Итак, Париж является целью для всех. Каждый стремится сюда, имея на то свои собственные основания.
В начале осени 1816 года почтовая карета линии Марсель — Лион — Париж совершала свой обычный путь в столицу.
Позади остался по-летнему знойный Прованс. Дорога тянулась над песчаными берегами Роны. Пятерка сильных лошадей бежала крупной рысью, увлекая за собою тяжелый грохочущий экипаж. Желтый кузов скрипел и раскачивался на старых рессорах.
Внутри кареты пахло пылью, кожей, конюшней. Окна не опускали, боясь дорожных сквозняков. Закутавшись в плащи, пассажиры клевали носами. Лишь изредка кто-нибудь бросал равнодушный взгляд на тускло-синюю Рону и едва различимые в тумане далекие предгорья Виваре.
Только один пассажир не отходил от окна. Прижав к стеклу маленький нос, восьмилетний мальчик с удивлением разглядывал двигавшийся навстречу огромный мир. Ребячье воображение отказывалось мириться с его очевидной бесконечностью. Каждое лье пути неизменно открывало что-то новое. За поворотом вставали развалины рыцарского замка, тянулись густые виноградники, вспаханные поля, тронутые желтизной рощи. Между холмами прятались города, давая о себе знать лишь верхушками тонких колоколен и коньками красных черепичных крыш. Время от времени навстречу попадались такие же почтовые кареты, шумные, дребезжащие, покрытые пылью. Медленно двигались громоздкие, запряженные мохнатыми тяжеловозами телеги. Их обгоняли легкие лакированные экипажи с гербами на дверцах.
В восемь лет нелегко оставаться взаперти несколько часов подряд. Мальчик с восторгом поменялся бы местами с молодым форейтором в великолепном клеенчатом цилиндре или, на худой конец, с теми путешественниками, которые едут на верху кареты на вольном воздухе.
Но об этом нельзя было и мечтать. Чтобы вылезти из кареты, приходилось ждать почтовой станции. К счастью, они встречались каждые два-три часа пути. Там меняли лошадей.
Кажется, единственное, что повторялось в дороге, — это жестянки с надписью «Королевская почта» над воротами почтовых станций. Иногда они бывали ржавыми, иногда до блеска начищенными.
Но и буквы и гербы с лилиями и короной, красовавшиеся посреди вывесок, неизменно были одни и те же.
Когда карета останавливалась и кучер отворял запертую снаружи дверцу, становились слышны шорох ветра, голоса конюхов, лай собак. В затхлый воздух кареты проникал запах дождя, опавших листьев, острый аромат жареного лука, доносившийся из кухни постоялого двора. Как только с лязгом падала вниз откидная ступенька, маленький пассажир спрыгивал на землю. Он во всех подробностях наблюдал увлекательную процедуру смены лошадей, следил, как с крыши кареты сгружали посылки и тюки, как, с трудом расправляя одеревеневшие руки и ноги, спускаются на землю сонные путешественники. Время стоянки проходило быстро, мать звала мальчика обратно в карету. И опять дорога, одурманивающий шум колес и удивительный мир за окном, от которого нельзя оторваться, пока не подкрадется дремота. И тогда мальчик засыпал, положив на плечо матери пушистую русую голову.
Его звали Оноре. Он ехал в Париж к отцу, которого не видел целых два года и уже успел немножко забыть.
Отец жил в Париже. Он уехал туда «искать счастья». Это было бы не удивительно, если бы он был беден и юн. Но Жан Батист Луи Домье был почтенным ремесленником, и ему уже шел пятый десяток.
Беда заключалась в том, что Жан Батист был еще и поэтом.
Казалось, что он, сын стекольщика Жана Клода Домье, обосновавшегося в Марселе еще при Людовике XVI, мог бы успешно продолжать дело отца. И действительно, сначала все шло хорошо. Пока в душе Жана Батиста не пробудилась пагубная страсть к поэзии, он жил добропорядочной жизнью марсельского ремесленника. Унаследованная от отца мастерская на площади Сен-Мартен давала хороший доход. Жан Батист женился на девушке из коренной провансальской семьи и получил в приданое загородный дом — бастиду, как говорят в Марселе.
Жан Батист расширил дело отца. Он не только брал подряды на остекление окон, но и принимал в окантовку гравюры, картины, чинил старые рамы и изготовлял новые. К тому же он не боялся слегка подновлять картины. Он подмазывал краской облупившиеся места, закрашивал трещины и постепенно привык считать себя умелым реставратором и знатоком живописи. Его витрины напоминали витрины антиквара куски золоченого багета, картины, пожелтевшие гравюры заставляли останавливаться зевак.
В лавку Домье нередко заходили художники и любители искусства.
26 февраля 1808 года у Жана Батиста родился сын. Его крестили в церкви напротив мастерской. Крестным отцом был не какой-нибудь ремесленник, а настоящий художник, довольно известный в Марселе живописец Жозеф Легранж, что чрезвычайно льстило самолюбию отца. Так в возрасте всего лишь трех дней Оноре Викторен Домье впервые приобщился к искусству.
Еще больше, чем живопись, увлекала Жана Батиста изящная словесность. Поблизости от мастерской держал букинистическую лавку книготорговец, большой приятель просвещенного стекольщика. Он приносил Домье множество книг. В те годы, особенно в провинции, еще не угасло преклонение перед «великим Жан Жаком». Философию Домье не любил и не понимал, но все, что Руссо писал о прелестях сельской жизни и возвращении на лоно природы, вызывало у него на глазах слезы. Чрезвычайно нравились ему идиллические поэмы аббата Делиля и его переводы из Вергилия.
По субботам, заперев лавку, Жан Батист уезжал с семьей в свою бастиду. Он старался смотреть на солнечные провансальские пейзажи глазами меланхолических героев своих любимых авторов. Ему казалось, что им овладевает «нежное и глубокое мечтание», воспетое Руссо.
Ему не хотелось, подобно другим владельцам бастид, сидеть в шалаше с ружьем, подкарауливая неосмотрительных дроздов. Вместо того он бродил по окрестностям, разыскивая красивые виды, или сидел в жидкой тени олив с книжкой в руках. В сумерках он возвращался домой. И в те часы, когда марсельские горожане мирно покуривали трубки, наслаждаясь вечерней прохладой, когда толпы гуляющих заполняли нарядную улицу Канебьер и душистые Мельянские аллеи, Домье запирался у себя в комнате и, забыв обо всем на свете, сочинял стихи. Он писал о природе. О той природе, которую видел лишь раз в неделю.
Стихи редко получались удачными. И все же эти вечера бывали, наверное, самыми счастливыми в жизни стекольщика.
Маленький Оноре ничего, конечно, не понимал в стихах. Но с первых дней своей сознательной жизни он привык к тому, что и ветер, и деревья, и небо как-то участвуют в жизни отца, что природа может волновать и радовать человека. И он поневоле запоминал рифмованные строчки о птицах и журчащих ручейках.
В мастерской отца Оноре разглядывал гравюры, развешанные по стенам или сложенные на столах в ожидании окантовки. Там можно было найти все что угодно: и превосходные английские гравюры, изображавшие задумчивых сквайров и белокурых дам под густой листвой старинных парков, и посредственные гравированные копии со всевозможных картин, и ярко раскрашенные эстампы, прославляющие победы Наполеона. Иногда в мастерской появлялись большие картины, написанные на холсте, покрытые потускневшим лаком. Их можно было разглядывать часами, в некоторых из них было что-то такое, что никак не давало отойти прочь.
Существовало еще одно очень интересное занятие. В мастерской всегда хранилось много замазки для стекла. Можно было раскатать ее между ладонями и лепить смешные фигурки, очень похожие на людей. Правда, потом оказывалось, что платье Оноре испачкано, как у настоящего стекольщика, а это грозило неприятностями дома. Но соблазн был слишком велик, и число изваяний неуклонно росло.
Тем временем в жизни Домье-отца назревали решительные события. Начинающий поэт не хотел больше оставаться в безвестности. После долгих колебаний он послал свои стихи в Марсельскую академию наук и изящной словесности.
Отзывы были самыми благоприятными. Марсельские знатоки чрезвычайно благосклонно отнеслись к появлению стихов, выдержанных в почтенных традициях минувшего века. Увлекшиеся академики даже сравнивали Жана Батиста Домье с Оливером Гольд Смитом.
Жан Батист потерял покой.
Отныне он видел себя писателем, поэтом. Ему мерещились собственные портреты на страницах столичных газет, восторги литературных салонов, заискивающие улыбки издателей, чуть ли не зеленое шитье академического мундира.
Он стал мечтать о славе.
Стекольное дело представлялось ему теперь жалким ремеслом, а реставрация картин легковесным любительством. Вся прежняя жизнь потеряла цену. Жан Батист чувствовал себя талантливым и почти молодым. После недолгих колебаний, оставив в Марселе семью и сунув в дорожный баул свои рукописи, он сел в почтовый дилижанс и уехал в Париж, чтобы начать новую жизнь поэта.
Шел 1814 год. Наполеон только что подписал документ об отречении от престола. Волей союзных держав во Франции была реставрирована династия Бурбонов, четверть века назад низвергнутая Великой революцией. По улицам Парижа расхаживали солдаты и офицеры в незнакомых мундирах: австрийцы, русские, пруссаки. На Елисейских полях стояли палатки русских казаков.
Но все это мало трогало Домье. Он думал лишь о том, чтобы покорить столицу.
Первым делом Жан Батист разыскал типографию и отпечатал там свое лучшее произведение «Утро весны». В ожидании выхода книги он проводил одинокие вечера в одной из скверных гостиниц Латинского квартала и предавался мечтам.
Признание пришло, ошеломив даже самоуверенного поэта. В несколько дней имя марсельского ремесленника стало известно Парижу. Газеты с умилением писали о стекольщике, сочиняющем такие милые, такие прелестные стихи. Провинциальный поэт-стекольщик — в этом было что-то острое, непривычное, и целых две недели Париж развлекался очередной сенсацией.
Мечты Жана Батиста Домье как будто сбывались. Его приглашали в ослепительные особняки Сен-Жерменского предместья. Он входил в душистые комнаты, его имя громко объявляли лакеи в шелковых чулках. Он слышал шепот: «Это тот самый, автор «Утра весны»!» Он кланялся, изо всех сил старался чувствовать себя знаменитостью и не обращать внимания на жмущий под мышками новый фрак. О Домье говорили у принцессы де Роган и даже в Тюильри. Вершиной светского успеха Домье было приглашение на прием к графу д’Артуа — будущему королю Карлу X. Поэт почтительно преподнес свою книжку апатичному длиннолицему человеку с большой звездой на мундире и был награжден любезной улыбкой.
Потом все кончилось быстро и неожиданно. Жан Батист перестал быть модной новинкой. За эти две недели он пережил свою славу. Только много времени спустя он догадался, что славы, в сущности, и не было. Были лишь снисходительное любопытство к поэту из низов и газетная трескотня. Жан Батист мечтал увидеть Париж у своих ног, но, сам того не сознавая, был просто развлечением для скучающего света. Не прошло и месяца, как о Домье перестали говорить и писать. Он остался один.
Тогда он не понял, в чем дело. Домье продолжал сочинять. Сохранив кое-какие знакомства, он читал свои стихи тем, кто еще соглашался их слушать, мечтал вернуть исчезнувшие дни славы. Он задумал написать трагедию, он еще верил в себя. Кажется, он был единственным человеком в Париже, который не забыл о том, что Жан Батист Домье великий поэт.
Тем временем, в ожидании счастливых вестей из Парижа, мадам Домье старалась хоть как-то сводить концы с концами. Издание книги, поездка Жана Батиста в Париж стоили много денег. В отсутствие хозяина мастерская почти не давала дохода. Жить становилось день ото дня труднее.
Оноре чувствовал, что в доме что-то неладно. Мама стала грустной и чаще сердилась, на столе теперь было куда меньше лакомств; отец так и не возвращался домой. Эти два года, когда Жан Батист был в Париже, оказались чуть ли не самыми тяжелыми в жизни Катрин Сесиль Домье. В довершение всех бед ее мать, возмущенная легкомыслием зятя, отказалась помогать дочери.
Весной 1816 года мадам Домье писала мужу в Париж:
«Не думай, мой добрый друг, что в твоих поступках вижу я причину наших горестей. Разлученный с семьей, можешь ли ты не желать соединиться с нею? Самые дорогие для тебя в этом мире люди далеки от тебя, они пребывают в печали и почти в нужде; можешь ли ты покинуть их с холодным равнодушием? Нет, мой друг, я слишком хорошо знаю твое сердце и не могу быть настолько несправедливой… Твое положение тяжело, говоришь ты, а мое — разве оно лучше? Мы разлучены, и к тому же я вынуждена бороться против черствости моих родных. В минуту нужды я попросила мать, как прежде, прислать мне хлеба, и, поверишь ли ты, она отказала и заявила, что ничего не может для меня сделать! Как тягостны для наших сердец дурные поступки…
…Но, к счастью для общества, такие поступки не свойственны всем, и есть еще люди, чей удел приносить ближним радость благодеяний. Я отправилась к месье Бонне искать утешения, которого не смогла обрести у своих родителей, и рассказала ему о позорном происшествии в моей семье. И тогда этот достойнейший человек, которому я никогда не перестану чувствовать себя обязанной, невзирая на мой отказ, почти заставил меня принять сто франков. В течение добрых двадцати дней эти деньги выручали семью. Ты можешь быть счастлив, имея такого друга, и повторить вместе со мною слова доброго Лафонтена: «Сколь сладостно иметь настоящего друга!»
Тут надо признаться, что письмо это не было написано рукой мадам Домье. Не доверяя своему знанию стилистики и грамматики, она обычно прибегала к услугам уличного писца. Он-то и придавал ее письмам возвышенный дух и изысканность слога.
Жан Батист присылал в ответ печальные письма, обильно сдобренные стихами. Чем еще, кроме стихов, мог утешить жену поэт? Помочь ей он был не в состоянии, ему приходилось считать каждое су. Почти все свои книги, стоившие ему так дорого, он раздарил в короткие дни славы.
Постепенно приходило отрезвление, надо было думать о заработке. Жан Батист Домье поступил служить кассиром в арбитражную кассу. Он решил выписать семью. Непризнанный поэт не потерял еще надежду снова завоевать Париж и не хотел покидать столицу.
Так восьмилетний Оноре неожиданно расстался с Марселем и отправился в далекий увлекательный путь.
Он радовался путешествию и не понимал, почему у мамы все время заплаканные глаза. Его товарищи завидовали ему, он гордился, что едет в настоящей почтовой карете с кучером и форейтором. Конечно, и в Марселе было интересно, там все было веселым, устойчивым, привычным: игрушки, запах замазки, лака и красок в мастерской отца, звонкая брусчатка площади Сен-Мартен, восхитительное мороженое в кондитерской на Канебьер. Оноре никогда не надоедали узкие крутые улочки Марселя, где на перекинутых из дома в дом веревках сохло разноцветное белье. Он любил неожиданно открывающееся за домами море и веселую тесноту порта. И, наконец, приморские набережные, над которыми нависали бушприты иноземных кораблей. Там иностранные матросы продавали разодетых мартышек и ругавшихся на всех языках попугаев и можно было встретить кого угодно — от шотландского вельможи с пледом и зонтиком до сенегальских негров и алжирцев в красных фесках.
Но мальчик не мог знать, что он оставляет Марсель навсегда. И, кроме того, он был слишком мал, чтобы грустить о прошлом.
Постепенно он привыкал к путешествию. Разумеется, не к меняющимся пейзажам и неожиданным встречам. Но уже стали казаться обычными и мерное колыхание кареты, и остановки в неуютных гостиницах, и сиплый крик простуженного кондуктора: «В карету, дамы и господа!»
Чем больше лье оставалось позади, тем ощутимее становилась осень. Дождь стучал по гулкой крыше кареты, и его крупные капли стекали по стеклу, мешая смотреть в окно. На станциях конюхам приходилось подолгу чистить экипаж, до окон покрытый густым слоем грязи.
Почти на каждой остановке карету окружали нищие. Как-то поздно вечером в окно протянул руку огромный старик с висячими усами и розовым шрамом через все лицо. «Подайте что-нибудь на хлеб, добрые господа, я был с императором под Аустерлицем!» — сказал он и вытащил из-за пазухи наполеоновский крест Почетного легиона. Один из пассажиров сунул нищему монету. Оноре успел заметить, что монета была золотая. «Да благословит вас бог, сударь! — воскликнул нищий. — Видно, остались еще честные люди в нашем несчастном отечестве!» От старика сильно пахло вином. Дрожащей рукой он отдал честь, повернулся и медленно зашагал прочь.
Потом Оноре все чаще стал замечать на большой дороге людей в рваных синих мундирах с такими же усами, как у того старика. В те дни сотни наполеоновских солдат бродили по стране без крова и хлеба.
Просили милостыню и деревенские дети. Как только карета подъезжала к воротам станции, они бежали к экипажу, скользя босыми ногами по размытой дороге, и, отталкивая друг друга, теснились у дверцы. Без всякого выражения, как заученный урок, они повторяли, что их родители разорились, продали дом, что им нечего есть. И действительно, немало пустых, брошенных деревень, заросших диким кустарником, можно было видеть по сторонам дороги.
Около Вьенна карете пришлось остановиться, чтобы пропустить отряд кавалерии. Солдаты на рослых гнедых конях были одеты в очень красивые ярко-красные мундиры. Оноре слышал резкие слова команды на незнакомом языке, совсем близко видел лица всадников под высокими черными касками.
Пассажиры молчали. Потом один из них, заметив восхищенный взгляд Оноре, жестко спросил:
— Тебе так понравились английские драгуны, мальчик?
И хотя ему действительно очень понравились нарядные солдаты, Оноре смутился и ничего не сказал. Он начинал понимать, что за пределами его мира есть что-то тягостное, неприятное, в чем он не в силах еще разобраться.
Обо всем этом взрослые говорили нехотя и непонятно. Такие слова, как «растущие налоги», «оккупационные войска», «контрибуция», «монархия», ничего не объясняли Оноре. Он не мог знать, что многое вокруг: и свежевызолоченные гербы на решетках феодальных замков, и разоренные деревни, и нищие на дорогах, и мундиры иностранных солдат, и белые бурбонские флаги — все это приметы нового времени, времени Реставрации.
Наполеонские походы стоили — Франции миллиона человеческих жизней. Страна была разорена и измучена. Даже Бурбоны казались лучше бесконечных войн.
Но восстановление Бурбонской династии не принесло Франции счастья. По мысли Священного союза, Реставрация должна была покончить со всем наследием революции и навсегда утвердить монархический порядок в Европе. Под предлогом раскрытия «бонапартистских заговоров» королевская полиция арестовывала и заключала в тюрьмы противников нового режима. Наступила эпоха террора.
При Наполеоне нужда и угнетение маскировались победным громом пушек и остатками республиканских свобод. Бурбоны же явились вслед за поражением, вслед за войсками союзных армий, чтобы восстановить уничтоженные революцией ненавистные порядки.
Аристократы, эмигрировавшие во время революции, вернулись во Францию и требовали возвращения своих поместий и земель. В деревнях начинали звучать полузабытые слова: «наш сеньор». Аристократы получали доходные должности, пенсии и субсидии. Франция платила семьсот миллионов франков контрибуции и должна была содержать стопятидесятитысячную оккупационную армию в течение трех лет. За все это расплачивался народ. Налоги непрерывно росли. Невиданная нищета шла по Франции, давно уже разоренной войнами и поборами.
Карета катилась все дальше на север. Миновали тесный, гудящий фабриками Лион, виноградники Дофине сменились виноградниками Бургундии. Давно уже в представлении Оноре смешались и перепутались десятки больших и маленьких городов, а новые города и села все бежали навстречу, оставляя в памяти случайную картину: ярко-зеленые ставни за вянущими глициниями, играющих у замшелого фонтана детей, сумрачную громаду старинного собора или пеструю суету базарной площади.
И снова желтеющие сжатые поля, изумрудные пятнышки лугов и бесконечная дорога. Солнце садилось рано. Ослепительные его лучи светили прямо в лица путников, по стеклу быстро мелькали тени деревьев. Перед вечером кучер с кондуктором зажигали большие фонари и вешали их по сторонам кузова. Желтый тусклый свет раскачивающихся на ходу фонарей на мгновение вырывал из тьмы то стволы тополей, то полицейскую заставу с обвисшим флагом, то одинокую фигуру прохожего, и снова все скрывалось в сумраке надвигающейся ночи.
Становилась заметна близость Парижа. На дороге встречались шаткие «кукушки» — высокие открытые двуколки, связывающие столицу с близлежащими городами. Пустынная прежде дорога теперь была оживленной, было много французских и иностранных военных, много экипажей, всадников и пешеходов.
В Фонтенбло карету особенно старательно вычистили и вымыли. Оставались последние двенадцать лье до Парижа. Потянулся красивейший во Франции лес — лес Фонтенбло. Под колесами мягко шуршали опавшие листья. Лес был густой, но уже по-осеннему прозрачный, узкие, тщательно ухоженные тропинки прихотливо вились между старыми узловатыми деревьями.
Через несколько часов глубоко внизу, под крутым откосом, открылась долина, пересеченная неширокой рекой. В ее спокойной воде отражалось блеклое небо Иль де Франса. Это и была Сена, на которой, как уже знал Оноре, стоит город Париж.
Потом река скрылась, дорога пошла по унылой плоской равнине с редкими деревьями. Маленькие деревни попадались все чаще и, наконец, слились в непрерывную цепь небольших домов, огородов и фруктовых садов. Прошел еще час томительного ожидания, и победно громыхающий дилижанс, круто завернув, остановился у Итальянской заставы.
Вокруг теснились кареты; блеющие испуганные овцы, подымая облака пыли, толпились на дороге, пока их хозяин о чем-то спорил с таможенником. Другой таможенник ловко вскочил на крышу марсельского дилижанса и, привычно ткнув тюки носком сапога, соскочил на землю. «Не везут ли господа путешественники запрещенных товаров?» — задал он обязательный вопрос и, не дожидаясь ответа, махнул рукой кучеру. Кондуктор влез на козлы, кучер подобрал вожжи, и карета медленно двинулась вперед, с трудом пробираясь по запруженной пешеходами, телегами и всадниками дороге.
Оноре прилип к окну, ожидая всяческих чудес. Дилижанс трясся по плохо вымощенной улице предместья. Справа, слева, со всех сторон катились кареты, коляски, высокие черные фиакры, нарядные открытые ландо. Люди пробирались между ними с поразительной отвагой, чудом не попадая под колеса. Дома становились выше. Чаще мелькали нарядные витрины магазинов, ярко освещенные, несмотря на ранний час, — там все искрилось, сверкало, как в волшебном фонаре. Золоченые буквы вывесок сливались в слова и уносились назад. Оноре, едва научившийся читать, не успевал разбирать, что на них написано. На углах стояли щеголеватые жандармы в высоких треуголках и белых портупеях.
Даже через поднятое стекло кареты были слышны пронзительные вопли уличных разносчиков, продавец душистого коко настойчиво звонил в дребезжащий колокольчик; мальчишки, размахивая пачками свежих газет, выкрикивали новости. Слова звучали непривычно — Оноре впервые слышал парижский говор, чуждый провансальскому уху.
Люди, торопливо проходящие вдоль стен унылых серых домов, казались одной безликой массой, взгляд не успевал останавливаться на отдельных фигурах. Город был неприветливым; несмотря на блеск витрин, грязные улицы совсем не оправдывали восторженных ожиданий Оноре. Он все еще думал, что самое главное впереди, и очень удивился, когда карета, свернув в какой-то мрачный переулок, остановилась среди множества других таких же больших желтых карет.
Потом он увидел отца, постаревшего и неожиданно франтоватого, и понял, что окончилось его путешествие. В эту минуту оно казалось ему очень коротким — одним пестрым шумным днем. Завершилось не только первое, но и единственное в его жизни путешествие по Франции. Тогда Оноре об этом не знал и не думал. Он, наконец, очутился в столице, был этим безмерно горд и очень хотел спать. Забираясь в фиакр, чтобы ехать в гостиницу, он уже чувствовал себя парижанином.
Кажется, я, наконец, нашел свой путь: следовать ему.
В 1821 году Оноре Домье исполнилось тринадцать лет. Из пухлощекого наивного малыша он превратился в смышленого подростка, вооруженного всеми знаниями, какими обычно обладают многоопытные парижские мальчишки.
С первых дней своей столичной жизни Оноре понял, что безмятежному существованию пришел конец. Тесные и грязноватые комнаты дешевой гостиницы, где поселились Домье, казались ему чужими. Одна гостиница сменяла другую, потом семья переехала в не менее тесные и грязные меблированные комнаты. Жалованья отца едва хватало на жизнь. В Париже деньги исчезали со сверхъестественной быстротой, приводившей в отчаяние мадам Домье.
За годы, прошедшие с того памятного дня, когда Оноре впервые вступил на парижскую землю, он успел познакомиться с нуждой. Мальчик узнал неуютное запустение гостиничных номеров, скудные обеды, когда нельзя было попросить «еще», беспокойство о завтрашнем дне, невольно передававшееся ему от взрослых, неприятное ощущение затерянности в огромном чужом городе. Оноре едва понимал трескучий говор парижан, так не похожий на певучую и твердую провансальскую речь, и стал стесняться собственного произношения, над которым постоянно смеялись парижские мальчишки.
Сизые туманы непривычно холодных зим нагоняли на мальчика тоску. После ярких красок Марселя Оноре все казалось здесь слишком тусклым: дымное выцветшее небо, свинцовая Сена, бесконечные ряды серых высоких домов. Зато жизнь была шумной и суетливой, сотни случайных впечатлений сливались в утомительный калейдоскоп: витрины, слепящий свет газовых фонарей, кареты, разбрызгивающие грязь, пестрые, разноцветные афиши.
Только когда Оноре подрос и обрел относительную свободу, он начал по-настоящему открывать для себя Париж.
Он узнал прелесть долгих прогулок по берегам Сены, таившей неисчерпаемые чудеса для мальчишеских глаз. Каменных набережных было еще мало, река текла между поросшими травой, затоптанными берегами. Целые флотилии застывших в неподвижности барж, словно плавучие города, жили своей, независимой от Парижа жизнью. Там топили печи, стряпали, нянчили детей, не сходя на сушу. Молчаливые нахохлившиеся рыболовы дремали над неподвижными удочками. Конюхи с почтовых дворов приводили сюда купать лошадей и лениво переругивались с горластыми прачками. Веселые оборванцы жгли костры из обломков старых лодок. Под арками мостов ютились целые колонии нищих.
Бродя по набережным, Оноре разглядывал старые гравюры на лотках букинистов, вспоминая мастерскую отца. Нарядные маркизы в кринолинах, сражения, генералы с густыми эполетами, корабли в океане — весь этот нарисованный мир был неотразимо привлекателен. В Париже Оноре скучал без картинок, к которым привык в Марселе.
У недавно водворенной на прежнее место статуи Генриха IV на Новом мосту шумела толпа торговцев, перекупщиков и карманных воров. Бродячие акробаты и фокусники устраивали здесь нехитрые представления, дрожащая обезьянка неохотно кувыркалась через голову. Поодаль собачий парикмахер стриг жалобно повизгивающего пса. Крутилась унылая шарманка, пронзительно верещал носатый полишинель, сытный дым поднимался над жаровнями продавцов каштанов.
На правом берегу в веселой тесноте торговых кварталов было еще интереснее — панорамы, лотереи, игрушечные лавки, кондитерские. С шумом проезжали длинные омнибусы, которые были еще новинкой и вызывали восторженное любопытство прохожих.
Но пленительная свобода новоиспеченного парижанина не была долговечной.
Дела семьи шли все хуже. Несмотря на грозящую нищету, Жан Батист не оставлял своих литературных занятий. Он даже сумел поставить свою трагедию «Филипп II» в маленьком любительском театре. Домье-отец жил надеждой на то, что все, наконец, образуется и он займет в жизни подобающее ему место. Благодаря своей редкостной настойчивости и сохранившимся связям он добился приема у Людовика XVIII и поднес монарху посвященную ему пышную оду. Русскому царю Александру I Жан Батист тоже посвятил стихи. Политика его не занимала. Он был бы рад писать сонеты в честь китайского императора, лишь бы обрести утраченную славу. Но все было тщетно.
Правда, Жан Батист не мог с полным основанием называть себя непризнанным гением. Его принимали вежливо и даже давали понять, что ценят его верноподданнические чувства. Но читать его не хотели. Стихи не приносили дохода.
В конце концов, чтобы поддержать семейный бюджет, было решено найти какое-нибудь занятие и для тринадцатилетнего Оноре. Жан Батист, так и не сумевший дать сыну настоящего образования, хотел найти для мальчика такое место, где он мог бы научиться какому-нибудь полезному делу. Но о том, чтобы сын стал ремесленником, отец не хотел и думать. Он навсегда исключил себя и свой род из ремесленного сословия.
Потому-то Жан Батист и счел контору судебного исполнителя самым подходящим местом для расцвета дарований сына. Оноре был определен туда в качестве рассыльного. По мнению отца, эта служба должна была приобщить мальчика к тайнам юриспруденции, которая как-никак была чем-то сродни изящной словесности.
Так раз и навсегда окончилась праздная жизнь Оноре.
Его жалованье было ничтожно, а обязанности хоть и неопределенны, но широки. Он бегал с бумагами и папками по судейским конторам, чинил перья, разливал чернила в чернильницы, исполнял множество поручений хозяина и старших клерков. Конечно, он и не думал чему-нибудь учиться. Впрочем, даже захоти он этого, никто не стал бы заниматься его образованием.
Это была унылая пора для Оноре. Каждый день одни и те же стены, запыленные окна, груды бумаг, рассохшиеся шкафы и, наконец, люди, такие же неприветливые и скучные, как вся контора. Во всяком случае, такими они казались Оноре, наверное, потому, что любой из них мог им командовать как хотел. А каждый писец был рад показать свою власть хотя бы над мальчишкой-рассыльным. Разговоры, удручающе одинаковые, были пересыпаны юридическими терминами и жаргонными словечками. Оноре порой готов был поверить, что вокруг говорят на чужом языке. В свободные минуты мальчик смертельно скучал, чувствуя себя абсолютно чужим этому неуютному миру. Привыкнув к безделию и свободе, он тяготился невозможностью выйти на улицу когда вздумается, время тянулось невыносимо медленно.
Оноре мечтал о часе закрытия конторы, как о празднике.
Он научился молча переносить резкие окрики и насмешки, воспринимая их как неизбежную часть своей службы. Природная веселость не давала ему пасть духом. Поневоле наблюдая часами одних и тех же людей, он замечал в них немало забавного и развлекался про себя.
К счастью, его часто посылали с поручениями. Тогда он не торопился возвращаться в контору и шел обратно возможно более длинным путем, останавливаясь перед каждой витриной.
Оноре уже чувствовал себя уверенно в пестрой сутолоке столицы. Он научился быстро протискиваться сквозь толпу, узнал места бесплатных развлечений и маршруты самых занимательных прогулок.
Он любил бродить среди деревянных балаганов, каруселей и тиров на Елисейских полях. Летом проспект был полон нарядных экипажей и всадников в цилиндрах и модных широких брюках со штрипками. Зимой же, в те дни когда выпадал снег, на Елисейских полях устраивали катания на санях, запряженных по русскому обычаю тройками лошадей, — зрелище чрезвычайно удивившее Оноре, в жизни не видавшего ничего подобного. В конце проспекта высилась одетая лесами громада недостроенной Триумфальной арки. За ней кончался Париж. Тогда он был невелик — от заставы Нейи до Орлеанской заставы можно было добраться пешком за два-три часа. На холме Монмартр еще росла редиска и зеленел салат, а Отейль был деревней.
Но больше всего занимали Оноре сами парижане. Поразительное разнообразие костюмов и лиц являл собой Париж начала двадцатых годов XIX века. Пестрая толпа модисток, разносчиков, рабочих, ремесленников, приказчиков, студентов и обычных фланеров текла по улицам и бульварам. Дряхлые щеголи времен Директории в напудренных париках и башмаках с бантами гуляли по Люксембургскому саду. Отставные наполеоновские офицеры, как один облаченные в длиннополые сюртуки военного покроя, выставляли напоказ свои орденские ленточки и с презрением отворачивались от лейтенантов и полковников королевской армии. А светские львы, юные отпрыски вновь разбогатевших дворянских родов, прохаживались по террасе Фельянов, поражая своими перетянутыми талиями и роскошными жилетами воображение провинциалов.
После прогулок по городу время на службе тянулось еще медленнее Если не было работы, Оноре, сидя где-нибудь в углу, рисовал человечков на старых бумагах или разглядывал посетителей.
В конторе их бывало много, они подолгу сидели в приемной, ожидая своей очереди, и длинная вереница лиц, удрученных, желчных, злобных или горестных, проходила перед глазами Оноре.
Па|рижская юстиция открывалась ему с черного хода. Заходившие в контору адвокаты рассказывали коллегам, сколько денег удалось выманить у доверчивых клиентов. Мальчик видел, как жестокое высокомерие служащих конторы сменяется за монету в сто су приторной любезностью. Все это не вызывало уважения к судейскому сословию. Неприязнь к юристам прочно поселилась в душе Оноре.
К. счастью, служба в конторе продолжалась недолго. Ни заработки юного рассыльного, ни его успехи в науках не давали основания дорожить этим местом. И Жан Батист, использовав свои связи в литературном мире, пристроил сына в книжный магазин Делоне.
Магазин помещался в Деревянной галерее Пале-Руаяля, столь знаменитой в годы Реставрации.
Филипп Эгалите, владевший дворцом до революции, настолько нуждался в деньгах, что решил обстроить сад Пале-Руаяля помещениями для магазинов и сдавать их внаем. Тогда-то и была сооружена Деревянная галерея, уже изрядно обветшавшая к тому времени, когда под ее кровлей появился Оноре Домье. Там собирались биржевые игроки, маклеры, коммерсанты, темные дельцы со всего Парижа. Любители книг, облокотясь на прилавки, перелистывали новинки, тут же обмениваясь мнениями. Там можно было встретить и знаменитого писателя,' и влиятельного критика, и ободранных графоманов, и бедных студентов, пользовавшихся возможностью погреться и бесплатно прочитать несколько страниц. Перед модными лавками толпились любопытные; ярко нарумяненные женщины прогуливались в ожидании искателей вечерних приключений. Дым жаровен, которыми за неимением печей отапливалась галерея, наполнял воздух тяжелым смрадом. Это было превосходное место для дальнейшего изучения парижских нравов.
Делоне был одним из самых удачливых книготорговцев Пале-Руаяля. Дело его процветало, в лавке, занимавшей два больших смежных помещения, всегда теснились покупатели. Делоне занимался также изданием книг и был в своем кругу довольно заметной фигурой.
Новое место службы оказалось куда менее скучным, чем контора судебного исполнителя. Вместо унылых папок с делами Оноре разбирал вкусно пахнущие, приятно хрустящие тома только что отпечатанных книг. Вокруг были не юристы, а писатели, типографы, журналисты. Разговоры здесь велись острые и занимательные. Слушая их, Оноре узнавал новости литературной жизни раньше, чем они появлялись в газетах.
В свободные минуты мальчик разглядывал эстампы — ими наряду с книгами торговал Делоне. Это были годы первого расцвета литографии, и недорогие оттиски с работ лучших художников продавались в магазинах, с лотков уличных торговцев и в газетных киосках. Среди сотен листов неопытный взгляд Оноре еще не мог отобрать действительно лучшие. Он вспоминал мастерскую отца, где часами разглядывал картины и эстампы и лепил человечков из замазки. Здесь в Париже эстампы были, конечно, куда интереснее: на литографиях были сцены той жизни, которую он ежечасно видел вокруг.
Как всякий ребенок, Оноре хотел, чтобы его рисунки были похожи не столько на жизнь, сколько на «картинки настоящих художников». Мальчик с восторженной завистью разглядывал уверенные штрихи, за которыми угадывалось совершенно недосягаемое мастерство. Его собственный карандаш отвратительно пачкал бумагу. Вместо воздушных теней получались серые пятна, вместо красивого контура — бессмысленные жирные линии. Оноре и понятия не имел, что за легкостью рисунка профессиональных художников стоит знание анатомии, перспективы, упорная и длительная работа с натуры.
К своей новой службе он не проявлял особого прилежания, и Жан Батист с беспокойством замечал, что книготорговля так же мало прельщает сына, как и юриспруденция. Мальчишка без конца пачкал бумагу рисунками и часами разглядывал гравюры в витринах.
Четырнадцатилетний Оноре огорчал родителей своим очевидным легкомыслием и откровенным нежеланием приобрести солидную профессию. Мадам Домье, так много выстрадавшая из-за любви мужа к литературе, с грустью замечала, что и сын не проявляет должной положительности.
— Бедный мой Оноре. — говорила она, пытаясь образумить сына, — ты сам не знаешь, чего ты хочешь!
— Отлично знаю, — отвечал Оноре. — Я хочу рисовать!
Это было единственное занятие, которому он предавался с увлечением.
Узнав о страсти сына к рисованию, Жан Батист почувствовал скорее беспокойство, чем гордость. Зная по собственному опыту, насколько неверен путь искусства, он пытался отговаривать сына. Оноре упорствовал. Вконец расстроенный, Жан Батист запрещал сыну рисовать, но стоило ему отвернуться, Оноре опять брался за карандаш. Побежденный настойчивостью четырнадцатилетнего юнца, Домье-отец уступил. Он решил показать работы Оноре художнику Ленуару, с которым был хорошо знаком, и предоставить ему решать, заслуживают ли они внимания.
Александр Ленуар, живописец и архитектор, директор Музея французской скульптуры и ученый-археолог, был, конечно, в глазах Жана Батиста непререкаемым авторитетом. Домье надеялся, что рисунки сына Ленуар сочтет плохими, и тогда Оноре раз и навсегда забудет мечты об искусстве.
Ленуар разглядывал рисунки снисходительно, но долго и с откровенным удовольствием. Наконец он сказал, все еще перебирая листы холеными, мягкими руками:
— У вашего сына, месье Домье, несомненные способности и живое воображение. Но он совсем не знаком с основами рисунка и даже не умеет как следует пользоваться карандашом. Ему, разумеется, надо учиться.
Он сложил золотой лорнет и засунул его за вырез жилета.
— Пришлите мальчика ко мне в мастерскую, — сказал он, — я ничего не имею против того, чтобы давать ему уроки.
Жан Батист Домье, в глубине души чрезвычайно огорченный, мог только раскланяться и поблагодарить почтенного мэтра
На следующий день Оноре Домье впервые вошел в мастерскую Ленуара.
Ленуар провел мальчика в свободный угол и усадил на низкий складной табурет. Неподалеку стоял гипсовый слепок с части античного бюста — нос и кусок щеки, красиво освещенные мягким боковым светом, падавшим через широкое, полузадернутое холщовой шторой окно. Рядом на переносном стуле в строгом порядке были разложены принадлежности для рисования: медные держатели для грифелей, свинцовые и итальянские карандаши, иссиня-черные палочки угля, бумажные растушевки.
— Насколько я понимаю, вы почти не работали с натуры и это ваш первый урок, — сказал Ленуар. — Попробуйте нарисовать этот слепок. Сначала набросайте общий контур углем, легкими линиями, и только потом беритесь за карандаш. Помните, что поспешностью можно все испортить.
В первые минуты, оставшись один на один с гипсовым слепком, Оноре почувствовал себя совершенно беспомощным. Ему было не по себе в этой огромной безмолвной комнате, где причудливо смешивались запахи дорогих сигар, духов, масляных красок. Чуть запыленные гипсовые фигуры застыли в углах мастерской, стены были сплошь увешаны картинами в золоченых рамах, пол покрывали пушистые ковры, из калориферов веяло сухим, горячим воздухом. Здесь было спокойно, тихо, тепло. Мало-помалу Оноре овладел собой и принялся за работу.
Ленуар, отойдя в другой конец мастерской, с любопытством смотрел на своего нового ученика. Пышные легкие волосы давно не стрижены, обветренные руки далеко торчат из слишком коротких рукавов старой куртки, большой рот приоткрыт от усердия, на курносом носу выступили капельки пота.
Оноре не замечал, что за ним наблюдают. Он старался совладать с непокорной палочкой угля. Уголь крошился и сыпался на колени, штрихи получались густые и жирные, пальцы сразу же почернели. Пришлось все смахнуть тряпкой и начать сначала. Все же через двадцать минут Оноре нарисовал прямой нос, красиво вырезанные ноздри. Получалось похоже, хотя бумага стала грязно-серого цвета. Ленуар подошел, когда Оноре, до ушей перепачканный углем, увлеченно тушевал фон.
— Вы не умеете видеть ни форм, ни пропорций, — сказал Ленуар, — в натуре слепок куда шире, средняя линия носа не вертикальна, она наклонена вправо. А вы уже кладете тени и, верно, полагаете, что рисунок ваш закончен.
Оноре именно так и полагал, но счел за лучшее промолчать.
— Вы не проработали и получаса, а уже можете сменить уголь на мел — на вашей бумаге он будет гораздо заметнее. Рисование — это тяжелая работа, наука, если угодно, но только не забава, оно не терпит спешки и легкомыслия.
Ленуар сел на место Оноре, взял уголь каким-то особенным, неуловимо изящным движением и стал исправлять рисунок. Оноре залюбовался его точными, спокойными жестами. Уголь оставлял тонкие четкие штрихи, сразу вносившие порядок в запутанный, неуклюжий рисунок.
— Научитесь видеть модель в целом — направление линий, пропорции частей — и только тогда переходите к деталям, — произнес Ленуар, бросив уголь в ящичек и вытирая пальцы носовым платком. Потом добавил, взглянув на перепачканные руки и лицо Оноре: — И не тратьте столько угля на собственную особу, он нужен для работы.
Оноре покинул мастерскую Ленуара в смущении, он ждал от урока другого и чувствовал себя так, будто вместо книжки волшебных сказок ему подсунули учебник арифметики. Но было в занятиях с Ленуаром и нечто очень лестное, приятное, какое-то приобщение к тайнам ремесла, без знания которых, наверное, нельзя стать художником.
Он стал приходить к Ленуару регулярно. Часы в мастерской пролетали незаметно, была своя привлекательность и в строгом академическом рисунке. Оноре хотелось, чтобы его собственные работы были так же совершенны, как те образцы, что показал ему Ленуар. Оноре учился терпению, старался не пачкать бумагу, оставлять рисунок прозрачным, оттушевывать его тщательно и вместе с тем легко. В мастерской мальчик отдыхал душой и телом, он забывал о суетливой книжной лавке, о своей убогой квартире — можно было не думать ни о чем, кроме рисования.
Это было время маленьких открытий, искусство поворачивалось к Оноре стороной, скрытой от людей непосвященных. Оказалось, что в рисовании есть свои законы, владеть которыми — огромное удовольствие. Тени ложатся в строгом соответствии с углом падения света, неумолимая перспектива заставляет рисовать один глаз меньше, чем другой, а знание строения черепа подсказывает, как надо рисовать щеку.
Оноре учился только рисунку, но Ленуар нередко заводил с мальчиком разговоры о живописи. Сам он так и не стал живописцем — вся его энергия уходила на архитектурные проекты и административные заботы. Но живопись Ленуар любил, был горячим поклонником Рубенса и Тициана. В мастерской висела копия одного из рубенсовских эскизов, написанная Ленуаром в молодости.
— Рубенс, вот был истинный гений цвета! — говорил Ленуар. — Благодарение богу, нынешняя молодежь увлекается колоритом, но рисунок, увы, в полном небрежении. В мое время в живописи царили подкрашенные статуи, в картинах не было ни жизни, ни изящества, только мышцы и доспехи. Но зато рисовать тогда умели и не жалели на это времени. Давид, когда учился в Риме, каждый день рисовал по античной статуе!
И Ленуар ставил перед Оноре очередной гипсовый слепок. Оноре охотнее нарисовал бы самого Ленуара — грузный, седоголовый, с неожиданно острым носом на пухлом лице, он был бы отличной моделью. Но приходилось подавлять в себе легкомысленные порывы и приниматься за работу.
Только уйдя из мастерской, дома или в лавке Делоне Оноре мог позволить себе рисовать портреты учителя. Эти наброски были похожи, но Ленуар был на них настолько забавным, что Оноре не отваживался показать мэтру его изображения.
Мальчик относился к учителю с искренним почтением, он слышал о том, как много сделал Ленуар для сохранения и изучения старой французской скульптуры, он вполне доверял его советам. Но все же уроки Ленуара удручали Оноре своим однообразием, и время от времени гипсовое величие моделей нагоняло на него тоску. Он так и не начал учиться рисовать людей. Правда, его рука стала куда искуснее, чем прежде. Теперь Оноре с иным чувством разглядывал эстампы в лавке Делоне, ему казалось, что он уже понимает многие секреты мастерства. Глаза, натренированные работой с натуры, стали зорче, он с новым интересом разглядывал людей и часто по памяти набрасывал лица и фигуры посетителей книжной лавки.
В (редкие свободные дни Оноре устраивал себе праздник: чистил башмаки, брал маленький альбом, карандаш и отправлялся в Лувр. Он уже без труда находил путь в бесчисленных залах, хотя еще недавно постыдно блуждал из комнаты в комнату в поисках выхода, не решаясь спросить дорогу у важного служителя с галунами. Самые же первые визиты в Лувр оставили у него сумбурное, беспорядочное впечатление: сливающиеся в непрерывный пестрый ковер картины, легкий тревожный запах свежего лака, матовый блеск статуй, причудливые рисунки старинных глиняных ваз.
Теперь, воодушевленный Ленуаром, он ходил смотреть Рубенса, разыскивал всюду его картины и подолгу стоял перед огромными, во всю стену, холстами. Оноре не слишком хорошо разбирался в событиях, происходящих на этих пышных полотнах. Его притягивало то, что всегда захватывает начинающих, — блеск несравненного мастерства.
Среди сотен луврских картин то одна, то другая заставляли Оноре останавливаться около себя. Иногда это были совсем второстепенные вещи — эффектно написанная драпировка, блик света на первых порах производят большее впечатление, чем иной знаменитый шедевр.
Были ли у него тогда любимые художники? Оноре и сам не знал — скорее были любимые картины, да и они постоянно менялись. Если бы он задумался о своих вкусах, то заметил бы, что чаще всего останавливается перед картинами суровыми и спокойными, перед портретами Рембрандта, Веласкеса. Может быть, поэтому он чувствовал себя хорошо и в нижнем этаже, в залах античной скульптуры. Там было сравнительно безлюдно, после ярких красок глаза отдыхали на потускневшем мраморе древних статуй. Хотя уроки Ленуара временами надоедали Оноре, но они развивали уменье видеть, и он подолгу любовался тем, на что раньше не обращал внимания: свободой в обработке мрамора, совершенством искусства безвестных мастеров. В чуть заметной выпуклости угадывалось напряжение мышцы, кровь словно пульсировала в едва намеченной резцом жилке. Здесь Оноре нередко вытаскивал свой альбом и делал наброски.
Выставки современных художников подавляли мальчика внешней пышностью, за которой нелегко было отыскать действительно лучшее произведение; Оноре смущали нарядная публика, шитые мундиры, сверкающие дамские туалеты. Он еще не научился разбираться в том, что знатоки называли борьбой течений в искусстве. Но ему хорошо запомнилась выставка салона 1824 года.
В один из дней, вскоре после ее открытия, он поднялся по непривычно оживленной лестнице в просторную галерею, где на больших щитах, заслонявших картины старых мастеров, висели десятки больших свежеотлакированных полотен. В этот год пристрастие живописцев к изображению средневековья, казалось, достигло своего апогея. В глазах рябило от мантий, золотых перевязей, страусовых перьев, рыцарских доспехов. У одной из картин шумела толпа молодежи. С трудом протиснувшись вперед, Оноре очутился перед большим холстом, разительно не похожим на все, — что висело вокруг. Измученные полуголодные люди под обжигающим солнцем. Связанная женщина. Блеск стали. Безумные глаза старухи, сидящей на песке у трупа дочери. Это была картина Эжена Делакруа «Резня на Хиосе», изображавшая расправу турок над восставшими греками. Светлые солнечные тона странно сочетались здесь с каким-то обнаженным страданием. Казалось, художник переступил обычные границы искусства. В картине была пугающая откровенность, она чувствовалась и в прозрачных пляшущих тенях и в резких мазках, брошенных на холст словно в минуту смятения, которое художник не смог скрыть от зрителя. Это была совсем необычная живопись — приподнятая, звучная, как стихи, и вместе с тем до изумления правдивая. Вокруг спорили о романтизме. Оноре знал, что романтиками называют Делакруа и его последователей. Но сейчас он об этом не думал, а просто стоял и смотрел, до глубины души взволнованный картиной.
Но те полотна, которые Оноре видел в Лувре, были слишком совершенны, чтобы им можно было пытаться подражать. Пока что ему больше всего хотелось рисовать людей. А сказать об этом Ленуару он не решался, понимая, что тот будет недоволен вольнодумством ученика.
Он чувствовал себя все более и более неудовлетворенным. В конце концов у мадам Домье стали просыпаться былые опасения. Видя, что сын томится и неохотно отправляется к Ленуару, она вновь произнесла сакраментальную фразу:
— Бедный мой Оноре, ты сам не знаешь, чего ты хочешь!
Оноре ответил с мрачным упорством:
— Я хочу рисовать!
— Но Ленуар! — воскликнула мадам Домье, для которой уже самое имя Ленуара было совершенно исчерпывающим доводом.
— Да, Ленуар, — уныло отвечал сын, — но ведь это совсем не то…
В конце концов Оноре решил записаться в какую-нибудь частную школу, где за небольшую плату можно было рисовать натурщиков. Такое заведение было неподалеку от его дома. Скопив несколько франков, Оноре отправился туда.
В школе этой, носившей пышное название «Академии Сюиса», живая модель позировала рано утром — с шести до девяти часов. Оноре это устраивало: весь день оставался свободным, занятия не мешали службе.
Каждое утро, наскоро проглотив чашку жидкого кофе, Оноре бежал в ателье Сюиса по темным еще пустынным улицам. С тяжелой Холщовой папкой под мышкой, в коротковатых панталонах и в старой отцовской шляпе, Оноре Домье, сам того не подозревая, являл собою почти классический образ начинающего парижского художника. Сколько таких же полуголодных юнцов гранили мостовые левого берега Сены, грея в карманах дырявых сюртуков испачканные углем руки и мечтая о славе и горячей котлете!
Еще сонный, замерзший, он садился на свое место и торопливо начинал рисовать, стараясь не потерять ни минуты. Уроки стоили денег, а в его распоряжении было всего лишь три часа.
Основателем и хозяином академии был старый натурщик Сюис, помнивший еще времена революции. Как и другие владельцы подобных школ, он хорошо знал, чего именно не хватает молодым художникам. На скопленные за десятилетия добросовестного служения искусству деньги он открыл ателье, где можно было без учителей и программ рисовать и писать живую натуру. И в этой академии было всегда много народу, здесь не ждали наград и почетных медалей и работали на совесть.
Сюис часто заходил в мастерскую, рассказывал бесчисленные истории о днях революции и о художниках, которым он когда-то позировал.
Вместе с Оноре работали очень разные люди: и такие же мальчишки, как он, и совсем взрослые любители, и профессиональные художники. Учились здесь больше всего друг у друга — драгоценная возможность, которой Домье был начисто лишен у Ленуара. Никто не стеснялся в выражениях, обсуждая работу соседа, мерилом служила не абстрактная теория, а лучший рисунок, на который остальные смотрели как на образец.
Сюда приходили рисовать три ученика знаменитого Шарле. Они принесли с собой культ учителя, в их речах имя Шарле звучало как заклинание, в их представлении он был почти гением.
Шарле воспевал в своих произведениях доблесть наполеоновских солдат. Его неумеренный восторг перед Наполеоном был порожден мечтой о героическом и великом, а чем меньше помнили опального императора, тем больше его превозносили. В глазах молодежи двадцатых годов Наполеон-оставался символом былой славы и даже былой свободы Франции. И понятно, что Шарле, писавший героев-гренадер мастерской и суровой кистью, вызывал к себе уважение юных жрецов искусства. Нередко рисовал Шарле бедняков, и не с любопытством поверхностного бытописателя, а со спокойной, задумчивой серьезностью человека, прямо смотрящего в глаза жизни. В свои шестнадцать лет Оноре успел повидать и лицемерие и бедность, и его, конечно, привлекали в искусстве Шарле героика и правда — в жизни это встречалось не часто.
Одним словом, Шарле был богом, а его ученики — его пророками, и, истомленный гипсовыми носами, Оноре радостно принял новую веру.
Он рисовал натурщиков с увлечением, но часто уносил рисунки домой, чтобы доделать и исправить их. Как ни странно, по памяти ему рисовать было даже легче, чем с натуры. Товарищи удивлялись, когда тихий провансалец Домье приносил на урок законченный дома рисунок. А Оноре старался учиться у своих более опытных товарищей. Среди них было несколько отличных рисовальщиков. Особенно хорошо работал хрупкий кудрявый Раффе, ставший впоследствии известным художником.
Жизнь Оноре делилась теперь на две неравные части — службу и искусство. Нельзя сказать, чтобы он скучал в лавке Делоне, но все же служба была обременительна и вдобавок мало доходна. Рано встававший, Оноре клевал носом за книжными полками, а когда хозяин был занят, пробовал рисовать усатых солдат в медвежьих шапках, как на литографиях Шарле.
Время шло. На щеках Оноре появился пушок. Никакой профессии Домье еще не приобрел. Весь свой досуг он отдавал искусству — это мешало работе; а работа, в свою очередь, мешала рисованию. Оноре все чаще задумывался о том, нельзя ли совместить полезное с приятным. Иными словами, нельзя ли зарабатывать деньги рисованием.
Он не был настолько наивным, чтобы пытаться продавать свои рисунки. Мысли его обратились к более верному источнику дохода — к литографии.
Литография быстро завоевала признание в Европе. Изобретенная мюнхенским печатником Алоисием Зенефельдером в конце XVIII века, литография вскоре Перешагнула границы и стала известна во Франции и других странах, почти вытеснив старые способы репродукции.
Раньше, чтобы поместить в книге или журнале репродукцию картины, рисунка или просто заставку из двух завитушек, надо было выгравировать на меди или на дереве точную копию оригинала. И, конечно, рисунок, сделанный мягким карандашом или углем, не говоря уже о картинах, чрезвычайно проигрывал в оттисках, где нельзя было передать все богатство полутонов. К тому же граверы, вырезавшие копии, не могли с идеальной точностью воспроизвести замысел художника.
Литография же давала возможность художнику делать рисунок прямо на камне, с которого потом производилась печать. Поэтому оттиски совершенно точно повторяли рисунок. Техника литографии была недорога и сравнительно несложна. Уже в первые годы Реставрации в Париже появились три большие литографские мастерские, и число их неуклонно росло. Все больше становилось и художников, занимавшихся литографией.
Оноре без труда нашел себе учителя. Молодой, но уже хорошо набивший себе руку литограф Шарль Рамле согласился показать Домье основные приемы литографии.
Зрелище литографской кухни произвело на Оноре сильное впечатление. Ему казалось, что он видит занимательный фокус. На куске плоского белого камня — известняка — с тщательно отполированной, но чуть шероховатой поверхностью Рамле рисовал каким-то особенным жирным карандашом. Штрихи ложились на камень, как на хорошую зернистую бумагу. Потом литограф протер камень остро пахнущей жидкостью кислотой, и она протравила ту часть поверхности, которая не была защищена штрихами жирного карандаша. Затем Рамле намазал камень обычной типографской краской, и она осталась только на обработанных карандашом местах. К протравленным кислотой участкам краска не приставала. На камень была положена бумага, прижата к нему прессом, и через минуту был готов отличный оттиск, точно повторяющий рисунок на камне, только на бумаге все отпечаталось как бы отраженным в зеркале — то, что было слева, переместилось направо.
Техника рисования на камне не показалась Оноре сложной. Он быстро привык к фактуре камня и к особенностям литографского карандаша. Камни бывали разными — одни шлифовались, как зеркало, чтобы на них можно было рисовать пером, другие оставались шероховатыми, на них особенно хорошо ложился мягкий карандаш, и любой полутон, едва заметный прозрачный штрих сохранялись в отпечатке.
Оноре вскоре убедился, что может рисовать заставки не хуже Рамле. Тот, в свою очередь, одобрил первые опыты ученика и начал давать ему маленькие заказы, с которыми сам не успевал справиться.
Вслед за этим Оноре впервые получил деньги за свою работу — не за службу, а за рисование, и был очень горд. Монета в сто су — тусклый, потертый пятифранковик с портретом Людовика XVIII — отличалась от обычных денег, на которые можно пообедать или что-нибудь купить. Это был гонорар, деньги, полученные за то, что прежде служило только развлечением. Правда, то, что сейчас делал Оноре, не слишком походило на искусство. Заставки, заглавные буквы, которые изготовлял Рамле, были довольно жалкими поделками. А Домье не мог не считаться с указаниями своего учителя и заказчика и поневоле подражал его манере.
Работа у Рамле была случайной и давала мало денег. Вскоре Оноре подыскал себе новое место — поступил учеником-подручным к издателю и литографу Бельяру. Не без страха оставил он службу у Делоне, дававшую хоть и небольшой, но верный заработок. Отныне искусство становилось профессией Оноре и его единственным источником дохода.
Но о настоящем искусстве еще и сейчас не приходилось думать. Для Домье литография была на первых порах тяжелым и утомительным ремеслом. В заведении Бельяра печатались литографированные портреты знаменитостей и копии с картин; они хорошо продавались, и, чтобы выполнить все заказы, приходилось очень много работать. На долю учеников, среди которых был Оноре, доставалась самая скучная часть дела. Они шлифовали камни, травили их кислотой, таскали бумагу и лишь изредка допускались к рисованию. Домье приходил в мастерскую затемно, чтобы до прихода хозяина успеть навести в ней порядок, и уходил под вечер. Первое время, пока ему не доверяли делать рисунки, Оноре совсем выбивался из сил. Но зато он на практике постиг все премудрости литографского дела: научился с первого взгляда определять качество типографского камня, узнал все секреты его обработки, стал отлично разбираться в сортах карандашей и красок.
Как ни утомительна была работа, Оноре впервые за несколько лет чувствовал себя на своем месте. Скрип печатного пресса, запахи кислоты, типографской краски и влажной бумаги, наваленные кучей на полу свежеотпечатанное эстампы, гравюры на стенах — все это был тот мир, где Оноре ощущал себя дома.
К несчастью, пришлось отказаться от занятий в Академии Сюиса, не говоря уже об уроках у Ленуара. Времени хватало только на работу.
А рисовать Оноре все еще не умел. Он почти ничему не успел научиться, лишь самой азбуке искусства — ровно настолько, чтобы видеть собственные ошибки. Он стал литографом, не успев стать художником. Ему приходилось переносить на камень чужие рисунки, делать виньетки, украшения для нот, бесчисленные завитушки, от которых к концу дня начинали болеть глаза. Его рука приобрела ремесленную ловкость. Сделанные им рисунки были не хуже, но и не лучше обычной второсортной литографской продукции. Теперь Оноре приносил домой немало серебряных монет. Эти деньги очень выручали семью — стареющий отец получал нищенское жалованье, денег едва хватало на хозяйство. Родители больше не осуждали профессию сына — она оказалась более доходной, чем стихи Жана Батиста Домье.
Дома Оноре не чувствовал себя уютно. В тесноте крохотной квартиры трудно было работать. Ему казались нелепыми запоздалая страсть отца к напыщенной старомодной поэзии, его оды в честь королей и вельмож. А Жан Батист, в свою очередь, плохо понимал сына, любившего песенки Беранже и рисовавшего солдат и веселые сценки парижского быта. Домье-отец возмущался, когда Оноре непочтительно отзывался о покойном Людовике XVIII или ныне царствующем Карле X и ругал аристократов. Жан Батист был добрым и по-своему неплохим^ человеком, но он закрывал глаза на реальную жизнь и, несмотря на все свои неудачи, не хотел отказываться от прежних идеалов.
Его сыну все это было чуждо. Да и как могло быть иначе? Оноре видел нищету парижских ремесленников, видел, как гнули спины печатники, чтобы заработать себе на хлеб, знал, что аристократы получили миллиард франков компенсации за конфискованные во время революции имущество и земли. С детства столкнувшись с бедностью и тяжелым трудом, Оноре научился трезво смотреть на жизнь. Монархические стихи отца казались ему по меньшей мере смешными. Но он жалел родителей, особенно мать, в конец растерявшуюся в суматохе Парижа, и по мере сил старался им помочь, заработать как можно больше денег.
Оноре нередко засиживался за работой до глубокой ночи. Он доставал заказы откуда только мог — из редакций журналов, из книжных издательств, нотных магазинов. Заказы были самыми разными: от идиллических виньеток из иммортелей до зарисовок театральных премьер. Его работы охотно печатали — они нравились заказчикам. Рикур, издатель журнала «Артист», когда Оноре принес свои рисунки к нему в редакцию на улицу Кок, воскликнул: «О, вы умеете схватывать движение!» — и с тех пор неизменно давал Оноре заказы. Тем не менее, когда приходилось рисовать людей, Домье не покидало чувство, что он делает больше того, что умеет. То, что для профессиональных художников не представляло труда, часто для Оноре становилось мучительной загадкой. Как выглядит человек в том или ином повороте, как рисуются ноги при ходьбе — об этом и о многом другом Оноре лишь догадывался. Не имея солидной подготовки, он брел ощупью там, где другие шли быстро и уверенно.
Домье приучился восполнять терпением пробелы знания, помногу раз исправлял рисунки. Постепенно у него развилась работоспособность. Выручала его и отличная зрительная память.
Через некоторое время Бельяр стал поручать Оноре литографские копии с тех современных картин, которые он считал самыми значительными с коммерческой точки зрения. Большей частью это были работы посредственных художников: сентиментальные сценки буржуазного быта или до приторности верноподданнические полотна, прославлявшие Карла X. Оноре тошнило от этих безвкусных, удивительно похожих друг на друга картин, но выбирать не приходилось, и, с трудом преодолевая раздражение, он рисовал короля.
Уже с юношеских лет Оноре пришлось изображать не то, что хотелось, а то, что диктовалось необходимостью. Правда, уже самый процесс рисования был для него желанным, единственно возможным трудом. Но время шло, а собственные мысли, наблюдения накапливались, почти не находя выхода.
Оноре еще не знал, к чему, собственно, он идет и чего добивается.
Уроки Ленуара и занятия в Академии Сюиса, Лувр, выставки современных художников, литографии Шарле, которому Оноре продолжал поклоняться, — все по-своему привлекало Домье.
Но пока он еще беспомощно барахтался в океане противоречивых впечатлений, не в силах найти свой собственный путь.
Но ему не хватало времени предаваться сомнениям и самокопанию. Только в самом уголке души продолжала жить мечта о большом искусстве, от которого он был еще так далек.
По-прежнему Оноре проводил в Лувре долгие часы, сбрасывая с себя мелкие заботы среди любимых картин. Он уходил в созерцание знакомых полотен, стремясь постигнуть весь путь создания картины, представить себе, как видел и ощущал мир великий мастер, понять, почему из бесконечного разнообразия жизни его привлек именно этот сюжет. В картинах старых мастеров была удивительная искренность — свое глубоко личное видение и понимание мира они щедро отдавали картине, безошибочно находя для этого единственно возможные цвета, мазки и линии. Так писали Веласкес, Рембрандт, Тициан. Кто мог им подражать? Чтобы писать, как они, надо было прожить их жизнь. Старые мастера видели в людях разных стран и эпох нечто вечное, непреходящее, понятное и их современникам и девятнадцатилетнему Оноре Домье.
Потом он выходил из Лувра. Вокруг был старый, привычный, такой знакомый город. Сизые платаны, нежная трава Тюильрийского сада, дети, играющие под присмотром нарядных нянек. Дальше высокие кровли и зеркальные окна Тюильри, блестящие каски караульных гвардейцев. У набережной Сены — толпа, все смотрят на длинную, набитую людьми лодку с высокой тонкой трубой, из которой валит густой черный дым. По реке недавно пустили корабли с паровыми двигателями, и сенсационная новинка вот уже несколько дней волнует умы парижан…
Наизусть выученная дорога в узкую улицу Абейе на левом берегу. Как всегда, по пути из Лувра мысли Оноре возвращались к любимым художникам: они шли своим путем, каким бы испытаниям ни подвергала их жизнь, всегда были правдивы и не соглашались на компромиссы. А ему приходится изображать толстогубого Карла X.
Может быть, еще не вполне осознанно Оноре Домье понимал, что он вступает в борьбу за свое право быть художником, а не просто рисовальщиком литографированных пустяков. В его руках были профессия, заработок. Но он не отказывался чувствовать себя учеником в искусстве. Как и восемь лет назад, он хотел рисовать.
Все те же бедствия в народе —
и все командует Бурбон
22 июля 1830 года газета «Силуэт» напечатала новую литографию Домье. Собственное произведение смотрело на Оноре с витрин книжных лавок из-под полосатых пропыленных тентов. На литографии был изображен наполеоновский гренадер в мохнатой шапке. Он с презрением отмахивался от пролетающего мимо ядра. Под рисунком Домье поместил слова своего героя, обращенные к смертоносному снаряду: «Проходи своей дорогой, свинья!» Рисунки Шарле все еще не давали Оноре покоя, в литографии это бросалось в глаза: тот же персонаж, та же мягкость серебристых тонов. В сущности, это была довольно наивная и неумелая работа. Но сейчас, за толстыми стеклами, среди множества газет и эстампов ее недостатки были не слишком заметны. А видеть собственную работу — не копию, не виньетку, а самим выдуманный и исполненный рисунок — почти у каждого книготорговца было все-таки очень приятно. Рисуя своего гренадера, Оноре не грешил против совести. Он делал то, что хотел и как хотел, и не его вина, если пока он не умел сделать лучше. Домье отлично знал, насколько поработили его руку уже ставшие привычными ремесленные приемы. Карандаш сам собою чертил закругленные, невыразительные, аккуратные штрихи, фигуры становились в напыщенные позы, как манекены на витринах. Но Оноре надеялся, что рано или поздно научится как следует рисовать. Ради этого он тратил редкие часы досуга на работу с натуры и даже занимался некоторое время в ателье Будена.
А сейчас можно было радоваться своему маленькому успеху, нескольким лишним луидорам в кармане и теплому, как в Марселе, дню. Солнце жарко блестело на золоченых буквах вывесок, башмаки прилипали к горячему мягкому асфальту, листья на деревьях словно потускнели от зноя. В такой день хорошо где-нибудь за городом, на реке.
Но сегодня из Парижа уезжать не хотелось.
Город кипел в ожидании необычных событий. Под навесами уличных кафе шумно спорили студенты, люди толпились на тротуарах, у редакций газет, где в витринах вывешивались последние новости. Чуть ли не на каждом углу произносились речи.
Уже несколько месяцев в городе было неспокойно, Глава правительства Карла X Жюль Полиньяк прямой дорогой шел к восстановлению самовластной монархии и отмене конституции. Палата депутатов, в которой, по мнению короля, оппозиция имела слишком большой вес, была распущена. Во вновь избранной палате оппозиция, естественно, оказалась еще сильнее. Эта палата не созывалась вовсе. Прежние законы, сохранявшие относительную демократию, отменялись один за другим. Из забвения был вытащен на свет оскорбительный для всех здравомыслящих людей закон о смертной казни за святотатство. Правительство готовило государственный переворот, мечтая покончить с последними остатками свободы.
В эти дни Оноре задумал новую литографию для «Силуэта». На этот раз Домье уже не восхищался героикой прошлого. Его захватило грозное настоящее, тревожное ожидание взрыва. На улицах вслух ругали правительство и говорили о республике.
Домье рисовал ветерана солдата. Трогательный и немножко смешной старик держал в руках трехцветный революционный флаг. Оноре взял этот образ из песни Беранже «Старое знамя». Написанная десять лет назад, песня эта звучала как боевой призыв.
О, это знамя оправдало
Всю нашу кровь, что пролилась!
Когда свобода родилась, —
Его древком она играла.
Плебейка, ты теперь в плену…
Восторжествуй же над врагами!
Последние две строчки Оноре собирался поместить под литографией.,
Домье много бродил по городу, работа валилась из рук. Огюст Жанрон — молодой художник, с которым он недавно подружился, — уверял Оноре, что революция неизбежна и не сегодня-завтра монархия должна пасть. Когда два года назад Жанрон приехал из Пикардии в Париж, Оноре, вспоминая свои первые дни в столице, водил его по городу, давно уже ставшему родным. Они исходили Париж вдоль и поперек, вместе бродили по гулким залам Лувра, подолгу сидели на зеленых склонах Монмартра, наблюдая, как опускается солнце за деревья Булонского леса и луга Нейи, ездили в Сен-Клу, в Версаль и Венсенн. Они много говорили, вернее — говорил Жанрон, а Домье слушал, иногда возражая или соглашаясь. Жанрон был убежденным республиканцем, то, к чему Оноре. относился с насмешкой или возмущением, вызывало у Жанрона гневный протест, он ненавидел Бурбонов и мечтал о революции. Домье подозревал, что отношение Жанрона к революции, не исчерпывается одними словами, и действительно, в последние дни он не показывался. Оноре не хватало друга, ему хотелось что-то делать, как-то участвовать в событиях, на фоне которых его искусство казалось пустячным развлечением.
26 июля правительство опубликовало шесть указов — так называемых Ордонансов. Палата распускалась, и назначались выборы в новую палату, где число депутатов было уменьшено почти вдвое. Все лица, не имевшие крупной земельной собственности, лишались избирательных прав. Вводилась жесточайшая цензура. Пятнадцать политических деятелей, известных своими крайне реакционными взглядами, утверждались членами Государственного совета.
Либеральные газеты напечатали коллективный протест. «Правительство, — говорилось в нем, — утратило ныне характер законности… Мы оказываем ему сопротивление. Дело Франции решить, до какого предела следует это сопротивление довести».
В знак протеста против законов о печати многие типографии были закрыты. На улицах стали появляться группы рабочих-печатников. К вечеру на улице Сент-Оноре, у дома Полиньяка, собралась толпа. Особняк и карету министра забросали камнями.
Владельцы многих магазинов предусмотрительно опускали на окнах железные шторы. Звонко цокая копытами по брусчатке, проходили эскадроны кавалерии, направляясь к Тюильри. Сумки седельных пистолетов были расстегнуты. Из казарм, расположенных в предместьях, прошла пехота с примкнутыми штыками.
27 июля сотни типографщиков и других рабочих вышли на улицы Парижа. Закрывались магазины, мастерские, конторы. С левого берега Сены шли студенты, направляясь к центру города. Аудитории Сорбонны опустели.
В Пале-Руаяле кипела возбужденная толпа. Раздавались крики:
— Долой министров!
— Отставку Полиньяку!
— Долой Ордонансы!
Полиция закрывала и опечатывала типографии и редакции тех либеральных газет, которые еще продолжали выходить.
Первые выстрелы раздались на площади Пале-Руаяля. Солдаты стреляли в рабочих. Вечером на набережной видели трехцветное республиканское знамя.
Но правительство не проявляло серьезного беспокойства.
«Мы легко покончим с преувеличенными слухами, ведь это, в сущности, лишь простой бунт», — писал Жюль Полиньяк Карлу X в Сен-Клу.
Папский посол, кардинал Ламбрускини, приехавший в Сен-Клу из Парижа, чтобы предупредить короля об опасности, так и не добился приема. Не попали к королю русский и английский послы, прибывшие с той же целью. Карл X верил только одному Полиньяку.
Ночью город не спал.
На бульварах рубили столетние деревья, они падали поперек мостовой, шелестя ветвями и рассыпая по камням засохшие от дневной жары листья. Запоздалые омнибусы задерживали на перекрестках, выпрягали лошадей и валили грузные разноцветные кареты в середину строившихся укреплений. Между колесных спиц втыкали древки знамен.
Непрерывно гудел набат.
То и дело раздавался сухой треск ружейной пальбы, рассыпаясь долгим эхом в узких улицах. Почти все фонари были разбиты. Город погрузился во тьму. Только вспышки выстрелов освещали развороченные мостовые и высокие, в несколько этажей, баррикады.
Утреннее солнце осветило сотни красных и трехцветных флагов. Весь город был перегорожен баррикадами. Восставшие захватили крупнейшие склады оружия. Владельцы многих оружейных мастерских сами раздавали инсургентам пистолеты, ружья и сабли. Типографщики отливали пули из наборных шрифтов, театры Франкони, Гэте и Амбигю-Комик раздавали палаши, пики и шпаги из своего реквизита.
Рабочие спускались в город из Сент-Антуанского предместья. Разгорались бои.
Командующий парижскими войсками маршал Мормон послал королю отчаянное письмо:
«Это уже не мятеж, это революция. Необходимо, чтобы ваше величество приняло меры для умиротворения страны. Сегодня честь короны еще может быть спасена, но завтра, пожалуй, будет уже поздно».
Мормон ошибался.
Ничто не могло спасти монархию Бурбонов, даже отмена пресловутых Ордонансов.
Весь город был охвачен сражением. Стянутые в Париж войска с огромным трудом пробивали себе дорогу в улицах, перегороженных четырьмя тысячами баррикад. Стоило солдатам разрушить одну баррикаду и продвинуться вперед, как она вновь вырастала за их спиной.
Пока политические деятели, считавшие себя либералами, раздумывали, кому возглавить восстание и какую выбрать программу, республиканский флаг, водруженный студентом, по фамилии Птижан, взвился над башней Нотр-Дам. Такой же флаг был укреплен на ратуше. В центре Парижа кипел кровопролитный бой. Ратуша была взята только после трех отчаянных приступов.
На бульварах и площадях громоздились горы трупов.
К вечеру 28 июля большая часть города была в руках восставших. Правительство вызвало подкрепление из Орлеана, Бове и других городов. Число баррикад продолжало расти.
Близилась развязка.
29 июля революция победила. Два полка отказались повиноваться офицерам и стали брататься с инсургентами. Национальная гвардия перешла на сторону восставших.
Лувр был взят.
В половине второго пополудни трехцветное знамя затрепетало над крышей Тюильри — дворца французских королей. На королевский трон повстанцы положили тело убитого студента Политехнической школы. Гремела «Марсельеза». Пятнадцать лет не пели ее во Франции, но никто не забыл слов великого гимна. Повсюду дежурили часовые из рабочих отрядов. Ничто не было тронуто во дворце. Воров расстреливали на месте.
А в это время дряхлый Талейран — отставной министр, прославленный своей беспринципностью и безошибочным политическим чутьем, — уже послал предупредить Луи Филиппа, герцога Орлеанского, чтобы тот был готов возглавить движение против режима Реставрации. Талейран отлично понимал, что буржуазия нуждается не в республике, а в крепкой власти, защищающей ее интересы. И действительно, временное правительство, во главе которого стоял банкир Лаффит, высказалось за конституционную монархию во главе с герцогом Орлеанским. Революция не имела организованного руководства. После капитуляции королевских войск рабочие отряды стали расходиться. Буржуазия, встревоженная размахом революции, устроила восторженную встречу новому кандидату на престол. Старый генерал Лафайет, герой войны за независимость Соединенных Штатов, любимец парижан, принял сторону герцога Орлеанского. Он имел неосторожность обнять Луи Филиппа на балконе ратуши и сказать ему роковые слова: «Вы — лучшая из республик!»
Луи Филипп отлично сыграл предложенную ему роль. В черном фраке и белой пуховой шляпе он появился перед парижанами на балконе дворца, вместе с ними пел «Марсельезу» и не торопился называть себя королем.
Восстание победило. Париж охватило какое-то опьянение. После трех с лишним десятилетий империи и Реставрации можно было, наконец, говорить о республике и ждать свободы. Почти никто не сомневался в том, что все должно перемениться к лучшему.
Глядя на веселых парижан, размахивающих шляпами, поднятыми на сабли и ружейные штыки, глядя на улыбки и трехцветные флаги, Домье вспоминал дни восстания. Вот здесь лежали тела убитых рабочих, а рядом были цветы и мерцали свечи, прилепленные к каменным плитам тротуара. Здесь еще недавно громоздилась баррикада. Здесь, на Гревской мосту, погиб под пулями неизвестный мальчишка. Он упал со знаменем в руках и, умирая, назвал себя Арколем[1]. Домье понимал, что воспоминание о «трех славных днях» — одно из тех, что остаются на всю жизнь.
Жанрон объявился в разодранном мундире национального гвардейца, с трехцветной кокардой на сильно помятой шляпе и с грязным замасленным альбомом в руке. Он был на баррикадах и восторженно рассказывал о героизме парижан, о том, как дети стреляли из тяжелых солдатских ружей, как женщины сражались наравне с мужчинами. Он мечтал написать картину об июльских днях.
Оноре с Жанроном ходили по Парижу растерянные и счастливые. Казалось, жизнь начиналась заново. Даже известие о воцарении Луи Филиппа сначала не произвело на них впечатления. Новый король поклялся быть верным республиканским законам, да и вообще очень хотелось верить, что все теперь пойдет хорошо. Слишком красноречив был ликующий Париж с улыбающимися людьми, разорванными бурбонскими флагами и пеньем «Марсельезы». «Старое знамя» Домье, появившееся в витринах почти сразу же после восстания, казалось было сделано специально к июльским дням. «Плебейка свобода» действительно «восторжествовала над врагами».
В августе Домье много рисовал. Он делал карикатуры на Карла X и его министров, будучи искренне убежден, что все несправедливое и смешное ушло прочь вместе с низвергнутой династией. Тогда мало кто думал иначе. Даже за границей были уверены, что во Франции торжествует настоящая республика. Монархическая Европа выжидательно и настороженно молчала, ощетинившись сотнями тысяч штыков Священного союза. Луи Филиппа еще всерьез принимали за короля баррикад.
Впервые столкнувшись с политической карикатурой, Оноре не имел времени задумываться над какими-нибудь художественными проблемами. Газетная работа требовала быстроты. Вокруг было много отличных художников — Травьес, Гранвиль, тот же Шарле. Их рисунки и карикатуры служили для Домье образцами. Даже желая того, он не мог бы избежать их влияния.
В прежние годы Оноре не раз рисовал Карла X и его приближенных. Это принесло ему пользу, карикатуры легко получались похожими.
Рисуя на заданную редактором тему, Домье старательно следовал подписи. Часто он просто-напросто иллюстрировал текст. На большее не оставалось времени.
Наступил август. Карл X, бесславно и поспешно покинувший отчизну, нашел приют в Англии. На французском троне сидел «король-гражданин» Луи Филипп. Белые флаги заменились трехцветными. Но рабочие были так же голодны, как и два месяца назад. Вместо аристократов царствовали банкиры. Но много ли изменилось оттого, что во главе правительства стояли не потомки крестоносцев, а торговцы свиной кожей? Ведь налоги были по-прежнему велики, заработная плата — мала, а рабочий день — долог. Упоение первых дней революции проходило.
Уже через месяц после июльских событий стали появляться карикатуры, в которых сначала робко, потом все более резко критиковалось новое правительство. Шарле сделал рисунок с многозначительной подписью: «Те, кто дрались за лепешки, отнюдь не те, кто их ест». Вслед затем и Домье напечатал новую литографию: рабочие рассматривают рисунок Шарле, обмениваясь замечаниями. Один из них говорит: «Он прав, этот малый: ясное дело, делали революцию мы, а другие ее едят».
Но тогда Оноре больше смеялся, чем негодовал. Он еще не задумывался всерьез о происходящем вокруг. Сама политическая борьба представлялась после революции легкой. Кто, казалось, мог противостоять рабочим, в три дня завоевавшим Париж?
Скоро вышла новая литография Домье. Толпа рабочих с метлами и палками шла по улице, сохранившей следы баррикадных боев. Молодой рабочий в блузе и фригийском колпаке, обернувшись к своим товарищам, показывал пальцем на здание палаты депутатов. «Там есть еще над чем поработать!» — говорил он. Речь шла о депутатах-реакционерах. Впрочем, смысл рисунка был понятен и без подписи.
На следующий день Домье узнал, что издание литографии запрещено цензурой.
Это было косвенным признанием успеха. Удар попал в цель. Итак, он, Оноре Домье, способен напугать цензуру Луи Филиппа. Его официально признали врагом существующего порядка. Двадцатидвухлетнему художнику это даже льстило. Он впервые ясно ощутил, каким опасным оружием был литографский карандаш.
В карикатурах, которые Оноре рисовал осенью и зимой, он откровенно нападал на правительство. Талейран с флюгером на голове, недвусмысленно названный «Господин Откуда-Ветер-Дует», король Луи Филипп, стригущий баранов с республиканскими кокардами, — эти и другие его карикатуры вместе с бесчисленными карикатурами других художников заполняли витрины и киоски, неизменно собирая народ.
Все это время Жанрон почти не выходил из мастерской, работая над своей новой картиной. Домье, часто навещавший друга, видел, как на холсте возникают контуры будущего произведения. На этот раз приятели словно поменялись ролями. Работавший для оппозиционных журналов Оноре довольно скептически смотрел на происходящее вокруг. А Жанрон, еще не остывший после июльских дней, жил воспоминаниями о революции.
Он писал детей на июльских баррикадах. Мальчишка, в чужой треуголке, с большим патронташем, стоит на посту, вглядываясь в конец улицы. У его ног еще трое ребят — один с ружьем, другой — в уланской каске и с пикой в руках, третий уснул, положив голову на руки. Фигура стоящего мальчугана выделялась силуэтом на фоне дымного неба. В глубине картины женщина склонилась над раненым рабочим; вдоль улицы проходит отряд вооруженных повстанцев, ветер развевает трехцветные флаги. Холст был большой, почти квадратный, слегка вытянутый в высоту.
Работа шла медленно. Жанрон без конца искал позы, выражения лиц, помногу раз переписывал отдельные места. Глядя на расстроенное лицо друга, недовольного своей работой, Оноре завидовал ему. Именно этого и не хватало Домье — поисков, сомнений, открытий. Литографии были оружием, они жалили, смешили, издевались, как язвительная газетная заметка. Но они оставались однодневками, они не могли рождать в зрителе то волнение, какое вызывает настоящее искусство.
С Жанроном он часто спорил. Домье казалось, что картина слегка сентиментальна, дети напоминают безмятежных ангелочков. Такими ли были мальчишки в июльские дни? С юных лет Оноре любил в искусстве простоту и строгость, а Жанрон, влюбленный в своих героев, хотел сделать их как можно более привлекательными. Несмотря на это, картина удалась. Жанрон кончил ее в последние дни 1830 года и торжественно вывел свое имя на одном из камней баррикады, изображенном внизу картины. Теперь надо было ждать, когда начнет работать жюри будущего салона. Кроме «Детей на баррикадах», Жанрон собирался выставить еще две картины на тему июльских дней.
А Оноре нечего было выставлять. Он пробовал писать только для себя — маленькие этюды, которые почти никому не показывал.
В один из майских дней 1831 года, усталый и голодный, но радостно возбужденный, Домье возвращался из Лувра. Недавно открылась первая после июльских событий выставка салона. Оноре провел на ней несколько часов подряд, подолгу стоя у картин, не замечая ни духоты, ни толчков, ни шума толпы. Теперь он шагал по набережной, жадно вдыхая свежий весенний воздух, и старался привести в порядок переполнявшие его впечатления.
Работа Жанрона была не единственным полотном, посвященным июльским дням. Таких картин оказалось больше тридцати. Но ни одна не могла сравниться со «Свободой на баррикадах» Делакруа. Того самого Делакруа, который шесть лет назад поразил Домье своей «Резней на Хиосе». Оноре подумал, что художник, прежде искавший тем в средневековых легендах или в трагических эпизодах греческих восстаний, наконец, нашел себя. В этом огромном холсте было что-то от старых мастеров — такое же мужественное величие, мощь кисти. И вместе с тем в картине оживали подлинные июльские дни с их солнцем, смертью и дымом выстрелов. И фигура сказочной Свободы с трехцветным знаменем казалась здесь реальной и необходимой — она была живым воплощением народной борьбы. А как была написана картина — мастерской кистью, то едва задевающей холст, то оставляющей на нем нарочито грубые мазки чуть тусклых, словно смешанных с порохом красок.
Возле картины все время толпился народ, перед ней стояли подолгу, как бы заново переживая дни революции. Громко восхищались ее героями. Пожилой бакалейщик воскликнул, любуясь фигурой мальчика с пистолетом:
— Черт возьми! Эти мальчишки бились, как великаны!
Другой зритель, очевидно аристократ, но одетый нарочито скромно, чтобы не бросаться в глаза, негромко говорил своей дочери, чуть улыбаясь краями губ:
— У настоящей богини, милое дитя, обычно нет рубашки, и оттого она очень зла на тех, кто носит чистое белье…
«Вот искусство, не оставляющее равнодушным ни врагов, ни друзей», — подумал тогда Домье.
На выставке он видел самого Делакруа. Художник неторопливо шел по залу, держа у локтя ослепительный цилиндр и сдержанно наклоняя голову в ответ на почтительные приветствия. На его чуть скуластом лице не отражалось ничего, кроме легкой скуки. Но Домье смотрел на него с восхищением и обожанием, прощая ему и надменный вид и манеры светского льва. Ведь это был настоящий, большой художник, равного которому, пожалуй, не нашлось бы сейчас во Франции.
Все же Оноре не мог избавиться от чувства, что картина эта целиком принадлежит прошлому, хотя не минуло еще и года с июльских дней. Он усмехнулся: быть может, Делакруа ошибся, не изобразив и Свободу в числе павших бойцов. Впрочем, тогда все верили, что она останется жить, и за нее умирали.
Оноре давно расстался с иллюзиями, но сейчас, под свежим впечатлением «Свободы на баррикадах», он вновь ощущал, как далека сегодняшняя реальность от надежд июльских дней.
Домье вышел на площадь Согласия. Близились сумерки. По проспекту Елисейских полей неслись, обгоняя друг друга, легкие, как бабочки, экипажи. Они уносили своих хозяев к подъездам лощеных, особняков, в прохладные аллеи Венсеннского леса. Звонко цокали копыта кровных лошадей, развевались перья, кружевные шарфы; молодая зелень отражалась в лакированных кузовах карет.
Это зрелище, так хорошо знакомое Домье, показалось ему сегодня чем-то отталкивающим и неуместным. Словно не было год назад выстрелов и крови, словно сотни людей не погибли на улицах Парижа. Но все так же нарядны бульвары, все так же угрюмы нищие, все так же голодны рабочие. Сколько июльских героев лишились работы и почти умирали с голоду! Многие из них остались калеками. А что изменилось вокруг? Только имя короля да цвет государственного флага.
Он мерно колыхался над крышей палаты депутатов — трехцветный флаг Франции. Еще совсем недавно он будил надежды и воскрешал в памяти славные дни Конвента. Казалось, гнет и несправедливость канули в вечность вместе с обветшавшими бурбонскими лилиями. Но Бурбонская династия, по сути дела, осталась[2]. А сине-бело-красный флаг, покинув баррикады и обосновавшись на крыше палаты депутатов, превратился из боевого знамени в удобную вуаль, за которой прятались отнюдь не республиканские дела. Не так давно здесь был принят новый избирательный закон. Право голоса получили лишь самые состоятельные люди — меньше двухсот тысяч человек из тридцати миллионов французов.
Герои, которых изобразил на своей картине Делакруа, избирательных прав не имели — они не вошли в число тех, кого иронически называли «легальной Францией».
Да, все это было совсем не похоже на гордую Свободу, фигура которой. еще стояла перед глазами Домье.
Побывав на выставке, Оноре вновь испытывал острое недовольство собой. Двадцать три года, а ничего еще не сделано. У него нет даже собственного почерка, он ничего не умеет делать, кроме забавных картинок.
Через несколько дней он начал первую свою литографию, где было больше горечи, чем улыбки. Мысли, томившие Домье последнее время, обрели реальное воплощение.
Рабочий, искалеченный на июльских баррикадах, доведенный до отчаяния нуждой и голодом, готовится броситься в Сену с камнем на шее. На нем сюртук, сшитый из ломбардных квитанций, по которым можно прочесть повесть отчаянной бедности.
Но человек в нелепой бумажной хламиде не возбуждал смеха. Это было неожиданно для самого Домье, обычно он делал свои рисунки смешными. Фигуру безногого калеки, застывшую в горестной неподвижности, свесившуюся на лоб прядь волос, судорожно сжатые руки Оноре нарисовал нервными, ломкими, скупыми линиями. Получился жуткий и саркастический эпилог «Свободы на баррикадах».
Домье назвал свою литографию «Июльский герой. Май 1831 года». Эта хронологическая пометка придавала рисунку особенно убийственную иронию. Именно в мае Луи Филипп собирался раздавать медали ветеранам июльских боев, требуя при этом присяги в верности своей особе.
Как ни раздражала по временам Домье работа над литографией, все же она обладала великим достоинством — тиражом. Когда Оноре видел своего «Июльского героя» в витринах магазинов в разных концах Парижа, видел хмурые глаза зрителей, в которых отражались его собственные мысли, он чувствовал себя вознагражденным за минуты сомнений и тоски по «большому искусству».
Предметы, о которых здесь толкуется, не так шутливы, как утверждало заглавие.
Холодный ветер раскачивал на Новом мосту шипящие газовые фонари и гнал вдоль набережной последние сухие листья. Домье приходилось крепко держать руками цилиндр, чтобы шаткий символ его респектабельности не улетел в Сену.
Экипажи с грохотом съезжали с моста и, блеснув на мгновение фонарями, уносились к центру города, туда, где за сумрачной громадой Лувра мерцало зарево бесчисленных огней вечернего Парижа. Шел восьмой час ноябрьского вечера, холод ощутимо проникал под тонкий сюртук. Оноре поднял воротник и ускорил шаги. Он с удовольствием думал о предстоящих встречах. Недавно его литографии стал покупать художественный магазин Обера. С тех пор Домье нередко навещал знаменитое заведение, бывшее своего рода клубом, где собирались известные художники, журналисты, литераторы.
Над магазином располагалась редакция еженедельной газеты «Карикатюр». Ее издавал зять и компаньон старого Обера — Шарль Филипон. В комнатах редакции, где плавали облака остывшего сигарного дыма и пахло влажными гранками, Домье особенно остро ощущал, как напряженна и неспокойна политическая жизнь Парижа. Он видел опытных, остроумных и, несмотря на усталость, веселых людей. Незаметно для себя он учился у них независимо и широко воспринимать жизнь, различать за внешней шелухой истинное значение событий.
В лабиринте узких улиц за Лувром Оноре вошел в пассаж Веро-Дода, где среди других витрин светились окна магазина Обера. Бросив украдкой взгляд на собственный рисунок, выставленный в лестном соседстве с работами известных художников, Домье открыл дверь в магазин.
Как обычно, по вечерам здесь было многолюдно. Почти все собравшиеся были знакомы Оноре: редактор газеты «Карикатюр» Денуайе; другой ведущий редактор — Бальзак, не по годам тучный человек, в осыпанном пеплом сюртуке, с вечной усмешкой в углах изогнутых, как у фавна, губ; известный карикатурист и иллюстратор Гранвиль. Был здесь и сам Филипон. Прохаживаясь по комнате, он рассказывал о своем последнем выступлении на судебном заседании. Поводом для процесса, возбужденного правительством против Филипона, явилось напечатанное в «Карикатюр» изображение груши. Филипон ввел в моду этот рисунок, напоминавший очертаниями голову Луи Филиппа. Груша намекала своей формой и смыслом слова[3] на скудный ум и непомерный аппетит монарха.
На суде Филипон сделал четыре наброска: портрет короля, голову короля в форме груши, грушу с чертами Луи Филиппа и, наконец, грушу, лишь слегка напоминающую его лицо. Присяжные были скандализованы, зрители восхищенно аплодировали. Филипон сказал: «Этот набросок напоминает Луи Филиппа, и автор, по-вашему, заслуживает приговора. Тогда это можно сказать и о следующем, он напоминает первый. То же и третий — он похож на второй. И если вы последовательны, то не сочтете нелепостью признать преступной и последнюю грушу, поскольку она сходна с предшествующими набросками. Значит, за грушу, за бриошь, за все, в чем можно найти это злосчастное сходство, вы будете приговаривать автора к пяти годам тюрьмы и пяти тысячам франков штрафа! Признайтесь, господа, это единственная в своем роде свобода печати!»
Домье смеялся со всеми, слушая рассказ Филипона. Этот нескладный человек, с большим костистым носом и длинными, на пробор расчесанными волосами говорил с блеском. Каждая его фраза была остра и язвительна. Он и писал так же, как говорил: изящно, скупо и зло, всецело оправдывая свою репутацию одного из королей левой парижской прессы. Иногда его заметки были лишь в несколько строчек, но чего стоили, например, такие две фразы: «Палата ассигновала 8 393 000 франков на артиллерийские снаряды. На этот раз народ может не сомневаться, что они к нему вернутся».
Филипон был всего на шесть лет старше Домье, но Оноре чувствовал себя перед ним мальчишкой и смотрел на него с плохо скрытым восхищением. Филипон был испытанным газетным бойцом, прекрасно разбирался во всех запутанных делах современной политики, его суждения поражали Домье глубиной и тонкой наблюдательностью.
Разговор зашел о последних политических новостях. В Париже ходили смутные слухи о восстании лионских ткачей, но никто не знал еще ничего определенного. Газеты обходили молчанием лионские события, справедливо полагая, что убийство безоружных людей вряд ли подогреет любовь парижан к правительству.
Домье почти не принимал участия в разговоре. Он был молчалив, но отлично умел слушать. Нередко он просиживал целые вечера напролет, с увлечением следя за разгоравшимися в редакции спорами о политике и литературе. С тех пор как Домье познакомился с Филипоном, его властно захватила атмосфера повседневной политической борьбы, царившая в редакции. Каждый вечер, проведенный здесь, словно вливал в него новую порцию бодрости, желания работать, жадного любопытства к жизни.
Филипон недаром приглашал Домье в редакцию, незаметно подсказывал ему темы для карикатур и подолгу беседовал с ним.
Филипон давно приглядывался к Домье. Инстинкт опытного журналиста безошибочно говорил ему, что этот курносый юноша наделен редкостным дарованием. Ему вообще нравился Домье, нравилось его спокойное жизнелюбие, умение по-своему, умно и весело видеть мир, замечать смешное в печальном и грустное в смешном. Филипон запомнил «Июльского героя». На фоне бесчисленных веселых карикатур, наводнявших Париж, особенно выделялась горькая правда этой литографии. Замечал Филипон и трогательную заботливость, с которой Оноре следил за своей одеждой. Глядя на залатанные башмаки Домье, Филипон догадывался, как нелегко ему, наверное, сохранять почти щегольской вид.
Сейчас Филипон думал о том, чтобы поручить Домье сделать литографию к одному из декабрьских номеров «Карикатюр». Дождавшись паузы в разговоре, он отвел Оноре в сторону.
— Людовика Шестнадцатого, — сказал Филипон, — когда-то изобразили в виде великана Гаргантюа, пожирающего всевозможные народные богатства. На днях я видел один такой листок, чудом уцелевший с 1789 года. Он называется «Былое пиршество нового Гаргантюа». Вам не кажется, что и наш монарх не уступит своему тезке[4] в прожорливости? Мне б хотелось, чтобы и у нас в газете появилась такая карикатура, соответствующая, конечно, новому оригиналу. Вы не взялись бы за такой рисунок?
Глаза Домье блеснули. Первый раз Филипон предлагал ему работу для «Карикатюр». Это значило, что Домье становится в один ряд с теми, на кого он смотрел раньше, как на своих учителей. В его голове уже мелькали неясные мысли о том, как можно сделать эту литографию. Оноре улыбнулся.
— Нынешний Гаргантюа любой пище предпочитает золото!
— Вот и прекрасно. Значит, вы согласны? Спешить вам не надо. Я думаю, что эта литография пойдет у нас в одном из последних декабрьских номеров.
Домье возвращался домой в отличном настроении. Работа в «Карикатюр» была для него честью и радостью. Эта маленькая газета не шла ни на какие компромиссы. Не отступая ни перед штрафами, ни перед конфискациями целых тиражей, она непрерывно атаковала правительство. Филипон недаром поместил над заголовком газеты рисунок Гранвиля, изображающий «Карикатюр» в образе отважного человечка с плетью, попиравшего ногами цензорские ножницы. «Карикатюр» не довольствовалась случайными заметками и карикатурами, а вела последовательную и тяжелую борьбу против короля. Ее называли «Борьбой Филипона против Филиппа».
Домье давно хотел сделать что-нибудь большое и настоящее. Сейчас, наконец, ему представлялась такая возможность. Правда, Оноре по-прежнему тянуло к живописи и нередко бесконечные литографии казались ему лишь затянувшейся увертюрой к подлинному творчеству. Но после знакомства с Филипоном он научился смотреть на газетную работу, как на большое, важное дело. Он вступал в нелегкую борьбу и собирался сражаться всерьез, так же как Филипон и его друзья.
Домье жили теперь на острове Ситэ, напротив Дворца правосудия. Там, в тесных кварталах выщербленных временем домов, в узких извилистых улицах, словно притаился дух средневекового Парижа, изгнанный с просторных площадей и бульваров правого берега. Прогуливаясь по тихим набережным Ситэ, глядя на студеную Сену, на покрывшиеся первым инеем деревья, на тяжелые тучи, висящие над сумрачными башнями Нотр-Дам, Оноре обдумывал свою новую литографию.
Домье не раз уже случалось делать карикатуры на Луи Филиппа. Он хорошо знал внешность короля. Несколько раз Оноре видел его совсем близко. Медлительный тучный человек в тяжелом шелковом цилиндре, с зонтиком под мышкой часто прогуливался по Парижу в полном одиночестве, стремясь оправдать придуманное им для себя прозвище «короля-гражданина». Его благообразная внешность, мягкие манеры, умение хорошо, не без тонкости, пошутить подкупали многих. Не так легко было догадаться, какой холодный расчет таился в тех сердечных рукопожатиях, которыми он обменивался с горожанами. Нередко король вступал в беседу с небогатыми ремесленниками или рабочими, заходил с ними в кабачки и, не морщась, пил дешевое вино.
Из своей семейной жизни король сделал показной образец добродетели. Луи Филипп кичился ею, как некогда Бурбоны своими драгоценностями, а Наполеон — армейской шинелью. Его дети учились в коллеже вместе с детьми состоятельных буржуа; королева принимала гостей, не бросая шитья. От великолепного Тюильрийского парка король заботливо отгородил маленький собственный садик, полагая, что так дворец — величественное создание Филибера Делорма — будет больше похож на буржуазный особняк.
Король был стар и, несмотря на сходство с грушей, отнюдь не глуп. Он прекрасно понимал, что рукопожатия и мещанистая простота — недорогая цена за французскую корону, понимал, что поддержать ее на его голове могут лишь настоящие хозяева сегодняшней Франции — буржуа. Всеми силами старался король завоевать их расположение. Кокетничая своим мягкосердечием, он протестовал против смертной казни, но не задумался послать против лионских ткачей тридцать тысяч солдат.
Луи Филипп был живым символом лицемерия и низости своего времени. И, думая о будущем рисунке, Домье хотел сделать его так, чтобы это была карикатура не только на короля, но и на всю прогнившую, продажную и лживую монархию.
Работал Оноре с жадностью, исправляя, перерисовывая, подолгу размышляя над каждой мелочью, — здесь все имело значение.
Главное место в литографии занял сам Гаргантюа — жирный великан с грушеподобной головой и тонкими ногами старого подагрика. Он сидел в кресле, возвышаясь, как огромный безобразный идол, над толпой людей, над башнями Парижа. В открытый рот великана вели мостки. По ним бесконечной чередой поднимались к огромной пасти люди с корзинами золота на плечах. Изможденные, голодные рабочие под грозными взорами чиновников бросали в пустую корзину свои последние гроши. У подножия трона люди в мундирах и фраках ловили треуголками падающие из переполненных корзин мешочки с деньгами.
А под кресло, сквозь сиденье, низвергался густой поток переваренного чудовищем золота в виде дворянских грамот, крестов Почетного легиона, маршальских жезлов, патентов на государственные должности. Там толпились жаждущие наград и почестей банкиры, политические дельцы и другие властители страны. За ними, словно осеняя это зловонное торжище, развевался трехцветный республиканский флаг.
За работой дни проходили быстро. Наступил декабрь. Густой туман оседал на город. Смешиваясь с дымом, копотью и тающим снегом, он превращался в липкую грязь. Беднякам приходилось еще труднее, чем обычно, и Домье с ужасом смотрел на посиневших, дрожащих от холода людей, многие из которых сражались, наверное, на июльских баррикадах. Вот они те, чьи деньги пожирал ненасытный король Гаргантюа.
В середине декабря Домье принес Филипону только что законченную литографию. Журналист хохотал, глядя на рисунок. Потом спросил:
— Вы не боитесь, что это может закончиться для вас неприятностями? Гаргантюа страшен в гневе!
— Но ведь вы не боялись, месье Филипон! — ответил Домье и прибавил улыбнувшись: — Поживем, увидим. А пока неприятности начнутся у Гаргантюа.
Филипон отослал камень в типографию, и через несколько дней первые оттиски карикатуры были доставлены в редакцию.
15 декабря «Гаргантюа» появился в витрине магазина Обера.
Был мглистый холодный день, каких немало случалось в ту ненастную зиму. В галерее Веро-Дода толпилось много народу, здесь спасались от непогоды и развлекались, разглядывая многочисленные витрины.
Как только распахнулись ставни на окнах магазина Обера, прохожие обратили внимание на никому еще не известную литографию. У витрины стали останавливаться люди. Вперед протискивались вездесущие уличные мальчишки, восторженно приветствуя появление новой груши.
Кое-кто из собравшихся перед окном улыбался. Смеялись мало. Литография была не столь забавна, сколь страшна своей безжалостной правдой. За этим рисунком, за отвратительным великаном вставала вся сегодняшняя Франция со звоном золота, вырванного из рук бедняков и сыпавшегося в карманы буржуа, с глухим ропотом голодных, с густым смрадом нечистых финансовых махинаций, с поруганным республиканским флагом, с чудовищной алчностью короля-банкира.
Толпа росла.
В узкой галерее нельзя было протолкнуться. Люди возбужденно переговаривались, мальчишки свистели, слышалась сочная ругань по адресу короля. Гул взволнованных голосов, брань, хохот, свист наполняли галерею. Зрители взволнованно жестикулировали, размахивали зонтиками и тростями. Многие старались пробиться в магазин, чтобы купить литографию.
Этот разгул страстей вскоре был прекращен появлением в магазине правительственных чиновников. Со стуком закрылись ставни. «Свобода печати», так блестяще охарактеризованная Филипоном, действовала безотказно, как хорошо смазанная гильотина. Едва родившись, «Гаргантюа» нашел могилу в портфелях реквизиторов, а имена художника, печатника и издателя появились в списках префектуры.
О том, чтобы поместить «Гаргантюа» в «Карикатюр», уже нечего было и думать, но Филипон не упустил случая упомянуть в газете о печальной судьбе литографии:
«Что касается «Гаргантюа», то весь наш опыт спускает флаг перед изобретательнейшим из судов, когда-либо расследовавших политические преступления. Мы и так и этак вертели «Гаргантюа» и вынуждены заявить, что либо судья, отдавший приказ о конфискации, либо мы, не понявшие ее причины, не более как… (жестокий выбор заставляет меня колебаться между желанием сказать истину и боязнью нового процесса. Это оправдывает пропуск в тексте).
Господин Гаргантюа — это огромный детина, который проглатывает и отменно переваривает пищу, приготовленную из бюджета, немедленно отдавая ее двору в виде крестов, лент, патентов и так далее. Мощь, которую художник хотел олицетворить в этом образе, не имеет ничего общего с каким бы то ни было нежелательным сходством.
У меня есть все основания заявить судьям, что они в конце концов заставят нас видеть сходство там, где его нет, ибо «Гаргантюа» совсем не похож на Луи Филиппа. Правда, у него действительно узкая наверху и широкая внизу голова, бурбонский нос и густые бакенбарды, но как далек он от того чистосердечия, непринужденности и благородства, которые так отличают Луи Филиппа от всех ныне здравствующих королей, которые, между нами будь сказано, отнюдь не блещут этими достоинствами. У господина Гаргантюа отталкивающее лицо и вид настолько жадный, что монеты дрожат в наших карманах».
Так под видом наивного оправдания Филипон издевался над королем, недвусмысленно обвиняя судей в тупости, и даже намекал на то, что именно они оскорбили короля.
Тем временем «Дело издателя Обера, художника Домье и печатника Делапорта по обвинению в возбуждении ненависти и презрения к правительству» было уже назначено к слушанию на 23 февраля 1832 года.
— Примите мои поздравления, мой милый, — сказал Филипон Домье. — Успех превзошел все ожидания, хотя, боюсь, вам придется заплатить за него слишком дорого.
Суд приговорил Домье к пятистам франкам штрафа и шести месяцам тюрьмы.
Оноре испытывал противоречивые чувства. Первый раз в жизни его работа вызвала столько шума. В редакции на Домье стали смотреть, как на равного, а судебный процесс словно поставил пробу на его репутацию политического карикатуриста. Все это радовало Домье, льстило его тщеславию и, самое главное, укрепляло веру в свои силы. Но перспектива провести полгода в тюрьме и необходимость заплатить пятьсот франков приводили его в уныние. Пятьсот франков! Это по крайней мере два месяца вполне сносного существования для его семьи, это долгие недели изнурительного труда. Да и при мысли о железных решетках настроение никак не поднималось.
Правда, с исполнением приговора не торопились. Тюрьмы были переполнены противниками нового режима: карлистами и республиканцами; для газетчиков не хватало места.
Филипон, окончательно поверив в Домье, пригласил его постоянно сотрудничать в «Карикатюр», где Оноре давно уже стал своим человеком. Дни, полные напряженной работы, летели с такой быстротой, что Домье их не замечал. Дело увлекало его, он забывал об отдыхе. И, кроме того, нужны были деньги — много денег, чтобы выплачивать штраф, чтобы хоть как-то расплатиться с долгами, чтобы жить, чтобы кормить отца и мать. Приходилось выжимать из себя все силы и влезать в новые долги.
Впрочем, мало кто из сотрудников газеты мог похвастаться хорошими доходами: «Карикатюр» платила больше штрафов, чем гонораров.
Однажды Домье встретился у кассы с Бальзаком. Опустив в карман несколько луидоров очередного аванса, Бальзак сказал Домье, глядя на него усталыми, воспаленными от бессонницы глазами:
— Если вы хотите стать великим человеком, делайте долги.
Эта фраза в устах писателя, переживавшего медовые месяцы славы, удивила Домье. Только потом он узнал, с каким страшным напряжением работал Бальзак, чтобы освободиться от опутавших его долгов, и еще раз подумал о том, что путь настоящего художника усеян не розами, а скорее ломбардными квитанциями и неоплаченными счетами.
Что же касается данного Бальзаком совета, Оноре уже давно начал ему следовать. Денег постоянно не хватало. Семья Домье задолжала больше шестисот франков за квартиру, не говоря о других долгах. Оноре тоже пришлось подписать несколько векселей.
Усталость, нервное напряжение последних месяцев, хроническое безденежье давали себя знать. Домье побледнел, осунулся, лицо его утратило юношескую округлость, жестче стала складка губ. Но он не терял бодрости, по-прежнему тщательно чистил башмаки, берег свой единственный приличный сюртук, аккуратно причесывал пушистые волосы и повязывал выцветший галстук не без некоторого щегольства.
Оноре огорчало, что спешка мешала ему работать с должной тщательностью. Нередко острая, интересная тема выливалась в обычный скучноватый рисунок, похожий на сотни других. Так, например, произошло с литографией «Кошмар». Домье изобразил старого генерала Лафайета, того самого, который в июльские дни помог Луи Филиппу взобраться на трон. Лафайет спал на диване, задыхаясь под тяжестью огромной груши. Король так и не простил генералу его блестящей, незапятнанной репутации и, главное, того, что был ему многим обязан Как раз в эти дни Луи Филипп уволил Лафайета с поста начальника Национальной гвардии. Не решившись прямо дать Лафайету отставку, король просто упразднил его должность. Парижане были возмущены. Карикатура появилась вовремя. Умные зрители видели в литографии не столько карикатуру на Лафайета, сколько на всех тех, кто легкомысленно верил в доброту и честность короля.
Но чтобы рисунок появился сразу же за событием, надо было жертвовать его художественными достоинствами. Ведь завтра номер «Карикатюр» с литографией должен продаваться на всех перекрестках Парижа, в соседней комнате ждет посыльный из типографии. Где уж тут заботиться о выразительной линии, тонкой лепке лица! Карандаш торопливо заглаживал детали.
Так работали и другие сотрудники «Карикатюр», не жалея сил на злободневные заметки, которые могли быть забыты завтра, но сегодня были необходимы.
Напряженная работа оставляла мало досуга. Лишь иногда, во время недолгих прогулок, Оноре мог отвлечься от повседневных дел. Он особенно любил после ночи, проведенной в редакции, пройтись по просыпающемуся городу. Домье жил теперь на Гревской набережной, и путь его к дому лежал вдоль реки. Тихо, едва слышно плескалась за парапетом Сена, чернели вытащенные из воды лодки, стучали вальки прачек, и течение лениво уносило от берега мутные круги мыльной пены. В эти короткие минуты Домье вновь начинал мечтать о живописи, мысленно перенося на холст пленительную картину парижской весны, глубокие синие тени в расщелинах улиц, сонную гладь реки, яркие пятна солнца на булыжной мостовой.
Но на живопись времени не хватало. Единственно, что успевал он делать — это раскрашивать оттиски своих литографий, которые служили образцами для мастеров, раскрашивавших весь тираж.
Вскоре все мысли о своих делах отошли на второй план. Парижское небо снова заволоклось облаками душного порохового дыма.
Республиканцы сделали новую отчаянную попытку свергнуть монархию. На красном с черной каймой знамени восставших была надпись: «Свобода или смерть!» 5, 6 и 7 июня не смолкала стрельба, рабочие сотнями гибли на баррикадах. Шестьдесят тысяч солдат Национальной гвардии и армейских полков были двинуты против инсургентов. Гремели пушки. Повстанцы отступали, отчаянно сопротивляясь. Рабочие предместья Парижа были залиты кровью. Правительство отбросило последние остатки показного либерализма. Начались аресты.
Тяжелые дни наступили и для «Карикатюр». Почти целый месяц газета не выходила. Филипону приходилось скрываться от полиции.
Вскоре настала очередь Домье.
Оноре арестовали после того, как он опубликовал литографию «Прачки». Эта карикатура не могла оставить полицию равнодушной: министр внутренних дел д’Аргу, генеральный прокурор Персиль и маршал Сульт стирали в большой лохани трехцветное знамя, желая возвратить ему белизну бурбонского флага. Один из «прачек» горестно восклицал: «Синий смывается, а этот чертов красный держится, как кровь!» Домье рисовал литографию с мрачным удовольствием, воображая, какое впечатление произведет она на правительство.
Через несколько дней на пороге его квартиры появился полицейский комиссар в трехцветном шарфе и двое жандармов. Домье ожидал этого. Сейчас его не могли обойти вниманием.
В префектуре, ожидая отправки в тюрьму, Домье послал записку Филипону. В тот же день в «Карикатюр» появилась заметка:
«В то время как мы пишем эти строки, месье Домье, приговоренного к шести месяцам тюрьмы за карикатуру «Гаргантюа», арестовали на глазах его отца и матери, для которых он был единственной опорой».
В узкой улице Пюи де л’Эрмит тюремная карета свернула к мрачному шестиэтажному зданию. С дребезжанием распахнулись решетчатые ворота, карета проехала под темной аркой и остановилась во дворе тюрьмы Сент-Пелажи.
«Домье, Оноре Викторен, возраст 24 года, профессия художник, срок заключения — шесть месяцев», — прочитал надзиратель сопроводительный документ и поднял глаза на своего нового узника. Но на лице арестанта была не ожидаемая робость, а искреннее удовольствие. Взглянув туда, куда смотрел Домье, надзиратель улыбнулся краешком губ. На стене красовалась груша. Она была нарисована не слишком искусно, но с чувством и размахом, а над ней был изображен огромный топор. То ли надзирателям уже надоело стирать груши со стен, и они делали вид, что не замечают рисунков, то ли они сами втихомолку смеялись над крамольными изображениями, но так или иначе груши продолжали созревать на стенах Сент-Пелажи.
Следуя за тюремщиком в свое новое жилище, Оноре с любопытством оглядывался. Небольшой двор с полукруглым церковным флигелем в глубине был окружен чахлыми, словно захиревшими в неволе, деревцами. Несколько заключенных в ярких разноцветных колпаках подметали каменные плиты двора под присмотром скучающего надзирателя. Другие арестанты бродили взад и вперед, разговаривали; двое или трое играли в карты. Оноре не увидел здесь уныния и подавленности, как ожидал. Напротив, многие из арестантов громко спорили, шутили и даже смеялись.
«Видно, здесь не слишком строгие нравы», — подумал Оноре, проходя по длинному коридору, куда выходили многочисленные двери камер. Перед дверью с цифрой «102» надзиратель остановился. Здесь должен был поселиться Домье.
Как ни занятно было то, что видел здесь Оноре, он почувствовал себя скверно, впервые в жизни увидев парижское небо сквозь железную решетку. Тюрьма оставалась тюрьмой, несмотря на веселые рисунки на стенах. Оноре с неприятным чувством прислушивался к стуку тяжелых башмаков надзирателей, перекличке часовых, лязгу засосов, и первый тюремный обед показался ему еще более отвратительным, чем был на самом деле.
Когда настал вечер и погрузился в полумрак и без того угрюмый двор Сент-Пелажи, Оноре заметил, что там начинается какое-то движение: неясный шум голосов, шорох ног по каменным плитам. На мгновение наступила тишина, стало слышно, как прогрохотала по улице тяжелая телега. Потом Домье услышал пение: несколько низких уверенных мужских голосов начали первый куплет «Марсельезы»:
Вперед, вперед, отчизны дети,
Настал победы грозный час…
Оноре выглянул в окно. Во дворе стояла толпа, не меньше ста человек. Все были в красных шапках. Один из них держал знамя, сначала показавшееся Домье черным в густых сумерках, но потом он различил, что полотнище — темно-алого цвета.
Всё новые голоса присоединялись к хору, и теперь гимн Великой революции, казалось, сотрясал стены тюрьмы:
Любовь к отечеству святая,
Дай мести властвовать душой!
Веди, свобода дорогая,
Своих защитников на бой!
Вцепившись обеими руками в холодную решетку окна, Оноре с изумлением смотрел на людей, плечом к плечу стоявших во дворе. Судя по цвету знамени и шапок, это, несомненно, были республиканцы. «Марсельезу» пели те, кто недавно пел ее на баррикадах, под свист пуль и грохот орудийных залпов в улицах Сент-Антуанского предместья. И хотя сейчас они были безоружны, хотя тюремные стены наглухо отделяли их от мира, песня звучала грозно, как боевой гимн.
Потом пели другие песни; кто-то читал стихи. И лишь после того, как пробило одиннадцать и раздались протяжные крики надзирателей: «По камерам! На запор!», толпа разошлась.
Пение «Марсельезы» по вечерам было одной из традиций республиканцев, заключенных в Сент-Пелажи. Этот обычай они называли своей «вечерней молитвой». Но Домье ничего не слышал об этом. «Марсельеза» его удивила и обрадовала.
Оноре лег спать скорее удивленный, чем подавленный, в полной уверенности, что здесь его ждет еще много неожиданного.
Он не ошибся. В те дни тюрьма в Сент-Пелажи действительно выглядела и странно и любопытно.
Первый этаж занимали приверженцы свергнутого Карла X. В качестве знака различия администрация выдавала им ярко-зеленые колпаки. Зеленоголовые карлисты яростно ненавидели живших этажом выше республиканцев, носивших красные колпаки. Республиканцы относились к карлистам с презрительным равнодушием, справедливо видя в них позавчерашний день Франции. И те и другие сходились только в ненависти к Луи Филиппу.
Немало было в Сент-Пелажи и обычных тюремных завсегдатаев — воров и мошенников, не имевших веселых форменных колпаков.
Все это разношерстное общество жило в невероятной тесноте, страшно ругало правительство, короля, надзирателей, тюремную еду и с нетерпением ждало освобождения. Республиканцы вели себя сдержаннее остальных, словно готовясь к будущей борьбе. Ежевечерним пением «Марсельезы» они как бы приносили присягу в верности своему делу.
Скучать, особенно в первые дни, Домье не пришлось. Новые люди и необычные впечатления так занимали Оноре, что он часто забывал о своем горестном положении узника.
Один из сидевших в тюрьме воров, считавший себя физиономистом, усмотрел в спокойной любознательности Домье черты опытного и уверенного преступника. Несколько раз он задавал Оноре вопросы на воровском жаргоне, которые тот, естественно, не понимал и потому оставлял без ответа. Такая сдержанность еще больше возбудила любопытство мошенника. Он все время пытался вызвать Домье на откровенность, давая понять, что видит в нем своего коллегу. Оноре от души развлекался, но продолжал хранить важное молчание.
— Послушай, — продолжал настаивать вор, — ну почему ты не хочешь рассказать, за что ты сел?
Решив выдержать до конца взятую на себя роль, Домье ответил драматическим шепотом:
— Этого ты никогда не узнаешь — это тайна!
Впрочем, Домье недолго хранил инкогнито. В первый же день, когда он, вытащив бумагу и карандаш, уселся рисовать, вокруг стали собираться люди. Лишенные развлечений, принужденные целыми днями любоваться облупленными стенами Сент-Пелажи, заключенные были рады любому событию. Набросок, рождающийся на клочке бумаги, приводил их в восхищение.
Домье ничего не замечал и продолжал рисовать, по временам что-то напевая себе под нос. А между тем подходили все новые арестанты. Оноре не видел, как за его спиной собралась небольшая толпа, и лишь одобрительный возглас одного из зрителей заставил его оглянуться. Домье встал и хотел было искать другое место для работы, но поневоле остановился. Люди, стоящие вокруг, смотрели на него с таким трогательным уважением и интересом, что было просто немыслимо повернуть им спину. Оноре попросили показать рисунок. Маленький набросок переходил из рук в руки, его разглядывали как диковинку, с недоверчивым любопытством.
Домье стали расспрашивать, кто он такой и за что он попал в Сент-Пелажи. Немного сконфуженный этим неожиданным вниманием, Оноре объяснил, что он художник и что попал в тюрьму за карикатуру на Луи Филиппа. Домье собрался было добросовестно описать свою литографию, но ее название сразу же вызвало восторженные восклицания. Оказывается, многие помнили карикатуру, хотя с 15 декабря прошло более полугода. То, что среди них находится художник, так замечательно высмеявший ненавистного короля, приводило в восторг заключенных. Кто-то сунул в руку Оноре хорошую сигару, его хлопали по плечу, пожимали ему руки.
Оноре чувствовал, что краснеет. Вокруг него стояли недавние бойцы, может быть настоящие герои, и смотрели на него с таким почтительным уважением, как будто не они, а сам Домье дрался на баррикадах и рисковал жизнью.
С этого дня Оноре почувствовал себя в кругу друзей и уже не смущался, когда за его спиной выстраивались зрители. Заключенные в Сент-Пелажи республиканцы смотрели на Домье, как на своего соратника в борьбе, и держались с ним, как с испытанным товарищем. Это и смущало и радовало его. Как ни странно, но именно здесь, в тюрьме, Оноре впервые по-настоящему понял, насколько дорого и необходимо людям его искусство. Он с гордостью носил красный колпак и каждый вечер пел «Марсельезу» вместе со своими новыми друзьями.
То один, то другой заключенный подходили к Домье с просьбой нарисовать его. Оноре не мог отказать. Однажды кто-то из заключенных, не знавший Оноре по имени, обратился к нему: «Послушай, Гаргантюа…», и с тех пор никто не называл его иначе. Это было понятно: все помнили карикатуру, но мало кто знал имя молодого художника.
Весть о том, что в Сент-Пелажи появился настоящий художник, быстро разнеслась по тюрьме, и желавшие иметь свой портрет вынуждены были подолгу ждать очереди. Домье работал почти непрерывно. На двери своей камеры он вновь по памяти изобразил «Гаргантюа», и каждый проходящий по коридору мог любоваться прожорливым великаном.
Домье делал не только портреты.
«Шаривари» — новая газета Филипона — уже напечатала несколько рисунков Домье, сделанных им в Сент-Пелажи. Они были объединены в серию «Воображение». В них Оноре изобразил мысли разных людей. Каждого из них окружали маленькие человечки, олицетворявшие их думы, мечты и опасения. Депутат боится краха своей карьеры; кюре мечтает об обильных подношениях прихожан. Этими рисунками, где фантазия мешалась с сатирой, Оноре старался хоть как-то участвовать в политической борьбе.
Серию литографировал Рамле — бывший его учитель.
«Воображение» немало способствовало популярности Домье. Этому помогла и заметка, предшествовавшая публикации:
«Прибавим еще одно сведение, которое усилит, конечно, благосклонность наших подписчиков к серии «Воображение». Ее создатель Домье работает над ней в тюрьме. Этот молодой художник был осужден в 1832 году на 6 месяцев тюрьмы и 500 франков штрафа за прекрасный шарж под названием «Гаргантюа».
Домье легко сходился с людьми. В Сент-Пелажи чуть ли не половина заключенных была его приятелями. Но сам он тянулся к тем, в ком угадывал настоящих борцов за республику.
Часто по вечерам, когда темнело осеннее небо и камеры освещались лишь тусклыми огоньками сальных свечей, завязывались горячие споры. Эти вечера чем-то напоминали Домье политические дебаты в «Карикатюр». Но здесь слова о революции звучали иначе. Их произносили люди, недавно шедшие на смерть с оружием в руках. В их речах звучала та спокойная уверенность, которая дается людям, видевшим смерть в глаза и знающим, во имя чего они жертвуют жизнью. Многие из них были осуждены на долгие годы тюрьмы. Но каждый умел спокойно и твердо смотреть в будущее. Рядом с ними Домье стыдно было бы проявить малодушие.
Он жадно проглядывал газеты. Там, за стенами, шумел Париж, волнующийся, несдавшийся город. Домье знал, что, испугавшись волнений, возникших на премьере драмы Гюго «Король забавляется», правительство запретило представление; что во главе совета министров стал маршал Сульт — палач лионского восстания; знал, что настоящая борьба еще только начинается.
В тюрьме все же было нелегко. Когда первые яркие впечатления сменились унылыми буднями, тоска все чаще и чаще овладевала душой Оноре, привыкшего к бурной, хлопотливой жизни, к газетной работе.
Когда было возможно, Домье навещали друзья. Жанрон долго не приходил, и Оноре, не любивший вообще писать, послал другу письмо:
«Сент-Пелажи.
8 октября 1832 года
Мой милый Жанрон!
Я вынужден писать, не имея возможности тебя увидеть… Я слышу страшный шум, на минуту я отложу письмо, можешь пока пойти прогуляться.
Вот я и вернулся. Ничего особенного. Просто передрались карлисты: эти людишки вечно дерутся — не из-за дел чести, а из-за еды или денег.
Итак, я в Пелажи, очаровательном местечке, где никто не станет развлекаться, но я развлекаюсь, хотя бы из духа противоречия. Уверяю тебя, я бы недурно устроился, если бы время от времени мысли о доме, вернее — о семье, не тревожили мое сладостное одиночество!!! В остальном тюрьма не оставит у меня тяжелых воспоминаний — напротив, если б только в моей чернильнице было немножко больше чернил! Но она пуста, и приходится ежесекундно макать перо, что меня ужасно бесит. Без этого я думаю все б меня устроило. Я работаю в четыре раза больше, чем когда жил у отца. Я буквально терроризирован людьми, заставляющими меня делать их портреты.
…Я убит, сокрушен, опечален и обижен, что тебе все время некогда навестить твоего друга Гуапа[5], прозванного Гаргантюа. Видно, я создан для прозвищ. Здесь помнили мою карикатуру лучше, чем имя, и за мной осталось прозвище «Гаргантюа».
…Жду твоего ответа с нетерпением. Привет семье.
О. Д.
Не пиши о политике, так как письма проверяют».
Минула зима, морозная, необычайно холодная для Парижа. И, наконец, пришел день, который, казалось, никогда не настанет — день освобождения.
Был февраль, когда Домье вновь шел по Парижу. Влажный, заметно потеплевший воздух напоминал о близкой весне. Ветёр приносил в город едва уловимый аромат полей. Продавали первые, почти бесцветные, фиалки. Все говорило о свободе: проезжающий фиакр — можно сесть и ехать, куда захочется; блестящая вода Сены — можно смотреть на нее, пока не надоест. Можно бродить по улицам или просто стоять, глядя на прозрачное небо, на высокие серые крыши, на платаны с обнаженными корявыми сучьями. И, главное, можно снова работать.
Кто станет поминать тюрьму добром? Но Домье думал о ней без горечи. Там осталась частичка его души. Оноре знал, что навсегда сохранит в памяти «Марсельезу», гулко отдававшуюся в тюремных стенах, долгие беседы по вечерам, мечты о свободе, радость от сознания, что его искусство знакомо и дорого людям.
Домье стал взрослым за эти полгода. Он знал, что жизнь, ожидавшая его, не обещала быть легкой. Но теперь, работая, он мог думать о тех, кто в тюремном дворе пожимал ему руки и, смеясь, называл Гаргантюа.
Только истинный вкус способен создавать уродливое.
В редакции «Карикатюр» Оноре встретили восторженно. Он чувствовал себя героем дня. Все поздравляли Домье и даже слегка завидовали ему. Просидеть полгода в тюрьме во времена Луи Филиппа было почти что аттестатом порядочности.
Когда в жизни человека происходят большие перемены, взгляд на мир становится шире, острее и независимее. В справедливости этой нехитрой истины Оноре Домье убедился на собственном опыте. Все приобрело новую ценность. То, что раньше казалось обычным, сейчас дарило неожиданную радость: работа, солнце, беседа с друзьями.
После выхода из тюрьмы Домье поселился отдельно от родителей на улице Сен-Дени. Как и раньше, он отдавал матери большую часть заработка, но ему хотелось работать спокойно и сосредоточенно — дома это было трудно. Домье тянуло как-то обновить свою жизнь, она словно не вмещалась в старые рамки привычного существования.
Здесь, на шумной улице Сен-Дени, Оноре чувствовал себя в самой гуще трудового Парижа. Ранним утром его будил шум повозок, направлявшихся к центральному рынку. Мастерские, крохотные лавки начинали свой хлопотливый день на заре. Этот квартал населяли люди, почти не знавшие, что такое досуг: ремесленники, до поздней ночи гнувшие за работой спину; швеи с потухшими, близорукими глазами; мелкие торговцы, разносчики, грузчики. Квартиры тут стоили дешево. Последнее обстоятельство для Домье значило немало.
Казалось, и в самом деле жизнь начиналась заново. Работа обретала ясную целеустремленность. Оноре хорошо знал, не только против кого он сражается, но и за кого. Он думал о своем зрителе, теперь хорошо знакомом. Представлял, как улыбнулись бы или нахмурились товарищи по заключению, глядя на его рисунки.
Жизнь стала проще, яснее и труднее. Труднее потому, что Оноре стал к себе гораздо строже. Многого в прошлой своей работе он уже не принимал.
Но пока что надо было завершить большую работу, начатую еще до ареста: серию портретов «Знаменитостей Золотой середины».
Весной минувшего года, за несколько месяцев до ареста Домье, Филипон задумал очередную атаку на правительство. В «Карикатюр» появились намеки на то, что «по советам и просьбам подписчиков» газета собирается опубликовать портретную галерею «Знаменитостей Золотой середины», как называли правительство Луи Филиппа. Эту серию Филипон поручил Домье. Журналист понимал, что именно он, как никто другой, может изобразить кислую гримасу верхушки «Лучшей из республик».
Оноре тщательно готовился к этой работе. Как сотрудник газеты, он имел право входа в ложу прессы Бурбонского дворца и подолгу просиживал на заседаниях палаты. В этом нарядном полукруглом зале среди колонн, статуй и бархатных занавесей вершилась французская политика, звучали велеречивые заявления о благе отечества и преданности королю. Толпа властителей страны представлялась безлико элегантной. Разглядеть их истинную физиономию было нелегко. За плечами депутатов были многие годы политических интриг, напряженной борьбы за власть. Они умели скрывать свои чувства. Каждый характер требовал расшифровки, терпеливых наблюдений. Лишь постепенно, в жестах, в интонациях начинали раскрываться для Домье его будущие герои. Он улыбался, представляя себе холеные лица государственных мужей вырванными из пышной рамы повседневной респектабельности.
Оноре, вспомнив свое детское увлечение лепкой, решил использовать для предварительных набросков глину. Возвратившись из Бурбонского дворца, он быстро, за несколько минут, вылепливал миниатюрный бюст очередного персонажа. Глина оживала от малейшего движения пальцев, в ней хорошо восстанавливалось виденное. Скоро в комнате появилось множество скульптурных голов министров и депутатов — забавных, уродливых, совершенно живых. Домье лепил только главное, он выделял лишь те черты, которые раскрывали глубоко запрятанные пороки. В скульптуре он чувствовал себя освобожденным от необходимости думать о деталях, без которых в литографии трудно было обойтись.
Вступлением к публикации серии стала литография «Маски 1831 года». Лица политических воротил Домье изобразил в виде застывших гипсовых масок. 26 апреля 1832 года газета поместила первую литографию серии, сопроводив ее такой заметкой:
«Карикатюр» как-то обещала подписчикам галерею портретов «Знаменитостей Золотой середины», обладающую не только отличным сходством, но и подчеркнутыми характерными и комическими чертами, свойственными шаржу. Взяв за правило использовать все возможности для достижения успеха, «Карикатюр» несколько отдалила реализацию этого плана, так как заказала макет каждого персонажа. (Имелись в виду скульптуры, сделанные Домье.)
…Господин Шарль Лам… открывает процессию. Эта честь по праву принадлежит тому, кто заявил: «Эмигрировать не значит дезертировать».
Из цензурных соображений имя не было названо полностью, но каждый понимал, что это портрет графа Шарля Ламета, послужившего на своем веку и революции и Реставрации и теперь так же верно служившего Луи Филиппу. Слова Ламета «Эмигрировать не значит дезертировать», произнесенные им недавно в палате, дали обильную пищу насмешкам.
Старый человек с отечным лицом, изображенный на литографии, странным образом напоминал обезьяну. Уродливая голова склонялась вниз, словно придавленная тяжестью парика. Занятия скульптурой отточили, как резец, карандаш Домье. Портрет, вылепленный резкими пятнами, казался вырубленным из гранита монументом человеческой тупости. Внизу был нарисован фантастический герб Ламета: в щите, увенчанном париком, красовались фригийский колпак, бурбонская лилия, груша и крест — символы изменчивых убеждений графа. За щитом были перекрещены палка и костыль. В качестве девиза Домье использовал все те же слова Ламета об эмиграции.
В таком же духе были задуманы и исполнены другие портреты: председатель палаты адвокат Дюпен получил в качестве герба флюгер и кошелек, министр граф д’Аргу — цензорские ножницы, и так далее.
Теперь Оноре принялся за окончание серии, печатание которой прервалось из-за его ареста. Меньше чем через два месяца после освобождения Домье в апрельском номере «Карикатюр» за 1833 год появилась литография, завершавшая публикацию «Знаменитостей Золотой середины».
Это был портрет Жана Шарля Персиля, генерального прокурора Франции. Персиль уже выступал в роли прачки в недавней литографии Домье, и Оноре без труда нарисовал его лицо — остроносое, сухое, словно вылепленное из папье-маше, зачесанные впереди жидкие бакенбарды, крестик Почетного легиона в петлице. Под портретом был традиционный герб: прокурорская шапка, рулоны судебных приговоров, щит с изображением отрубленной головы, кандалов и гильотинного ножа. Подпись под портретом «pére-scie»[6] тоже напоминала о гильотине.
Литография не была большой удачей. Домье сам это видел. После полугода отсутствия, когда он так по-новому стал смотреть вокруг, к давно начатой серии душа уже не лежала. Хотелось делать портреты совсем по-иному.
Как ни забавны и остроумны были гербы, но Оноре собирался от них отказаться. Зачем эти дополнения? Настоящая карикатура сама по себе должна быть достаточно красноречива. Все надо изменить, все начать заново.
Когда после долгого отсутствия Домье появился в Бурбонском дворце, он готов был поверить, что ушел отсюда только вчера. Те же лица, те же речи, та же пышная бутафория демократии. Но сейчас Оноре видел в «Знаменитостях Золотой середины» своих реальных врагов. Это они отправили за решетку сотни героев июльских дней и его самого, это они захватили в свои руки все завоевания революции.
Над ними нельзя просто смеяться! Надо разобрать их по косточкам, показать со всех сторон и в их лице — правительство Луи Филиппа.
Домье решил делать портреты в рост — сатирическое подобие парадных портретов.
Он начал наступление.
2 мая появился портрет Подена, 30-го — Вьенне, 5 июня — Арле, 13-го — Себастиани, 20-го — Одье, 27-го — Делесера и Прюнеля. Затем последовали портреты Аргу, Барта, Градиани. За лето Домье сделал больше десятка портретов в рост. Никаких гербов, деталей не было в этих литографиях, только сами люди.
Медленно идет навстречу зрителю грузный, брюзгливый депутат барон де Подена. Жилет собрался складками на рыхлом животе. Подслеповатые глаза спрятались под густыми бровями, рот сложен в удовлетворенную и хитрую усмешку.
Гийом Вьенне ходит взад и вперед мелкими суетливыми шагами, неловко передвигая хилые подагрические ноги. Обезьянья голова провалилась в высокий воротник, над галстуком торчит лишь нос картофелиной. Вся его вздорная фигура вполне соответствует подписи «vieux niais»[7].
Граф д’Аргу, министр, крупный финансист, словно позирует для официального портрета. Он стоит с цилиндром в руке, в позе, которая кажется ему величественной. Очки сползли на кончик невероятного носа, жидкие пряди волос упали на маленький лоб. Но на лице его наивный восторг перед собственной особой, он даже слегка смущен своей импозантностью.
В это лето Домье не обошел вниманием и своего старого друга «Гаргантюа». В августе Оноре сделал литографию «1830–1833». На листе было два портрета Луи Филиппа. На первом король выглядел приветливым, благообразным; на другом его лицо исказила гнусная гримаса, бакенбарды поредели и обвисли. Монарх походил на облезлого кота. Это было новое лицо июльской монархии, потрепанной, напуганной, но все еще злобной и коварной.
Рисуя короля, Оноре шел на большой риск, но удержаться не мог. Порой он самому себе казался похожим на человека с заголовка «Карикатюр», беззаботно топтавшего цензорские ножницы.
Все же Домье пока не сделал ничего, что было бы лучше его старого «Гаргантюа». Правда, он работал искуснее, чем прежде, его карикатуры были хороши, все говорили об этом, он и сам это знал. Но за долгие часы, проведенные в Национальном собрании, Оноре увидел и понял гораздо больше, чем сумел выразить в своих рисунках. Он словно подглядел выражение лица нынешнего правительства, выражение самодовольное, сонное и бесконечно равнодушное.
Он задумал сделать портрет палаты.
Он отказался от всяких эффектов, от остроты композиции. Пусть все будет так же скучно, так же обыденно, как на заседаниях Национального собрания. Пусть литография вообще не будет похожа на карикатуру — тем острее станет впечатление.
Домье кончил работу в январе 1834 года.
Первый же оттиск он отнес Филипону. Едва взглянув на литографию, журналист понял, что перед ним не обычная карикатура, — рисунок новый даже для самого Домье.
Лист пересекали однообразные полукружия скамей амфитеатра. На них депутаты и министры. Чернеют сюртуки, блестят светлые пятна накрахмаленных сорочек. Напомаженные бакенбарды окаймляют холеные щеки, двойные подбородки утопают в пышных галстуках, сияют лысины, обрамленные седыми кудрями.
Нет ни дебатов, ни горячих речей, лишь некоторые депутаты переговариваются между собою. Старик Арле весь надулся, собираясь чихнуть. Депутат Дуайе-Колар наблюдает за ним с живым интересом. Подена то ли спит, то ли собирается заснуть. Как всегда, спрятался в воротник Вьенне. Такое же спокойствие на скамье министров. Аргу, склонившись вперед под тяжестью своего удивительного носа, доверительно шепчет что-то стоящему перед барьером толстому и волосатому доктору Прюнелю — мэру города Лиона. Маленький остроносый Тьер потихоньку совещается с Гизо и Персилем.
Но большинство депутатов, словно после чересчур сытного обеда, пребывают в дремотном отупении. Мысли их, ничтожные и ленивые, едва копошатся под узкими лбами, как будто депутатов занимает лишь то, что происходит в их желудках.
Домье уловил атмосферу, царившую в палате, разглядел все, что было скрыто от неискушенного взгляда красноречием и сиянием орденских розеток. Все затаенное, нечистое и низменное, что было в депутатах, резко выступило наружу, придав им почти непристойный вид.
И при этом во всем листе лишь два-три лица походили на карикатуры. Остальные были просто портретами, хотя отнюдь не лестными.
Все лица Домье изобразил без тени той внешней значительности, с которой депутаты держали себя в палате. Каждого человека ой показал как бы наедине с самим собою, сбросившим на мгновение импозантную личину депутата. Никто из них не чувствовал на себе постороннего взгляда и раскрывался до конца.
Оноре назвал литографию «Законодательное чрево».
Пока Филипон рассматривал лист, в комнате собрались сотрудники редакции. Филипон крепко пожал ему руку. Журналист видел, что это не просто сатира, не просто насмешка. Это было лицо времени, схваченное со всей силой уже зрелого таланта. Если в «Гаргантюа» Домье обвинял, то здесь он просто убивал на месте.
Но главное заключалось в другом: и «Гаргантюа» и «Знаменитости Золотой середины» высмеивали отдельных людей, а эта литография открывала глаза на все правительство июльской монархии. Оно могло наполовину изменить свой состав, могло сменить премьера, но рисунок Домье от этого бы не устарел, не стал меньше походить на оригинал. Такой, как на литографии Оноре Домье, была в самой своей сущности верхушка июльской монархии.
Филипон — сам отличный рисовальщик — не мог не видеть, насколько искуснее, чем раньше, стал карандаш Домье. Как бархатисты, прозрачны тона, уверенны линии, как характерны позы людей! Этот молодой художник, такой тихий и легко краснеющий от похвал, становился замечательным мастером.
Название «Законодательное чрево» как нельзя лучше подходило к литографии. Действительно, в этом круглом зале, словно в большом парламентском желудке, неторопливо и равнодушно переваривалась судьба Франции, отданной на откуп банкирам и купцам.
Вскоре после ухода Домье в редакции появился Бальзак. Стряхивая капли дождя с цилиндра, он тяжело отдувался. Потом сел на табурет и бросил взгляд на разбросанные по столу литографии.
— А, Домье, — сказал он. — Поверьте мне, он еще себя покажет! В этом молодце, дети мои, спрятан Микеланджело!
Голодные дни
Умеют они
Со счастьем сплетать пополам!
На улице Сен-Дени стоял ничем не примечательный старый дом с осыпавшейся местами штукатуркой. Над окнами первого этажа — любопытный прохожий мог прочитать полустершуюся надпись: «Бюро кормилиц». В этой надписи не было ничего необычного — такие учреждения, служившие для найма провинциальных кормилиц, в Париже насчитывались десятками.
Но если бы какая-нибудь наивная провинциалка вздумала заглянуть в «Бюро», то она, очевидно, навсегда отказалась бы предлагать свои услуги в сумасшедшем городе Париже.
Вместо конторских столов, скромных писцов, вместо молодых матерей, ищущих кормилиц, в огромной комнате стояли мольберты, за которыми решительные и лохматые молодые люди размахивали кистями. Висел густой дым трубок и дешевых сигар. Маленький и очень смуглый человек сидел, вытянув вперед деревянную ногу, и напевал песню на испанском языке. На кособоком столе расположились бутылки с вином, куски хлеба и колбаса.
Домье, Жанрон и несколько других молодых художников решили снять общую мастерскую. Повлияло ли на их выбор чувство юмора или невысокая арендная плата, но они сняли для этой цели пустующее помещение «Бюро». Этим и объяснялась таинственная метаморфоза, превратившая почтенное заведение в шумное ателье.
Прежнее назначение конторы неизменно поддерживало хорошее настроение ее нынешних обитателей. Название «Бюро кормилиц» осталось за новой мастерской.
Вместе с Жанроном, Домье, молодыми пейзажистами Каба и Юэ здесь работал юный испанец с длинным и пышным именем — Нарсис Вержиль Диаз де ла Пенья. Когда-то он учился с Жанроном. Диаз был хром, вместо одной ноги у него была, как он сам говорил, «деревяшка». Ногу Диаз потерял в раннем детстве из-за укуса ядовитой мухи. К своему увечью он относился спокойно, ухитрялся со своей «деревяшкой» не только много ходить, но даже танцевать и плавать. Он увлекался романтиками, был влюблен в Делакруа. Диаз писал довольно банальные сюжеты — нимф, богинь, экзотические восточные сцены, но необыкновенно широко, уверенно и богато по цвету. Его холсты будто светились изнутри. Он подолгу просиживал перед своим мольбертом, распевая испанские песни, и время от времени вступал в беседу острой и грубоватой фразой. Его языка побаивались.
Жанрон успевал и работать, и разговаривать, и заниматься массой других самых разнообразных дел.
Он заканчивал новое полотно «Парижская сцена». Чем-то оно напоминало «Июльского героя» Домье. Когда-то и Жанрон сделал литографию «Он умирает от истощения, потому что слишком долго жил надеждами». Там был изображен умирающий от голода рабочий рядом с рогом изобилия, из которого сыплются бумаги и законопроекты. Почти на ту же тему Жанрон теперь писал картину. Он изобразил рабочего, голодного, нищего, окруженного детьми, который просит милостыню на набережной Сены. Мимо него только что прошла нарядно одетая пара, парижский пейзаж невозмутимо красив и безмятежен. Картина была искрения, как Жанрон, и, как Жанрон, простодушна. Он словно не верил в свои силы и, чтобы подчеркнуть бедность героя, изобразил рядом прогуливающихся бездельников и щегольски одетого всадника.
Домье был уверен, что, оставь Жанрон на картине только рабочего, одного на пустынной набережной, картина только выиграла бы. Но Жанрона он не мог переубедить.
Занимаясь живописью, Жанрон успевал еще сотрудничать в журналах, писал туда свои статьи и читал их вслух товарищам.
Здесь часто бывал скульптор Огюст Прео, друг Домье и Жанрона. Он, однако, приходил сюда не для работы. С утра до вечера он навещал своих многочисленных приятелей, зимой — отогреваясь в их мастерских, а летом — соблазняя товарищей на загородные прогулки.
Каждый раз, появляясь на пороге ателье, Прео спешил сообщить какую-нибудь ошеломляющую новость. Он знал Гюго, Делакруа, Ламартина, был в курсе всех событий литературной и художественной жизни. Для «Бюро кормилиц» он служил живой газетой. Неуклюжий, косоглазый, коротконогий, Прео был на редкость некрасив, но зато умел говорить живо и занимательно. Об искусстве и жизни он мог рассуждать часами, любил высокопарные сентенции. Нередко Прео озадачивал своих друзей туманными высказываниями, над смыслом которых сам едва ли успевал задумываться. «Живопись — дочь любви и света», — изрек он как-то раз на удивление всем присутствующим.
Особенно он любил беседовать с Домье, очевидно, больше всего потому, что тот покорно выслушивал все его речи. Лишенный дара молчания, Прео очень ценил его в других. А Оноре действительно с удовольствием слушал Прео; в его трескучей болтовне было много дельного и интересного. Главное же, он был хорошим художником. Неизвестно когда, Прео все же успевал работать, горячо любил свое нелегкое искусство, требующее огромного, часто неблагодарного труда.
Сам занимаясь лепкой, Домье начинал понимать, что скульптура, как никакое другое искусство, не терпит мелочности и пустоты. В рисунке можно допустить неопределенность штриха, расплывчатость пятна. А в скульптуре не может быть невыразительных и «глухих» мест, там все должно быть строго и определенно. Прео любил повторять замечательные слова Дидро: «Скульптура предполагает восторги более длительные и глубокие, вдохновение более сильное, хотя и сдержанное внешне, неприметный и тайный пламень которого кипит в душе. Это муза страстная, но молчаливая и скрытная». Прео хвалил скульптурные работы Домье, хотя и находил, что они сделаны без всяких правил. Над Оноре он часто подсмеивался и говорил, что «молчание — добродетель слабых».
Однажды на пороге «Бюро кормилиц» появилась дородная розовощекая дама средних лет и осведомилась, здесь ли живут «молодые люди, которые рисуют картины».
Получив утвердительный ответ, посетительница приступила к делу. Она решила пойти на любые расходы и заказать себе большую красивую вывеску. За деньгами она не постоит и за хорошую работу не поскупится заплатить франков двадцать пять— тридцать.
— Простите, мадам, — очень вежливо спросил Жанрон, с трудом сохраняя серьезность, — о какой именно вывеске вы изволите говорить?
— Известно, о какой. Она должна быть яркая, приятная на вид, чтобы привлекать клиенток,
— Чем же занимается мадам?
— Я акушерка!
Диаз фыркнул, спрятав голову за мольберт. Домье отвернулся к окну. Но Жанрон взял себя в руки и начал деловой разговор. Денег ни у кого не было, и даже этот курьезный заказ был большим подспорьем. Жанрон проявил настойчивость не меньшую, чем заказчица. Сошлись на пятидесяти франках.
Когда акушерка ушла, в мастерской поднялся гомерический хохот. Писать вывеску для акушерки в «Бюро кормилиц» — такое и нарочно нельзя было придумать! Диаз отпустил по этому поводу несколько совершенно непристойных острот
За вывеску взялись Домье с Жанроном. Работа подвигалась медленно — друзья слишком много смеялись.
Каждый день Оноре старался урвать хоть полчаса на серьезную живопись. Недавно он написал автопортрет, благо модель была терпелива и не стойла ни сантима. Домье долго с ним бился. В зеркале лицо упрямо приобретало унылое, натянутое выражение. Оноре привык наблюдать жизнь, но не писать с натуры. Таким, каким он получился на портрете, Домье бывал лишь в редкие минуты раздражения или усталости. На самом деле в лице его было много мальчишеского, несмотря на окаймлявшую щеки бородку, которую он отпустил в Сент-Пелажи. Его большой рот легко распускался в совершенно детскую улыбку, глаза смотрели со спокойным добродушием. Товарищи почти никогда не видели, чтобы он сердился.
Портрет Оноре не понравился, и он забросил его за папку со старыми рисунками.
В живописи вообще для Домье было много непонятного. Когда он работал над литографией, сомнения его не мучили, все было ясно: надо было как можно сильнее поразить врага. Карикатуры были как стрелы, которые, ужалив, бесследно исчезают.
В живописи было не так. Картина живет долго, она вызывает радостное, острое волнение, она должна помочь человеку любить жизнь, часто трудную и неласковую к нему. Оноре не хотел, чтобы его искусство только обвиняло, только сражалось. Ведь в жизни при всей ее сложности и мелочных заботах было много светлого. Это, наверное, и стоило писать. Чем больше видел Домье уродливого и несправедливого, тем больше тянуло его изображать то устойчивое, ясное, что составляет лучшую сторону жизни.
Сосредоточенный творческий труд, когда часы текут, незаметно растворяясь в работе, был для Оноре самым радостным и дорогим временем. Быть может, поэтому он и стал писать то, что было для него близким и понятным: художника за работой.
Оноре написал своего приятеля, гравера-офортиста Луи Леруа. Домье познакомился с ним в Сент-Пелажи, куда Леруа угодил за слишком откровенно высказываемую ненависть к монархии. Они часто говорили о днях заключения, ставших для обоих скорее приятным, чем тягостным, воспоминанием. Леруа много работал — целые дни просиживал он за столом, согнувшись над доской. Даже разговаривая, он не поднимал от стола свою темноволосую растрепанную голову. Леруа был высок, худ, носил маленькую мохнатую бородку. У него была большая семья и очень мало денег.
Домье так и написал Леруа, как чаще всего видел: сидящего в своем немыслимом рабочем балахоне, согнувшись в три погибели перед окном мастерской. В глубине комнаты домочадцы греются у маленькой печки. Оноре писал сцену, которую видел множество раз и мог представить себе с закрытыми глазами.
Еще не начав заниматься живописью, Оноре приобрел некоторый опыт в скульптуре, не говоря о литографии. Поэтому он четко представлял себе, чего он ищет в живописи: возможности передать неразрывную связь предметов в пространстве, прозрачность воздуха и света. Ведь именно живопись способна воссоздать радостное ощущение единства и цельности мира.
Домье думал об этом, когда работал над своей маленькой картиной. Он с увлечением писал яркий свет, льющийся в мастерскую, темную фигуру художника, склоненного над доской. Ему хотелось передать пронизанный светом воздух, в котором все фигуры, предметы растворяются, теряя яркость цвета и резкость очертаний.
Он не смог добиться всего, чего хотел. Кое в чем Оноре слишком усердно, хоть и бессознательно, следовал Рембрандту: эффект темного силуэта на фоне светлого окна был, конечно, подсказан великим голландцем. Цвет кое-где был резок, кое-где глуховат. Да и вообще Оноре редко бывал доволен собой. Но сейчас Домье многому научился, и главное, то, что он хотел, получилось: в картине было спокойное напряжение творчества, радость от того, что человек живет, работает, дышит, слышит голоса близких.
Но живопись по-прежнему оставалась для Оноре роскошью.
Приходилось возвращаться к литографской работе или к той же вывеске для акушерки.
К счастью, вывеску они, наконец, кончили.
Заказчица осталась чрезвычайно довольна и вручила художникам обусловленный гонорар: два золотых луидора и два серебряных пятифранковика.
— Поздравляю вас, друзья и братья! — сказал Прео. — Отныне весь Париж будет любоваться вашим искусством. Под сенью вашей живописи будут появляться на свет юные парижане. Вы на верном пути к славе. Великий немец Ганс Гольбейн-младший тоже начал с вывески, правда сделанной не для акушерки, а для школьного учителя. Кстати сказать, на ней было написано, что тем, кто не научится читать, деньги возвращаются обратно.
— Виват! — воскликнул Диаз. — Как жаль, что мы не знали этого раньше! Подумать только, какую бесподобную надпись можно было бы сочинить для вывески нашей акушерки!
Этому страшно поверить, но это правда.
9 апреля 1834 года в Лионе началось новое восстание рабочих.
Его подавляли с неслыханной жестокостью. Взрывали дома, если из них стреляли повстанцы. Под грудами кирпича гибли десятки ни в чем не повинных женщин и детей. Всех, у кого «руки и губы казались почерневшими от пороха», расстреливали на месте без суда и следствия.
Начавшись в Лионе, восстание вспыхнуло затем в Гренобле, Сент-Этьене, Марселе и многих других городах.
В Париже тоже готовились к восстанию. Но как только стало известно о начавшихся волнениях в Лионе, столичная полиция немедленно арестовала почти всех республиканских деятелей и руководителей восстания.
Правительство, однако, было заинтересовано в том, чтобы восстание началось и в Париже. Вызвав беспорядки, можно было одним ударом покончить с мятежниками. Власти подготовились к расправе с «бунтовщиками»: в город со всех концов департамента было стянуто более сорока тысяч солдат.
Первые баррикады с провокационной целью возводились полицией. Солдат по особому приказу напаивали почти допьяна. Войска вели себя вызывающе. 13 апреля обезглавленное, обреченное на неудачу парижское восстание все же началось.
Русский посол в Париже Поццо ди Борго сообщал в Санкт-Петербург, что французское правительство, «почувствовав уверенность в победе и полагая извлечь преимущества из подавления готовящегося мятежа, предоставило ему возможность вспыхнуть, для того чтобы потом задушить».
Инсургенты, лишенные руководителей, разобщенные между собою, стойко и мужественно сопротивлялись. Но силы были слишком неравны. Баррикады разбивали пушечными ядрами. Войска буквально затопили улицы. Восстание потерпело поражение.
14 апреля стрельба еще не прекращалась. Город напоминал вооруженный лагерь. Канониры дежурили у пушек с зажженными фитилями. На углах стояли патрули, новые и новые батальоны пехоты проходили по улице Сен-Дени, мимо «Бюро кормилиц».
Ночью послышалась пальба со стороны улицы Транснонен, где была одна из самых больших, построенных повстанцами баррикад.
На рассвете стрельба стихла.
Пороховой дым рассеялся, остался лишь чуть уловимый запах гари. Утро наступило теплое, почти летнее. Но обитатели квартала Сен-Дени, взбудораженные зловещими слухами и ночной стрельбой, не радовались ему.
На улице Транснонен собиралась толпа, больше всего народа было перед домом № 12. Жандармы старались оттеснить людей назад.
Стояла тишина. Никто не говорил громко, только слышались чей-то плач и голос жандармского бригадира, уговаривавшего людей разойтись,
Толпа прибывала. Подходили торговцы, рабочие, мелкие рантье, случайные прохожие.
Дом с выбитыми стеклами, с сорванной дверью казался нежилым. Мостовую покрывали осколки стекла, черепки цветочных горшков, куски отвалившейся штукатурки.
У подъезда стояли тяжелые фургоны.
В толпе пронесся гул:
— Несут… несут…
Из подъезда вышли санитары с носилками. Тела на них были покрыты простынями, лиц не было видно. Но многие из стоящих здесь знали погибших по именам. Старуха, консьержка соседнего дома, говорила, всхлипывая и дрожа всем телом:
— Святая дева Мария! Ведь я всех их знала… Старый мсье Брефор такой был тихий человек, мухи не обидит. Еще вчера он жаловался на стрельбу: «Который раз, — говорит, — на моем веку стреляют, не дадут спокойно умереть…» Подумать только! И мсье Добиньи, и мсье Гитар… А мадам Боннвиль!.. Сколько лет они здесь жили… Кто мог знать, что такое случится…
Из подъезда вынесли двенадцать трупов.
Фургоны тронулись, развернулись и медленно покатились по направлению к городскому моргу.
Толпа не расходилась.
Притихшие, подавленные люди переговаривались вполголоса.
Домье, с воспаленными от бессонной ночи глазами, потрясенный тем, что он видел и слышал, провожал взглядом удаляющиеся повозки.
Старая консьержка рассказывала:
— Я вчера рано закрыла двери, все жильцы уже были дома — кто в такое время задержится на улице? Я уже хотела уйти к себе, смотрела, хорошо ли закрыты ставни. Вдруг — бах! бах! — выстрелы совсем рядом, из дома двенадцать. Я только видела, как упал офицер, что шел с отрядом солдат, и убежала к себе. Потом слышу стучат туда, стали ломать дверь… О господи, никогда не смогу забыть, как там в доме кричали! Посыпались стекла… Выстрелы, шум! Не дай бог второй раз пережить такое…
Мало-помалу Домье понял, что произошло ночью.
Пулей, пущенной из дома № 12, был убит офицер тридцать пятого линейного полка. Жильцы попрятались по своим квартирам. Когда солдаты стали стучаться в дом, многие обрадовались — боялись повстанцев. Двое жильцов пошли вниз, чтобы открыть двери. Жена одного из них, мадам Добиньи, обогнала мужа и сняла засов. Это спасло ей жизнь. Ворвавшиеся в дом солдаты оттолкнули ее и навели ружья на спускавшихся по лестнице Добиньи и Гитара. Раздался залп. Оба упали, не успев даже вскрикнуть.
На третьем этаже солдаты начали взламывать дверь в квартиру старика Брефора. Ничего не подозревавший, он сам открыл дверь. Увидев направленные на него ружья, он стал умолять офицера:
— Господин офицер, у нас нет оружия, не убивайте нас!
Три штыка вонзились ему в грудь. Падая, он страшно закричал. Соседка, Аннет Бесон, бросилась старику на помощь. Солдат ударил ее штыком в лицо и выстрелом в упор размозжил голову.
Был дан приказ не щадить никого. Убивали всех подряд: женщин, детей. Полупьяные, озверевшие солдаты стаскивали людей с постели, кололи штыками, били прикладами, рукоятками пистолетов. Кое-кто из жильцов пытался выброситься из окна. Другие, видя смерть близких, сами бросались на штыки. Тех, кто пробовал сопротивляться, убивали с особенной жестокостью.
Некоторые солдаты сами испугались сделанного. Уходя, они украдкой говорили оставшимся в живых: «Нам приказали, мы обязаны повиноваться, мы еще несчастнее, чем вы…»
Толпа постепенно редела. Подмели улицу. В отдалении слышались последние выстрелы апрельского восстания.
Домье еще долго смотрел на затихший, безжизненный дом, потом повернулся и зашагал прочь. Взгляд бессознательно замечал отдельные картины: солдата на углу, сосредоточенно чистившего ружье, остатки разрушенной баррикады, тележку зеленщика. Но мысли упорно возвращались к минувшей ночи. Оноре казалось: он видит смертельную борьбу в темных душных комнатах, окровавленные простыни, слышит хриплое дыхание, стоны, проклятья, мольбы о пощаде, глухие удары. Страшно было поверить, что это произошло здесь, рядом, в двух шагах от «Бюро кормилиц», в самом сердце веселого города Парижа. И, наверное, то же самое происходит сейчас в Лионе, Гренобле, Безансоне, во всех охваченных восстанием городах.
Никогда еще Домье не чувствовал себя таким подавленным и усталым, как будто сразу постаревшим на десять лет.
В редакции «Карикатюр» Филипон сказал Домье:
— Адвокат Ледрю-Роллен будет писать брошюру о резне на улице Транснонен. Если только не вмешается цензура, Франция получит документ об этом гнусном преступлении.
— Но неужели же правительство и сейчас останется в стороне? — наивно воскликнул кто-то из присутствующих журналистов.
— О нет! — ответил Филипон со своей обычной язвительной улыбкой. — Нет, в стороне оно не останется. Уже сегодня в палате вотируется благодарность армии за доблесть, проявленную при подавлении «мятежа».
Разгромив восстание, правительство июльской монархии прочно утвердилось во Франции. Триста с лишним участников апрельских боев должны были предстать перед судом палаты пэров. Снова были переполнены тюрьмы. Реакция торжествовала победу.
Домье забыл о живописи, отдавая все время газетной работе. Его рисунки, сделанные в апреле и мае, нельзя было назвать карикатурами: там не было решительно ничего смешного.
Ранним утром 15 апреля, когда Оноре стоял перед домом на улице Транснонен, что-то изменилось в его душе. Из его карикатур исчезла улыбка. Ирония заменилась в них горьким и жестким сарказмом.
22 апреля Париж хоронил генерала Лафайета.
Дряхлый генерал, преданный и обманутый Луи Филиппом, давно уже сошел с политической арены. Но он оставался живой реликвией прошлой французской славы, и огромная толпа шла за катафалком, как бы прощаясь с уходящей эпохой.
Домье сделал литографию «Похороны Лафайета». Он нарисовал окруженный толпой катафалк, медленно движущийся к кладбищу Пер-Лашез. На переднем плане Оноре изобразил Луи Филиппа в костюме факельщика. Он одет в черное. Траурный креп спускается с цилиндра, руки сложены как для молитвы. Король низко склонил голову, словно удерживая рыдания. Лицо полускрыто полями низко надвинутой шляпы.
И лишь довольная усмешка, растягивающая губы Луи Филиппа, выдает истинные чувства короля: глубокое удовлетворение тем, что, наконец, ушел с его пути Лафайет — человек, которому он был стольким обязан и которого он не переставал опасаться. Фигура Луи Филиппа выделялась густым темным силуэтом на фоне прозрачно нарисованного пейзажа. Домье долго бился над силуэтом, он не хотел, чтобы мысли короля раскрывались только улыбкой. В конце концов и вся фигура монарха, с согнутыми в коленях толстыми ногами, стала казаться памятником лицемерию, возвышающимся над зрелищем народного горя.
«Попался Лафайет, получай, старина!» — было написано под литографией.
«Факельщик, ликуя, аплодирует, — писал об этом рисунке Филипон, — в то время как в отдалении движется процессия, сопровождаемая огромной толпой. Эта процессия, судя по названию литографии, хоронит величайшего гражданина, которого Франция будет оплакивать не один месяц. Факельщик, мне кажется, это образ, олицетворяющий рвущуюся наружу радость по случаю избавления от заклятого врага».
Эта работа Домье была большим шагом вперед. Мало-помалу линии и пятна начинали ему подчиняться и создавали тот ритм и настроение, которых требовал смысл рисунка.
Наступило лето. Но события апрельской ночи все еще не изгладились из памяти Домье. Он постоянно возвращался мыслями к мрачному дому на улице Транснонен. Там давно вставили стекла, поселились новые жильцы, дети играли на плитах тротуара, консьержка у дверей вязала бесконечный чулок.
Но Домье по-прежнему видел этот дом таким, как в то утро, когда из него выносили тела убитых.
В конце концов он взялся за карандаш.
Как изобразить эти страшные минуты? Нарисовать потоки крови, раны, трупы нетрудно. Легче всего испугать зрителя, создать сильный, бьющий по нервам эффект. Но этого можно достигнуть и нарисовав человека, попавшего под экипаж. Надо, чтобы литография вызывала не столько страх перед смертью, сколько гнев против убийц.
Домье был убежден, что без сдержанности и простоты не может быть настоящего искусства. Он решил нарисовать комнату на рассвете, когда давно уже стихла стрельба и в доме воцарилось зловещее молчание склепа.
…Тусклые лучи дневного света падают в маленькую полутемную комнату. Они бесстрастно освещают картину чудовищного разгрома. На пол свисают простыни с развороченной постели. Воздев к небу скрюченный подлокотник, свалилось набок старое кресло.
В холодном свете наступающего дня видна фигура упавшего навзничь человека. На ночной рубахе пятна засохшей крови. Полуоткрытый рот обнажает полоску зубов. Человек мертв. На лице его сохранилось выражение муки и гнева. Он упал прямо на тельце своего ребенка, смешав свою кровь с его кровью.
Как должно быть страшны были последние минуты жизни этого человека, когда в темноте, даже не видя своих врагов, он голыми руками дрался с солдатами, чьи штыки уже были в крови его родных!
Рядом на полу видна голова мертвого старика. Лицо его застыло и заострилось, редкие седые волосы рассыпались по полу. В глубине комнаты — едва различимый в полумраке труп женщины.
Время остановилось. Все тихо и неподвижно. Темные зловещие пятна сохнут на полу.
Но Домье не хотел изображать мучеников. Упавший на пол у своей постели человек был бойцом. Пусть ои погиб не на баррикадах и не с оружием в руках, но он боролся из последних сил, до последнего вздоха.
И потому, даже рисуя его мертвым, в одной рубахе и ночном колпаке, Домье не сделал его жалким. Напротив, этот нелепый ночной наряд подчеркнул мускулистое тело, размах плеч. Именно бойца Оноре поместил в центре рисунка и именно на него направил лучи света. Пусть этот образ, где слились воедино холодная неподвижность смерти и застывшее движение борьбы, станет главным в рисунке… Домье хотел, чтобы литография рождала не жалость, а гнев.
Два с половиной года прошло с того дня, как «Гаргантюа», выставленный в окне магазина Обера, Привлек толпу негодующих зрителей. И вот, как прежде, новая литография Домье «Улица Транснонен 15 апреля 1834 года» останавливает людей.
В галерее Веро-Дода душно. Нагретый воздух тяжел. Но народу все больше. У входа в пассаж образуется очередь. Над толпой нависла тишина, в солнечный июльский день ворвалось мрачное напоминание о недавней трагедии. Кто-то невольно снял шляпу. Какая-то женщина всхлипнула. Люди отходили от витрины, уступая место другим, и снова возвращались.
Потом молчание прервалось возгласами:
— Позор палачам!
— Убийцы!
— На фонарь негодяев!
— Да здравствует республика!
Спрашивали друг у друга имя художника. Называли Оноре Домье — его уже многие знали.
Повторялась история с «Гаргантюа». Пачки еще не распроданных литографий были конфискованы и сожжены. Но на этот раз Домье избежал судебного преследования. Готовился суд над участниками апрельского восстания, и правительство боялось излишних напоминаний о событиях на улице Транснонен.
«На эту литографию страшно смотреть, она поражает так же, как само событие, которое воспроизводит, — писал Филипон в «Карикатюр». — Этот убитый старик, мертвая женщина, этот покрытый ранами человек, упавший на труп бедного малютки с разбитой головой… Это не карикатура, не шарж, это кровавая страница современной истории, страница, созданная гневной рукой и продиктованная благородным негодованием. Домье в этом рисунке достиг небывалой высоты. Он сделал картину, которая, будучи лишь черно-белым рисунком на листе бумаги, не стала от этого ни менее значительной, ни менее долговечной. Бойня на улице Трансноиен останется несмываемым пятном на ее виновниках. Рисунок, о котором идет речь, — это своевременно вычеканенная медаль в память о победе, одержанной над дюжиной стариков, женщин и детей…»
Священные права — комедия не боле.
«Опустите занавес, фарс окончен», — говорил Луи Филипп на новой литографии Домье. Король был одет шутом. С сатанинской улыбкой на лице стоял он на сцене перед декорацией, изображающей зал Национального собрания.
Фарс действительно был сыгран, маски сброшены. Разгромив апрельское восстание, монархия больше не играла в демократию и готовилась к решительному наступлению.
Как всегда в трудные времена, Домье вспоминал дни, проведенные в Сент-Пелажи. Там он узнал людей, навсегда ставших для него примером. Как всякий настоящий художник, Оноре искал своего героя. Но, занятый бесконечными карикатурами, он должен был рисовать врагов. И лишь в «Улице Транснонен» Домье впервые создал героический образ погибшего, но непобежденного рабочего.
Рабочих он рисовал все чаще и чаще. Но изображать друзей, тех, кем он искренне восхищался, оказалось куда труднее, чем врагов. Вызвать смех проще, чем уважение. Герои легко превращались в ходячую добродетель, и требовалось немало усилий, чтобы избежать фальши.
Чаще всего Домье изображал рабочих в борьбе с королем. Один завинчивал Луи Филиппа в типографский станок: «А, ты вздумал покушаться на свободу печати!..»[8] Другой, тоже олицетворявший свободу прессы, расправившись с Карлом X, спокойно ожидал размахивавшего зонтиком Луи Филиппа. Печатник казался родным братом рабочего, погибшего на улице Транснонен. Такой же мускулистый и крепкий. Но здесь он был полон сил, стоял со спокойной непринужденностью античного Геркулеса. Рядом с ним короли казались картонными паяцами, будто ожившие карикатуры пытались напасть на человека из плоти и крови.
Домье рисовал обычно лишь то, что хорошо знал, поэтому чаще всего он изображал печатников, типографщиков, тех, с кем постоянно сталкивался. Да и многим ли отличался от них сам Оноре? Ведь он работал, как они, без отдыха, за грошовую плату и, как они, считал каждое су.
Почти никто из современников Домье не изображал рабочих. Жанрон если и писал их, то с сочувственной жалостью. Домье же ими любовался. И в тюрьме, и за работой, и в апрельские дни они сохраняли спокойную уверенность. Когда надо было — стреляли, после поражения — не впадали в отчаяние. Снова брались за работу, ожидая своего часа. Трескучих речей не произносили, только говорили: «Дело пойдет на лад!», вспоминая «Карманьолу», и заботливо смазывали старые ружья, спрятанные на чердаках.
После резни на Транснонен, массовых арестов герои Домье оказались в тюрьмах; им грозила ссылка, галеры, железные ошейники каторжников. Но, как и в жизни, в рисунках Оноре они не падали духом.
Генеральный прокурор Персиль стоит над прикованным к стене узником. Но тот не смотрит на прокурора, перед его глазами скользит видение: фигурка Свободы, неуклонно летящая вперед. Домье назвал литографию «Современный Галилей», намекая на знаменитые слова ученого: «А все-таки она вертится!», сказанные в суде инквизиции.
А другой уже окончил свою борьбу. В тюремной камере, куда едва проникает свет, на узкой деревянной койке лежит рабочий. Он умирает от ран, полученных в дни апрельских боев. Худая тяжелая рука, перехваченная кольцом с цепью, касается сырого каменного пола. Лицо тронуто смертью. Врач, в котором без труда можно узнать Луи Филиппа, говорит прокурору, щупая пульс умирающего: «Этого можно отпустить на свободу — он больше не опасен».
Фарс был окончен. Даже правосудие не пыталось больше играть в беспристрастие.
5 мая 1835 года начался суд над участниками восстания, «Процесс-чудовище». Обвиняемым было отказано даже в праве выбора защитников. Палата по собственному произволу назначила адвокатов. Обычные юридические нормы не соблюдались. Парижане вспоминали о судьбе маршала Нея, расстрелянного после «Ста дней» без суда и следствия.
Вскоре Домье опубликовал литографию: призрак маршала Нея пишет на воротах суда: «Суд убийц».
С этого дня Домье бывал почти на всех заседаниях суда. Процесс проходил в специально выстроенном зале Люксембургского дворца при огромном стечении народа.
На втором заседании потребовал слова Годфруа Кавеньяк — один из обвиняемых, член «Комитета защиты», избранного подсудимыми. От имени «всех обвиняемых Парижа» он настаивал на праве свободного выбора адвокатов. Его силой заставили замолчать. Все присутствующие были возмущены. Зал бушевал. Заседание пришлось прервать на четыре с лишним часа. Помещение окружили несколько батальонов солдат. Процесс становился опасным для правительства. Обвиняемые сами превращались в обвинителей. Подсудимых под любым предлогом лишали слова, журналистов и публику выгоняли из зала.
Через неделю Домье сделал еще одну литографию.
Она изображала заседание суда. На кафедре судья — с засученными, как у палача, рукавами, но с приторной улыбкой — обращался к обвиняемому; «Вы имеете слово, объяснитесь, вы свободны!»
Обвиняемый стоял с завязанным ртом. За руки, за плечи, за волосы его держали похожие на мясников судейские. На полу валялись обрывки защитительной речи. Поблизости палач готовился отрубить голову другому подсудимому. А сзади, на скамьях амфитеатра, сидели пэры, такие же сонные, ленивые и тупые, как министры в «Законодательном чреве».
Лица судей были непередаваемо гнусны, в их глазах светилась радость хищников, почуявших запах свежей крови. И вместе с тем было в этих фигурах торжество убийц, защищенных всесильным законом.
Домье недаром занимался живописью. Он стал гораздо свободнее обращаться со светом. Свет не дробился больше, он широко заливал весь рисунок. В черно-белой литографии чувствовался цвет: в полированной кафедре угадывалась желтизна дерева, в одеждах судейских — черные глухие тона, их лица словно были налиты темной кровью.
Домье научился передавать общее движение групп, находить жесты, точно выражающие чувства людей. Сколько несравненного лицемерия было в движении рук судьи! Их одних было достаточно, чтобы раскрыть смысл литографии.
Оноре Домье становился мастером.
Это приходило постепенно, вместе с годами напряженного труда — ведь он уже сделал сто с лишним больших литографий; вместе с ясным сознанием того, во имя чего и для кого он работает. Порою он не замечал карандаша в пальцах — казалось, рождающиеся в голове образы сами возникают на рисунке. Он научился достигать законченности оборванным штрихом, понял, что в искусстве намек значит куда больше, чем обстоятельное копирование. В работах Домье уже не было ничего ученического.
Он рисовал портреты судей, как год назад депутатов: Барбе Морбуа — в ночных туфлях с отвисшей нижней губой, совершенно одряхлевшего, выжившего из ума старика. Генерала Матье Дюма — с зеленым козырьком над глазами, он макает бисквит в стакан бордо, забыв обо всем на свете.
Но как ни смешна была правящая верхушка Франции на литографиях Домье, она по-прежнему оставалась опасным и сильным противником.
В августе стало известно о новых законах против прессы. Они подготовлялись давно. С июльской революции до осени 1835 года состоялось больше пятисот процессов по делам печати. Теперь были приняты так называемые Сентябрьские законы. В них было сказано:
«Никакие рисунки, гравюры, литографии, медали, эмблемы, эстампы, какого бы рода они ни были, не могут быть опубликованы, выставлены и проданы без предварительного разрешения министерства внутренних дел в Париже и префектов в департаментах. При нарушении этого закона рисунки, гравюры, литографии, медали, эстампы или эмблемы будут конфискованы, а их издатель будет приговорен Исправительным трибуналом к тюремному заключению сроком до года и штрафу в размере до тысячи франков».
Так закончился последний акт фарса о свободе.
Демократическая печать окончательно лишалась всех прав. «Карикатюр» должна была прекратить свое существование — она не могла б выдержать и десятой доли штрафов, которые неминуемо посыпались бы на нее.
Редакция закрылась.
Уходил в прошлое большой кусок жизни, все то, что было связано с работой в «Карикатюр»: четыре года борьбы и творчества. Домье пришел сюда учеником, уходил зрелым художником и испытанным бойцом. Он знал, что не сойдет с однажды выбранного пути. Будут другие журналы, новая борьба, друзья и споры, живопись, жизнь.
Единственно, что уже не могло возвратиться — это годы юности.
Но, выходя из галереи Веро-Дода и вспоминая людей, что, смеясь и негодуя, стояли здесь, перед его рисунками, Оноре Домье подумал, что, пожалуй, юность его прошла не напрасно.