своей роскошной яхте простую крестьянку. Ускользнул от Нико и многозначительный взгляд, которым, не переставая зачерпывать веслами текучее серебро морской воды, обменялись Шпиро с Кузмой.

Мате нерешительно переминается с ноги на ногу около вещей Катицы. Отнести бы их к Антице, дочери покойной жениной сестры… Да убраться с набережной, подальше от глаз честных моряков. В глазах этих Мате читает множество недоуменных вопросов, которые не решаются моряки задать ему прямо. Но он-то отлично видит, понимает эти вопросы, понимает и осуждение… Ох, до чего унизительно! Бедный грешник, не знаешь, что делать, куда деваться…

Но тут уже и Нико подводит «Мотылька» к ступенькам набережной. Спустил парус, яхта еще проплыла немного по инерции, пока Нико не остановил ее, схватившись рукой за ступеньки. Привязав ее канатом к кольцу, Нико выпрыгнул на ступеньки, подал руку Катице. В яхту спустился Шпиро, убрал парус, скатал в трубку: он отведет «Мотылька» к старой части набережной, на место, отведенное Дубчичу.

Идет Нико по пустынной набережной, рядом с ним Катица — она все еще в каком-то дурмане. А Нико поглядывает по сторонам с горделивым удовлетворением, будто похвастать хочет: «Глядите-ка, люди, глядите, что у меня есть! Видали вы что-нибудь подобное?» Но никто не глядит на них, один Шпиро, возясь в яхте, нет-нет да и кинет на них украдкой взгляд.

В конце набережной, под одиноким падубом, привязан оседланный Руменко. Он нагреб копытом уже целую кучу земли. Завидев господина, повернул к нему красивую голову, застригал ушами, будто просил: «Освободи же меня!» Но господин и на коня не обращает внимания.

— Разве не возьмете Руменко? — спрашивает Катица.

— Пускай стоит: Шпиро потом отошлет его ко мне.

— А вы? — удивилась она.

— А я пешочком пойду! Вместе с моим сокровищем. То-то удовольствие!

— Подождем батю.

— Он нас догонит… — И прибавил с усмешкой: — Если захочет. Однако, судя по всему, вряд ли он будет торопиться. Наше общество ему не очень-то по душе.

Катица нахмурилась. Только сейчас сообразила, в каком она положении, и поняла, что все еще далеко не так ясно.

А Мате еще и не видно. Они уже и на гору над Дольчинами поднялись, а дорога сзади все пуста. Пуста, тиха, расписана арабесками, дивным кружевом — то тени оливковой листвы, сквозь которую процеживается солнечный свет. Со всех сторон неумолчно трещат цикады — однообразный аккомпанемент далматинских летних дней… Нико с Катицей идут чуть ли не на цыпочках, словно боятся нарушить этот торжественный покой. Такое в них возникло чувство, будто никому до них дела нет, никто им не помешает, никто не остановит, будто изгнаны они, затеряны… Молча шагают рядом, а ведь так много надо им сказать друг другу! Так много, что и не знают, с чего начать. Зато природа словно благословляет их: задумчивые оливы осеняют их тенью, шепчет что-то ветерок в листве — все говорит их сердцу, все ласкает их, зовет, дружески им улыбается…

— Но как же все вышло-то? — вырвалось наконец у Катицы, и она тут же прикусила язык, словно испугавшись собственного голоса, нарушившего торжественную тишь.

— Очень просто! Мы любим друг друга, и наши согласны. Моя мама уговорила твоего отца. Я тоже было сначала удивился. А теперь вижу, что они и не могли поступить иначе.

— Добрая твоя мама!

Нико в ответ сжал ей руку.

Стали спускаться с горы; здесь тропинка сворачивает к Грабовику. Идут Нико с Катицей между виноградниками и рощами олив по уединенной дорожке, погруженные в мысли. Все-таки странным, необычным кажется им происходящее. Ни тот, ни другая, в сущности, и не ожидали… Ко всему были готовы: к запрещениям, помехам, ссорам, скандалам — и вдруг вместо этого нежданное счастье, осуществление мечты… Счастье оглушило их, опьянило своей близостью, определенностью своих очертаний, которые всего лишь несколько дней назад смутно трепетали перед ними, как лента на ветру, как розовое облачко. Без всяких усилий, разом вознеслись они на вершину, откуда открывается широкий вид на нивы счастья — достигли, достигли желанного, и больше желать нечего, не за что бороться и страдать… А на дне сердца, в самом тайном уголке, где-то за океаном блаженства, притаилось что-то горькое, тягостное что-то — то ли страх, то ли неуверенность; состояние, когда человек, достигший цели своих устремлений, недоуменно спрашивает себя: «А дальше что? Что еще остается? Что еще меня ждет?»

Виноград почти уже созрел, в виноградниках кое-где возятся тежаки; и чуть ли не каждый, мимо которого проходит одинокая пара, выпрямляет спину, провожает взглядом до ближайшего поворота тропинки. И каждый думает свое. Похмыкает, покачает головой тежак, а когда вслед за тем увидит еще и Мате с пестрой сумкой через плечо, плетущегося на почтительном расстоянии позади парочки, — удивится и пуще задумается тежак.

«Э-э, — скажет он себе, — вот каковы дела-то… Ну и ну!» И снова покачает тежацкой своей головой, в которой никак не укладываются некоторые вещи. «Ишь, кружит да кружит, прямо оса над виноградной кистью, когда ягоды сладостью нальются… А бесправный отец, гляди, еще и рад: счастье привалило. А оно ведь чертово, такое счастье-то! Срам да бесправие…»

У калитки стоит Барица: ждет чего-то, не обращая внимания на детей, играющих возле. Едва завидев Катицу с Нико, Барица круто повернулась, скрылась во двор; калитка осталась настежь, ждет нечаянных гостей.

Первой во дворе им встретилась Ера. Детишки запрыгали вокруг Катицы, стали дергать за юбку — привезла ли гостинцы? Старуха торопливо повязывает платок, да и юбка, и кацавейка у нее в беспорядке, не успела как следует одеться… Барица вышла из дому довольно нескоро — видно, переодевалась наспех.

Катица помрачнела. Знали же, что она приедет, неужто не могли себя в порядок привести! Гляди, и в доме не прибрано! Только на порог ступила — уже неприятности… Славно встретили ее, да еще с Дубчичем, которому предстояло в первый раз войти в ее дом! А должно было все быть праздничным, торжественным, и вот вместо этого не убрано, не готово, все мечутся впопыхах…

Нико чувствует, что не следовало ему входить, что он — причина неловкости, что лишний он сейчас. И он держится в сторонке, пережидая, когда уляжется суматоха встречи, все эти поцелуи и возгласы. Но Ера не заставила его долго ждать.

— Ах, шьор Нико, добро пожаловать! — с глубокой благодарностью, гордая и счастливая, обратилась она к нему.

На руках готова его носить! Нет ему равных на острове, а вот же — ухаживает за ее дочкой… На алтарь бы поставила его Ера, колени бы перед ним преклоняла, воздавала бы божеские почести, ладаном бы кадила…

Нико ничего не остается, как сесть на лавочку перед домом. Тут холодок: тут он подождет, пока Катица переоденется там, в доме, куда за ней с криком помчались племянники. Ера собственноручно, концом праздничного передника, вытерла лавочку, но вдруг смекнула, что негоже оставлять такого гостя во дворе.

— Ой, господи, да что ж это я! И в дом зайти не желаете… Позвольте, как же тут… Позвольте, я вперед пройду…

Она повела его в просторные сени, служащие одновременно столовой. Здесь — стол, стулья, по стенам несколько дешевых олеографий. В углу, на маленьком столике, стоит, прислоненный к стене, образ Синьской богоматери в золоченой рамке. Перед ним горит лампадка, заправленная оливковым маслом. Вокруг образа — искусственные цветы, ленточки и всякие висюльки. Напротив шифоньер, довольно большое зеркало в позолоченной раме, обтянутой кисеей: новшества, которые вносят в крестьянские дома дочери, хлебнувшие городской жизни.

Нико не раз бывал в крестьянских домах, не раз едал деревянной ложкой из общей миски с тежацкими детишками рисовую кашу или поленту[32]. И теперь он вспоминает, как ему тогда казалась вкусной эта простая еда. Сколько он себя помнит, его всегда привлекала крестьянская жизнь. И здесь, в этой хате, он чувствует себя совершенно непринужденно, как дома. Приятны ему даже замеченные им элементы городского комфорта. А когда вошла Катица, его красавица Катица — тоже наполовину горожанка, — о, как свободно, как чудно стало ему, ни с кем бы не поменялся! Нет, нет, он — свой человек здесь, и по вкусам своим, и по происхождению… Как славно было бы вообще остаться тут, жить с ними, делить их труды и заботы, забытому всем миром!

Вскоре подоспел и Мате. Пеструю сумку он положил у двери и первым делом вынул и подал обоим внукам по калачу. Что крику-то, что скаканья! Весь дом вверх ногами. Вот она где, жизнь!

Следом за отцом вошел Иван, с ружьем за плечами. Он не охотник, но накануне сбора винограда всякий хозяин, выходя в поле, берет с собой ружье.

С Иваном, со старым Мате в этот дом, уже овеянный городскими ветрами, вошли запахи виноградников, леса, земли, в которой роются и до смерти будут рыться тежаки; и, чего скрывать, вошел с ними и распространился запах пота, неотделимый от них, ибо потом окроплена всякая крестьянская работа.

Иван смутился, едва ружье не выронил, вешая на гвоздь. Как понять ему — что делает в их доме странный гость?

— Жена, принеси-ка напиться, — совершенно невозмутимо приказал Мате, — Устали мы, и жарища… Дождика бы! То-то вздохнули бы виноградники. Да и хорошо бы попрохладней стало…

Затем, обернувшись к Ивану, он с той же непринужденностью осведомился:

— На верхних-то как дела? Что показывают?

— Да уж показали бы, кабы дождь. А так, боюсь, посохнет, не дозреет.

— Право, счастье тежака на ниточке висит! Порвется — зря, значит, кровавые мозоли набивали… Трудное время, господин, — прибавил Мате, уже обращаясь к Нико. — Ой, трудное, ни тебе туда, ни сюда дороги нету…

— Это и мы ощущаем, — отозвался Нико. — На той же ветке растем, что и тежак. Обманет его земля — и нам трудно. Но, думаю, дождя скоро дождемся. Редко когда в этом месяце дождя не бывает.

— Дай бог, дай бог, — вздохнул Мате. — Не то, поверьте мне, жди беды.

— Виноград здоров, — заметил Иван, подперев подбородок согнутым пальцем, как и подобает человеку степенному. — Уж сколько лет такого не видел. Зато же и поворочались мы! Да что ж, коли надо.

— А что толку в старании, — вмешалась Ера, скептически, как всякая женщина, относившаяся к любому новшеству в хозяйстве, — что толку стараться, когда божьего благословения нету? Я так думаю, сперва надо покаяться. Право слово, с сокрушением покаяться во всех грехах… Один крестный ход, только, знаете, по-настоящему, — он один больше поможет, чем всякие ваши обсыпки да опрыскивания а что там еще. Опять скажу — без бога и стараться напрасно!

— Что ж, и это не повредит, — согласился Мате. — Бог велик: он и ударит, он и на ноги опять подымет. А только я свое твержу: трудиться надо, стараться. Не потрудишься — и благословения тебе не будет.

Катица внесла в маленьких чашечках черный кофе, поставила перед каждым. Ее хлопоты несказанно приятны Нико — как и всякому, за кем ухаживал бы предмет его мечты. Встретив ее ясный взор из-под длинных ресниц, он почувствовал двойную сладость: нежная преданность читалась в этом взоре. И без сахару показался бы ему сладким кофе… Что ж еще? Здесь он как дома, среди простых, но умных людей, даже выдающихся в своем деле. Нико с любовью следит за движениями красивых, сильных рук Катицы — немаленьких, правда, но хорошей формы, теплых таких, — под кожей играет горячая южная кровь, а какие чудесные ямочки на суставах пальцев!

— У нас не то, что в вашем доме, — извиняется Ера перед Нико с той скромностью, за которой нередко скрывается так много крестьянской гордости. — Просто у нас — да что с бедноты возьмешь?

— Шьору Нико это давно известно, жена, — укоризненно проговорил Мате. — Слава богу, не сегодня он родился! Зато, — прибавил он с чувством собственного достоинства, — зато мы ни у кого не просим. Всего у нас хватает, еще и лишку остается про всякий случай. Так что нечего причислять себя к худшим… А теперь неси-ка, жена, напиться — что дал нам бог да лоза виноградная…

— Ох, Мате! — Ера вне себя оттого, что муж осадил ее, а теперь вдобавок собирается пить вино, по своему обычаю, из кувшина, и это при таком госте! — Сами видите, шьор Нико… Может, лучше лимонаду?

— Неси-ка, неси вина и хлеба мне. Ивану тоже. Видишь, кофе-то у него с трудом в горло льется. Не удивительно — не приучен. Так что давайте держаться каждый своего: где мотыга, там и кувшин на месте. А шьор Нико уж простит нас…

Ничего не оставалось Ере, как только принести этот невозможный кувшин с вином. Мате и Иван налили себе в стаканы, стали макать в вино добрый домашний хлеб — приятное зрелище. Тем временем Нико выпил свою чашку кофе — очень крепкого и очень сладкого. Но ему ли думать о качестве напитка?

Едва Катица понесла посуду на кухню, он вышел следом за ней под предлогом закурить сигарету. Оставшись без постороннего, вся семья воззрилась на Мате. Сколько вопросов у каждого! А он знай макает хлеб в вино да молча жует…

— Чем это кончится, батя? — собрался с духом Иван.

Вещь неслыханная в доме Претуров: сын осмелился требовать у отца ответа! Но ведь и обстоятельства необычны. Многое не одобряет Иван — особенно то, что приняли в дом этого барина.

— По-моему, Пашко скорее бы подошел… — добавил он еще.

— Гм, я тоже так думаю, — мирно ответил Мате, ничуть не задетый дерзостью сына. — Женщина, сынок, вроде горячей поленты. Не удивительно, коли кто и ошпарится… А что ты сделаешь? Твоя мать довольна, его мать тоже, а сам он — по крайней мере, мне так сдается — парень честный. И в конце-то концов, все мы еще, слава богу, на месте! Посмотрим, что из этого выйдет. Не будем забывать главное: бог все направляет, все устраивает.

Однако, к удивлению отца, Иван этим не удовлетворился. Не по душе ему тактика отца.

— Могли бы мы обойтись и без этого…

— Я бы тоже того желал, да коли начало положено…

— А если ничего не получится? Что скажут люди?

— Нам-то что до людей?! — напустилась на сына Ера. — Люди, известно, не станут радоваться с радующимися… Не одна баба зубами-то от зависти заляскает! И завидовать будут, и оговаривать… Коли они друг дружку любят, почему ж не получится? Нет, я не боюсь, да и мы, слава богу, понимаем, что к чему. Незачем нам у соседей ума-разума занимать. Так что, сынок, уж ты положись на нас, спи спокойно…

Но Иван — тежак, и голова его так устроена: трудно ей принимать в себя то, что ему не по душе. И все качает он этой своей упрямой головой, качает с видом человека, который видит дальше носа. В этом движении — известная доля гордости: сегодня он впервые поднял голос на семейном совете, и отец не оборвал его. Напротив, даже вроде одобрил…

А Нико с Катицей и не подозревают, какой ведется о них разговор. Они в кухне: кухня — летняя, открытая с одной стороны пристройка; там стряпают, чтоб не было духоты в доме. Очаг здесь примитивный, прямо на земле, стены сложены «на живую нитку», то есть из камня, не скрепленного раствором, крыша настлана из плоских камней. Дым проникает сквозь щели в крыше, при ветре — даже через стены.

Катица подобрала черенком раскаленный уголек в очаге, поднесла Нико.

Он прикурил и, выдохнув клуб голубого дыма, с восторгом посмотрел на невесту. Она не отвела глаз — ее взгляд словно утонул в его, он словно жаждет напиться счастья и радости из этого источника. Нико не мог долее сдерживаться — подступил к ней, привлек ее к себе, тихую, покорную… Он чувствовал биение ее сердца, и рука ее, которой она ухватилась за его руку, дрожит, горит…

Жадно приник он к ее губам — одним, но долгим поцелуем.

— Завтра опять приду, — нежно прошептал он. — Приду кофе пить под вечер…

Она ответила без слов, долгим взглядом: будет ждать.

— Каждый день буду приходить, душа моя… Ах, какие чудесные дни ожидают нас, какое блаженство! — воскликнул Нико с одушевлением.

— Буду считать минутки, — отозвалась Катица; грудь ее распирает гордость: вот как покорен ей Нико Дубчич, первый из молодых людей, по которому вздыхают все девушки!

А со склона Грабовика очень пристально наблюдает за двором Мате стройный молодой тежак. Ему все отлично видно — двор перед ним, как на ладони. Ничто не ускользнуло от внимания молодого тежака, в том числе и красноречивая сценка в кухне. Влюбленные уже и в дом вернулись, а тежак все стоит неподвижно, словно окаменел от изумления.

Это Пашко Бобица. Гнал он мулов на пастбище, да случайно оглянулся и приметил на тропке между виноградниками девушку и мужчину в белом. Дубчича он сразу узнал. Катицу — только когда они подошли ближе. Ужаснулся, разглядев Мате, шагавшего поодаль следом за парочкой. Пашко остановился на вершине Грабовика, ожидая, что будет дальше. Он видел, как все трое вошли в дом, как забегали женщины, засуетились в кухне. Потом вышла Катица с посудой, за ней — Нико. Последовала сцена в кухне, такая недвусмысленная, ясная, прямо у него на глазах! Озноб охватил Пашко, внутри у него будто что-то рухнуло с ужасным грохотом… Разом так пусто сделалось, пусто и тоскливо… Ни радости нигде, ни утешения… Обрушилось все в один миг, разбились надежды, замыслы. Погибло, ничего не осталось! Пусто, голо вокруг! В голове невыносимо стучит, вздулись вены, в глазах — сухой жар.

Так вот оно что — и ей голову заморочил! Пашко застонал от душевной боли. «А я — я так искренне любил ее! Смотрел на нее, как на пречистую деву! А она так… открыто! — Сердце сдавило, сжались кулаки. — Нет, она… она не виновата! Он должен ответить мне, он!»

Наконец — не отдавая себе отчета, скоро или нет, Пашко увидел, как Дубчич выходит со двора. Все провожают его, даже сам Мате. Но все тотчас вернулись в дом, только Катица задержалась у калитки, оставшись с Дубчичем наедине. Он взял ее за руку… Пашко рванулся, словно его ожгли хлыстом по лицу, вскочил на мула и, сам не понимая, что делает, вихрем помчался вниз по крутой каменистой тропе. Этот головоломный спуск вполне подходит к его настроению, ветер остужает голову, хочет успокоить, а Пашко скачет, как безумный, быть может, надеется, что свалится, сломает себе шею и тем избавится от муки… Когда он подскакал к воротам, те двое еще держались за руки. Пашко бросил на них взгляд, в котором полыхало пламя. Нико выдержал этот взгляд как мужчина, однако не смог удержать руку Катицы — она резко вырвалась. Опустила глаза, побелела.

Пашко пронесся бурей.

Взгляд его, полный ненависти и угрозы, не выходит из головы у Нико. Что это с парнем? Даже не поздоровался!

— Что случилось с этим человеком? — озадаченно спросил он Катицу.

Та повела плечом, усмехнулась пренебрежительно.

— Он будто в гневе, даже не поздоровался с нами, — прибавил Нико.

— Разозлился на что-нибудь. Знаете, какие они, когда разозлятся!

И Нико выбросил из ума странную встречу. Весело насвистывая, беспечно шагает он в город; дорога поднимается в гору, но словно какая-то таинственная сила несет Нико. Возле первых домов опять повстречался ему Пашко, возвращавшийся на Грабовик. То же дикое выражение лица, та же ненависть и злоба во взоре. И опять — ни словечка привета, хотя глянул он на Нико, прямо, дерзко.

«Да что это с ним? — недоумевает Нико. — Парень будто вызывает меня…»

Но, перестав думать о нем, Нико легким шагом продолжает путь к дому.

9. У НОЧИ СВОЯ ВЛАСТЬ

В воскресенье, едва отзвонили третий раз к большой мессе, Нико был уже у Претуров. Он и всегда-то одевался со вкусом, а сегодня нарядился просто изысканно. Солнце жарит, хотя нет еще и десяти часов утра — что ж, на дворе август, зной стоит тяжелый, густой. А наш молодой барин, несмотря на это, выбрал черный костюм, который Мандина, с великим ворчанием, вытащила вчера из комода. Одеться в черное при таком пекле — поистине подвиг. И вот, разгоряченный и потный, Нико явился в дом под Грабовиком, чтобы проводить в церковь избранницу своего сердца — первый раз в жизни! — и подать ей у входа святой воды.

Шьора Анзуля, скрытая за занавеской, смотрела, как сын уходит со двора. Смотрела не без волнения, а может, и тайной надежды: вдруг сын образумится, отступится в последнюю минуту? Нико уже скрылся из глаз, а она еще не отходила от окна: не вернется ли? Не вернулся. Анзуля глубоко вздохнула и, вытерев горячую слезинку, пошла на кухню.

«Итак, борьба началась! — подумала она с тяжелым сердцем. — Когда-то кончится и чем?»

Старую Еру лишние вопросы не терзают. Ей все дело представляется ясным, простым, без подвохов и поворотов, надежным и решенным. С несказанной гордостью смотрит она вслед дочери и Нико: шагают рядышком, поднимаясь по дороге к городу; видно, заняты нежным разговором. Как не гордиться Ере, когда осуществилась главная мечта ее жизни? Как ей не радоваться, что будущее дочери обеспечено, и она, старая, «глупая» Ера, одержала верх над умными и осторожными! Повергнут и мудрый Мате со всеми его поучениями. Ера восторжествовала над ним — над ним и надо всеми — в первый, но не в последний раз! Отныне пошла у нее новая жизнь, исполненная радостей и материнских утех.

Барица забралась на чердак, смотрит в слуховое оконце, что же это происходит? Глазам своим не верит — как все это неожиданно, вдруг! Нет, видно, близок конец света, вон уже чудеса начались, дела невиданные, неслыханные…

Иван, отстояв малую мессу, вернулся домой, переоделся в будничное, сел на мула и, в сильном негодовании и возмущении, погнал скотину на пастбище. Там ему лучше, чем дома, где с его мнением не желают считаться. Словно он батрак, а не молодой хозяин.

Мате в одиночестве сидит за столом, и странные мысли теснятся у него в голове. Трудно в них разобраться, найти выход. Морщины на лбу выдают, что и Мате терзается, бьется над неотвязным вопросом: как же это случилось — и почему именно с ним?

Колокола отбивали «дозвон», когда наша парочка появилась на площади, которая, как всегда перед большой мессой, полна народу. Люди стоят группками, расхаживают туда-сюда… Вот ступил на площадь дон Роко в блестящей четырехугольной шапочке, в черных чулках, панталонах до колен и лаковых туфлях — он еще не надел сутану, на нем только долгополый черный сюртук. Дон Роко раскланивается во все стороны с обычной своей мягкой улыбкой; так же ответил он и на приветствие Нико. Коснулся парочки мимолетным взглядом, брови чуть-чуть сдвинулись у него, но улыбка не исчезает — как бы в знак того, что ничто на свете не может нарушить его спокойствия, омрачить его настроение перед службой.

Зато люди стихли: одни от изумления, другие от ужаса. Глаза всех обратились на юную пару, и самые разнообразные чувства отразились в них: удивление, недоумение, кое у кого — сожаление, но больше всего — возмущение. Много бурь перенес Нико в своей недолгой еще, но довольно пестрой жизни; не раз люди и сторонились его, и открыто осуждали. Так что он успел обстреляться, закалить нервы. И сейчас он с непринужденным видом стоит рядом с Катицей, на взгляды людей отвечает спокойным, равнодушным взглядом. Словно все это совсем его не касается. Катица же ничего не замечает. Одно знает она определенно: рядом с ней — Нико Дубчич, первый кавалер на острове, самый богатый человек; ее Нико, которого уже никто у нее не отнимет, по которому вздыхало столько девушек — и безнадежно. А он выбрал ее, вознес высоко над всеми…

Ее скромные товарки стоят в сторонке, полные недоумения. Не успели еще ни порадоваться за подружку, ни позавидовать ей.

В волнах шелка выплыла на площадь шьора Андриана, нарядная, блестящая, яркая, увешанная золотом и драгоценностями: с ней — ее свита, пять-шесть барышень; три-четыре женщины из простонародья льстиво увиваются вокруг нее.

— Видали, милая шьора, что творится-то?

— Что поделаешь, милая? — повела плечом шьора Андриана. — Кто что ищет, то и находит…

Явился прешид, председатель церковного совета, шьор Зоркович; он в праздничном костюме, котелок довольно неизящно сидит на его макушке, в руке — трость, на сей раз не окованная серебром, а простая, черная, как и подобает человеку, тесно связанному с церковными кругами. Такой человек может и награды удостоиться, если слух о нем как-нибудь долетит до самого Ватикана… Однако сегодня шьор Зоркович — совсем не та оцепеневшая официальная фигура, какой он явился нам во время крестного хода, нет; сегодня это обыкновенный человек, как ты или я, может, даже и чуть поменьше… Он сопровождает в церковь свою супругу, шьору Бонину, а та ведет в храм божий девчушку лет восьми и мальчика еще немного помладше. О, супруга шьора Зорковича полновластно правит домом и хозяйством, по собственной неограниченной воле. И при ней шьор Илия — весьма невелик, услужлив и почтителен, улыбчив и разговорчив.

— А, наш Нико! — весело вскричал шьор Илия, человек простого сердца, не искушенный в притворстве: что на уме, то и на языке. — Ах, хитрец! Надоело поститься-то… Ну, ну, — шьор Илия покивал головой. — Был бы жив покойный Лука, то-то порадовался бы: какая пара!

На лице шьоры Андрианы заиграла ироническая усмешка.

— Вы что скажете, шьора Андриана? — прямо к ней обратился Зоркович, в радости своей поняв эту усмешку по-своему.

— Правду сказать, не очень он унизился, — ответила шьора: видно было, что она только и подстерегала случай публично высказать свое мнение.

— Что вы изволите иметь в виду? — резкий тон шьоры и блеск ее глаз несколько встревожили простака, понимающего только то, что говорится прямо.

— А вот что я имею в виду, дорогой шьор Илия, — негромко, но взволнованно заговорила шьора Андриана. — Ваш Нико постоянно терся в подобных кругах, так что успела осыпаться с него и та скудная позолота, которая кое-где к нему пристала. И теперь, когда он опустился в грязь, — глядите, как горд! Думает — чище всех…

— Нет, нет, шьора Андриана, простите! — возразил искренне огорченный Зоркович, жалея уже, что сам, так сказать, спровоцировал эту даму — он, который никогда никого не сердил, никогда не давал повода к неприятностям! И вдруг так страшно оскорбили Нико Дубчича, которого он любил, как сына… — Да, он выбрал девушку — пускай не родовитую, зато безупречную и красавицу к тому же! Спору нет, она будет хорошей женой. Женщины из дома Претуров всегда были добрыми работницами!

— С чем я его и поздравляю, шьор Илия. От всего сердца! Если ему не мешает ее происхождение, то нам-то уж тем более. Они прекрасно подошли друг к другу — он ведь всего лишь вернулся туда, откуда вышел. Так-то оно и лучше…

Шьор Илия словно на иголках. Он уже рад как-нибудь закончить тягостный разговор, безмолвной слушательницей которого стоит его жена. Бонина не любила ссориться с прославленной шьорой Андрианой. И муж заметил, что щеки супруги начинают покрываться краской… Чтоб загладить резкость слов шьоры Андрианы, он обратился к барышням:

— А вам, дети, как — не жалко? Ах, не знаю, не могу понять, что же это вы не приручили Нико… Как хотите, а мне это не нравится. Надо было поласковей с ним…

Барышни захихикали, рассмеялся и шьор Илия — так, что запрыгал котелок на его макушке. Он торжествует — вот ведь как ловко закончил неприятный разговор! Теперь только еще низкий поклон, и сцена получит завершение согласно всем правилам учтивости.

— Куда им, бедняжкам! — произнесла шьора Андриана, отводя злобный взгляд. — Куда им очаровывать наших аристократов! Ни одну из них ведь не посылали в монастырский пансион… готовя для него!

Шьора Бонина побледнела. Нет, этот злобный намек она уже не может проглотить! Тем более что он исходит из уст той, кого шьора Бонина презирает с тех самых пор, как с ней познакомилась! Какое у ней прошлое, у этой Андрианы? Муж торговал чем попало, занимался ростовщичеством. Купил дом, земли, оставил и наличными. Вдова его до сир пор ловко ведет дела, лихоимством умножает капитал. И в ее лавке покупателей обсчитывают, обвешивают, как только могут…

— Пожалуйста, благородная мадам, не так резво! — вскричала теперь уже шьора Бонина с молнией в глазах; шьор Илия знает — это предвещает такую грозу, что спаси господи! — Просто не понимаю, как вы осмеливаетесь касаться некоторых вещей… Нет, Илия, напрасно дергаешь меня за рукав, в кои-то веки надо же и правду высказать! — Бедный Зоркович отступил, оставив в покое рукав своей воинственной супруги. — Дом Анзули, — зарубите себе на носу! — ее дом не грязь! В нем все чисто, во всех отношениях! В нем столько чистоты, что он искупит грязь всех ростовщиков, сколько их наслал бог в наказание на наш несчастный остров. А засим — мое почтение!

И с поднятой головой, горделивой поступью отошла шьора Бонина от шьоры Андрианы, ошеломленной таким внезапным нападением — чуть в обморок не упала.

— Что скажешь, Илия?

— Ах, кто бы подумал, что сегодня, собираясь в божий храм, ты впадешь в такой грех…

— А славно я ее отбрила?

— О моя Бонина, ты бреешь, как бритва… — Бедняга Илия вытирает крупные капли пота на лице. — Просто страх, чего только не случается… Orrori![33]

Однако, несмотря на все недовольство супругой, шьор Илия ловко скользнул мимо нее вперед, чтобы, обмакнув персты в чаше со святой водой, подать ее жене, как и надлежит нежному супругу. Затем он пропустил ее вперед, сам на цыпочках проследовал за ней к фамильной скамье, на которой, быть может, сотню лет назад кто-то вырезал ножом: «Zorković».

— Пусть бога благодарит, что это перед храмом было, — шепнула мужу Бонина, опускаясь на колени. — Я бы ей за монастырский пансион глаза выцарапала…

— Ах, душа моя, прости тебе боже — что за мысли перед святым алтарем! Исповедайся…

— И выцарапала бы, хотя бы мне за это умереть пришлось!

К счастью, Бонина уже перекрестилась и начала молиться по маленькому молитвеннику.

В своем ужасном смятении шьор Илия совсем забыл о Нико и его невесте. То же самое произошло и с шьорой Андрианой: она сначала побледнела, потом кровь бросилась ей в лицо. Через силу добралась она до своей скамьи в церкви и с облегчением, шурша шелками, опустилась на колени. Но, читая молитвы по белому сборнику, она то и дело возвращалась мыслью к тому, что пришлось ей нынче проглотить от этой голодной гордячки, и тогда мороз пробегал у нее по спине и холодели ноги.

— Я от этого слягу, Доринка, вот увидишь! — простонала она, обращаясь к одной из своих девиц. — Увидишь, заболею! Желчь у меня разлилась, бросится на сердце, и тогда — addio![34]

— Вам бы капельку горячего лимонаду, — озабоченно отозвалась Доринка из-под черных кружев покрывала. — Или настоя ромашки.

— В церкви-то, во время мессы — дурочка…

Но другие, в особенности девицы, внимательно следят за нашей парочкой: как Нико подал Катице святой воды, как повел ее в церковь, чуть ли не к самому алтарю — он так растерялся, что хотел усадить ее на свою скамью, — хорошо еще, Катица опомнилась и во внезапном порыве смирения опустилась на колени перед кафедрой. Сегодня каменный пол не кажется ей твердым!

Нико, словно во сне, стоит за своей скамьей, не понимая, что творится вокруг. Он очнулся, только когда дон Роко затянул, по обыкновению, в нос: «Ite, missa est!»[35] Никогда еще месса не пролетала для Нико так быстро.

Они вышли из церкви; все расступались перед ними, молча давая дорогу. Нико ничего не видит, не замечает, его не трогает всеобщее осуждение. Одну Катицу видят его глаза, и, весело болтая, ведет он ее домой, под Грабовик.

И все же критика была не такой резкой, какой могла бы быть. Шьора Андриана ни с кем больше и словом не перемолвилась. Поспешила домой — поскорей принять горячего лимонаду или настоя ромашки. Шьора Бонина шла домой победительницей. Как легко ей, как свободно на сердце! Вот уж не думала, что ждет ее сегодня такая радость! «Раздавила гадюке голову. Впредь не станет шипеть. То-то Анзуля удивится…» Одно ее огорчает, что нельзя ей сразу пойти к Дубчичам: дома ждут пятеро, надо их накормить, напоить, в порядок привести…

Но после обеда, едва шьор Илия завалился на кушетку, чтоб «углубиться в мысли», жена его, торопливо обиходив детишек, выбралась к подруге.

— Ах, Анзуля, знала бы ты, как я ее отделала, эту полову летучую! Было ей что пережевывать во время мессы! Может, и до сих пор не проглотила. Сказать тебе не могу, как я довольна!

— Я все знаю, — задумчиво улыбнулась Анзуля. — Мне Мандина рассказала.

— Ох эта Мандина! Вот сплетница… Все помои в дом тащит!

— Что поделаешь, такова прислуга. Так и липнет к скандалам. Представляю себе лицо этой Андрианы! — Усмешка тронула губы Анзули и тотчас скрылась. — И кто бы сказал, за кого ты будешь сегодня честить благородную мадам! Ах, Бонина моя, несчастная я мать… Где мои золотые мечты?

Шьора Бонина крепко сжала губы. Ни один вздох не должен прорваться! Что ж, это правда — она ведь тоже ткала, ткала, а ткань-то совсем другая получилась… Но шьора Бонина — натура здоровая, ржа на нее не ложится. Стряхнув с себя бесплодное сожаление, она бодро заговорила:

— Э, да что там! Не погибнет, поди, моя Дорица. Конечно, что правда, то правда: лучше было бы ей оказаться под твоим крылышком. Но раз невозможно это — нечего и голову сушить. Поспешил твой Нико, не понимаю, что ему втемяшилось… Ладно, пускай ему будет хорошо, а мы уж как-нибудь обойдемся. Годы Дорицы еще небольшие, может и подождать. Такого не бывало, чтоб в роду Веллески кто-нибудь оставался старой девой. Все замуж повыходили! Даже я замуж выскочила, хотя, судя по моей наружности, никто бы этого не предполагал. Достался мне мой Илия — многое ему в упрек ставят, но мне, слава богу, пожаловаться пока не на что. Разве виноват он, что порой нам одеяло коротко бывает? Значит, надо и под таким уместиться, ноги поджать… Явного недостатка-то пока еще нет. А Дорица выйдет из пансиона через месяц-другой, на ее место Цара поедет. Очень удобно — одна сестра другую сменит, не придется тесниться…

Такими разговорами тешатся подруги, и понемножку исчезают морщинки со лба Анзули — она даже весело рассмеялась. А тут Мандина внесла кофе — тоже хорошо.

После обеда Нико переоделся, оседлал весело заржавшего Руменко и выехал в виноградники. Они выглядят теперь уже совсем иначе: листьев почти не видно, одни гроздья торчат вплотную друг к дружке. На одних кустах виноградины маленькие, как дробинки, зато другие сумели бог весть откуда насосаться влаги, разбухли. Блестят спелые виноградины, словно сделаны из черного, с сизым отливом, стекла. В виноградниках много народу, все мужчины с ружьями. Целые компании угощаются сладкими желтыми фигами — ими сразу как-то обсыпались деревья. Кое-где мальчишки, спрятавшись в кустах или в шалашиках из веток, свистом подманивают легковерных птиц, и те, разжиревшие на спелых фигах, одна за другой опускаются на прутики, обмазанные клеем…

Нико и не смотрит на красоту далматинской природы, такой волшебной в пору созревания винограда! Стремительный бег лошади отвечает его настроению, сладостным мыслям, в которые он так глубоко погрузился, что и не заметил, как Руменко весь покрылся по́том.

— Эге, приятель, вижу, разленился ты в стойле! Возьму-ка я тебя опять в оборот…

Конь запрядал ушами, вскачь понесся обратно к городу, подбрасывая седока.

Передав коня Юре с приказанием поводить его, Нико отправился в Читаоницу.

Там собралось много народу. Одни обсуждают городские новости, другие играют в карты. При появлении Нико воцарилась неловкая тишина: всем как-то не по себе. Был бы Нико способен сегодня к наблюдениям, он легко сообразил бы, что означает эта странная тишина. Но сегодня нельзя ждать от него такой проницательности.

— Экхе-гм… — начал шьор Мене. — А меня это вовсе не удивило…

Все так и замерли, ждут, затаив дыхание: сейчас Мене оскорбит Дубчича… С него это станется — очень уж резкий, суровый характер у Мене. Кое-кто подошел к нему поближе, чтобы предотвратить ссору, которая была бы страшной.

— Два петуха на одной навозной куче — тут добра не жди. Особливо когда куча-то невелика. Я предвидел, что они рассорятся…

«Что он еще выпалит? — тревожится Зандоме. — Скандала не избежать: побьются, как мальчишки… Мене, когда обозлится, сущий дьявол…»

— Старик-то постарел бесповоротно, уже и впрямь стариком стал. И тут оба — и Франк, и Фольнегович[36] желают захватить власть. Разве не так?

— Так, так! — поддержали Мене со всех сторон.

Облегченно вздохнули: вот, оказывается, куда Мене повернул! С благодарным чувством смотрят на него: стало быть, не такой уж он забияка! Те, кто подошли было к нему, теперь расступились — пускай все видят этого великого дипломата и политика.

— И вот я спрашиваю: кто из них победит? — Шьор Мене расставил ноги, руки заложил за спину и с удовольствием обвел взглядом слушателей, которые не отрывают от него глаз, восторгаясь его умом. — Угадать нетрудно! Фольнегович ленив — Франк деятелен, как муравей. Кто же тут усомнится?

— Правильно! — раздались голоса.

— И это очень плохо, дети мои. Не доверяю я господину Франку. Никогда не знаешь, что у него на уме. Кто предскажет, куда такой человек заведет партию? У старика были твердые принципы, как у всех людей несокрушимых убеждений, а у этого только беспредельные амбиции. И потом, не забывайте, — шьор Мене предостерегающе поднял палец, — не забывайте, что Франк — еврей, хоть и крещеный.

— Да, да, это немаловажное обстоятельство, — поддакивают одни; другие же, по-видимому, приверженцы Франка, с оскорбленным видом отходят в сторону.

— Sempre questa brutta politica![37] — крикнул бывший чиновник налогового ведомства, ныне пенсионер. — Зачем совать нос в дела, которые нас не касаются? Пускай эти господа по ту сторону Велебита[38] хоть передушат друг друга, если им нравится… Нам с ними нечего делить. Мы сами по себе, а они пускай там грызутся…

— Ого, сударь! — воскликнуло сразу несколько человек. — Так нельзя! Они и мы — одна нация, одна плоть! Автономия Далмации — пройденный этап…

— И очень плохо, дети мои, очень плохо! — Чиновник покачал головой. — Вот и видно, что мы еще дети. Лично я предпочитаю присоединиться к дяде, достаточно богатому, чтоб давать, чем к брату, у которого карманы пусты.

— А что дала нам Австрия?! — закричало человек десять.

— Да как же может она вам хоть что-нибудь давать, когда вы только и смотрите, как бы вырваться от нее! Посмотрите, сколько она дала Боснии! Дороги, телеграф, фабрики…

— К Италии вы тянете, к Италии!

Чиновник замахал руками.

— А не тянете, так потому, что не можете!..

— Да присоединяйтесь к кому хотите, мне-то что! — уже в гневе закричал чиновник. — Две нищеты в одной упряжке — вдвойне нищета! Пускай на вас пашут всякие политиканы! Сегодня Франк, завтра Фольнегович, через неделю Беллабокка[39] или как их там еще…

Все расхохотались, как всегда, когда господин чиновник в отставке увязает в политике. Он так смешно размахивает руками, такие неожиданные кувырки проделывает его аргументация, что всякий диспут, в который он встревает, кончается всеобщим весельем. Потому и терпят его в числе членов Читаоницы, несмотря на проитальянские настроения.

Когда смех поутих, слово взял капеллан.

— Напротив, друзья, мы должны всячески содействовать соединению с Бановиной[40]. Тамошние политики развращены — их развратила политика. Нужны бескорыстные люди, которые служили бы не собственному честолюбию, а благу нации…

— А где они, такие люди?

— Постойте! — вскричал шьор Бальдо; он тоже, разумеется, за соединение, хотя многое не нравится ему в партии Права; молодежь подозревает даже, что шьор Бальдо — тайный приверженец партии «Обзора»[41]. — Пока эти два петуха дерутся, третий все зерно склюет!

— Вы имеете в виду Хедервари[42], — кивнул шьор Илия. — Всегда мне были не по душе ваши «праваши». Они и теперь льют воду на мельницу Хедервари, чем ослабляют и себя и оппозицию… А епископ все молчит…

— Епископ молчит, но тратит сотни и тысячи! — крикнул шьор Бальдо.

Молодежь смолкла, как всегда при упоминании о епископе Штросмайере[43]. Однако молчание это не смутили шьора Бальдо. Он начал описывать славные дела епископа: возведение великолепного собора в Дьякове, создание картинной галереи, упомянул даже о его владениях и лесах. Хвалил его лошадей, перечислял его упряжки, рассказывал о широком гостеприимстве…

Но у молодых есть свои козыри: великая бедность Старчевича, его пуританский образ жизни, продавленное канапе и дешевые сигары…

Одним словом, произошло то, что происходит обычно; политический спор скатился в бесплодную, тоскливую пустыню личного культа и обожествления — или пренебрежения. Одни воздвигают кому-то алтари, другие эти алтари низвергают.

Увидев бесплодность дискуссии, несколько человек отошли от споривших, принялись за газеты, чтоб насытить душу сиюминутной политикой — то есть полемиками тоже исключительно личностного и подобострастного характера. И не приходит им в голову пожалеть о драгоценном времени, которое они столь немилосердно убивают за подобным чтением, а еще более — пожалеть тех, кто вынужден писать такие вещи ради куска хлеба.

Разумнее всех поступили те, кто, явившись сюда после обеда, сняли сюртуки и засели за карты. Для этих не существует ни политики, ни полемики. Заспорят порой, покричат в конце игры, обругают друг друга недотепами и болванами и снова тасуют карты. Говорят — в карточной игре, как в хорошем супружестве, гнев недолог. Настоящие картежники мигом сворачивают на дорожку согласия.

Нико подошел к игрокам, стал довольно внимательно следить за игрой, желая развеять неприятное чувство, возбужденное в нем политическими спорами. Вдруг он почувствовал на своем плече чью-то теплую руку.

Стоит за его спиной приятель Зандоме, смотрит прямо ему в глаза своими серыми глазами, в которых вечно играет улыбка, порой плутовская.

— Тебя можно поздравить? — тихо спрашивает Зандоме.

— С чем? — Нико даже зажмурился, чтоб не видеть этого проницательного, насмешливого взгляда.

— Ну, ну, не притворяйся! Будто мы не знаем друг друга, такие старые друзья… С последним твоим триумфом!

— Поздравить можешь, — серьезно, но несколько холодно ответил Нико и двинулся в коридор — там никого нет, и можно поговорить без свидетелей.

Зандоме, взяв его под руку, пошел с ним.

— Только триумф этот, как ты выразился, не вздумай сравнивать с теми, в которых мы с тобой товарищами были, — тем же серьезно-холодноватым тоном добавил Нико. — Часто, сказать по чести, я их стыжусь… Было бы куда лучше, если б не было тех триумфов!

— А я не жалею, — возразил Зандоме. — Жизнь, как правило, предлагает нам одни тернии: отчего же не сорвать и цветок, когда подворачивается случай? А то слишком уж однообразно: все корректность да строгость… И вообще, не верю я тебе, нет! Шельма ты! — Он погрозил Нико пальцем с прежней усмешкой. — Впрочем, ты абсолютно прав: предыдущие триумфы с теперешним не сравнить. Претурша — да это, брат, жемчужина, звезда, бриллиант, одним словом, сокровище!

Особый блеск заиграл в глазах Зандоме, ноздри его затрепетали.

— Ошибаешься, сокол мой. Обижаешь девушку, да и меня тоже. Дело серьезное.

Блеск в глазах Зандоме погас. Он посмотрел на друга искоса, с недоумением.

— Именно так, дружище. Через год ты иначе взглянешь на все это. Тогда Претурша станет женой Николы Дубчича.

Покачал головой Зандоме, задумчивость опустилась на его лицо. Но он тотчас встрепенулся и глянул на Нико дружеским оком.

— Позволишь дать тебе совет?

Нико поклонился.

— Так вот. Если ты надумал жениться, незачем было ходить под Грабовик. Далеконько это, приятель, и дорожка неважная… Красавиц кучу найдешь и среди наших, только глаза раскрой. Катица тебе не пара. Ты меня понимаешь — и не обижайся.

Брови Нико сдвинулись, но искренность друга и память о совместных шалостях, удачных или смешных, обезоруживают его гнев и гордость. Зандоме видит, что творится в душе Нико, и отлично знает, до каких пределов может он отважиться.

— У меня ведь что на уме, то и на языке, — говорит он. — По крайней мере, с тобой. В моих чувствах не сомневайся. И я не нравоучитель — это сфера дона Роко, я туда не суюсь. Сам знаешь, я лишен предубеждений относительно известных дел… Но, несмотря на это, сознаюсь: у меня не хватило бы духу жениться на такой вот Катице. Ведь даже между равными по происхождению супругами брак порой получается… неравным. Муж не знает образа мыслей жены, жена не понимает мужа. Примеров хоть отбавляй, стоит хорошенько оглядеться… — Снова вспыхнул насмешливый огонек в глазах Зандоме. — Примеры, говорю, найдешь очень даже близко… Но в таком случае есть у тебя хотя бы вот какое утешение: наделила тебя судьба этакой гривной, так уж ты, друг, держи ее и умножай… Может, это тебе кара за грехи, старые и новые… — Тут уж и Нико улыбнулся легкому характеру приятеля, который даже неприятности принимает весело. — Философски нести свой крест легче, если небо дало тебе неоценимый дар: постепенно, незаметно для себя, привыкать к вечной воркотне, к зудению — так мельник привыкает к грохоту своей мельницы. Притом же такая ведьма, хоть и ведьма, все же соблюдает известные правила и формы. Открытого скандала она, например, боится, как черт ладана. Это все-таки большая выгода. По крайней мере, люди не знают, в каком ты купаешься блаженстве…

Нико смотрит на Зандоме сочувственно: он угадывает горечь и муку, скрытые за этими шутливыми словами, угадывает боль и разочарование, которые приятель держит про себя. Нет, ничто не предотвратило бы открытого скандала в семье Зандоме, не обладай он уступчивым, миролюбивым характером и не придерживайся он умной тактики. А силы для того, чтобы вынести все это, он черпает в воспоминаниях о холостяцких проделках — впрочем, о новых грехопадениях тоже… Наш Зандоме весьма охотно поддается искушениям.

— Мою исповедь ты выслушал, теперь поговорим о тебе, — уже серьезным тоном продолжает Зандоме. — Я только хотел указать на то, что существуют известные различия, перегородки, которые нельзя преступать, если не хочешь быть наказанным. Сама жизнь воздвигла их, создала постепенно, незаметно, но теперь они стоят, никто не знает — для чего… Но они мстят всем, кто вздумает их игнорировать, не уважать их или даже разрушить. За этой перегородкой — совсем другой воздух, другие обычаи и понятия, другие взгляды — чуть ли не другая вера и религия… Что общего между нами и тежаками? Мы живем с ними рядом, общаемся ежедневно — и все же сколько для нас темного, загадочного в их быте, в их жизни! Все это для нас непостижимо, и стоим мы перед ними, недоумевая и удивляясь… Видишь ли, братец, залететь время от времени гостем в эти сферы — интересно, забавно, даже привлекательно, это я признаю; в такой перемене обстановки много пикантности. Я и сам с удовольствием пускаюсь в такие прогулки… Но остаться там навсегда, связать себя безвозвратно, пустить корни в такой почве — нет, на это я не пойду, для этого у меня не хватит ни отваги, ни предприимчивости!

— Это общепринятый взгляд, Зандоме, общие правила, от них разит отсталостью. Однако бывают и исключения.

— На исключения я не очень-то рассчитывал бы. Раз исключение — значит, редкость. Где гарантия, что именно я — такое редкое исключение?

— Но можно ведь рассуждать и иначе, — уже непринужденно заговорил Нико, тоном глубокой уверенности. — Я вышел из народа, принадлежу ему душой и телом. Мой отец еще землю обрабатывал. Что из того, что я воспитан в иной атмосфере, пропахшей духом венецианского дворянства, которое уже утратило всякое значение? Кровь-то во мне — тежацкая… К тому же я первый землевладелец в городе, богач — следовательно, обязан помогать народу, поднимать его нравственно и материально. Я должен завоевать его безусловное доверие, а как известно, народ больше всего доверяет своим… Таким образом, одна из дочерей народа и будет тем мостиком, который приведет меня к сердцу тежака…

— Сколько слов, чтобы объяснить простую истину! — усмехнулся Зандоме.

— Какую же?

— «Катица мне нравится, и потому я на ней женюсь!»

— К этому-то я и подводил.

— Знаю, потому что дело-то обстоит так: ты ее любишь и без гарнира, с которым ты ее подаешь. Но скажу я тебе еще одну истину, такую, что рождена опытом: ты легче достигнешь своей цели, то есть спасения народа, если сохранишь свое положение, не спустишься с него. Взгляни на свою мать! Вот ведь и помещица, и дворянка, и гордая, ни в чем себя не уронит, а народ и доверие к ней питает, и любит ее. Так же, без сомнения, полюбит он и сына ее, даже если Катица Претурова не станет его женой. Народ прежде всего ищет добрую волю, которая есть у тебя — и которой не хватает мне. Но об этом потом. А пока что я рад — высказал, кажется, все, что лежало на сердце. Прямо в глаза. Другие будут не так откровенны — заранее предупреждаю.

— Стало быть, уже пошли разговоры?

— А как же! Твоей персоной интересуется весь свет, особенно женский. Завидую тебе, братец! Сколько их нынче вздыхало по твоей милости! Впрочем, идут разговоры или нет, это — насколько я тебя знаю — не изменит твоего решения.

— Ни в малейшей степени.

Однако, вопреки этому заявлению, Нико облило жаром. Не приученный сносить сопротивление себе, он хотел бы сломить его, но где оно, это сопротивление? Везде и нигде…

— Спасибо, Зандоме! Ты хороший друг.

— Это тебе известно и без уверений. Я бы даже сейчас обещал быть твоим шафером — знаю, тебе трудно будет найти кого-нибудь на эту роль. Но не обещаю. Во-первых, потому, что до свадьбы еще целый год, а во-вторых, я не знаю, как-то примет это мое домашнее начальство. Так что пускай пока и этот вопрос повисит в воздухе…

Они расстались бо́льшими друзьями, чем были, и веселее, чем думали. Вернувшись в читальный зал, Нико теперь сразу подметил неискренность, и притворство, и злорадство. Зандоме открыл ему глаза.

«Значит, разговоры идут… Ну и пускай себе говорят, подлецы!» Но, несмотря на безразличие, которое он на себя напустил, все это так жжет его, что он не выдержал, ушел из Читаоницы. «Пускай говорят, а у меня свой путь, своя цель! То, чего пугается Зандоме Гулянович, отважится сделать Нико Дубчич. А то — где же моя смелость и мужество, а главное, вера в добро? Добро везде воздвигает свои алтари, и последняя хижина имеет на него такое же право, как и дворец. В мире нравственности, слава богу, нет места привилегиям!»

«Нет, я обязан тебя освободить! — думает тем временем Зандоме, покусывая свои рыжеватые усики. — Освобожу тебя и от чар этой прекрасной ведьмы… Но как? Как? Вот в чем загвоздка, Зандоме, и дьявольская загвоздка…» И бродит Зандоме повесив голову, а игроки все бухают кулаками по столу.

На дворе уже стемнело. Ничего не видит Нико, лишь неясные очертания белых домов. В висках его стучит разгоряченная кровь. Вечерняя прохлада приятна ему: остужает кровь, успокаивает бурю. Когда она совсем улеглась, первым чувством Нико было, что он уже теперь одинок, будто подвергнут остракизму. Пусто вокруг. Сын шьоры Анзули и капитана Луки оставлен всеми!

«Ну и что ж! Зато у меня есть Катица!»

И вот нет уже ни пустоты, ни одиночества — Нико гордо поднял голову, он презирает тех, кто от него отвернулся. Что ему до них? Он видит впереди мир, залитый волшебным светом, купающийся в упоительных благоуханиях… Так испугает ли его одиночество?

Сам не зная как, очутился он на окраине города. В том месте, откуда дорога ведет к Грабовику. Белый дом Претура на темном склоне горы, где дремлют падубы, так и притягивает его. Там живет его золото, его сокровище… Словно во сне, миновал Нико группку парней, рассевшихся на низенькой ограде под фонарем: сегодня, вероятно, по случаю безлунной ночи, фонарь не зажжен. При появлении молодого помещика в этом глухом переулке парни замолчали. Пригнулись, притаились, подталкивая друг друга локтями. Когда стройная фигура Нико скрылась за углом, перешепнулись:

— К Претурше пошел…

— Повезло ей! Шьорой станет, будет нас хлебом оделять… Только, известное дело, урежет вполовину!

— Нет хуже, когда голодный к кормушке продерется…

— Да замолчите вы! — прикрикнул на них кто-то, чей голос дрожал от возмущения и злобы. — Не то все вдребезги разобью!

Парни притихли. Поднялся Пашко, вызывающе вскинув голову.

— Пойдете со мной, ребята? Ведь всем нам позор! А мне терять нечего — пускай хоть в Каподистрию[44] сажают!

— Не дури, Пашко! Охота руки марать! Да и было б ради кого…

— Не бойтесь, вас не поймают. Других мы гоняли, чем этот лучше? Пускай запомнит!

Парней не надо было долго уговаривать — все вскочили на ноги.

Нико неторопливым шагом приближался к белому двору своей нареченной. Калитка уже заперта на щеколду — так, по старинному обычаю, делалось каждый вечер испокон веков. В доме и во дворе таинственная, даже торжественная тишина. Такая тишина может царить только над домом крестьянина, когда, на мягких крыльях, слетает к нему первый сон. Как нарушить священный покой? Нико почувствовал себя чуть ли не вором… Испугался, когда над головой его, со старого падуба, крикнул петух, этот верный страж, пропевший некогда и для святого Петра, когда тот отрекся от господа… Где-то в стороне петушиному крику ответил дикий рев осла. Священная тишина разбилась, и уже не так совестно Нико подергать щеколду. Предостерегающее «кукареку» не смолкает, закудахтали куры… В доме послышались приглушенные голоса, затем — легкие шаги. Щеколда упала, калитка со скрипом отворилась, и в ней показалась Катица, еще не успевшая раздеться на ночь.

— Я как раз собиралась в постель, а тут и вас услыхала… Что же вы не сказали, что придете? Мы бы вас ждали…

— Да мне только сейчас в голову пришло, сам не знаю отчего; так мне было грустно, одиноко, захотелось тебя повидать — вот я и пришел…

Разговор с Зандоме, тягостное чувство одиночества, охватившее Нико после него, — все это кажется ему теперь дурным сном. На ниве жизни снова зацвели цветы, сверкая роскошными красками!

— Как хорошо! — обрадовалась Катица.

Держась за руки, они подошли к лавочке под стеной дома, сели. Нико молчит, упивается воздухом, которым дышит его Катица.

— Ах, я бы до утра не заснул, если б не повидал тебя, не услышал еще раз твой голос…

Каждое слово его, каждый вздох полны счастья. Катица видит — Нико уже весь ее, уже никто его у нее не отнимет. Чувствует она свою власть над ним, чувствует, как покоряется он ее воле. И наслаждается в душе, торжествует…

— Только всегда ли так будет? — вздохнула она: сомнения снова пробудились в ней.

— Как же иначе? Я хочу, чтоб так было всегда, до самой смерти…

— Как это странно… Почти невозможно поверить! Я низкого рода, ах, как было бы хорошо, если б вы были из наших, мне ровня!

И, позабывшись, она склонила голову к его плечу, но тотчас спохватилась: сказала неправду! Вот Пашко ей ровня, а как она с ним поступила? Именно то, что Нико не ровня ей, и привлекло ее!

А Нико вспомнились слова Зандоме, его предостережения.

— Ты станешь ровней и мне, и любой даме в городе. Не бойся. Раз моя мама согласна, бояться тебе нечего.

Катица сжала его руку своей горячей, сильной рукой.

— Я буду слушаться ее, буду любить, — вымолвила она с одушевлением, переполненная благодарностью к его матери, к нему, ко всему миру… Ее приняли, вознесли высоко, озарили счастьем, богатством — как же ей не быть благодарной? В сиянии этого счастья совсем померкла фигура Пашко, дерзкого, сурового, который столько о себе воображает…

— Все можно преодолеть там, где есть любовь, — сказал Нико, словно отвечая собственным возражениям. — Нас еще будут вспоминать, благословлять — и именно благодаря тебе. Ты из простых, ты склонила к ним мое сердце! Труд велик — ведь нива обширна и запущена…

Катица с недоумением подняла на него глаза: что за странные вещи говорит он, в них нет никакого смысла, никак они не связаны с нею, с ее любовью…

— Ты молода, умна, переимчива. За какой-нибудь год станешь дамой, словно родилась во дворце. Могут ли устрашить меня какие-то пугала? Главное — любить, а тогда явится и созвучность души…

«Ах, как он меня любит! — думает Катица. — Заснуть не мог, пока меня не повидает!» И от радости, благодарная, она теснее прижалась к нему.

— Я буду бодрствовать над тобой, дорогу тебе расчищать, чтоб тебе легче было, — говорит Нико. — Не бойся. Привыкают же другие к нужде — отчего же моей Катице не сжиться с богатством? Она ведь такая способная! Правда?

— О, это легко — я научусь…

— Вот видишь! Я и говорю, — ты станешь такой, будто век во дворце жила! — радостно воскликнул Нико, обнимая ее.

— Тут и года не потребуется, я сразу смогу, только захотеть…

— Конечно! Я тоже так думаю. Прежде всего старайся понравиться маме. Приходи к ней, пускай она тебя узнает, полюбит… От нее научишься владеть всеми пружинами, которыми тебе когда-нибудь придется управлять!

«Как красиво говорит он, боже мой, как красиво! — ликует Катица. — До чего же я счастлива, боже мой, как мне будет хорошо!»

Они смолкли; сидят, прижавшись друг к другу, переполненные счастьем, и мысль их блуждает по ниве будущего — в цветах, сиянии и ароматах…

Пробило одиннадцать, когда Мате вышел во двор глянуть, «не собирается ли дождь». Это напомнило Нико требование матери сохранить с Катицей отношения чистые, без пятнышка… Он поднялся — с тяжелым сердцем, чувствуя, что высказал еще не все, что только начал, и много еще осталось недосказанного. Катица проводила его до калитки, и тут они простились долгим, бесконечным поцелуем, словно расставались не до завтра, а навек. Катица смотрела ему вслед, пока стройная его фигура не слилась с ночной темнотой. И после этого еще долго прислушивалась к его энергичным шагам — отзвук их так четко долетал в тишине ночи…

Вдруг что-то стукнуло, будто упало… И еще стук, потом сразу два…

— Это что за безобразие?! — уже издалека раздался голос Нико. — Кто там швыряется?!

Ответа не было, только звуки падающих камней участились.

— Кто осмелился?! — кричит Нико в гневе, но глухая ночь прикрывает тех, кто бросает камни, и ответа нет.

Вот уже смолк и голос Нико, и слышит Катица только, как застучал целый град камней, а шаги Нико уже не ритмичны, не решительны — заспешили, это скорее какие-то скачки: Нико бегом бросился к городу, провожаемый камнепадом.

Так довелось и ему узнать, что это такое — удирать от камней… Когда ничего не видишь, слышишь только, как густо падают за спиной камни, непрерывно, методически… Тут бесполезно личное мужество. Самый отважный, услышав позади себя стук камней, побежит сломя голову — и не стыдно бежать даже самым удалым, потому что надо как можно скорее миновать место, где засели камнеметатели. А чтобы игра удалась, последние размещаются цепочкой вдоль дороги, и каждый следующий начинает там, где кончает предыдущий.

Нико добежал до города. Лицо его горит, не столько от быстрого движения, сколько от стыда и злости. Злость тем сильнее, что виновных невозможно поймать — они укрылись за заборами и мстят ему безнаказанно…

«Это Пашко Бобица!» — мелькнула догадка. Припомнилось, как этот парень промчался мимо них днем, с каким вызовом посмотрел в глаза… И вот — Нико Дубчич принужден удирать от какого-то Бобицы! Какое унижение!

Это унижение глубоко чувствует и Катица. Каждый камень будто на сердце ей падал — на сердце ее, только что перекипавшее радостью и высокомерными надеждами. Уже и стихло все, а Катица еще стоит, прислушивается, дрожит всем телом… «Может, в голову угодили, и лежит он где-нибудь на дороге… Что они против него имеют?» Она вышла из калитки с намерением пройти по дороге — не найдет ли Нико лежащим без чувств, — как вдруг услышала голоса и смех. Спряталась за дерево.

Голоса и смех приближались.

— Теперь уж не пойдет здесь ночью! — смеясь, говорил кто-то.

— Еще бы! Не дурак — так скакать!

— Мало толку, коли ни разу его по башке не стукнуло, — возразил чей-то сердитый голос, и Катица узнала Пашко.

Проулками, задами парни пробрались в город и вскоре рассеялись по темным дворам.

Катица, вся дрожа, побрела домой. Хоть одно-то порадовало: в голову ему не попали.

10. СБОР ВИНОГРАДА

Сбор винограда!

Встаешь до света, ложишься поздно. День-деньской на ногах, знай поворачивайся, то в виноградниках, то дома — и все же не жалуешься на усталость! Ах, чудесны дни, когда собирают благословенный урожай, когда звенят песни сборщиц, пришедших из песенной Загоры; срезают гроздья, складывают в корзинки, кадушки, чтоб затем вывалить их в огромные чаны, где виноград давят гигантскими давилами, перемешивая в густую кашу. По улицам, по тропинкам меж виноградников не стихает топот — вереницей тянутся мулы, навьюченные кожаными мехами, по два меха по бокам. В мехах булькает виноградная каша, горловины и ножки мехов, стянутые бечевками, промокают… За мулами поспешают потные погонщики, покрикивая, подталкивая животных рукоятками кнутов. На виноградники возвращаются верхами — скачут, торопятся за новым грузом, громко распевая по дороге. Ослы, как всегда бодрые и неутомимые, хоть и работают без передышки, поднимают дикий рев, встретившись на дорожке с мулом или с другим ослом.

В общем, с рассвета дотемна все кипит, снует, торопится, и так без отдыха. Работы по горло! Никто не думает о доме или о церкви, о том, чтобы поспать, отдохнуть, — всех объяла единая страсть: наполнить сладким соком виноградной лозы все чаны и бочки, сколько их есть во дворе и в погребе.

Никто не жалуется на усталость, на изнеможение. На всех лицах — улыбки, все бодры и веселы. Крестьянин полон гордости и чувства собственного достоинства. В другое время смиренный, почтительный, сегодня он шагает гордо, как король, шапка набекрень, высоко голова. Если и поздоровается с тобой, то — так, мимоходом, из милости, а взглянет — и взгляд его говорит: «Я — то, что я есть, а ты — приживальщик, моим трудом кормишься…»

У Дубчичей как на ярмарке. Погонщики, в одиночку и целыми группами, сменяют друг друга во дворе — иной раз их собирается столько, что двор так и гудит под копытами мулов. Нико сидит под навесом в трехногом кресле, с толстой тетрадью на коленях: в нее он вписывает, кто сколько сдал в счет долга или арендной платы. Юре возглавляет целый штаб загорских парней, рослых, сильных; вместе с ними он сваливает виноградную массу в мерки, оттуда — в чаны, отдельные для каждого сорта: для белого винограда, для розового, для черного. Несмотря на кутерьму, беготню, торопливость — у всякой вещи есть свое определенное место, у каждого человека точный круг обязанностей. Если кто ошибется — застопорится весь механизм, возникнет всеобщее волнение. Волнуется хозяин, кричит на Юре, влахи разражаются замысловатыми ругательствами, мулы с полными мехами нетерпеливо топают… А то вдруг взыграет в них норов и начнут они грызться, реветь, скакать, лягаться…

Влашские работники и работницы носят виноградную массу к прессам — носят на головах, в больших ушатах, как тут принято. Из ушатов часто выплескивается сладкая, липкая жижа, стекает по одежде. Красивые национальные костюмы влашек живо превращаются в рабочую робу, облепленную виноградным суслом. Рои пчел и ос вьются над чанами, над рабочими. Прессы стоят под навесом — от механизмов новейшей конструкции до примитивного давила, солидного, импозантного и простого, сохранившегося, без сомнения, еще со времен древних римлян; в нем давят виноград ногами — как в Словакии месят капусту, — и под ступнями рабочего жижа шипит, выдавливается через деревянные решетки, стекает по желобку в каменный сосуд, вкопанный в землю. Когда решетки доверху забьются выжимками, последние вытряхивают, перевязывают толстыми, прочными веревками, кладут под пресс, и могучие руки влахов до отказа завинчивают огромный винт. Таким образом, ни одно зернышко не остается нераздавленным, выжимки отжимают до последней капли. Сухие бруски бросают в ямы или в чаны, где они будут бродить до зимы, когда из них начнут гнать ракию. Прессы новых и новейших конструкций снабжены рычагами и вальцами. В них виноград выжимается очень легко, быстро и основательно. Затем сусло перекачивают через резиновые шланги в бочки, длинными рядами расставленные в подвале.

В нынешнем году руководить всеми этими операциями вызвался Нико. Мать его лишь время от времени спускается во двор взглянуть, как идут дела. Ее появления достаточно, чтобы мигом улегся самый жестокий беспорядок. Один взгляд — и ей уже ясна его причина. Несколько слов, негромких, коротких, — и все снова потекло, как по маслу. Сам молодой хозяин чувствует, как под спокойным оком матери смиряется его самое сильное возмущение.

В кухне тоже непривычная суета. И все же никто не поверил бы, что здесь, как в любом большом трактире, готовится еда и для господ, и для слуг, и для целой толпы влахов, работающих во дворе и на виноградниках. К назначенному часу обед подают и в столовую, и в людскую, и во двор.

К одиннадцати часам ночи все стихает. Люди, падая с ног от усталости, отправляются на отдых. Только влахи, эта раса богатырей, железных людей, после всех дневных трудов еще ведут разговоры вокруг костра и под мурлыкающие звуки гуслей распевают свои нескончаемые, монотонные песни, шалят с работницами.


В один из таких дней, когда и перекреститься-то некогда, Пашко Бобица пригнал мула с частью своего урожая, который он обязан сдавать хозяину. Завидев его высокую, горделивую фигуру, подметив злой, строптивый блеск его глаз, Нико оторвался от дела и внимательно оглядел парня. Вспомнилось ему, как бежал он ночью под градом камней… Нико уверен, что зачинщиком был именно Пашко. Стиснул зубы Нико, искры вспыхнули у него перед глазами. Унизить Пашко, поставить в смешное положение перед молодыми тежаками! Нико вперил свой взгляд в переносицу крестьянского героя, который всем своим видом, каждым движением, казалось, вызывал хозяина на бой, будто хотел показать ему свою силу и ловкость; заломив капу набекрень, Пашко высоко поднял голову, в глазах — смелость, решительность, чувство собственного достоинства. Ходит он среди работников словно какой-нибудь аристократ, словно господин и повелитель. И, что самое неприятное, все охотно уступают ему дорогу, признавая его превосходство…

С сумерками Пашко привез вторую партию виноградной гущи. Во дворе уже стало просторнее, чужие почти все ушли: Нико поторопился рассчитаться с ними, оставив Пашко напоследок. Посмотрим теперь, кому высоко голову держать!

Пашко вывалил содержимое своих мехов, честно вытряхнул их как следует над чаном — ни крошки хозяйской не унесет! Аккуратно сложил мехи, привязал к седлу и собрался уходить. Тут молодой хозяин подозвал его и увел вне заполненный еще отсек подвала.

Вот стоят они, глаза в глаза впервые в жизни — наедине. На подоконнике слепого оконца мечется огонек каганца, не в силах рассеять густой мрак в углах и под сводами. Снаружи, во дворе, — шум, спешка, а тут — тишина почти могильная. Оба меряют друг друга взглядами, и глаза их вспыхивают — обоим приходит одна и та же мысль: «Лучше сразу посчитаться!»

— Так ты полагаешь запугать меня? — начал Нико, и его приглушенный голос гулким эхом разнесся по пустому помещению. — Уже не считаешь ли меня трусом?

— Это я был бы трусом и подлецом, если б не отомстил! — воскликнул Пашко, загоревшись гневом. — Но я, слава богу, не трус и не подлец!

— А меня не запугаешь, швыряй хоть целые скалы. Только как бы они не угодили в кого другого…

— Ой, знаю я, вы можете свалить меня, господин, и в землю закопать — стоит вам захотеть. У вас под рукой полиция, суд, тюрьма… Чего ж вы ждете? Чем скорее, тем лучше: пока с вами ничего не случилось… А тогда уж легко вам будет — никто не помешает! А мне, — в голосе его дрогнуло волнение, — мне и так уже все равно: что здесь, что на виселице. Так-то, господин! — Глаза Пашко сверкнули. — У вас власть, у меня — решимость!

— Э, нет, сокол мой! — Краска гнева залила лицо Нико: как смеет этот человек его унижать! — Нет, не бойся! Ни полицию, ни суд я на тебя не напущу. Я с тобой уж как-нибудь сам разделаюсь!

— Пожалуйста, когда угодно. Не отказываюсь, это вы уже слышали.

— И будешь мешать мне?

— Как только смогу.

О чем тут еще говорить? Словам тут уже нет места. Пора переходить к делу. Оба сверлят друга друга взглядами, в которых горит злоба и ненависть, тела их напряглись, словно им предстоит поднять невероятную тяжесть. Только не могут они решить — схватиться им сейчас или подождать более подходящего момента. Кровь бурлит в их жилах, тяжело ходят груди. Но ведь во дворе влахи — прибегут, растащат, и нынче же вечером по городу разнесется весть о скандале…

В Нико заговорила рассудительность, осторожность. Он подумал о матери, о том, как была бы она недовольна, подумал о своих планах и замыслах служить добру, благополучию народа; пришел на ум и Зандоме с его предостережениями, с его насмешливым взглядом…

Негодование Нико вскипело еще пуще — оттого, что надо было его подавить. Он сознает, что Бобице куда легче — его не связывает положение, ему не нужно ни с кем считаться. Но надо, надо превозмочь себя, смирить свой гнев, именно в этом и скажется его превосходство над грубым крестьянином…

— Да что ты против меня имеешь? — заговорил Нико уже более спокойным топом.

— А вы еще не знаете? — насмешливо ответил Пашко, облив его презрительным взглядом. — Видно, посмеяться надо мной хотите…

— Я хочу знать, по какому праву…

— Каждый вправе защищать свое! Я вон и курицу буду защищать, когда к ней лиса подберется. Это долг всякого! И вы бы стали защищаться, коли б кто взломал ваш сундук, по слухам, полный цехинов! А у меня что — нет такого права?

— Его право! — прошипел Нико, чувствуя, как что-то сжимает ему горло. — Он еще о каких-то правах говорит!

— А вы ее спросите, ее! — почти холодно возразил Пашко. — Вот уж что верно, то верно, — умеет она слово держать, значит, и правду сказать сумеет… Ох, она вообще такая правдивая, честная! Что в уме, то и на языке…

Вероятно, вспомнилась тут Пашко любовь Катицы, ее обещания, встречи на дальних тропинках, взгляды, зажженные любовью, все, что пережил он, что привязывало его к ней, потому что голос его сорвался, боль клещами сдавила сердце.

— А как я ей верил! Как хранил ее, защищал… Все надежды свои с нею связал! Пускай расскажет, что она обещала, уезжая на службу, пускай свободно поведает… Нет, без нее мне не жить! Лучше тюрьма, могила, чем так… Подорвала она мою жизнь, исковеркала… И это вы, вы соблазнили ее богатством! Вы ее купили, на скользкую дорожку толкнули… Как змей — обещания, блеск золота… Вы, вы унизили ее, опозорили перед всем миром! Ох, будет она еще проклинать вас, будет — и оплакивать будет настоящую-то любовь, которую предала за сундук с золотом, в грязь втоптала, чистую, большую, — безбожно растоптала, отвергла, предала… После этого мне ли бояться вас, господин? Это мне-то?! Сгоните меня со своей земли, от которой я вас кормлю, которую своим по́том утучняю, — сгоните, все равно проклята она будет, вырастут на ней одни тернии да репейник! Выгоняйте, за решетку сажайте, разоряйте, а я не боюсь!

Нико ни словом не ответил, не возразил. Отчаяние Пашко глубоко потрясло его — он испытывает нечто вроде жалости к нему, даже сочувствия. Пашко и впрямь упал так глубоко, что дальше некуда: он все потерял, и ничего больше нельзя у него отнять. И потом — опять эти подозрения, сомнения… Кого же любит Катица — его или этого Пашко? Что привязывает Катицу к нему — настоящая любовь или только жажда золота, блеска, роскоши?

А ведь все казалось ему таким простым! Нива жизни, вся в цветах, осиянная сказочным светом… Ясная, совершенно четкая цель… И вдруг — загадка, и ты не знаешь, как ее разрешить. В недрах этой загадки, быть может, найдешь разочарование, отрезвление, а то и раскаяние. Кто в состоянии объять взором беспредельные просторы будущего? Разглядеть все повороты и изгибы пути, все пропасти и трясины?

Вон и Зандоме говорил, что там, в этих сферах, много найдет Нико темного, загадочного. И вот она, загадка, в самом начале; загадка трудная, неразрешимая. Как проникнуть в сердце женщины, как разглядеть все уголки, все извилины в нем? Катица изменила Пашко; кто поручится, что сегодня или завтра она не изменит ему, Нико?

«Нет, прав Зандоме, — признает теперь Нико. — Человек он легкомысленный, но сказал верно. Кто тут разберется?»

А Пашко уже свысока смотрит на хозяина, который задумался глубоко, чуть ли не безнадежно. Что-то шепчет парню: он одержал верх. В чашу наслаждений подлил каплю горького яда… Засадил ему в сердце занозу, которую не так-то легко вытащить. Разрушил его веру, посеял сомнение — правда, пока всего лишь малое зернышко сомнения; но зернышко может взойти, разрастись высоким деревом…

И ожила у Пашко надежда — безумная, необоснованная, но все же надежда, что борьба завершится его победой. Он чувствует это, такое у него предчувствие… И отчаяние его рассеялось, будто новое солнце взошло.

— Работы мне нынче больше нет, господин? — спросил он спокойно, с посветлевшим лицом. — Тогда пойду я…

Он ушел, и никто его не задерживал.

Нико уже не думает о нем. Вышел из погреба, поднял глаза к небу, усеянному мерцающими звездами. Звезды смеются, играют в чистом небе, а в душе Нико темно, тяжело, тоскливо… Где же разгадка? Найдет ее — и все станет ясно…

Нико запер погреба огромными, затейливыми ключами и пошел в дом.

За ужином сидел, задумавшись, к еде едва притронулся. Мать видит — мучит его что-то, догадывается, что связано с «той, из-под Грабовика». Но она не выведывает, не расспрашивает сына, только время от времени украдкой кидает на него взгляд. Как он мучится! В глазах погас свет беспечности; смотрят они вдаль, подернутые печалью…

Даже спокойствие, каким веет от всего облика матери, не принесло Нико умиротворения. Мать — она тоже ясная, вознесенная над человеческими тревогами, как это небо… А для него нигде нет покоя, нет разгадки!

Он снова спустился во двор. Там уже все стихло, только от костра доносится говор влахов, да в городе где-то поют, протяжно, невесело…

Нико вышел на улицу, добрался до площади, а там уже пустился вниз по склону, по знакомой дороге. Сердце тревожно бьется. Белеет в лунном свете дом Претура, тихий, таинственный. В одном окошке еще мерцает огонек. Нико знает, чье это окошко. Быстрым шагом пересек он долину, бросил камешек на белую крышу — и вот уже визгнула щеколда. В калитке ждет его Катица, облитая волшебным сиянием месяца.

И сразу улетучились все сомнения и терзания! О, любовь — великий врачеватель, чудодейственный бальзам льет она на раны! Как сладко отдохнуть под ее сенью, какой покой, какой мир вливается в сердце!

Они сели на лавочку под стеной; лишь изредка проронят словечко. Заунывная песня все еще доносится из города, но теперь она действует успокоительно, нет уже в душе Нико никакой пустоты, никакой незавершенности. Он сидит, как усталый путник, измученный трудным переходом, наслаждается покоем, воцарившимся в сердце. Все нерешенное, все сомневающееся отошло прочь. А песня там, в городе, — все громче, и вдруг показалось Нико, что в хоре голосов выделяется один — голос, звучавший в его ушах весь вечер, голос, нарушивший его мир…

«Там, с ними — этот», — подумал Нико, и покоя как не бывало; чары рассеялись. Встала перед глазами сцена в погребе, и снова громко заговорили сомнения.

— Знаешь, кто тогда бросался в меня камнями? — неожиданно спросил он.

— Нет, — тихо ответила Катица, изо всех сил стараясь, чтоб не дрожал голос.

— Пашко Бобица с компанией.

«Откуда мог он узнать?» — встревожилась Катица, и будто мороз пробежал у нее по телу.

— И знаешь — почему? — продолжал Нико.

Молчание, но в этом молчании он отлично слышит, как колотится у нее сердце. Ему стало еще тяжелее… Значит, не напрасны его сомнения, дурные предчувствия! Предстоит борьба с Пашко, а он еще и не знает, чья она — та, за которую он собирается бороться… И с неимоверным трудом, словно заставляя себя отвалить огромный валун, он выговаривает:

— Не может тебя забыть. Он еще не потерял надежды. Думает — и ты его не забыла.

— Я?! — Катица хотела рассмеяться, но смех завершился стоном. Перед глазами возникла фигура — стройная, гордая, с поднятой головой и смелым взором — та, что являлась ей когда-то в одиноких мечтах…

— Я ему не удивляюсь. Трудно расставаться с тем, что мы любим и что… было нашим. Правда ли, что ты ему дала слово?

Страшная боль рвет сердце Нико, и все же он спрашивает, он хочет знать правду, ибо надеется, что эта правда его исцелит.

А Катице кажется, что рушится на нее гора, хочет похоронить, засыпать ее…

— Мы дали друг другу слово. Я была молода. А что после сталось, вы лучше меня знаете. И разве я виновата, что отпал он от моего сердца? Сколько я мучилась!

В голосе ее звенят слезы.

— Дорогая, дорогая моя… — Нико гладит ее по голове. — Но он совсем отпал, навсегда?

Вместо ответа Катица прижалась к нему, как бы ища у него защиты.

— Будто я соблазнил тебя богатством, золотом приманил… Какая глупость! Словно любовь можно купить… — Нико говорит скорее для себя, он хочет прогнать сомнение, укрепить свою веру. — Какое подлое подозрение, какая низость! — вскипает он. — Но ты не бойся, любимая, не бойся! Я с ним посчитаюсь. Заставлю забыть тебя!

Катица чует угрозу в этих словах, видит — готовы столкнуться две силы, и одна из них будет сломлена. Судорожно вцепилась она в плечо Нико:

— Ох, не надо, не надо!

— Ты не бойся: с тобой ничего не случится. Ни один волосок не упадет с твоей головы. Но покончить с этим как-то надо. Так не может продолжаться.

— Я буду жить в вечной тревоге! Не трогайте вы его, оставьте с миром! Он злой, ни на что не посмотрит!

Нико не отвечает, глядит в пространство, словно о чем-то раздумывает. А Катица еле жива от страху. Предчувствует — что-то неизбежно случится, быть может, беда — или насмешки… Станут ей косточки перемывать, насмехаться…

Нико ушел по видимости спокойный, без гнева, а Катица побрела в свою каморку со стесненным сердцем. Страшит ее что-то неведомое, огромное… А заснула — явилась ей во сне гордая фигура Пашко, с поднятой головой — и окровавленная. Катица проснулась в холодном поту. Так силен был ее ужас, что не осталось в душе места для мыслей о Нико. И еще раз, под утро, пригрезился ей окровавленный Пашко: стоит перед ней, смотрит на нее своим смелым взглядом, с тем особенным блеском, с каким смотрел когда-то… Хочет Катица прогнать это видение, зовет на помощь своего Нико, но образ Нико бледен, неясен, расплывается во мраке…

Что предпринять? Кто ей поможет?

И подумала Катица, что лучше всего будет рассказать о своей тревоге шьору Зандоме. «Насмешник, правда, и так неприлично смотрит на женщин, но — все же…» Все время возвращалась мысль Катицы к Зандоме. Он все поймет, сразу найдет выход, не станет ни упрекать, ни сердиться, ни ругаться. А что важнее всего — когда надо, он умеет молчать. Ведь для Катицы главное, чтоб разговоры не пошли… И еще — Зандоме с Нико друзья. Нико ценит его слово, а может, послушается его и Пашко, хоть и упрям, как мул…

К Зандоме Катица отправилась прямо с утра. Нашла его в подвале, залепленного виноградным соком, среди влахов. У Зандоме виноград давят на двух прессах: своих виноградников у него немного, зато много ему приносят люди в счет долга. Здесь тоже целыми вереницами тянутся влашки с ушатами на голове, только все они — молодые и пригожие. «Платить-то все равно им надо, — считает Зандоме, — так лучше я заплачу красивой, чем безобразной; таков уж мой обычай!»

— А, Претурша! — приятно удивленный, вскричал Зандоме. — С чем пришла, звезда востока?

— Поговорить с вами надо…

— Да ну? Тогда пойдем в контору, — весело согласился Зандоме.

Работники многозначительно переглянулись. Но одна влашка ухмыльнулась лукаво. Когда хозяин вышел, работник, переливающий сок из ушатов в бочки, сказал:

— Право, такой как раз место в его конторе!

— Сгори он вместе с конторой! — буркнула одна из работниц.

Все захохотали.

Зандоме ввел Катицу в комнату на первом этаже. Здесь — касса, письменный стол, два-три кресла и канапе. Затворив дверь, он уселся в кресло и устремил на Катицу живой, любопытный взгляд, который девушка, занятая своими тревогами, почти не заметила. А Зандоме, скользнув взглядом по ее овальному лицу с легким румянцем, с удовольствием задержался на ее глазах под длинными черными ресницами; в этих глазах застыло выражение задумчивости или, вернее, какой-то неуверенности. Зандоме восхищается ее свежей красотой, от которой словно светлее стало в конторе, ее ладной фигуркой и грациозными движениями. Вместе с тем есть в девушке что-то такое, что не позволяет ему приблизиться к ней, как он, быть может, имел обыкновение приближаться к другим своим посетительницам.

«Спору нет — красива, очаровательна, — выносит Зандоме свое суждение. — Прощаю Нико! Люди и поумнее его теряли голову перед меньшей красотой. Какое лицо! Как только родилось такое существо в крестьянском доме!»

— Хочу я вас попросить об одной вещи, — смущенным голосом заговорила Катица.

— Попросить? Скорее приказать! Пожалуйста, я слушаю. Да, да, слушаю… — рассеянно пробормотал он, и глаза его загорелись. — Только сядь сперва, роза Грабовика!

— Ах, что это вы! — отмахнулась Катица от комплимента. — Знали бы вы, какая у меня забота… Вы ведь не знаете, что происходит между шьором Нико и Пашко Бобицей!

— Гм… Всего не знаю, но догадываюсь. Догадаться нетрудно!

Катица поведала ему обо всем случившемся. Зандоме слушал внимательно, с серьезным видом. И девушка уже не жалеет, что обратилась к нему, — поняла, что Зандоме ее не оставит. Но Зандоме не просто слушает — он внимательно наблюдает за каждым ее движением, за тем, как она краснеет, как вспыхивают ее прекрасные очи. Нет, Зандоме не изменил себе — он берет, собирает для себя все, что можно.

— Догадаться, говорю, легко. Я всегда опасался, что эти двое передушат друг друга из-за тебя. На твоей совести будут!

— Но разве я виновата?

— Не я же, душа моя! Твои очи — вот кто виноват. На кого глянут — у того земля из-под ног уйдет и рассудок фьють! Я, несчастный, тоже вот целый день теперь покоя не найду. Не очень-то мне сейчас по себе, можешь мне поверить.

— Опять вы насмешничаете! — разочарованно вздохнула Катица, глянув на него с упреком. — А я-то за советом пришла, сама, и прямо к вам! Думала, поможете, не будете таким… У вас ведь жена, дети!

Зандоме меланхолически кивнул.

— Сколько раз уже мне ими глаза кололи! Будто преступление — иметь жену и детей.

— Подумайте о них! У вас есть дочери, не сегодня-завтра подрастут… Может, пойдут к кому-нибудь за советом, а вместо совета над ними насмехаться будут, вот так же подмигивать…

Улыбка исчезла с лица Зандоме, и он серьезно посмотрел на Катицу. Она коснулась его больного места, и Зандоме оставалось только удивляться, что вот нашлась женщина, которая так разговаривает в его конторе…

— Не заслужила ты, чтоб я ломал себе голову из-за тебя. Но я хочу помочь этим двоим, оба с ума сошли, но, вижу, не без причины. Так что как-нибудь я это дело улажу.

— Правда? Обещаете? — живо воскликнула Катица.

— Обещаю — можешь на меня положиться. Одного ушлю прочь из города, чтоб не мешал другому.

— Кого же?..

— Гм… Это уж мое дело! — с лукавой улыбкой заявил Зандоме. — Была бы ты со мной поласковее, может, и открыл бы тебе — кого, и еще кое-что… А так должен я молчать, не то опять услышу про жену и детей… В общем, с тебя довольно: не дам им передушить друг друга.


Успокоенная и повеселевшая ушла Катица, простив Зандоме даже жену с детьми. Не страшат ее больше никакие помехи, никакие насмешки, и не приходится ей уже трепетать то за одного, то за другого.

Да, вышло даже удачнее, чем она смела предполагать. Почему бы не зайти теперь еще в одно место, раз уж пришла в город, да еще принарядилась? И пошла Катица по улице; ноги сами несут ее к чугунным воротам с узорной решеткой. Не колеблясь, бодро входит она во двор, где, как всегда, царит веселое оживление.

Двор показался ей огромным, как поле. И роскошный дом словно грозит обрушиться на нее всей своей величавой массой. Что ей тут надо? Куда забрела? Кто звал ее? Как ей назваться, что сказать? И хочется уже Катице повернуться, убежать, спрятаться под уютной кровлей отчего дома. Но — как отступишь? На дворе передрались мулы — грызутся, ревут, лягаются, погонщики кричат, успокаивая животных и понося друг друга, — впрочем, украдкой поглядывая наверх, на террасу, где стоит кто-то в белой шали.

«Никогда мне тут не привыкнуть», — со страхом думает Катица, нерешительно остановившись перед дверью. Попыталась представить себя хозяйкой — как будет приказывать, распоряжаться, — нет, никогда она не приживется тут! Все такое большое, широкое, высокое… Что она в сравнении со всем этим?

«Что ж, когда-нибудь придется решиться — сегодня ли, завтра ли, все равно… Как бог даст, так и будет…» И, отбросив колебания, Катица открыла дверь и решительно вступила в просторные чистые сени — хорошей горнице под стать.

Дверь из сеней в столовую открыта, но там никого нет. Видно, что столовой пока не пользуются — хозяйка все еще приказывает накрывать на террасе, хотя сентябрьские вечера уже холодноваты. Зато из кухни доносятся голоса — там много женщин. Катица туда и направилась.

В кухне были Мандина, молодая служанка и влашские работницы.

— Здравствуй, Катица… здравствуйте! — поправилась Мандина. — То-то госпожа удивятся!

Мандина совсем растерялась, не зная, как ей обращаться с гостьей: по-старому нельзя, не дай бог, хозяйкой в доме станет, а старая Мандина слушайся…

— Госпожа на террасе, бельем занимаются… Все разом навалилось! Я говорю: белье подождет, пока в подвалах главную работу свалим, да куда — хоть разорвись!

На террасе шьора Анзуля складывает стопками простыни и скатерти. Стол отодвинут в тень — солнце изрядно припекает.

— А, Катица! — почти радостно воскликнула хозяйка, и всякая застенчивость мигом слетела с гостьи. Катица почувствовала себя как дома.

Шьора Анзуля подошла к ней, взяла ее лицо в мягкие, теплые ладони, заглянула в глаза с непритворным удовольствием. Катица не выдержала, потупилась под этим ясным, глубоким взором.

— Повидаться пришла? А у нас стирка была — поможешь, коли время есть…

Катица взялась за работу со рвением — радуется, как хорошо все вышло.

— Мандина, ступай вниз, пригляди там. Чужих много в доме. К обеду у нас гостья, скажи об этом господину.

Как боялась Катица, а вот ведь до чего хорошо, непринужденно чувствует она себя с шьорой Анзулей! При ней она как бы в безопасности, хоть и кажется самой себе малой, незначительной. Но превосходство шьоры Анзули не давит, она излучает какую-то чудесную теплоту, от которой становится так легко и приятно…

— Ты немного бледна, что с тобой, девочка? — почти материнским тоном спросила хозяйка.

Катица смутилась, покраснела. Не может же она признаться, что промучилась в тревоге целую ночь…

— Голова у меня болела, — ответила она.

— Южный ветер близится, у меня тоже голова побаливает. И монах уже капюшон надвигает… Потому и спешу с бельем, пока дожди не начались. У нас ведь как зарядит — конца не дождешься.

Катице показалось, что хотя хозяйка говорит о погоде, думает она о чем-то совершенно другом. И вдруг девушка почувствовала себя перед ней виноватой… Шьора Анзуля — женщина сердечная, приветливая, ласковая, но при всем том она несказанно аристократична. Нет, никогда не стать Катице ровней ей, достойной ее… Аристократизм Анзули подавляет Катицу, как сначала подавляли размеры двора и дома.

А Анзуля думает: «Странное совпадение — сын тоже жаловался на головную боль…»


Нико вышел на террасу, занятый мыслями о работе. Все, связанное со сбором урожая, настолько его заполнило, что временами он даже забывал о Катице. Но когда он увидел ее неожиданно — Мандина не сказала, кто именно у них в гостях, — лицо его тотчас озарилось выражением радости и восхищения. Нет, он никак не мог предполагать!.. Да еще чтоб обе, мать и Катица, работали вместе, в полном взаимопонимании и гармонии…

— Глядите, господин, кто к нам пришел! — улыбнулась шьора Анзуля. — И обедать вместе будем.

Сын посмотрел на нее с невыразимой благодарностью и, в приливе чувств, горячо ее обнял.

— Но это еще не значит, что ты должен меня душить!

— Как тебе пришла такая замечательная мысль? — обратился Нико к Катице, исполненный нежности. — Вчера ты ни словечком об этом не упомянула…

— В городе была, вот и решила постучаться к вам… — Девушка бросила на шьору Анзулю благодарный взгляд. — Они меня задержали, я и осталась с радостью! — Катица густо покраснела.

— Моя мама такая! Теперь мне совсем легко стало!

Одной рукой он привлек к себе мать, сияющую любовью, другой обнял Катицу и с ними вместе подошел к перилам террасы.

— Вот так я готов пройти не то что по нашей террасе, а до края света, до смерти!

— Ну, зачем же так далеко, — обратила шьора Анзуля в шутку растроганное восклицание сына. — У тебя и здесь достаточно дела.

— И хлопот! — смеясь, подхватил он. — Вот уже бочек не хватает, сусла получилось больше, чем мы думали.

— Счастливая рука у молодого хозяина, едва принял хозяйство, все так и пошло расти, — улыбнулась мать.

— Это потому, что я счастлив!

Они стояли у перил, и весь двор был перед ними как на ладони. Суетятся во дворе люди, животные, только сверху все кажется маленьким, приплюснутым. У Катицы закружилась голова; она подняла глаза выше, стала смотреть туда, где раскинулись сады Дубчичей, за которыми белеют крыши низеньких домишек, видны тесные дворики, узкие улочки. Во двориках тоже кипит работа — там тоже завинчивают прессы, давят виноград… Но как мала, как жалка эта работа в сравнении с той, огромной, что творится здесь, в этом дворе… Далеко летит взгляд Катицы, она хорошо различает все до самого Грабовика — вон и ее родной дом, выше других крестьянских хижин, выше серых крон олив… Катица шлет улыбку милому дому, привет ему шлет, переполненная счастьем и гордостью, упоенная блестящими надеждами, если не блестящей действительностью…

Вот оно, ее будущее королевство! Да ведь это жених представляет ее своим подданным! Там, внизу, сначала кто-то один заметил необычную группу на террасе, затем другой, третий… И вскоре все уже узнали великую новость, с удивлением воззрились на террасу господского дома, где стоит Претурша; кое-кто даже перекрестился от изумления. Нико ожидает, что люди почувствуют себя польщенными, обрадуются тому, что вот одна из них взошла на такую высоту. Однако нигде не заметно ни радости, ни растроганности. Люди толкают друг друга под бока, перешептываются и — только дивятся да завидуют…

Их тупость, недостаток в них возвышенных чувств неприятно задели Нико. Ну, это только на первых порах, пока они не привыкли… Позднее поймут глубокое значение того, что видят сегодня!..

Легко, словно несла его сказочная вила, Нико сбежал во двор. Он невольно сопоставил свой удел с уделом тех, кто суетится на его дворе, работает на него. Да, он — возвышен, избран среди стольких людей! Они трудятся для его благосостояния, для его власти, в конечном счете — для его счастья. Поливают его землю своим по́том, своими мозолистыми руками извлекают из нее урожай. Служат ему без ропота, добровольно, многие даже — с любовью и преданностью.

В конце концов, Пашко — тоже один из них, до недавних пор такой же преданный и покорный. Что он такого сделал? Свое отстаивал. И сделал это все-таки бережно: не покалечил, не изуродовал соперника, хотя и мог. Зачем же мстить, зачем думать об отплате? Зачем бить того, кого и так судьба прибила к земле, раздавила, как червя…

«Я первого шага не сделаю — нет, мстить не стану. Защищаться — буду, но не нападать. Пускай сам выбирает: мир или война!»

Да и кому бы не простил Нико в таком настроении?

Обед тоже прошел хорошо. Катица, правда, нередко терялась, не зная, как себя держать, но разве это удивительно? Сидела ведь за одним столом с теми, кто еще вчера были для нее высшими, непостижимыми существами. Шьора Анзуля всякий раз выводила ее из неловкого положения — деликатно, ласково и так ловко, что порой Катица этого и не замечала. Зато Нико отлично видел все, что разыгрывалось перед ним, и его благодарность матери не знала границ. Доброта ее ошеломляла юношу.

Мандина стала убирать со стола, и Нико крикнул ей:

— Принеси-ка мне трубку, она у меня в комнате!

Откинувшись на спинку удобного кресла, он закурил. Мать сидела слева от него, Катица напротив, и он поглядывал то на ту, то на другую. Подобно кольцам дыма, таявшим в воздухе, тянулись его мысли. Вот так же когда-нибудь будет он сидеть в кресле, покуривая из трубки с длинным чубуком. Станет солидным, облысеет, растолстеет, может быть. Отец тоже растолстел от покойной жизни. И он, Нико, будет жить покойно, отдавая все помыслы семье да бедному люду. От большой политики будет держаться подальше — ему не по душе ее повороты и передряги, внезапные и непредвиденные; его страшат кое-какие явления общественной, в особенности политической, жизни. Нет, он будет жить для своих, для себя и для ближайшего окружения, в простоте и скромности, правда, зато — занятый благодарным делом. После обеда вот так же будет сидеть в кругу семьи. Мама постареет, будет семенить по дому старческими шажками, согнувшись под бременем лет. Или лучше так: усядется и она в кресло, соберет вокруг себя внуков, как наседка цыплят, и поведет рассказ о старых добрых временах… А Катица? Что будет делать она? Какой станет? Какой придать ей вид, чтобы втиснуть ее в картинку далекого будущего? В воображении Нико она остается такой же стройной, гибкой, свежей, с ее стремительной походкой, с загадочным выражением чего-то незавершенного в глазах… Не хочет Катица изменяться, она все та же, улыбчивая, прелестная, как роза… Нет, она… Невозможно ни предвидеть, ни предугадать, какой она станет…

А мать б это время думает о Дорице Зоркович — о той, которую она с малых лет прочила сыну. И вот другая заняла место Дорицы, другая, неведомая, из иного мира! Цветок лесной, пересаженный на садовую клумбу… Приживется ли? Или будет — растение без корней? «Сын тоже задумался, — говорит себе Анзуля. — Наверное, наблюдает, сравнивает…» И что-то шевельнулось в душе матери, какая-то надежда, ничем не обоснованная, слепая, но надежда! И закончила Анзуля свои размышления жарким вздохом: «Укажи ему, господи, укажи ему правильный путь!»

Нико не докурил трубку, поставил ее на пол, прислонив к креслу чубуком, и отправился в подвалы. Он нужен там, около прессов… Сам прервал идиллию, даже раньше, чем думал, — и вовсе не по причине работ, а потому, что вдруг всплыли неприятные мысли… Попросту говоря, он сбежал, чтоб эти две женщины не заметили, как что-то кольнуло его в сердце.

«Я просто баба, капризная и переменчивая. Не в состоянии держаться одного, все озираюсь то направо, то налево, а больше всего — назад… Беда мне с тобой, приятель, ох, беда!»

Так, ругая себя, хочет Нико удержаться на том пути, по которому решил идти, но невольно все встает перед ним сцена в подвале, уверенность Пашко, его утверждение, что Катица дала ему слово, что есть у него на нее право…

А Катица, подхваченная течением, которое выносит ее к берегам ее мечты, туда, куда влечет ее сердце, — Катица не замечает, что творится вокруг. Она упивается счастьем.

В тот же день под вечер Зандоме сказал парню, вытряхивавшему свои мехи над чаном:

— Пошли-ка ко мне сына Бобицы, кажется, Пашко его зовут. Пускай сейчас же придет, надо мне ему кое-что сказать.

Пока Зандоме хлопотал вокруг бочек в подвале да мешков с мукой в своей лавке, он довольно ловко сплел сеть. Нередко спотыкался он в жизни о самые разные задачи, но ни разу не падал. Его живое воображение всегда умело находить выход. Случалось, он уже думал, что увязнет по колени в какой-нибудь неприятности, — и вдруг вспыхивала в голове искра, и Зандоме вытаскивал из болота ноги, не потеряв даже сапог. В лавировании, в обходных маневрах и уклонениях Зандоме — мастер, какого поискать. Умеет он обвести вокруг пальца даже самых неподдающихся. Когда надо, и медом по губам помажет. Только этим и объяснишь, что брак его давно не распался, как старая рассохшаяся бочка.

Пашко явился, когда стемнело. В контору его Зандоме не повел — для парня сойдет и колода во дворе. Усевшись на эту колоду, Зандоме стал скручивать сигарету и, только закурив, приступил к делу.

— Какого черта бесишься ты из-за этой Претурши? — поднял он глаза на Пашко, стоявшего перед ним. — Слыхал-то я всякое, но только нынче утром узнал точно. Ну, скажу тебе — ни на что это не похоже! Господи, как вы можете быть такими… скажем, детьми!

— А что? — строптиво отозвался Пашко.

— А то, что она сама ко мне нынче приходила. С меня довольно собственных забот, знаешь ли — неинтересно мне взваливать на себя еще и чужие. Но я подумал: жаль парня, сгниет где-нибудь в Каподистрии. Потому как, если ты еще не понимаешь, должен я тебе сказать: ты, братец, прямым ходом катишься в Каподистрию! И я отлично знаю, как ты рассуждаешь: мол, пропадай моя головушка, и кому какое дело! Эх, брат, знаю я такие удалые погудки! Красиво звучат — но лишь до тех пор, пока до дела не дошло. Были ребята и не тебе чета, тоже так вот Каподистрии не боялись, ну и — шмяк башкой об стенку! Были, были такие… А как попали туда да осточертело им там до смерти после двух-трех лет — притихли, кроткими стали, как ягнята. И совсем другой песенке там выучились: «Ох, дурак я, дурак! Из-за какой ерунды пропала моя молодая жизнь!»

— Из-за ерунды! — оскорбленный, но все же несколько испуганный, вскричал Пашко. — Легко вам говорить — ерунда!

— А, конечно, ерунда. Неужели ты думаешь, что Претурша когда-нибудь войдет в дом капитана Луки? Ну, коли ты так думаешь — тогда, сынок, я уже не дивлюсь тому, что ты таким мальчишеством по ночам занимаешься. Кто не видит простой вещи, хотя все время смотрит на нее, тот, конечно, легко испугается привидений. Вот ты и есть такой слепец, сокол мой!

Пашко печально усмехнулся.

— Говорите, не выйдет за него? Значит, не знаете, что ходит он туда каждый божий день. И вчера у нее был, до полуночи! И сегодня она к ним приходила, недавно ушла. Я верю тому, что вижу!

— И плохо делаешь. Так ты ее никогда не завоюешь.

— Да у меня уж и охоты нет, — буркнул Пашко.

— Ну, ну, потише, — оборвал его Зандоме. — Тебе нечего сказать против нее, то есть против ее поведения. И я знаю — Нико ведет себя честно. Стало быть, ты не имеешь права осуждать, а тем более пачкать репутацию девушки. Нет, честь ей и хвала, запомни это — пригодится. Все это так, однако девчонку следует образумить. Напилась она из чаши, до краев полной суетности, вот ее малость и одурманило. А образумить ее — для этого, дружок, требуется капельку хитрости, немного коварства и очень, очень много терпения. Так что нечего буянить по ночам, камнями кидаться, как малые дети! Да только все вы торопыги… Хлеб наш насущный дай нам сию минуту! А подумал ли ты хотя бы о том, куда ты ее приведешь-то, если она за тебя пойдет?

— Как куда? — скорее удивился, чем обиделся, Пашко. — К нам домой, куда ж еще?

— Вот, вот, тут-то и вылезла вся твоя неимоверная тупость, которая не дает тебе видеть дальше собственного носа. Так ты полагаешь, пойдет она в дом, где уже ни уголочка отгородить нельзя? Ведь у вас полным-полно, в каждом углу верещит по пятеро ребятишек! Или, думаешь, Катица — все равно что твои невестки Мара и Еле, тоже будет всю неделю ходить немытой, нечесаной? Хочешь иметь растрепанную мужичку, расхристанное пугало — тогда выбирай себе другую. Таких, слава богу, найдешь дюжину за пятачок. Но в таком случае я не понимаю, зачем ты согласился, чтоб Катица городской жизни нюхнула, с тонкими обычаями познакомилась! Она, брат, не сможет теперь привыкнуть к вашим домашним ароматам, это ты выбрось из головы. Потому что у всякого дома свой запах: в одном фиалками пахнет, в другом сопревшими портянками…

— Ну и пускай идет, где фиалками пахнет! — воскликнул Пашко, уязвленный в самом чувствительном месте, в крестьянском самолюбии. — Мы хоть и не знаем тонких обычаев, а живем честно и недостатка не чувствуем!

— Я и говорю, туп ты, братец. Никак не хочешь понять вещи, ясные, как на ладони… Не желаешь ты понять, что, кроме насущных потребностей, есть и другие. Верно, есть у тебя, чем ее прокормить, но ведь должен ты предложить ей еще и немного удобств, немного чистоты, время от времени сунуть ей крейцер-другой на ленточку, на платочек… Это, конечно, мелочи, чепуховина — да что поделаешь? Многие женщины именно в них находят счастье и удовлетворение.

Пашко уже и не знает, что возразить. Совсем сбил его с толку этот барии…

— Где ж мне достать-то на такие расходы? Вы хорошо знаете, как мы живем…

— Знаю. Знаю и то, что было б куда лучше, если б вы завели у себя побольше порядка да бережливости. Но — оставим это. Ты прав: твои обстоятельства таковы, что ты не можешь удовлетворить ее запросы. С этого я ведь и начал. А вот, допустим, была бы у тебя служба какая-нибудь, ежемесячное жалованье, пускай небольшое: как думаешь, тогда ты смог бы? Ведь кто знает, много ли понадобится на все эти финтифлюшки. Катица, правда, наряжаться любит, но ведь опять надо взять в расчет, что она — из рода Претуров, лучшего в нашем городе. Эти умеют на пустом месте дома строить, виноградники сажать, капитал откладывать… Что на это скажешь?

— Бросить дом, поле, на службу поступить! — ужаснулся Пашко.

— Опытные люди говорят — любовь требует жертв. А коли так да коли такая уж беспредельная у тебя любовь, что ты готов из-за нее двенадцать лет в Каподистрии просидеть, — тогда тебе и самая тяжелая жертва нипочем. И потом, не понимаю, почему это тебе так уж тяжко? Вас трое братьев, ты женишься, будет трое женатых! И у каждого куча детей! С чего ваши дети жить-то будут? То, чем вы владеете, для вашего отца хватало с избытком, вам уже хватает в обрез, только концы с концами сводить. А уж вашим детям, когда они переженятся, семь месяцев в году есть будет нечего! Вместо того чтоб приобретать — продавать начнут клочок за клочком все, что вы по́том полили. И через пятьдесят лет крепкая крестьянская семья Бобицы превратится в свору голых, несчастных, голодных бродяг. Такая участь ждет всех, кто цепляется за отцовский клочок земли. Делят, пока есть что делить. И верно! Как не могут, в конце концов, все сделаться попами или адвокатами, так не могут все и землю копать. Пускай тот копает, кому по руке мотыга, а другой иди на другое место.

Больно стало Пашко, как всякому крестьянину, которого отрывают от земли. Глубоко пустил он в нее корни, в эту землю, которая ему — мать, ласковая, заботливая и щедрая. Одаряет она сокровищами, кормит голодных своих детей. Боль эту испытывает каждый, кто вскормлен ее грудью, кто готов по́том своим смягчать, удобрять ее. Эта земля принимает в лоно свое и кости наши, готовит нам сладостное упокоение…

Зандоме умеет уважать эту боль — он не высмеивает, не бранит Пашко. Он просто продолжает:

— Как знать, если бы стала Катица твоей женой, может, время выветрит ее капризы: может, захочется ей сначала садик развести, потом небольшой виноградник да две-три оливы, а там — козу купить, чтоб детям молоко было. И так, Пашко, помаленьку-полегоньку, может, и потянет ее в родные места, к нашим полям да пригоркам… Вон и старый Мате вернулся к земле, как только деньжат сколотил. И капитан Лука, отец твоего соперника, не мог без земли обойтись. После долгих лет вернулся к ней победителем! Так и в Катице заговорит крестьянская кровь: придет время, и захочет она вернуться домой. Ну, а ты — что потерял? Твоя часть отцовской земли будет ждать тебя, нетронутая, а кроме нее, будет у тебя прикоплено денег, каких, сидя дома, ты никогда не скопишь. Сам знаешь, какие нынче трудные времена — кто только может, бежит из дому…

— Где ж мне найти эту, как вы говорите, службу-то? — нерешительно спросил Пашко.

— Что-нибудь да найдется. Подумай хорошенько, только не тяни. Особенно не слушай старых баб. Послезавтра воскресенье, поеду в город по делам. А ты приходи ко мне завтра вечером — скажешь, искать мне для тебя чего-нибудь в городе или нет.

— Как мне благодарить вас, господин? Коли ладно выйдет, век вас помнить буду!

— Э, черт ли в том… В нашем городе позор да обиду восемь дней помнят, благодарность — вполовину меньше… И потом — кто женится на Претурше, легко забудет вещи и поважнее такой чепухи. Вот, брат, девушка! Право, стоит она того, чтобы служить ради нее семь лет!

Пашко не стал ждать вечера следующего дня. Еще утром заявился к Зандоме с согласием поступить на работу.

— Ну, теперь погоди, приятель! Сделаю я из тебя человека, клянусь грешной своей душой! Сам себя не захочешь узнать, как в зеркало поглядишься!..

11. НЕОЖИДАННОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

Зандоме провел в городе только два дня — нельзя ему отлучаться на более долгий срок в пору сбора урожая, даже хотя супруга его, шьора Царета, — особа энергичная и в виноделии знает толк. Но разнообразные сделки Зандоме так запутаны, что никто, кроме него, не в состоянии в них разобраться. Не пригляди сам хозяин — никто и не уплатит старых долгов. Давно прошли времена, когда должнику приходило на ум платить добровольно.

Покончив со всеми делами, связанными с его домашним хозяйством и коммерческими операциями, Зандоме отправился на большой винный склад, над которым красуется вывеска: «Braća Okladina». Братья Окладины — фирма не очень старая, но крепкая и солидная, как стены Сиона. Душа предприятия — капитан Кузма; он ведет все торговые операции и так умело сохраняет вино, что, по укоренившемуся обычаю, круглый год сорта его изготовления не теряют превосходного качества. Агенты капитана Кузмы действуют по всей Далмации, и наш Зандоме — один из них. Недурной доход извлекал он до сих пор, продавая капитану Кузме свое вино и вино всей своей округи.

На сей раз, вопреки ожиданиям капитана Кузмы, Зандоме, после обычных приветствий, заговорил вовсе не о торговых, а совсем о других делах.

— Если не ошибаюсь, капитан, вы ведь в свое время знавали капитана Луку?

— Дубчича? Слава богу! Немало потолкались мы с ним по Венеции и Сени. Всего-то и радостей было что эти прогулки. Эх, молодость, золотая молодость, невозвратная! Так, кажется, говорится в песне не то нашего Прерадовича, не то старого фра Андрия Качича[45]? Славное было время! Да Лука отошел от дел, избрал лучшую участь; а я вот еще верчусь, выжимаю воду из камня — тяжелые пошли времена… Что поделаешь, всяк живет, как может. Кому пироги, а кому кукурузные лепешки…

— Ну, ну! Еще жаловаться начните… — усмехнулся Зандоме, подмигнув хозяину. — Знаем мы, кто сколько весит!

— Эх, сынок, всяк себе одному верит, ничей путь не усыпан розами. Поверьте мне! Случается, и торговля стопорится, как наши новые пароходы, когда у них ломается винт. Впрочем, что толку вздыхать?

— Вот что я хотел сказать-то… — вернулся к своей мысли Зандоме. — Капитан Лука оставил сына: парень хоть куда! Вы его часом не знаете?

— А кого не знает бедный виноторговец? Знаю с детства. Бывал я у них раза два-три, когда еще вы со мной не работали и я сам обивал пороги всех виноделов да с утра до вечера пробовал их вина, так что в голову ударяло, и к вечеру кружилась она у меня, как мельничное колесо. Как поживает шьора Анзуля? Все тягается с тежаками за горстку зерна? Что ж, надо признать — дама деятельная!

— Она все та же.

— Как только сумела она свыкнуться с такой работой! Во всяком случае — исключительная натура. Лучшая сделка Луки — приобрести такую подругу жизни. В теперешние времена такую он не нашел бы, исходи он хоть весь свет!

— Так вот, зашел-то я к вам как раз ради этого сына, — прервал Зандоме рассуждения капитана Кузмы.

— Слушаю! — И тот сдвинул брови, уверенный, что сейчас его о чем-нибудь попросят.

Зандоме поведал ему всю историю — поведал с жаром, пристрастно, как человек, которого все это глубоко трогает. Кузма слушал внимательно, кивал головой, время от времени бормоча себе под нос:

— Чертова молодежь!

Когда Зандоме остановился, чтобы перевести дух, капитан спросил:

— И это все?

Тут Зандоме и изложил свой план: удалить Пашко, подыскать ему в городе службу, иными словами, дать ему возможность отбить Катицу у Нико.

— Вот дьявол… Право, дьявол, — почесал капитан за ухом. — Гм… Между нами, молодец-то в батю пошел. Тот тоже за каждой юбкой глаза выворачивал… А все-таки — разница! Нынешняя молодежь прямиком к алтарю летит, как муха на сусло. И невдомек ей, что увязнет она в супружестве на веки вечные, — нет, лишь бы сусло сладким было! Мы — о, мы были не такими: медку повсюду лизнем, но и задний ход давать не забывали! Как его зовут, этого деревенского героя?

— Пашко Бобица.

— Не пьет?

— Наш крестьянин вообще не пьет — то есть не напивается, — с некоторой долей гордости возразил Зандоме.

— Я тоже это заметил, — согласился Кузма. — А не пьет он, скорее всего, потому, что у него есть что пить: не будь у него из года в год подвал полон вина — больше бы к нему тянулся… Что ж, я могу ему место подыскать: у меня же на складе. Мне толковые работники всегда нужны. Пятнадцать гульденов в месяц, жилье и харч мои — для начала хватит, а там посмотрим. Стало быть: жить у меня, вина сколько влезет, а харч — это уж забота моей старухи. Каждый день другая подлива, по воскресеньям она им булки печет, или как их там… Если женится, буду ему на жилье и питание деньгами выплачивать… Ох, ей-богу, все это от безделья! Лень-матушка да разгильдяйство — вот что нас заедает… Мы другими были! День и ночь в опасности, день и ночь — берегись! Дождь хлещет, волны обдают, ветер, буря, а ты стой твердо, как кремень, не сдавайся, и все вперед, вперед! Sempre avanti, как говорят итальянцы, это вам не хиханьки. А что нынешняя молодежь? Его ветром с ног валит, такой он нежный, а поманит девчонка, он и рад бежать, ну и пропал… Но, как бы там ни было, приму я этого Бочицу…

— Бобицу!

— Ну пускай будет хоть Бобица. Мной он останется доволен, а моей хозяйкой — тем паче. Портит она мне их, ох портит работничков! К мясу, вишь, обязательно подлива, да каждый день иная, и хлеб только пшеничный… Я двадцать лет солонину грыз, об сухари зубы ломал. А подай-ка моим работникам солонину — носы воротят. Право, странное время пришло! Заработков чем дальше, тем меньше, а требования — все больше да больше. Как мы только держимся? — Кузма пристально посмотрел в глаза Зандоме, словно в них искал ответа. — Живем старыми сбережениями, вот она, разгадка!

Зандоме улыбнулся свойственной ему многозначительной улыбкой. Капитан заморгал и в конце концов отвел глаза под этим проницательным, насмешливым взглядом.

— Присылайте его на этой неделе. Скоро у меня работа начнется. А у вас что новенького? Цены установили?

— Еще покупатели не приезжали. Но виноград хорош.

— Каждый год он хорош, а вино ни к черту… Вы все-таки возьмите несколько проб. Посмотрим, что можно будет сделать… Правда, все зависит от того, какие установятся цены. В прошлом году обожглись на них, надо теперь брешь затыкать, старые раны лечить, а то вовсе разоримся…

Пока Зандоме в городе улаживал таким манером дела своего приятеля и собственной коммерции, в нашем городке случилось нечто неожиданное.

Заболел шьор Илия Зоркович, председатель церковного совета, и заболел внезапно.

Когда настало время сбора винограда, шьор Илия тоже изменил образ жизни. Он прекратил обычные прогулки по площади, во время которых имел обыкновение поучать «бедного тежака», то есть нескольких старцев, уже не работавших в поле; перед ними расписывал шьор Илия настоящее, будущее и прошлое народа, объяснял им политическую ситуацию в Хорватии и во всей Европе. Теперь он и в Читаоницу перестал ходить, где, бывало, просиживал над газетами целые дни. Его, как и всякого далматинца, тоже заразило всеобщее одушевление. И шьор Илия всерьез принялся за работу: натянув на себя старую, потрепанную одежонку, он слонялся по дому и по двору, где был пущен в ход единственный, да и то старинный, пресс. Заглядывал шьор Илия в свой подвал, где, изнывая от безделья, болтались влахи. Пытался шьор Илия приглядывать и за работами на церковных прессах, но долго там не выдерживал — преподобный дон Роко всем заправлял лично, по собственному разумению, отнюдь не считаясь с указаниями прешида. Тогда шьор Илия возвращался к себе, расстроенный, оскорбленный тем, что его ни во что не ставят на церковном дворе. Шьора Бонина сердилась, что муж ее совсем не бережет ни себя, ни своего звания, а он отвечал:

— Запомни, жена: во время сбора винограда и человек возрождается, как возрождается вино! Если во время сбора не потрудиться, не подвигаться — будешь весь год подобен тростнику, колышущемуся под ветром. Посему не мешай мне исполнять мой долг…

Успокоившись, Бонина исчезала в недрах дома, а Илия пускался рассказывать влахам о том, как русский генерал Гурко перешел Балканы и как отступали перед ним турецкие силы[46]. Влахи, не будь дураки, бросали все дела, окружали хозяина, слушали благоговейно, как самого пророка Илию.

Бонина опять недовольна — зачем работники бездельничают, слушая его лекции, но, с другой стороны, ей приятно: какой цветущий вид у мужа, какой он статный да могучий, словно дуб. С уважением глядит она на него, когда он садится за стол и ест с богатырским аппетитом, особенно если подают баранину на вертеле.

Раз как-то, во время таких трудов, припекло Илию осеннее солнышко, да так, что он вспотел; а вместо того чтобы переодеться, Илия возьми да и расстегни сюртук и жилет, чтоб остудил его богатырскую грудь свежий мистраль, дующий с моря в эти чудесные дни. Слегка охладившись, Илия вошел в дом, выпил чашечку кофе — третью после обеда, закурил трубку и повалился на низенький диван — размышлять, как бы сделать так, чтоб в Хорватии была только одна партия. Выкурив трубку, он выколотил ее, прочистил как следует, взял газеты и углубился в чтение, пытаясь разобраться, кто же кого первым облобызал: Штросмайер Старчевича или Старчевич Штросмайера. На этих попытках он задремал и проснулся, только когда скрипнула дверь и в комнату вошла жена. Он сказал ей:

— Смешно! Жара как в июле, а меня что-то знобит…

— Почему же ты не оделся как следует? — накинулась на него Бонина. — Это паутина, а не одежда! Еще простудишься!

И она поспешила принести ему солидный суконный костюм, шерстяную рубашку и шарф.

Волей-неволей пришлось Илии переодеться; и он стал ждать того приятного ощущения, которое приходит, когда вместо промокшей одежды надеваешь сухую и чистую.

Однако это ощущение не появлялось. Вместо него по спине Илии пробегал морозец и волосы словно подымались дыбом. Вскоре начали и зубы стучать, и Илия крепко сжал челюсти, чтоб не выглядеть смешным. Он свернулся калачиком в самом уголке дивана, надеясь, что здесь-то уж он согреется, и стал ждать, что будет дальше. Бонина прошла через комнату, бросив на мужа беззаботный взгляд. Это его немного успокоило. «Видно, пустяки — было бы что серьезное, она тотчас подняла бы шум…» Но к вечеру ему стало совсем худо, в боку закололо, о чем он и доложил жене, опасаясь, что если он утаит от нее свое состояние, то достанется ему на орехи.

Бонина приложила ладонь ему ко лбу и сказала:

— Что ж ты жалуешься, что тебе холодно, когда голова у тебя пылает! Ляг, а я позову Анзулю. Она в таких вещах лучше всякого доктора разбирается.

Но даже раздеться оказалось не так-то легко. Как ни стискивал зубы Илия, они все-таки непрерывно стучали. Дрожали ноги, а голова будто раскалывалась.

— Уж не удар ли с ним, господи, прости наши прегрешения! — перепугалась Бонина и, уложив мужа в постель, накрыла теплыми одеялами.

Услыхав о беде, Анзуля достала бутылочку с розовым уксусом, взяла горстку бузинного цвета, пузырек чудодейственных капель «от болезни матки и желудка», накинула шаль и отправилась к Зорковичам. С крыльца ей навстречу выбежало двое-трое ребятишек с криками:

— Тетя Анзуля, конфетки!

Старший из сорванцов уже приготовился запустить руку к ней в карман.

— Не приставай к тете, Ивица, отойди! — прикрикнула на него мать, выходя на крыльцо.

— Конфеты, дети, я вам другой раз принесу, сегодня мне некогда было, — сказала Анзуля, с трудом выбираясь из стайки голосистых детишек.

Преодолев это препятствие, Анзуля вошла в спальню. Илия, несмотря на недомогание, приветствовал ее, как и подобает настоящему кавалеру:

— О, добро пожаловать, кума! Добрый день! Пожалуйста, присядьте… — Он хотел приподняться на локте, но в боку у него так кольнуло, что он мигом покорно снова улегся. — Ради бога, простите, что я принимаю вас… в таком непристойном виде…

— Ну, какая ерунда! — почти сурово прервала его энергичная дама. — Лежите, накройтесь. Вижу, вас знобит. И голова болит, правда? — подходя ближе, уже ласково и озабоченно говорила Анзуля.

— Все понемножку болит, кума, к примеру, ноги холодные, а голова как в огне. И что скрывать — в боку колет. Не так чтобы очень, нет, пустяки, но покалывает; дает о себе знать… Ох, право, колет!..

— Это ничего, это пройдет. Завари-ка, Бонина, бузинного цвету — вот, я принесла немного. Выпьет с медом и согреется. Надо ему хорошенько согреться, пропотеть — сразу полегчает. Со мной так сто раз бывало, а я вот она, слава богу.

Илия выпил горячий отвар, растерли его розовым уксусом, чтоб «кровь освежить». После этих процедур он заявил, что ему «решительно лучше». Будто заново родился!

— Я же говорила — пройдет, — подбодрила его Анзуля, исполненная веры в свои лекарства.

Она еще посидела, поболтала, но Илия — впервые в жизни! — повел себя с гостьей невежливо: захрапел в ее присутствии, да так, что стекла задребезжали. Уходя, Анзуля тихо сказала подруге:

— Пускай спит. Теперь уж наверняка пропотеет. А не станет лучше — посылай завтра за врачом.

— Даже так? — встревожилась Бонина.

— Если не станет лучше! Да и что тут ужасного — позвать врача? Придет, простукает Илию, промямлит своим гнусавым голосом: «Moglo bi se i ne bi se moglo…»[47] — и уйдет… Впрочем, какой он ни на есть, а все польза от него. По крайней мере, сердце свое успокоишь, что доктора звала.

— Хорошенькое утешение! — покачала головой Бонина. — Вижу, не нравится тебе что-то… Уж лучше прямо скажи, что ему плохо… Вижу я, догадываюсь, и думается мне…

— Пожалуйста, ничего не думай! — твердым тоном оборвала ее Анзуля.

Однако ушла она обеспокоенная. Дома позвала сына и призналась ему:

— Неважны дела у дяди Илии. Заснул, когда я с ним сидела. И озноб этот не без причины. Не могу отделаться от мысли, что он серьезно занемог. Как покончишь с делами, сходи к Зорковичам, как там Илия…

— Почему же не вызовут доктора? — недоуменно спросил Нико.

— Я только упомянула о враче, как Бонина уже затряслась от страха. Но она позовет, если Илии не станет лучше.

— Тогда я просто сам доктора приведу.

— Сперва все-таки загляни к ним, а уж тогда осторожненько… Знаешь ведь, какая тетя Бонина чудачка.

— Какая бы ни была, раз надо, значит, надо.

Нико отправился к Зорковичам и нашел хозяйку в большой тревоге: Илия лежит, как спиленный дуб, лицо красное, глаза блестят…

— А, наш Нико! Хе-хе, приятный гость. Садись, садись, милый дружок. Прости, что я так, да вот женщины выдумали, будто я болен. Ну что ж, надо уважить их, покориться, раз они себе в голову вбили… Чем тебя угостить? Персиков хочешь? В такую жару персик — хорошо… Жажду утоляет…

Илия пошевелил сухими губами, как рыба, выброшенная на берег.

— О чем ты толкуешь, Илия! Персики давно отошли, — возразила Бонина.

— А, правда, правда. Видишь, я и забыл, что их обобрал у нас этот негодник Лука Перин. Но погоди, я его как-нибудь поймаю…

Эти слова перепугали всех. Лука Перин никак не может иметь какого бы то ни было отношения к персикам, потому как совершенно слеп и редко покидает свою завалинку…

Но Нико своего испуга не показал. Приблизившись к больному, он спросил:

— А вы, что бы вы съели сейчас?

— Сейчас ничего. А вот поужинать — поужинаю! Мясо на вертеле, братец, и мертвого поднимет!

— Я тоже его люблю, — поддакнул Нико.

— Ты правда хочешь? — обрадовалась Бонина.

— Конечно. Только сначала накорми детей. Знаешь, у них ведь терпения нет…

Бонина ушла на кухню готовить заказанный ужин. Вряд ли когда за Илией ухаживали так охотно! А он еле проглотил две ложки супу и взял кусок жареного мяса. Жевал, жевал, перекладывал то за одну щеку, то за другую и, наконец, заявил:

— Милая Бонина, мясо это совершенно безвкусно. Прости, но оно мне в горло не лезет. Мясники, негодяи, просто издеваются. А во время сбора винограда они должны были бы поставлять самое лучшее…

Илия то оживленно беседовал с Нико, то вдруг задумывался, отдыхал. Когда Нико собрался восвояси, Бонина проводила его до дверей.

— Ну как, по-твоему? Как ты его находишь?

— Я уверен, что тут нужен доктор. И как можно скорее. Видите, он уже заговаривается… Неладно дело.

— Ах, Нико! Что же это с ним? Утром еще совсем был здоров, и вот на тебе…

— Может, это и пустяки. В сущности, что тут может быть? Видно, что боли у него нет. Но все-таки надо сделать так, как велит долг. Я могу привести врача, если вы не возражаете.

— Делай, как знаешь. Что я могу, несчастная? Хоть бы дети все дома были, если что…

— Ох, тетя Бонина! Что вам в голову приходит! Я думаю — хорошо бы мама подготовила дядю к приходу врача…

— Все, что ты считаешь нужным… Видишь, в каком я состоянии! Никого у меня нет, кроме вас…

Она заплакала, тяжело вздыхая. Да и Нико нелегко: горе этой женщины трогает его до глубины души. Надвинув шляпу на брови, он побежал за доктором, разряжая свое смятение ворчаньем:

— Господи, что за сумасшедшие люди! Сколько сложностей из-за простой вещи — доктора позвать… А что было бы, если б дядя Илия серьезно заболел?

Доктора он дома не застал. Его жена сообщила, что у него какая-то «комиссия» и он вряд ли сегодня вернется. Наверное, неотложный случай где-нибудь в деревне… То ли мужики побились — ведь сейчас сбор урожая, — то ли трудные роды. Она никогда не вмешивается в дела мужа, особенно касающиеся его практики. Ждет она его завтра, не позже обеда, а раньше едва ли. Нико спросил только, в какую деревню мог он уехать, и, настрочив записку, отдал работнику Юре, велев ему оседлать Руменко и привезти доктора — если уж не раньше, то хотя бы завтра утром.

В эту ночь, сидя у постели больного и слушая его связные и бессвязные речи, Нико пережил немало тяжелых минут. Бонина была в отчаянии. Доктора она готова была уже не только принять, а руки-ноги ему целовать. Ей кажется — все пошло бы совсем по-другому, если б был тут доктор, раскачивался бы на своих длинных ногах да поправлял пенсне… Даже его «moglo bi se i ne bi se moglo» кажется теперь Бонине чем-то чрезвычайно нужным, вроде таинственного заклинания, отгоняющего беду…

Доктор явился рано утром. Юре разбудил его на рассвете, посадил на Руменко и препроводил в город, прямиком в дом Зорковича. Больной спал — и, как обычно бывает, когда приходит врач, «теперь ему намного лучше». Доктор отправился домой, сказав, что вернется, когда проснется пациент.

Бонина ободрилась при виде того, как спокойно и тихо спит муж. Ее ночные страхи кажутся ей теперь преувеличенными, смехотворными. Она даже отправила работников собирать виноград, решив лично присматривать за работами на прессе и в подвале.

Вместе с доктором пришел Нико.

— Извините, доктор, что я принимаю вас в постели! — бодро встретил их пациент. — Разленился я что-то, заспался вот… Пить хочется — дай мне, Бонина, воды, только холодной, холодной!

— Он всегда пьет воду перед кофе! — радуется Бонина тому, что муж не забыл своей привычки.

«Это добрый признак», — думает она. Врач осмотрел больного, особенно долго выслушивая и выстукивая правую сторону груди. Бонина так и впилась глазами в его лицо, стараясь угадать, что он думает. Но лицо врача невозмутимо, не выдает ничего — ни удивления, ни опаски.

«Господи, что за человек! — с горечью думает Бонина. — Считается приятелем, и вот — будто камень бесчувственный!»

Врач смерил больному температуру, градусник сунул в футляр, завинтил аккуратно и убрал к себе в карман. С часами в руке посчитал пульс. Под конец принялся мыть руки, да так основательно, будто не мыл их с сотворения мира. Оглянувшись, он остановил затем взгляд на хозяйке дома, сгоравшей от нетерпения.

— Господин Зоркович немного простудился, и ему надо полежать. Опасного ничего нет. Простуда пройдет без последствий. Несколько дней — и все будет по-прежнему. На грудь в тех местах, где его давит и покалывает, положим горчичники. Немножко пощиплет, но надо потерпеть. Я приготовлю отвар, будете давать ему по ложке через два часа… конечно, исключая ночное время, да и те дневные часы, когда он будет спать. Тихий, спокойный сон полезнее всяких отваров и бальзамов. Пищу давайте ему легкую: суп, молоко, кофе. Больше пить: лимонад, воду, вино, прошек. Ну вот, кажется, все. Главное — покой, и тем более — не пугаться по пустякам.

— Ага-кхм, — покашливая, согласился пациент. — Я того же мнения. Пугаться нечего! Мы, конечно, выполним все ваши распоряжения. Для больного я признаю только один закон — предписание врача.

— И прекрасно, — поклонился доктор. — Так мы легко договоримся. Одно удовольствие иметь таких пациентов…

— О, я буду хорошим пациентом. Хотя, с другой стороны, я, признаться, предпочел бы не быть пациентом вообще. Но ничего, Бонина, запомни, что сказал доктор. А то я забывчив.

— И как можно меньше разговаривать, — добавил врач, прикладывая палец к губам.

«Да он очень разумные вещи говорит, — думает Бонина, глядя на доктора, — а я-то считала его невеждой…»

Совсем другим человеком явился ей теперь доктор, словно из старой оболочки вылупилось какое-то новое существо. Словно вырос этот человек до высоты неизмеримой… Есть в нем что-то сверхъестественное; какое-то могущество, повелевающее силами природы, таинственными, загадочными. Много отдала бы Бонина, чтоб дозволено ей было заглянуть в его мысли и в душу; узнать, чего он опасается, чего ожидает! Но лицо у него такое холодное, безразличное…

Доктора проводили с многими словами благодарности. Бонина вышла с ним на крыльцо. Доктор чувствует на себе ее вопрошающий, тревожный взгляд — таким взглядом люди просят высказать «все» и боятся этого «всего». Доктор пожал плечами, словно извиняясь за какую-то вину, и нехотя выронил:

— К сожалению, небольшая пневмония… Не было ли у него немного крови в мокроте? Ну вот, вы уже испугались! — перебил он себя, когда Бонина всплеснула руками. — Бывают и более тяжелые случаи, и все-таки выздоравливают…

— Ах, боже, что же это будет? — простонала Бонина, прислоняясь к степе.

— Ну, ну, не надо так. В конце концов, что же я — сказал то, что обязан был сказать. Из моих слов вы никак не могли вывести заключение, что опасность велика…

— Но я-то ведь знаю вас, вашу деликатность! Вы говорите только то, что считаете возможным сказать, остальное скрываете… Я-то знаю, что мне заключить по вашим словам! Знаю — плохо, ой плохо дело…

— Этого я не говорил! — покраснев от раздражения, воскликнул доктор. — И в мыслях у меня не было! Вы ошибаетесь. Вы слишком встревожены, без всяких причин и оснований…

По дороге домой доктору предстояло выдержать еще один допрос, на сей раз со стороны Нико, но тут он уже чувствовал себя тверже. Вытер потный лоб, сознавая, что худшее позади, теперь перед ним мужчина с более крепкими нервами. Нико он объяснил все более подробно. Признав, что воспаление легких у Зорковича совершенно обычное, в типичном месте, доктор все же указал на некоторые моменты, возбуждающие опасения.

— До чего неблагодарно мое дело, — посетовал он. — Хоть я и придерживаюсь определенного метода, лишь постепенно объясняя окружающим состояние больного, все равно на меня смотрят как на этакое пугало! Каждый визит для меня — новая и притом горькая пилюля. Каждое мое слово — удар по устрашенным сердцам… Право, незавидная участь! Я и вам советую крайнюю осторожность: при женщинах держите язык за зубами! Потеряют голову, повредят и себе и больному.

— Ну, моя мать не такая, не бойтесь, — с гордостью возразил Нико.

Он передал матери все, что было, и та, кивнув, отправилась к Зорковичам.

— Представь, Анзуля, у него воспаление легких! — встретила ее Бонина.

— Вот еще! Да так ли? — разыграла Анзуля удивление.

Бонина окинула ее таким взглядом, словно хотела разглядеть самый сокровенный уголок в ее сердце; однако по лицу Анзули невозможно было ничего прочитать. Бонина передала ей слова доктора и добавила:

— Знать бы хоть правду! Тогда, кажется, легче мне было бы. Неизвестность мучительна… Ох, если б могла я знать, что ждет меня завтра, послезавтра! Но мы, которых это ближе всего касается, узнаем последними…

Бонина заломила руки, и горючие слезы брызнули у нее из глаз.

— Да разве это тебе помогло бы! — серьезно ответила Анзуля. — Ничуть бы не помогло, так же как не помогут и твои причитания. Будь сильной! — Потом тихо, но тем более значительным тоном, она добавила: — Ради него — и ради детей… Мне тоже пришлось переходить вброд эту реку… впрочем, я до сих пор еще не выбралась на берег. Что ни день — новая маета, что ни день — новая жертва. Таков уж наш удел, замужних женщин. Ты только при нем виду не показывай, перемоги себя, проглоти слезы! Не знаешь, как это делается? Или слишком уж горько тебе? Эх, душа моя, право, горька наша чаша!

А Бонина из этих слов опять поняла только, что дела ее мужа очень плохи. Однако испугалась она уже не так сильно: в устах Анзули даже такие слова звучат утешением.

— А, госпожа кума! — вскричал Илия, когда Анзуля вошла к нему.

Он хотел держаться бодро, весело, как всегда, но вдруг почувствовал, что вовсе не все ладно. Будто от него что-то скрывают — и напрасно скрывают, ведь он все видит, все понимает! И чувствует он себя вовсе не хорошо, кто же, кроме него, может лучше знать? Но что делать, жалобы не помогут, надо запастись терпением. Нередко будет стискивать зубы Илия, чтобы не застонать, не вскрикнуть от боли и страха…

— Вы пришли в такой час? — удивился он — и опять всплыла мысль, что от него что-то скрывают; он покачал головой. — Извините за такой беспорядок… Вы так о нас заботитесь! Вечно буду вам благодарен, да… Ну, ну, Бонина, что бог даст, то и будет. Не плачь — и прости, что я тебе столько хлопот доставляю…

Бонина молча опустилась на колени у его изголовья и заплакала — сладко, от всего сердца. Илия растроганно посмотрел на нее, погладил по голове и опять поднял глаза к потолку. Бонина с трудом поднялась и пошла во двор — выплакаться.

— Зачем что-то скрывать, правда, кума? — заговорил Илия, оставшись наедине с Анзулей. — Лучше знать, на что рассчитывать. У меня воспаление легких. — Он понизил голос — Не знаю, что сказал врач, но думаю, и он уже понял. Если вы знали — хорошо: значит, не хотели меня встревожить. Спасибо. А если не знали, то я вам это говорю. Болезнь никого не щадит — и смерть тоже. Если Бонина еще не знает, подготовьте ее — скажите ей, только осторожно, разумеется…

Не думала Анзуля, что этот человек способен на такую проницательность. И ее глубоко растрогало его бережное отношение к жене, сквозившее и в прежних его словах. Анзуля с трудом удержалась от слез; вместо того чтобы плакать, она сказала:

— Ну и довольно об этом. Не нужно нам никаких сцен. И вы успокойтесь, наберитесь терпения — и не надо бояться. Если даже у вас воспаление легких, то и от этой болезни многие поправлялись.

— А умирать когда-нибудь да придется, — подхватил Илия. — Все мы смертны.

— Доктор предписал вам покой! — укоризненно бросила Анзуля.

— Да я уже спокоен.

И он уставился в потолок неподвижным взором.

— Бедные дети… — едва слышно произнес он через некоторое время. — Может быть, скоро — сиротки…

Легко сказать — покой, но как предпишешь его тому, чей дух бодрствует, беспрестанно блуждая по бескрайним просторам жизни, заглядывает в бездны, встречающиеся на его пути…

— Дорица моя… не знает — не писала… Госпожа кума, сделайте так, чтоб она приехала. Хочу ее повидать, быть может…

Он проглотил слова «в последний раз»: так строго посмотрела на него Анзуля.

— Это нетрудно, — ответила она. — Можно послать письмо.

— Телеграмму, кума. Телеграмму.

И с улыбкой, какую Анзуля никогда бы не ожидала увидеть у него, больной добавил:

— Для нас, готовящихся в дальний путь, письмо — слишком медленное средство сообщения.

— Хорошо, дадим телеграмму. Послезавтра будет пароход на Дольчины — пускай Дорица едет этим рейсом. Если пропустит, то уж на этой неделе ей сюда не попасть.

Бонина очень обрадовалась, услыхав, что приедет дочь.

— По крайней мере, все будем в сборе. Сразу как-то легче на душе, когда все дети под рукой…

Вечером Илия начал бредить — много и беспорядочно. Но доктор заявил, что ничего особенного в этом нет. Болезнь протекает нормально. Анзуля и Бонина посмотрели на него чуть ли не с сожалением: бедный слепец! Или не видит, или нарочно не хочет замечать… Конечно, не хочет, скрывает опасность, умалчивает о ней — из лени, из нелюбви к беспокойству, лишь бы его не трогали, не поднимали среди ночи…

Ночь больной провел беспокойно. Все порывался встать, выйти во двор, в подвал… Под утро утихомирился, заснул. Сон, хоть и тревожный, все же сон: возбуждение несколько спало. Но после утреннего визита врача опять началась паника: больной сам потребовал священника. Дон Роко пришел, и Илия исповедался, как всегда, с сокрушением, подобающим христианину.

— Тяжелый камень свалился у меня с сердца, — удовлетворенно вздохнул он, когда священник ушел.

После обеда он снова заметался. Пришлось звать доктора. Бонина, ломая руки, умоляла врача как-нибудь помочь — ей казалось, что у него есть в запасе какие-то сильные, верные средства, так пусть же употребит их, пусть сжалится. Она искала в лице доктора следы жалости, признаки того, что он понимает ее горе, ее невысказанный ужас, но находила только выражение задумчивости и размышления, словно врач наблюдал, в какую сторону склоняются весы, и прикидывал, на какую чашу положить гирю… Наконец доктор как будто разрешил свои сомнения: взор его посветлел, и в нем будто блеснула надежда.

Он распорядился поставить пиявки: акт чуть ли не священный в глазах больного и его близких. Как везде, так и в семье Зорковича это распоряжение полностью удовлетворило всех. «По крайней мере, делается, что можно, — думал каждый. — Остальное в руках божьих…» Бонина приободрилась, засуетилась по дому, собирая все, что нужно для этой процедуры. Все оживилось в доме — семья словно забыла, какое над ней нависло несчастье…

И доктор, хоть и великий противник кровавых операций, вернулся домой довольный. Сознание, что он, не повредив пациенту, исполнил желание его близких, было ему приятно. И он, торжествуя, объявил жене:

— Рита, я прописал Зорковичу пиявки. Сегодня ночью меня, во всяком случае, беспокоить не станут.

Он снял башмаки и пырнул в шлепанцы — подарок (уж не символический ли?) супруги. Когда он надевал эти домашние туфли, то всякий раз будто стряхивал с себя все заботы. Тогда он, человек, чья профессия гоняет его из деревни в деревню, обрекая на бродячий образ жизни, чувствовал себя равноправным со всеми порядочными людьми. Выпадают же и у него деньки, когда он может позволить себе отдых!

А в доме Зорковича — благоговейный мир. Радость охватила домашних, возродилась надежда, когда старая Дандуля, поворошив золу в тазике у кровати, торжественно возвестила:

— Подохли все до единой! А кровь была — как колесная мазь. Беда, если б не отсосали! Боже милостивый! Такая кровь застаивается в жилах, как вода в луже, и загнивает — вот отчего и болезнь-то эта самая…

Нико ушел от шьора Илии после полуночи. И солнце уже высоко стояло в небе, когда он проснулся от тяжелого сна. Мать он нашел на заднем дворе: она заменила сына в работе, исполняя ее с обычной для себя легкостью.

— А, хозяин! — улыбнулась она. — Уж не полагаете ли вы, что мы без вас справиться не можем? Гляньте, сколько винограда приняли с утра!

— Каюсь, оказывается, я соня! — усмехнулся Нико и тихо спросил: — Что новенького у Зорковичей?

— Посылала я Мандину к доктору: говорит — он доволен. Впрочем, он всегда доволен — завидное качество! Доктор спал, когда Мандина заходила. Как всегда по утрам.

Нико взял у матери книгу записей; она еще добавила:

— Сегодня приезжает Дорица, а встретить ее в Дольчинах некому. Работника послать — зря встревожим девушку.

— Я сам за ней съезжу, — предложил Нико, и что-то похожее на угрызение совести шевельнулось в его душе.

Забыл он в последнее время свою маленькую подружку! Прежде навещал ее всякий раз, как попадал в город. И вот недавно провел там целых три дня — к Катице ездил, а про Дорицу и не вспомнил…

— Вези ее прямо к нам. А туда я сама с ней пойду.

После обеда Нико послал Юре с Галешей в Дольчины, а сам забежал еще к Зорковичам, где нашел все без перемен. Во дворе и в подвале царил обычный зорковичевский беспорядок и разгильдяйство. Нико задал головомойку работникам, так что те забегали как ошпаренные, и сердитый вернулся домой. Оседлал Руменко и отправился в Дольчины. Двадцать минут спустя он был уже на набережной. Там, привязанный к дуплистому тутовому дереву, стоял Галеша; опустив голову, мул размышлял, скорее всего, о том, что бы это могло значить, что разлучили его с сотоварищами и, вместо того чтоб погнать на виноградники, привели сюда, где так странно пахнет солью и йодом от большой воды.

Дольчинцы, тоже все перемазанные виноградным соком, обступили Нико, забросали вопросами о шьоре Илии: мол, как его состояние, что он говорил, привел ли в порядок дела, и что доктор, и что супруга… Ненасытное любопытство, назойливое, неотвязное… Но вместе с тем люди поминали и добродетели шьора Зорковича: его дружелюбие, услужливость, доброту, непоколебимую вежливость, милосердие — и бедность; говорили о его заслугах перед церковью и городом…

— Жаль человека, душа моя, очень жаль, — толковали вокруг. — Редко такие родятся, а и родится такой, так ни гроша не стоит… Ох, долго не заполнится брешь после него, может, годы пройдут…

По Дольчинам с быстротой молнии разнеслись странные слухи: Зоркович умирает, он уже составил завещание, исповедался, даже последнее помазание принял… Доктор сам ему сказал: мол, сегодня еще проскрипишь, а завтра…

Гудок парохода, уже подходившего к пристани, застал Нико врасплох среди всей этой досужей болтовни. На палубе выделялась фигура монахини в черной рясе и белом чепце. Рядом с ней стояла другая женская фигура — в соломенной шляпке, несмотря на осень, и в сером, монастырского покроя, платье. Нико прыгнул в лодку Шпиро и, подплыв к пароходу, поднялся по трапу на палубу, где его ждала монастырская сестра со своей питомицей.

— А мама не приехала? — услышал Нико звучный, приятный альт, и показалось ему, что никогда он еще не слыхал этого голоса. Он встретил взор синих глаз, сиявших кротостью из-под чистого, не знающего забот лба, — и смутился от того, как он по-новому воспринимает Дорицу.

— Мама не могла, меня послала. Хоть и на Галеше, а все равно через часок увидишься с ней!

— Галеша здесь! — радостно воскликнула Дорица.

Нико занялся ее багажом, который спускали в лодку. Тем временем сестра отвела девушку в сторону и что-то важное говорила ей. Дорица, растроганная, выслушивала, как видно, советы, которые считает необходимым давать всякий воспитатель, отпуская питомца в бурное житейское море. Под конец монахиня, тоже растроганная, прижала к груди молодую девушку, осенила ее лоб крестным знамением и ласково поцеловала.

И вот Дорица уже в лодке. Глазами, полными слез, все смотрит она на палубу, где осталась ее наставница; может быть, и у нее болит сердце, отрываясь от той, которую полюбила. Стоит монахиня одна, удрученная неуверенностью не в собственной судьбе, ибо ее путь прям, отмерен и предел установлен точно, а в судьбе этой девушки: куда стремит ее эта ладья, через какие бури и рифы, не потерпит ли где-нибудь крушение…

Дорице же просто горько расставаться с милыми, дорогими ей людьми — с ласковыми наставницами, с добрыми подружками. Она еще не успела опомниться, окинуть взором таинственный горизонт, к которому ей суждено идти. Она еще не вполне сознает, что отныне, неумолимо и навсегда, захлопнулась за нею дверь в безвозвратное прошлое…

Долго стояла Дорица на набережной, не отрывая взгляда от парохода. А он уже вспенил вокруг себя воду, тяжеловесно развернулся, но едва открылся перед ним морской простор, он легко заскользил по волнам, оставляя за собой пенный след. Еще видна на палубе черная фигура под белым чепцом, заметен белый платок, которым машет сестра. Но она все меньше, меньше — совсем растаяла… Исчезла, как видение, словно никогда ее и не было; уже ничего не видят застланные слезами глаза.

Плачет Дорица, каким-то холодом обдало ее. Теперь уже она ясно почувствовала: что было — прошло, что знала она — исчезло навеки, и начинается новое. Погруженная в воспоминания о счастливых днях в монастырском пансионе, о трогательных сценах, разыгравшихся вчера и сегодня — сценах прощания, — села Дорица, вздыхая, на Галешу. Послала еще последний взгляд вслед пароходу, который ползет там где-то, в морской дали, похожий на гусеницу, со струйкой дыма над собой, и крепче ухватилась за луку седла.

Галеша старательно перебирает ногами на крутом подъеме. Рядом шагает Юре, следит, чтоб девушка не соскользнула с седла. Вскоре поднялись на гору: открылся вид на холмы и пригорки родного края. Родной городок поздоровался с Дорицей приветливыми, такими знакомыми крышами белых домов. Тяжесть спала у нее с души, развеялась печаль. Уже не приходит Дорице на ум оглядываться туда, где, на глади вод, все еще виден, словно застывший в неподвижности, крошечный пароходик. Радостью расширилась грудь, с наслаждением вдыхая благовонный воздух родины. Все, все приветствует ее! Все старые, милые, знакомые, которых она так давно не видела. И Галеша, у которого успела поседеть шерстка на морде, и Юре — у того тоже прибавилось морщин… А позади, звеня подковами по каменистой дороге, топает Руменко, и сидит на нем друг ее детства, Нико. Сколько раз вспоминала о нем, как скучала по нему первое время за высокой оградой монастыря! Посветлело лицо Дорицы, засмеялись глаза, хотя и дрожит еще на ресничке забытая слезка… Нико поравнялся с ней, хочет, видно, что-то сказать; Дорица крепче ухватилась за луку седла.

— Вот ты и дома! — начал Нико. — Небось странным тебе все тут кажется, правда?

— Удивительная вещь! — весело отозвалась Дорица. — Сначала мне казалось так тяжко прощаться с пансионом, думала, не вынесу, а теперь — будто и не уезжала никуда! Будто вчера только вышла из дому!

«Молодость, — подумал Нико. — Чувства рождаются и исчезают, как ни в чем не бывало…» И не может он удержать вздоха. Кажется ему теперь, что собственная его молодость улетела, постарел он.

— А я каждый день думала о вас, о доме, — продолжала Дорица, отвернувшись к противоположному склону, заросшему низким кустарником. — Всех так живо представляла себе — и братьев, и сестричек, словно всегда жила среди вас. Мама так и стоит перед глазами, а папа — все время будто слышу его голос… Это было моей единственной забавой в пансионе: представлять, будто живу среди вас, и все же далеко… Как это было чудесно!

— И все же там словно в тюрьме, — предположил Нико.

— Ничего подобного! У нас были развлечения, был сад, двор, купальня… Нам всегда было весело. Время проходило — и не заметишь. Грустно мне было прощаться, очень грустно.

— Я видел, — усмехнулся Нико. — Если судить по этому, можно подумать, не очень-то ты радуешься дому.

— Как ты можешь так говорить! Неужели не видишь, как я рада, что увижу своих… Прямо не дождусь! Но маме я не прощу, что не встретила меня…

— У нее много дела, ты должна извинить ее. Впрочем, сама увидишь.

Стоило ему подумать, что ждет Дорицу дома, какое тяжкое испытание на первых же ее шагах по жизни, и отпала всякая охота продолжать разговор. Сначала он собирался намекнуть ей на состояние отца — и не смог. Тяжело было ему опечалить это беспечное дитя, затуманить его глаза тучей тревоги, быть может, первой в ее жизни. Нет, эту задачу он оставит другим — пускай решают, как сумеют.

Тем не менее Нико не упускал ни одного слова, ни одного движения Дорицы. И где-то в глубине его души звучало: «Она должна была стать твоей». Что же помешало этому? Самая малость, причина которой чистая случайность… Теперь ему, правда, смешна сама мысль о том, что такой ребенок мог бы привлечь его внимание, — ребенок, чей кругозор ограничен тесными монастырскими стенами… Невольно сравнивает Нико Дорицу со своей Катицей — образ последней, как живой, стоит перед его глазами, особенно сейчас. Во взоре Катицы — не беспечный мир ребенка, в нем отразилась душа женщины, загоревшейся страстью. Правда, в глубине синих глаз Дорицы тоже играет огонек одушевления, но огонек этот далек от его, Нико, сферы, не касается, не греет его. Когда-нибудь явится тот, кто поднесет факел новых чувств к этой душе, и вспыхнет в ней огонь, который будет обжигать и гореть, но не Нико будет греться у этого огня.

— Ты встретил меня, хотя и у тебя много дела в пору сбора! Наверное, и папа сейчас очень занят, — весело щебетала Дорица. — Сидит, верно, во дворе около пресса да читает лекции влахам!

Нико огорчился: все-таки суждено именно ему нанести Дорице удар. Трудно ведь обойти эту тему хотя бы без некоего намека!

— Папа, скорее всего, сейчас в постели. Простудился он немного, и доктор велел…

— Папа? — Дорица подняла на Нико большие глаза, в которых погасли радость и детская шаловливость. В них словно открылась бездна, и Нико, пораженный, глядел в нее. — Ты меня обманываешь! — вскричала Дорица с оттенком отчаяния. — Я поняла! Вызвали телеграммой, так вдруг — значит, отец болен тяжело!

«Ну вот, — подумал Нико скрепя сердце, — надо же, чтоб все это вылилось на меня…»

— Я и говорю — простудился он, потому и лежит в постели.

— Из-за простуды-то! Ох, я-то знаю, не стал бы он ложиться по пустякам! И потом, я вижу, не возражай, вижу, ты неправду говоришь!

— А я повторяю то, что сказал. Да ты и сама увидишь.

— А кто отправил мне вызов? Почему?

Синие глаза, приняв чуть ли не строгое выражение, вперились в Нико. Лгать далее было невозможно. Под этим прямым и строгим взглядом правда так и просилась на язык.

— Он сам просил тебя вызвать. Видишь, я не скрываю. Просто он перепугался, как всякий, кто никогда не болел. Тебе нет никакой причины тревожиться.

Дорица только покачала головой и умолкла.

А Нико думал: «Вот ведь — дитя еще, а уже в ней — женщина. Упрямая, никак ее не переспоришь…» И поднялось в его душе какое-то недовольство тем, что это наивное, слабое создание не склонилось перед ним, не пожелало признать его превосходства…

Однако это недовольство мигом исчезло, когда он заметил, как судорожно сжимает Дорица свои пухленькие губки, видно, старается подавить плач. Значит, тут не упрямство! Подбородок у нее дрожит, лицо покраснело, девушка душит в себе крик отчаяния. Но слез она удержать не могла, и они, смочив длинные ресницы, покатились по круглым щечкам, на которых только что играли две очаровательные ямочки.

Радость возвращения сменилась горем.

«Ах, жизнь, до чего же ты жестока! — размышляет Нико. — Не успокоишься, пока не обратишь смех в слезы. Слезы — вот твой ежедневный напиток, в них ты черпаешь силу, которой давишь нас…» А еще сердился Нико, зачем вообще вызывали Дорицу. Могла ведь ничего не знать, все равно ее присутствие ничего не изменит, не поправит…

Шьора Анзуля увидела их с террасы и вышла встретить к воротам. Одного взгляда было ей достаточно, чтоб понять: Дорица уже все знает. Сильным руками сняла она девушку с седла, с материнской лаской прижала к груди. Жгучая боль бушевала в ее сердце. Не так представляла она себе возвращение этой девочки. С улыбкой счастья, румяную, усыпанную цветами…

Дорица в ее объятиях на секунду забыла свое горе. Развеялись мрачные предчувствия, но лишь на секунду. Едва оторвавшись от груди Анзули, она попросилась домой.

— Не удивляюсь, девочка, что тебя туда тянет, — одобрительно сказала Анзуля. — Пойдем вместе, а ты, Нико, бери книгу записей и ступай к делу.

Легче стало Нико, когда он явился на задний двор и окунулся в лихорадочные работы.

12. О ПОСЛЕДНИХ ДЕЛАХ ЧЕЛОВЕКА

До вечера много было у Нико хлопот возле прессов и в подвалах. Отгремел основной поток сбора, многие крестьяне управились уже и на своих наделах, а у Дубчича оставался еще не собранным виноград на собственных его землях. Он умышленно оставил его напоследок: теперь можно работать не торопясь, да и виноград лучше созрел. Стало быть, и сегодня дел у него по горло, а ему кажется, что их не так уж и много, если сравнить с предыдущими днями.

Анзуля пришла домой только вечером, но и дома никак не стряхнуть ей с себя тяжелых впечатлений. Стоит у нее перед глазами бедный Илия, весь красный, даже с какой-то синевой, дышит часто, словно задыхается. Илия на глазах сникает, слабеет телом и душой. Что ни день, гаснет еще один огонек в его рассудке или чувствах… Одно за другим опадает то, что украшает душу, и остается пустая обнаженность плоти. Такими бывают деревья, оголенные после того, как снимут с них плоды и мороз опалит их листья, а ветер сорвет их и сметет в кучу где-нибудь в углу сада.

— Бедный Илия! — заговорила Анзуля, когда Мандина убрала со стола после ужина. — Много ему понадобится сил, чтоб выкарабкаться. Жалко Бонину с детьми — останутся без защиты, в полном смысле слова сиротами.

Нико согласился с матерью, нахмурился.

— Во многом можно упрекать Илию, — продолжала Анзуля, — а пуще всего в том, что нерадивым был. Жил сегодняшним днем, беззаботно смотрел в будущее, полагаясь на судьбу. «Будет, как бог даст», — говорит наш тежак: Илия тоже так говаривал и поступал соответственно. Если б не это, была бы сейчас его семья совсем в другом положении. Сколько людей поднялось на голом месте, добилось благосостояния! А впрочем, есть ли на свете хоть один человек, которого не в чем было бы упрекнуть?

— А его честность! — вскричал Нико. — Его доброе сердце!

— Да, благородный был человек, это всякий признает. Занимал видную должность и исполнял ее с достоинством. Теперь опустеет его место. Все почувствуют пустоту после него, и прежде всего несчастная семья. А ведь жаль, славная семья! Дружно живут, в ладу и любви. Дети все удачные, богато одаренные. Будь у этой семьи руководитель, вошла бы в силу, могла бы стать самой уважаемой в нашем городе. Но похоже, что суждено этому семейству прийти в упадок, а то и вовсе распасться; рассеются во все стороны…

— Но доктор еще не теряет надежды, — возразил Нико. — Он обещает благоприятный поворот, если не наступит что-нибудь непредвиденное.

— В том-то и дело. Слишком уж он напирает на это самое «непредвиденное». Значит, он что-то предвидит, чего-то опасается, только говорить не хочет.

— Ну, мне-то он бы доверился. Наш доктор далеко не герой, особенно у постели больного. Легко пугается, а главное — осторожен и блюдет свою репутацию.

— И то верно. Может, мы зря боимся того, что еще не наступило, а даст бог, и не наступит.

После ужина Нико пошел к Зорковичам. Никогда еще путь этот не казался ему таким тяжелым. Не может Нико избавиться от тягостного, мрачного ощущения, будто он виноват… Не он один чувствует свою вину, укор звучал и в словах матери, она тоже видит его вину, только показывать не хочет. Чувство вины давит его уже сейчас, когда еще не случилось непоправимое, так что же будет после, если оправдаются их опасения и отец семейства умрет?

Мать совершенно права: семья останется без отца, без защитника. А таким защитником, который заменил бы отца, должен был стать он, Нико…

В комнате больного Нико застал Дорицу и Мате Претура, своего будущего тестя. Дорица сидит у изголовья постели, меняет компрессы. К отцу она всегда обращается с улыбкой, а на вошедшего Нико взглянула с упреком. Сердится на него, зачем сразу не предупредил об истинном состоянии отца.

Нико потупился. Сделал вид, что не заметил этого робкого укора. Легким тоном обратился к больному:

— Ну, теперь, когда Дорица с вами, вам будет легче!

— Еще бы! Совсем другое дело. А я, право, нуждаюсь в этом. Проклятый процесс…

— Еще один процесс? С кем же, скажите?

— С кузнецом из Подола. Адвокаты все склюют, знаешь, что за народ…

Дорица посмотрела на Нико, как бы спрашивая объяснения. Слова отца вполне разумны и все же как-то не подходят к случаю. Но Нико смотрит спокойно, не показывая своей тревоги. Тогда успокоилась и Дорица.

— Кто это там? — поднял голову больной, обращая блуждающий взор на Мате. — Почему не зажжете свечу?

Свеча горит, но ее поставили на пол, чтоб свет не раздражал больного. Мате сидит в тени, его плохо видно.

— Это Берац из-под Грабовика, — ответил Нико и прикусил язык: назвал будущего тестя как совершенно чужого человека!

— А, Мате! Это хорошо… здравствуй!

— Зашел навестить вас, господин, — подходя ближе, сказал Мате.

Теперь свет свечи озарил его загорелое лицо. Мате осторожно ступает на цыпочках. Он успел сбросить одежду, заляпанную виноградным соком, и надел чистое. И тщательно побрился, лицо его блестит в свете свечи. Большая жертва со стороны тежака в такую страду — переодеваться и бриться в рабочий день. Уважительная деликатность Мате действует успокоительно на Нико: его вина как бы уменьшилась…

— Огорчился я, узнав, что вы заболели.

— Спасибо, Мате, спасибо. Каждому свой черед, одному раньше, другому позже. Вон капитан Лука наш сверстник, а опередил нас. Теперь моя очередь, а ты, слава богу, свеж и здоров. Дай тебе бог счастья и успеха…

— Э, не тужите, господин, мы с вами еще попьем молодого вина!

— Я готов, Мате, пускай вершится воля божья. С посохом в руке, препоясаны — гости мы преходящие, такова наша жизнь…

— Хорошо и об этих вещах думать, господин, — твердо, убежденно ответил Мате, — да только когда ты здоров и полон сил. Много сделаешь, коли держать такие случаи перед глазами, чего не сделал бы, забывая о них. Но если тебя скрутил недуг, держись за жизнь, крепко держись, пока душа в теле! Мы и на этом свете дело себе найдем, и обязанности есть у нас.

— Ах, Мате, обязанности, обязанности…

Илия устремил взгляд в потолок. Всматривается во что-то, рассеянное по бескрайним полям старых воспоминаний. Какой-то чудный свет зажегся перед его внутренним взором, и смотрит Илия, ищет, не найдет ли в прошлом чего-нибудь такого, на чем с радостью остановился бы его взгляд. Роется в глубоком сундуке прошлого, в который складывал он и запирал все, что, как ему казалось, могло иметь цену. Так молодуха перебирает сундук, где хранится ее добро. Ей-то представляется, будто он наполнен драгоценностями, парчой да бархатом, но нет, в новом свете находит она только какие-то пестрые тряпки да ленточки, побрякушки да дешевые украшения… Где ж богатство Илии, где та гривна, что принял он от господа?

И набежал мучительный, жестокий вопрос: «Во имя чего я жил? Для чего? Что совершил? — В смятении ищет Илия ответ, ищет себе оправдание… — Занимал я место на земле, которое, не будь меня, оставалось бы незаполненным. Но не знаю, такая ли уж была бы беда, если б оставалось оно пустым?..»

— Обязанности, говоришь, Мате? Только — кто же их исполняет? Я, сознаюсь, многое нахожу упущенным… Что я успел? Скуден мой урожай, бедна жатва… Теперь-то я знал бы, что надо делать, если б только можно было вернуться… Но как вернешь то, что кануло в вечность? Долг, неисполненный долг, какая глубокая рана, Мате, как жжет она… Не тем путем мы шли, заблуждались, в тупик попали и, как вывернуться, не знаем. Во всем непорядок, разброд, распад… Наследство растрачено, остались крохи, да и те не сегодня-завтра сквозь пальцы утекут. Ой, с развернутыми парусами вышли мы в открытое море, с гордыней в сердце, с самоуверенностью во взоре, а возвращаемся обессиленные, потрепанные, на разбитом корабле…

— Дядя Илия, вы слишком много говорите, — перебил его Нико. — Вам вредно волноваться…

— Дать отчет в том, как правил ты делами своими, — повеление свыше. А я, Нико, был нерадивым управляющим. Вижу. Ясно вижу, негодным, дурным управляющим я был. Наследство надежное, земля не изменит, не может погибнуть, бог поставил над нею сословие помещиков и держит над ними охранную руку, так я думал, в это верил твердо. А сам меж тем ленился, убивал время на всякую тщету… И остается мне сегодня только указать на ошибки, на забытый долг, но поправить дело, возместить упущенное, собрать, укрепить все, на это уже нет времени. Сосчитаны часы и минуты; надо сдавать отчет, хоть он и не приведен в порядок… А ты, милая, маленькая моя, приехала, поспешила…

Голос его задрожал, на глаза навернулись слезы.

— Ну, я прощаюсь с вами, господин. Дай вам бог добрую ночь и здоровье! — вдруг сказал Мате.

Он решил уйти: ему показалось, что он тут лишний. Честный тежак упрекал себя за то, что, хоть и невольно, вызвал больного на такие признания, которым, пускай даже обоснованным, следовало оставаться в узком семейном кругу. Подумалось Мате, что если Илия выздоровеет, неприятно ему будет сознавать, что чужой человек был свидетелем исповеди, осуждавшей жизнь, проведенную в суетности, в старании предстать перед людьми в ослепительных ризах славы.

— Уже уходишь, Мате? Что ж, с богом да передай привет домашним!

Они сердечно пожали руки. Выйдя в сени, Мате вытер глаза. Его глубоко тронула участь Илии, хотя бы потому, что были они ровесниками. А смерть ровесника всегда — грозное предупреждение, и отмахнуться от него невозможно. К тому же, несмотря на суровое осуждение самого себя, был Илия человек добрый, мягкосердечный, снисходительный и великодушный. Где требовалась его помощь, он не уклонялся, всегда оказывался на месте. Беднота теряла в нем милосердного самаритянина. Медлительный, а порой и небрежный в решении собственных дел, Илия нередко деятельно и энергично вступался за других. Часто не зная, как поступить самому, другим он умел подать совет, и притом превосходный. Если же не в силах был помочь, умел, по крайней мере, успокоить, утешить…

«Рушатся старые опоры, падают одна за другой», — размышлял Мате, и безмерная тяжесть наваливалась ему на грудь. Словно весь мир менялся до основания, и, что горше всего, менялся к худшему. Будто погибель надвигается.

Когда Мате ушел, больной в самом деле успокоился. Лежит тихо, закрыв глаза. Можно подумать, совсем здоровый человек, если б не прерывистое дыхание и воспаленное лицо. Временами из груди его вырывается такой вздох, словно исходит прямиком из сердца. Дорица всякий раз пугается, наклоняется к отцу, оглядывается на Нико, ища у него объяснения, и в ее синих глазах отражается страх.

А Нико сидит с другой стороны кровати, сидит тихо, погруженный в тяжелое раздумье. Когда Дорица поднимает на него вопросительный взгляд, он спохватывается, собирает всю свою веру в то, что отец ее выздоровеет, и отвечает твердым взглядом, словно говорящим: «Не бойся — это ничего…» Дорица успокаивается, надежда ее крепнет, и Нико испытывает огромную радость, что вот — сумел ее утешить. Он гордится, что служит опорой отчаявшимся, что взгляд его обладает силой отогнать страх и дать утешение.

Он понял уже, что нужен здесь. В доме из-за малейшей перемены сейчас же поднимается паника. От Бонины нет никакого толка. Она бродит по дому как потерянная, хорошо еще, что приходится ей заниматься детьми, но едва уложит она их спать, едва разнесется по дому их тихое, мерное дыхание, бедная женщина просто не знает, куда деваться. Порой она впадает в такое отчаяние, что пошла бы да утопилась, только мысль о детях и останавливает ее. Бонина то и дело заходит в столовую, где всегда полно посетителей; пришедшие справиться о состоянии шьора Зорковича, они сидят тут часами в тихой беседе, а если случается, что никого из домашних нет, то даже шутят и всячески развлекаются. Если б можно было, они вошли бы в комнату больного и там просиживали бы часами, смотрели бы… Шьора Бонина не очень приветлива с ними, старается уклониться от их любопытствующих глаз, предпочитая забиться куда-нибудь в уголок, где можно без помех выплакаться. В комнату мужа она войти не осмеливается. Вечером Нико поскорей отправляет ее спать, и Бонина привыкла ему подчиняться.

Около одиннадцати часов вечера уходят самые стойкие гости: им даже совестно как-то, некому их проводить, попрощаться с ними. В доме воцаряется тишина, не нарушаемая ничем, только слышно дыхание детей, спящих в соседней комнате. Нико гонит и Дорицу спать: ей надо отдохнуть после дороги, после всех волнений. Но Дорица его не слушает; с благоговейной верой меняет она холодные компрессы на голове отца.

Так они остались наедине, каждый со своими мыслями и заботами. Они не разговаривают, даже не смотрят друг на друга, словно легли между ними сотни миль. Но стоит больному пошевелиться, застонать, и мысли их встречаются, передаваясь через взгляды. У Нико такое чувство, будто это тихое, немое взаимопонимание, в котором столько интимности, — кощунство с его стороны: он уже потерял право на него, нет у него даже права сидеть возле этой постели. Но было бы неестественно и жестоко покинуть это место, взвалив всю тяжесть беды на слабые плечи Дорицы…

Давно минула полночь, когда больной снова очнулся от сна.

— Как думаешь, Бонина, не пора ли послать перекапывать виноградник? — пробормотал он, открыв одурманенные сном глаза.

Через некоторое время, попытавшись оглядеться в полумраке, он спросил:

— Который час?

— Второй, — ответил Нико.

— А, наш Николето! — приветливо кивнул головой Илия. — И барышня наша. — Он улыбнулся дочери. — Золотце мое милое…

И снова закрыл глаза, будто для того, чтобы отдохнуть от впечатления, которое вызвал в нем вид этих двух, бодрствующих у его ложа. Девушка смотрела на отца широко раскрытыми глазами, ожидая, не скажет ли он еще что-нибудь, ей кажется, сейчас самое подходящее время для задушевной беседы. Все настраивает на такую беседу: и таинственная ночная тишина, и мрак, выползающий из углов, рассеять который не в силах огонек свечи.

Дорица еще не познала таинственной поэзии ночи. Еще никогда не обволакивала ночь ее сознание покровом тишины, сквозь которую пробивается лишь сонное дыхание детей да мягкий шум сосен за окнами и отдаленный собачий лай, доносящийся откуда-нибудь с нижнего конца города. Несмотря на это, не страшно Дорице: сидит напротив нее Нико, чей взгляд внушает ей спокойствие и силу.

А Нико занят своими мыслями. Подперев голову ладонью, он перебирает воспоминания, рассматривает свою жизнь — она так обыкновенна, и все же столько в ней странного… Белый дом под Грабовиком, каменная скамья у стены… Сколько вечеров не сидел он на ней? Что они там делают сейчас, в эту минуту? Спят, конечно, спят здоровым, крепким сном. И кажется Нико, что давно, давно был он там в последний раз. И черты Катицы — такие далекие, размытые, как бывает во сне… Стоило ему увидеть ее, все существо его, бывало, встрепенется, сердце полетит навстречу ей, а теперь? Да было ли все это наяву, или это только сон?..

Нико застонал от страха, а быть может, и от отчаяния, оттого, что все это отодвинулось так далеко, что образ Катицы стал таким туманным, неясным…

«Несчастный я человек. Есть во мне наверняка какой-то изъян; чего-то мне не хватает, — корит себя Нико, испытывая от этого даже какое-то удовлетворение. — Неспособен я на постоянство сильных чувств, вот в чем моя беда… Горькая беда! Несчастье! Несчастье мое — и других… Ох, до чего же я несчастное создание!»

— Нико, друг моих тяжких ночей! — вдруг заговорил больной.

— Что прикажете, дядя Илия? — очнулся Нико от своих дум.

— Не приказываю — прошу… Когда меня не станет, не покинь сирот! Они будут нуждаться в защитнике…

С той стороны кровати раздалось подавленное рыдание. Дорица уткнулась головой в подушку отца и горестно заплакала. Илия повернулся к ней, погладил по голове:

— Ах ты, моя маленькая, ты тоже…

Он не смог продолжать. Нико потрясен, но держится. Его вдруг охватил какой-то внезапный восторг, в сердце родилось благородное решение.

— Обещаю, всем сердцем обещаю, дядя Илия, — твердым голосом ответил он. — Обещаю выполнить все — и то, что вы сказали, и то, чего не могли сказать…

Каким легким, каким простым кажется ему теперь все! Решение его твердо. В лице его, в глазах горит одушевленная готовность к любой жертве.

— И я спокойнее умру, — снова заговорил больной. — Читаю по твоим глазам, что обещал ты от сердца. Ждет тебя новая трудная задача, но бог даст тебе силы и благословение свое, ибо ты утешил умирающего.

— Ох, дядя Илия, зачем вы так говорите! Я, напротив, твердо верю и надеюсь, что вы поправитесь.

— Жизнь и смерть в руках божьих. А мы должны быть готовы в любую минуту.

Больной схватил Нико за руку, крепко сжал ее горячей рукой, — так утопающий вцепляется в соломинку. Илия и впрямь чувствует облегчение, свалилась с души тяжкая, неотвязная забота. И кажется больному, что теперь уже все в порядке, он исполнил свой долг и может умереть с чистой совестью.

А в душе Нико вихрем проносятся отзвуки того, что он сейчас перечувствовал. И охватило его ощущение, — нет, почти уверенность! — что здесь разыгралось нечто очень, очень важное, решающее. Он не может еще точнее определить, что именно, но понимает одно: его положение запуталось еще больше, и ему чем далее, тем труднее будет найти выход. Он чувствует на себе взгляд Дорицы, полный теплоты и признательности, даже восхищения, взгляд этот ласкает его душу, и разливается в душе тепло, разгорается благородное пламя добрых намерений. Словно он разом разбогател, поднялся из каких-то низов, вырос… Но стоит ему подумать о будущем, как его охватывает смятение. Что-то рухнуло в нем, какое-то здание, гордое и прекрасное, и на его месте поднялась туча пыли, тьма и хаос, за которыми невозможно ничего разглядеть. Из этого хаоса светит ему только взгляд синих глаз, преданный и восхищенный…

— Мне в самом деле намного лучше теперь, — промолвил больной. — Ты, маленькая моя, ступай-ка спать, а ко мне пришли маму. Нико тоже пойдет отдохнет.

Дорице и в голову не пришло ослушаться. Она разбудила мать, радостно взволнованная, рассказала обо всем, что произошло сейчас у постели отца.

— Слава богу! — воскликнула шьора Бонина. — Это уже добрый знак, что он говорит разумно… Дай боже, чтоб миновало все это, сохрани нас от беды!

Дорица заснула спокойным сладким сном, но и во сне слышатся ей беспрестанно прекрасные слова Нико, которыми он утешил измученного отца. Видится ей лицо Нико, озаренное пламенем благородных чувств, его взор, вливающий в ее сердце успокоение и надежду.

В последующие два дня Илия еще не раз пугал жену и дочь. Часто теряли они надежду, едва успевшую родиться и совсем еще слабую. Но однажды рассвело и для них доброе утро, и они вздохнули свободнее.

В то утро доктор очень тщательно выслушивал больного и наконец изрек:

— Поздравляю, господин Зоркович. Вы преодолели болезнь и вступили в стадию выздоровления.

— Благодарю вас за старание и внимательность, — отвечал больной с обычным для него стремлением выражаться как можно возвышеннее. — Мы боролись и одержали победу, и это ваша заслуга… Однако, честно говоря, я не чувствую никакого улучшения. Напротив, слабость словно увеличилась, и этот кашель…

— Вот именно! Это и есть признак улучшения, — заверил врач.

— Что ж, признаю, вы — человек в своей области компетентный. Вам лучше знать, что со мной. Итак, благодарю еще раз! А теперь, если позволите, я бы заснул… Правду сказать, предыдущие ночи спалось мне не лучшим образом… Если и засыпал, то все кошмары какие-то…

— И засните. Сон лучшее лекарство, — согласился врач. — А я пришлю вам новую порцию отвара, продолжайте принимать.

Шьора Бонина сияет. Она немедленно послала к Дубчичам свою вторую дочь, Цару, а доктора проводила до крыльца. И тут, не спуская с него благодарного взгляда, схватила его за обе руки, крепко сжала и забормотала что-то бессвязное и взволнованное, что должно было выразить всю ее безмерную признательность. Смущенный доктор принимает ее излияния с таким же чувством, с каким принимает упреки: с недоумением. Он полагает, что столь же мало заслуживает благодарности, как и упреков. Просто он исполняет свой долг…

— Завидую я вам, — сказал ему Нико, когда оба вышли на улицу. — То, чему мы сейчас были свидетелями, вероятно, доставляет вам огромное удовлетворение и радость.

— Да, должен признать, в нашей профессии немало утешительных моментов. Счастливее всего я бываю, когда могу объявить семье больного, что кризис миновал. Вот почему мне так нравится воспаление легких, хотя заболевание это весьма опасно. Однако случается и другое, когда ты скорее согласишься долбить киркой гранитную скалу, чем стоять над пациентом, простертым в безнадежном состоянии, и ты не в силах помочь…

Шьора Анзуля ничего не могла понять из путаных восклицаний маленькой Цары. Всполошившись, не случилось ли чего дурного, она сама отправилась к Зорковичам.

— Наш больной получил оправдательный приговор! — выбежала ей навстречу Бонина. — Опасность миновала, хвала господу! Ах, ты не представляешь, что я пережила!

Она крепко обняла и горячо поцеловала подругу. Она совсем растерялась от великой радости. У нее такое чувство, будто она заново родилась: снова жизнь обрела смысл и цель, опасаться уже нечего!

— Муж — ведь это венец, украшение дома! Пускай он ничего не делает, только бы смотрел на нас, только бы слышать его голос… Никогда, никогда не смогу я отслужить вам — тебе и твоему сыну… За всю вашу любовь, и помощь, и жертвы…

— К чему об этом говорить, милая Бонина! Возблагодарим господа, что уберег нас от беды. А вот и наша барышня! — улыбнулась она вошедшей Дорице. — Выспались?

— А я всегда спала спокойно. Никогда не боялась за отца, верила твердо, что поправится…

— Значит, твоя вера его исцелила, — сказала Анзуля, любовно погладив ее по голове.

Девушка приникла к ней, как к матери.

Порой дает о себе знать глухая боль, просыпается там где-то, глубоко на дне сердца, где не заживает, бередится рана: та рана, что никогда не заживет. Но боль эта стихает, когда Анзуля слышит звонкий голос девушки, когда смотрит в ее милые, кроткие глаза.

— Но иногда было так тяжело! Это когда папа начинал бредить. Не знаю, что бы со мной было, если б не Нико. Как странно! Когда с нами сидел Нико, мне ни чуточки не было страшно. Он такой смелый, ничего не боится! На войне он был бы как Зринский[48]. Да он и похож на бана Петара, каким тот изображен у вас на картине. Только Зринский носил длинные волосы…

Шьора Анзуля внимательно посмотрела на девушку. Никогда еще та глухая боль в сердце не была так сильна, как сейчас. «Пренебречь таким цветком, который я для него пестовала! Почему, почему?..» Но Анзуля подавила боль и постаралась беспечно улыбнуться.

— Не равняй Нико со Зринским! Знаю, был он большой человек, бан, герой, но семья его была несчастна. А тот, кто на картине, кончил жизнь на эшафоте.

— Но за родину! — пылко вскричала Дорица. — Он хотел освободить родину от турок и от немцев! Если б вы читали о нем, поняли бы, какой он был герой!

— Я никогда не читаю таких вещей. И ты, девочка моя, выбрось из головы всяких Зринских! У нас, слава богу, свое правительство, мы живем мирно: наша Далмация ни к кому не прикована. Кое-кто из молодежи хотел бы, правда, впрячь ее в одну упряжку с великой Хорватией… Побывала я в их знаменитом Загребе. Еле выдержала. Все лопочут по-немецки, а газеты распинаются о великой Хорватии! Когда я в Венеции, то знаю — это Италия, и буду говорить по-итальянски. А среди хорватов стоишь дура дурой, потому что не владеешь немецким. Так что оставь ты в покое всех Зринских! Пускай ими набивает себе шишки на лбу твой папа, когда встанет. А у тебя хватит других дел. Например, когда ты намерена сбросить с себя этот мешок? Благочестивые сестры выучили тебя всякому вздору о Зринском, а как одеваться, не научили. Одежда же, девочка, самое важное для женщины.

— Вы правы, — согласилась Дорица. — В таком виде я не могу ходить.

— Еще бы, — усмехнулась Анзуля. — Нужно другое платье, платье делает человека, тем более женщину. Ну, насчет твоего платья мы уж позаботимся. А книги пускай отдохнут, не то из-за них у тебя рис разварится или на чулках пятки порвутся. Дама с голой пяткой — зрелище отнюдь не чарующее.

— Что это, тетя Анзуля, как вы на меня накинулись! — надула губки Дорица.

— Не накинулась, а только говорю, что у каждого свое «политическое направление», как выражается твой папа. Так вот, твое «политическое направление» пускай приведет тебя в кухню, чтоб ты научилась вкусно стряпать. Ничто так не отвращает сердце мужчины, как скверная еда, от которой у него портится желудок.

— Ну ладно, раз вы меня так позорите, я вам как-нибудь покажу! Приготовлю вам обед сама, без вашей Мандины!

— Посмотрим, каков-то он будет!

— Не бойтесь! Будет рисовый суп, мясо с картошкой и жаркое на вертеле. Правда, мучные блюда я еще не рискую готовить.

— Ну, тут уж я тебе помогу, — заявила Анзуля.

Пока она шла домой, мысли ее все возвращались к Дорице, которая так мила ей своей красотой и добрым нравом. И молила бога Анзуля, чтоб исцелил он не только Илию, но и сына ее, чтоб спала пелена с его глаз и он прозрел…

Нико же весь день был сам не свой. Не проходило чувство вины, измены. Под вечер он поставил вместо себя Юре принимать виноград; Юре, правда, не умеет ни читать, ни писать, зато память у него надежнее всяких записей.

«Давно я там не бывал… Надо сходить, посмотреть, как они там… — думает Нико, спускаясь по дороге к Грабовику. Теперь ему уже гораздо легче стало, появилась уверенность, что он поступает правильно. — А то еще подумает, что я забыл ее ради других… — Однако сердце его бьется не так сильно, как бывало прежде, когда он ходил по этой дорожке. — Значит, и в любви бывают спады… Как это тяжко!»

С такими мыслями ступил он во двор Претура.

Встретила его старая Ера.

— Господи боже, наш шьор Нико! — вскричала она, и глаза ее загорелись радостью. — А Катицы-то еще дома нет!

— Где же она?

— На виноградинках, душа моя! Никак не может от работы отучиться. Я ей толкую, мол, не подобает тебе, а она все свое: пойду да пойду… Мне, говорит, тоже полезно раз в году виноградным соком забрызгаться; так и убежала на виноградники, душа моя.

Сообщение это скорее порадовало Нико, чем огорчило. Ему понравилось, что Катица не отступает от прежнего образа жизни, не чуждается своих, даже в предвидении блестящей партии. «Лучше держаться тихих радостей, которые дает привычный труд и родной дом, чем тянуться за городскими с их суетностью…»

— А по мне и хорошо, что ее дома нет, — продолжала старая, подсаживаясь к Нико на лавочку, на то самое место, где сидела Катица в те незабываемые часы.

Ера, как и все женщины в эту пору, с ног до головы заляпана виноградным соком. Даже в складках на шее у нее засох сок, возможно, еще со вчерашнего дня… И волосы она только спереди пригладила… Все эти подробности сами собой бросаются в глаза Нико, хотел бы он не замечать их, да не может не видеть, не может не обсуждать их про себя, хотя ему и неприятно.

— Да, говорю, рада я, что ее дома нет, по крайности можем с вами потолковать, — доверительным тоном заговорила старая Берачка. — А то ведь и словечком не дадут перекинуться…

Нико смутно угадывает, что этот разговор вряд ли будет ему приятен, и уже жалеет, что вздумал явиться в неподходящее время. Подождал бы до вечера, избежал бы разговора с матерью Катицы, который, как видно, не сулит ничего хорошего. Но жалеть поздно, и Нико, подперев голову рукой, посмотрел на Еру, как бы говоря: «Начинайте же!»

— Знаете, душа моя, — подвигаясь поближе к нему, произнесла она таким таинственным тоном, будто собиралась открыть ему бог весть какие секреты, — знаете, до чего люди недобры… Даже родные не задумаются уколоть, если что… А уж чужие — не дай бог им увидеть, что у других бочкой вина больше или одеяло лучше… Спокон веку смотрят на нас косо, в ложке воды утопить готовы, потому как всего у нас вдоволь, и никогда мы не бедствовали. Мало ли я старалась жить потише, чтоб людям глаза не колоть! А теперь хватит. Дудки! С чего бы, спрашивается? Все, что у нас есть, слава богу, своими мозолями нажито, не воровала, на чужое не зарилась. Трудилась честно, берегла да копила. Почему же мне и не накинуть на себя шелковый платок, коли есть? Чего ж не позволить себе, коли могу?

Ера как-то сипло подхихикнула, и в глазах ее блеснула ненависть. Нико слушал молча, хотя предмет разговора его нисколько не занимал: он просто ждал, что последует за этим введением.

— Но до сих пор еще сносно было. Зато теперь, душа моя, чего только не творят люди против нас! Дочкиному счастью завидуют все подряд, всем нам завидуют. Даже собственная невестка и та помирает от зависти! Не может снести, что вот она трудится, бьется, а другая во дворце блаженствовать будет. Видали — это своя кровь, так чего же от чужих-то ждать? Ну, не дрянь ли народ? Нет чтобы порадоваться, добра пожелать, из-за каждой тряпки завидки берут!

— Что поделаешь, таковы люди.

Нико просто хотел ее успокоить, но вдруг его осенила мысль, он-то хочет снискать приязнь тежаков именно своей женитьбой, а послушать Еру — довольно странно выглядит эта самая приязнь! И внезапно ему стало ясно, что люди и не могут не завидовать Катице, в конце концов каждая тежацкая девушка вправе подумать: почему выбрали Катицу, а не ее?

— В воскресенье, душа моя, вернулась дочка с вечерней службы, плачет. Что с тобой, спрашиваю, а она знай слезами заливается, как малое дитя. Что же оказывается? После службы девки вцепились в нее, как осы. Зоде, это та, которая всяких тряпок себе накупила, так и накинулась на мою бедняжку: что тебе твой жених подарил, коли он такой знаменитый? Покажи-ка: цепочку, серьги? Вон Иосе своей Анке брильянт купил, а у тебя есть брильянт? Или твой-то только так вокруг тебя вертится, пока не надоест? Уж так плакала моя бедняжечка, еле я ее успокоила. Чего плачешь, глупая, неужто думаешь, не может он тебе подарить какую-нибудь цепочку или там сережки?

Нико покраснел, стыдно ему, что он и впрямь забыл сделать Катице жениховский подарок. Правда, он никогда не считал этот обычай обязательным и думал, что Катице довольно его любви, как ему вполне хватает ее любви. Горько ему, что Катица плакала из-за подобной ерунды. И он решил приложить все силы, чтоб выбить из ее головы всякую суетность и тщеславие.

— Мне, право, не пришла на ум эта формальность, — несколько принужденно улыбнулся он. — Занят я был очень… Могла ведь и напомнить.

— Вот и я то же сказала! — Глаза Еры блеснули от того, что она так легко добилась своего, а пожалуй, и от жадности.

Этот блеск был неприятен Нико, и он невольно отодвинулся. Сидеть рядышком с Катицей — о да, это совсем другое дело, это естественно и правильно. Но что общего у него с этой старой женщиной, охваченной тщеславием, а может быть, и алчностью? Нет, неприятно Нико ее общество, и вовсе оно ему не к чести. Как представишь такую маме, с ее проницательным, умным взглядом? И Нико отодвинулся на самый край скамьи.

— Вот и я говорю дочке то же самое, — продолжала Ера. — Скажи, мол, попроси — и дадут. Да и что просишь-то, господи, безделицу какую! Им, слава богу, есть на что покупать. Земли для этого закладывать не понадобится. А немое дитя и мать не понимает…

Нико уже ясно, попался он на удочку старухе. Достигла своего — это она, конечно, придумала сама, без участия дочери. Жестоко грызет его сознание, что он, всегда так высоко державший голову, не поступавшийся своей свободой и независимостью даже для матери, сейчас сделался орудием в руках честолюбивой женщины, которая стремится с его помощью подчинить себе других. Не быть ему теперь никогда неограниченным хозяином собственных поступков, станет он игрушкой в руках вздорных баб!

Кровь вскипела у Нико, буря поднялась в груди, все существо его вздыбилось против этой женщины. Молния сверкнула в его глазах, когда он ответил:

— Впрочем, лучшее украшение девушки — красота, а главное, добродетель. И вовсе нехорошо, когда девушка навешивает на себя целый ювелирный магазин. Скромность пристала ей больше, чем гордыня и высокомерие.

— Так, дорогой шьор Нико, говорят те, которые и не нюхали золота, — возразила Ера, встревоженная подобным оборотом. — Наш старик ту же песенку поет, потому как для него настоящая му́ка — истратить грош на дочку. А я — такая, что лучше дома прижмусь, дома-то мне ничего не надо, а на людях по-людски… Посмотрите на шьору Андриану или шьору Царету, когда в церковь идут — наряжаются, как только могут. Есть чем порадовать глаз…

Нико уже молчит, не хочется ему с ней спорить. Он пришел сюда отдохнуть, стряхнуть с себя мысли, которые не дают ему покоя ни днем, ни ночью, пришел в надежде найти утешение и мир рядом с избранницей своего сердца. А нашел мнения, противные ему, слушает речи, которые ему гнусны. Рана, что так жгла, разбередилась еще пуще. Одного он теперь хочет — прочь отсюда, не видеть, не слышать ничего!

Даже внешность Еры оскорбляет его чувства; блеск ее глаз хорошо ему знаком, он видел такой же в глазах Катицы. Постепенно открылись ему в облике ее матери следы былой красоты, которую заслонила старость, исказили годы. Это — глаза его Катицы, те же брови, и волосы, верно, так же отливали синевой в молодости…

И уже не может Нико избавиться от воображения, что не Ера сидит рядом с ним, а Катица, обожаемая, милая… Точно такой станет, без сомнения, и она — через десять, через двадцать лет: заострятся черты, погаснут чувства и вместо любви завладеет ее душой расчетливость, эгоизм, властолюбие. И он будет так же вот сидеть возле нее, молчать и негодовать на ее взгляды, на свое бесправие и на ее насилие над ним. Как перенести это? К чему это приведет?

— Видела я нынче Бобицу, — перескочила Ера на другой предмет, чтоб Нико не пришло в голову отказаться от того, что он уже обещал. — И мать с ним была. Они к мессе ходили, потому как уезжает он на службу. Так мать его на меня: мол, из-за моей дочки ее сыну приходится к чужим людям уходить… Но я ей ответила, так и отрубила! Надо было экономить, ужиматься, вот и было бы сейчас в доме, что есть и пить. Да и сам дом не такой бы был, не теснились бы вы все в куче, ровно в муравейнике… Право, злятся все на нас, да и на вас тоже, будто мы виноваты. Да пускай их, моя голова от этого не болит. Что б я да свою девку такому голоштаннику отдала! Чтоб она кусок хлеба выпрашивала! Ох, дрянной, дрянной народ, милый шьор Нико. Даже невестка! Не подумайте, что она примирилась. Куда! В глаза-то сладко поет, а за спиной утопить норовит. Все бы в себя да в детей своих пихала… Дочек моих передушить готова и сына-то против нас настраивает. А спросите, чего ей не хватает? У отца с матерью небось тоже не в раю жила! Шепнула мне вчера Дандуля, будто невестка наша с этим Бобицей виделась… — Тут Ера понизила голос и нагнулась к самому уху Нико, обдав его запахом чеснока, а в глазах ее опять вспыхнул ненавистный огонек. — Хочет, видно, Катицу с ним свести… Мол, почему это одной все, а другой ничего? Спит и видит, чтоб мои дети до смерти под ней ходили, чтоб ей на них ездить… Ой, знаю я, куда она метит, знаю! Только пускай не воображает, ничего у нее не выйдет, дудки! Мы еще посмотрим, как-то будет…

— В семье надо жить дружно и уступать друг другу, — заметил Нико.

Его уже не возмущают речи Еры; то, что она говорит, как будто справедливо. В конце концов, Ера считается одной из лучших тежацких женщин, по крайней мере это все признают. Ера говорит правду, какую знает, никого не обижает зря. Чем же тут возмущаться? Неужто собирается он ее переделывать, переучивать на старости лет, заставить ее мыслить и говорить по-другому? Разве не предупреждал его Зандоме: «Много темного, загадочного найдешь в этих сферах»? Вот перед ним одна такая загадка. Нико усматривает в характере Еры эгоизм, властолюбие, наглость; а в городе она слывет хорошей женщиной, дельной, почтенной. Как знать, не превратится ли и Катица со временем в такую же загадку, когда окажут на нее воздействие новые условия жизни, а особенно — годы? Останется ли тогда меж ними прежнее взаимопонимание?

— Дружно! Вот и наш старик все насчет дружности проповедует. Чего ж он невестке-то не скажет?

— Может, думает — вы скорей его послушаете, — не без юмора ответил Нико.

Он поднялся с таким чувством, будто просидел здесь долгие годы и настали уже совсем другие времена. Да уж, насиделся он, наслушался, наразмышлялся… Отрезвился от многих иллюзий, но, с другой стороны, лучше стал понимать многие вещи, заглянул в них до дна. Узнал за это время больше, чем за всю свою жизнь, и понял: необходимо повернуть, потому что лодка его несется прямиком на скалы. Свернуть, изменить курс, иначе устроить жизнь, если не хочет он оплакивать ошибки молодости и раскаиваться, когда поздно будет.

Ера недовольна, что он так рано собрался.

— Я вам еще столько хотела сказать! И Катица огорчится, что вы ее не подождали…

— Передайте Катице привет и скажите, что я заходил.

И он пошел прочь со двора, испытывая облегчение от мысли, что, слава богу, это уже позади.

Домой он вернулся, как генерал разбитой армии. Чарующий образ Катицы, сопровождавший его повсюду, изменился. Лицо ее покрылось морщинами, забрызгано виноградным соком, глаза сверкают не любовью, а ненавистью и алчностью. А тут еще предсказания Зандоме не отстают ни на миг…

При виде молодого хозяина, в задумчивости слоняющегося по двору, Юре только качал головой да недоуменно щерился. «Ведьмы его сердце выпили, — решил он в конце концов. — Так ему и надо, зачем отдался им в руки? »

После ужина Нико пошел к Зорковичам. Илия лежит, переодетый в нарядную ночную рубашку, с шапочкой на голове.

— А, друг моих ночей! — вскричал он, улыбаясь и протягивая руку. — Я ждал тебя, как замерзающий солнышка! Видишь, я даже туалет совершил в честь того, что мы выкарабкались…

Он сильно закашлялся и долго переводил дух.

— Вот только кашель… Но у нас говорится — пока кашляешь, все хорошо!

— Вижу, вам в самом деле лучше.

Нико уже стряхнул с себя уныние, с каким он вернулся из-под Грабовика. В глазах его снова засветилась радость.

Вошла Дорица. Щечки горят, все существо ее дышит счастьем и довольством. Она повязала фартучек, и это придало новое очарование ее фигурке, девушка будто сделалась выше, стройнее. И платье ее уже не похоже на монастырское. Косу она не уложила вокруг головы, а, по последней моде, свернула узлом на затылке. И надо лбом ее появились кудерьки, о которых вчера и помину не было. Пышный цветок туберозы в волосах тоже придает ее лицу что-то новое.

Нико смотрит на нее внимательно, подмечая все эти подробности. И это уже не просто дружеский взгляд, не тот, каким он обменивался с ней у постели ее отца. Теперь в глазах Нико невольное восхищение, которое он как бы кладет к ногам прелестной девушки. Дорица потупилась и покраснела, не в силах выдержать сияние этих глаз.

Недавняя сцена во дворе Претура совершенно изгладилась у него из памяти…

Меж тем Пашко действительно собрался в город. Он заказал мессу божьей матери в нашей церкви и истово помолился за успех своего предприятия, а главное, за то, чтобы все обернулось к лучшему в известном деле…

Зандоме в нескольких словах объяснил ему его новые обязанности, посоветовал, как себя вести, чтоб угодить новым хозяевам, и проводил до двери своей конторы.

Но в Пашко зародились сомнения. Неправильно он поступает, уходя из города. Вдруг выйдет какая-нибудь размолвка между Катицей и Нико? Он должен быть под рукой, ковать железо, пока горячо. Тогда Катица, с досады на Нико, легко сделает то, чего не желает делать из любви к Пашко, — то есть сгоряча обвенчается с ним, с Пашко. Нет, нельзя ему уезжать…

— Если настанет такой оборот, тебе не трудно будет вернуться, — успокоил его Зандоме. — Да я и сам тебя уведомлю, если что. А вообще-то чепуха, не так-то легко может это произойти. Но если случится, так уж полный разрыв.

Пашко окинул испытующим взором этого гладкого господина, который вертит им, как хочет. Заглянуть бы ему в самое сердце, что там? Почему он так занимается судьбой Пашко? Какие у него намерения и честны ли его замыслы? Ведь так трудно разобрать, что на сердце у другого человека, тем более у такого прожженного плута, как этот шьор Зандоме Гулянович!

Не рассеяв своих сомнений, понурый, ушел Пашко от Зандоме. Тот долго качал головой, а потом и рукой махнул. «А, пускай делает что хочет! Не доверяет мне… Тем хуже для него. Я его больше уговаривать не стану, не то его недоверие только возрастет».

Весь день Пашко был как в горячке, не зная, на что решиться. Теснота, бедность в доме гонят его служить, а сердце противится, возмущается… К счастью, встретил Барицу. Она действительно держит его сторону, особенно с той поры, как Нико зачастил в претуровский дом. Барица одобрила намерение Пашко уехать на работу в город и обещала сейчас же отписывать ему про все новости.

Только тогда Пашко принял решение. И Зандоме, к которому он явился, тотчас заметил, какой у Пашко решительный вид.

— Надумал наконец! — насмешливо улыбнулся Зандоме.

— Да, поеду, погляжу, как люди живут.

— Передай от меня привет хозяину. Отправишься прямо сейчас?

Пашко ответил, что ему еще надо повидать кое-кого на прощанье.

— Ты, брат, особенных прощальных церемоний не разводи. Очень может быть, что скоро вернешься, тогда над тобой же и посмеются.

Пашко с этим согласился и выбрался из дому, почти никем не замеченный. Мать одна проводила его к пароходу и пролила слезы на его голову.

А слезы матери куда дороже, чем самые пышные проводы.

13. ГДЕ КАЖДЫЙ РАЗБЕРЕТСЯ, В ЧЕМ ДЕЛО

Прошло два-три дня. Нико не показывал носа из дому. Он рад был оглушить себя работой, чтоб не думать, не заглядывать вперед, на нивы, лишь недавно пестревшие яркими цветами, а ныне унылые, голые, бесплодные. Нико проводит время в подвалах среди бочек; виноградный сок бродит в них, кипит, как в котле; в некоторых бочках всплывает на поверхность нечистая пена, густая брага, скоро придет ей пора веселить опечаленные сердца, разгонять тучи на хмурых лицах.

Не ходит Нико под Грабовик, но и у Зорковичей не появляется. Так ему кажется правильнее всего: с Катицей не встречается, значит, и в другое место ни ногой…

А чувство унижения не проходит; назойливо стоит перед глазами Ера, и Нико краснеет, вспоминая ее похвальбу и жалобы. Но больше всего, пожалуй, недоволен он тем, что и мать его о чем-то догадывается. Не раз ловил он на себе ее испытующий взгляд. Ох, если б знала она, что в нем происходит, что его терзает и мучит! Да он провалился бы от стыда!

Но однажды под вечер взор Нико прояснился, и все, что его терзало, будто чудом отвалилось от души: в дверях подвала показалось молодое, беззаботное лицо Зандоме. В лучах закатного солнца его рыжеватые усики блестят, словно они из чистого золота, в глазах играет жизнерадостность и плутовство. И этими веселыми глазами Зандоме ищет Нико в полутьме подвала.

— Зандоме! — радостно вскричал Нико, в тяжелые минуты он не раз подумывал о друге, но почему-то не решался пойти к нему, согреть душу, перевести дух. — Что тебя принесло сюда, дружище?!

— Мы, мелкота, уже промываем и сушим прессы, — отвечал тот в своей обычной манере. — Оттрубили страду, да и забыли о ней. Вот я и зашел поглядеть, что поделываете вы, несчастные богачи, которым досталось столь тяжкое бремя…

Он спустился в подвал, осмотрел огромные бочки. Его быстрый ум тотчас занялся подсчетами, сколько выпадет на его долю комиссионных, если закупить все вино Дубчичей для Окладины…

— Да у тебя тут, брат, прямо потоп! Уж кого счастье начнет преследовать, за тем так и будет ходить по пятам до гроба. — Лукавый огонек мягкой насмешки блеснул в его глазах. — Впрочем, я тоже наполнил бочки до отказа. Никогда у меня не было столько, и все же разве сравнить с тобой!

Нико и за то еще любит Зандоме, что никогда не замечал в нем зависти. Зандоме восхищается его богатством, как восхищался бы красивым зданием или прекрасной картиной, без малейшей примеси завистливого чувства. Восхищение это пробуждает в нем желание следовать примеру, стараться, трудиться, умножать свой скромный достаток. И недаром! Со времени своей женитьбы Зандоме изрядно поправил дела. Земли сдал в аренду тежакам, и они уже начинают приносить прибыль, успел выплатить часть долгов, перестроить дом, можно сказать, до основания, свить уютное гнездо, ибо он любит удобства, и только супругу свою, шьору Царету, не удалось ему реформировать. Она и сейчас, как и в первое время, неутомимо устраивает ему сцены. Да, многого достиг Зандоме, чего и сам не предполагал, и все благодаря прилежанию, рачительности и, конечно, везению, которое не изменяет ему во всех его предприятиях.

— Пойдем-ка теперь к тете Анзуле, — попросил Зандоме. — Она уже сто лет меня не бранила!

Шьора Анзуля тоже с радостью встретила гостя. Любит она его, хоть частенько и отчитывает за легкомыслие. Но парень исправляется на глазах. Видно, перебродило молодое вино! Анзуля и сыну не препятствовала дружить с Зандоме, снисходительно относясь к его проступкам; нередко она больше винила его жену. Сколько раз объясняла шьоре Царете: «Все мужчины склонны грешить! Жена должна на многое смотреть сквозь пальцы, если не хочет оттолкнуть его от себя». Но все советы — как горохом об стенку для молодой ревнивицы…

— Что же это такое случилось, что Зандоме в кои-то веки к нам заглянул! — весело встретила его Анзуля.

— Случилось только то, что мне захотелось воспрянуть духом в обществе тети Анзули, — искренним тоном ответил Зандоме. — Человеку, который преимущественно находится в состоянии войны, ох как нужно погреться на мирном солнышке!

Намек был ясен, и за шутливой речью Анзуля уловила грусть.

— Ну, об этом мы уже давно переговорили. По-моему, только от тебя зависит вечный мир, если ты хочешь им наслаждаться, — полушутя, полусерьезно отозвалась она. — Да что, ты ведь уже свыкся с этим состоянием!

— Знаю, тут моя вина. Сознаюсь и каюсь. Зачем обвинять кого-то? Но ведь чего-нибудь да стоят же мои добрые намерения! Правда, нередко искуситель одерживает над нами верх… Однако, может, ему не удавалось бы это так легко, если бы мне помогали… Между тем происходит совершенно обратное!

— Вот тут ты и ошибаешься, — перебила его Анзуля почти строго — во всяком случае, улыбка ее исчезла. — Человек должен справляться сам. Сначала думай, не кидайся вслепую, куда тебя зовет искуситель. И, увидишь, все станет легче.

— Не сказал ли я, что тетя опять меня отчитывать станет! — жалобно проговорил Зандоме. — И все-таки я рад, что пришел. От вас все можно выслушать. Жаль, нет такой способности у других…

— Да ведь люди-то все разные. Тут уж дело характера.

— Ох, характер, характер — в нем-то и загвоздка! — покачал головой Зандоме. — Характер невыносимый, а ведь не переделаешь…

— Вот почему вы, молодые, должны усвоить правило: раскрой глаза, все взвесь прежде, чем жениться! — очень серьезным тоном сказала Анзуля.

— Да я раскрывал глаза, — возразил Зандоме, — и чем шире я их открывал, тем больше она мне нравилась. Некогда было обдумывать.

— Чепуха! Давай по душам, тут все свои. Я твою Царету люблю, хорошая она женщина, честная. Но ведь ты, избрав ее, понятия не имел о том, что она за человек! Признайся, Зандоме, откровенно!

— Гм… — Зандоме немного подумал. — Я видел — она красивая, милая. Заметил, что хорошая, умная хозяйка. На этом и строил расчет: женись, думаю, и будешь с ней счастлив. Да видите — просчитался, как дурак! Несчастлив я, и, что еще хуже, кажется, и она несчастлива. «Где же была ошибка в моих расчетах?» — не раз спрашивал я себя, когда жена начинала мне сердце грызть. Теперь-то вижу, твердо знаю, где она, эта ошибка.

Шьора Анзуля тихонько качает головой, печальные мысли проносятся в ней, полные опасений и грозных предчувствий.

— Вот вы каковы, мужчины! Только на внешность смотрите. Внешность ослепляет вас, сводит с ума, а остального вы не видите. А если и видите, то говорите себе: это, мол, второстепенное, мелочи… И только после, когда наступает ненастье, вы открываете глаза. Тогда начинаете понимать, что это второстепенное-то, эти мелочи-то все и определяют, они-то и мешают идти. Но какой прок в том, что ты увидел и понял ошибку, когда ее уже не исправишь?

— Так оно и есть, — признает Зандоме. — Моя тут вина — или заблуждение — и я за него расплачиваюсь. Ну, ничего! — встряхнулся он. — Пусть каждый несет свой крест. На то мы и живем на свете!

Нико не принимал участия в разговоре, но понимал, что все это относится непосредственно к нему. Слова матери звучат предостережением, более того — угрозой. Нико отлично знает, что мать говорила не для Зандоме, а для него, есть ведь еще время открыть глаза, обдумать, взвесить…

А мать радовалась, что слова ее прозвучали не впустую. Видит — они произвели впечатление, только она далеко не догадывается, какой отклик вызвали они в душе сына, сколько разрушили волшебных грез и иллюзий…

— Ну, раз уж я выбрался с визитами, — заговорил Зандоме о другом, видя, что этот разговор слишком больно задевает Нико, — то схожу-ка я к нашему шьору Илии. За все время его болезни не заглядывал…

— Есть чем хвалиться! — уже шутливо бросила шьора Анзуля.

— Опять меня осуждаете, жестокая вы женщина! — воскликнул Зандоме. — А я и причины могу привести…

— Ну-ка, послушаем.

— Во-первых, сбор винограда, работы по горло. Во-вторых, не хотел своим дыханием отнимать воздух в комнате больного, когда его легкие и без того работали плохо. А сидеть в столовой казалось мне глупым и бессмысленным. В-третьих, когда можно уклониться от тяжелых впечатлений, я предпочитаю уклоняться.

— Мог бы ограничиться одной третьей причиной и добавить: уклоняясь от неприятных, ищу приятные впечатления, — заметила Анзуля.

— Этот вопрос мы уже обсудили, ради бога, не поднимайте его сызнова! — засмеялся Зандоме. — Самое неприятное зрелище — человек, к которому смерть протянула руку. Это напоминает нам о том, что и мы смертны, а такая мысль отнюдь не ободряет. Но главная причина вот в чем: я хотел показать всем, до чего глупо делать вещи ненужные и притом неприятные для обеих сторон.

— Ловко вывернулся! — засмеялась и Анзуля. — Одному удивляюсь, как это находятся люди, способные устоять против твоих доводов!

— А это оттого, что они сами поднимают крик и совершенно не слышат мои бедные доводы! Однако, по правде говоря, побаиваюсь я этого визита. Хорошо бы Нико со мной пошел!

— С удовольствием, — отозвался тот. — Тем более что не был там два-три дня.

Шьор Илия уже сидел в кровати в шапочке, расшитой золотом, и в куртке. Обложенный подушками, он имел вид патриарха. Дорица, сидя в кресле около кровати, читала отцу газеты.

— Довольно, дитя мое! Прочь политику, к нам пожаловали редкие гости! Теперь уже и друг моих ночей стал редким гостем… Принеси-ка что-нибудь господам, кофе, что ли… Да и я бы выпил чашечку за компанию.

Гости уселись, и шьор Илия, на седьмом небе от того, что есть с кем поговорить, после обычных приветствий начал:

— Попросил вот газеты мне почитать… За время болезни кое-что пропустил, теперь наверстываю, не хочу нить потерять.

— А я их вообще не читаю. Так только, изредка просматриваю коммерческую рубрику в «Пикколо»[49], — признался Зандоме. — Такая система вполне меня устраивает.

— Нет, я читаю, — сказал Нико. — По крайней мере, позлюсь немного, а это, говорят, полезно.

— Я читаю все, — заявил шьор Илия, сдвинув шапочку на затылок. — Что-то меня в них привлекает. И, должен сказать, всякий раз, складывая их, жалею, зачем брал в руки. Это точно так же, как с курением. И знаешь, что вредно, а не успокоишься, пока не всадишь в себя дозу яда. Газеты — тот же яд. Газетное дело страшная язва, а газетчики — ужасный бич нашего народа…

Зандоме многозначительно покосился на друга, который сидел, опустив голову и нахохлившись, как человек, попавший под дождь. Шьор Илия, однажды начав, не так-то легко перестает, точно как добрый ливень. «Ну, — подумал Зандоме, — вот мы и увязли в политике… Гляди, и заночуем!»

А шьор Илия, не замечая его плутовских взглядов и ухмылок, с воодушевлением гнул свое:

— Если б кто вздумал составить себе мнение о нас по газетам, тот пришел бы к выводу, что хорваты хуже людоедов. Страна будто так и кишит изменниками, подлецами — не страна, а уголовная тюрьма. Боже, как мы низко пали! Какое страшное разочарование постигло нас, свидетелей зачатков национального пробуждения и энтузиазма! Как ужасно мы обманулись!

Шьор Илия причисляет себя к сонму будителей[50], хотя никак не участвовал в будительских делах. Он еще мог бы считать себя будителем, если б его разглагольствования на площади хоть кого-нибудь да пробуждали; но обычно бывает как раз наоборот — речи его наводят сон на старого Доминко, да Томич, равномерно постукивая кувалдой по щебню, поддакивает ему: «Так, так, шьор парон…»

— Потому-то я и не читаю газет, — отозвался Зандоме, который, где только может, насмехается над так называемой политикой, совершенно в ней не разбираясь. — Хватит с меня и других неприятностей, зачем еще импортировать их по дорогой цене из самого Загреба? Газеты интересуют меня, только когда война. Во время русско-турецкой я с нетерпением ждал почты, а так — хоть бы их и не было.

— И все-таки нельзя отрицать, что газеты играют важную роль, особенно для нашей нации, — возразил шьор Илия, которому не правится умонастроение Зандоме. — Достаточно указать на иллирийское движение[51] — если газеты и не вызвали его, зато они его, по крайней мере, распространили.

— Сама эпоха его вызвала, она же и распространила, — вмешался Нико. — Однако я не хочу отрицать заслуги печати, ни тем более оскорблять ее, сводя только к сегодняшней журналистике. Нравственное достоинство печати, как таковой, неизмеримо выше уровня наших больших газет и журналов… И позвольте мне, дядя Илия, высказать еще одно: не по той дороге пошли и старики, и мы, молодые…

Зандоме нетерпеливо заерзал на стуле. «Ишь куда заехал! Да что это приключилось с парнем? Нет, эта Претурша совсем рассудка его лишила!»

— В каком смысле, друг мой? — Шьору Илии интересно, как объяснит Нико свое утверждение.

— Я спрашиваю себя: какую цель ставило перед собой старшее поколение и какую должны преследовать мы? Думаю, цель одна и та же — поднять самосознание нации, вернее, народа. Ну, а газетами народное самосознание не поднимешь, тем паче — такими газетами, как наши.

— Как наши — согласен, — допустил шьор Илия. — Что же до самосознания, друг мой, то, честно говоря, не верю я в него. О нем вечно говорят, спорят и бранятся, да на том и кончается. Нигде не видно ни дела, ни результатов. И я не скоро их увижу! Потому что самосознание нации, или народа, нельзя поднять, пока он в рабстве. Вырвите его из рабства, дайте ему его естественные права, пусть будет он хозяином в своем доме — увидите тогда, как быстро он поднимется!

— О, дядя Илия, далеконько вас занесло! — воскликнул Нико с такой горячностью, что Зандоме только подивился, — что это, как разошелся его приятель. «Счастливый человек, — подумал он, — ломает себе голову над тем, как помочь народу, а я вот не знаю, как прожить с большой семьей в такие тяжелые времена!» — Далеконько вас занесло, — продолжал Нико, не замечая даже, что Дорица поставила перед ним чашку с черным кофе и смотрит, удивляясь, с чего это они так разгорячились. — Своя государственность, министерство, парламент, свои жупаны[52] и поджупаны — все это хорошо и возвышенно. Но все это не может быть целью, а только и исключительно — средством. Цель же есть и остается — благо, счастье и довольство народа, который составляет основу нации. Давайте же поднимать его, учить, помогать ему, и уж тогда пускай он, если захочет, создает свое государство, пускай народ его вырастит! Не государство растит народ, но народ, да, именно народ вправе вырастить в недрах своих собственное государство. Ибо, как мы видим на примере Сербии[53] и других стран, — каков народ, таково и государство…

Нико говорит с такой страстностью, что Зандоме просто восхищен, хотя и не понимает, как может практический человек ломать себе голову над столь далекими, почти недостижимыми вещами. Каждый день приносит нам столько бед, столько забот — досуг ли тут заниматься всеми этими туманными и отдаленными проблемами? И есть ли желание? Не знает Зандоме, что Нико ищет в них облегчение, надеется отвлечься от собственных печалей. Повседневная жизнь ему опостылела, она разбила его иллюзии, развеяла золотые мечты. Удивительно ли, что он ищет выход, ищет средство избежать неприятностей или, по крайней мере, хоть ненадолго забыть о них…

— А теперь объясни мне, как ты мыслишь эту самую помощь народу? — спросил Зандоме. — К примеру: что могли бы сделать мы тут, у нас? Вот нас трое — потому что я позволю себе причислить себя к вам, — так хотел бы я знать, каким должен быть наш первый шаг в подобном предприятии?

В глазах Зандоме светится легкая насмешка — он ожидает, что Нико смутится: говорить легко, да нелегко дело делать!

— Первая забота, — ответил Нико, — это, как я сказал, поднять благосостояние народа. То есть поднять его материально.

— Но — не хлебом единым жив человек, — напомнил шьор Илия.

— Однако и голодный не загорится высокой целью. Тот, кто крепко стоит на ногах в материальном отношении, скорее начнет интересоваться делами общества, ибо потребности его станут выше. В нем родятся более высокие устремления и требования. Такой человек начнет интересоваться литературой, искусством, общественной жизнью. Он будет стойким, его не собьешь и не побьешь, когда настанет час политической борьбы…

— Все это прекрасно, — перебил его Зандоме со свойственной ему усмешкой. — Однако наш человек — особая разновидность. Наблюдали вы за ним, когда урожай обилен и бочки полны? Ему тогда море по колено, едва тебя узнаёт. То шапку ломал, а теперь заломил на ухо. А попробуй ему намекнуть — надо бы, мол, сделать то-то или то-то, — только плечом дернет и поступит, как сам знает. Наш народ умеет героически терпеть нужду, благосостояние его испортит.

Три человека, и у каждого свое мнение, каждый — против остальных двух. Дорица слушает, переводит взгляд с одного на другого, и, хотя не все понимает до конца, думается ей, что прав Нико. Милые глаза ее сочувственно устремлены на него, в груди разливается блаженное тепло от его пылких речей. Вдруг что-то вырвало ее из мечтательности; она почувствовала на себе взгляд Зандоме — взгляд проницательный, смелый, даже колючий. Зандоме же достаточно было только один раз взглянуть на нее, и он мигом оценил все доброе и прекрасное этой души. Обнажил, что было скрыто в ней, залюбовался прелестью девушки. И зажегся в его глазах тот самый особый огонек, так хорошо известный Нико.

Нико заметил этот огонек и вознегодовал на неделикатность друга. Посмотрел на него сердито, с укорим. Зандоме только усмехнулся — укор ничуть его не задел. А Нико тут же представился повод порадоваться: Дорица перешла на другое место, куда не мог последовать за ней взгляд Зандоме. Молодые люди, прихлебывая кофе, закурили. Шьор Илия с завистью стал следить, как поднимаются над ними струйки дыма, растекаясь голубоватым облачком.

— Уж и то хорошо, что могу хоть понюхать табачный дым, — курить-то мне запретили. А я чувствую себя бодрее, когда в моей комнате курят!

— Для меня тоже болезнь была бы невыносимой, если б лишила сигаретки, — заметил Зандоме. — Судьба и так доставляет нам мало удовольствий — и большинство из них запретны…

И опять с упреком поглядел на него Нико, угадывая, куда клонит приятель. Под этим взглядом Зандоме умолк, не закончив мысли, но улыбнулся одобрительно: то, что Нико защищает от него Дорицу, ничуть его не сердит.

После этой интермедии мужчины вернулись к прежнему предмету разговора.

— Если я выскажу свои соображения, ты, Зандоме, только головой покачаешь в сомнении, — начал Нико. — Не веришь ты ни в добро, ни в бескорыстие.

— В этом есть зерно истины, — очень живо откликнулся тот. — Но не удивляйся и не осуждай меня. Я, вероятно, знаю люден лучше, чем ты, и, во всяком случае, лучше них, — он показал на Илию, — знаю людей и не верю в их добродетели. Все они себялюбцы, как и я сам, и враги всего того, что враждебно их себялюбию. Поэтому, сокол мои, — уже серьезно продолжал Зандоме, — в чистоту ваших стараний, в ваше бескорыстие я верю, но не верю в успех ваших трудов. Вряд ли вы сумеете что-нибудь сделать. И не потому, что, как я вижу, вы даже еще не уяснили себе, как и с чего начинать, а потому, что воздвигнутся против вас, подобно крепостным стенам, все эгоисты. Не удивляйтесь им — они тучнеют в нынешних обстоятельствах неустроенности и разброда. Но, что более странно, против вас в конце концов взбунтуется и тот, кого вы хотите спасти: народ. Он не поймет вас, не поверит вам и восстанет против вас. Ну вот, я вас предостерег, должны же вы знать, что вас ждет.

— Это мы и так знаем. Всякое доброе дело рождает противодействие, — торжественно изрек шьор Илия.

— Да, и если хочешь сломить его, нужно действовать, необходимы усилия, труд и стойкость. А этого-то я у вас и не нахожу. Шьор Илия не боец, а Нико Дубчич — человек пылкий, резкий, нет у него ни выдержки, ни хладнокровия.

— Себя ты, разумеется, не считаешь, — с горечью бросил Нико. — Ты уклоняешься — ты, у которого всего найдется понемножку: рассудительности, упорства и выдержки, то есть всего того, чего не хватает нам обоим.

— Да, себя я пока не считаю.

Шьор Илия опустил голову. Его опечалило, что этот человек не с ними, хотя еще вообще неизвестно было, что они предпримут.

— Дело в том, что я рассчитываю несколько иначе, чем вы, — невозмутимо продолжал Зандоме. — Ты, без сомнения, задумал основать какое-то учреждение взаимной помощи, о чем сейчас много говорят и пишут. А я очень опасаюсь таких предприятий. Нет у нас подходящих людей ни для того, чтоб их организовать, ни для руководства ими. Если ты имеешь в виду Винарскую Задругу[54] или что-то в этом роде, то я такого установления боюсь. Если в этих Задругах нет деятельных, самоотверженных руководителей, то все они плохо кончат. Вино выпьют или просто разольют, и конец Задруге. Так что не удивляйся, что я не лечу на этот огонек. У меня начато достаточно своих дел, которые я должен вести осмотрительно, с энергией и упорством. От них зависит существование мое и моей семьи. Я не имею права забрасывать эти дела ради неверных, но проверенных экспериментов. Этак и без гроша остаться можно — что тогда будет с моим семейством, которое, слава богу, регулярно разрастается и требует чем дальше, тем больше хлеба?

— Стало быть, по-твоему, каждый за себя? — воскликнул Нико.

— Думаю, это — самая верная, если не единственная гарантия прогресса. Усилится, окрепнет отдельный человек — укрепится и общество. Как наберется побольше нас, самостоятельных, зажиточных, легко станет заводить кредитные и промысловые объединения. Дух предприимчивости возникнет сам собой, по необходимости. Кто тебе сегодня всадит свои гроши в неверное предприятие, когда он спокойно может жить с тучных процентов? Ни в Чехии, ни в Германии тоже не было бы таких объединений, если б тамошние богачи могли извлекать такую прибыль, как наши…

— Я того же мнения, — вмешался шьор Илия. — Мы еще не созрели. Народ надо поднимать духовно: пускай сохраняет свою чистоту и закаляется для борьбы.

Зандоме опять усмехнулся.

— В вашу великую и славную борьбу я тоже не верю, — сказал он в обычной для себя насмешливой манере. — Нам и для нее не хватит упорства. Движение иллирийцев было отлично подготовлено, им отлично руководили — и что же последовало? Всегда после великих порывов и подъемов является долгий, бесконечный период усталости, и все замирает. Замирание это поглощает все, чего добились во время подъема! Но оставим крупные движения, давайте рассуждать о наших малых, местных. Мы и до них-то еще не доросли. Как выборы — невероятное оживление, шум, крик, все к чему-то готовятся — а чем кончается? Обещаниями, цитатами из речей, и все опять замирает. Нет, с таким человеческим материалом нельзя идти в бой! Я, по крайней мере, отказываюсь. Не люблю браться за дело, которое неизбежно кончится конфузом.

— Значит, нам и дальше так прозябать? — вскричал Нико.

Он видит, что Зандоме во многом прав; он согласен, что трудно, очень трудно сделать первый решительный шаг — и сознание этого точит его, вызывает негодование. Все его существо восстает против того, чтобы сложить оружие, не начав борьбы. Значит, все его прекрасные замыслы — не более чем туман и дым? Что ни задумает, все как-то выходит наоборот… В личной жизни он стоит перед банкротством: уже теперь он ясно видит, что в будущей семье ждут его одни разочарования, разлад и неприятности. Хотел компенсировать утрату личного счастья общественными делами, в них думал найти удовлетворение, готовился распространять идеи добра и гражданской доблести — теперь и это рухнуло! Ах, какое пустое, тоскливое будущее перед ним! Не на чем взору отдохнуть… Полное крушение!

Охваченный злыми предчувствиями и тяжкими опасениями, поднял Нико печальные глаза и встретил кроткий, милый взгляд Дорицы, в котором прочитал участие, сочувствие и согласие с ним. Дорица тотчас потупилась, покраснела, как маков цвет. И сердце Нико бурно возликовало: нет, не все еще потеряно! Он не один — с ним соглашаются, его одобряют…

Нико задумался, и мысли его окрасились в цвета надежды. Он так глубоко погрузился в себя, что дальнейший разговор между Зандоме и Илией воспринимал глухо и слитно, как шум далекого водопада.

Он очнулся, заметив какое-то движение рядом с собой: Зандоме, собираясь уходить, искал свою шляпу. Нико удивился: как может Зандоме уйти, когда еще ни до чего не договорились? Неужто суждено ему, Нико, весь век блуждать во мраке неопределенности?

— На чем же мы порешим? — обратился он к собеседникам. — Ведь так оставаться не может! Этак мы совсем оттолкнем от себя людей доброй воли!

— Я так себе представляю нашу деятельность, — ответил Зандоме. — Ты, как и все мы, землевладельцы, будешь хорошо обрабатывать свои земли. И тежака заставим работать добросовестнее. Вино и оливковое масло по-прежнему буду скупать я — естественно, скупать подешевле, продавать подороже. Так мы упрочим свое благосостояние, а будет хорошо нам — и тежаку лучше станет. Тем временем научим его смотреть вперед, искореним в нем это злополучное «будет, что бог даст», за которое он цепляется, как слепой за стенку, — этот ленивый, обессиливающий фатализм, о котором народ воображает, будто это и есть чистая, незапятнанная вера. Искореним его в семье, в обществе, а там, глядишь, и в политике исчезнет этот сильный тормоз на повозке нашего прогресса. Мы должны создать другой, лучший человеческий материал, с которым можно будет делать дело. И тут нам поможет шьор Илия: его слово имеет вес в народе.

Зандоме разгорячился, как никогда. Но, словно устыдившись, что дал себя сбить с привычной ленивой колеи, он тотчас успокоился, огонь в глазах погас, и на лице появилась его обычная улыбка.

— Вот и вся наша программа. А средство осуществить ее — терпенье. Ну, а теперь пошли — каждый в свою сторону…

— Я, значит, проиграл бой, — не без горечи сказал Нико. — Вы меня забаллотировали.

— Да, но бой с нами: зато на твоей стороне симпатии публики, — возразил Зандоме, покосившись на Дорицу, которая мгновенно вспыхнула до ушей. — А за это я бы отдал нашу пиррову победу…

Улыбнулся и Нико — взгляд Дорицы вознаградил его за все. Так и расстались они, причем каждый испытывал какую-то приятную взволнованность. Зандоме еще сказал на прощанье:

— Во всяком случае, заслуживает внимания тот факт, что встретились сегодня три человека и целый час довольно сносно толковали об общественных делах, ни словом не упомянув ни о потрепанном, сюртуке Старчевича, ни об иудейском происхождении Франка. А это уже большой шаг вперед, господа! Я бы еще добавил, что мы провели самое трезвое политическое совещание во всем триедином королевстве![55]

Уже изрядно стемнело, когда Нико и Зандоме вышли на улицу. Звезды зажглись, кротко глядят на нашу землю. Во дворах все угомонилось, опустели улицы, лишь из домов глухо доносится говор их обитателей, собравшихся у очага. Похолодало: в воздухе чувствуется влажность. Откуда-то из-за города, вероятно, с того места, где стоит распятие, долетает протяжная песня; мощно звучат мужские голоса.

Зандоме взял приятеля под руку.

— Ну, а ты все еще обгладываешь одну и ту же кость?

— Что ты имеешь в виду?

— Твою идею жениться на Претурше.

Зандоме почувствовал, как дрогнула рука Нико.

— Почему ты спросил именно сейчас?

— Потому, что видел малютку Зоркович. По-моему, выросла девица хоть куда. Одета, правда, ужасно, но видно — прелестное существо.

— Вот-вот! Даже такая одежда не спасла ее от твоего взгляда, — сердито буркнул Нико, опять его возмутила бесцеремонность друга. — А ведь эта одежда вдвойне священна: наполовину монастырская, наполовину детская.

— Я любуюсь женщиной, если она заслуживает восхищения, что бы ни было на ней надето. А Дорица заслуживает восхищения. И не видят этого одни слепые, за которых нам остается только молиться, чтоб прозрели.

— Похвала в твоих устах немного значит. Ты расточаешь их и на менее прекрасные предметы.

Зандоме рассмеялся.

— Ты первый человек, отказывающий мне в чувстве вкуса! А я, amice[56], в таких делах всегда руковожусь вкусом.

И все же Нико не в силах совладать со своим недовольством. Слова Зандоме оскорбляют его. Оскорбляет тон, каким он говорит о Дорице, да и вообще — уже одно то, что он о ней говорит…

Они остановились у ворот Дубчичей, и тут Зандоме не выдержал:

— Ты за что-то сердишься на меня. Между тем ты — счастливец, а счастливцам никогда не следовало бы сердиться. Ты завоевал сердца двух самых красивых девушек. И не знаешь теперь, в пользу которой решить: колеблешься, медлишь, мучаешься и обижаешься на лучших своих друзей. А решение-то ясно, как день!

— Господи, о чем ты?

— О том, что пора тебе решиться и сделать своей верной и честной супругой эту малютку.

— Жаль мне тебя, Зандоме! — возмутился Нико. — Как известно, я связан словом.

— Я бы позволил связать себя только любовью. Ну, не сердись! — И Зандоме, крепко пожав ему руку, скрылся в темноте.

Зандоме ушел, а слова его все звучат в ушах нашего Нико; назойливо, непрестанно, они как бы уговаривают — и как бы угрожают. Нико не может отделаться от них, вырваться из-под их власти. Долго стоял он перед своими воротами, под шумящей сосной, давая улечься, упорядочиться смятенным мыслям. Как показаться маме на глаза в таком состоянии?

Равновесия обрести ему так и не удалось. Весь вечер он был задумчив и даже грустен. После ужина сразу пожелал матери доброй ночи и ушел к себе. Не поговорил, не обсудил дел на завтра.

Шьора Анзуля не может подавить в себе чувства горечи, хоть и старается не показывать виду, что обижена. «В последнее время завелись у нас странные манеры, — думает она. — От них мужиком отдает, впрочем, кажется, все мужицкое нынче в моду входит…»

— Знаете, о чем расспрашивала меня старая Претурша? — заговорила Мандина, убиравшая со стола.

— Откуда мне знать?

— Не купил ли господин для Катицы чего-нибудь из золота — перстень, цепочку или еще что…

— Это его забота, Мандина. А ты что ответила?

— Не знаю, мол.

— Мандина, если ты еще что-нибудь ей сказала, то плохо ты поступила! До этих вещей тебе дела нет, — строго проговорила хозяйка.

— Больше ничего, ни словечка я не вымолвила, госпожа! Шла я по площади, а она меня остановила и давай выхваляться: мол, господин обещал ей и то, и се — теперь, дескать, все увидят!

— Ладно, Мандина, убирай со стола! — оборвала ее шьора Анзуля, почувствовав нечто вроде отвращения.

Чем дальше, тем ей яснее, что сын зашел в тупик, что какая-то темная сила вырывает его из ее объятий, толкает в пропасть…

Недовольная, взволнованная, ходит Анзуля по дому: отругала Юре, зачем не выгнал мулов на пастбище, и, наконец, совсем расстроенная, уединилась в своей комнате. Здесь только хлынули слезы — никто их не видит, не считает: горькие, жгучие слезы, не приносящие облегчения.

Но скоро она взяла себя в руки. «Ладно, есть и у меня, для кого покупать! Всяк по своему вкусу и желанию…» Эта мысль утешила ее, даже порадовала — словно вот представилась возможность исправить ошибку сына. Анзуля села за столик, взяла ручку слоновой кости, и перо быстро забегало по бумаге.

Когда она кончила писать, то совсем уже успокоилась. Что поделаешь, она ведь тоже женщина! За письмом к портнихе, за указаниями и советами, касающимися тайн туалета, Анзуля забыла обо всем на свете. Даже о своем горе, которое испытывает всякий раз, думая о судьбе единственного сына.


Утром, перед самой отправкой почты, шьора Анзуля послала Мандину к Зорковичам.

— Попроси барышню прийти сейчас же, только пусть никому не говорит, куда идет. Даже маме! И веди ее прямо ко мне в комнату.

«Что это опять за новости? — всю дорогу ломала себе голову служанка. — Опять что-то затевают… Право, никак, грешница, не пойму, что творится….»

Дорицу она застала одну. Таинственным шепотом передала ей, что госпожа зовет ее, да поскорей, и чтоб никому ни слова…

— В чем дело, Мандина? Уж не случилось ли чего? Может, с тетей? — забеспокоилась девушка.

— Э, у нас вечно всякие новости… Только госпожа, слава богу, здоровы. Опять, поди, с господином что…

— Так это с ним неладно? — совсем перепугалась Дорица.

— Ништо ему, только задумчивый какой-то. Что-то ему не так… А зачем глупости делает? Вон и госпожа сами не свои, я-то знаю, — с важностью добавила Мандина. — Зря стараются скрыть, частенько вижу у них слезы…

— Да что же с ней, господи? Говорите наконец!

— Что толку говорить. Сами знаете — все та, из-под Грабовика. С той поры как связался с ней, право, все вверх дном. И госпожа уже не такие, как прежде. Мучаются, сердце болит…

Дорица смотрит с удивлением и страхом. Ничего она не понимает.

— Да о чем вы? Кто это — «та, из-под Грабовика»? Расскажите мне все…

— Ах, вы еще не знаете, не сказывали вам… Правда? — Мандина просто в восторге: как же, она первая поразит Дорицу такой новостью! И с подлинным наслаждением рассказала старая все о романе Нико, от начала и до конца. Не преминула присовокупить и собственные комментарии, довольно колкие и неприязненные. В запале своем Мандина не замечала, как бледнеет Дорица, как подогнулись у нее колени, так что она опустилась на стул, судорожно ухватившись за край стола, чтоб не упасть. Мандина заметила ее состояние только под самый конец своего повествования, которое она заключила возгласом:

— Ну, не хватил бы вас родимчик со злости?! Господи, да что это с вами?! — И Мандина бросилась к девушке, стараясь заглянуть ей в лицо. — Ах, беда-то! Принести вам уксусу, прошеку?

— Не надо, прошу вас… Не кричите! Еще услышит кто… Ну вот, мне и легче. — Дорица глубоко вздохнула и, положив руки на стол, опустила на них голову, да так и замерла.

Мандина стоит над ней в недоумении. Не поймет никак, что это делается. Не сообразит — то ли звать на помощь, то ли так ждать… Наконец решилась, подошла к Дорице, приподняла ей голову. Лицо девушки мокро от слез…

Тут уж Мандина поняла все. И поняла, что совершила страшную глупость, которую госпожа ей не простит.

— Ох, дура я, дура! — шлепнула она себя по лбу. — Что же это я натворила! Выболтала все, а от вас-то и скрывали… Что я наделала, несчастная!

Но одновременно в голове ее мелькнула утешительная мысль: «А какой прок скрывать? Все равно когда-нибудь узнает».

— Ах, не говорите, не говорите! — взмолилась Дорица. — Никому не говорите, прошу вас!

Девушка готова провалиться со стыда: выдала тайну своего сердца, которую следовало закопать, спрятать от всего мира; и выдала она эту тайну женщине, которая, быть может, предаст ее, употребит во зло, обратит в насмешку…

— Ни единой душе не скажу! — прямо-таки с радостью клянется Мандина: слава богу, госпожа не узнает о ее промахе! — Ни одной-разъединой душеньке! Только уж и вы-то виду не подавайте. Вытрите глазки да ступайте поскорей к нам…

— Как же я покажусь, такая? — вздохнула Дорица. — Тетя меня хорошо знает, глаз у нее зоркий, все подмечает…

— А ничего, утритесь только. Вот так! Теперь еще личико вымойте да полотенцем-то, полотенцем — докрасна… Ах вы, моя голубушка! Вот и снова как розан. А за меня не беспокойтесь — ни одной живой душе не проговорюсь. И не тужите! Он тоже покой потерял, право слово! Здорово его пристукнуло. Тоже мне мастер! Вино пить, девчат любить…

Дорица привела себя в порядок, умылась, и щечки ее снова разрумянились. Но в глазах осталась печаль, словно погребенная в глубине души; горе пустило корни в сердце, в самом темном, самом сокровенном уголке его. Низко опустив на глаза платочек, Дорица отправилась к Дубчичам.

Шьора Анзуля, поцеловав ее, по своему обыкновению строго, пытливо посмотрела ей в лицо.

— Да ты больна, малышка! Щеки горят, глаза… — Она сняла платок с головы девушки, повернула ее к свету. — Что у тебя болит? Ну, скажи тете!

Дорица держится мужественно, не дает взору Анзули проникнуть в глубь души, осветить ее тайну. Попыталась даже улыбнуться, да улыбка-то не получилась. Чем ласковее с ней Анзуля, тем тяжелее Дорице. Перемогается, а слезы-то все-таки уже навернулись.

— Ты плачешь? Что с тобой, дитя?

— Ах, тетя, пожалуйста… Ничего…

Дорица отвернулась, от горя и стыда закрыла лицо руками.

Смотрит Анзуля, сопоставляет, размышляет. И не расспрашивает больше. Инстинктивно она поняла, что расспрашивать надо Мандину. Та должна знать, отчего плачет девушка. Анзуля пошла в кухню, оставив Дорицу одну, — пускай выплачется, легче ей станет.

Застав Мандину в кухне, шьора проницательно посмотрела ей в глаза. А та не знает, куда деваться от страха и растерянности. «Все знает! — мелькнула мысль, и мороз пробежал по спине служанки. — Но как же она узнала-то, господи? Что мне делать, грешной?»

Анзуля и впрямь уже обо всем догадалась. Испуганная физиономия Мандины все ей объяснила.

— Что ты там наболтала, несчастная? Говори, что наделала!

— Да ничего такого, о чем бы вам пожалеть, — залепетала Мандина. — Зашел разговор, ну и… сама не знаю, как…

Хозяйка смерила ее гневным, сверкающим взглядом; на лбу ее залегла складка. Мандина молитвенно сложила руки, ожидая такой грозы, какой еще не бывало.

— В последний раз! Запомни — в последний раз вмешиваешься в дела господ! — промолвила хозяйка глубоким, приглушенным голосом; гнев ее не разрядился взрывом, он распирает ей грудь, которая с трудом поднимается и опускается. — Служишь ты в доме давно, но если еще раз сделаешь мне поперек — прогоню тебя, в поденщицы определю… Запомни!

Круто повернувшись, Анзуля вышла и с силой захлопнула за собой дверь. Но, не дойдя и до середины столовой, вернулась, встала на пороге кухни. Мандина так и не сдвинулась с места, безутешно рыдает, прижимая фартук к лицу.

— Ступай на бойню, — приказывает хозяйка уже обычным тоном, хотя всю ее еще трясет от негодования. — Ступай, скажи мяснику, что мясо никуда не годится. Если он так будет меня обслуживать, на зиму солить мясо буду не у него. Пошлю к мяснику в Приморье…

Ни жива ни мертва вышла Мандина из кухни. Мимо Юре прошла без единого словечка, даже не обругала его. Тот удивленно посмотрел ей вслед, покачал головой. «Видать, «бранной похлебки» отведала…» — рассудил он.

Меж тем Анзуля нашла Дорицу уже успокоившейся.

— Будь мужественной, малышка моя, решительной, — нежно шепчет она девушке, гладит по голове. — Ты узнала то, чего не должна была узнать, я хотела уберечь тебя от горя, от разочарования. Тем более, что, как я надеюсь, все еще может обернуться к добру. Когда-нибудь посмеемся над тем, из-за чего ты сейчас плачешь. Будь мужественной — держись так, словно ничего не случилось.

Приласкала девушку, заглянула ей в лицо — такое прелестное, румяное от плача и горячее, горячее… А девушка, охваченная какой-то сладкой грустью, прильнула к ее груди, пряча разгоряченное лицо.

14. ОБЕД

Дни стали короче, но все еще держалась сухая, ясная погода. Наступила осень, далматинская осень, самое прекрасное время года. Жаль только — недолгое: несколько недель всего стоит осень, а нередко и вовсе — несколько дней. Обычно кончается разом, и тогда начинает дуть юго, южный ветер, и дует бесконечно, до изнеможения, и свистит, и воет, и приносит с собой проливные дожди.

В одно прекрасное утро в самом конце октября шьора Анзуля пришла к Зорковичам. Шьор Илия, уже вполне оправившийся после болезни, сидел в кресле, веселый, жизнерадостный: будто заново родился. Память об опасном недуге возбуждает в нем благодарное чувство к богу, наполняет новым желанием жить. Доктор давно разрешил ему вернуться к прежним привычкам, и только напуганные женщины еще донимают его своей опекой. Дорица, например, спрятала его трубку, и каждый день между отцом и дочерью происходят стычки из-за курения; бедный шьор Илия полностью подпал под каблук дочери.

При виде шьоры Анзули хозяин встал, галантно, как он умеет, пошел ей навстречу. Ему приятно блеснуть перед ней богатырским здоровьем.

— А, госпожа кума! Добро пожаловать! Зашли в кои-то веки. А то я уже хотел снова заболеть, чтоб чаще вас видеть!

И в порыве учтивости он предложил ей свое удобное кресло. Но Анзуля села на стул.

— Стало быть, вполне здоровы! — порадовалась она — Только еще не выходите. Что говорит доктор? До каких пор будет держать вас взаперти?

— Доктор уже не изводит меня запретами, теперь он только советует. Значит, мы на верном пути. Когда мне было совсем плохо, он позволял себе даже грубить мне. Теперь, слава богу, вежливым стал…

Вспомнив о чем-то, шьор Илия позвонил в колокольчик, и звон этот разнесся по всему дому. Вошла Бонина, уже привыкшая не вздрагивать, когда муж звонит.

— Где Дорица, скажи на милость? Передай ей, пусть не осложняет жизнь отцу, который ждет ее уже больше часа. К тому же, видишь, пришла ее крестная.

Дорица вбежала бегом. Шьора Анзуля обняла ее; на вопросительный взгляд крестной девушка ответила благодарным взглядом, украшенным милой улыбкой. Но не играла радость в ее взоре: глубокая печаль затянула лицо прозрачной дымкой. Старается Дорица прогнать эту печаль, принять веселое выражение — и не может. Тщетные усилия! Жизнь еще не научила ее носить горе под маской веселья, улыбаться, когда хочется плакать.

Желая приободрить девушку, шьора Анзуля крепче прижала ее к себе, с понимающей, одобрительной улыбкой наблюдая за внутренней борьбой, превышающей ее силы.

Но ни шьор Илия, ни жена его и понятия не имеют о том, что разыгрывается между их дочерью и кумой. Не знают они, какая тайна связывает их, — тайна, в которой столько горечи, но и сладостного утешения.

— Ну как, господин писарь? Закончили корреспонденцию? — спросил у дочери Илия.

— Только еще письмо тете Анне осталось…

— Вот за это вас не похвалю! — Тон у Илии шутливый, но видно, что он недоволен. — Корреспонденцию следует вести аккуратно. Мой принцип — никогда ни перед кем не оставаться в долгу.

— Сообщать тете Анне, что вы выздоровели? — надула губки Дорица. — Будто тетя не знают! Уж сколько дней и не спрашивают…

— Быть вежливым — наша обязанность, запомни — первая! — воскликнул Илия. — На вежливости покоится весь общественный порядок, я бы даже сказал, весь ход вещей в мире. Недостаток вежливости был причиной многих катастроф. Пример — франко-прусская война. А строго говоря, и русско-турецкая. Вежливый человек снисходителен даже к недостаткам противника. Вежливый человек никогда никого не оскорбляет…

— Надеюсь, тетя Анна не объявит вам войну, если получит письмо днем позже! — возразила Дорица, заставив себя рассмеяться. — А интересная была бы война: вы чубуком, тетя хорошей метлой.

— Видали, кума, какова нынешняя молодежь! — Шьор Илия развел руками и оседлал своего конька. — Испорчена вконец! Все, на чем мы воспитывались, что ценили — им к смеху. Старые иллирийцы, по их мнению, — фантазеры! Идеалы — пройденный этап!

— Опять вы о политике, кум? — с некоторой опаской спросила Анзуля, зная, если он в ней увязнет, то не так-то легко его оттуда вытащить. — Значит, вы оба отлично поймете друг друга. Дорица у нас тоже большая патриотка!

Девушка вспыхнула, вспомнив свои недавние речи о Зринском и все мечты и надежды, жившие в ней тогда. Какой стыд! Ее чувствами пренебрегли, еще не успев узнать про них… А если догадывались, видели?..

Шьора Анзуля поняла переживания девушки и поспешила положить конец разговору:

— Бог с ней, с политикой! Вернемся-ка лучше к нашим домашним делам. — Эти слова разом успокоили Дорицу. — В политике наша барышня разбирается, это мы уже знаем. А вот разбирается ли она в стряпне? Послезавтра у нас четверг, стало быть, скоромный день. Вот пускай придет к нам да сготовит обед. На этом экзамене, милый кум, должны присутствовать и вы.

Пораженный, Илия широко раскрыл глаза:

— Но, кума, вы должны присмотреть за ней! Хоть издали, хоть глазком! Обещаете?

— Я ни во что вмешиваться не стану.

— Но извольте взять в соображение, что я — выздоравливающий! Судите сами, выдержит ли мой бедный желудок?

— О папа, не бойтесь! — отвечала Дорица смехом на шутку отца, которая даже в ее теперешнем душевном состоянии не может не развеселить ее. — Я вам такой обед закачу, что вы отдали бы мне за него право первородства, если б оно и так не было моим!

Нико ничего не знал об этих приготовлениях. И не замечал, что делается в доме. У него достаточно своих забот. Правда, работы в подвалах уже не отнимают у него время — страдная пора миновала, шум утих, все влилось в обычное русло. А повседневные дела не интересны Нико, не радуют его, ибо не могут они заставить его забыть свои опасения, угрызения совести, отчаяние… Бродит Нико по двору, по дому, не зная, за что взяться. Мысли его блуждают совсем в других местах и слишком неохотно возвращаются сюда, где все напоминает о его беде, о его вине. Много раз спрашивал себя Нико: что с ним такое? Неужели так теперь и будет всегда? Неужели нет выхода, нет надежды? Но у него не хватает мужества ответить себе прямо, честно, не выкручиваясь. Не понимая своего состояния, не решаясь об этом думать, он все же видит, чувствует — он уверен: что-то должно произойти, все должно как-то измениться. Или он найдет выход — или конец…

В четверг Нико случайно забрел на кухню и увидел Дорицу — одну; повязав передник Анзули, она возилась у очага.

Нико удивленно уставился на столь необычную повариху; глазам своим не верит. Что она тут делает? Кто ее прислал к ним на кухню, где она держится совершенно непринужденно, словно у себя дома? Но в следующую минуту Нико ощутил приятное чувство — словно прояснился горизонт и вышло солнышко. Все, что мучило его, сразу прошло, отлетело — и снова открылись впереди нивы его мечты, усеянные цветами…

— Вот как — новая хозяюшка! — радостно заговорил он, когда Дорица повернулась к нему.

Лицо ее — ясное, нет на нем и следа недавних туч. Нико, подметив ее милое смущение, еще сильнее заинтригован. Что все это означает?

Вошла мать: сегодня она тоже выглядит как-то веселее. Объявила сыну, что нынче им всем понадобятся самые большие ложки — барышня сдает экзамен по поварскому искусству.

— Ого, у нас готовится пир! — засмеялся Нико. — Заранее заявляю: я буду очень снисходительным экзаменатором — я голоден!

— Будут и строгие судьи, чтоб барышня не возгордилась, будут и прославленные стряпухи, и выздоравливающие с нежными желудками, — сказала Анзуля.

— Другими словами — тетя Бонина с дядей Илией? — удивился Нико. — Целая комиссия!

— Вот именно, — подтвердила мать.

— Но в таком случае вы неблагодарны! Не было бы сегодня никакого пира, если б дядя Илия не выздоровел. Что же вы доктора не пригласили? Он ведь тоже авторитет в вопросах кулинарии.

— Ну, нет. Подумай сам, как он ославит Дорицу, если она провалится!

— О, я не провалюсь, — быстро возразила девушка. — Я совершенно не волнуюсь. А так как сегодня здесь распоряжаюсь я, то посторонних прошу удалиться — не то мукой обсыплю!

В доме поднялось необычайное оживление, все словно забыли усталость и раздражительность. Слуги так и бегают — их будто подменили. Даже на лице Мандины, обычно недовольном и сварливом, появилась добрая улыбка.

И Нико ходит прежним упругим шагом, подняв голову. Он не чувствует больше никакого раздвоения — душа его похожа на звонкий колокол, отлитый из единого металла — и ясный звук его вплетается в общий аккорд.

Но оттуда, от подножия гор, облитых великолепным сиянием солнца, с того места, что затянуто дымкой забвения, где теперь так пусто, печально, тоскливо — оттуда долетают до слуха Нико иные звуки, нарушающие гармонию… Хотел бы он не видеть, не слышать ничего, но, помимо его воли, все встает перед ним назойливый образ старой Еры, звучит в ушах ее резкий, каркающий голос, и блестят ее черные глаза, горящие отвратительным огоньком ненависти… Нет, не будет уже радости для него, он осужден, обречен… Связал себя, сковал — сам, по доброй воле!

И опять поднимается буря в его душе. Отчаянно бьется Нико, пытаясь стряхнуть ярмо, сбросить несносное бремя… Неужели нет у него права на свет, на солнце, хоть на один лучик, на отблеск! Неужели суждено ему прозябать во мраке, жаться по углам под грузом своего позора, своей жалкой участи! Он ведь хочет, заставляет, принуждает себя, но не может, не может!..

«Не я виноват, не я! — беспрестанно твердит он в мыслях. — Это она виновата, только она, зачем возбудила во мне отвращение? Нет, не моя вина…»

И знает ведь, что несправедлив! Ведь это он отвернулся, презрел ее, избегает ее… Отчаянными выкриками «не я виноват!» силится заглушить угрызения совести. Словно это может его оправдать!

И с удовольствием, с наслаждением вызывает Нико в себе образ девушки у очага в их кухне; не может оторвать от нее внутреннего взора, словно околдованный ее прелестью; и в оправдание есть у него только это беспомощное «я не виноват…».

Перед обедом он переоделся в костюм для приема гостей, тщательно завязал галстук. Не ради той, что забыта, нет — ради гостей. Дядя Илия такой педант, так привержен правилам этикета…

Нико принял гостей с достоинством, как и подобает хозяину дома. Шьор Илия удовлетворен: все так прилично! Нико выразил радость по поводу того, что наконец-то, после столь тяжкого недуга, приветствует дорогого дядю под своей крышей. Эти слова растревожили в старике такую гамму чувств, что он никак не мог найти для них выражение, и только со слезами на глазах, по старому хорватскому обычаю, троекратно облобызался с хозяином.

— Ну-с, а где же хозяйка? — вскричал он, стараясь поскорей снизить торжественность минуты. — В ее обязанности входит и встречать гостей!

— Я тут! — воскликнула Дорица, появляясь в дверях, все в том же переднике Анзули.

Она вся раскраснелась, то ли от жара очага, то ли от волнения. У шьоры Бонины гордостью блеснули глаза, выпрямилась грудь, вскинулась голова: вот какой прекрасный цветок выращен в нашем саду! Отец ласково кивнул Дорице, но глаза его как-то затуманились. Потом туман сгустился, образовалась слеза и повисла на реснице — слеза изумления перед незаслуженным счастьем, — что вот, дожил до момента, когда его дитя делает первые самостоятельные шаги по собственной, уже отделившейся от его, дороге.

— Вот это славно! — отозвался шьор Илия. — Обычно званые обеды сильно запаздывают, сужу по собственному опыту, а ты, оказывается, завела другие порядки…

— Сядем за стол, как только зазвонят к полудню. А пока пожалуйте в гостиную или, если там душно, на террасу.

Шьор Илия засмеялся:

— Мало говорит, но уж что скажет — то разумно!

Вышла к гостям и шьора Анзуля, с удивлением окинула взором свою крестницу, будто не узнает. Совсем другой стала девушка, держится свободно, спокойно, уверенно. Еще Анзуля бросила взгляд на накрытый стол. Вот уже добрых полчаса, как Дорица поставила на стол все, что было нужно; кажется, все в порядке: тарелки с приборами, стаканы и рюмочки… На буфете приготовлены высокие, узкие бокалы для шампанского. И вино уже на столе, красное и белое, и стройные бутылки с прошеком — его разливал еще покойный капитан Лука. Груши и виноград, свежие, будто только что сорванные, уложены в красивых стеклянных вазах.

Едва на городской башне пробило полдень, в гостиную вошла Дорица и произнесла обычное:

— Еда на столе.

Гости двинулись в столовую: как ни упорствовал шьор Илия, желая уступить дорогу дамам, его все же заставили возглавить шествие. Потом возник спор, когда рассаживались: Илию чуть не силой усадили во главе стола, под портретом капитана Луки. В тарелках уже дымился рисовый суп, «манистра», пользующийся великим почетом в Далмации.

Наконец расселись: Дорица, в роли хозяйки, — на конце стола, по одну ее руку Нико, по другую шьора Анзуля. Бонина заняла место между Нико и мужем.

За супом последовало мясо, зажаренное по-венециански, затем отварная баранина, а точнее, козлятина, аккуратно нарезанная и обложенная жареной картошкой. В пору сбора винограда козлятина бывает такой нежной, что ее вполне можно считать деликатесом. Вместе с козлятиной подали нарезанные помидоры под соусом, приготовленные по-далматински. Желающие могли сдобрить жаркое каперсами, перцем или маринованными маслинами.

Осенью пиршественный стол не может обойтись без козьей грудинки, зажаренной на вертеле. Мясо, правда, порой получается жестковатым, но вкусным и сочным. Перед десертом появился воздушный пирог с виноградом и другими фруктами — произведение шьоры Анзули, у которой есть свои испытанные рецепты.

Повариху захвалили до того, что она только краснела. Нико и Илия ели с удовольствием, накладывали себе солидные порции, иное кушанье даже по два раза. А когда поставили на стол «сладкое», то есть воздушный пирог, Нико наполнил рюмки прошеком и, поднявшись, приветствовал гостей, в особенности шьора Илию, оправившегося после тяжкой болезни, и молодую хозяйку, сегодня вступающую в жизнь.

Все чокнулись, осушили рюмки, снова наполнили, и оживление разом охватило всю компанию. Шьор Илия встал, одернул сюртук, поправил галстук и ответил на приветствие Нико, только в более изысканных выражениях. Видно, что он приготовил сей спич, — слова лились плавно, непринужденно, в невероятном изобилии и неожиданных оборотах. Он благодарил за любовь и дружбу, выказанную во время его недуга, и от имени дочери выражал признательность ее крестной матери за ласку.

Во время его речи шьора Анзуля не отрывала глаз от белой, туго накрахмаленной скатерти, блестевшей, словно металлическая, а шьора Бонина утирала слезы счастья и гордости. В эти минуты она испытывала особенно сильную благодарность судьбе за то, что не овдовела, не осталась подобно разрушенному дому с сорванной кровлей, — и еще за то, что выросла дочь, полная очарования, богато одаренная всем тем, что украшает благородную девицу. Бонина считает себя вправе надеяться, что дочь ее не пропадет. О нет — найдет и она руку, на которую сможет опереться, и сердце, которое сумеет осчастливить. «Удивительны и неисповедимы пути господни», — таким рассуждением завершает свои думы Бонина.

Рюмки осушены, шьор Илия вытер увлажнившиеся глаза, отер пот со лба и уселся повольготнее, как человек, хорошо исполнивший свой долг.

Сразу стало веселее; языки развязались, заблестели глаза, когда Нико выставил бутылку шампанского, тоже домашнего изготовления. Смех и говор зазвучали в столовой. Шьора Анзуля чокнулась бокалом пенной, искристой влаги с Илией и с его дочерью, которая столь блестяще выдержала сегодня испытание ко всеобщему удовольствию.

Затем Нико принес шьору Илии трубку с длинным чубуком. Тот вскрикнул от радости, увидев, что трубка набита тонким, ароматным табаком, желтым, как золотой дукат. Шьора Анзуля с Дорицей покинули столовую, по которой стал расплываться синеватый, приятно пахнущий дымок. Хозяйка дома вернулась не скоро, чем-то явно взволнованная, и села на прежнее место. Шьор Илия начал беспокойно озираться, ему не хватало того, что увенчивает обед — чашечки кофе. Был бы дома, давно бы напомнил…

И хорошо, что здесь удержался: вскоре открылась дверь из кухни и появился знакомый серебряный поднос с маленькими чашечками китайского фарфора — их приобрел еще покойный Лука у какого-то капитана дальнего плавания и преподнес жене.

Поднос несла сама Дорица. При виде ее все ахнули, пораженные, а шьор Илия воскликнул:

— Что за чудеса здесь творятся!

На Дорице было новое платье. Голубой цвет, белые кружева у горла и запястий прекрасно гармонировали с ее белоснежной кожей, окрашенной на щечках легким румянцем, и со светлыми волосами, которые шьора Анзуля уложила высокой модной прической. Девушку словно подменили! Модный туалет подчеркивает гибкость талии и совершенство форм. Легкие, воздушные кружева у горла и на груди необычайно украшают весь облик девушки, придавая ей неповторимое очарование. И поступь Дорицы в этом длинном платье стала иной, более уверенной. Внешняя перемена словно преобразила все ее существо, девочка стала девушкой в полном расцвете обаяния. На лице ее горит румянец застенчивости и невинной горделивости. Дорица в смущении потупила синие глаза, когда же, предлагая всем по очереди кофе, она их поднимает, то отражается в них счастливое удовлетворение.

Сам отец совершенно ошеломлен этой непорочной красотой; он никогда не замечал ее, она и для него нова, непривычна! Странное чувство возникло у старика: вот, начинается новое время, открывается новый мир; детство прошло, улетело навек, не вернешь… Вот уже и нет «моей маленькой» — перед ним совсем другая Дорица. Она его дитя, это верно, но — уже не то дитя, которое было связано с ним всеми волокнами души. Отныне перед ней новый путь, отдельный, не совпадающий с его путем, и пойдет она по нему в такие края, куда он уже не сможет ее сопровождать…

А у матери на глазах слезы радости. Выпестовала, вырастила прекрасный цветок в своем саду. И нет опасений, что увянет он, опадет — нет, привлечет своим ароматом доброго садовника, который будет любовно ухаживать за ним. И тихая грусть прокралась в сердце Бонины: выводит в жизнь повзрослевших дочерей — минуло время ее собственного расцвета… Дорожка спускается по ту сторону перевала, в долины тихой старости…

Анзуля испытывает удовлетворение художника, любующегося удачным своим произведением. Она как бы поставила печать, официально подтверждающую то, что только угадывалось, что скрытно трепетало где-то под спудом. Но в глубине души Анзули залегла печаль, не так представляла она себе все… Думала — подведет к сыну девушку, такую прекрасную, полную обаяния, подарит ему ее в залог счастливого будущего…

Нико восхищен красотой Дорицы, которую выявила хорошо сшитая одежда. Но чистое наслаждение тотчас затуманила капля яда. «Она не твоя — и никогда не будет твоей…»

Эта мысль оглушила его. Погасла радость, душу сдавила тяжелая, неотвязная боль. Могла ведь Дорица стать его, и вот он сам, по доброй воле, навсегда от нее отказался! Промелькнули воспоминания о детстве и о более поздних годах, и все они тесно связаны с нею, с его маленькой подружкой, которую он защищал, оберегал, потом забыл на время и которой теперь восхищается и любит, любит безгранично… Все существо его тянется к ней, так бы и бросился сейчас перед ней на колени, излил свои чувства, умолял о милосердии, о прощении за то, что ошибся, забыл… Умолял бы снова стать его — не подружкой, не маленькой опекаемой девочкой, а королевой, владычицей, неограниченной госпожой…

Нико приходится напрягать все свои душевные силы, чтоб освободиться из-под власти всемогущего чувства. Он призывает на помощь честь, которую до сих пор ничем не запятнал, и — хоть сердце истекает кровью, он, с каким-то удовлетворением отчаяния, твердит про себя: «Я — человек чести, я сдержу свое слово, сдержу!»

Мать, видя, что творится с сыном, тоже по-особому взволнована. Но тут ее внимание отвлекло нечто другое.

Щелкнула ручка входной двери. Среди всеобщего веселья никто этого не услышал, но Анзуля вздрогнула, словно ее ударило в грудь, и слегка побледнела. Спрятав руки под стол, чтоб никто не видел, как судорожно она сцепила пальцы, охваченная сильным волнением, она послала к небесам вздох из самых глубоких недр души. Не отрывая взгляда от скатерти, она прислушалась к шагам там, за дверью; шаги тихие — их заглушает толстый ковер в сенях, — шаги нерешительные, словно подкрадывающиеся, все ближе, ближе… Анзуля слышит их явственно, вместе с биением крови в ушах, с ударами собственного сердца. И вот — стук в дверь, тихий, застенчивый, произведенный рукою колеблющейся, дрожащей…

Все разом умолкли, обернулись к двери. Шьора Анзуля крикнула:

— Войдите!

Нико подметил в ее голосе легкую дрожь.

В столовую вошла Катица.

Она сильно побледнела, сама не зная отчего, и тотчас залилась густым румянцем; приоткрыв губы, обвела присутствующих блуждающим взглядом. Все чужие! Только что веселились — и вот замолчали, потому что она вошла… Сердце сжалось у Катицы, она не в силах выговорить. «Зачем пришла? Что тебе тут надо?» — бьются в ее мыслях вопросы. Отдала бы не знаю что, только б очутиться подальше отсюда, хоть под землей…

Сцена вышла невероятно тягостной. Растерянность Катицы заразила всех, придавила свинцовым грузом. Дорица остро чувствует состояние Катицы, словно сама на ее месте. Растерянность настолько ее парализовала, что она не может даже пошевелиться, чтоб прийти на помощь вошедшей.

Нико довольно скоро опомнился от неожиданности, хотя никак не предполагал увидеть Катицу именно сейчас, и злое чувство, вспыхнувшее было, когда она вошла, быстро рассеялось. Осталась только мука в душе: как пропадает, бледнеет образ, который он носил в сердце, ради которого был готов на любую жертву!.. В таком состоянии Нико было некогда думать о том, что должна испытывать Катица, некогда было осознать тягостность ее появления.

— Здравствуй, Катица, — своим обычным, спокойным тоном заговорила шьора Анзуля; она опомнилась первой, отогнав свои тревоги и волнения. — Я велела Мандине пригласить тебя к обеду, а она ошиблась, сказала тебе прийти после обеда. Ошибку мы заметили, только когда уже подали на стол.

— Ничего! Лучше поздно, чем никогда, — подхватил шьор Илия, забыв на минутку о трубке.

Он настроен столь благодушно, что не замечает общего напряжения. И все же какой-то инстинкт подсказывает ему, что необходимо вмешаться, и шьор Илия поспешил это сделать.

Значит, думает меж тем Нико, мать не забыла о Катице, велела пригласить ее, а ему-то самому и на ум не пришло ее звать! Он об этом и не подумал, а ведь Катице предстоит вскоре сделаться хозяйкой в этом доме… «Как-то она справится, сумеет ли себя держать?» — мучит себя Нико, только теперь заметив растерянность Катицы, с которой та никак не совладает. Видя неловкость ее движений, всего ее поведения, Нико покраснел от стыда. Ему и в голову не пришло как-нибудь помочь ей — сидит словно оглушенный.

Дорица пришла в себя под взглядом шьоры Анзули, которым та подбадривает и утешает крестницу. Девушка подошла к Катице, с сердечным видом протянула ей руку. Шьора Бонина с гордостью следит за каждым движением дочери. Вот они обе рядом — и какое различие! Ее дочь держится непринужденно, как дома, а та будто связана… «Неужели знает? — бегут мысли Бонины. — Да нет, не знает еще, поди, цыпленок мой… Но если знает, как это благородно с ее стороны! Просто прекрасно — настоящая де Веллески… О, порода всегда скажется, что бы там ни говорили!»

— Может быть, ты меня не знаешь, — обратилась Дорица к Катице своим милым голосом и таким тоном, будто они подруги. — Я тебя видела, когда ты еще в школу ходила. А потом… — Дорица на мгновение запнулась, но продолжала: — Потом я уехала из дому…

Запнулась Дорица потому, что чуть было не сказала, что не раз, когда ее вместе с другими воспитанницами пансиона выводили на прогулку, она встречала в городе Катицу с корзинкой в руке, но добрая девушка не захотела унижать соперницу и еще больше смутить ее и кое-кого еще. Этот «кое-кто» мог бы оскорбиться, если б она ему напомнила, что его невеста была служанкой…

— О, я знаю тебя… то есть вас, очень хорошо знаю, с детства, — торопливо ответила Катица, радуясь, что есть ей за что уцепиться, выкарабкаться из ужасного состояния. — Я и в городе вас видела, два раза, вы на прогулке были…

Но тут осеклась и Катица, вдруг подумала, что не надо было упоминать о городе. В обществе, в котором она скоро станет равной, неуместно говорить об унижающей ее службе…

Старшие с интересом наблюдали за обеими девушками. Шьора Бонина все ломает себе голову над вопросом — знает ли ее дочь, что Нико помолвлен с Катицей? Сама-то она ничего Дорице не говорила. И теперь никак не может прочитать ответ по лицу дочери. Если Дорица знает, не могла бы она так сердечно отнестись к Катице, во всяком случае, ей трудно было бы владеть собой; а если не знает — разве отнеслась бы она к Катице с таким вниманием?

Тот же вопрос сверлит и Нико. Но ему кажется, что если Дорица и не знает, то догадывается. Не вела бы она себя так приветливо, даже сердечно с обыкновенной тежачкой. Понял Нико и деликатность Дорицы, не пожелавшей упоминать о службе той, другой; а зачем ей было бы избегать упоминания об этом, если б стояла перед ней простая тежачка? Нет, Дорица знает, наверняка знает, что Катица его невеста, мать ей сказала или еще кто-нибудь, вот она и старается обходиться с той, как с ровней…

Но они никогда не будут равны! Невозможно! У Дорицы врожденная тонкость чувств, благородство в манерах, во всем облике, взгляде, в каждом слове. А Катица — красивая, быть может, очень красивая тежачка, но только тежачка. И никогда ей этого не скрыть, как бы ни одевалась. Теперь Нико видит, что значит род, происхождение, воспитание… И он, который так много надежд возлагал на Катицу, радостно предвидя, как она сумеет приноровиться, возвыситься, стать равной ему, — он малодушно повесил голову. Нет, никогда ей не возвыситься, навсегда останется она всего лишь тежачкой. Эта мысль оскорбляет его до глубины души, унижает его — его, который так недавно столько болтал о сближении сословий, о том, что надо поднять народ!.. Теперь ему стыдно, что он выбрал бывшую служанку, что ее могли видеть в этой роли и видели, хотя теперь, щадя его, прикидываются, будто не знают об этом. Ему стыдно, что он связан с ней словом, и ему не хватает мужества поднять на нее глаза при Дорице. Самое трудное это для Нико — признать при ней, что избранница его — та самая служанка, которую Дорица видела в городе… И он совсем уж потерялся, когда Дорица уступила пришедшей свое место, усадила ее рядом с ним… Да еще подала ей на тарелочке кусок воздушного пирога и поставила перед ней рюмку с прошеком…

«Все знает! — мечутся мысли Нико. — Господи, что же она про меня думает!» Это казалось ему сейчас самым важным. Он не отдавал себе отчета, что до сих пор ни одним словом не обратился к невесте, не взглянул на нее, принял холодно, словно она ему никто; более того, что каждое ее движение он сопровождает просто враждебным взглядом!

Зато Катица, несмотря на все свое смятение, отлично заметила, что он не почтил ее ни словом, ни взглядом. Она робко подняла на него глаза, будто ждала упрека. И прочитала по его лицу, что он смущен, а может, и осуждает ее… Наверное, ему неприятно, что она осмелилась появиться среди этих людей, которые только что так весело беседовали, а теперь вдруг замолчали. Почему? Да потому, что явилась она, нежеланная, испортила им настроение…

Слезы навернулись у нее на глаза, и ей приходится изо всех сил сдерживаться, чтоб они не хлынули ручьем. Что ей до других людей, пускай думают о ней, что хотят, но Нико на их стороне! Осуждает ее и, может, стыдится…

Зачем только она пришла? Все здесь такое чужое… Шьора Анзуля ласково улыбнулась, ободряя ее, но это просто из милости, не из любви и доброжелательства! Нет у Катицы ничего общего с этими людьми, ни одна ниточка ее с ними не связывает. Вот когда бывала наедине с Нико, там, под Грабовиком, тогда да, тогда еще бывали минутки, она верила, что они принадлежат друг другу. Когда месяц лил на них свой кроткий свет и звезды мерцали над головой, а Нико так жарко, так пылко повторял свои клятвы… Да, тогда она надеялась, что станет его и он будет носить ее на руках. И когда приходила сюда в прошлый раз и стояла с ним и с его матерью на террасе, а он как бы представлял ее будущим подданным, о, тогда все было совсем иначе — под бескрайним небосводом мы были равны… Но здесь, в этой красивой комнате, за этим столом, уставленным великолепной посудой и лакомствами, в этом интимном дружеском кругу ей нет места! Ой, нет, хоть и приветливы они, и стараются ее ободрить, и улыбаются благосклонно… И Нико — будто другой, чужой, холодный. Даже взглядом не подарил, а раньше-то сколько любви и преданности светилось в его глазах! Никакого сияния любви теперь в них нет — одно смущение, а там, еще глубже, — стыд и унижение…

Дрожит в руке Катицы золоченый ножичек, который подала ей эта нарядная барышня — разрезать неявный пирог; дрожит рука, подносящая кусок ко рту — Катица боится, как бы не выронить его, не обнаружить всю свою неуклюжесть… И сладкий кусок горчит, вспухает во рту, словно впитал в себя все горькие слезы, что изливаются из сердца и огненным дождем падают на душу… Не может Катица проглотить ни крошки этого пирога, он кажется ей облитым желчью.

Нико тоже никак не стряхнет с себя тяжкую думу. Кто-то мощной рукой пригнул к земле его голову, давит, душит. Как перескочить через пропасть между ним и ею, где взять силы и отваги? Он всего лишь беспомощный червь, лишенный смелости, отягощенный старыми предрассудками, да еще сердце у него расколото пополам, ранено, кровоточит… И он, такой, мечтает осчастливить Катицу? Вот как будет выглядеть это счастье! Он воображает, что сумеет возвысить ее — ее, которая сидит рядом с ним, сжавшись, несчастная, желающая одного, чтоб земля расступилась, поглотила ее… Невозможно! Нет у нее крыльев, чтоб взлететь, — у него же нет сил ее вознести… Падает она и паденьем своим увлекает его в прах…

А остальные? Оживление спало, ушло веселье. Словно какой-то кошмар придавил их. Умолкли остроумные шутки, умные слова разлетелись, как перепелки от выстрела. Нить беседы порвалась, теперь с трудом вытаскивают то одну, то другую тему, разговор еле плетется, как ни стараются все. Недавно беседа вращалась в высших сферах, — легкая, яркая птица, — теперь с усилием ползет по болотистой почве серой будничности.

Катица наконец одолела кусок пирога, омочила губы в ароматном прошеке, какого никогда еще не пробовала, и огляделась робко, как потерпевший кораблекрушение, выброшенный волной на пустынный берег.

— Как поживают ваши? — ласково спрашивает ее шьора Бонина, сжалившись над потерявшейся девушкой.

— Спасибо, хорошо, слава богу. Мама — хорошо, а отец что-то прихворнул…

Ее мать… Нико вздрогнул. Снова всплыл образ Еры — сидит на лавочке рядом с ним, брызжет ядом на весь мир… «И в такой грязной луже я подхватил эту драгоценность!» — издевается он над самим собой, полный отчаяния. Уж поистине драгоценность, дыхни на нее, прикоснись, и весь блеск пропал… Вспомнил, что обещал ей купить украшение. Только куда она его прицепит? На руку, кожа которой покраснела от частого соприкосновения с водой и от которой разит дешевым мылом? А этот корсаж с темными лентами — он отлично пристал ей там, под Грабовиком, а здесь так режет глаз в сравнении с безупречным туалетом Дорицы, сидящим на ней так, словно она в нем родилась…

Нико собирает все силы, всю энергию своего духа, чтоб твердить себе: «Я человек чести — и сдержу, сдержу слово…» Хотел бы он высказать это искрение, со всем жаром души, высказать открыто, перед богом и людьми — и не может! Всякий раз всплывает другое: «Я — жертва, ненужная, только вред от такой жертвы…» Что такое честь, самая высокая, чистая, как золото, если она жестока, бессердечна… Под ее игом мучаются, страдают люди. Ее суровый закон лишен жизни и тепла, нет в нем нравственной основы и необходимости — это рабский закон, он готов нерасторжимо сковать друг с другом два существа, двух свободных людей, созданных для счастья, — сковать, чтоб они стенали, бились и гибли в тяжких оковах…

Кому нужна такая честь? Нет, не признаю я ее, не признаю, презираю!

Шьоре Анзуле совершенно ясно, какая борьба происходит в душе сына. Прочитала она и результат этой борьбы по жесткому, суровому выражению, появившемуся на его лице. Вот — в глазах его вспыхнула решимость, из груди вырвался вздох — вздох облегчения, освобождения после стольких, стольких дней угнетенности! Совсем другой человек — словно выбрался из мрака и с ликованием приветствует новый день…

— Вот как — отец прихварывает? — отозвался на слона Катицы шьор Илия. — Что же с ним такое? Совсем недавно заходил ко мне — я еще позавидовал его здоровью…

И шьор Илия с искренним сочувствием покачал головой.

— Правда, что с ним? — подхватила шьора Анзуля.

— Жалуется на боли. И худеет на глазах.

— Простудился, — решил шьор Илия — после своего выздоровления он как огня боится простуды, и повсюду мерещится ему теперь ее страшный призрак.

— Или надорвался на работе, — сказала шьора Бонина. — У нас ведь не знают никакой меры: работать — так работать, и прямо уж себя не помнят, как возьмутся. Особенно в страду.

— Это верно, — согласился шьор Илия. — Доктор говорил мне, что в страдную пору у него не бывает пациентов. Кто только в силах двигаться, ковыляет на виноградники…

Нико предвидит, что из этой темы много не выжмешь. Взяв трубку шьора Илии, он вышел под предлогом снова набить ее, но это только предлог. Нико кажется, он задохнется в этой гнетущей атмосфере.

Дорица, сжалившись над страданиями Катицы, увела и ее. Девушки вышли через сени на лестницу, ведущую наверх, на террасу. На этой лестнице им встретился Нико — спускался с набитой трубкой. Остановился, посмотрел на них.

От Катицы не ускользнуло, как оживился его взгляд, — на какую-то секунду в нем блеснула радость. Но радость эта относится уже не к ней! О, она хорошо разглядела! Пусть ее взор туманят слезы, она и сквозь слезы видит — ревность дает ей силы проникнуть в самые сокровенные глубины его сердца… Нет, не ей этот блеск! На нее он, правда, тоже посмотрел, но никакой радости она в его глазах не подметила. И блеск этот разом угас — смутившись, Нико безжалостно отвернулся.

А, теперь она знает все! Не нужно ей ни объяснений, ни выкручиваний. Она уже поняла, что ее ждет. Ах, как закричала бы от боли, от унижения, если б не стыдно было! Но надо преодолеть себя, нельзя показывать свое отчаяние и горе. Все-таки руку свою она резко выдернула из руки Дорицы.

— Вы наверх? — спросил Нико и тотчас вспыхнул — какую отпустил он плоскую глупость. — На террасе уже холодно…

— После обеда там бывает солнце, — совершенно спокойно возразила Дорица.

Они пробежали мимо него наверх. В лицо им задул свежий, уже резковатый ветерок, напоенный запахом моря, рождающийся там, за крышами домов, за далекими горами. Овеял их воздух, одинаковый для всех, простерлось над ними голубое бескрайнее небо, чистое, веселое, словно улыбающееся. Будто хочет показать, что оно для всех — одно: для высших и для низших. Катица вздохнула свободнее, оживилась. С нее будто спали цепи, она не ощущает уже прежней скованности. Равная равной, посмотрела она прямым, решительным взглядом в лицо той, другой, которая — причина всего ее несчастья, которая отняла у нее все, что было ей так важно. Глаза ее загорелись необузданной ненавистью.

Да, теперь ей все ясно. И то, зачем эту нежную деву растили под заботливым крылышком матери и шьоры Анзули, зачем отправили в пансион для благородных девиц и зачем на ней сегодня такое изящное платье, словно облившее ее фигуру, — знает, все знает Катица, — знает, почему у той светятся в глазах удовлетворение и радость. Она его у меня украла! Пока ее не было — каждый день приходил к нам под окошко. А вернулась — он и не глядит на меня…

Дорица отшатнулась, испуганная отвратительным выражением этого лица, диким огнем этих глаз, готовых, кажется, спалить ее. Стоят они друг против друга, словно прикованные: Дорица устрашенная, а та, другая, будто в раздумье, будто в нерешительности.

— Здесь все-таки легче дышится, — дрогнувшим голосом выговорила Дорица. — В столовой так душно. И какой красивый отсюда вид…

— Верно, красивый, — поспешно ответила Катица, быстрым шагом подойдя к перилам. — Вот с этого самого места любовались мы этим видом втроем: он, его мать и я. Тебя здесь тогда еще не было. Тогда я была — и солнце, и звезда…

Гневом и стыдом вспыхнуло лицо Дорицы. Засверкали глаза.

— А я тебе помешала?!

— Да! — страстно вскричала Катица. — Тогда он стоял между нами — я с одной стороны, мать с другой — и он сказал: рядом со мной все самое дорогое на свете… Тебя тогда еще не было! И он показывал вниз, на двор, а там было много наших… И все они видели нас наверху — меня рядом с ним. Что они теперь скажут? Что будут говорить обо мне? Ох, как будут радоваться моему несчастью, как насмехаться!

Она без сил прислонилась к перилам и закрыла лицо руками.

Дорица не знает, что делать. Несколько дней тому назад и она так же вот плакала. Тоже испытала всю горечь, всю желчь отречения… Что-то смягчилось в ней, отпустило. Она подошла к Катице и нежно коснулась ее головы, Погладила ее роскошные блестящие волосы.

Катица отпрянула, выпрямилась. Глаза, еще залитые слезами, с ненавистью вперились в соперницу.

— Ну, что тебе еще надо?! Что еще можешь отнять у меня? Может, желаешь, чтоб меня и на свете не было? Смотри туда! — Она показала вниз, на широкий двор, туда, где прямо под террасой была веранда с изогнутыми железными прутьями, по которым вились виноградные лозы. — Два раза тебе повторять не придется! — Дорица содрогнулась, глянув вниз. — Ну, говори, не бойся — одно слово, и ты останешься одна! И никто тебе не будет мешать!

Лицо ее выразило решимость отчаяния.

— Катица, побойся бога! — в ужасе вскричала Дорица. — Прошу тебя!..

— Змея подколодная! — Голос у Катицы сорвался; она похожа на одержимую пророчицу, губы у нее дрожат, глаза мечут пламя. — Провалиться бы тебе со стыда, потаскушка! Я-то за ним не бегала, не навязывалась! Он меня умолил… Бесстыжая! Змея! Ящерица!..

— Что там происходит?! — раздался снизу громкий мужской голос, в котором трепещет гнев и возмущение.

Голос Нико!

Обе притихли, съежились, как дети, когда их застанут за шалостью и собираются наказать; Дорица опомнилась первая. Перегнувшись через перила, ответила:

— Мы шутим!

— Такое не говорят в шутку! — с негодованием воскликнул Нико.

Дорица, не оглядываясь, пошла к лестнице. Катица, вся красная, задыхающаяся, двинулась за ней. Скорее вниз, к нему — еще раз увидеть, еще разок поговорить, уничтожить малодушного, подлого изменника!

Нико ждет их под лестницей, брови сдвинул, туча тучей.

— Никого не вини, Катица, а ее — меньше всего! — показал он на Дорицу. — Она не виновата. Я виноват, один я… И все мы одинаково несчастны — и ты, и мы… Что порвалось, то порвалось, ненавистью и злобой уже ничего не свяжешь…

— А ты забыл, что обещал?! Сколько клятв, сколько слов! Где ж твоя душа? Ох, черная она, черная и подлая!

— Я один знаю, до чего я несчастен. Эх, лучше б мне не жить!

— Ты мне свет заслонил, отравил жизнь, растоптал! Сам меня искал, сам навязался, а как поднял-то — выше всех! Пускай теперь смеются люди, пускай плюют на меня, позорят…

И, закрыв руками лицо, Катица тяжко зарыдала.

Нико совсем раздавлен. Куда ни кинет взор — везде пустыня, голый камень. Тяжкая вина придавила душу, в сердце жжет глубокая рана. И каждое слово Катицы, каждый выкрик ее наносит новую. Она права — он лишил ее всего: надежды, веры в будущее, даже честь у нее отнял! Ни жив ни мертв стоит он перед руинами существа, которое хотел так высоко вознести — и погубил в легкомысленной игре…

— О, шьор Николето! — послышался из столовой веселый голос шьора Илии. — Как видно, благословил тебя господь успехом у женского пола… Вот почему ты от нас сбежал!

— Вы угадали, дядя Илия: благословил господь! — странным голосом откликнулся Нико.

— А мы собираемся восвояси, — продолжал Илия. — Как ни хороши бывают песенки, а у каждой конец есть. Так и праздник наш сегодня…

— О да, — с той же горечью ответил Нико. — Сегодняшний праздник запомнится мне навек…

— Нам тоже, дорогой хозяин, нам тоже!

15. ЦВЕТЫ РАСТУТ НА МОГИЛАХ

Катица едва дотащилась до дому. От отчаяния, от возмущения бросилась бы в воду — да, к счастью, нет под рукой воды. Порой и напиться-то не хватает, где уж топиться! Приплелась домой еле ноги волоча, хорошо, что никого не встретила. Забилась в свою каморку — и отдалась страданию.

Поначалу она не в состоянии была охватить умом все свое несчастье. Еще не было у нее времени размыслить, обдумать свое положение. Она тонула в прибое беды, беда захлестывала ее, уносила бешеным своим током, и одно только ясно чувствовала Катица: пропала! Все, что светило ей впереди — все надежды на новую жизнь, все, что давало ей силы, радость и упругость, — ушло: остались боль и отчаяние.

Забыла Катица о семье, о доме, обо всем мире. Ничто не интересует, не тешит ее. Раздавленная, лишенная всего, тупо смотрит она на этот мир и на все, что в нем происходит.

В первое воскресенье после памятного обеда заявился к нам оркестр из Святого Георгия. Захотелось господам музыкантам предпринять небольшую прогулку — и вот нежданно-негаданно осчастливили они наш городок, всегда падкий до развлечений. Играли на площади до поздней ночи, при свете уличных фонарей и окон окружающих домов. Было весело. Молодежь пустилась танцевать прямо тут же, на площади. Дети и старики столпились у стен.

Несмотря на такое событие, Катица с места не тронулась. Мать удивлялась, качала головой, наконец не вы-держала:

— Да сходи, доченька, повеселись, пока молодая!

Та только плечом двинула, злобно и презрительно скривила искусанные, пылающие губы и огрызнулась:

— Ну и пусть себе бесятся! Мне что за дело!

Мать ума не приложит: что с ней? Задумалась, озабоченная.

«Цепочку ей так и не купил. Кто бы поверил, что такой скаред? Кабы не из чего было! В церковь ее не провожает, к нам ни ногой… А она вон надулась — словечка из нее не вытянешь. Ох, не нравится мне это! Как-то неладно, прямо будто старая бочка расселась… — Морщит лоб Ера, а в голове ее пробегают непривычные мысли, сомнения, опасения. — Да что там! Повздорили, видать. Бывает и так, когда любовь молода. Пока-то еще в колею войдет… Помирятся — еще пуще любить будут. Пускай себе бранятся… Молодо — зелено!»

Такие соображения успокоили Еру, однако ненадолго. Она ждала перемены — и напрасно ждала. Девка мучится, молчит. Все больше по полям бродит, да в одиночестве. Возвращается обычно с заплаканными глазами. Нет, тут уж не шуточки! И Ера задумалась серьезно. По ночам стала подглядывать за дочерью. Часто слышала ее тяжкие, глубокие вздохи. Не раз находила ее подушку мокрой от слез.

«Да что же это, предвечный боже! — бьется над разгадкой Ера. — Мне бы только знать, в чем тут дело… А как узнаешь?»

Однажды, когда они остались в доме одни, мать начала издалека:

— Что с тобой, доченька? Все-то ты горюешь да в себе таишь, никому ни словечка… Что с тобой? Обидел кто?

Нежной материнской любовью светятся ее глаза; резкий голос принял глубокие, ласковые оттенки.

— Да уж что может быть хуже! — раздраженно и зло выкрикнула Катица — ласковые расспросы матери разбередили ей душу, и кажется девушке, что все виноваты в ее горе, все, даже мать. — Не видите, что случилось? Не оттоптал ведь ноги-то, бегаючи под Грабовик!

И сразу слезы брызнули, тяжелые вздохи рвутся из груди.

— И верно — как же это? — уже настойчивее продолжает расспрашивать Ера. — Ходил-ходил, и враз — будто отрезало. Случилось что между вами? Поссорились?

— Поссорились? — Катица печально покачала головой. — Нет, мама: это конец, разрыв…

Еру будто по голове стукнуло. Так и села, и только смотрит, смотрит, а в голове мелькают странные образы, обрывки мыслей, давних представлений, и все это перемешивается в непонятный клубок, клубок все вертится, нить навивается, развивается, и нет ей конца…

— Сердце его от меня отпало, — продолжает Катица, и будто каждое слово отрывает от себя, и остается после него болезненная, жгущаяся рана. — Совсем отвернулся — окончательно, навек… Другую нашел — расфуфыренную. Зорковича дочь…

Вот оно как! Ой, теперь Ера понимает. Великое несчастье обрушилось на нее и на дочь, захватило врасплох, когда она-то уже думала — достигла вершин всех надежд… Ох, понятно теперь горе и отчаяние Катицы! Ведь и ее, Еры, материнское сердце будто надвое разорвали, под ноги бросили, растоптали, раздавили… Беда страшная — ни дочка ее, ни сама Ера никогда от нее не оправятся. Нет тут утешения, и надеяться не на что — неизбывное горе, и боль, и безнадежность…

Но как, почему так случилось, господи боже?! Так любили, прямо помирали друг по дружке — и на́ тебе… Что за причина такому неслыханному обороту? Ера глубоко задумалась, рассудок ее уже оправился от шока, лихорадочно заработал, стал искать, доискиваться.

Ой, нет, не божий тут промысел, куда там! Вне путей господних действуют в мире таинственные, непостижимые силы. К примеру — видели в тучах покойную Тонцулю, когда градом все поля повыбило… Покойный Зорзе своими глазами разглядел — летела Тонцуля на помеле… И не только видел он — освященной пулей в тучи-то пальнул. И что же? Как промчалась гроза — нашли Тонцулю у дороги, и нога у нее прострелена… Вот какие бывают дела! А позапрошлый год тяжкий крест Джуна настиг: видно, наслал кто-то на него, все тело окинули язвы, и кожа слиняла, как у змеи. Котельщик Бартуль рвал этим летом траву на кладбище. Чем-то его обдуло — распух, как квашня, и кто знает, когда он в себя придет… Да, существуют тайные силы, и злые, и добрые, вмешиваются они в судьбу человека, а несчастный и ума не приложит: с чего это так получилось, господи, как и откуда?

И тут, не иначе, вмешался кто-нибудь. Может, сама шьора Бонина. Нос у нее долгий, подбородок острый, вперед торчит. Весь остров моей девке завидует. Сколько знатных, богатых на него зарилось! Чего ж удивляться, если которая и попробовала что-нибудь сделать…

Мудрила Ера, мудрила — и вымудрила. Нацедила она бурдюк вина, налила оливкового масла в сосуд из тыквы, погрузила все на осла и до рассвета отправилась на Верха к старой Урсе. Урса — вдова чабана, хромает на одну ногу и знает толк во многих вещах. Известно, что за люди чабаны! Всякое там среди них встречается…

Вернулась Ера к самому полудню с пустыми бурдюком и тыквой. И самой полегчало. Большая тяжесть свалилась с души.

— Ну, не бойся, — обратилась ода к дочери. — Все будет хорошо. Придет он, не горюй! — Ера злорадно усмехнулась. — Придет, да еще пуще влюбленный. Увидишь, явится: подожди только полнолуния.

— Ах, и не мечтайте, мама! — покачала Катица головой.

— Молчи, ты не знаешь… Это все злые люди! Душу продали, только б от нас его отвести! Не бойся, и на них управа найдется — увидишь, как прибежит-то…

У Катицы в чувствах полный сумбур, речи матери просто отскакивают от нее. Она-то точно знает, что произошло: возврата нет.

Нико ощущает себя настоящим преступником. Чего бы он не сделал, только б загладить зло! Порой ему кажется, что неизбежно обрушится на него кара божия, и, пожалуй, ему стало бы легче, если б настиг его божий гнев. Куда деваться ему, где найти хоть минуту покоя? Неотступно стоит перед ним образ Катицы, возмущенной, обвиняющей… Беспрестанно звучат в ушах ее негодующие упреки, горькие рыдания. Хочет Нико узнать, что она делает, его жертва, как-то сносит несчастье, но ни за какие блага в мире не желал бы он с ней встретиться. Провалился бы от стыда, сгорел, конец бы ему пришел… И Нико безвылазно сидит дома. Часами бродит по подвалам, целыми днями торчит возле работников, выжимающих масло из оливок. Смотрит он на все тупо, безучастно. Будто в голове, в груди — беспредельная, унылая пустота, пустыня…

И у Зорковичей он больше не показывается. С матерью лишь изредка обменяется словом.

Анзуля молчит, не докучает расспросами. Понимает, что творится с сыном. Но в конце концов она не выдержала, сжалилась над ним — вызвала Зандоме.

— Что это с нашим молодым человеком? — спросила. — Ты его видел?

— Не видел бог весть с каких пор. Прячется, наверное, и, скорее всего, из-за той, с Грабовика.

— И я так думаю. Совсем переменился — не узнать!

— Гм, — саркастически усмехнулся Зандоме. — Вот они, последствия вашего воспитания, тетушка, такая преувеличенная чувствительность. Вы полагали, дочь у вас — и изнежили его, словно красну девицу. Вот и результат! Надо иметь гладкую шкуру, чтоб ничто за нее не цеплялось. А нет такой — жизнь быстро изранит, пример налицо. Прямо инвалидом стал!

— Да нет, уж лучше пусть будет, какой есть. А ты утешь его, выбей из его головы угрызения совести!

— Как прикажете. Вы знаете — я вас теперь слушаю… как ненастье надвинулось. Эх, мне бы раньше вас слушаться! — без тени усмешки воскликнул он. — Плавала бы моя ладья нынче в других водах…

— Ее еще можно направить по верному курсу, Зандоме!

— Поздно, тетушка, — грустно улыбнулся тот. — Прочно села на мель. И ни к чему заниматься ею.

Нико не утаил от друга, что его мучит.

— Никогда себе не прощу, что зашел так далеко. Навлек позор на себя, а на нее тем более. Никогда мне не смыть этого гнусного пятна! Вечно будет меня жечь, грызть, как раковая опухоль…

— Подобные пятна, сынок, не редкость в нашем обществе, — спокойно возразил Зандоме. — Спроси лучше, на ком их нет? Очень мало найдется нас, цивилизованных людей, без таких пятен… Чему и удивляться? Человеческое общество становится все сложнее. Пути-дорожки, по которым нам идти, все больше перепутываются, закручиваются. Нередко приводят к провалам, к пропастям, прикрытым зеленой листвой. Идешь себе беспечно, глядь — а ты уже в яме. Надо быть исключительным человеком, чтоб избежать всех ловушек и добраться к цели без урона. Все мы, кто бродит в этом лабиринте, кто воображает, будто идет вперед, — все мы покрыты такими пятнами и шрамами от старых ран и ушибов. И, право, некогда нам копаться в них. Хочешь шагать вперед — не заползай, как улитка, в свой домик. А шагать вперед надо, не то закостенеешь, как наш шьор Илия Зоркович!

— Легко тебе! На твоей совести нет девушки, которую ты погубил! А она мне так верила! И ее отец…

— Ну, отца оставим в стороне: этот никогда не верил, да и не желал тебя в зятья. Он человек разумный и в состоянии трезво смотреть на вещи. Что же касается погибели, то мы еще посмотрим, погибель ли это! А Катица твоя пускай пока пургирует[57]

Нико не понял этого слова. Зандоме, заметив это, со своей обычной усмешкой спросил:

— Ты ведь знаешь, что такое — пургировать?

— Съедобные улитки пургируют, — невольно улыбнулся и Нико.

— Совершенно верно: как принесут их из лесу, дают им сперва очиститься. Не кормят их, пока они не извергнут из себя соки разных трав, вредных для нашего желудка. На это уходит порой целый месяц, если улитка жирная. Так и твоя Катица. Ее сердце напиталось ядовитыми соками. Теперь она начала их выгонять — вот уже чуть ли не с месяц, если не больше. Конечно, потребуется много времени, пока она сможет забыть, все, что навоображала. И тогда вполне подойдет в жены Пашко Бобице. Поверь мне, он ее все равно возьмет, несмотря на случившееся. Особенно если шьора Анзуля откроет щедрую руку, как она это умеет делать… В конце-то концов, в чем ты себя обвиняешь? Твои отношения с ней не переступали границ, на что, кстати сказать, я никогда не счел бы способным нашего Нико Дубчича. Ведь ты и не Дубчич теперь, а прямо Платон!

— У меня были честные намерения. И я не отступал от них, даже когда мне уже ясно становилось, что эта девушка не для меня. Я бы даже пожертвовал собой ради ее счастья, но убедился, что со мной никакого счастья ей не предвидится. Не сумела бы она привыкнуть к нашему образу жизни… И мне ничего не оставалось, как вернуться в самом начале пути. Так ты думаешь, можно снова свести ее с Пашко?

— Видно, что влюблен ты по уши, когда этого не видишь. Тебе бы все напрямик, а порой напрямик-то и нельзя. Я лично предпочитаю окольные пути. Так дальше идти и даже скучно порой, зато обычно попадаешь к цели. А Пашко, сокол мой, нынче большой человек. Не сегодня-завтра — лучшая партия в нашем городишке. У него — служба, твердое жалованье, положение, прекрасные виды, а что важнее всего — он стал городским жителем. Уверен, девчонки, того и гляди, начнут над ним кружить, как осы над сладкими грушами. Чем же он нехорош хотя бы и для Претурши? Он, правда, не Дубчич, но при всем том молодец толковый и пригожий. С божьей помощью да с поддержкой тети Анзули он вполне может стать благоденствующим трактирщиком в большом городе, а Катица — трактирщицей, каких поискать. По крайней мере, будет у нас пристанище, когда в город заедем. Тем более, я не выношу гостиничный харч. Тебе, правда, не так-то скоро можно будет у них обосноваться, но для меня, посредника во всем этом деле, кого они еще и в кумовья позовут, — для меня их двери всегда будут открыты.

— Зандоме, ты мой лучший друг! — пылко вскричал Нико: планы приятеля его просто ошеломили, и уже кажется ему — все можно исправить, более того — все уже исправлено…

— Ну да, я расчищаю дорогу для пришествия нового божества… Алтарь уже воздвигнут, если не ошибаюсь; понавешать еще кое-какие украшения… Ох, Нико, до чего же ты счастливый! Не будь я тебе «лучшим другом» — позавидовал бы!

— Ты разве не веришь, что я считаю тебя лучшим другом? — чуть ли не обиделся Нико. — Это ведь проверено на деле, зачем же ты подсмеиваешься?

— Ну, пускай будет «лучший», — уже без улыбки отвечал Зандоме. — Однако — небескорыстный. Тетя Анзуля объяснила бы тебе лучше меня, если б захотела… Но она умеет молчать. А мне молчать нет ни надобности, ни желания. Достаточно сказать, что колотился я головой об стену и, может, уколотился бы вконец, если б не эта женщина. Просмотри-ка ваши книги пятнадцатилетней давности, когда умер мой отец и меня со всех сторон осаждали кредиторы! Найдешь, быть может, кругленькую сумму, которую ссудила мне твоя мать, если только она внесла ее в книги. Зато в рубрике прихода нигде не найдешь ни слова о процентах!

— Да, моя мама такая — с теми, кого полюбит. Я очень рад, что так случилось с тобой.

— В самом деле, если б не ее доброта ко мне — не было бы у меня сегодня в подвале двухсот гектолитров вина, а через пяток лет, глядишь, и всех трехсот. Мотался бы я сегодня агентом-перекупщиком по чужим подвалам, брал бы пробы из каждой бочки, как бы она ни смердела…

Дорица тоже не приходит больше к Дубчичам. Сцена с Катицей потрясла ее. Осталась на дне души какая-то горечь — горечь против Нико, который когда-то был в ее глазах превыше всех героев. А после инцидента с Катицей померк… Немало слез пролила Дорица в своей комнатке, не могла забыть, как он стоял перед Катицей в замешательстве, не зная, что сказать в свое оправдание.

Постепенно, однако, тускнели яркие краски этого эпизода, стали отходить куда-то назад, покрываться пеплом забвения — как все на свете. Жизнь каждый день предлагает что-то новое, то горестное, то радостное; а новое вытесняет память о прежних печалях… Начала забывать и Дорица, и образ ее героя вновь стал обретать более ясные очертания, он вырастал перед ней, с новой силой привлекая к себе. Сердце девушки снова открылось светлым лучам, жадно ожидая возрождения цветка любви…

В пору этого кризиса верной и нежной рукой поддерживала девушку Анзуля. Она нашла слова, которые принесли ей облегчение и утешение. Под ласковым волшебством этих слов вернулись в сердце Дорицы надежды и ожидание счастья. Старшая женщина объяснила младшей, как трудно найти мужчину, который не любил бы кого-нибудь раньше.

— Первая любовь — цвет прекраснейший, но нынешняя молодежь его не ценит. Нередко топчет его… Я тоже не была предметом первой любви. Удовольствовалась тем, что стала последней любовью. И сделала так, что после меня не оставалось больше места ни для какой другой!

— Я ведь этого и не требую! — вскричала Дорица. — Да я и не достойна… Лишь бы другая не страдала из-за меня — и только бы он меня любил, как я его…

— Ну, в этом ты можешь быть уверена!

И Анзуля обняла Дорицу, прижала к материнскому сердцу, взволнованному радостными чувствами.

Немного времени спустя, перед рождеством, заехал в наш городок Звонимир Стоянович, драматический актер из Загреба. Хоть и носит он имя хорватского короля, финансовые дела его были, видимо, совсем швах — в противном случае вряд ли удостоились бы мы лицезреть его в нашем глухом углу. Тем более что и коммуникация не весьма удобна, особенно для столичного жителя. Нет у нас ни фиакров, ни трамваев, нет ни ресторанов с пльзеньским пивом. Как удачно, что такой артист путешествует без багажа! Передвигается он пешком, как апостолы в древности, и все свое песет на себе.

Звонимир только успел занять номер в нашем «отеле», причесаться, пригладиться, начистить штиблеты, как сразу отправился с визитами по «лучшим» домам. Всюду он объявлял, что собирается дать в городе три-четыре «театрально-декламационных» представления. Первое состоялось в тот же день в помещении Читаоницы ex offo[58] — перед полудюжиной ребятишек, за которых уплатил из своего кармана председатель этого клуба. Когда госпожа председательша пилила господина председателя за подобное безбожное расточительство, тот отвечал так:

— А что поделаешь, душа моя? Не хватало, чтоб в Загребе слухи пошли, будто мы тут отсталые…

После этого «морального» успеха Звонимир Стоянович снова обошел дома, извещая, что следующее представление рассчитано исключительно на интеллигенцию. Тут воспрянул шьор Илия, отправился с агитацией по знакомым. Его супруга прямо заявила ему, что в «тиятры» не пойдет, поскольку ей и дома хватает театра с утра до вечера. Однако и она изменила свое решение, когда Анзуля послала ей передать, что на представление пойдет, и если уж сама Бонина не хочет, пускай хоть Дорицу отпустит. Мандина получила приказ приготовить ужин к семи часам. Барышни из свиты шьоры Андрианы проведали, что шьора Анзуля «собирается», и до тех пор приставали к своей покровительнице, пока та — уже перед самым послеобеденным чаем — не подала сигнала согласия.

Так случилось, что в тот вечер Звонимир Стоянович стяжал и большой «внешний» успех.

В восемь часов стоячие места уже заняли мальчишки: одни сами уплатили за себя по пятаку, другие выклянчили монетки у входа. Сзади рядами выстроились слуги и служанки, сопровождавшие своих хозяев. Пространство между этой «галеркой» и подмостками, украшенными полотнищами национальных цветов, заполнили ряды стульев и скамей для серьезной публики. Ряды эти долго оставались пустыми, ибо никто не желал, чтобы потом им кололи глаза тем, что они сломя голову ринулись на представление.

Первыми в зал вошли шьора Анзуля с Дорицей в сопровождении шьоры Бонины и Нико. Шьор Илия, как член правления Читаоницы, явившийся сюда загодя, встретил их у дверей. Шьора Анзуля одета просто, почти по-домашнему. На Дорице уже знакомое нам голубое платье с белыми кружевами. Вид у нее весьма элегантный; она почти того же роста, что и шьора Анзуля, только талия тоньше да движения гибкие, молодые. В глазах девушки спокойная радость, а отчего — она и сама не знает. Все сегодня кажутся ей добрыми и прекрасными.

Едва все четверо заняли места, как с громким говором и хихиканьем появились девицы во главе с самой шьорой Андрианой; в зале тотчас стало шумно — пришедшие оживленно болтали, одни по-хорватски, другие по-итальянски.

Зрителей поминутно прибавлялось. На тарелочке у входа накапливались мелкие монеты, порой в их кучу со звоном падал и гульден. Кассир, шьор Динко Лопатич, сидевший между двух свечей, сгребает мелочь в сторону, выставляя на вид золотые монеты — для поощрения щедрости. В публику замешались две-три девушки из тежацких семей побогаче — здесь Доре, Аница, Лоде… Они скромно притулились в задних рядах, хотя заплатили ровно столько же, что и господа.

Прошмыгнули в зал и Ера с Катицей, не привлекши к себе особого внимания: артист в это время уже исполнял первый номер программы. Он читал «Сумасшедшего»[59] Петефи — обязательный пункт всех подобных концертов. Галерка слушала, разинув рот, дивилась, ждала, что получится из всего этого крика; убедившись, что ничего особенного не будет, стала хихикать над жестами артиста, а его исступленные выкрики «Ха-ха-ха!» встречать громким хохотом.

Еру привлекла сюда отнюдь не любовь к искусству. Она и в церкви-то, во время проповеди, сидит, склонив голову и машинально перебирая четки, а сама думает, куда надо завтра пойти, когда истекает срок долгу Андрии или Ивана, что купить дочерям, какая портниха лучше шьет… Слова священника монотонно надают ей на голову, словно дождик по стеклу стучит, нагоняя дремоту. Нет, Ера пришла сюда потому, что явилась к ней с Верхов чабаниха Урса, чуть ли не в десятый раз возвещая, что уж теперь-то сделала все, как надо. И Ера хочет сейчас, своими глазами увидеть, как подействовало колдовство Урсы на Нико. Она и не глядит на Звонимира Стояновича, как он ни старайся, — Ера презирает всяких голодранцев, которые брезгуют честной работой, предпочитая бродячую жизнь. Нет, она уставилась на Нико, ждет, когда же он встанет, оставит мать с Дорицей и подсядет к Катице…

Первый номер закончился под гомерический хохот. «Сумасшедший» развеселил даже кое-кого из дам. Артист ушел за трехцветные полотнища переодеться, и в зале поднялся говор, щебет, все задвигались, начали обмениваться впечатлениями…

Шьора Анзуля разговаривает с Дорицей, то и дело оборачиваясь к жене Зандоме — шьоре Царете, которая озабочена тем, что у них на носу стирка, а в водоемах совсем мало воды.

— Кстати, о воде — мне что-то пить захотелось, — шьора Анзуля повернулась к сыну. — Тут такая жара…

Нико встал, чтоб спуститься в кафе на первом этаже и принести матери воды. Когда шел к выходу, ему блеснули из рядов черные колючие глаза… Он только теперь заметил Еру и возле нее — Катицу. Едва удержался от вскрика — так его поразило, что он видит их здесь. Но, мгновенно овладев собой, Нико спокойно поздоровался с ними без всякого выражения на лице.

«Что им тут надо? — с каким-то возмущением думал он, выходя на лестничную площадку. — Чего хотят еще после всего, что было? Как будто можно что-то поправить! Неужели не понимает, что все кончено? Или ей хочется еще объяснений, надгробных речей, а может, жаждет осыпать меня обвинениями и упреками? Как это глупо!

Нет, до чего властолюбивая женщина! — продолжает все кипеть в нем, пока он наливает воду в стаканы. — Весь мир готова подмять под себя… Я вырвался из-под ее власти — какая для нее чувствительная рана! Но чтоб я служил орудием таких притязаний! Нет, она не понимает — придется растолковать ей: от объяснения не уклонишься. Что ж, ладно, — проглотим и эту пилюлю. Пусть это будет мне наказание за грех, зато покончу с преследованием, стряхну с себя нерешительность! Довольно страусовой политики! Не будем прятать голову в песок! Будем действовать… как Зандоме!»

С такими мыслями возвращался он, неся два стакана воды, и вдруг снова почувствовал на себе блеск черных, колючих глаз. На сей раз он не уклонился, тем более, что взоры всей публики обращены на него. Все смотрят, гадают — подойдет ли он к этим двум, заговорит ли с ними? Нико не отвел взгляда от Еры — напротив, придал ему вызывающее, презрительное выражение, как бы говоря: «Ну, что тебе?» Он бы, может, и сказал ей кое-что, но тут Катица подняла на него свои прекрасные очи, в которые он когда-то глядел с такой любовью и никогда не мог до дна измерить их глубину… В этих очах еще тлеет огонек упования, надежды, мольбы…

«Похудела немного, побледнела», — по виду равнодушно отметил Нико, но в недрах сердца его что-то дрогнуло. Он нахмурился, в нем поднялся протест, злость, негодование… На что? На то, что не погас еще этот огонек, еще тлеет под пеплом искорка надежды… Негодование на то, что сам он малодушен, не в состоянии окончательно вырваться, отбросить ее… На то, что не умеет он быть таким, как Зандоме.

Рассерженный всем этим, он подошел к матери, подал воду ей и Дорице, стараясь вложить в свой взгляд всю нежность, на какую он только способен. Пускай те две увидят, как обстоят дела; пускай поймут наконец: что случилось, того не изменишь. Пускай раз и навсегда погаснет эта искорка под пеплом…

А «эти двое» — словно на скамье подсудимых. У них такое чувство, будто они провинились и теперь все вокруг них злорадствуют. За спиной они слышат шепоток, хихиканье… Как придет беда — жди насмешек!

К счастью, начался второй пункт программы: пьяный почтальон из Загреба. Бросая в зал реплики, артист запивает их прямо из горлышка бутылки. У публики, особенно на «галерке», этот номер вызвал живейший интерес.

— Незачем нам было ходить, — шепнула Катица, наклонившись к матери: на них уже никто не смотрит, все хохочут над артистом. — Отдала бы не знаю что, только б не быть тут…

— Сиди, глупая! Увидишь, что будет в конце! Еще клянчить приползет!

Катица опустила голову. Она-то знает — все кончено. Ушла любовь, словно водой унесло…

После второго номера «галерка» почувствовала прилив вдохновения и решимость принять участие в концерте. Запела воинственную «Ой, хорваты, ой, юнаки!»[60], да с таким пылом, что стены дрогнули. Другой хор — наперекор этому — грянул на площади; пели те, кому не досталось места в зало.

Когда песня кончилась, на «галерке» началось какое-то сильное движение, и довольно скоро из общей массы выделилась статная, стройная фигура в городском костюме: Пашко Бобица. Он здоровался за руку по очереди со всеми выдающимися людьми «галерки».

Движение это постепенно достигло и рядов стульев. Говор в зале усилился, Нико обернулся посмотреть, в чем дело, — в этот момент шьор Убальдо пожимал руку Пашко. Из-за широких плеч последнего выглядывал, как всегда улыбающийся, Зандоме. Он подмигнул Нико — мол, видал, приятель, каков я! Что скажешь?

Какой триумф выпал на долю Пашко! Думал ли он когда-нибудь о подобном приеме? Мог ли он представить себе, что однажды весь город будет целый вечер толковать о нем? О нем, который уже смирился с тем, что после его смерти можно будет сказать только «жил — и умер»! И вот он — важная особа, столько взглядов с завистью и восхищением устремлено на него! Чья-то мощная рука, ухватив за вихор, вытащила его из болота обыденности. Поставила на возвышении и, сдается, собирается вписать, между теми двумя коротенькими словами, еще длинную, длинную историю жизни, удачной и похвальной!

И — какое удовлетворение, что все это происходит на глазах у Еры и гордячки Катицы!

«Ага, знать, крылышки-то опустила, — не без злорадства смекает наш герой. — Малость с лица спала, ну да ничего. Раздобреет. Так-то лучше, чем раздуваться от спеси. И тебе, старая, теперь, пожалуй, и Пашко хорош! На низенькую веточку слетели вы, душа моя! Посмотрим, чем теперь тебе будет пахнуть Пашко Бобица!» И он подкрутил усы, которые успели уже там, в городе, приобрести иной, новый фасон.

Размышления Пашко прервал Звонимир Стоянович, загребский артист. Он вышел, одетый для гостиной, с гениально встрепанной шевелюрой, серыми глазами победительно обвел загорелые личики наших красавиц, затем, поверх публики, устремил взор на Динко Лопатича, который, у входа в зал, составлял монеты столбиками. Наконец, низко поклонившись, Звонимир Стоянович произнес:

— «На могиле предателя».

Последовали стихи, проклинающие изменника родины, причем каждая строфа заканчивалась рефреном: «О, прости, о, прости!» То кости предателя глухо взывают из могилы, моля о прощении. И эта «о, прости» наш маэстро подает с такой неподражаемой мимикой, что «галерка» всякий раз взрывается громовым хохотом. Хихикают даже барышни, конечно, прикрываясь веерами.

Когда смех и рукоплескания смолкли, Пашко подошел к Ере.

— А, с возвращением вас! — встретила его старуха оживленной улыбкой.

Подала ему руку и Катица, но такую вялую, холодную… Упал на Пашко ее взгляд, затуманенный болью. И устыдился Пашко, что так радовался ее несчастью. Почувствовал себя как бы запачканным низменными мыслями. Минуту назад радовался, что путь для него свободен, и вот уже злится, зачем тот, кто пренебрег Катицей, сидит, беспечно беседуя, рядом с другой…

Ера оставила ему не много времени для подобных переживаний, засыпала целым градом вопросов:

— Где ж ты теперь, сынок? Совсем барином стал…

Пашко рассказал, какая у него работа, сколько получает, каковы перспективы. Ера слушает внимательно, а сама соображает: «А ну как Урса опять без всякой пользы свои фокусы выделывала? Ишь, все с той разговаривает, ни разу не обернулся… А тут — справный молодец, дельный, и как знать, что его еще ждет… Везет ему, видать, выше головы…»

Чем дольше прикидывает Ера, тем складнее у нее получается. «Обе девки в городе — гм, этак, гляди, некому будет и глаза-то тебе закрыть. Да ведь у Дубчича еще хуже было бы! Я б там девку свою и повидать не могла. Не допустили бы до нее бедную мать. Знаем мы эту челядь, у всех нос кверху, мол, я такой да я сякой… А тут, пожалуй, и приют у них найду. Барица-то, как протянет ноги старик, мигом свои порядки заведет. Знамо дело! Тут тебе, мать, ничего не светит. — И досадует Ера, зачем с Урсой связалась. — Еще душу погублю ни за что… Надо будет к исповеди сходить, на этой же неделе…»

— Пойдем, что ли, — вдруг предложила она. — Чего слушать всякие глупости, когда и речи-то его не понимаешь. Он, видать, с Крайны или еще откуда, одно слово — бродяга.

Теперь уже Ера считает, что им негоже тут сидеть. «Бедный народ мозоли себе набивает, трудится на них, а они развлекаются… У одного лавка: взвешивает не взвешивает, а лишнего никогда не отвесит! Носишь ему свою часть урожая, так он глубокой меркой мерит, одно запишет, другое так примет… Ну, а уж в лавке-то небось нет-нет да и припишет по малости… Обдирают тебя и с той и с другой стороны, беда, коли от них зависишь. А народ на них знай спину гни, бьется в голоде и жажде… Они же — мигом унюхают, что есть у нас красивого да пригожего, оближут, всю красоту-то и выпьют, как этот вон хотел… Только дудки! Я еще, слава богу, жива!» Закончила Ера свои тайные думы вздохом: «Ах, боже, смилуйся над нами!»

На предложение матери Катица ответила:

— Коли уж пришли — досидим до конца…

Еще тлеет искорка под пеплом! «Посмотрел на меня, будто ничего между нами и не было… Как он может, как только может он так!..»

Звонимир Стоянович продекламировал еще какое-то длинное стихотворение, и на том концерт кончился. «Галерка» вываливается за двери с пением «Живила Хрватска». За «галеркой» поднимается и чистая публика. Динко Лопатич в сенях подает верхнюю одежду, помогает надевать плащи и жакеты, повязывать шарфы, шали… Со стороны Приморских гор налетает резкий ветер, надолго отодвигая расчеты на дождь.

— С вами никого нет, так я вас провожу, — предлагает Пашко Ере. — Вам, правда, недалеко, да все — за город…

— Ну что ж, коли тебе не трудно, — соглашается Ера. — Только ведь дома-то тебя ждать будут…

— А где он, мой дом? — с оттенком горечи возразил Пашко. — Где был мой дом, там каждый для себя живет. У каждого своих бед да забот хватает. Обойдутся и без меня. Что я есть, что меня нету — им все равно. Вот и выходит — одинок я…

Печаль его и одиночество грустью отозвались в сердце Катицы. Точно так же чувствует себя и она в родном доме. Подняла глаза на Пашко, пораженная тем, что он высказал как бы ее собственные мысли и чувства. Никогда еще не слыхала она от Пашко таких слов, и они пришлись ей по душе.

— Ну, ступай с нами, коли так, — с непривычной теплотой сказала Ера. — И нам веселей будет. Слава богу, выбрались мы наконец… Ох и жарища была! Катица, укутайся хорошенько…

Остановившись под фонарем на углу, Катица пытается справиться с шерстяным платком, который отдувает ветер. Сама она в тени, а вокруг светло. Со смехом и говором проводят мимо развеселившиеся зрители. Вот вышла шьора Анзуля, рядом с ней плетется шьор Илия, с другого бока — шьора Бонина. Дорица и Нико следуют за ними. Нико заботливо поправляет на Дорице шаль, приподнятую любопытным ветром, что-то говорит ей на ушко.

Катица, широко раскрыв глаза, следит за каждым их движением; голова ее кружится, в ушах шумит… Но она все смотрит, глаз не оторвет, напрягает слух, хочет расслышать, о чем они так тихо разговаривают. Нет, неправда, это только сон, страшный, кошмарный сон! Сейчас Нико обернется, подбежит к ней, обнимет, заглянет в глаза глубоко, любовно…

Нико с Дорицей пересекли освещенное место, вошли в таинственный мрак ночи — исчезли, скрылись, неотвратимо, навсегда…

Катица застонала. Последняя искорка погасла под пеплом…

— Ну, пошли! — сказала она глухим, изменившимся голосом.

Ей казалось, она идет за гробом, в который уложили все ее надежды, все ее прекрасные, золотые мечты. Голоса Пашко и матери звучат ей, как монотонное чтение заупокойных молитв.

Нет больше прежней прославленной красавицы Претурши!

Нико вернулся домой сильно взволнованный. Таясь от матери, он тотчас ушел к себе. Радостно его волнение — новая надежда зажглась в груди…

Шьор Илия вошел в дом вместе с дочерью. Та зажгла лампу, отец глянул на нее — и не мог больше отвести взгляда: что-то необычайное было во всем облике девушки. Руки дрожат, щечки пылают, глаза светятся особенным, волшебным блеском — отец никогда еще не видел ее такой.

— Ну, доченька, видно, основательно пощипал мороз твои щечки! — изрек он наконец. — Зато спать будешь крепко.

Дорица подбежала к нему, прижалась своим горячим личиком к его старому лицу, осыпала его жаркими поцелуями. И, не вымолвив ни слова, упорхнула в свою комнатку — поскорее укрыться со своей сладкой тайной…

16. УСТРОЙ СВОЙ ДОМ…

Пашко довел Еру с Катицей до их калитки. Девушка всю дорогу держалась за него — и хорошо, что было ей за кого держаться. Слабость охватила ее, ноги подкашивались. А он, не замечая ее страданий, чувствовал только милую тяжесть на своей руке. И был счастлив, бесконечно счастлив, что выпал ему такой удел.

Но недолгим было его счастье. Войдя во двор, Катица отпустила его руку и без единого слова скрылась в дом. Ера остановила Пашко, когда он уже выходил из калитки, собираясь восвояси.

— Что же Катица? — озадаченно спросила она. — Неужто не позвала тебя в дом?

— Да ведь спят все, — в замешательстве отвечал Пашко. — Зачем будить?

— Все-таки надо было! — Оглянувшись, Ера схватила его за руку и заговорила таинственным топом: — Эх, душа моя, что с моей доченькой сталося! Не знает, что делает, ходит, как не своя… Бог посетил нас, хвала ему и слава! Нужно ль ей было цепляться за чужие заборы? Нашли свое счастье другие — и ей нечего было бояться. Но как затемнит бог разум — ты и мучайся…

— Что ж теперь жалеть, — возразил Пашко, а в груди его разливается особое тепло, и решительность овладевает всем его существом, новая надежда вливает новую силу. — Пускай успокоится, а я — готов. Я ей слово давал — и сдержу его.

— Вот как честные-то поступают! — воскликнула Ера, пустив слезу — не от радости, от сожаления, что развеялась сладостная мечта, угасли надежды. — Бог тебя за это благословит. А я все время гудела дочке в уши, мол, зачем так делаешь? Да все без толку: ослепила ее жажда славы… А она вон какая, слава-то!

Пашко только головой кивнул, предпочитая молчать, как бы не брякнуть такое, что обидит старуху. Он попрощался с ней, передал привет Катице и на следующий же день уехал к месту службы.

А в доме под Грабовиком скоро перестали говорить о Катице с ее несчастьем. Одна беда засыпала другую пеплом забвения — и, хоть тяжка новая беда, все же, в некотором смысле, она принесла облегчение.

Слег Мате.

Он уже давно недомогал; если не было срочной работы, дольше обычного оставался в постели или сидел возле очага. Едва справился со сбором винограда — начало покалывать в правом боку, да чем дальше, тем сильнее. Наконец так схватило, что Мате отправился к доктору. Тот тщательно осмотрел его. Что обнаружил — не сказал, но Мате подметил, что доктор призадумался. Он с особым вниманием заглядывал Мате в глаза, оттягивал веки, заставлял смотреть вверх, вниз, в стороны, и это было странно для Мате. В конце концов врач дал ему мазь, от которой сразу стало легче. А тут подоспел сбор и выжимание оливок — работы, в которых нельзя обойтись без хозяина. И Мате поднялся, перемогаясь, не желая поддаваться болезни. На этой неделе вылили наконец последнюю кадку оливкового масла в огромный каменный сосуд. Мате удовлетворенно вздохнул, что закончил и эту, столь важную, работу. И вместе с тем погрустнел как-то — явилось ему предчувствие, что, видно, в последний раз снимает он урожай….

«Вот запасся я и вином и маслом, а доведется ли пользоваться самому? Может, продавать уже без меня будут…»

Это тягостное предчувствие вьется над ним неотступно, как назойливая муха. По ночам часто будит его, до рассвета не дает сомкнуть глаз. Сопровождает его в поле, в виноградники, такие унылые и голые в эту пору; заставляет спрашивать себя: увидит ли он еще когда-нибудь это поприще его трудов, политое его потом, впитавшее в себя силу его рук?

И Мате снова и снова уходит на виноградники и в поля, осматривает их — каждый день другой участок, один-одинешенек, со своими печальными думами. Он испытывает какую-то потребность побывать всюду там, где его земля, — ему кажется, не сделай он этого, не имел бы покоя ни днем, ни ночью.

Осмотрев последний виноградник, Мате больше не выходил со двора. Часами сидел, наедине со своими мыслями, греясь на осеннем солнышке, которое ласково улыбалось ему с голубого неба. Мате обращал взор в ту сторону, где по холмам разбросаны дома городка, довольного и веселого после сбора урожая. Городской шум и песни, доносящиеся до него, он принимал как привет, который шлет ему родной городок на склоне его жизни. Но вот солнышко пряталось за угол дома, тень растягивалась по двору темным пятном, покрывала почти всю лавочку, и Мате собирался, захватывал подушку, которую подкладывал, чтоб не сидеть на холодном камне, и возвращался домой — в постель.

Он не жаловался, никому не открывал своих предчувствий, и никто как-то не вгляделся попристальнее, что же это происходит с хозяином.

Но сегодня на рассвете все вскочили со сна, перепуганные: Мате разбудила резкая боль в боку, весь дом огласился его стонами и криками. Ера натерла ему бок маслом, когда это не помогло — уксусом, потом стала прикладывать теплые компрессы… Не помогло и это! И стояла Ера над мужем в отчаянии и страхе. Тут на Мате упала полоска света из приоткрытого окна, осветила его измученное, исхудавшее лицо. «Господи, да что это с ним! Одна тень от него осталась!»

Тревога за дочь поглощала все ее внимание; ни разу Ера как следует не задумалась о состоянии мужа, не заметила, как он чахнет с каждым днем. Завздыхала теперь, схватилась за голову, побрела в кухню, горько укоряя себя за такое невнимание. Но, встряхнувшись, она вышла во двор, и за калитку, и на дорожку — с горьким плачем побежала мимо домов мужниных братьев.

Ставни распахнулись, в окнах появились встревоженные лица невесток:

— Боже милостивый, невестка, что у вас стряслось? Куда вы в такую рань?!

— Ах, душа моя, видать, помирает… Ни покою ему, ни передышки — так привалило… Ох, сирота я горемычная!

— Неужто Мате?! — крикнули невестки. — То-то мы заметили неладное — уж больно с лица спал… Куда же идете-то?

— То ли за священником, то ли за доктором… Сама не знаю, убогая!

Причитая, добралась Ера до города, разбудила сладко спавшего доктора и, заливаясь слезами, рассказала ему про беду. В словах ее доктор почувствовал и довольно явный упрек, почему не вылечил он Мате, когда тот обращался к нему «вовремя».

Но доктор не коллекционировал такого рода выражения признательности. Протер он глаза, слегка опухшие от крепкого сна, кое-как оделся и пошел под Грабовик.

— Ну что, Мате? Испугался, видно? — заговорил он, как привык с больными, — беззаботным тоном.

Но Ера по лицу врача прочитала, до чего поразил его вид больного. И по его расспросам она поняла, что у него серьезные опасения. Доктор опять очень внимательно осмотрел, простукал Мате со всех сторон. С лица его сбежала привычная улыбка, сменившись задумчивостью. Видно было, что доктор расстроен и взволнован. Вот, снова на его пути встает проблема гибели, недолговечности всего живого…

Но то была лишь минутная слабость. Привычка — или чувство долга — взяли верх над неуместными размышлениями. И доктор обратился к больному в обычной бодрой манере:

— Ну, вот что: лежать, не вставать. Мазь я тебе дам другую, она успокоит боли. Главное — укреплять силы, есть, пить. И нечего сразу пугаться…

— Хорошо, доктор, — отвечал больной, но таким тоном, словно соглашается он с чем-то совсем другим, с чем-то далеким, загадочным, чего никто не понимает, кроме него самого, потому что он-то думает об этом днем и ночью.

И больной посмотрел на врача таким взглядом, который проникает в самое сердце, исследует тайные мысли и чувства.

Врач отвернулся, чтоб скрыть свое замешательство.

«Бедняга, хочет вылечить меня, да невозможно… Мазями смерть не отгонишь. Нет в твоей аптеке такой мази…» И, грустно улыбнувшись, Мате вслух добавил:

— Я и так вам благодарен, доктор, есть за что… Дай вам бог здоровья!

Доктор угадал мысли пациента, но ответа на них не дал. Потрепал его по плечу со словами:

— Славный наш Мате!

Душно ему, тяжко в комнате больного; доктор удалился поспешно и чуть ли не украдкой, как вор, озираясь, не подстерегают ли его за дверью с неотвязными вопросами…

Легче стало, когда вышел во двор. Лежит перед ним городок, залитый ранними лучами солнца, которое выпрыгнуло из-за вершин Приморской Планины. Взлетел из кустов черный дрозд, с криком кинулся в соседнюю чащу. Пахнет землей, пробуждающейся от сна, в низинах прозрачной дымкой тянется, редея, туман.

Доктор вздохнул с облегчением, и прекрасная картина осеннего утра вытеснила из его памяти другую картину — там, в доме, — картину угасания человеческой жизни.

Но стоит перед своим домом Франич, а перед соседним — Иван, братья Мате. С нетерпением поджидают доктора, хотя и смущены они тем, что, быть может, доставят ему неприятную минутку. И верно — доктор нахмурился, увидев их. Встала перед ним действительность, то есть неизбежность объяснений… Он уже прочитал вопрос по их смущенным лицам, вопрос, лишающий его покоя, и не стал ждать, пока они его выскажут. Подойдя ближе, он, качая головой, заговорил сам:

— Да, заболел наш Мате. В брюшной полости, а именно на печени, у него развилось новообразование, судя по всему, характера злокачественного. От этого — боли и затрудненность пищеварения, а в дальнейшем следует ожидать и другие страдания…

Таким тоном врач объясняет, когда не хочет пугать близких больного. А бедные мужики, с капами в руках, переминаются с ноги на ногу, словно им не стоится на месте. Глотают каждое его слово; слова его, каждое в отдельности, еще кое-как понятны, но сложи их вместе — получишь такой букет, словно доктор говорит по-испански или по-немецки, и ты не знаешь, что тебе с ними делать.

— Что же это такое, господин доктор? — осмелился спросить средний брат Франич. — Надо понимать, тяжко ему?

— Да уж тяжелее и быть не может. — Доктор даже рад, что худшее уже сказано. — То, что в нем растет, будет все увеличиваться, и мешать, и мучить. Возможно, распухнет…

— Значит, надо понимать — помрет он? — выдавил из себя Иван с ужасом на лице.

Врач беспомощно развел руками.

— И вылечить нельзя? Никак?

— Доктора лечат, Иван, — излечивает бог.

— Понял, господин доктор…

Задумались братья, потупились, привыкая к мысли, что самый младший, кость от кости их, будет вырван из семейного круга. Откуда она нагрянула, такая беда? Кто наслал ее так внезапно? Был человек, что дуб — здоровый, жизнерадостный — и вдруг налетает вихрь, выворачивает с корнями, как вековое дерево…

— Хуже всего, — угрюмо добавил врач, — что он может долго промучиться. Бедный Мате! Право, мне очень жаль его… Не знаю, случайность ли это, но как-то получается, что именно хорошим людям выпадают на долю самые тяжкие страдания, пока не смилуется над ними смерть. А в подобных случаях смерть — поистине избавление…

Услыхав такие слова из уст постороннего, из уст человека, очерствевшего от чужих страданий, братья заплакали и, придавленные горем, побрели к своим домам. Доктор крикнул еще им вслед:

— Никому об этом не говорите! Дойдет до его слуха — еще пуще мучиться будет!

Братья кивнули и, сгибаясь под новым бременем, которое навалила на них жизнь, вернулись к своим делам.

Доктор пришел домой, уже несколько успокоившись. Он сбросил с себя тяжесть, взвалил ее на плечи других. Болезнь Мате мучила его, как кошмар, давило сознание беспомощности. Но теперь он снял с себя ответственность и с некоторой долей злорадства даже подумал: «А теперь делайте, как знаете». Однако некая заноза еще осталась после тяжелых впечатлений, нахлынувших на него с утра. Супруга его тотчас это заметила, по тому, как неохотно пьет он кофе, и даже хлеб в него, по привычке, не крошит, — и заявила:

— Vita dei cani![61] Нет, сыну я не позволю изучать медицину, лучше сразу утопить! Разве это профессия, как все другие? Нет, это какой-то склад чужих несчастий…

Доктор относился к Мате уже не как врач, не как объективный ученый, смотрящий с высоты своих знаний. Что проку знать ему болезнь Мате, ее характер, развитие и течение, если он столь же бессилен против нее, как и те, кто ее не знает? Новая мазь не принесла облегчения. И поздно вечером доктору пришлось снова поспешать под Грабовик.

— Жаль мне вас утруждать, — встретил его больной, с трудом разгладив свое лицо, искаженное болью, — но что поделаешь — невмоготу мне… Кабы смерть пришла, вот сейчас, в этот миг — был бы я самый счастливый на свете…

— Ах, друже мой, что ты говоришь! — крикнула Ера, бросаясь на его постель. — Что ты говоришь! Ты хочешь покинуть нас?!

— Придет и мой черед, и не думай, что смерть — самое худшее…

— Ну, ну, Мате, терпение! — стал утешать его доктор. — Эту ночь отдохнешь, не бойся. Завтра тебе станет куда легче.

— Услышь вас господь! — молитвенно сложила руки Ера.

Поело вспрыскивания Мате действительно полегчало. И вскоре он заснул сном, как все уверяли себя, здоровым. Соседи один за другим удалились, легли и домашние с новой надеждой в сердце, проводив доктора, как некую высшую власть, способную утишить боль. Но Ера, глядя на спящего мужа, не удержалась, шепнула сыну:

— Кто его знает, как-то будет… Доктор тоже может ошибиться, а бог-то, он ведает, что кого из нас ждет…

Дело в том, что деверья передали ей заключение доктора, которое ее ужаснуло, — и теперь в ней проснулись сомнения.

За первой грозной атакой болезни последовали спокойные дни; боли лишь изредка давали о себе знать с такой силой, чтобы звать доктора. Тем не менее всем уже стало ясно, что помощи нет и выздоровления не будет. Дни, а может быть, и часы Мате сочтены… Поэтому, когда он пожелал исповедаться, никто его не отговаривал. Даже Ера больше не плакала. С покорностью судьбе ожидала она неминуемого.

В одно тихое утро после рождественских праздников зазвонил средний колокол церкви — да странно так зазвонил: звонарь ударял по одному его боку, словно бил набат. У кого был досуг, все потянулись к церкви, где должна была начаться месса; и вот уже седой дон Роко стоит под балдахином, который держит над ним услужливый Динко Лопатич. Впереди двинулись министранты в белых стихарях, усердно вызванивая колокольчиками. Их резкий звук разносится по тихому городку, как предостережение, как некая угроза, и каждый, кто может, присоединяется к торжественному шествию, вполголоса читая молитвы.

Комната больного тщательно прибрана. Столик накрыт скатертью, на нем горят восковые свечи. Дон Роко вступил со святыми дарами, приобщил больного святых тайн — не без сердечного волнения, ибо был Мате членом церковного совета и примерным прихожанином.

И вот уже вся процессия, бормоча молитвы, возвращается в город, и вскоре колокол сзывает верующих к мессе.

В тот же день, тотчас после обеда, когда солнышко приветливо пригревало, а Приморская Планина сверкала свежим снегом — в тот же день шьор Илия Зоркович, в костюме для торжественных случаев, поверх которого он накинул на плечи тяжелую шубу, двинулся по той же дороге, по которой утром проходила процессия со святыми дарами. Ера углядела его из окна, подивилась, чего ему тут надо? Понимает Зоркович или нет, а только во всем виновата его дочка… «И чего пришел, совести нет у человека»…

Катицу она через задние двери отправила к дяде Франичу и сама, наспех прибрав в доме, ушла туда же, оправдываясь перед самой собой тем, что все равно не могла бы глядеть в глаза этому человеку.

Вскоре Мате услышал тяжелые шаги — они прошли по улице, завернули во двор и, помедлив перед входной дверью, направились к комнате, где лежал больной. Стук в дверь — и Мате каким-то истончившимся голосом сказал:

— Войдите!

И вот уже шьор Илия сидит у постели больного, утирает вспотевший лоб и шею. Он уже окончательно выздоровел и выглядит даже моложе, чем до болезни. Она не оставила на нем никаких следов, если не считать страха перед простудой. Вот почему шьор Илия таскает на себе целую груду одежд и шагу не ступает без своей знаменитой шубы.

— Вот, господин, пришел и мой черед. Дожил я, слава богу, до рождества Христова, а ведь не надеялся. Доживу ли до нового года, не знаю. Все в руках божьих.

— Выглядишь ты не так уж плохо. Может, еще поправишься.

— О, это уж нет. Не из тех я, кто выкарабкивается. Мы двигаемся, работаем, пока можем, а уж коли слегли, то и не встанем. Да мне уже и не хочется. Я ведь знаю, что такое — полная мера дней. У вас совсем другое было дело, вас обязанности призывали. А у меня эта мера уже наполнилась. Все уже отошло — и обязанности, и радости, и горести.

— Так говорят люди, которые никогда не болели. Едва коснется их болезнь — они уже о смерти толкуют.

— Неужто вы в самом деле думаете, что я могу встать? — удивился Мате. — Я вам не верю. Думаю, смерть уже отметила меня, как хозяин метит овцу, которую привел в свою кошару…

Шьор Илия слушает, как-то застенчиво вглядываясь в Мате, — и везде находит следы Неведомого, который уже наложил неумолимую руку на эту жертву… Он ясно видит признаки угасания, разложения, смерти. И овеяло его дыхание ужаса, из-под власти которого не может освободиться никто, даже самый мужественный человек.

Больной следит за гостем проницательным оком. От него не ускользнула глубокая растроганность Илии — она лишний раз подтверждает, что надежды нет. А ведь тлела еще где-то там, под пеплом, искорка, все не хотела погаснуть… С надеждой всматривается Мате в лицо гостя: может быть, не отразились на нем грозные признаки конца… Но он имел достаточно сильную душу, чтоб не поддаться ужасу, убедившись, что и этот человек, которому так хочется обмануть себя и его, не может не признать теперь, что смерть неизбежна. Мате уже свыкся с мыслью о смерти и ждет ее без страха и трепета.

— Если даже так, то остается нам одно: ждать в покорности и смирении, что будет. Все — божий дар, даже смерть. Все мы обречены ей, — промолвил Илия.

— Это правда, — кивнул Мате. — Я и не противлюсь, я жду, а порой даже призываю ее. В конце концов, что такое жизнь? Мы-то думаем — жизнь длится, пока не приходит смерть. А по-моему, мы начинаем умирать, еще когда ходим по земле, здоровые и полные сил. Надежда за надеждой покидают тебя, желания уходят, и то, что в молодости казалось таким важным, — в старости этим пренебрегаешь. Так постепенно отмирает все, что жило в тебе — даже чувство дружбы. А как откроется перед тобой долгий путь на тот свет — сердце отпадает даже от семьи, потому что видишь: остался ты на этом пути одиноким, жалким, беспомощным — таким, каким был, когда появился на свет. Не удивительно, что хочется уйти, когда ничто больше тебя здесь не привязывает…

— Все это верно, — согласился Илия. — Потому-то и тлеет в нас всегда сознание, что мы — только прохожие на этом свете.

Больной поднял глаза к потолку, который вот уже сколько дней являет собой весь его горизонт. Помолчав немного, он произнес таким обыкновенным тоном, что Илия удивленно на него воззрился:

— У вас, стало быть, свадьба готовится. Я рад — дай бог, чтоб к счастью!

С этими словами он протянул гостю исхудавшую руку.

— Не знаю, могу ли я принять вашу радость, — ответил тот, вложив свою теплую, живую руку в сухую и холодную ладонь Мате. — Мы и сами-то ничего определенного не знаем. Ты-то понимаешь, до чего неверны такие дела… Вы сами убедились в их неверности, о чем я глубоко сожалею. И не так радует меня счастье дочери, как оно радовало бы, если б не строилось на вашем разочаровании.

— О нет, нет! — с необычайной живостью воскликнул Мате. — У меня никакого разочарования не было — я предвидел то, что произошло. И благодарю бога, что случилось это сейчас, горячо благодарю, что еще при моей жизни распалось то, что было противно разуму и правде. Ибо не может быть прочным то, что не естественно.

Илия не ожидал таких слов. Они его озадачили, ему даже показалось, что за ними таится насмешка и презрение.

— Значит, Мате, невысокого ты мнения о моем друге Нико! А то бы пожалел о нем…

— Это совсем другое. Я был о нем высокого мнения и уважал его. Ведь я открыл ему двери своего дома, доверил ему свое дитя, потому что знал: он человек порядочный. Но не верил я в его намерение, оно было противно разуму и правде. Моя дочь росла не для дома Дубчичей! Вечно была бы она там каким-то придатком, а вернее — помехой. Ваша дочь — другое дело. Она сотворена для него, воспитана и обещана ему. И я первый пожалел бы, если б она не вошла в тот дом. Потому-то и рад я за вас от всего сердца, искренне, как мало за кого радовался.

Правдивость и искренность Мате до того растрогали Илию, что он готов броситься на колени перед его ложем, обнять этого человека столь благородного образа мыслей. От этого порыва его удержало чувство стыдливости, как бы Мате не счел это благодарностью за доброе отношение к его дочери… И потом — во всей манере Мате, в словах, какими он очертил различие между своим сословием и сословием помещиков, была изрядная доля гордости… Илия не уверен, не осудил ли бы его Мате за подобный патетический жест. Поэтому он воздержался от него и только еще раз с жаром пожал руку больного, растроганно промолвив:

— Благодарю тебя, Мате, от сердца благодарю! — И робко спросил: — А как же твоя дочь? Признаюсь теперь, я сильно колебался, идти ли к тебе… Опасался — не сочтешь ли ты, что я все это подстроил из вражды к вам, из коварства… Но заверяю тебя — все устроилось без моего вмешательства, как-то само собой…

Больной спокойно улыбнулся:

— Да ведь я и говорю — так должно было получиться. И слава богу, что дал он мне дожить до такого оборота.

— Поверь, Мате, я и не замечал, что готовится. Нико приходил к нам как всегда, даже реже. У меня же, как тебе известно, пропасть других забот, и не люблю я вмешиваться в такие дела. Пускай уж ими женщины занимаются. Таков мой принцип. Когда я обо всем узнал, то страшно встревожился, не знал даже, не должен ли я воспрепятствовать этому.

— Ради бога, не делайте этого! Не видите — тут явный промысел божий! — с глубокой убежденностью воскликнул Мате. — Да, во всем видна рука божья: ваша болезнь, возвращение Дорицы, все, все… А моя дочь, что ж, найдет и она счастье, если заслужит и сумеет оценить его. Нет, я за нее не боюсь. Но сначала нужно ей вырвать из сердца суетность и гордыню… А не выйдет замуж — все равно будет ей спокойнее житься, чем там, где ей не место. Да нет, будет и она счастлива. Знаете вы сына Бобицы? Парень уважительный, бережливый, хороший работник. Думаю, Катице будет с ним хорошо.

Тут уж Илия окончательно успокоился, отбросил все опасения и чувство неловкости. А Мате, словно желая еще больше его утешить, добавил:

— Мы — шьора Анзуля и я — ожидали и желали этого. Она женщина умная и благородная, так что я-то знаю — не могло быть во всем этом деле ни коварства, ни враждебности. — Мате улыбнулся. — Да вы сами ее спросите, она вам подтвердит, а теперь все-таки примите мою радость за вас.

Посидев еще немного, Илия собрался восвояси. Не без волнения произнес он «до свидания», на что Мате грустно покачал головой:

— Давайте-ка простимся сейчас уже навек. Как знать, доживу ли я до нового свидания…

В тот же вечер Анзуля пошла к Зорковичам узнать, как дела Мате. Илия описал его состояние как безнадежное.

— Однако доктор еще не говорит о смерти! — возразила Анзуля.

— Что ж, ему лучше знать. Но мне, не понимающему в этих делах, Мате показался скорее мертвецом, чем живым. Счастье, что он примирился со своим положением. Не жалуется, не ропщет — во всем покорен воле божьей. Какая благородная, возвышенная душа! Даже о будничном рассуждает так мужественно и благородно.

Анзуля склонила голову и украдкой вытерла слезу.

— Это правда, — растроганно сказала она. — Умирают хорошие люди… Натуры, как Мате, постепенно исчезают среди наших тежаков. Такой блестящий пример и, можно сказать, не имеет последователей. Порой я спрашиваю себя, куда это нас приведет, что нас ожидает, когда уходят такие люди, оставляя невосполнимую брешь? И боюсь, боюсь, ничего хорошего впереди для нас нет. У молодежи нет ни любви, ни преданности к господам, как бывало встарь… Во всем — прогресс, и в характерах людей, и в способах обработки земли — а вот в этом, в главном, никакого прогресса нет, а потому, поверьте мне, нет и благосостояния. По-моему, благосостояния теперь меньше, чем во времена прежней простоты. Нет, не могу сказать, к чему мы придем, все вместе, работники и хозяева; только вряд ли нынешнее течение принесет нас к добру…

На другой день Анзуля сама отправилась под Грабовик. В воздухе уже носится предвестье юго. За ночь небо затянуло тучами, они сгрудились над Планиной, свисая по ее склонам серыми полотнищами. И море изменило свой цвет. Вчера еще улыбчивое, синее, с узором белесых разводов, сегодня оно — словно из стали, и на гребнях волн вскипает пена.

Женщины в претуровском доме, издали заметив шьору Анзулю, засуетились: быстро, кое-как, прибрались — и убежали к соседям. Катица ни за какие блага не согласилась бы показаться на глаза той, которая всегда обращалась с ней приветливо и ласково; той, с которой она стояла невестой на террасе дубчичевского дома. Что думает шьора Анзуля о ней теперь? Известна ли ей причина, по которой сын ее так грубо оттолкнул свою нареченную?

— Вот ты какой! — сказала Анзуля, усевшись на то место, где вчера сидел Илия. — Всякое мне про тебя говорили, и доктора я расспросила. Ну, не порадовало меня то, что мне пришлось услышать. Одно меня успокоило: что есть в тебе мужество и терпение. Видишь, я говорю с тобой откровенно. С другим бы так не решилась. А с тобой вижу — обманывать не нужно.

— Да и к чему? — с улыбкой отозвался Мате. — Бесполезно… Я и сам все вижу, понимаю. Мужество… Надеюсь, мне его хватит до конца. Бояться мне нечего, я предался воле божией. Пускай поступает со мной, как почтет за благо. В конце концов, единственное благо, которого можно достичь в этой жизни — тихая, благословенная кончина.

— Ты всегда был философом, мой Мате, — улыбнулась гостья. — Наши тежаки вообще любят философствовать, только не на пользу им их философия… Однако у меня есть к тебе дело. Раз уж мы с тобой одни, то я бы…

— Знаю, о чем вы, — В глазах Мате зажглась чистая радость. — Принесли вы мне добрую весть, которую мы так давно ждали…

— Да!

— Ну вот, теперь мне и умирать легче будет. Тяжелая забота свалилась с моих плеч, великое бремя. Теперь могу уже не упрекать себя, что из-за моей дочери распадется семья, которая должна светить нашему городу, как маяк в ночи для сбившихся с курса кораблей. Если б не вы, как знать, что могло произойти, не легла ли бы моя голова в гроб, покрытая позором и насмешками…

— Ну, ты преувеличиваешь, Мате. А знаешь, было время, когда я поверила, что они суждены друг другу! Тогда я готова была принять в дом твою дочь. Но то были только мгновения. На первом же препятствии их любовь потерпела крушение, и они разошлись сами собой. Я подсобила только в том, чтоб развязка наступила поскорей, раз уж она была неизбежна. Да и тут не понадобилось каких-то сильно действующих средств: ясно, союз этот не был прочным и долговечным. Но я прекрасно понимаю, какое горькое разочарование пережила твоя дочь. Дай бог, чтоб оно было для нее последним! А теперь — насчет моего дела. — Анзуля подвинулась, чтоб лучше видеть лицо Мате. — Я решила обеспечить Катицу. Сейчас самый подходящий момент. Вот вклад, который я внесла в сберегательную кассу на ее имя. Здесь немного, лишь столько, сколько им понадобится для начала…

Шьора Анзуля вложила сберегательную книжку в его пальцы, но они выронили ее, словно в них совсем не осталось сил. Лицо Мате приняло жесткое выражение.

— Моя дочь не может принять этого, — проговорил он твердым голосом, в котором звучала былая решимость и гордость. — Это выглядело бы так, словно она за деньги отступилась от вашего сына, что ей вовсе не к чести.

— Ты прав, — согласилась Анзуля, — люди злы, могли бы так говорить.

— И это была бы обида моей дочери и мне.

— Сделаем так: деньги твои, и ты даришь их младшей дочери. Можешь упомянуть об этом и в завещании. Тогда уж никто ничего не скажет.

— Гм… — Мате в раздумье водил глазами по потолку. — Это мне тоже не нравится. Мне ведь все дети одинаково дороги, как же мне выделять кого-то из них? Не хотел я быть несправедливым к ним при жизни, грешно мне будет обойтись с ними несправедливо после смерти. И потом, всем известно, что у меня нет тайных капиталов, которые я мог бы раздавать после смерти. Любой додумается, что деньги от вас… что вы меня подкупили. А вы-то знаете, что я по чистому убеждению был против этого брака. И тому, что союз этот разорвался навсегда, я радуюсь больше, чем какому бы то ни было вознаграждению. И еще — совесть не позволяет лгать в завещании. Как видите, невозможное это дело. И, коли вы согласны, не надо больше об этом говорить.

Шьора Анзуля взяла книжку, и по лицу ее разлилось выражение глубокой опечаленности, а быть может, и пристыженности. Мате не отводит от нее глаз, понимая, что делается в ее душе. Грустно ему, что он ее огорчил.

— Простите меня, госпожа, что не могу уважить вашей просьбы…

— Значит, не договорились мы, мой Мате… А ведь обещали оставаться друзьями до гроба. Вижу — ушла наша дружба…

— Да нет же! — покачал он головой.

— Так, Мате, так, потому что ты отвергаешь мой дар. Таких вещей друзьям не говорят, какие ты мне сказал. И не может быть между ними подобных мелочных соображений. Что скажут люди! Разве это довод для человека на смертном одре? Нет — того, кто лежит на нем, уже не сковывает боязнь предрассудков и сплетен! Давай скажем откровенно, что тебе мешает принять мой дар: гордость, крестьянская гордыня… Пускай, мол, все видят, что Претуру ничего не нужно, а тем более от господ из дома Дубчича. Ни денег, ни дружбы. Ладно. Я — твоя должница, и долг мой неоплатен. С моего ведома мой сын обручился с твоей дочерью, с моей помощью он с нею разошелся. По моей вине она несчастна и не пристроена. Что же подумают люди обо мне-то? Не отвернутся ли с презреньем за то, что не попыталась я хоть частично загладить причиненное мной зло? Я хотела поступить, как того требует порядочность и справедливость. А что скажут люди, об этом у меня заботы нет: хоть в этом-то я превысила тебя!

Горькие слова Анзули оказали действие на Мате, а может быть, еще больше сыграло свою роль горе, какое просвечивало за ними. И случилось то, чего он никогда не мог предположить: он согласился.

— Ну, раз вы так, госпожа, принимаю! — воскликнул он и тотчас почувствовал внутреннее удовлетворение; здесь не было и намека на унижение, напротив, Мате почувствовал, что поступает справедливо и так, как следует. — Принимаю ваш дар и впишу его в завещание. Но прошу я вас об одной милости: хотел бы я проститься с вами — со всеми…

— О Мате, как ты меня порадовал! — Анзуля крепко пожала ему руку. — Бог наградит тебя за доброту. А я ведь только собралась просить, чтоб ты разрешил прийти моему сыну. Я вижу, до чего он несчастен, не знает, как искупить свою вину… Хоть и любит он другую всем сердцем, а покоя нет… Совесть мучает, жжет его. Ох, если б могла твоя дочь найти счастье, это была бы для него величайшая радость и облегчение. Если б она хоть помирилась с ним, простила…

— Думаю, мы и это уладим. Смерть многое улаживает… По крайней мере, попытаемся. Но здесь нужно терпение, время, нужно подготовить ее, уговорить… Когда все будет готово, я дам вам знать, вы приходите с сыном, и, коли бог поможет, разойдемся друзьями…

Они расстались в полном согласии. Жена и дочь, вернувшись, нашли больного спокойным и умиротворенным. Мате сразу удержал Катицу возле себя.

— Что с тобой, дочка? — ласково глядя на нее, спросил он, когда они остались одни. — Ты больна или горе у тебя какое?

Катицу так и передернуло, — отец коснулся ее сердечной раны, которая так жжет и саднит и которую она старается скрыть. Но как утаить рану от умирающего отца, чей взор проникает в самую глубину сердца! Вся горечь, скопившаяся в душе девушки, рвется на язык, и не знает она, с чего начать. Но ведь отец-то не виноват, он мудро предостерегал ее, он предвидел, какие страдания принесет с собой ее опрометчивый поступок, и теперь, быть может, он злорадно торжествует, что оказался прав… Ах, нет, нет, только не это! Он с таким состраданием смотрит на нее… Не радуется — жалеет!

— Вы ведь все знаете, — ответила Катица, удерживаясь от горьких слов, чтоб не оскорбить отца. — Случилось со мной то, чего ни с одной девушкой не случалось! Сами видите! — И слезы хлынули у нее бурно, словно из самого сердца. — Так уж позвольте мне плакать…

— Кто тебе запрещает плакать? И разве мое сердце не было с тобой всегда?

Катица упрямо молчит. В ней поднимается протест, протест против отца, против всего мира, который не понимает ее горя. Слезы разом высохли, и стоит она перед отцом со сверкающими глазами.

— Так ты могла бы говорить, если б я был в чем виноват перед тобой. Я предупреждал тебя, но позволил то, чего другой отец не позволил бы, хотя и знал наперед, чем это кончится. А ты со мной разговариваешь, будто есть тут и моя вина! Не понимаешь, что то был промысел божий? Не видишь еще, что это — искупление тебе за те страдания, которые длились бы до гроба? Какое упрямство — не признавать, что там ты вечно была бы помехой! Неужто не видишь преграды между ними и нами? Ты говоришь — перед богом все равны. Так и я говорю, равны мы, да только не на этом свете. И никогда не будем равны, никогда! Траве не расти выше дерева, а мху — выше травы. Так положил бог, чтоб были высшие и могущественные, которые приказывают, и низшие, которые просят и слушаются. Если б некому было приказывать, руководить — были бы мы словно безумцы, словно ошалелые мухи…

Катица стоит потупившись, будто окаменела. Ни звука, ни вздоха. Только грудь ее бурно вздымается, так возмущают ее суровые речи отца. О, знает она все эти правила, что выдумали люди, эти преграды, что они сами поставили… Какое ей дело до того, как устроен мир? Кому она мешала руководить им? Прикипела она сердцем к тому, недостойному… В ее сердце бог не вложил никаких преград, никаких запретов, не указал ей: вот этого можешь любить, а того — нет. И все же все, все восстали на нее! Никто, никто не помог ей, ни один человек! Каждый только подножки ставил, пока она не упала… А теперь еще требуют признательности, да чтоб была веселая и довольная…

— Ты еще молодая, гордая, не нравятся тебе мои поучения, ибо они смирения требуют, — проговорил отец, видя, какой строптивостью дышит все ее существо. — Ты не понимаешь моих слов и не умеешь их оценить. Но придет время — прозреешь и поймешь, что сегодняшнее страдание тебе только на пользу. Это говорит тебе умирающий отец.

— А почему это он не может любить меня, хоть я и низшая? — возразила Катица. — Я и тогда не была высшей, когда он мне клялся… Я, что ли, за ним бегала? Не я начинала, не я навязывалась…

Гневом и презрением сверкают ее глаза. В тоне — горечь и ненависть к Нико. Она считает его подлецом, трусом, лгуном, считает, что соблазнил ее, на смех выставил…

— Он был ослеплен, как ты еще и сейчас ослеплена. Глаза его открылись, и он вернулся по более короткому пути, пока не далеко зашел. Или не имел он права вернуться? Так ведь поступали многие другие, даже из крестьянских сыновей, без всяких причин и оснований. Почему же нельзя поступить так Дубчичу? Не потому ли, что он богаче других? Или он должен был притворяться ради людей? А как бы ты поступила, если бы он тебе разонравился? Нет, как хочешь, не понимаю я, что тебя так оскорбляет…

Доводы отца озадачили Катицу. Его глубокая убежденность заставила ее выслушать все, хоть и суровы его слова, хоть и ранят они ее.

— А почему же он мне не сказал, прямо в глаза! — страстно вскричала она, чувствуя, что теряет почву под ногами и что правота ее поколебалась. — Мужества не хватило! Совесть не позволила!

— И опять ты к нему несправедлива. Он просто не хотел тебя обидеть. Ждал, что ты сама его оставишь, к другому повернешься.

— Какая милость от высокого барина! — бросила сквозь зубы Катица. — Кто бы подумал! Нет уж, это я ему предоставляю — к другим поворачиваться. Желаю счастья!

Слезы злости и уязвленной гордости брызнули у нее из глаз. Тогда Мате, чтобы успокоить этот взрыв, обратил речь на другое.

— Видишь ли, доченька, дни мои сочтены, а может, и часы. Хотел бы я оставить тебя в этом мире пристроенной, как других моих детей: тогда и умру спокойно. От тебя зависит, чтоб мир вернулся в наш дом. Есть человек — верен тебе, ждет годы, мучается и страдает. Ушел он из дому, чтоб заработать на хлеб да место тебе приготовить. Почему же не хочешь ты его, как хотела еще год назад?

— Да не могу, не могу я! Зачем заставляете? Ох, чего бы я не отдала, если б могла!

— Это, скорее всего, гордыня, гордыня, дочка! — печально возразил Мате. — Вот ты не признаешь, что обидела его, а свою обиду помнишь постоянно. Сердце у тебя затвердело, отравлено. Ох, нет, не любовью оно наполнено — гордыней, спесью. Еще раз повторяю тебе: кто возвысился, будет унижен! А теперь ступай, подумай как следует, приди в себя.

Нет, не убедил отец Катицу. Ушла она от него со строптивостью в душе. Даже отец не понимает, в чем ее счастье. Нарочно не хочет понять. Говорит — позволил! Нет, позволил-то он только для виду, а под рукой другого жениха держал, на случай, когда этот отвернется…

Но постепенно возмущение ее улеглось; остыло негодование, отпустило. Не может она сердиться на отца, упрекать его, когда навалился на него такой тяжкий крест… Впервые вдруг ясно осознала Катица, что дни отца сочтены, что уходит он навсегда — и останется она сиротой, без защиты…

Но еще тяжелее Катице переносить жалобы матери. Несчастье грызет старую пуще, чем дочку, и видит она единственный выход в том, чтоб Катица обеспечила себя с другой стороны. Хорошо бы обручилась с другим, да поскорее, хоть вон с Пашко; тогда, кажется Ере, забудется их унижение, люди перестанут болтать да сплетничать.

— Да как же ты одна-то будешь, доченька! — зудит беспрестанно мать. — Любой тебя толкнет, сироту, в угол загонит!

Девушка упорно отмалчивается, только плечом нетерпеливо дергает, когда ей надоедят вечные попреки.

— Да кто ж тебя оборонит, когда отец дух испустит? А ведь душа-то его в чем только держится! Как подумаю, чем он еще жив — мороз подирает… И я бы у тебя приютилась от этой змеи… Кто с ней справится, как возьмет в руки ключи от дома?

В конце концов Катица не выдержала, убежала в свою каморку, где никто ее не увидит, бросилась на кровать, выплакалась досыта…

Однажды Мате велел позвать писаря и двух свидетелей, в присутствии которых и составил свое завещание. Когда они удалились, молчаливые, серьезные, — в доме стало как-то непривычно тихо и задумчиво. Ивана не было. Как только те трое пришли, он убежал в поле. Всю дорогу плакал, как ребенок. Тяжелое чувство осиротелости навалилось на него. Все мысли его и планы насчет самостоятельной жизни кажутся ему теперь греховными. Как будто он согрешил против отца, высказав их…

Только теперь понял Иван: все, что есть в доме, сделалось не само собой. Все, что нажито, добывалось руками и разумом отца. Мало махать мотыгой в винограднике! Другие вон тоже мотыжат землю, может, еще усерднее, чем отец, а какой толк? Никакого! Семьи разделились, обеднели, распались… А отец построил свой дом, поставил его на прочном основании. Отец учил его, Ивана, — как работать в поле, как держаться с людьми. В школу его посылал, хотя сам никогда в школе не учился. Водил за руку в церковь, наставлял к добру… Предостерегал от дурной компании, бдил над каждым его шагом. Сколько раз мог поскользнуться Иван, если б не мудрые советы отца. Вот и теперь — болтался бы где-нибудь в Америке, и хозяйство разрушилось бы… А как отец всегда с ним обходился! Так ласково, так бережно… Даже когда бранил — бранил в духе любви и тихости. А как здоровье сына берег, не позволял переутомляться, сам всегда брался за тяжелые работы…

Все это вспомнилось Ивану, когда он с мукой в сердце бежал в поля.

— Нет у меня больше отца — нет у меня отца! — горестно закричал он и упал на голые камни.

17. ДОМ ПОД ГРАБОВИКОМ

Прошло несколько дней; и хотя стоит зима и дни стали короче — эти несколько дней показались нашим героям долгими, бесконечными. Мандина ежедневно ходила под Грабовик справляться о больном, и не с пустыми руками — всякий раз то что-нибудь вкусное из кухни принесет ему, то бутылочку прошека для подкрепления. Но от всего этого больному мало радости: самый сладкий кусок превращается у него во рту в полынь и желчь.

Однажды вечером явился к шьоре Анзуле Пашко Бобица. Она удивленно окинула взглядом его хороший костюм, но еще больше удивилась, когда Пашко сообщил, что завтра ее ждут в доме под Грабовиком.

— Добрая весть! — сказала шьора Анзуля. — Она означает, что между вами уже все сладилось.

— Да нет, рано мне хвалиться, — возразил Пашко. — Я и сам еще не знаю, чем дело кончится. — Он задумчиво покачал головой, впрочем без всяких признаков расстройства или гнева. — Будем надеяться, что со временем она поддастся уговорам…

— Вон как ты теперь заговорил! И не узнать прежнего Пашко!

— Надо иметь терпение, — скромно и как-то стесняясь сказал он.

Как всякому страстному человеку, ему теперь, когда он угомонился, немножко стыдно за то, что он вытворял по живости и нетерпимости характера. Но еще тяжелее ему оттого, что не знает он теперь, как выпросить прощение у шьоры Анзули и у ее сына за оскорбления и угрозы, которые, не дай бог, дошли до их ушей…

Видя его замешательство, Анзуля сжалилась над ним.

— Что Мате? — переменила она разговор с тактом, присущим умным женщинам.

— Все то же. — Пашко поторопился ухватиться за соломинку, протянутую ему. — С каждым днем хуже и хуже. Опухает уже, а вы знаете, что это значит… Все уже примирились, да и он сам тоже. Ведь что это за жизнь? Помочь нельзя, а слезами его у смерти не отмолишь…

Простившись с хозяйкой низким поклоном, усвоенным в городе, Пашко отправился к Зандоме.

— А, наш виноторговец! — воскликнул тот при виде гостя и ловко повернулся на стуле: приветливо улыбнувшись, он, однако, руки Пашко не подал. — Ну, брат, видно, тебе не грозит надорваться на работе: то и дело выходные! Этак и я захочу пойти на службу к Окладине. А впрочем, если серьезно говорить: и не зарекаюсь, осточертело мне возиться с лавкой, а пуще того — записывать в книги моих должников… Все равно долги с них никогда не содрать ни мне, ни сыну. Так что вполне всерьез можешь предложить мои услуги твоему хозяину и, если согласен, рекомендовать меня… Как он поживает?

— Хорошо. Велел привет передать.

— И ему привет. Как вино? Не скисло?

— Уж вы скажете! — возмутился Пашко.

— Ладно, ладно! Знаем мы, как оно водится в винных складах, где водопроводный кран рядом с бочками… Чему ж тут удивляться? Есть там у него людишки, у которых все скисает… А как поживает твоя красавица, ну эта — Катица?

— Да как — обыкновенно.

— Что говорит Окладина про мои образцы? Я к вам вино отправляю — прямо цветок благоуханный! Настоящий прошек. А цена? Вы почем покупаете?

— Этого я не знаю, — уклончиво ответил Пашко.

— Ай, хитрец! — погрозил ему Зандоме. — Вы, виноторговцы, все заодно, точно как разбойники, не выдадите друг друга!

— Хозяин сказал, напишет вам про образцы, — улыбнулся Пашко. — Жалуется — градусов мало.

— Верю! Я-то знаю, чего вам хочется, водолеям! — Зандоме обличительно ткнул пальцем в Пашко. — Вам бы, чтоб из винограда сразу чистый спирт выжимали, а вы бы его водичкой крестили… А вкус, аромат, букет вина — это для вас второстепенное… Но погодите, и мы, мелкие виноградари, покажем вам, чего можно добиться и с нашим слабым вином!

Он помолчал; по отсутствующему взгляду видно, что Зандоме напал на какую-то идею и теперь мысленно развивает ее. Но вскоре он стряхнул с себя задумчивость и снова обратился к Пашко:

— Стало быть, твоя-то все еще артачится? Поговорим лучше о ней — все равно ты только о ней и думаешь.

— Она-то? Как обычно…

— И никаких перемен? Гм… Отчего же это?

— Ну, ведь знаете — отец при смерти; время ли думать о пустяках.

— Это верно. Жаль этого человека, страшно жаль! А я как раз хотел отдать ему в аренду часть моей земли на Бунях… В его руках виноградники — как сад! А сын — не знаю, что за человек. Только думается мне, такие, как Мате, не каждый день родятся. Ты говоришь — неудобно тебе оттого, что он помирает? А по-моему, это как раз самый подходящий момент: она плачет — ты утешай. Утри слезы печалящимся — так нас и Евангелие учит. А женщины это весьма ценят…

— Легко вам говорить! Вы всегда на месте, а я — покажусь в кои-то веки… Завтра вечером должен быть уже на работе.

— А я говорю: чем реже нас видят, тем мы дороже… — И тут же, не дав Пашко опомниться, он перескочил на другой предмет: — Слыхал я, Мате завещание составил. А так как всякое завещание — секрет, то всем стало определенно известно, что у старика оказалась куча денег. Я-то думал, у него, кроме клочка земли, наличными-то кот наплакал, а вот же — лежат денежки в сберегательной кассе. Кто бы подумал, а? — Усмехнувшись в усы, Зандоме покосился на Пашко. — Значит, найдется и для Пашко сальце губы помазать, если только кто не перехватит его перелетную пташку…

Намек Зандоме удивил Пашко. Он и думать не думал, что Катица получит какую-то часть наследства наличными — во всяком случае, большую. Оставалось только поверить Зандоме — он все знает. Но и тут взяли Пашко сомнения: если Катица окажется богатой наследницей, как знать, сможет ли он снискать ее благосклонность? Найдутся и другие, охотники до гро́шей… Ничего удивительного не было бы, если б кто ее перехватил!

— Да встряхнись ты, чудак! Чего приуныл? — ударил его по плечу Зандоме. — Надо ковать железо, пока горячо, запомни!

И все же Пашко ушел от него в глубокой задумчивости. Очень ему не по себе оттого, что у Катицы будут деньги… Эх, было бы у него свое состояние — самое крупное на острове! Был бы он Дубчичем! С какой уверенностью предстал бы перед гордой Претуршей! А так — приходится пригнуть голову и с трепетом ожидать ее решения…

Однако к утру он воспрянул духом. «Какой я есть, такой и есть! — начала утверждаться в нем простая мысль. — Я тоже не последний в поле обсевок. Пускай я Бобица, зато моя семья честная, жители мы коренные, и род наш — из старейших в городе. К тому же есть у меня служба, с голоду не помру и зависеть ни от кого не буду…»

Успокоенный, он твердым шагом отправился под Грабовик — рано, чуть ли не на рассвете. Такое у него чувство, будто сегодня все решится: да, сегодня судьба его повернется — либо в ту, либо в другую сторону. Что ж, когда-нибудь да надо решать с божьей помощью… Прав Зандоме: железо куют, пока оно горячо…

Пашко готов ко всему, и душу его согревает надежда. Пускай хмурится заплаканное небо и свисают с него клочья седых туч, из которых сыплется изморось; пускай развезло землю под ногами, и липнет она, безрадостная, к сапогам — в воображении Пашко цветут вокруг розы и светит яркое солнце. Даже как-то забылось, что идет он в дом, хозяин которого лежит на смертном одре!

Пашко нашел больного в состоянии тихого спокойствия — как всегда, когда его отпускают боли. При виде Пашко лицо Мате просветлело.

— Здравствуй, а я тебя ждал, — тепло встретил он гостя. — Женщин наших видел?

— Нет еще. Я сначала к вам…

Пашко смутился; все-таки разговаривать с отцом Катицы не так просто, как он воображал. Что-то связывает, парализует его, когда он очутился с глазу на глаз с умирающим…

— А ты ступай к ним, Пашко, попытай счастья… Я тебе удачи желаю, вернее, хочу… Может, выйдет у тебя. Я ничего не смог — попробуй теперь сам, постарайся! Да, еще одно, пока нас с тобой никто не слышит: будь с ней терпелив и сейчас, и после, когда она твоей станет. Терпение, сынок, нужно со всеми, а с ней — особенно. В остальном, думаю, будет она тебе хорошей женой, по крайней мере, надеюсь…

Стоит перед ним Пашко, и нет в нем больше ни прежней решимости, ни самоуверенности: он глубоко тронут, сердце его полнится благодарностью и преданностью к этому человеку. Как он его учит, как советует, — тихо, с добротой, точно родной отец…

— Ох, чего бы я не дал, только б назвать вас батей! — с волнением вскричал он, и кажется ему — исполнись одно это желание, и уже нечего ему больше просить у бога!

— Может и так статься; и станется, коли бог даст. Но не надолго…

От этих слов у Пашко навернулись слезы. Какая будет для него потеря, когда умрет этот человек, который обращается с ним по-отечески; когда умрет отец той, для кого уже столько лет бьется сердце Пашко! Он отвернулся, не желая показывать старику своей слабости.

Выйдя из комнаты больного, он вытер глаза и постарался взять себя в руки. И надо было это сделать, потому что некий внутренний голос все твердит ему: «Теперь или никогда!» Пашко не отваживается думать о том, что будет, если его попытка не удастся. Он знает одно: наступает решающий момент. Или он все выиграет, или потеряет разом и навсегда…

Перед дверью Катицы Пашко перекрестился.

Она сидела одна — как почти всегда теперь. Оторвавшись от дум, она оглянулась и, увидев Пашко, вспыхнула и отвернулась.

— Как поживаешь, Катица? — спросил он неверным голосом.

Будто кто-то горло ему сдавил, не вздохнуть. Хотел появиться перед ней с непринужденным видом, чтоб она не догадалась, зачем он пришел, — и теперь испугался, что она угадала.

Но он ошибался. Катице было вовсе не до того, чтоб заниматься Пашко и его волнением. И ответила она с равнодушием, ничуть не притворным:

— Как я могу поживать? Видишь, что в доме…

Ее холодный тон, ее безразличие усилили его замешательство.

— Мать дома?

— Там где-нибудь, — она двинула плечом в сторону двери.

«Для того ли ты пришел сюда, тюфяк несчастный! — со злостью мысленно обругал себя Пашко. — Для того ли послал тебя сюда старик? Какой ответ ему принесешь?!»

Положение Пашко было невыразимо тягостным. И обвинять-то некого, кроме самого себя! Эх, на один бы часок призанять ловкости у Зандоме! Сразу все пошло бы иначе, и он казался бы не таким смешным, а этого он до смерти будет стыдиться!

Хорошо еще, что Катица снова углубилась в свои мысли, словно тут никого и нет. Если б она видела его, замечала — было б ей над чем посмеяться!

— Ты сердишься на меня? — тихо спросил он, приближаясь к ней нерешительным шагом, и сейчас же с беспощадной ясностью понял, что совершил промах, непоправимую ошибку!

Ибо Катица удивленно посмотрела ему в лицо. Затем в глазах ее сверкнула молния гнева, ударила прямо в сердце Пашко. Катица поджала губы, словно хотела бросить презрительное: «Что еще надо этому?..»

Пашко готов убежать, скрыться с глаз ее — нельзя! Что он скажет старику? И о Зандоме вспомнил бедный парень — это вернуло ему мужество.

— Ты и сейчас сердишься. Как только я вошел, тебя охватил гнев…

Он-то собирался ее умилостивить, покорить сердце, когда-то принадлежавшее ему, и вот, вместо этого напоминает ей о ее унижении, позоре и страданиях…

Катица стряхнула с себя задумчивость; лицо ее стало грозным, в глазах заблистали молнии.

— За что я сержусь? Подумай, может, додумаешься! Или нет, так и быть, помогу тебе найти причину. Забыл ты ту ночь, когда камни падали? Забыл, как промчался ты верхом и посмотрел на нас так, как ты один умеешь? Забыл, как насмешливо, вызывающе смотрел на меня, когда мы встретились? Забыл… — Она возбужденно махнула рукой и замолкла. Ее била крупная дрожь, губы тряслись, глаза пылали. — Все вы иуды, палачи, мучили меня, пока не замучили! Вот и получайте, чего хотели! Радуйтесь, ликуйте!

Голос ее сорвался, слеза скатилась с ресницы, поползла по щеке. Целый ураган горя, му́ки, сердечной боли поднялся в ее душе.

— И не было у меня друга, ни одного, ни одного! Ни одной доброй души — только зависть, насмешки, подлость!

— И ты не понимаешь, почему я так поступал? — тихо, почти смиренно спросил он.

Катица дернула плечом и отвернулась, как бы говоря: «Что мне до этого?» Потом, уже спокойнее, ответила:

— Я знаю одно — ты меня преследовал.

— Зачем ты мне этим глаза колешь? Я рассудка лишился. С отчаяния не знал, что и делать. Сам удивляюсь, как руки на себя не наложил. Откуда мне знать, может, я тогда и еще что-нибудь натворил? Но пойми! — с особой выразительностью закончил он. — Ведь это было только от любви!

— Спасибо за такую любовь, — презрительно парировала она. — Мне такой любви не нужно, держите ее при себе, дарите, кому хотите!

Горе и горечь, переполнившие ее сердце, делали ее несправедливой, жестокой.

— Моя любовь была искренней! — вскричал Пашко, оскорбленный ее речами.

— Любовь — у вас! — Катица презрительно расхохоталась. — Дым, что ветром уносит! Пламя — погорит и погаснет… Вот ваша любовь!

— Это ко мне не относится! — вскипел наконец Пашко. — Может, и есть тебе кого винить, только не меня!

Кровь бросилась ему в лицо. Встали перед ним его мучения, все его метания, причиной которых была Катица. Только теперь в полной мере испытал он унижение быть отвергнутым. И разом забыл о Зандоме с его изворотливостью. Теперь он снова держался так, как и подобало Пашко Бобице.

— Я любил тебя верно и честно. Жизнь бы за тебя отдал. Даже тогда, когда ты уже от меня отвернулась. Ты отвергла, оскорбила нашу любовь, ты ее предала! И скажи — ради чего? Говори, если не стыдно, сознавайся — ради чего?!

Хочет Катица ответить — глаза горят, губы шевелятся, а голоса нет… Стоят они лицом к лицу, как два хищника, готовые кинуться друг на друга.

— И ты еще что-то говоришь мне! — яростно продолжал Пашко, и на шее у него и на висках вздулись жилы. — Моя-то любовь тверда — ничто не могло ее совратить, ни богатство, ни слава. Ты оттолкнула ее ради богатства, а теперь отталкиваешь из гордыни, потому что не хочешь сознаться, что ошиблась! Тогда ты меня не хотела потому, что я был для тебя слишком низким, теперь не хочешь, потому что я честнее! Одну кривду другой исправить хочешь, а все из гордыни, из спеси! И еще хочешь, чтоб я кривду правдой признал! Все я могу сделать, только не это, будь ты хоть королевой!

Катица смотрит на него с каким-то страхом. Видала она его в ярости, не раз видала, но так больно он еще никогда ее не хлестал. Она и подумать не могла, что Пашко проникнет в ее тайные мысли, чтоб обнажить их перед ней во всей их неприглядности. И не может она не признать: все, что он бросает ей сейчас в лицо, — истинная правда. Приоткрыв губы, ждет Катица — что еще вынесет на свет этот грозный человек.

А Пашко понял: он все испортил, разрушил, растоптал, как бешеный жеребец, вырвавшийся из рук хозяина. Теперь нечего больше говорить, объяснять, оправдывать — теперь надо уйти, и уйти с достоинством, не унижая себя просьбами о прощении, как следует настоящему человеку, и никогда больше не обращать взоры в сторону Катицы.

— Высказал я, что на сердце лежало, — и будь что будет! — охрипшим голосом закончил он. — Поступай как знаешь, только рабом я никогда ни для кого не буду — даже для Катицы Претуровой. Запомни это — и прощай!

Кинув на нее отчаянный взгляд, которым он навсегда отрекался от нее, Пашко бросился вон.

«Конец… Конец! — звучало в его мыслях, которые вихрем проносились у него в голове. — Вот тебе и Зандоме! Вот тебе и терпение! А, да что там, ей-богу, лучше так, чем никак! Пускай все знают, что и к чему… Карты на стол!»

Он перебежал через двор, выскочил из калитки и, не оглядываясь, не видя ничего, помчался по дороге в город. Кровь кипела в нем, гневом разливаясь по жилам. Все же каким-то рассеянным уголком внимания он отметил, что навстречу ему движутся люди. «А мне что до них, не все ли равно, кто они…» Он услышал голоса, — его окликали по имени, — но не остановился, стремясь поскорее прочь отсюда.

— Как он торопится! — различил он глубокий женский голос. — Не иначе, за доктором или за доном Роко…

Чья-то сильная рука крепко ухватила Пашко за руку. Мгновенно изумившись такой силе, Пашко до некоторой степени очнулся от ярости и увидел, что держит его Нико Дубчич.

— Что с тобой, парень? Куда мчишься? — спросил он. — По-моему, ты что-то не в себе…

Теперь только Пашко разглядел шьору Анзулю и шьора Илию с дочерью. «Туда идут, — мелькнуло в голове. — Значит, мне там больше нечего делать…» Его охватила слабость; силы покинули его, и разверзлась перед ним бездонная пропасть отчаяния. Он невольно подчинился Нико, который, все еще держа его за руку, потянул за собой, тревожно расспрашивая:

— Что там случилось? Куда ты бежал?

— Ох, лучше б мне на свет не родиться! Все я испортил… Теперь хоть в петлю головой!

— Вот выдумал, — усмехнулся Нико. — Ладно, брось эти глупости, пойдем с нами. Лучше объясни, в чем, собственно, дело?

Не отпуская руки Пашко, Нико постепенно, из его бессвязных восклицаний, понял, что натворил его бывший соперник. Когда все подошли к дому Претура, Нико передал своего пленника шьору Илии и проследил, чтобы тот вместе с другими вошел в комнату к больному, а сам замешкался — не увидит ли кого-нибудь из женщин.

В кухне он нашел Барицу.

— Где Катица? — спросил он ее.

— В доме где-нибудь, — ответила та, во все глаза глядя на Дубчича и не зная, что ей подумать…

«Опять молодой Дубчич! Что же это, снова?.. А Пашко уже думал — его взяла… Ну и дом! Никогда не знаешь, чего можно ожидать!»

Нико торопился. Он еще дома решил поговорить с Катицей, но — о себе; а тут подвернулась обязанность говорить с ней еще и о Пашко! Он должен объяснить ей свой поступок, оправдаться в ее глазах, по крайней мере добиться ее прощения. Колебаться, откладывать больше нельзя. Нико казалось, что бог в самом деле покарает его, если на его голову по-прежнему будут сыпаться проклятия Катицы. Раз уж любовь умерла, надо ее достойно похоронить да придавить могилу камнем, если не камнем забвения, то хотя бы примирения…

Катицу он нашел в том же положении, в каком ее покинул Пашко. Она сидела, опустив голову на руки, и ее печальное лицо было мокро от слез. При виде этой горестной фигуры в Нико заговорила совесть: «Смотри, вот дело твоих рук! Из-за тебя эти слезы, эта опустошенность…» И Нико разом утратил решимость. Благоговейный трепет перед ее печалью спутал его мысли. Любое слово, кажется ему, будет насмешкой и кощунством.

А Катица, думая, что это вернулся Пашко, подняла посветлевшее лицо с намерением помириться с ним — и увидела Нико! Глаза ее широко раскрылись от удивления, щеки залил румянец. Катица едва удержалась от вскрика. Не сразу совладав с собой, она взглядом спрашивала, что ему надо.

Он стоял, все еще в плену глубокого волнения, не в силах выговорить ни слова. Его печаль вернула девушке самообладание. В ее уме всплыли все страдания, которые он ей причинил, долгие, бесконечные ночи, проведенные в горе и отчаянии. Встала перед глазами его измена, вся его подлость, жертвой которой она сделалась, и Катица смерила Нико с ног до головы презрительным взглядом.

— Что вам тут еще надо, шьор Дубчич? — спросила она тихим голосом, в котором, однако, отдавался весь трепет ее сердца. — По-моему, всего уже было достаточно…

Ее презрение и тон глубоко задели его. Взгляд его стал твердым, но Нико сдержал резкое слово, готовое сорваться с языка. «Терпение! — напомнил он себе. — Надо же окончательно с этим разделаться!»

— Не оскорбляй, пока не выслушала, — тихо заговорил он. — Тем более что это наш последний разговор. Надо же как-то кончать.

— Какие еще разговоры? Что случилось, того не изменишь, а все остальное ни к чему.

— Ты права — не изменишь. Мы расстались навсегда. Трудно мне говорить так после всех моих обещаний и клятв. Но что делать? Я знаю одно: не обманывал я тебя, не лгал тебе, когда давал эти обещания. Я тогда был убежден, что сердце мое навек принадлежит тебе. Но все изменилось! Сам не знаю как, знаю только — все изменилось. Я противился этому, боролся со своими чувствами, но в конце концов сдался.

Снова презрительно скривились в улыбке губы Катицы; она молча кивала. Это заставило Нико поднять голову.

— И теперь я вижу — хорошо, что мы разошлись! Уверен — настанет день, когда и ты это поймешь и будешь мне благодарна, что я разорвал наш союз, который не мог быть долговечным. Лучше обвиняй меня в измене теперь, чем потом — в обмане.

— Ох ты, какая честность, — отозвалась она. — Я уже и сейчас благодарю…

— Ты тоже опомнишься, согласишься со мной, — неумолимо продолжал Нико, которого покоробила ее насмешка. — И поймешь, что чувства твои тебя обманывали. Не разойдись мы сейчас, через какой-нибудь год ты стала бы тосковать по свободе, по родительскому дому, по прежнему образу жизни, по привычной атмосфере. И упрекала бы меня, зачем я перетащил тебя туда, где нет ничего для тебя привычного, где все тебе чуждо. И жила бы ты в моем доме в вечных страданиях и потерянности.

Катица вспомнила, как сидела у него за столом, не зная, как повернуться, вспомнила, до чего ей было мучительно и тягостно… Капельки пота выступили у нее на лбу при этом неприятном воспоминании. И все же — не признает она его доводов! Измена есть измена, а подлость — подлость! Бросив на Нико злобный взгляд, она возразила:

— Только об этом раньше надо было думать. Раньше, чем обещания давать, и в церковь меня провожать на глазах у всего города, и показывать меня с вашей террасы, ровно какую княгиню! Ведь я и тогда была такая же низкая, как сейчас, где же тогда была ваша мудрость, да осторожность, да рассудительность?

— Повторяю, тогда я ошибался. Страсть ослепила меня, отняла рассудок. Я воображал, что люблю тебя, но это была не настоящая любовь. Воображал, что если женюсь на тебе, стану ближе к народу, но увидел, что народ-то надо мной смеется, не понимает меня, считает чудаком. Да, все, все преграждало нам путь, обманывать себя долее было невозможно. Нам необходимо было разойтись… Ах, знала бы ты, до чего я еще и теперь чувствую себя несчастным из-за моей ошибки! Как упрекаю себя, мучаюсь дни и ночи… Не осмеливаюсь даже протянуть руку к чаше счастья, которую мне предлагают… Боюсь — сладость его обратится в яд и желчь, пока ты не простила меня. Неужели не можешь простить?!

Взгляд его смягчился, голос зазвучал горячей мольбой, шедшей из самого сердца. Но на лице Катицы упрямство, гордость, презрение. Откинув голову, она смерила его взглядом, пылающим ненавистью. Чего просит! Прощения! Да чтоб признала его правоту и вдобавок была благодарна! Вскипела вся горечь, скопившаяся у нее в душе, — как она его ненавидит за лицемерие и себялюбие!

Нико тотчас заметил, какое действие произвели его речи. «Больше ни слова!» — сказал он себе и гордо выпрямился, как человек, исполнивший то, что обязан был исполнить, и не оставшийся ни перед кем в долгу.

— Больше я твоего прощения просить не стану, — заговорил он тихо, но холодно — от волнения и следа не осталось. — Мне оно уже и не важно. Хотел я, чтобы расстались мы друзьями, сожалея друг о друге, — теперь прощаюсь с тобой равнодушно, как человек, которого твой гнев и презрение не могут ни задеть, ни ранить.

Вскочила Катица, шагнула к нему, не зная, что сделает, хотела сказать ему такое, что уязвило бы его, запомнилось бы на всю жизнь, но силы оставили ее, и она опустилась на прежнее место.

Нико вышел, не оглядываясь. Ему действительно стало безразлично, что она там делает или думает. С разгоряченным лицом, но уже совершенно спокойный, вошел он в комнату больного.

Тут были все, не исключая и Пашко. Тот тоже успел успокоиться. Стоит в углу, скрестив руки на груди, безучастно уставившись в пространство. Какое ему до кого дело? Ни приобрести, ни потерять он уже ничего больше не может. Нико глянул на него с сочувствием. «Вот и тебе я не помог, — подумал он. — Ладно еще, что хуже не вышло…»

Анзуля окинула сына своим проницательным взглядом: она догадалась, где он был, и выражение его лица порадовало ее. Она отлично подметила, какой радостью и тихой лаской засветились его глаза, остановившись на Дорице. Нико сразу и без колебаний подошел к девушке, сидевшей рядом с его матерью, и взял ее за руку.

Но тут к больному разом вошли все родные, в том числе дети. Была тут и Матия, а вскоре проскользнула в комнату и Катица. Нико не мог одолеть искушения и глянул в ее сторону. Заметил перемену: ни следа недавнего возбуждения; вместо него — выражение горя и потерянности…

Больной лежит неподвижно. Скулы обтянуло, глаза запали. Волосы, почти совсем седые, не прикрывают глубоких вдавлин на висках. Заострившийся нос мощно возвышается; он и сейчас еще придавал бы Мате выражение силы и энергии, если б не прорезались в последние дни вокруг рта страдальческие морщинки. Весь облик больного уже явственно овеян дыханием смерти и являет неумолимые признаки угасания. Только глаза возвращают лицу что-то живое. С полным сознанием, участливо смотрят они на собравшихся из-под кустистых бровей, еще не успевших совсем поседеть. Заметно, что Мате приятно видеть всех вместе.

— Вот вы и пришли… все, — промолвил он пересохшими губами, и голос его был так слаб, словно зарождался прямо в горле. — Пришли… Спасибо…

Это — трогательное зрелище, и все это чувствуют, но остаются спокойными. Одна Катица в замешательстве потупила глаза, не зная, куда деваться; на кого ни глянет — все-то ей в обиду. Нико — рядом со своей невестой, он доволен, он полон любви к ней и бережности, на Катицу и не оглянется; Пашко, правда, бледен как стена, но тоже спокоен и равнодушен. Шьора Анзуля, шьор Илия и дочка его — все, все оскорбляют ее взгляд, все недобры к ней…

Анзуля впала в задумчивость. Сцена, развертывающаяся перед ней, доставляет ей странное удовольствие. Вот семья обступила ложе умирающего, все взоры прикованы к его лицу; взоры, полные почтительности и ожидания: что еще скажет, что прикажет он? Словно ожила одна из старинных картин: патриарх, собравший вокруг себя детей и внуков, чтобы благословить их. «Поистине редкий дом среди крестьянских, — думает Анзуля, — пожалуй, единственный из известных мне, где знают: есть у них хозяин и глава семьи. В других семьях распоряжаются все, да никто не слушает. А больше всего волю взяли дети… Чем они упрямее и наглее, тем охотнее им уступают…» Анзуля внимательно наблюдает за происходящим, тоже с нетерпением ожидая, что еще поведает своим этот незаурядный человек на краю могилы.

От размышлений Анзулю оторвал глухой голос Мате, с трудом, кажется, проходивший через горло:

— Спасибо, что еще раз повидал вас — вас, госпожа, и вас, шьор Илия. Спасибо вам и вашим детям, что почтили вы мое жилище…

Взгляд его упал на Нико, но не с прежним испытующим, недоверчивым выражением, нет — скорее с мягкой лаской. И тотчас больной перевел глаза на Дорицу, — девушка, выдернув свою руку из руки Нико, прижалась к своей крестной, — и остановился на ней с явным удовольствием. Дорица опустила глаза и закраснелась, как роза.

— Дети моего господина и моей госпожи! — Мате опять перевел взгляд на Нико. — Я радуюсь вам и желаю вам счастья, искренне, от всего сердца…

Нико шагнул к постели и, повинуясь душевному движению, протянул умирающему руку. Вздрогнул, почувствовав, как холодна, бессильна рука Мате.

— Это ничего! — продолжал тот, не выпуская руки Нико и глядя на него с той же лаской. — Ничего, что эта рука не досталась моей дочери. Ваша мама знает, что я об этом думал. Нет, нет, я рад, что эта рука достанется другой, достойной такой чести.

Он отыскал взглядом Дорицу, которая, как бы боясь провалиться сквозь землю, судорожно ухватилась за плечо крестной.

Катица затрепетала, еще сильнее побледнела. «Не права ли я? Недобры они все, завидовали мне, мучили, гнали — все, все, даже отец, хоть уже в гроб глядит…» Она подняла глаза на Пашко, будто хотела еще раз бросить ему в лицо свой упрек, — и встретила его взгляд. А в нем нет ни злости, ни ярости; светится в нем, согревает ее целый мир нежности и любви! Покраснев, Катица опустила глаза и снова углубилась в себя.

— Пускай же будет доброй эта рука, — говорил меж тем Мате, поглаживая руку Нико. — Пускай охраняет она этот дом, который я поднял, и дома всех тежаков…

Нико, склонив голову, молча смотрит прямо в глаза умирающего; в душе его возрождаются замыслы тысяч добрых дел, благородных намерений. Да, он будет защищать бедный народ, помогать ему! Будет трудиться во имя его благополучия, трудиться неутомимо и бескорыстно. Будет, если даст бог силы и благословения.

Больной понял, какой священный огонь загорелся в глазах Нико, и кивнул:

— Дай вам боже удачи и благословения!

Теперь он перевел глаза на сына, и грудь старика всколыхнуло волнение. Иван стоит перед ним, держа за руки обоих мальчиков. Умирающий остановил взгляд на милых личиках детей.

— Вот, значит, ухожу я, сынок… — Голос его сорвался.

Ивана слова эти ударили, как горький укор. Словно отец напомнил ему, как хотел Иван бросить дом и уехать в Америку. Тяжко Ивану, что он так огорчил отца. Упал на колени, шепча вне себя:

— Простите… простите!

Схватив холодную руку отца, он покрыл ее жаркими поцелуями; какой-то голос словно подсказывал ему: «Еще, еще раз! Целуй, пока не угасла в ней жизнь…»

— Тебе оставляю дом, виноградники, поля — все, что нажил, — спокойно продолжал Мате. — Теперь ты будешь главой и вожатаем. Все, что имею, останется в одних руках. Хозяйства, раздробленные на куски, никогда не процветут — примеров достаточно…

Ера многозначительно посмотрела на Катицу, словно говоря: «Так я и знала!» Ее обидели слова мужа. Разом рассеялись чары, под властью которых держало Еру это торжественное прощание с жизнью. Во весь рост встала перед ней горькая вдовья доля. А невестка-то ишь как надулась, не может даже скрыть, что рада-радешенька! Взгляды свекрови и невестки, горящие ненавистью, скрестились, словно две сабли.

— Оставляю на тебя мать, чти и покой ее преданно. Не забывай, что повелевает заповедь божия…

«Будет чтить да покоить, как же!» Ера едва удержалась, чтоб не выкрикнуть эти слова, да только горестно вздохнула. И заплакала от великой несправедливости, прикрыв лицо руками.

— Женой руководи, потачки не давай. Помни, иной раз приказать труднее, чем послушаться. Не допускай в доме свары и разброда. Деток воспитывай в страхе божием…

Иван все обещает в сердце своем. В нем тоже пробуждаются прекрасные намерения.

— Буду стараться быть таким, как вы! — со слезами воскликнул он.

— Надеюсь, сынок. Поручаю тебе и сестер. Будь им отец, опекун и советчик. Замужние или нет, пускай всегда найдут в твоем доме теплый уголок.

Дочери безутешно заплакали. А мать подумала: «Славно от вас отмахнулись, голубки мои!»

Катицу охватило неизведанное доселе чувство осиротелости. Будто выгнали ее одну в пустыню. И ее, и мать! Нет ей охраны, нет защиты. Все у нее отняли, ограбили до нитки. Даже у отцовой постели местечка не оставили… Брат, «глава семьи и вожатай», со своими мальчишками загородил подход! Хорош вожатай, никогда ничего своей головой не делал… Не он, жена его будет управлять им, будет подзуживать его, вон как она сейчас торжествует свою победу над матерью и над ней, Катицей! «Одна, одна как перст, — твердит про себя девушка, и жизнь кажется ей тяжелой и ненужной ношей. — Зачем жить, коли все так и будет?» Катица невольно оглянулась, ища, за что бы ухватиться. Нико, который столько обещал ей, держит за руку другую…

Но есть здесь пара глаз, смотрящих на нее с любовью и состраданием, глаза того, кого она оттолкнула. Эти глаза словно кричат ей: «Беги же ко мне под крыло! Зачем ищешь где-то, когда во мне найдешь надежную защиту! От тебя одной зависит…» И словно ожила Катица, и мир уже не кажется ей пустыней, уже не видит она себя брошенной, изгнанной…

Но тут ей припомнились обидные слова, которые недавно бросил ей Пашко, и Катица снова замкнулась. «Ну да, вот и он радуется, торжествует! Думает, раз я всеми покинута, то так и побегу к нему… Нет уж, лучше одной век вековать!»

— Вы, дочери, слушайтесь брата, — продолжал отец. — Матия, покоряйся мужу. Ты же, Катица… — Голос Мате опять перехватило от волнения, а Катица, не отдавая себе отчета, словно толкнула ее какая-то таинственная сила, пала на колени у изголовья кровати и схватила руку отца.

— Ах, отец, добрый мой отец! — вскричала она, страстно целуя его руку.

На впалых глазах Мате навернулись слезы.

— Да, да — ты самая слабая, ты больше других нуждаешься в защите. Не забыл я о тебе, нет, не бойся! — И он все гладил, гладил ее по роскошным, блестящим волосам. — А что, дитя, — неужто не порадуешь меня над могилой? — тихо прибавил он, и его голос, еле слышный, нашел дорогу к ее сердцу. — Насколько легче было бы мне умирать!

И глаза отца остановились на ней с просьбой и любовью. Катица зарылась лицом в одеяло, молчит…

Мате вытащил свою руку из-под ее руки и приподнял ее лицо — разглядеть хорошенько, все ли еще она упрямится, все ли строптива. А глаза Катицы, хоть и полны слез, смотрят на него с таким доверием, с такой детской преданностью и покорностью… Любуется Мате ее лицом, смягченным лучшими чувствами. Мнится ему — это прежняя Катица, которую давно когда-то, ребенком, сажал к себе на колени, обучая первым молитвам. Видит Мате — никогда еще не был он так близок ее сердцу; удалось ему пробить корку, за которой оно пряталось. Нашел он дочь, это правда, но нашел ее в тот самый момент, когда должен снова покинуть ее… Пристально вглядывается он в ее лицо, будто хочет навек запечатлеть его в памяти.

— Так что же ты скажешь мне, доченька? — спрашивает он тихим, ласковым голосом.

Нико не слышал слов старика, все непроизвольно отступили от постели, чтоб не мешать беседе отца с дочерью. Зато Пашко чувствует наверняка, что там сейчас решается его судьба — и новая надежда вошла в его сердце, и оно бурно заколотилось.

А Катица чувствует — что-то отпустило в ее душе, что сковывало ее, мешало дышать, мешало ясно видеть. Прильнула она к отцовской груди, бурно вздымающейся от волнения. Слезы хлынули свободно, принося облегчение.

— Все сделаю, как вы хотите… — прошептала она, пряча лицо на этой груди.

— Значит, он?

— Он! — без колебания ответила Катица.

Отец поднял глаза к небу с выражением страстной благодарности. Там, на небесах, испрашивает он благословения своему ребенку… Но сомнения вернулись к нему; и он спросил, переведя глаза на дочь:

— По любви — или по принуждению?

— По любви! — вырвалось у нее громко.

С этими словами будто спала последняя тяжесть с ее сердца. Будто сразу прояснилось все вокруг, встало на свои места. Отец сияет от счастья; забыв о своем состоянии, он любуется дочерью, кладет ей на голову свои холодные руки.

Но уже не одна Катица стоит перед ним на коленях: рядом с ней вдруг очутился Пашко и держит ее за руку, ожидая решения своей участи.

И Мате возложил руки на них обоих, шепча жаркую молитву за их счастье.

Все хранят благоговейное молчание при этой торжественной сцене. Нико ощутил несказанное облегчение. После стольких недель терзаний и печали у него впервые снова спокойно на душе. Словно очнулся он, стряхнул пыль и прах, сделался достойным своего счастья…

Больной вымолвил растроганным голосом:

— Теперь мне остается только молить о смерти тихой и благословенной…

Гости еще долго оставались у Мате. Немало возвышающих душу моментов пережили они у его ложа. Нико еще раз просил прощения у него и у его дочери — и получил на сей раз. Одна Ера упрямо молчала, тая в сердце злобу. Но никто как-то не обращал на нее внимания.

Мате дышит спокойно. Знает — завершил все земные дела, и больше ему, собственно, тут нечего делать. Физические страдания он воспринимает уже не как боль, а как нечто нужное и неизбежное.

Ведь путник, подходя к цели, должен чувствовать усталость. А мы все такие путники…

18. КОНЕЦ

Нико проводил Дорицу до дому и, прощаясь, сказал:

— Пойду к Зандоме. Я так взволнован, что не могу ничего делать. Сегодня будет у меня праздник. Самый большой праздник в жизни! — застенчиво добавил он, многозначительно переглянувшись с Дорицей.

А ей тоже кажется, будто только с этого дня получила она право отдаться своим чувствам, непреодолимо влекущим ее к Нико. Однако дружба между Нико и Зандоме ее отнюдь не радует.

— Зандоме насмешник, — сказала она с легким укором.

— Это верно. И часто насмешливость его горька. Но все-таки он хороший человек, лучше, чем нам кажется. Почему он такой? Не удивляйся — он ведь тоже несет свой крест. Жена не в состоянии понять его, подозревает, шпионит за каждым его шагом. При другой жене и он был бы другим.

— Как знать, — рассеянно отозвалась на это Дорица: ее мысли уже перенеслись на другое.

Зандоме сидел в своей конторе, погруженный в бухгалтерские книги. Как всегда к Новому году, он занимается подведением итогов. Рассчитывается с тежаками, которые сдают ему сусло, забирая под него в течение года все, что нужно для хозяйства. Счета у Зандоме в образцовом порядке, он не приписывает лишнего, но и не прощает никому долги. И подведение итогов у него — пустая формальность. Выслушает тежак, сколько и за что он должен, и, узнав затем, что ему причитается за сданное сусло, с довольным видом кивнет: «Дай вам бог здоровья, господин!» И уходит, убежденный, что Зандоме, правда, свою выгоду блюдет, однако не ворует. Случается, тот или иной тежак даже проверять записи не хочет. «Вы только скажите, господин, сколько получается!» — «Э, нет, братец, — возражает тогда Зандоме. — Слушай и считай сам». И он неумолимо прочитывает весь список, а закончив, замечает: «Видишь, муки слишком много ты извел. Пригрози-ка своим бабам, пускай бережнее расходуют. Дорога мука́-то…»

За этой работой и застал его Пашко. Вошел — глаза сияют, лицо горит, движения упруги и уверенны. Зандоме окинул его взглядом и улыбнулся:

— Ну-ка, глянь в зеркало — узнаешь себя? А помнишь, что я тебе говорил?

Пашко схватил его руку и так сжал, словно задался целью раздавить ее.

— Эй, да ты мне кости переломаешь! — со смехом крикнул Зандоме. — Стало быть, все в порядке?

— Ох, слава богу! — выдохнул Пашко.

— Хвала господу, — отозвался Зандоме, с комической серьезностью воздевая руки. — Двумя дураками меньше на свете. А то все в прятки играли; наконец нашли друг друга! Право, пора было.

— И всем этим я вам обязан! Что было бы, кабы не вы?

— Не совсем так, приятель. К сему кое-кто еще руку приложил, против того мастера я просто щенок… Вот как отчихвостит тебя твоя Катица в первый раз — поблагодари шьору Анзулю. Запомни это и, ради бога, не зови меня из благодарности в кумовья!

— А я-то как раз и хотел…

— Ну, об этом потом. Прежде, пожалуй, надо похоронить бедного Мате… Как он?

— Ждет смерти. Говорил, как поп. Все плакали. Шьор Нико вам расскажет… И шьор Илия красиво говорили.

— Представляю себе! Прямо — далматинский сейм… И потом, где еще столько говорят, да так красиво, как у нас? Этим-то мы тороваты, приятель…

Пашко простился с Зандоме, чьи шутки не могли рассеять впечатление от всего, что видел он в доме Мате. Впрочем, Пашко почти и не слушал Зандоме.

А тот задумался. Насмешливый взор его принял серьезное, даже грустное выражение. То был уже не прежний бесшабашный Зандоме…

Стук в дверь оторвал его от мыслей. Вошел Нико, и Зандоме обрадовался другу. Задумчивость разом слетела с него.

— Ага! — воскликнул он, пододвигая гостю кресло. — И ты с исповеди! Да еще, как я слышал, с генеральной! Все вы, поверх голов нас, грешных, устремляете взоры туда, к Полярной звезде…

— Напрасно насмешничаешь. Смерть сама по себе — нечто безмерно величественное; никто не может противостоять ее величию. Я сейчас под впечатлением ее таинственной власти и никак не могу из-под нее вырваться. Поэтому сегодня — шутки в сторону.

— Не спорю, — серьезным тоном отозвался Зандоме. — И если я шучу, то из этого вовсе не следует, что мне не жаль Мате. Напротив, я размышляю, почему рак избрал именно его организм? Ведь сколько для него тучной почвы, хотя бы и в нашем городке! И мой хилый умишко постиг лишь то, что хорошим людям плохо приходится. Доказательства тому мы наблюдаем ежедневно. Вон и в народе говорится — сорную траву не выполешь…

— Ты все шутишь… Но я отучу тебя шутить. Вот сведу тебя кое-куда…

— Знаю — к Мате. Вот тут уж не знаю, послушаюсь ли я тебя. Никогда ты меня не убедишь, что есть нечто возвышенное в умирании человека. Такие картины скорее принижают, парализуют меня. Ослабляют мою энергию, отнимают желание работать. А сейчас у меня в голове вертится некий весьма многообещающий проект.

Нико внимательно посмотрел на друга. Любопытство оттеснило впечатления, поразившие его в доме под Грабовиком.

— Помнишь, спорили мы, когда шьор Илия выздоравливал? Много чего наговорили тогда… разве чуть поменьше, чем вы сегодня у Мате. Так вот, этим вопросом я занялся подробнее…

— Ты, Зандоме?! — удивился Нико и даже покраснел от радости.

— А почему бы и не я? Все возможно, как говорил великий Корсиканец, — усмехнулся Зандоме. — Кроме того, я привел в порядок расчеты с тежаками, произвел инвентаризацию моего малосостояния, да еще выдержал Семилетнюю войну с домашними силами…

Зандоме попытался улыбнуться, но в глазах его улыбка не отразилась. Получилось нечто очень печальное. «Наверное, опять ему дома сцену устроили, — подумал Нико. — Что-то ему сегодня шутки не удаются…»

— Ваши речи долго звенели у меня в ушах, — продолжал Зандоме своим обычным тоном. — Благосостояние, прогресс, объединение… Раз даже явилась мне во сне сама Иллирия. Постарела малость, поблекла та самая Иллирия, за которую вы ратуете с таким воодушевлением! Во всем этом я, как тебе известно, плохо разбираюсь. Словам не верю, одушевляться не умею. Но я верю цифрам — и знаешь, что они мне сказали?

Нико пожал плечами, не спуская с приятеля внимательного взгляда: мол, что же дальше?

— Они сказали, что всякие Окладины и им подобные выхватывают у нас из-под носа большие деньги. Не веришь? Он покупает по дешевке у меня вино, затем продает его опять-таки дешево. Возможно, смешивает его с итальянскими или другими сортами, а скорее всего разбавляет водой из городского водопровода. Короче, он отнимает у моего вина индивидуальность. И в третий раз он меня грабит потому, что на следующий год покупает у меня вино еще дешевле.

— Это так, — кивнул Нико.

— Возникает вопрос: почему бы мне самому не продавать свое вино? Зачем ему погибать анонимно или под чужим именем, когда оно может веселить души где-нибудь в Будапеште или в Вене под маркой, например, «Царета»? Я дал бы вину женское имя. Огневое, буйное, искрометное — точно как женщина! Что скажешь?

— Я-то? Скажу: тебе все удастся, за что ни возьмешься.

— Нет. Говоришь — хорошо, но где капитал?

— Ну, деньги-то найдутся.

— У вас, известное дело. Я и сам вижу — придется мне опять атаковать кошелек тети Анзули. Без нее, дружище, шагу не ступишь!

— Если убедишь ее — не откажет, — сказал Нико.

— Убедить мне ее легко. Я хочу делать вино из лучших сортов, выдерживать хоть год в первоклассном подвале, а затем продавать оптом и в розницу, от себя самого. Чудом будет, если не найду сбыта! Виноград низших сортов пускай идет на домашние нужды наших тежаков, но высшие сорта я беру под свою руку. Сам буду обрабатывать, сам продавать — понятно, за добрую цену…

— То есть второе, исправленное издание Винарской Задруги, — перебил его Нико.

— Винарской — да, Задруги — ни за что! Не желаю никаких товариществ! В крайнем случае соглашусь на фирму «Иван Динко Гулянович и комп.» или «Нико Дубчич и комп.» — фамилия роли не играет. Двое еще как-то договорятся, пятеро — уже труднее, полсотни — никоим образом! К тому же для руководства Задругой у нас нет людей, а руководство фирмой — совсем другое дело. Тут есть я, и ты, и еще те, кого подыщем. Итак: твое мнение?

— Нет у меня времени для новых предприятий, — несколько разочарованно протянул Нико.

После столь развернутого введения он ожидал от Зандоме совсем другого, плана такого предприятия, в котором участвовали бы и тежаки, если не все, то хоть, для начала, несколько лучших.

— Ты закончил винодельческое училище, а вино свое продаешь всяким Окладинам и Конам! — насмешливо сказал Зандоме. — Правда, тут дело вкуса, кому продать. Моему вкусу это не отвечает.

— А где у тебя подвалы для такого крупного дела?

— Подвалы? Это и есть главный пункт моей программы. Я их построю. «Первые Подлинные Подвалы» в Далмации. То есть такие, которые действительно будут под землей.

Он с улыбкой посмотрел на Нико, который не проявляет особого участия, думая о чем-то своем.

— Капитал мне предоставит тетя Анзуля, — самоуверенно добавил Зандоме.

— Возможно, — ответил Нико. — Предприятие будет жизнеспособным, и в твоих руках должно стать прибыльным. При всем том я не очень-то в восторге от твоего плана.

Зандоме пошевелился, сел поудобнее в кресле и, закурив сигарету, внимательно посмотрел на Нико.

— Что ж, послушаем твой план.

— Я не в восторге, говорю, — начал Нико. — Почему? Вот если бы Иван Гулянович разработал устав Задруги и явился бы просить деньги на строительство и новейшее оборудование кооперативных подвалов; если бы он явился просить деньги на закупку сусла или винограда, я бы обрадовался, я бы был с ним телом и душой. А так — это частное предприятие, хотя, повторяю, и выгодное. Мама, конечно же, откроет свой кошелек, однако не с такой радостью, как для кооператива. — Нико помолчал, лицо его приняло выражение грусти. — Почему ты отталкиваешь народ от дела, которое помогло бы ему встать на ноги? Почему ты так жестокосерд? Ведь ты, как и я, можно сказать, вышел из народа, живешь его трудом, с ним… Как раз сегодня я принял твердое решение трудиться, чтоб поднять народ и укрепить его материальное положение, а тут ты призываешь меня основать предприятие, которое даст мне высокую прибыль за счет тежацкого пота…

— Ну хорошо, послушаем теперь и второй колокол, как говорит народ. Чего я хочу? Я хочу, чтоб тежак как следует вскапывал землю, хорошенько поливал ее, вообще чтоб он добросовестно обрабатывал свой виноградник. Пускай сдает мне лучший виноград, но не вмешивается в производство вина! — Зандоме говорил теперь серьезно, чуть ли не торжественно. — В этом деле тежак — недоучка, дурак и упрямец, злостный враг самому себе. Ведь иной тежак не удосужится даже бочки свои как следует промыть перед сбором нового урожая! Просто не хочет, не считает нужным. И так в этих бочках вино засмердится, что никуда его потом не денешь. И чтоб я этакую заскорузлую башку допустил управлять делом? Дал бы ему право решать там, где я положил столько труда, где он ничего не понимает и ничему не верит?! Чтоб я отрывал его от работы, которую только он и может выполнять, как надо, отнимал у него время на всякие заседания правления да общие собрания, на которых каждый норовит блеснуть ораторским талантом, кто только нюхал газеты?! О нет! Тежак пускай обрабатывает свой виноградник, я дам ему для этого средства; а делать вино, продавать его и распоряжаться чистой прибылью хочу я сам. И откуда ты взял, что распоряжаться этой прибылью я буду исключительно для личного обогащения? Может, перепадет кое-что и твоему драгоценному тежаку…

Тут Нико стал слушать внимательнее: по этим намекам он понял, что у Зандоме есть еще что-то на уме.

— Из чистой прибыли я дал бы кое-что и тежаку: скажем, купоросу или пособие на все то, что нужно для хорошей обработки виноградника. Но прежде я должен получить чистую прибыль.

— Хорошая мысль! — признал Нико.

— Рад, что ты наконец хоть что-то одобрил, — улыбнулся Зандоме. — Я хочу быть неограниченным хозяином своего дела. Крестьянина буду держать в строгости, потому что с ним только так и можно. И если через сколько-то там лет у меня накопятся средства, да крестьянин покажет, что он дорос до кооперации, да я постарею или разбогатею — ладно, пускай тогда создает он свою Задругу. Только не верю я, что это скоро случится.

— Как знать! Может, раньше, чем мы думаем, — возразил Нико.

— Вот тебе и все мое предложение в полном объеме. Займись им, обдумай, тем более что именно ты будешь у меня специалистом-управляющим.

На это Нико не возразил, он признает, что больше подходит для этой работы, чем его приятель. Зандоме хорош, но слишком строг и безжалостен в финансовых вопросах. С такими людьми наш народ не любит огороды городить. Ему предпочтительней лихоимец, который дерет с него шкуру, но с лаской, чем тот, кто ему помогает, да с таской. Нико надеется, что лучше сумеет обходиться с людьми.

— Впрочем, до весны есть время прикинуть как следует, — сказал Зандоме. — Прежде чем браться за дело, надо осмотреть несколько подобных же предприятий. Это можно увязать и с твоим свадебным путешествием, которое вряд ли заставит себя ждать, — усмехнулся он. — А нашим образцовым подвалам мы могли бы присвоить имя Дорицы, хотя деньги-то даст тетя Анзуля.

После дня Трех волхвов наступила настоящая зима, то есть — зима далматинская. Ночью гололед и иней, днем солнечно и тепло. В воскресенье Нико зашел в Читаоницу и застал Зандоме, слушающего обычные споры.

— Надоели мне эти диспуты! — пожаловался Зандоме. — Ужасные люди! Ругаются из-за того, что лучше: дождь или вёдро? Ясно же, и то и другое — по мере надобности… Прогуляться бы на свежем воздухе!

— Я иду под Грабовик, — ответил Нико. — Хочешь, пойдем вместе.

— Все-таки хочешь заставить меня испытать так называемые сильные ощущения! Я бы предпочел не ходить; но тогда скажут — Зандоме трус. Следовательно, пошли.

Пройдя немного, неутомимый Зандоме завел свое:

— Ну, что наше дело? Что говорит тетя Анзуля?

— Она того же мнения, что и я. Не хватает не денег, а толковых людей. Ей думается, одни мы такое дело не поднимем.

— Людей не хватает! Тут она права! — с необычайной живостью подхватил Зандоме. — Это верно. Людей нет. Мы — то есть те, кто не захотел учиться, — сделались купцами и землевладельцами. Кто учился, и хорошо учился, вышел в адвокаты или в доктора. А кто в учебе был послабее или у кого не хватало грошей на биллиард где-нибудь в Градце или Вене, забился по духовным да по учительским семинариям. Других профессий среди нас, грубо говоря, нет. Но ничего! Пусть только наладится наше предприятие! Вытащим тогда двух-трех семинаристов посмекалистей, спасем от тонзуры. Дадим им пособие на учебу в винодельческом или торговом училище, кого-нибудь пошлем в промышленное, бондарному делу обучаться. И будет у нас толковых людей, сколько захотим! Просто грех, если так все и останется навсегда! В нашей стороне не найдешь дельного столяра или кузнеца. Во всей стране ни одного промышленного училища! Нет техников… Наши водопады льют на мельницы иностранцев… Одним словом, наше экономическое развитие в пеленках. Мы — нация крестьян, пастухов, попов и учителей. И нет даже стремления вскарабкаться хоть чуть повыше! Зато в Читаонице занимаемся большой политикой, делим Европу и Америку…

— Почему же ты не выступишь со своим мнением? — спросил Нико, пораженный: он и предположить не мог, чтоб такие мысли занимали его друга.

— Вряд ли для меня найдется местечко в наших газетах, — лукаво засмеялся Зандоме. — У них так много других материалов! Например, необходимо решить, кто величайший из хорватов нашей эпохи. Вопрос не так-то прост, каким кажется. Великих много — увы, больше, чем в силах унести на себе наш малый народ… А если б и предоставили мне местечко, тут же возникнут вопросы другие: да кто он такой, этот Иван Динко Гулянович? Народняк или радикал, из партии «Обзора» или из партии Права, а если он из партии Права, то из чистых или нечистых? Чем он отличился, что осмеливается читать нотации народу? Выступал ли на каком съезде? Кто был его отец? А еще взялся судить о национальной экономике! Пусть сначала предъявит диплом…

За такими разговорами они и не заметили, как дошли до цели.

В доме Бераца сегодня большое оживление, дверь почти не закрывается. Люди входят; постоят, поглядят, да и выйдут, а им на смену являются другие. Некоторые, правда, усаживаются и сидят до вечера, пялят глаза, прислушиваются, чтоб унести с собой обширный материал для разговоров. С больным уже нет нужды считаться, он лежит пластом, ничего не воспринимает. Ничто уже не нужно ему на этом свете. Домашние разбрелись, забились по углам, а Ера… Ера сидит, сгорбившись, у кровати, не смотрит ни на кого, даже на умирающего…

Зандоме вошел первым. Увидел Еру, съежившуюся у изголовья. За полуоткрытой дверью в соседнюю комнату промелькнула будто гибкая фигура Барицы. Остальные женщины семьи неизвестно где; попрятались в ожидании рокового момента…

Но нельзя не заметить нашего Лоле. С капой на седой голове, высокий, тонкий в поясе — вот-вот переломится, — он вертится, как на пружинах: ласково улыбаясь, время от времени берет гусиное перо, обмакивает в стакан с прошеком, проводит по сухим губам умирающего.

Откуда взялся Лоле? Пришел сам, незваный, еще вчера, и с тех пор не отходит от постели Мате. Лоле — тот, кто закрывает глаза всем умершим в нашем городке, обряжает покойников, а нет, так хоть помогает уложить тело на доски. Как зачастит в какой-нибудь дом врач, а за ним дон Роко — так Лоле и ждет, подстерегает. И если, следом за доном Роко, появляется в доме Лоле, то это верный признак, что смерть близка. Лоле занимает место у смертного одра, служит умирающему, а подметив наступление агонии, возжигает освященную свечу. Вообще он делает все, чтобы человек достойно, по-христиански отправился на тот свет.

Вчера, когда Мате увидел входящего Лоле, он все понял. Утих и с тех пор не произнес больше ни слова.

Увлажнив умирающему губы, Лоле отошел, учтиво поклонился Зандоме и Нико и повел рукой в сторону постели, как бы представляя кого-то. Зандоме с удивлением воззрился на этого человека, не постигая такого пристрастия — смотреть на смертную борьбу.

«Вот странное занятие!» — подумал он, приближаясь к кровати.

А когда подошел — мгновенно ушли все его мирские мысли. Глазами, всем существом впитывает Зандоме представившуюся картину, картину ужасную, устрашающую, и в то же время приковывающую к себе. Старается Зандоме отвести взор — и не может, не в силах он не смотреть с жадностью на то, что предстало ему…

Нико тоже пристально вглядывается: лицо Мате такое же, каким было, только провалы глаз и на висках глубже, нос больше заострился. На грудь, все еще поднимающуюся и опадающую, ему положили черный крест — символ страдания и торжества…

Зандоме вглядывается — не подметит ли хоть намека на жизнь в этом лице. Невидящие глаза Мате устремлены куда-то в неведомое, они лишены выражения и затянуты смертной тенью.

— Он еще говорит? — тихим, несмелым голосом спросил Зандоме.

Ера, услышав этот голос, этот вопрос, скорбно вздохнула и закрыла лицо руками.

— Нет, шьор Зандоме, не говорит, — охотно ответил Лоле, перегибаясь к нему верхней половиной туловища. — Уже не говорит, потому что не узнает никого и занемел.

Зандоме нахмурился: зачем этот человек встает между ним и умирающим, будто собирается служить ему поводырем по таинственной юдоли смерти… И плач Еры раздражает его, как всегда женский плач. «Ничего хорошего в плаче нет, — частенько думал он, когда дома случались скандалы. — И что это женщины так обожают плакать…»

Зандоме не может удержаться, что-то так и тянет его подойти поближе. Наклонился над умирающим, грудь которого прерывисто поднимается и опускается. Взял руку; она не только холодная, но почти уже окоченела. Только пальцы дрогнули от прикосновения теплой руки Зандоме — и тотчас снова застыли. Чуть-чуть приподнялись веки, до половины закрывавшие погасшие глаза. Взор умирающего, пустой, затуманенный, вперился прямо в устрашенное лицо Зандоме. И взор этот не отрывается от него, цепко держится за избранный им предмет, словно прикованный. Редеет туман, мелькнуло что-то в этих глазах — искра — наконец-то признак жизни: выражение! Взор Мате, красноречивый, живой! Зандоме затрепетал под этим взглядом, в котором читалось какое-то сожаление о нем, о Зандоме, — под взглядом, вернувшимся из неведомого мира, чтобы в последний раз встретиться с его глазами, — в знак привета, а может быть, предостережения…

— Он меня узнал! — закричал Зандоме, несмотря на трепет, охваченный какой-то особой радостью. — Вижу, узнал! Крепись, мой Мате!

И Зандоме почудилось, будто в глазах Мате мелькнула ласковая улыбка.

— А вы сказали — не говорит! — обернулся Зандоме к Лоле. — Говорит, и совершенно внятно, только не языком… О, не одними словами можно выразить свои мысли! Посмотрите на его глаза: как явственно говорят они! Больше, чем все пустые речи… — Зандоме сжал холодную руку. — Прощай, Мате… Прощай!

И он почувствовал, будто дернулись в его руке холодные пальцы, не имея силы ответить на пожатие, — и все тот же упорный, предостерегающий взгляд…

— Странная вещь, — задумчиво сказал Зандоме, когда они с Нико вышли во двор. — По нему не видно, чтобы он мучился. Говорят, он без сознания. Нет! Это что-то вроде какого-то полусна. Ждет в прихожей у смерти своей очереди… Но картина, признаться, ужасная. Она внушает странные мысли, не очень-то ободряющие. Вот человек мучился, бился, работал до упаду — и в пору, когда ему бы увидеть плоды своих трудов, когда бы жить ему без забот, словно капиталисту на проценты с капитала, именно в эту-то пору и оказываешься там, где теперь бедный Мате… После этого, что же такое человеческая жизнь? Какой в ней смысл?

— На этот вопрос Мате легко бы ответил, — возразил Нико. — Объяснил бы, почему незаметно по нему страданий и почему он смотрел на тебя с сожалением, будто предостерегая от чего-то. Он верит в иную жизнь, которая вечна. Такова его философия. Простая, но, как видно, вполне его удовлетворяющая, а главное, она не подводит его в решающие минуты, как часто подводят нас, жалких философов, наши высокоумные рассуждения…

— Да, вера — это клад, — с глубокой убежденностью согласился Зандоме. — Неоценимый дар для того, кто сумел ее сохранить. Увы, вся наша культура устремлена к тому, чтобы лишить нас этого сокровища. Не знаю, кому это на пользу? Во всяком случае, не нам, жалким философам. И уж тем более — не человеческому обществу. Счастье, что веру сохраняют еще именно те несчастные, чей удел — страдание. Если б не вера — общество составляли бы одни отчаявшиеся, и мир превратился бы в преддверие ада…

В тот день наш город с уверенностью ждал «мужского» звона. Ждал уже несколько дней, хотя Лоле ничего определенного еще не хотел сказать. Но сегодня, после того, как ушел Зандоме, Лоле объявил, что последний час близок. Вся семья собралась вокруг умирающего; в сени и во двор набились друзья и соседи. Казалось, все с нетерпением ждут конца драмы, быть может, ждут его даже самые близкие. В конце концов ведь невыносимо: жизнь в доме уже столько дней выбита из колеи! Иван не решается пойти в поле, бездельничает, бродит по двору, без пользы, без цели. Женщины измучились плакать и горевать; и дом, днем и ночью открытый для посетителей, больше смахивает на корчму или вовсе на базарную площадь. Спят все мало, а если и спят, то сном беспокойным, вечно настороже в ожидании того, что висит над ними неотвратимо…

Однако, вопреки ожиданию — всеобщему ожиданию, «мужского» звона все нет и нет. В сумерки отзвонили «Аве, Мария», а событие, которое ждали наверняка, так и не произошло. Семья провела у одра Мате весь вечер и часть ночи, только на рассвете все разошлись на короткий отдых.

Утром, когда солнце стояло уже довольно высоко, Ера вошла в комнату мужа. Мате лежит неподвижно, как вчера, — и никаких перемен в нем не видно.

— Как по-твоему, отчего это? — тихо спросила Ера у Лоле.

— Без перемен, без перемен… — пробормотал тот, стыдившийся своего просчета. — Сам не понимаю, в чем дело, ведь еще вчера должно было стать… то, что должно было стать. А нынче уж и не знаю…

Ера испугалась.

— Раз уж Лоле не знает, откуда нам-то знать? — пожаловалась она сыну. — Когда же это будет? О господи, сократи его муки, сократи его муки, призови к себе!

Невестка предложила зажечь восковую свечу перед присноблаженной девой; сын считает — надо пригласить дона Роко, пускай помолится над отцом за смерть тихую и благословенную. Все советы были исполнены. Перед обедом пришел дон Роко, помолился над умирающим, вся семья опустилась на колени и жарко молила небо о милости и милосердии.

После обеда Мате был все в том же состоянии, что вчера и позавчера.

И тогда Ера решилась. Делать нечего, надо прибегнуть к другим средствам. Тайно послала на Верха за старой Урсой.


Уже порядком стемнело, когда Урса пришла. Моросил мелкий дождь, и Урса накрылась мешком — получилось нечто вроде капюшона на голове, и спина закрыта. Под этим капюшоном виднелся красный платок, а под ним — темное, загорелое лицо с широким носом и крупными зубами. Все это придавало Урсе необычный вид; вдобавок в правой руке она держала костыль, достигающий ей почти до подмышки.

Все со страхом смотрели на необыкновенную старуху, о которой ходила молва, будто ей многое открыто, так как она общается с потусторонними силами. Урсе известно, что о ней говорят, и, как видно, она этим гордится.

Старуха подошла к кровати и внимательно осмотрела умирающего своими черными глазами. Все с трепетом ждали ее слов: только тот, кто лежит на кровати, — недвижим; лишь грудь его прерывисто поднимается и опадает.

— А он не в сорочке родился? — обратилась Урса к Ере.

Та смотрит растерянно, не зная, что ответить.

— Я знаю, он родился в сорочке, — уверенно говорит Урса, пристукивая костылем в подтверждение своих слов. — И знаю, где-то она сохранилась, ищите!

— Господи, как же вы это знаете? — спросила Ера, в ужасе перед таинственной властью этой женщины.

— Знаю, есть сорочка, — твердит старуха, обводя всех повелительным взглядом. — Ищи, дочь моя, поищи в сундуках и скрынях. Видишь, как мается, а без своей сорочки не помрет.

Ко всеобщему испугу и изумлению, старший брат, Иван, подтвердил, что Мате действительно родился в сорочке: об этом часто рассказывала их покойница мать.

— Ищите… Ищите! — торопит Урса. — Она где-то есть…

Искали по всему дому, перерыли все сундуки и ящики, перетряхнули все белье. В большом ларе под лестницей, в котором хранились долота, клещи, гвозди, старые подковы и прочий хлам, нашли маленький ларчик, на крышке которого был нарисован корабль с раздутыми парусами и синее море. Сколько раз видела Ера этот ларчик, но никогда в него не заглядывала — ларчик был заперт, а ключ потерялся. Иван без колебаний поддел крышку долотом и взломал замок. Жадно заглянули — что внутри? Там был только старый платочек с желтыми цветами, а в нем завернут кусок кожицы.

— Говорила я, должна где-то быть! — воскликнула Урса и, взяв кожицу, положила ее на голову Мате. — А теперь бегите кто-нибудь за доном Роко!

Иван сам пошел за священником, разбудил его, и тот пришел, начал читать отходную при свете освященной свечи.

К полуночи Мате испустил дух.

Дон Роко, проводив его на тот свет, исполнив до конца свой долг, вернулся к себе, довольный и умиротворенный. Этой ночью никто больше не позовет его к умирающему…

На рассвете, только отзвонили «Аве, Мария», раздался погребальный «мужской» звон. Унылые звуки стенаниями разлетаются по городу. Люди, только что набожным вздохом приветствовавшие матерь божию, забормотали теперь еще «Отче наш» за душу Мате, от всего сердца желая: «Господи, дай ему вечный покой!»

На другой день с утра от церкви к дому под Грабовиком потянулась, под сенью креста, длинная, торжественная процессия. За крестом шагал дон Роко, окруженный настоятелями и капелланами ближних приходов. За духовенством двигалась целая толпа — тежаки, ремесленники, господа… В хвосте толпы — черная туча женщин, а сбоку вприпрыжку бежали дети, некоторые совсем босиком и все без шапок.

Дон Роко со священниками ступили во двор, затем в дом. Двое служителей стали ходить среди собравшихся, раздавая высокие восковые свечи. Все примолкло в доме и во дворе, но не надолго. Едва дон Роко вышел из дому и понесли за ним гроб под черным сукном, в доме разом поднялся крик, плач, вопли, причитания… Закрытые до той минуты окна все распахнулись, из них высунулись плачущие, вопящие женщины. Их крики прорывались сквозь пение священников и певчих, Ера с исступленными воплями сдернула с головы платок, стала рвать на себе волосы…

Когда похоронная процессия проходила под окнами домов, отовсюду на гроб сыпались цветы и падали на землю, и толпа затаптывала их… Лишь несколько желтых листочков удержалось на черном сукне.

Зандоме, шагавший рядом с Нико, крепко сцепил зубы и молчал. Тяжко ему, невыразимо тяжко слышать все эти причитания, и крики, и плач. И у него ком подкатывает к горлу, приходят мысли о собственной смерти.

Медленно удалялась процессия; женские вопли, смягченные расстоянием, заглушило протяжное пение духовенства. Зандоме оглянулся на дом, откуда вынесли гроб. Окна все еще настежь, в них видны головы женщин, ломающих руки. А в калитке стоит Иван — в старой будничной одежде, как того требует старинный обычай. Он не спускает глаз с гроба отца, которого не может проводить в путь, откуда нет возврата. А как хочется пойти ему за гробом отца, сердце так и тянет за ним, но не допускает этого старинный обычай! И стоит Иван один, провожая взглядом тех, кто уносит его отца…

Что-то заставляет Зандоме вновь и вновь оборачиваться к дому скорби; там, на самом верху, в слуховом окне, стоит одинокая женская фигура. Не вопит, не ломает руки, стоит неподвижно и только тихо, безутешно плачет, провожая взглядом отца, уходящего в последний путь. Это Катица; позади нее виднеется лицо Пашко, печально склонившего голову.

За толпой, в полном одиночестве, шагает Лоле, в доме ему уже нечего делать. Долг призывает его теперь на кладбище: опустить гроб в могилу.

— Никогда больше не пойду на похороны! — заявляет вдруг Зандоме, когда процессия вошла в улицы города и скрылись из глаз и Грабовик, и дом Мате. — Никогда!

Нико посмотрел на друга, и показалось ему, что глаза его, эти насмешливые, плутоватые глаза, подернуты влагой…

Когда, ближе к полудню, возвращались с кладбища — уже без Мате, — Зандоме проговорил:

— Ну, вот… Теперь и о нем можно сказать: жил — и умер. Через какой-нибудь год ничто уже не будет напоминать о том, что жил такой человек, разве только черные платья его дочерей…

И, усилием воли стряхнув с себя грустные мысли, уже обычным тоном он спросил Нико:

— Когда же в путешествие?

— На второй неделе после пасхи…

Загрузка...