«Chi son’io tu non saprai»
(Кто я такой, ты никогда не узнаешь).
Дон Жуан всегда искал благодарного слушателя. В один прекрасный день он нашел его во мне. Свою историю он рассказал мне не от первого, а от третьего лица. Так, во всяком случае, приходит мне на ум сегодня.
В ту пору я кашеварил какое-то время только для себя одного в своем пристанище вблизи развалин Port-Royal-des-Champs[2] — знаменитейшего в семнадцатом веке, но пользовавшегося дурной славой женского монастыря во Франции. Несколько гостевых комнат монастыря были частью помещения, отданного мне тогда на откуп. Все зимние месяцы и раннюю весну я проводил за несложными занятиями, как то: готовил для себя пищу, хлопотал по дому, работал в саду, главным же образом читал и поглядывал время от времени в старинное крошечное оконце моей маленькой гостиницы в бывшем доме привратника монастыря Пор-Рояль-в-Полях.
Я давно уже жил без соседей. И дело тут было не во мне. Нет ничего лучше, как иметь соседей и самому быть соседом. Но идея жить в соседстве дала осечку, а может, просто вышла из моды? Что же касается меня, то я не преуспел в современной игре «спрос — предложение». Быть хозяином крова и поваром для своих постояльцев — таково было мое предложение — не находило больше спроса. Я оказался несостоятельным бизнесменом. При этом с незапамятных времен я твердо верил, что бизнес сближает людей, верил в это, как ни во что другое, я и до сих пор верю в занимательную игру «купля — продажа» как движущую силу прогресса и общества.
В мае я в общем и целом забросил свои занятия садоводством и только время от времени посматривал, как растут или погибают посаженные или посеянные мною овощные культуры. Подобным же образом я обошелся и с фруктовыми деревьями, выращенными мною из саженцев с десяток лет тому назад, когда я только вступил во владение домом привратника и превратил его в гостиницу у дороги. С утра до вечера я подолгу бродил по саду, расположенному в речной долине, прорезавшей плато Иль-де-Франс[3], под яблонями, грушами и ореховыми деревьями с книгой в руках, не ударяя палец о палец. И даже приготовлением пищи для себя занимался в эти весенние дни исключительно только по привычке. Запущенный сад, казалось, отдыхал, но то новое, что принесло потом свои плоды, было уже на подходе.
Чтение и то доставляло мне все меньше удовольствия. Утром того дня, когда на мою голову неизвестно откуда свалился Дон Жуан, я перво-наперво намеревался покончить с книгами. Правда, я как раз углубился в чтение двух явно рассчитанных на века литературных памятников, и не только одного семнадцатого столетия или одной французской литературы, а именно опуса Жана Расина в защиту монахинь Пор-Рояля и обвинительных речей Блеза Паскаля[4] в адрес их противников-иезуитов, но тем не менее мгновенно решил завязать одним махом и с чтением, по крайней мере на какое-то время. Достаточно, что ли, всего начитался? Ну, знаете, более дикой мысли, посетившей меня этим утром, еще не было: «Хватит читать вообще!» И это при том-то, что всю свою жизнь я был прилежным читателем. Поваром и читателем. Ах, каким поваром! Ах, каким читателем! Вот тут-то я и понял, почему вороны с некоторых пор каркают с такой ненавистью на всю округу: их распирает гнев от состояния окружающего мира. А может, только моего внутреннего?
Появление Дон Жуана тем майским днем заменило мне чтение пополудни. И это было нечто большее, чем простая замена. Хотя бы уже потому, что речь шла о Дон Жуане, а не об этих канувших в историю изощренных и каверзных иезуитах-наставниках, старцах семнадцатого века. И не о Люсьене Левене и Раскольникове или, скажем, мингере Пеперкорне, некоем сеньоре Буэндиа или комиссаре Мегрэ, нет, вместо них явился тот, кого я ощутил как глоток свежего воздуха, тот, кто принес мне освобождение. Одновременно появление Дон Жуана буквально даровало мне внутреннюю широту и простор, какие только могло еще уготовить столь волнительное (и внезапно прерванное) чтение духовных текстов. С тем же успехом это мог бы еще быть сэр Гавейн, Ланселот или Фейрефиц, этот под стать сорокам черно-белый сводный брат Парцифаля, — нет, «пегий», пожалуй, все же нет! А может, князь Мышкин? Но пришел Дон Жуан. И в нем было, между прочим, немало от тех только что названных книжных героев и средневековых рыцарей-бродяг.
Пришел ли он? Или появился? Скорее опрометью ворвался, свалился на меня, перекувыркнувшись в сад через стену, служившую также наружной стороной той части моего пристанища, что шла вдоль улицы. То был воистину прекрасный день. После мутно-серого утра, столь частого в Иль-де-Франс, небо прояснилось и, казалось, никак не могло на этом успокоиться, оно прояснялось все больше и больше, не ведая устали. Послеобеденная тишина была, как всегда, обманчивой. Но в данный момент, тем не менее, она царила в природе и определяла обстановку. Еще задолго до того, как Дон Жуан попал в поле моего зрения, слышно было его тяжелое дыхание, человек задыхался. Ребенком я наблюдал однажды в провинции, как убегал от жандармов крестьянский парень. Он пулей промчался мимо меня по склону вверх, хотя от его преследователей были пока всего лишь слышны крики «Стой!». Я и сегодня еще вижу перед собой лицо преследуемого, красное, налившееся, и его тело, словно скукожившееся от страха, с кажущимися от этого еще длиннее руками, болтающимися вдоль туловища. Но гораздо живее звуки, врезавшиеся мне в память о нем. Это было больше, чем тяжелое дыхание, человек не просто задыхался, это было нечто особенное — сиплый свист, вырывавшийся из его легких. При этом дело было вовсе не в легких — левом или правом. Свистящий шум, который все еще звучит в моих ушах, отлетал эхом от пробегавшего человека, отскакивал от его тела, исходя не из нутра, а срываясь с поверхности, с внешней оболочки: его испускала каждая клеточка кожи, каждая ее пора. И казалось, даже источником звука был не один определенный человек, а великое множество людей, численно превосходящих не только реально приближавшихся орущих преследователей, но и заглушивших тихую деревенскую природу вокруг. Этот свист и вибрирование, отлетавшие от преследуемого, словно последняя нота в его жизни, таили в себе нечто сверхмощное для меня, своего рода первооснову насилия.
Как только я услышал учащенное дыхание Дон Жуана, где-то вдали и вне поля видимости, но одновременно совсем близко от меня, я тут же увидел мысленно того самого преследуемого из моего раннего детства. Тогдашние крики жандармов заменял сейчас шум и грохот мотоцикла. Он ритмично взвывал, как бывает, когда жмут на газ, и, казалось, прыгал по камням и корням, приближаясь к саду, однако все же не так ощутимо, как тяжелое дыхание человека, сразу заслонившее шум мотора и заполонившее собой все вокруг.
В одном месте ветхая стена немного выкрошилась, и там образовалась брешь, которую я намеренно не заделывал. Именно через нее Дон Жуан и ввалился ко мне нежданно-негаданно в сад, словно за ним гнались сто чертей. Но еще раньше, чем он, в проломе появилось что-то вроде копья или пики. А в воздухе описала кривую выпущенная пуля и вошла в землю прямо у моих ног. Кошка, лежавшая рядом в траве, сверкнула на миг глазами и тут же зажмурилась, снова погрузившись в сон, а воробей — какая же другая птица еще способна на такое? — тут уже уселся на качающуюся пику и только усилил этим ее качание. Пика в действительности оказалась обыкновенным, слегка заостренным спереди ореховым прутиком, который без труда можно срезать повсюду в лесах вокруг Пор-Рояля.
Тот преследуемый в те далекие времена сельской жандармерией деревенский парень даже не заметил меня. С обезумевшим взглядом побелевших на огненно-красном лице зрачков, точь-в-точь как у ошпаренной кипятком рыбы, протопал он мимо меня, ребенка (и если топот есть выражение физической силы, значит, он сделал это из последних сил). А вот убегающий Дон Жуан сразу увидел меня. Как только его туловище — голова и плечи — просунулось вслед за прутиком в пролом, он тут же вперил в меня свой острый и ясный взгляд. И хотя мы оба встретились таким странным образом впервые, мне этот незваный гость и нарушитель моих границ мгновенно показался своим и даже очень хорошо знакомым. Я знал, не дожидаясь того, чтобы он представился — а сделать этого в тот момент он явно не мог из-за своего дыхания, напоминавшего странное, длящееся на одной ноте сипение, — что передо мной Дон Жуан, и не один из тех «многих донжуанов», а самый что ни на есть настоящий Дон Жуан.
Не часто, но все же бывало так, повторяясь в моей жизни, что мне встречались такие абсолютно чужие лица, с первого взгляда казавшиеся мне хорошо знакомыми, и это чувство, не обязательно перерастая в глубокое знакомство, каждый раз продолжало жить во мне и дальше. С него можно было, так сказать, начинать строить отношения. И тогда подобные случаи (правда, лишь немногие) приводили к тому, что я действительно обретал нового хорошего знакомого. При появлении Дон Жуана все было ровным счетом наоборот: первый взгляд исходил от него, и он сразу давал понять, что мне будет отведена роль поверенного в той истории, от которой он желает поскорее избавиться.
Тем не менее между преследуемым из далекого прошлого и Дон Жуаном сегодняшних дней было что-то общее. Оба они являли собой нечто праздничное. Действительно, хватающий ртом воздух паренек бежал в том воскресном одеянии, в которое в сельской местности облачаются, собираясь в церковь. А на Дон Жуане сегодня, во время бегства, тоже было парадное платье, хотя и особое, как бы специально подобранное к голубизне майского воздуха. Но помимо этого как тогдашнее, так и нынешнее бегство излучали по своей природе нечто торжественно-праздничное. С той разве разницей, что сияние вокруг Дон Жуана исходило от него самого, а вокруг деревенского паренька, совсем напротив, никакого сияния не было, — да и откуда ему было взяться? Во всяком случае, лично от него сияния не исходило, нет, право, тут даже спорить не о чем.
Уж не застрял ли мотоцикл преследователей на болотистой местами еще и сегодня почве долины Родон? Рев мотора слышался все время на одном и том же месте. И на газ никто больше не жал. Мотор ровнехонько порыкивал, почти миролюбиво, в некотором отдалении от нас. Мы с Дон Жуаном встали к пролому в стене и вместе наблюдали за местностью вокруг. Наполовину скрытая светлой зеленью леса в приречной долине, на мотоцикле сидела пара, мотоцикл уже развернулся и, медленно описав кривую промеж поросли ольхи и берез, стал удаляться в сторону от вековой границы бывших угодий монастыря Пор-Рояль-в-Полях, считавшегося незыблемым прибежищем для всех страждущих. Дальше этой невидимой границы никого нельзя было преследовать. Кто перешел границу — был, даже если совершил страшное преступление, на первое время в полной безопасности. А кроме того, по виду пары было заметно: этот Дон Жуан был не тот, кого они преследовали. Тот, кого они хотели убить, был совсем другим. Особенно смущенной выглядела женщина. А мужчина напоследок даже дружески помахал Дон Жуану рукой.
Как и надлежит современной и/или классической паре мотоциклистов, они были затянуты в кожу, черную кожу, а на головах — одинаковые защитные шлемы, похожие друг на друга, как две капли воды. Само собой, что у той, очевидно, юной особы на заднем сиденье из-под шлема выбивались волосы, развеваясь на ветру, — естественно, так или иначе, белокурые. Оба они, мужчина и женщина — единое целое при быстрой езде, — походили на брата и сестру, даже на близнецов. Этому, правда, мешало то обстоятельство, как обнимала женщина сзади мужчину, а также и то, что кожа явно обтягивала голые тела. Они натянули ее на себя в крайней спешке, кнопки, заклепки и молнии застегнуты не были, и все, что могло распахнуться, было распахнуто. Листья, травинки, кусочки ракушек (даже с остатками улиток) и хвойные иголки приклеились к полуобнаженной спине мужчины, только к его спине. Лопатки молодой женщины сверкали белым пятном. Самое большее, что мы увидели на какой-то момент, был залипший на них пушистый комочек тополиного пуха — один лишь миг, и вот он уже тоже улетел вместе с ветром. Не брат и не сестра примчались на бешеной скорости на мотоцикле, чтобы в чем-то уличить Дон Жуана и, может, даже его убить. Больше всего я подивился хвойным иголкам на спине мотоциклиста, впившимся в его кожу, — в округе Пор-Рояля росли только лиственные леса.
Довольно широкое и плоское лицо Дон Жуана какое-то время еще было покрыто пятнами и вызывало в моей памяти образ «пегого» Фейрефица, представшего, казалось, предо мной живьем, таким, каким я мысленно видел его при чтении куртуазного романа Кретьена де Труа, этим зачатым с «мавританкой» сводным братом Парцифаля. Только пятна на лице Дон Жуана были не черно-белыми, как у его двойника, а красно-белыми, пожалуй, даже темно-красно-белого цвета. И, кроме того, пятнистость ограничивалась только лицом, а не распространялась, как у рыцаря Фейрефица, на все тело. Даже на шее пятен уже не было. То, что предстало моим очам, было пятнистое, как шахматная доска, краснокожее лицо Дон Жуана. И на этом лице большие, отнюдь не помутневшие от дикой гонки и даже не утратившие своей веселости глаза. Я и в самом деле могу немного поглазеть на него, но только недолго, сказал он мне, убирая клинок складного ножа, зажатого в руке. А потом он дал мне понять, что голоден. С него сошло сто потов, и тело давно уже просохло, но он хотел не столько пить, сколько есть. И тут я, прирожденный повар, заспешил, чтобы немедленно что-нибудь приготовить для него, поняв его как никто другой. Ах, какова натура этой неординарной личности в реальности! Я сейчас уже не помню, на каком языке обратился тогда ко мне Дон Жуан, в тот майский день на развалинах Пор-Рояля-в-Полях. Но как бы там ни было, я его понял, так или иначе.
Всю свою садовую мебель я давненько задвинул в угол возле стены, намеренно бросив ее там на произвол судьбы. Поэтому я принес гостю стул из кухни. Он подходил к нему спиной. В первый день той недели, пока Дон Жуан оставался со мной, я думал, что манера приближаться спиной служит ему мерой предосторожности — чтобы не спускать глаз с надвигающейся опасности или угрозы, например, с той пары на мотоцикле. Но потом я заметил, что при этом он совсем не напрягается и ничего не выслеживает. Он, конечно, производил впечатление человека, постоянно бывшего начеку, но не на стреме. И глаза его не бегали направо-налево и не заглядывали себе через плечо, и голову он всегда держал прямо, и, двигаясь спиной, смотрел в том направлении, откуда появился. От такого, как Дон Жуан, следовало бы, впрочем, ожидать, что направлением, откуда он может появиться, окажется или запад с его замками Нормандии и монастырями с сельскими угодьями вокруг старинного города Шартр, или, что еще понятнее, восток с его совсем недавней по времени резиденцией короля-солнца в Версале и, что уж скорее всего, с совсем неподалеку отсюда расположенным Парижем. Но он бежал сломя голову по полям и ввалился в долину Родон с северной стороны, где находились новые города Иль-де-Франс с жилыми кварталами-новостройками и офисами в центре, и самым близким индустриальным городом отсюда был Сен-Кантен в Ивелине, известный своей тюрьмой. С другой стороны, затянутая в кожу моторизованная парочка больше всего подходила по духу именно к этому направлению. К тому же единственное хвойное дерево росло как раз между этим новым городом и здешним старым аббатством, причем особенное дерево: одиноко стоявший кедр на краю реликтового для здешних мест леса. Великолепнейший и мощнейший экземпляр-одиночка во всей округе!
Пока я стряпал для Дон Жуана, я смотрел на него в открытое окно кухни, расположенной на первом этаже моего жилья — дом, собственно, и представлял собой длинную одноэтажную постройку, — как он сидел в саду на майском солнце. И он время от времени посматривал на меня, как я там управляюсь на кухне. Один раз он даже встал и положил мне на окно несколько свежих приправ и пряностей, достав их из своего парадного камзола. У него, собственно, не было надобности что-то объяснять мне, я и так видел, что он собрал все это на бегу, привычно спасаясь бегством. При этом листья щавеля, стебли дикой спаржи, имеющие по весне мучной запах белые рядовки не были оборваны или выковырнуты из земли как попало. Дон Жуан был привычен к бегству, имел большой опыт в этом деле. Убегая, он чувствовал себя комфортно, это стало частью его натуры. Но не означало, что во время бегства он не испытывал испуга или страха. Скорее это значило: испытывая страх или испуг, он видел зорче, острее, объемнее. Уж не оттого ли у него выработалось пространственное зрение, что, убегая, он все время оглядывался и даже бежал порой спиной к нужному направлению? Мало того, он ухитрился обработать по дороге свои трофеи, словно нашел их на прогулке, придал им готовый для употребления в пищу вид — снял кожицу, помыл их, почистил корешки. Уж не использовал ли Дон Жуан бегство в целях экономии собственного времени? Я же, по правде говоря, изрядно рассердился: он, новичок в здешних местах, вот так, ни с того ни с сего, натыкался на дары природы, сокрытые от посторонних глаз, можно даже сказать, бесценные богатства ее кладовых, в поисках которых я, здешний старожил, к тому же эксперт в сих вопросах, проглядел все глаза, бегая весной по лесам. Еще задолго до 26 апреля, праздника святого Георга, от которого эти вкуснейшие грибы получили свое второе имя, я обжигал ноги в зарослях молодой крапивы, обшаривал опушки окрестных лесов в западной части Иль-де-Франс в надежде найти хотя бы одиночный гриб, их главного представителя, олицетворяющего собой начало нового грибного сезона: майский гриб со светлой и круглой гладкой шляпкой, — надежда, таившая в себе в действительности, если следовать одной из книг, которую я тогда читал, с каждым разом все больше и больше «оскорбительной насмешки», — и вот, пожалуйста, этот примчавшийся неизвестно откуда залетный франт вываливает мне на подоконник, а следовательно, и на мое осиротевшее с тоски рабочее место на кухне целую семейку заветных шляпок — предел моих несбыточных мечтаний. Правда, с другой стороны, рядовки неплохо уживались с его образом, со случавшимися с ним сплошь и рядом историями, полнившими ряды слухов о нем.
Дон Жуан подвигал стул все ближе и ближе к моему кухонному окну. Смотреть, как я готовлю, сказал он, вдохновляет его. Вдохновляет? На что? Он сидел погруженный в себя, как бы отрешившись от остального мира. Это впечатление усиливалось еще благодаря высокой траве, которую я сознательно не косил вот уже несколько недель. Кошка с рыжей шерстью, пробираясь сквозь высокую траву, вела себя как львица. Это была не моя кошка, она приходила, вероятно, из одного из домов в Сен-Ламбер-дю-Буа, единственной деревни вблизи Пор-Рояля, в одном километре отсюда, если считать по воздуху, метнув, например, несколько раз подряд копье (моя недвижимость граничила только с руинами монастыря и старой голубятней на башне); пунктуально, в одно и то же время после полудня, кошка приходила ко мне, перебираясь через стену, и составляла мне на определенный отрезок времени компанию, не приближаясь ко мне, после чего продолжала обход окрестностей по ей одной известному маршруту. Ни единого раза эта чужая кошка при ее ежедневном появлении, к которому я со временем привык и даже отчаянно ждал, призывал ее к этому, не поприветствовала меня подобающим этим животным образом. Я для нее не существовал. А к Дон Жуану она тотчас же прижалась и терлась сейчас об него, беспрестанно выделывая кренделя промеж его ног, заходя то спереди, то сзади и тому подобное. Точно так же кружились вокруг пришельца несметные полчища больших и маленьких пестрых бабочек и мотыльков, создавая иллюзию сплошного мелькания миниатюрных флажков, вымпелов и штандартов; и немало бабочек спокойно и бесстрашно уже сидело на нем, прежде всего у него на запястьях, бровях, мочках ушей, где они пили маленькими глоточками влагу, выступившую после бешеной гонки на теле этого покоящегося сейчас, такого благожелательного мужчины. А ондатру, жившую и преднамеренно обреченном на запустение захламленном садовом прудике, — более пугливого животного мне еще не доводилось встречать, — я тут же увидел у его ног, где она, беспечно повесив топорщащиеся обычно усы, обнюхивала его сапоги. И как только я вышел в сад с подносом, уставленным едой, над усадьбой пролетел гигантских размеров ворон, держа в клюве что-то наподобие теннисного мяча, который он тут же и выронил, оказалось, что это маракуйя, украденная им, вероятно, с лотка на рынке — не базарный ли сегодня день в не так уж далеко отсюда расположенном Рамбуйе? — на сей раз измеряя расстояние по земле. А другой ворон, еще чернее и массивнее первого, сидевший до сего момента незаметно в разросшейся за последние недели густой листве деревьев в моем саду, в частности конского каштана, вылетел оттуда почти в ту же минуту — послышался только ужасающий треск веток, будто в дерево попала молния, — и кинулся вслед за первым, а из кроны каштана посыпались с грохотом, словно удары грома, обломившиеся засохшие старые сучья и ветки, в мгновение ока заготовив для меня в траве целую охапку хвороста.
Дон Жуан спал. Он положил ноги на замшелую крышку стола, служившего мне прежде читальным столиком. Ноги его опухли. Во время еды он поначалу почти не открывал глаз. Он и потом, лишь ненадолго оживившись, снова закрыл их. Эти закрытые глаза наводили меня сейчас на разные мысли. Может, пока он ел, он разогревал силу своего воображения? Своей фантазии? Пожалуй, нет. Но зажегшийся в нем как следствие внутренний ритм уже очень скоро не имел ничего общего ни с едой, ни с тем, понравилась она ему или нет. Сначала послышалось какое-то мычание, потом он принялся что-то напевать, не обращая внимания на ритм, но очень мелодично, раскачиваясь всем телом, хоть и едва заметно, но все же в такт мелодии, ведь так? (Позднее, рассказывая свою историю, Дон Жуан запретил мне любые расспросы, замечания и реплики. И вообще обязал меня безмолвствовать.)
Он принялся рассказывать, сидя в лучах мягкого майского солнца, а я, его слушатель, оставался в полутени, под кустом черной бузины, которая как раз цвела в это время, и ее мизерные — «мизюрные», как говорят в провинции, — бело-желтые цветочки, размером не больше пуговок на рубашке, без всякого ветра падали и падали вниз, устилая траву под кустом. Этот непрекращающийся цветочный дождь пересекался с непрерывным полетом тополиного пуха, с утра до вечера и всю неделю напролет летавшего не только по саду и развалинам Пор-Рояля, но и по всей обширной речной долине в западной части Иль-де-Франс. Все тяжелое, давящее, каменистое, плотно вросшее в землю эти воздушные и просвечиваемые насквозь лучами летающие по воздуху комочки пуха делали, казалось, легким и невесомым в тот самый момент, когда проносились мимо, или, уж во всяком случае, облегчали вес. Стояли дни между праздниками Вознесения Христова и Троицей, и колокольный звон чаще обычного раздавался в долине между лесочками, густо увитыми вьющимися растениями, — сначала после первого праздника, потом в преддверии другого, спускаясь по долине все ниже к церкви Сен-Ламбер, где на кладбище лежали сваленные в общую могилу презренные еретички-монахини монастыря Пор-Рояль. То и дело по верхней дороге, которая прямиком вела к руинам монастыря, проезжали, в поисках неизвестно кого, полицейские машины, да так медленно, что и шума слышно не было, и разворачивались потом назад. Однажды с неба на сад неожиданно обрушилось торнадо в виде эскадрильи бомбардировщиков, что само по себе ничем особенным не было, поскольку на плато, чуть выше неприкосновенных монастырских угодий, находится несколько военных аэродромов — Виллакубле и Сен-Сир с его военной школой, тем не менее было все же как-то непривычно, ибо все новые эскадрильи и другие соединения бомбометателей проносились на бреющем полете, почти срезая верхушки деревьев, и баламутили воздушное пространство, омрачая голубизну майского неба своим тренировочным полетом ради совместных маневров в европейском масштабе или чего-то в этом роде.
Дон Жуан переоделся. Может, он только вывернул на другую сторону свою накидку? Во всяком случае, на меня это произвело такое впечатление, будто он снова собрался в путь-дорогу. Об этом свидетельствовало и то, что он встал, отступя несколько шагов назад, словно высматривал какую-либо повозку. Свой самый первый рассказ он обратил исключительно к самому себе, пробормотав что-то себе под нос. Это случилось оттого, что пережитое сегодня, эпизод с мотоциклетной парочкой в черной коже, произошло только что и не созрело еще для рассказа. Дон Жуан никак не мог начать его издалека, самое большее — мог лишь удостовериться для начала в его правдоподобности в личном разговоре с самим собой, вылившемся в форму тезисов и реплик. Он слишком много фигурировал в произошедшем эпизоде, и это мешало ему свободно рассказывать: только когда речь пойдет не о нем, он сможет приступить к пространному повествованию. Правда, теперь, по прошествии времени, я вижу все несколько иначе. Он наложил запрет на музыку своего рассказа, любую музыку, какой бы она ни была. А это, в свою очередь, делало его неспособным. Неспособным к чему? Неспособным, и все тут.
Ни о чем не думая, шел он тем днем под куполом особенно необъятного майского неба над Иль-де-Франс. Здесь еще и сегодня, несмотря на плотную сеть шоссейных дорог, можно пройтись по полю, что доставляет, по-видимому, совсем другое удовольствие, чем в былые времена. Он только утром приземлился в здешних местах, в буквальном смысле приземлился, прилетев на самолете; а день и ночь до того он провел в чужой стране, как обычно и делал, бывая каждый день в разных уголках мира, не обязательно даже в старушке Европе.
Местность вокруг Пор-Рояля кажется одной большой равниной, но, пересекая ее, видишь, как сильно она изрезана и рассечена. Причиной тому многочисленные ручьи и речушки с Бьевр во главе — рекой, несущей все собранные воды в Сену: то, что представляется сверху единой плоской равниной, оказывается на поверку сильно размытым водными руслами и разрезанным глубокими ущельями и оврагами плато. Места поселений, прежде всего новые, раздавшиеся вширь и поднявшиеся вверх, с их офисами и промышленными комплексами, находятся почти все без исключения наверху, на плато. Оно голое, и там очень ветрено, уцелевшие остатки рощ никак не оставляют после себя впечатления привычного леса. Долины вдоль ручьев, тем более расселины, наоборот, покрыты густой растительностью, дубовыми лесами, благородным каштаном по склонам оврагов и особенно пойменными лесами, ольхой и тополем ближе к низине, прерываемыми прогалинами с бывшими мельницами, которые или развалились и заросли подлеском или превратились в конюшни со стойлами для лошадей верховой езды. Поверхность земли, питающей родниковыми водами ручьи, не изменилась за века, большого строительства здесь не велось, если не считать монастыря Пор-Рояль, который тогда представлял собой в начале долины Родон, находясь от Парижа всего на расстоянии полдня езды верхом, самостоятельный город или, скорее, форт, причем форт духа, особого авантюрного духа. (Я не только потому завожу речь столь издалека, что просторные поля вокруг развалин Пор-Рояля запали мне в душу, но еще и потому, что вижу в нем истинное или единственно возможное географическое место для данного рассказа, во всяком случае, из тех, что претендуют на эту роль сегодня, на то, чтобы стать достойными кулисами для событий сегодняшнего времени или вообще для современности как таковой, как ими стали, например, однажды заброшенные в недавнем прошлом стены итальянских фабричных пригородов в фильмах Антониони или обглоданные пескоструйными аппаратами скалы-останцы в американской Долине Монументов в вестернах Джона Форда.)
До боли похожей на долину Родон кажется и та, что расположена в непосредственной близости от Сен-Кантена по берегам речки Мерантез. У самых истоков вод, прорезающих плато, долина осталась незаселенной, местами она покрыта такими же, как и возле меня, почти непроходимыми зарослями колючих кустов ежевики, опутанных вьющимися растениями. Там он и плутал в то майское утро, мой Дон Жуан. Сначала он, правда, шел лесными тропами. Он умел оставаться незаметным. Нередкие здесь бегуны или всадники не увидели его. Кто другой, может, и поостерегся бы бегущей лошади, но только не он. А сквозь кустарник он продирался просто так, по привычке и из азарта. И все его мысли были направлены на то, чтобы распорядиться временем по собственному усмотрению — он считал это главным делом своей жизни, во всяком случае в данный момент. Так что сейчас его ничто не интересовало, кроме кедра, возвышавшегося впереди на прогалине в долине Мерантез — темная развесистая крона за всеми этими дебрями из никчемной поросли, — даже если это привело бы к отклонению от намеченного им для себя маршрута.
И как если бы одинокий грибник наткнулся вдруг на труп в лесу, так и Дон Жуан неожиданно увидел перед собой поперек лесной дороги голую парочку. Он буквально замер на месте. Меж кустами отчетливо виднелась голая женская спина. Все слова для передачи того, чем занимались эти двое друг с другом или что между ними происходило, независимо от того, служили ли они изящному описанию события или огрубляли и опошляли его, выражали до сего времени прежде всего смущение очевидца, и так оно, по-видимому, останется и впредь. Мужчину Дон Жуан практически не видел, разве что его согнутую в колене ногу. И слышно тоже ничего не было, — парочка не произносила ни звука; они устроились в небольшой ложбинке, а он стоял от них буквально «в двух шагах», на расстоянии, что называется, плевка, и спасал его только шум листвы да журчание ручья.
Первый порыв Дон Жуана был: бесшумно удалиться. Но потом он решил остаться, пожелав присутствовать при происходящем. Это и в самом деле было его волевым решением, трезвым и спокойным. Он возжелал лицезреть двух воссоединившихся и продолжающих без остановки воссоединяться молодых людей. И речи не могло быть о том, чтобы отвернуться. Теперь это уже стало его долгом — регистрировать происходящее и измерять его. А что измерять-то? Этого Дон Жуан не знал. Во всяком случае, он смотрел на них, не испытывая никаких эмоций и даже намеков на возбуждение. Все, что он ощущал, было лишь удивление, очень спокойное, можно сказать, элементарное. Со временем оно перешло, правда, в отталкивающее чувство, но не то, которое испытываешь, невольно подслушивая, что происходит в соседнем номере гостиницы, и которое сопровождается, как правило, тем, что все в тебе противится происходящему — целиком и полностью, со всеми твоими потрохами вместе.
Очевидным было то, что оба абсолютно не видели в своих действиях ничего тайного и постыдного, что следовало бы скрывать от посторонних глаз. Они исполняли этот акт не только для случайного зрителя, они как бы выставляли его на обозрение всему миру. Показывали, что и как. Более гордыми в своих действиях и более величественными просто нельзя было быть. Особенно этим отличалась блондинка, или крашеная под блондинку особа, превратившая укромные лесные заросли цветущего дрока вблизи одинокого кедра в театральные подмостки, поистине заменявшие для них в эти очень-очень затянувшиеся моменты целый мир. Упиваясь, она попеременно играла солнечными лучами у себя на плечах и на бедрах, двигаясь все быстрее и активнее, буквально танцевала вместе с солнцем и извивалась, как заклинаемая змея, вертела своим юрким задом. Какой гордой она казалась, держа спину прямо и весело занимаясь любовью. Оно и впрямь казалось, что активность в этом деле проявляет только она одна (и тогда речь действительно могла идти только о ней и о том, что было тем лучшим, если не единственным, что она могла предъявить миру или кому другому стоящему поблизости); мужчина под ней был, так сказать, заурядным подателем реплик, служебным подспорьем, орудием ее труда и, соответственно, почти невидимым в этом акте. Вот так — с невидимым мужчиной и выставленной для всех желающих на обозрение женщиной — могла бы быть снята очередная любовная сцена в любом фильме, но только на природе принципиально все смотрелось иначе, и не потому лишь, что Дон Жуан видел всю картинку наяву и прямо перед собой — в отличие от крупного плана на экране, к тому же, как всегда, на некотором удалении от места действия, — здесь тоже был крупный план, но не снятый на кинопленку, а, что называется, в натуре.
Только через неделю после увиденного, когда Дон Жуан, думая о той парочке, как бы праздновал вместе с ними выходные дни, — а он не сомневался, что они их праздновали, да еще и как, — ему вдруг вспомнилось, какими желтыми были на тонких ветках-прутиках цветки красильного дрока с обеих сторон от пары. И как ветер мотал, раздвигая и сдвигая, этот сплошь желтый кустарник семейства губоцветных. От кедра доносился специфический шум, похожий на свист. Высоко в небе, неправдоподобно высоко для птицы, кружил один из тех орлов, которые обычно только в особо ясные и тихие дни жаркого лета покидают свои насиженные места или гнезда в лесу под Рамбуйе и летят в околопарижское воздушное пространство. Осы с шумом и жужжанием трудились над посеревшей от ветра и дождей поленницей (так же выглядел сейчас у меня в саду и мой деревянный стол — ведь рассказ Дон Жуана пришелся на май месяц, когда осы строят гнезда). На одной из веток, свисавших над ручьем Мерантез, не то болталось, не то раскачивалось что-то продолговатое и полосатое, по весу не тяжелее туфли, похожее на скрученную магнитофонную пленку, — такой невесомой могла быть лишь сброшенная змеиная кожа, значит, в округе Пор-Рояля все еще водились или снова завелись змеи. С кедра сорвалась прошлогодняя шишка и прокатилась по парочке. Переливающийся блестками песок сверкнул на дне ручейка, в котором не было рыб, и послышался шум трактора с полей, что распахивали наверху, на плато. На краю леса, на противоположном склоне, нарисовалась большая семейка бабушек-дедушек-родителей-деток, они устраивались на пикник, устанавливая складной столик, по одной из самых современных трасс проехал школьный автобус, и дети сбились там в кучку в самом заду, а в воздухе мельтешили те маленькие рыженькие мотыльки, про которых всегда думается, когда двое из них вьются друг подле друга, что их трое.
Дон Жуан под конец был, однако, разочарован парочкой. Все закончилось слишком тривиально. Оба они вдруг стали производить слишком много шума. Женщина то и дело вскрикивала, а мужчина мычал, хрюкал и сопел. Потом она рухнула на него, упав вперед, а он гладил ее рукой по спине и чесал при этом другой согнутое колено. В самом начале, прежде чем закричать, она произнесла что-то невнятное про «любовь», и он тоже пробормотал нечто похожее. Дон Жуану надо было бы уйти еще до того. Ведь ничего уже не изменилось бы, как если бы кукушка вместо привычного «ку-ку» прокуковала трижды и замерла потом, как поперхнулась. Конечно, он остался и смотрел, как бы исполняя свой долг, но уже считал секунды, или, скорее, просто считал, как это делают обычно при вынужденной задержке в ненужном месте и хотят убить время, когда оно тянется бесконечно. А время становилось для Дон Жуана уже проблемой, пожалуй, главной на данный момент.
Однако он собрался уходить только тогда, когда два голых тела в ложбинке стали явной добычей несметного количества мух и муравьев. Правда, так было и до того. Но они заметили это, похоже, лишь сейчас, и постепенно им стало это надоедать. До самого последнего момента Дон Жуан ждал, что с ними произойдет что-то еще, нечто противоречащее обычному ходу вещей. Но что, например? Никаких вопросов, осадил он меня строго.
Поворачиваясь, он наступил на хворост, и парочка тут же заметила его. Он уточнил: никакого хруста, заставившего их обернуться, а только его, стороннего наблюдателя, вздох. Вздох разочарования? Прекратить задавать вопросы! По правде говоря, я никогда и ни у кого не слыхал такого вздоха, как у Дон Жуана. И он целую неделю предоставлял мне эту возможность постоянно слышать его вздох — во время рассказа или безмолвного сидения в саду. Это был вздох стареющего мужчины и одновременно ребенка. Необыкновенно тихий и легкий, даже нежный, но он доносился, проникая сквозь любой шум, даже сквозь непрерывный гул с автострады — скоростной трассы, прорезавшей с недавних пор долину Родон и беспрестанно показывающей ей свой оскал, — сквозь ураганный шквал и вой бомбардировщиков, на протяжении всей недели грохотавших над нашими головами в ритме их маневров на Троицын день. Вздох Дон Жуана внушал мне доверие, и не только к одному этому человеку.
Любовная же парочка, напротив, расценила его вздох как предательство. Их привело в бешенство не то, что на них кто-то смотрел. Они схватили свои кожанки и помчались за ним, потому что он как зритель, наблюдавший за ними и за тем, что они только что пережили и что, возможно, незримо еще держало их в плену, подверг все своим вздохом унижению и осмеянию. А Дон Жуан, как всегда, даже и в других ситуациях, бежать не собирался. С какой стати он должен бежать? Да и нельзя ему было бежать. Но, как всегда, другого выхода не было: пришлось бежать.
У него был, конечно, выигрыш на местности, поскольку, будучи пешим, он мог в один миг пересечь ручей и перешагнуть через валежник, тогда как парочке приходилось выбирать для мотоцикла кружные пути по полям и крайне редким мосткам. В какие-то моменты он даже вовсе не проявлял спешки. Этим и объясняется, что часть пути он проделал задом — привычным для него способом передвижения, который не стоит расценивать как насмешку с его стороны. Однако преследователей, по-видимому, именно это и разозлило, ибо под конец они гнались за ним как бешеные, отчаянно и бесстрашно прыгая по корням и кочкам. Они наступали ему на пятки, и тогда ему не осталось ничего другого, как взять ноги в руки. При этом они страшно кричали. Правда, это были всего лишь какие-то восклицания, почти дружеские. Может, ему следовало остановиться и по-свойски поговорить с ними? Но ему нечего было им сказать. Только через неделю, все еще у меня в саду, в день расставания, он смог издали обратиться к парочке и пожелать им счастья и приятных сюрпризов на всю их жизнь.
А неделю назад, вечером в день прибытия в Пор-Рояль-де-Шан, Дон Жуан начал рассказывать — в тот же самый день недели, что был и ровно неделю назад. Он находился тогда еще в Тифлисе, в Грузии. И он не собирался разворачивать передо мной историю своей жизни, даже ее последнего года, а исключительно только последних семи дней, и во все последующие дни недели — день в день, когда это происходило. В этот понедельник, например, ему пришел на память прошлый понедельник, и притом так удивительно ярко и четко, так естественно и легко, как вряд ли могло бы случиться такое с прошлым вторником или, скажем, понедельником месяц назад и так далее, если отсчитывать время вспять. «В понедельник неделю назад», — и вот уже нахлынули картины, нежданно-негаданно одна за другой, в течение целого дня, — и в памяти всплывали события и люди того дня прошлой недели, рисовались в его воображении — такими он их не увидел неделю назад — и занимали сейчас свое место, выстраивались в ряд, тихо, без ажиотажа и претензий на первенство среди приукрашенных воспоминаний, а если уж и задавали какой-то особый ритм, то тихо и спокойно нанизывая события, без толкотни и суеты, без выяснения, кто первый, кто последний, а став равнозначными — без разделения на великие и малые.
Так это все сложилось и как бы устроилось само собой. И так я и слушал изо дня в день, как Дон Жуан рассказывал мне свою неделю — способ повествования, объяснимый, пожалуй, тем, что каждый день он находился в другом месте, поскольку всю неделю путешествовал. Дон Жуан не вел оседлого образа жизни. Если бы он сидел на месте, и даже если бы с ним приключилось все то же самое, он не знал бы, что ему рассказать про те прожитые семь дней, и, уж во всяком случае, не сумел бы сделать это в такой занимательной форме. Рассказанная неделя, — а не рассказы про отдельно взятый день или год, — подобная форма как нельзя лучше подходила к такому персонажу, как Дон Жуан. Но она отвечала и моему настроению. И, кроме того, настроениям других людей, не занятых войной, а предпочитающих пусть неустойчивый и подверженный угрозам, но все же мир.
Пока для Дон Жуана семь этапов его недели облекались день за днем в слова, он проживал их, делал их реальностью. И рассказывал свою историю без всяких пикантных подробностей. Он не то чтобы избегал их, просто с самого начала они выпали из его поля зрения. Само собой разумелось, что речь о них даже не могла идти. «Пикантные подробности» рассказывать не полагается. Будем считать, что их вроде как бы и не было. Я так с самого начала не хотел ничего о них слышать. Только без этих глупостей похождения и авантюры Дон Жуана — а они, в конце концов, все-таки оказывались авантюрами — выходили в моих глазах за пределы одной его личности. Подробности, правда, при его обращении к воспоминаниям о прошлой неделе появлялись то и дело сами собой, но только другие и авантюрные на свой лад.
В течение этих семи дней, пока Дон Жуан сидел в моем саду и рассказывал — мне, но одновременно и самому себе, — он ни разу не спросил меня, кто я такой, откуда родом и чем занимаюсь. Мне это нравилось. Ибо моим единственным, регулярно навещавшим меня в прошлые месяцы посетителем был кюре из церкви Сен-Ламбер-дю-Буа, дававший мне понять, что он, собственно, один, кто еще не оставил меня, и вообще самый последний из всех на земле, чем делал мое положение еще более нестерпимым: часто только с приходом священника я осознавал свое одиночество, и чувство покинутости еще долго грызло мою душу после его ухода, да-да, именно грызло, грызло и грызло, и я смотрел на себя как на одного из тех смертельно больных людей в округе, которым мсье черная сутана, а именно это было главным делом его жизни, эпизодически наносил свои визиты, однажды у него даже непроизвольно так и вырвалось: «Ах, мои дорогие прихожане на смертном одре!»
Я готовил, а Дон Жуан рассказывал. Со временем мы стали есть вместе, сидя за столом в саду. А моя кухня словно ожила! Нет ничего дороже сердцу, во всяком случае моему, чем кухня, где кто-то с удовольствием возится с замысловатыми блюдами. Как в старые добрые времена, стоял я порой, частенько даже не замечая этого, на одной ноге или радостно прыгал вдруг козленком из одного угла в другой. И по старой привычке вытирал руки о полы рубахи, выпущенной поверх штанов, как делал это раньше, по поварской традиции вытирая руки о фартук. А мой недельный гость даже палец о палец не ударил. Он привык что его все всегда и везде обслуживают. Я не спрашивал, куда подевался его слуга. В нужный момент, думал я, он обязательно появится в рассказе, так оно, собственно, и случилось. Казалось, Дон Жуан и пальцем не шевельнул, но, входя в кухню, я ежедневно обнаруживал новые приправы, и не только приправы, но и все другое, что полагалось при готовке, — мешочек с перцем из Сычуани, черные, как уголь, весенние трюфели из Турции, круг овечьего сыра из Ла-Манчи, пригоршня — словно собранного собственноручно — дикого риса из Бразилии, вазочка нутового пюре из Дамаска. При этом он прибыл без багажа. За всю неделю мне ни разу не пришлось посетить оптовый рынок, который я давно уже возненавидел.
Это, однако, не означает, что все дни мы проводили в саду или в доме. Дон Жуан начинал рассказывать только вечером, после обеденной трапезы, которая и была единственной настоящей трапезой за день, и было еще светло, как обычно и бывает в мае, почти до самых вечерних новостей, которые мы смотрели по телевизору — так далеко на западе от всех главных событий находится Пор-Рояль. Днем мы бродили по окрестностям, по лесным долинам вдоль ручьев и плато с выросшими на нем новыми городами. Один раз мы пошли по полям, пересекли их и дошли до замка Рамбуйе, где на нас неожиданно выскочили из парка неизвестно откуда взявшиеся собаки, явно нацелившиеся сразу на Дон Жуана. На другой день мы отправились в противоположном направлении, на восток, к плато Сакле, где наткнулись на Атомный центр, окруженный полицейскими, пожарными и санитарными машинами, дружно издававшими резкие и громкие аварийные сигналы, неумолчно разносившиеся по всему плато. И при этом мы увидели, как у самых наших ног, невзирая на всеобщий хаос, в земляной ямке безмолвно спариваются две ящерки, а в воздухе над ними тем же занимаются две бабочки-однодневки, слившиеся в опьяняющем полете друг с другом. На третий день мы направили свои стопы на север, к легендарным ключам на реке Бьевр, но так и не нашли их, заблудившись в недавно созданном по случаю праздника в честь этого явления искусственном лабиринте (главный ключ, узнали мы потом от более удачливого, чем мы, искателя, даже превратили в бьющий фонтан). На четвертый день мы поехали на местном автобусе в Ла-Трапп в кино «Жан Ренуар» и посмотрели там фильм, в котором одна женщина заманила мужчину, чтобы заставить его умереть с ней вместе, — сначала отдаться ей до конца и без остатка, что делало фильм сцену за сценой все более завлекательным, а под конец совсем безысходным — другого выхода не было ни у мужчины, ни у женщины. На пятый день мы совершили самый короткий поход, поднявшись из расселины в долине Родон наверх к скоростной трассе со стороны, ведущей к военной базе Сен-Реми-ле-Шеврез, и смотрели на автобусной остановке, как мимо нас, не останавливаясь, проносились местные рейсовые автобусы. А в предпоследний день недели мы, наоборот, остались в моем прибежище, которое нам пришлось укрепить и даже забаррикадировать, потому что на нас надвигались захватчики, вернее, захватчицы — полчища особ женского пола, домогавшихся Дон Жуана. Последние два вечера рассказов прошли под знаком опасности, принимавшей с каждым часом все более щекотливый оборот.
Первый день прошедшей недели был рассказан Дон Жуаном примерно так, как описано ниже: он прибыл утром в Тифлис рейсом из Москвы, перелетев Кавказ. На вершинах гор лежал снег, спускаясь длинными языками в горные долины. Зато южные склоны, представлявшие собой просторную вытянутую долину размером с целую почти безлюдную страну, оставляли более живое впечатление от здешнего юга. Дон Жуан немного вздремнул в самолете. Проснувшись, он увидел, что все пассажиры вокруг него тоже спали, причем с широко открытыми ртами. Как это часто с ним бывало, ему снился его замок, кишевший в тот момент, когда он возвратился, непрошеными гостями, горланившими во всех залах и не обращавшими никакого внимания на хозяина. При этом у него давно уже не было ни замка, ни дома, никого и ничего, куда бы он мог возвратиться.
Дон Жуан осиротел, притом вовсе не в переносном смысле. Несколько лет назад он потерял самого близкого ему человека, и это был не отец и не мать, а, так мне, во всяком случае, показалось, его дитя, единственный ребенок Выходит, потеряв дитя, тоже можно осиротеть, да еще и как А может, умерла женщина, та, которую он единственно любил?
В Грузию он отправился, как и в любое другое место, без особой цели. Его гнала собственная безутешность и печаль, и ничего больше. Потребность нести свою земную скорбь по миру и перекладывать ее на весь остальной мир. Дон Жуан жил под знаком своей скорби и печали, черпал в ней силу. Печаль была выше его. Как бы вооруженный ею — и не то чтобы как бы, — бессмертным он себя все же не считал, однако неуязвимым. Печаль была чем-то, что делало его неудержимым, она развязывала ему руки, и как ответный шаг (или, скорее, шаг за шагом) совершенно транспарентным, способным пропускать через себя и свои чувства все, что происходило вокруг, оставаясь к тому же, в случае необходимости, невидимым. Печаль подпитывала его на путях странствий, была для него хлебом насущным в любом отношении и при любых обстоятельствах. Благодаря этому у него не было больших проблем в удовлетворении жизненных потребностей. Последние вообще даже как-то больше и не возникали. Приходилось даже постоянно отгонять от себя мысль, а не может ли таким же образом реализоваться в ней, печали, идеальная земная жизнь и для других людей тоже (смотри выше: «перекладывать свою печаль на весь остальной мир», то есть на плечи других). Печалиться, но уже не эпизодически, а фундаментально, в самой своей, так сказать, основе, стало для него занятием жизни.
Уже много лет Дон Жуан не завязывал ни с кем отношений. Самое большее, случались дорожные знакомства, которые он тут же забывал по окончании совместно проделанного отрезка пути. Среди прочих было, естественно, немало женщин, причем не самых некрасивых (хотя казалось, настоящие красавицы стали со временем путешествовать меньше, во всяком случае, прилюдно, и реже ходить по улицам, появляться на площадях или ездить в общественном транспорте, — словно все они сидели по особнякам, по тайным уголкам, а если уж отправлялись в путь, то глубокой ночью и неизведанными тропами). Однако эти женщины, если уж Дон Жуан вообще показывался им на глаза, излучая при этом свою мировую скорбь, которая и для них обладала неотразимой силой и притягивала их как магнит, каждый раз отворачивались от него, едва сделав первый маленький шажок или произнеся первое слово, и причиной тому, так или иначе, был он сам — они не получали от него ответа, он оставался глух и слеп к ним, во всяком случае, к их персоне как личности или просто как к женщине. Он действительно избегал разговоров, даже остерегался открывать рот для так называемой беседы, словно утратил бы свою особую силу, нарушив молчание, и совершил тем самым предательство относительно цели своего путешествия. А ведь насколько разительно иначе вел себя Дон Жуан полжизни до того, как осиротел.
Стоило ему приземлиться в Тифлисе, как сразу обозначилась цель его путешествия. И как всегда, это случилось само собой, и как обычно — одновременно с прибытием в любое, первоначально ничем не примечательное место. Вот и сейчас: ему тут же захотелось отправиться назад, в ту местность, над которой он только что пролетел, — предгорную равнину Кавказа, напомнившую ему Пидмонт, причем не медля и не откладывая, прямо с аэродрома. А в огромный Тифлис он вернется к вечеру или еще позже, его ведь ничто не связывало, он был хозяином своего времени. И город распахнется тогда перед ним, как до того другие города — так всегда происходило до сих пор, — и он знал, что только в этом случае увидит особенности и прелести Тифлиса, или Тбилиси, как говорили здесь: иноземность и неповторимость современных городов не бросается в глаза, ее приходится отыскивать, и именно это и составляло заманчивую часть похождений Дон Жуана. Идея — а то была идея — пришла ему в голову, как только он увидел грузинское письмо: маленькие буковки под большими латинскими в зале прилета (уже не сарая, как раньше, и без пассажиров с курами и кроликами в клетках); по своей плотности, ритмике и округлости эти письмена напоминали ему ярусы кавказских отрогов. Никуда больше, только туда, и в нем заново вспыхнула задремавшая было энергия печали и скорби, обновляя весь мир.
В самом деле, Дон Жуан привык за время, предшествовавшее его погружению в печаль, к тому, что все его обслуживали. Каждый новый знакомый уже очень скоро видел себя частью его разбросанных по всему миру слуг. Ни с того ни с сего вальяжный господин вдруг посылал его за книжкой, за лекарством для себя, за забытым на предыдущей остановке в пути предметом. Он даже не отдавал приказаний, ему достаточно было всего лишь сказать: «Я оставил в… мою шляпу». (Можно посмотреть на это и так: разве Дон Жуан просил сделать вывод из простой констатации им факта и выполнить его желание?) Правда, он и сам мог в мгновение ока оказать услугу своему визави, или знакомому, или даже вовсе незнакомому человеку. При этом как он умел услужить, вернее, как оказать услугу! Каждый раз это было молчаливое услужение, которого никто от него не ждал, незамедлительная помощь или поддержка, причем незаметная, без показных эффектов, а иногда оказанная как бы походя и анонимно, и тогда он сам, оказывая ее, тоже приобретал в своем облике что-то анонимное. А оказанная им мимолетная услуга или помощь воспринимались тем, кому она предназначалась, тоже каждый раз без всякого удивления, как должное. Или это случалось совсем незаметно и оставалось практически без всякой благодарности, тем более вознаграждения. И тем не менее он производил особое впечатление на тех, кому оказывал услугу: не просто молчаливый слуга, а нечто несравненно большее.
Для поездки к подножию Кавказа Дон Жуан впервые за много лет снова нанял слугу. Во всяком случае, он с самого начала обращался с водителем соответствующим образом, и тот не только принял это условие, но, похоже, даже ждал этого. Он стоял на краю летного поля рядом со своей старенькой русской легковушкой и давно уже держал для Дон Жуана, и только для него одного, дверцу машины открытой. Молча, без лишних слов, между ними тут же был заключен договор: обслуживание не ограничивается только дневными часами и продлится неопределенное время, бог его знает, как долго. Человек этот производил впечатление не только что нанятого слуги, а скорее старого верного партнера — снова тот же феномен своеобразной доверчивости, которая так часто мгновенно вспыхивала между Дон Жуаном и незнакомыми людьми, с женщинами, правда, иначе, чем с мужчинами. Провиантом и горючим партнер и попутчик, с которым Дон Жуан разговаривал, если вообще это делал, одними междометиями и жестами, понятными во всем мире, запасся на целую неделю. И одет новый слуга был гораздо благороднее, чем его господин, — темный двубортный костюм, белоснежный платочек в нагрудном кармашке, слева и справа от него по маленькому букетику майских ландышей. Вся колымага пропахла ими, а может, одеколоном с необычайно тонким ароматом, каким пользовался его новый слуга. Очевидно, он не случайно вырядился как на праздник.
Впервые после потери ребенка Дон Жуан почувствовал себя выведенным из состояния безутешного покоя и сопровождавших его бесконечных неурядиц периода одиночества и отрешенности от людей. Уже при пробуждении после короткого сна в самолете к нему возвратилось его беспокойство, это до тошноты знакомое ему чувство, которым он был сыт по горло. Выражалось оно в том, что с каждой минутой он все меньше властвовал над своим временем. Или: время переставало быть средой его обитания. Или: мгновения посекундно прыгали, как блохи, и бесследно исчезали. Вместо того чтобы каждый миг смотреть, слушать, дышать и так далее, он принялся считать. При этом он считал не только секунды, а все подряд — машинально или автоматически, что получалось само собой, опережая сознательно включаемый механизм счета, в который он целиком превратился, — он считал ряды кресел в самолете, дырочки для шнурков на своих ботинках, количество волосков в бровях соседа. Не то чтобы он беспрестанно скучал, нет, все обстояло гораздо серьезнее: Дон Жуан выпал из игры, такой ненавязчиво-дружеской, — из времени. Но, возможно, это и был наисерьезнейший вариант скуки. Подобная напасть со счетом наверняка должна была однажды прекратиться, но для этого ему пришлось бы сойтись с кем-то, соединить свою жизнь хотя бы на какой-то промежуток времени, другими словами, решительно порвать со своим одиночеством. Вот как, например, сейчас, взяв в попутчики водителя вместе с его тесной, загруженной до отказа машиной.
После все еще холодной предвесенней России с последними серо-грязными сугробами вперемешку с песком где-то на задворках больших дворов, мягкий воздух южного Кавказа казался теплым, прямо-таки олицетворял собой тепло. Светило солнце, оставаясь для них двоих все дальше сзади, а слегка поднимающаяся с приближением гор равнина разворачивала перед ними рельеф с такой незатейливой простотой, как это можно видеть обычно только на макетах, сделанных, к примеру, из папье-маше. Однако, в отличие от картонных, тем более полых форм, все кругом было компактным, тяжеловесным, неразрывно связанным друг с другом: глина с мергелем и со скальными породами, с корневищами и с лозой — серно-желтое с кирпично-красным, с соляно-серым, с угольно-черным. И песчаные почвы тоже были не мягкие и рыхлые, а словно схваченные цементным раствором, спекшимся на жаре; если кому захотелось бы взять в руку горсть земли, изранил бы себе пальцы в кровь, а под ногтями так и не оказалось бы ни крупинки ожидаемого песка. Точно так же нигде ни облачка пыли, хотя на большом отрезке пути практически никакой растительности (только голый крупнозернистый песок) и почти непрерывно и каждый раз с другого направления внезапно дует сильный ветер. Заманчиво объединяя все ощущения и ожидания, открылось вдруг подножие гор, поднимавшихся ярусами вверх и представших потом вблизи во всей своей недоступности и отталкивающей труднопроходимости. Они притягивали, как магнит, заманивали в глубь, но глубины-то и не было. Это напомнило Дон Жуану о его визите неделю назад в так называемые «дурные земли» — Бэдлендс — в американском штате Южная Дакота, с их системой широких и глубоких речных долин на обширном предгорном мергельном плато, где каждый ручей течет сам по себе и расчленяет на своем пути уходящую вдаль долину, а та, в виде исключения, никуда не ведет и заканчивается сетью ветвящихся крутых обрывов с глиняными растрескавшимися стенками, размытыми ливнями, и разделяющих эти обрывы узких гребней из мергельных пород, иссушенных и выветренных тысячелетиями. Но когда неделю спустя он рассказывал мне об этом, то уже воспринимал отроги Кавказа как картинку с обратной стороны: знаменитые и даже известные на весь мир «дурные земли» отошли на второй план и как бы померкли, став лишь предварительным этапом или первым наброском в описании этой безымянной и почти безлюдной местности, куда редко заглядывает человек, превратились в ее скверную копию. Места здесь открылись ему как несравнимо более мощные, чем казавшиеся первоначально такими образцово видовыми «дурные земли» предгорного плато Кордильер. Во всяком случае, эти земли были, так или иначе, тут, у него перед глазами, тогда как запечатленные на кинопленке Бэдлендс… А почему, собственно, Дон Жуан вообще в своем рассказе так долго и подробно задержался на описании этого ландшафта? Очевидно, все шесть ландшафтов в рассказах последующих дней были похожи на этот — на тот или иной манер. Каждый новый день Дон Жуан оказывался в новой, часто очень далекой стране, а ландшафт, на фоне которого разворачивались события, был или каждый раз представлялся ему, в общем, снова таким же. При изложении каждого последующего сюжета в рассказе он мог себе позволить благодаря этому опустить описание места действия (или отсутствия такового).
Южные склоны Кавказа не были в то утро безлюдными. Вспоминая задним числом события того дня, он сказал, что люди стояли даже по обочинам дороги. Так, как он обрисовал их мне в своем рассказе, все они были пешими, и единственное движущееся транспортное средство на всех этих дорогах был автомобиль, которым управлял его слуга. Восток? Но ничто не напоминало Ближний Восток: и по одежде, и по манерам, даже по сплетням и интригам этот Восток напоминал больше Запад, как Запад напоминает теперь тот, Ближний Восток, и все такое прочее. Единственная специфика выражалась, по-видимому, в том, что в течение всех семи дней в воздухе постоянно чувствовался майский ветерок и повсюду — снизу, сверху и насквозь — проникал тополиный пух.
Ни один из тех, кто шел по краю дороги, не был одиноким путником. Дон Жуану попадались навстречу только группы людей, всегда небольшие, но зато большим числом. Если бы он, садясь в машину, не прекратил без конца считать, то, самое позднее, сделал бы это, столкнувшись с этими шествиями — поистине подлинным переселением народов.
Шофер ехал на свадьбу, и Дон Жуан, само собой разумеется, был, не будучи приглашенным, гостем на этой свадьбе. За прошедшие годы он не раз принимал участие в застольях незнакомых — исключительно только — людей. Правда, все эти застолья, до сегодняшнего случая на Кавказе, были всегда поминками. Только во время похорон можно вот так, безо всякого, смешаться с процессией людей — при крещении младенца часть церкви или того помещения, где это происходит, отводится, как правило, определенной группе людей, знающих друг друга, или они заказывают для себя на этот день всю церковь целиком. Составить себе потом, по выходе из церкви, некоторое хотя бы отдаленное представление о мокрых волосиках или влажной лысенькой головенке новорожденного дело не такое простое, как и получить доступ в кружок молоденьких конфирмованных, стоящих на солнышке после церемонии, и подсмотреть, как они лижут мороженое.
На последнем отрезке пути, перед самой деревней, где должны были играть свадьбу, Дон Жуан вдруг превратился из седока в водителя; его слуга, объяснив господину дорогу, улегся на заднее сиденье между канистрой и корзинками и тут же заснул. Когда воспринимаешь те или иные приметы окружающей действительности большей частью глазами одиночки, без хорошей компании, тогда уж лучше оказаться в обществе спящего, к тому же посапывающего столь беззаботно и проникновенно, как этот новый знакомый с расцарапанным лицом. (Я заметил, как часто Дон Жуан вместо того, чтобы вести повествование от первого лица и говорить «я», прибегает в своем рассказе к безличной форме, будто обобщенное восприятие пережитого им лично говорит вместо него — видит бог, что и я, выпади на мою долю столько перемен в жизни и такое множество случаев, скорее, больше случаев, чем перемен, поступал бы точно так же.)
В прошлые годы он, правда, не избегал смотреть на людей и общаться с ними. Но уделял внимание в первую очередь или очень старым людям, или очень молодым, даже детям. Огромную промежуточную массу людей, их явно превалирующее число в обществе он в упор не видел. Они как бы не существовали для него, их вроде и не было. Тем интенсивнее выискивал Дон Жуан ежедневно тех, кто был слабым и дряхлым и/или беспомощным и беззащитным. Заметить их, единственно достойных его внимания, означало для него, так или иначе, окунуться в естественную среду. И с другой стороны: уделив достойное внимание этим старикам или крошечным детским существам, он внушал им уверенность в себе и вызывал блеск в их глазах. И вот что странно: дряхлые старики, почувствовав интерес к ним и оживившись, неожиданно начинали вести себя как дети, в то время как истинные дети, даже самые маленькие, вдруг взрослели и становились степенными и солидными, как бы умудренными жизненным опытом. Только этот или тот «тип людей» вызывал интерес Дон Жуана, и это были явные меньшинства общества.
Дело было, конечно, не только в спящем сзади него человеке, с которого, собственно, все началось и стало понемногу меняться. И уж явно не в том мертвеце, так неожиданно лежавшем за поворотом в луже крови и с открытыми глазами. (А может, все-таки именно в нем?) Как бы там ни было: Дон Жуан, сидя за рулем, стал постепенно замечать человеческие лица, причем самого разного возраста, даже среднего, которые всегда казались ему крайне невыразительными, ничего не говорящими и даже не имеющими характерных черт, — сейчас же он обращал на них внимание. Правда, не столько на лица, сколько на глаза. И правда то, что не столько на форму, придававшую выразительность лицам тех, кто тащился группками по обочинам, еле передвигая ноги, сколько на цвет их глаз. И признаком этого нового времени было то, что глаза здесь, в глубинке Кавказа, не были однотипно карими или черными. Часто попадались и зеленые глаза, и голубые, светло- и темно-серые. И так сказать к слову: даже если лица были изможденными — от усталости, безнадежности, бешенства или ненависти, а может, и желания убивать, — даже если взгляд их был злой или отсутствующий, насмешливый или по-обывательски глупый, — сами глаза, стоило лишь взглянуть на них в упор, вспыхивали и начинали светиться всеми красками, создавая цветовую гамму людских глаз и делая их добрыми и хорошими. Череде идущих — а каждый из них, без исключения, смотрел куда-то в сторону или в пустоту — эти краски задавали ритм и посылали импульс движущемуся им навстречу. Так и хотелось последовать порыву души, как это иногда бывает, когда вдруг захочется погладить по головке чужого ребенка (а порой и в самом деле случалось такое в жизни) или положить на улице руку старику на плечо (чего еще никогда в жизни не было) и провести кончиками пальцев по всем, да-да, по всем глазам и прикоснуться к ним губами, казалось, краски только этого и ждали (опять в безличной форме). И хотя Дон Жуан проехал мимо всех этих людей, через неделю способ его передвижения в тот день представился ему как очень медленный, будто он шел пешком.
Не он начал переглядываться с невестой. Она первой направила на него свой взгляд. Это произошло в зале, но через неделю ему казалось, что он видел молодую женщину вне стен дома, под открытым небом. Приглашенные на свадьбу гости сидели за одним длинным столом, а всех остальных, нежданно свалившихся на голову гостей, а их было немало, в том числе и его, усадили, не спрашивая, за маленькие столики. Дон Жуан попал за самый маленький из них, стоявший в дальнем углу, но в этом не было никакого унижающего его достоинство умысла. Скорее это был обычай гостеприимства и любопытства к незнакомым людям, и в этот обычай входило, что такой гость получал отдельный столик для себя и тем самым мог одновременно наблюдать за всем залом и сельским ландшафтом за окном. Его слуга был, очевидно, членом этого клана и занимал место за главным столом, откуда он все время вставал и подходил к Дон Жуану, не позволяя лицам, обслуживавшим свадьбу, лишать его права самому обслужить своего господина.
Дон Жуан рассказывал мне сейчас, как он испугался, когда почувствовал на себе взгляд невесты. Она не то чтобы бросила на него взгляд, нет, она взмахнула ресницами и подняла глаза, прекрасные и дивные, и, не прилагая никаких усилий, сделала ему этими дивными глазами глазки. А его, Дон Жуана, неожиданный испуг не имел, конечно, ничего общего с истинным испугом. Это было как внезапное и тихое пробуждение от спячки, после длившейся годами дремоты и прозябания. Воцарилась тишина: непрекращающийся шум за столом и бормотание голосов вдруг разом исчезли. Перед его взором открылся горизонт. И тем не менее поначалу он все еще боролся со смущением. Потом вдруг решительно поднялся и пошел большими шагами — к ней? — нет, он покинул зал.
Решение он принял мгновенно. Пути назад не было. Уклониться Дон Жуан не мог, это было не в его правилах, он обязан был предстать перед незнакомой женщиной, это его долг. (Даже если в рассказе для меня, его слушателя, он не часто повторял слово «долг», тем не менее оно так и витало в воздухе.) Целая эпоха его жизни закончится сегодня не позднее этого вечера, а он и в самом деле расценивал теперь годы печали как эпоху. Кавказское село лежало на макушке голого каменистого холма. И пока он шел селом, словно делал обход, спускаясь все увеличивающимися кругами вниз, туда, где был лесок и пустырь, ему казалось, он знает, что в последний раз, по крайней мере на какое-то необозримое время, внимает всем сердцем тем якобы мелким и пустяковым вещам, значившим для него на протяжении целой эпохи больше, чем что-либо другое или кто-либо еще на этом свете. Сам факт присутствия женщины вытеснит, как и раньше, в той прошлой, уже давно несуществующей жизни, тысячу ежедневных мелочей, близких его сердцу, не оставит им никакого жизненного пространства. Женщина как проклятие? Как иссушающее душу наваждение?
Но Дон Жуан еще не знал, что он, по крайней мере касательно того, что начиналось сейчас, на сей раз заблуждался, плутая в лабиринтах собственной души. Делая круги, он прощался со своим прошлым. Вот эти снежные поля на северных склонах гор: в обозначившемся для него новом периоде жизни, а может, и навсегда, им нет уже места. Или порывы ветра в колючем терновнике: сыграйте для меня с упрямыми кустами еще разок. Повстречавшаяся траурная процессия: всего лишь несколько старых согбенных фигур и дитя за гробом, вон там, впереди, а сзади него уже играют свадьбу, и звучит музыка, народные мелодии сменяются трансконтинентальными ритмами: еще немножко побыть рядом с вами, скорбящими. А потом сделаю вам ручкой, желтая глина и красный мергель. Будьте здоровы и не поминайте лихом, и вы, цветки губоцветного дрока, и вы, муравьиные дорожки. Адьё — прощайте навсегда, — мотки овечьей шерсти на изгородях.
Он воскрешал в памяти прошлое, ставшее эпохой, но это больше не действовало на него. Им завладело другое время — время женщин, — полностью и бесповоротно, и его отсчет и реальность начались с момента, как только Дон Жуан встал из-за своего столика в углу и вышел из зала, чтобы удалиться и побыть наедине. И теперь он был согласен с приходом этого нового времени, более того, он принял его. Хотя оно и возвещало: опасность! — но это лишь разжигало его, наконец-то снова.
На обратном пути от него разбегались в разные стороны дворовые собаки. Домашняя кошка, которая по виду вполне могла сойти за бездомную, валялась на спине в кустах и вдруг принялась увиваться вокруг его ног. Большие черные жуки, летавшие с громким жужжанием, переходившим в гудение, атаковали его, во всяком случае предприняли такой маневр, устремив свой полет прямо на него. С незапамятных времен все живые твари несли к нему свои послания, смысл которых Дон Жуан не мог знать, да и не хотел этого. Но отвечал им всем с изысканной вежливостью и потому обратился сейчас к свиньям, ишакам и уткам в пруду без воды с речами, словно к важным господам, разговаривал с ними витиеватыми, старомодными, но имеющими еще и сегодня хождение фразами. Каждый раз, когда он становился серьезным, он начинал говорить именно так, как всегда разговаривал сам с собой молча, про себя.
Каким же благодатным и благотворным оказался длительный период странствий в одиночку — без дружбы, без вражды. Он никому не причинил зла. Никому ничего не обещал. Никому ничего не был должен. Но сейчас пробил час долга. Ему предстояло ранить, а может, даже — уничтожить. Дон Жуан осознавал, что, связывая себя с этой женщиной, он, скорее всего, наживет врага (и под этим он подразумевал не только жениха, или отца невесты, или ее брата), он видел в перспективе себя, по крайней мере, ту свою часть, которая окажется ему враждебной и даже хладнокровно станет его самым злейшим врагом. Как быть? Если он уклонится — будет считать себя лжецом и обманщиком, свяжется с нею — обречет ее на горькую участь, это он твердо знал, ибо она неизбежно окажется покинутой им и превратится в мстительницу, возможно, правда, только в мыслях, поскольку на таком далеком расстоянии реально лишь это. Как хорошо и спокойно ему было, пока он был один, и в то же время как тревожно — какая пошлость, ей-богу, до смешного. Ну ладно, пусть будет, что будет. Ясно только одно: если он сейчас уклонится от встречи с той, которая так его хочет, это будет означать бросить ее совершенно неподобающим образом — трусливо и позорно, что для него неприемлемо.
На пороге дома, где праздновали свадьбу, Дон Жуан тщательно почистил листиком единственного растущего во дворе дерева туфли. Вытер пучком дикого тимьяна руки. Открыл и закрыл глаза несколько раз подряд, поморгав ими, похлопал себя ритмично по щекам, как это делали в старых фильмах герои при нанесении на лицо туалетной воды после бритья. Внутри дома опять заиграла умолкшая на время музыка, но вместо того, чтобы закружиться со всеми в танце, он, стоя на одной ноге, посмотрел через плечо на небо, открывшее ему сейчас как никогда свои безмерные просторы и тут же напомнившее ему об умершем ребенке, отчего сердце его болезненно сжалось. Каким щедрым, каким безмерным и необъятным может предстать небо, если взглянуть на него в определенный момент жизни, — нет более объемного и всеохватного пространства. Так, закроем на этом для начала дверь в прошлое. Чем-то это напоминает ощущение сапожника, когда тот входит с яркого света в мрачную мастерскую, зная, что это на целый день. Или рудокопа, спускающегося в штольню и тоже знающего, что отнюдь не на одну только эту смену, — так Дон Жуан шагнул через порог трехмерного замкнутого пространства, туда, где в самом разгаре был свадебный пир; во всяком случае, при рассказе ему пришли на ум именно эти сравнения.
До этого момента он, кроме невесты, видел в зале многое другое. Например, как его слуга заигрывает с самой что ни на есть отменной уродкой из всех присутствующих дам и одаривает ее улыбками, словно красавицу из красавиц. Как, прежде всего, молодые люди без конца подходят к открытому окну и сплевывают туда, в сторону Кавказа, словно таков древний свадебный обряд. Как батюшка из соседней деревни, проделавший пешком длинный путь по холмам и каменистым тропам, пришел на праздник, задрав выше колен измазанные глиной и желтой пыльцой дрока длинные полы своей черной рясы, и, еще стоя в дверях, поднял правую руку и сотворил в воздухе крест — пальцы по горизонтали, пальцы по вертикали, — благословляя всех присутствующих, при этом его загорелое лицо, без капелек пота, светилось, а изо рта торчало что-то продолговатое, очень узкое и светлое, немного заостренное, оказалось, зубочистка. Как свадебные гости, включая хилых стариков и детей — если они вообще здесь присутствовали, — вставали при очередном тосте, кто как мог, и уважительно внимали словам тамады, произносимым в честь кого-то или чего-то, и какая стояла тишина при каждом из этих затяжных тостов.
Сейчас же для него не существовало никого, кроме этой чужой женщины. Жениха рядом с ней для него теперь как не было, самое большее, он воспринимался им как неясный силуэт, нет, даже не как силуэт, а только как часть его — плечо в виде белой рубашки да усы. Одним словом, он уже вообще был не в счет. Как кто-то, кого легко можно заменить другим, даже не дублер и не запасной игрок — в подлежащей разрешению задаче величина, которой можно пренебречь. А задача была, где в расчет брались два участника — Дон Жуан и она, невеста вон там. Что еще за невеста? Не было там больше невесты, только женщина. И она, как, впрочем, и все другие женщины, которые в течение этой недели, да и вообще в любое время прежде и потом становились его женщинами, была, само собой разумеется, писаной красавицей.
Дальше он повел рассказ о том, как, остановившись в дверях, увидел ее так близко и так крупно, словно глядел в телескоп, и так отчетливо и резко, как если бы в центр фокуса попала только одна эта сладкая вишенка, заполнившая собой подобно яркой полной луне на ночном небосводе весь объектив, не оставив ни следа, ни полосочки от черноты ночи. И уже не нужно было, чтобы она еще раз специально взглянула на него: взмахни она второй раз ресницами, и вся перспектива предстоящей встречи мгновенно потеряла бы для него всякую ценность, ибо сама поставленная задача и была высшей ценностью, оказавшись в данный момент важнее всего на свете.
Дон Жуан не был соблазнителем. Он еще ни разу не соблазнил ни одной женщины. Правда, ему попадались такие, которые потом обвиняли его в этом. Но эти женщины либо лгали, либо, обезумев от счастья и горя, сами не понимали, что творят и что, собственно, хотели сказать на самом деле. С другой стороны, и Дон Жуана еще ни разу не соблазнила ни одна женщина. Возможно, случалось такое, что он позволял потенциальной соблазнительнице проявить свою волю, или что там ею двигало, но моментально давал ей понять, что о соблазне и речи не может быть и что он, мужчина, не олицетворяет собой ни соблазненного, ни соблазнителя. Он просто обладает властью. Но только его власть особого свойства.
Сам Дон Жуан испытывал некоторую робость перед этой властью. Вполне возможно, что прежде он был менее щепетилен в этом деле. Но со временем стал остерегаться и давно уже пугливо избегал проявлять эту власть. Он не стесняясь рассказывал мне об этом, и в его голосе не проскальзывали ни гордость, ни тщеславие, он, пожалуй, лишь как бы между прочим констатировал, что те женщины, о которых идет речь и вокруг которых закручивались разные истории, во всяком случае, в течение этой недели, признавали в нем, пусть и не с первого момента встречи, скорее чуть позже, успев немного узнать его, своего господина. Другие мужчины были и будут для женщин теми, кем они были и что представляли собой, а его, Дон Жуана, те же женщины рассматривали, да-да, рассматривали как своего господина, единственного и на веки вечные данного им (но не «повелителя»). И как на такового они возлагали на него надежды, смотрели почти («почти») как на своего спасителя. Спасителя от кого? Просто спасителя. Да и от кого или от чего их нужно было спасать? А ни от чего, просто спасать, и все тут. Или, может, так увезти их, этих женщин, отсюда, оттуда и вообще отовсюду.
Сила и власть Дон Жуана исходила от его глаз. Не было надобности объяснять мне, что речь не шла о каких-то заготовленных или отрепетированных взглядах. Он никогда не стремился и не замышлял ничего подобного. И тем не менее он заранее знал о своей власти или влиянии, заявленном в тот момент, когда он обратил взгляд, нет, положил глаз на женщину, и потому он никогда не делал этого властно, а скорее даже боязливо. Ту его манеру поведения, когда он старательно и долго, как только возможно, избегал направить на женщину откровенный взгляд, можно было бы принять за его робость и даже трусость, и это было, рассказывал он мне, и в самом деле чем-то похожим на робость, но только не на трусость! Его открытый взгляд, направленный на женщину, означал: отступления не будет, пути назад нет, окончательно и бесповоротно, причем для них обоих, и это будет гораздо больше, чем всего лишь один миг или одна ночь.
Некий философ классифицировал желание Дон Жуана быть непременно замеченным женщиной как непреодолимую страсть и даже как вожделенную с незапамятных времен потребность «побеждать». Но та история, как он сам мне ее рассказывал, не имела ничего общего ни с победой, ни с вожделением, по крайней мере с его стороны. Все было скорее наоборот: своим взглядом, но никак не своим видом, ничем не обращавшим на него, Дон Жуана, внимание, он высвобождал желание женщины. Это был взгляд, охватывавший большее и вбиравший в себя еще и кое-что другое, не только ее одну: Дон Жуан смотрел вдаль, поверх женщины, оставляя ее как бы без внимания, но именно это и подсказывало ей, что он смотрит все же именно на нее своим оценивающим взглядом, и взгляд этот полон намерений и желаний к действию. Всё, хватит играть походкой на улице, стоять на тротуарах на публику или сидеть в позе на автобусной остановке: наконец-то дело принимает серьезный оборот и может вылиться во что-то стоящее, и она восприняла и ощутила это как великое освобождение.
Эта женщина, под взглядом Дон Жуана и поверх нее на зал и окружение вокруг, осознала в тот момент свое одиночество, а также и то, что вот сейчас, сию же минуту, она положит этому конец. (Всю эту неделю ему встречались на пути исключительно только такого типа одинокие женщины.) Осознание одиночества равносильно энергии желания, страстного и непреложного. И это выразилось у женщины как немое, но мощное требование, как поистине «победный» вызов; что у мужчины, тоже одинокого, определенно не дало бы такого эффекта. Кроме того, женщина, бросив вызов, несказанно похорошела, хотя и до того была красавицей, но стала еще краше, дальше, что называется, просто некуда, тогда как если бы дело приняло тот же оборот в случае с мужчиной…
Дон Жуан оставил открытым, чем закончился эпизод с невестой из кавказской деревни. Да я и не хотел знать никаких подробностей, уж во всяком случае, самых примитивных. Конец этой истории был для меня ясен с его первых слов. В своей обычной манере он поведал, особенно с момента, как сам стал действующим лицом, о своих активных шагах главным образом в форме отрицания или очень коротко, быстро перескакивая с одного на другое, как говорят обычно о том, о чем и говорить-то не стоит. Для него достаточно было сказать, что после того, как он постоял в дверях, он не подошел к молодой женщине. Но и не проигнорировал ее или что-нибудь такое в этом роде. И не остались они вдвоем в соседнем помещении, и не исчезли неизвестно куда, покинув свадьбу. И даже не обмолвились друг с другом ни единым словом: ни «Идем!», ни «Сейчас!», ни «Пора!». И хотя они без всякого стыда и страха были все время вместе, как только могут быть вместе двое — открыто, средь бела дня и среди приглашенных на свадьбу гостей, — никто не обратил на них внимания, не говоря уже о том, что никто ничего не заметил и не увидел; ими завладел тот другой отсчет времени, как это случается с теми, кто сливается в своих чувствах воедино. И, как это обычно и бывает, их время вступило в свои права и сделало возможным, что они стали невидимыми для других, словно проносящиеся мимо в танце пары, за которыми человеческий глаз не успевает, с одной стороны, уследить, а с другой — упускает в силу своей медлительности из виду, что вращаются они в своем порыве уже как единое целое.
Однако неделей позже Дон Жуан рассказал мне кое-что еще, что произошло в тот день до того и к каким последствиям привело. Про себя ему, впрочем, тоже было что сказать — он совершил пусть и не ахти какой героический, но все же поступок. Сделав наконец-то обходной маневр, он приблизился к невесте и открылся ей, послав с некоторого расстояния, как и положено, откровенный взгляд, но отступил несколько шагов, чтобы вокруг него образовалось магнитное поле притяжения, чему молодая женщина, не колеблясь, и это было так естественно, мгновенно подчинилась. Примечательно, пожалуй, то, что Дон Жуан, если в его истории вообще присутствуют какие-либо внешне активные действия с его стороны, всегда упоминает о них только мельком, тогда как для повествования о событиях внутреннего свойства и возникающих из-за этого запутанных ситуациях всегда набирает полную грудь воздуха и берет медленный разгон.
Сближению обоих благоприятствовал неожиданный случай, чуть не закончившийся смертельно для бедного человека. Одному из гостей попала не в то горло рыбья кость, он мог, того гляди, задохнуться. Весь большой зал охватила паника, все повскакали с мест, принялись громко кричать, но постепенно крики перешли в жалобные стоны и беспомощные стенания, а потом во всеобщее изнеможение — все только стояли и хватали ртом воздух, под конец же вовсе впали в безмолвное оцепенение. Пострадавший тем временем повалился на пол и катался с красным лицом, темневшим на глазах у всех. Стоявшие вокруг бесперебойно давали советы, выкрикивая их ему в лицо, для чего наклонялись к самому полу. Но задыхавшийся человек уже ничего не слышал и только, дергаясь в конвульсиях, тут же выплевывал куски хлеба, которые ему пихали в рот, чтобы он пожевал их и проглотил вместе с костью. Вдруг он почувствовал на себе взгляд, помогший ему прийти в себя, — все прошедшее время он умоляющими глазами искал этой помощи. Ее мог, впрочем, оказать ему любой, для этого не требовалось никаких особых талантов или знаний. На мгновение он успокоился, и этого было достаточно, чтобы принять помощь со стороны. Ему по-боксерски сильно стукнули сзади по спине, и раз, и два, и наконец ему удалось исторгнуть из себя эту злополучную кость, или чем он там подавился, и так далее и тому подобное.
Казалось, не одному только этому человеку — всем присутствовавшим в зале заново подарили жизнь. Вместе со спасенным они сидели в той же позе, вздыхали и кряхтели, переводили дыхание и все такое прочее. Смерть внезапно оказалась рядом, каждый почувствовал ее дыхание на себе и пусть не с такой остротой, но видел, с каким трудом выплюнул ее из себя пострадавший, и не было никого, кто бы не ощутил перед лицом смерти, коснувшейся другого, призрачность жизни. Какая же началась после этого бешеная пляска, в ней участвовали даже те, кто до сих пор не выходил в круг или давно уже этого не делал, и все они танцевали без признаков дикости или хмельного угара, во всяком случае вначале. Они возбужденно разговаривали друг с другом — и случайные гости, как это принято на кавказских свадьбах, и родственники жениха и невесты, возможно издавна враждовавшие семьями, — чему немало способствовало неожиданное обилие вина на столах, мгновенно появившегося, по обычаям Грузии, в больших бутылях даже и на маленьких столиках. И неизвестно откуда взявшиеся дети, без бокалов вина, горячо целовали своих родителей, отца и мать, обнимали их за шею, хотя было совершенно ясно, что такие действия необычны для свадебного застолья.
Дон Жуан и молодая женщина, оказавшись в общей суете рядом, давно уже не дышали. Вместо них дышало что-то другое. Когда же время для них двоих закончилось, с последним блеском глаз, означавшим одновременно промах и упущение, как ничтожно малое, так и ошеломляюще убийственное, не осталось ничего другого — по крайней мере для Дон Жуана, — как довольствоваться этим малым и смириться с ним, и тогда они рассмеялись, в тот же миг отвернувшись друг от друга и проделав несколько зеркальных телодвижений и жестов. Потом Дон Жуан подвел невесту снова к жениху, сидевшему за длинным столом, при этом сам он шел несколько шагов отступя. Но что его, знатока в таких делах, удивило, пока он шел, так это блеск в ее глазах и тихая улыбка, не сходившая с лица. Блестел и дощатый пол под его ногами. Смеялись и блестели, по сути, уже сморщившиеся и утратившие прошлогодние краски яблоки на блюде. Какой-то своеобразный блеск исходил даже от пауков и сенокосцев в продымленной штукатурке. И даже висел за окном в воздухе. А уж про небо и говорить нечего! И такого чистого снега, как в горах, он не видел целую вечность. И шум ветра тоже приобрел блестящий шорох, под аккомпанемент гармошки, единственного музыкального инструмента, на котором в зале кто-то играл, очень тихо, почти неслышно, и притом не народные песни или шлягеры, а мелодию из «Волшебной флейты» — вариация оперной арии, задушевнее которой Дон Жуан опять же не слышал целую вечность. Они подали друг другу руку, потом обе руки, словно клянясь в любви на долгую жизнь и прощаясь навеки. Он расстался с ней на подъеме чувств и очень трогательно: райское расставание.
Но когда же он все-таки обернулся к женщине, то увидел, что она не разделяет его смиренного согласия с остановкой на полпути и лишением себя главного. Ее взгляд был черен от гнева, не то чтобы направленного на него, нет, она была разгневана принципиально и до глубины души. Не хотела она ограничиваться только тем, что произошло между ними. Не хотела, и все тут, не могло на этом все завершиться. Ее время, принадлежавшее ей, женщине, еще не кончилось и никогда для нее не кончится. И он, Дон Жуан, тотчас же понял, что должен немедленно уйти от нее — да, он не хотел бежать, он противился этому, — но снова вынужден был это сделать. Отведя ее к мужу, издали наблюдавшему за ним и видевшему в нем, между прочим, дорогого своего друга, сам Дон Жуан наконец, приглядевшись к нему, тоже почувствовал прилив искренней дружбы, а тогда уж тем более прочь отсюда и поскорее из этих мест.
Так оно и случилось. Только бегство Дон Жуана совпало с бегством его слуги. А оно, в отличие от действий Дон Жуана, бросилось всем в глаза, предложив вниманию гостей все, что только может предложить скандальное бегство. За его собственными действиями следила только покинутая им женщина, во всяком случае ее глаза, и позднее, с далекого расстояния, куда уже не долетал пушечный выстрел, ему казалось, он слышит, как она скрежещет зубами, плюет ему вслед, а главное — вздыхает. (Дон Жуан, который обычно то и дело вздыхал, никогда не делал этого от тоски по женщине; и речи быть не могло, ибо выходило за рамки приличия, — он унизил бы и женщину, и себя самого.) Слуга же, напротив, бежал под общий обстрел глаз, и за ним гнались, и за его хозяином, уже сидевшим в ожидании в машине, все те, кто из свадебной компании мог еще двигаться. По классическим правилам погони, вслед машине не только летели камни, падая в пыль (разве что только она не поднималась столбом), но и образовалась приличествующая случаю гонка преследования (да только она внезапно оборвалась на окраине деревни, точно в установленном месте, словно здесь проходила маркирующая линия границы, ну как в США между отдельными штатами, где кончается их суверенная власть).
На лице слуги к старым царапинам прибавились новые, местами долго кровоточащие. Он крутил баранку уже без свадебного пиджака, а его белая рубашка была разорвана, свежие царапины виднелись и на теле, особенно на спине, нижняя губа распухла, в самой середине запекся комочек крови после укуса — ясный след от зубов, впившихся в нее. Он обрел дар речи, только когда они уже подъезжали к Тифлису. От страха за гостя, катавшегося по полу в борьбе со смертью, он и его уродка, не произнося ни слова, отошли, как по обоюдному уговору, в сторонку и накинулись друг на друга. В действительности это, конечно, скорее она потянула за собой попутчика Дон Жуана и набросилась на него в каморке, служившей чуланом, и так далее. Но и он не отрицал, что, в свою очередь, тоже имел на нее виды. На него, так он объяснил Дон Жуану, она не производила впечатления уродки, с самого начала нет, еще и до поднятия праздничного настроения за столом, до обильных возлияний и всеобщего возбуждения. Ему вообще с давних пор всегда нравились женщины, считавшиеся некрасивыми. Для него достаточно было увидеть женщину со следами оспин на лице, как его тут же охватывало умиление. И ему уже хотелось обладать этой рябой. Он даже испытывал смущение, если вблизи него появлялась такая неприметная и невзрачная в привычном смысле слова женщина, — смущение от умиления и желания покорить ее. Каждый раз он буквально краснел, когда видел женщину своего типа, так что Дон Жуан постепенно научился в течение недели предсказывать развитие событий, увидев, как он краснеет и глядит поначалу растерянно, почти испуганно в сторону. И то, что он западает на таких женщин, сказал слуга, это не недостаток вкуса и даже не извращение. Те типы женщин, которые в глазах других представляются обезображенными или слегка поблекшими, те, что сидят по углам или пробираются тайком вдоль стен, чтобы остаться незамеченными, это и есть тот самый его случай. С ними он с ходу заводит любовные интрижки, ни слова не говоря при этом о любви.
Его застукали с уродкой в чулане с метлами и утюгами — не то среди веников и щеток, не то на гладильной доске — те, кто метался в панике, пытаясь предотвратить кто смерть от удушья, а кто убийство в чулане. То, что потом вся кавказская деревня хотела наказать его за этот проступок, объяснялось местным социальным статусом девушки: ее считали слабоумной, а слабоумные везде остаются на положении неприкасаемых, в отношении них блюдется строжайшее табу, и он, как местный житель, обязан был это знать. А он, напротив, заверял позднее Дон Жуана, что, конечно, знал про табу, но, с другой стороны, был уверен, что его партнерша «умом не тронулась». Еще до того, на протяжении всего застолья, он сумел убедиться в этом. Такие выразительные глаза, как у нее, бывают только у нормального человека, более того, кто прекрасно владеет ситуацией. А какие мягкие руки были у этой якобы полоумной!
Уже вечером следующего дня Дон Жуан и его попутчик приземлились в Дамаске. Так, во всяком случае, он рассказывал мне через неделю. Само собой, мне не дозволялось спрашивать, каким образом они туда попали. Я и не спрашивал. Достаточно было, что это показалось мне реальным. И я не спрашивал также, где Дон Жуан ночевал в Дамаске и где его слуга. Это отдавалось на волю моему воображению, как впоследствии и при рассказе об остальных местах пребывания. Но мне и не требовалось никакого воображения, оно только помешало бы мне слушать, и сирийская сводка погоды по Дамаску тоже меня нисколько не интересовала: и так было ясно, что майский воздух и там густо насыщен летящим тополиным пухом, и я уже предвидел в продолжении рассказа, как он катится по красно-желтой земле и цепляется за красно-желтые стены, камень которых теряет при его полете свою тяжеловесность.
У Дон Жуана не было сомнений, что уже вечером, в день прибытия в Дамаск, ему снова повстречается женщина. Грядущее время, ничем не ограниченное по продолжительности, было временем женщин, и одна женщина будет теперь сменять другую. Пока он вязался за кавказской невестой — но не сказал «связался с нею», — он обратил на себя внимание тех особенных женщин, о которых и пойдет дальше речь в его рассказе. И дело тут было не в нюхе, как в этом уверял его слуга, ставший тем временем поверенным в его делах и произнесший целую тираду против женского люда (о чем чуть позже). «Они за семь верст чуют, когда к ним приближается тот, кого можно заполучить». И то, что они и учуяли в нем того, кого давно отчаялись дождаться, коренилось в его совершенно новой, нет, вообще впервые в жизни проснувшейся готовности откликнуться на их призыв, что и вызывало в женщинах принципиально иное чувство, чем примитивное стремление к адюльтеру, как прежде, тем более что эта готовность гармонировала к тому же еще с очевидной покладистостью и в придачу с беззаботностью и веселой бесшабашностью, мгновенно зажигавшей каждую женщину той недели, делая ее чуть наглой и, бесспорно, отчаянно смелой.
А что в течение всей недели безотказно действовало на каждую женщину, так это удивительная синхронность Дон Жуана с каждой из них — той другой, которая, однако, с первого момента начинала воспринимать себя уже не как другая для него, равно как и его, чужого мужчину, не как другого для себя. Если уж женщина чему и доверяла, то этой синхронности чувств. Вот на что уж можно положиться: в течение ближайших моментов жизни они двое будут постоянно во всем синхронны друг другу, чувствовать и действовать согласно, сообща, заодно. Ее жесты и движения станут его жестами. Она и он будут обладать единым чувством времени. В Дон Жуане — если она и придумывала для него другое имя, что естественно, — женщина встретила своего, отвечающего по духу ее времени, мужчину. Чего она при этом не знала и чего ей и не следовало знать, так это то, что первопричиной покладистости, равно как и беззаботности, исходившей от Дон Жуана и покорившей ее, была его нескончаемая печаль. Годы его скорби и траура еще не закончились. Каждая связь с женщиной только обостряла его горе, вызванное потерей самого близкого человека, делала его ощутимей как никогда прежде.
О встрече с женщиной из Дамаска Дон Жуан рассказывал меньше, чем о ее предшественнице с Кавказа, и о каждой последующей еще меньше и меньше. Всего лишь так это случилось в зале танцующих дервишей в Большой мечети, название которой он никак не мог вспомнить, — я мог бы помочь ему, но робел присоединить свой голос к его, голосу рассказчика, а кроме того, название мечети оказалось бы для этого маленького эпизода непомерно великим; Большая мечеть Дамаска — вполне достаточно, как и для определения остальных мест действия также вполне хватало всего-то и сказать: цитадель в анклаве Сеута в Северной Африке — на причале во фьорде под Бергеном в Норвегии — и так далее.
Дон Жуан сидел на концерте в заднем ряду — танцевали дервиши. Вскоре он уже воспринимал барабаны, лютни, флейты (или дудки) не как концерт и даже не как звуки музыки. Он вообще их никак не воспринимал, потому что не слышал — из слушателя он превратился в зрителя и не отрываясь смотрел на танцующих, на их широкие, раздувающиеся колоколом длинные одежды, их высокие, цилиндрической формы головные уборы. Танец состоял из одних вращательных движений, казалось, довольно медленных; когда же они сменились быстрыми, эффект возымел обратное действие, — темп словно замедлился, и воцарилась чарующая и величественная медлительность вращающихся на одном месте фигур в летящих одеждах и — что уж совсем невероятно — неподвижно устремленных на зал глаз и раскинутых рук, одна из которых, направленная вниз, указывала на землю, другая, повернутая ладонью кверху, была воздета к небу. Экстаз? Нечто более спокойное, чем эти вихрем вращающиеся вокруг себя тела дервишей, становящиеся временами из-за стремительности движений почти невидимыми, невозможно было себе представить, как и сосредоточенность танцующих на самих себе. Большинство дервишей были немолоды, и поэтому тишина и покой, исходившие от этих танцоров, нисколько не удивляли. В конце же празднества — а это было скорее торжественное действо, чем концертное выступление — один очень молодой дервиш среди танцующих старцев, почти еще подросток, взял на себя миссию показать искусство исполнения быстрых пируэтов. Это была неземная легкость, сочетавшаяся с невероятной серьезностью в танце, он вращался, казалось, уже в другом измерении, однако глаза зрителей не ощущали пустоты в этом вихре. А в конце, когда он остановился и принял спокойную позу, ни малейшей улыбки на лице, даже намека на нее, разве что — открытость молодости навстречу залу.
И в этот момент Дон Жуан вновь почувствовал, как какая-то женщина из присутствующих в зале смотрит на него определенным образом. Он увидел ее, она сидела в передних рядах, вращая головой, — словно подхваченный такт после умолкнувших инструментов и закончивших вращение дервишей. И опять он не стал мне описывать женщину: само собой, она была «неописуемо красива», — а преподнес мне в качестве варианта рассказ, что принял ее с первого взгляда из-за платка на голове и темного, наглухо закрытого до ворота платья за монашку, но потом заметил, что и остальные женщины в зале, включая девушек-подростков, были одеты так же.
В дальнейшем многое протекало, похоже, как в первом случае, с женщиной, что была накануне и в другой стране: те же картины, образы и звуки (хотя он, Дон Жуан, неделю спустя не мог вспомнить ни единой интонации, ни тембра голоса, ни слов, произносимых этими двумя женщинами, а из всего случившегося скорее, пожалуй, и отчетливее все второстепенное, что было так или иначе связано с теми картинами и образами). То, что многое повторилось, как повторялось потом и с женщинами остальных дней недели, нисколько не смущало его, не заставляло колебаться и не отпугивало — в испуге он отпрянул на момент только в первый раз, но тогда речь о повторе еще не шла. Тем временем повторение набирало, однако, темп и принимало все больший размах, и тогда он решил покориться судьбе, приняв это как нечто само собой разумеющееся, даже как закон, если хотите, как заповедь. Делать то же самое сегодня и отказываться от женщины, как и вчера, — его удел. Повторение судьбы и принятие им этого только добавляло ему куража.
Это не означало, конечно, что нюансов не было. Нет, время от времени они вступали в игру, каждый раз, правда, лишь как единичная, совсем неприметная деталь. Но только благодаря им он и мог следовать заповеди, исполняя ее и делая частью своей игры — блюсти заповедь, допускающую маленькие отклонения. Или, как позднее выразился его слуга: нюансы добавляли перцу.
Ведь и сами эти сомнительные особы, рвущиеся в рассказ и жаждущие, чтобы их личности и их жизни оказались в центре повествования, в главных чертах повторяли изо дня в день друг друга. Все эти женщины жили до ключевого момента в скандальном одиночестве, которое, собственно, и открылось им как скандал, осозналось ими лишь в момент встречи с Дон Жуаном. Все они были, какую страну ни возьми, коренными жительницами и при этом чужими в своей среде. Правда, в остальном они ничем не выделялись среди других, жили наподобие «человека без свойств», а расцветали и становились «писаными красавицами», только когда у них открывались на себя глаза, и они наконец-то появлялись на людях. У них у всех был сумрачный взгляд, излучавший угрозу, но Дон Жуан если и пугался, то только понарошку. Эти женщины не имели возраста или делали вид — молодые и не очень, — что они выше этого. Все они, где бы ни находились, неустанно высматривали того, кто был их достоин, и не теряли присутствия духа, позволявшего им действовать «мгновенно», по обстоятельствам. И все они, что было определяющим, давным-давно достигли того порога, за которым уже маячила дорога к смерти или к безумию, к тому, чтобы встать и уйти из этого мира навсегда, покончив с собой. Все они могли стать опасными для общества. И все они, даже в отсутствие праздников — ни свадьбы, ни танцев, — двигались по жизни как по театральной сцене, в сияющем ореоле блеска даже в будни, более того, некой ауры праздничной приподнятости, — по прошествии времени Дон Жуан видел их всех в белом, всех, всех. И ни одна из них никогда не заговаривала, если вообще открывала рот, о болезнях или смертном одре.
Каждый дальнейший повтор случался еще и потому, что внешние обстоятельства, сводившие женщину с Дон Жуаном, и были своего рода порогом, во всяком случае, крайними обстоятельствами в полной мере. То, какие последствия вызвала в кавказской деревне застрявшая в горле рыбья кость, сотворил в Дамаске песчаный смерч, в городе-анклаве Сеута — объявленная на следующий день война, а в голландских дюнах — поднявшийся в Северном море, примерно на пятый день описываемой недели, и обрушившийся на сушу гигантский сизигийский прилив. (Только с женщиной последнего дня перед появлением Дон Жуана в Пор-Рояле не было надобности в таком пограничном состоянии, толкавшем их на крайний шаг, — хватило обоюдной глубочайшей усталости.)
Нюансы в Дамаске, как о них рассказал мне Дон Жуан, а с этого момента, когда речь заходила о нем и женщинах этой недели, он рассказывал почти только о нюансах, вызвали блеск в его глазах: если в Грузии под ним и женщиной скрипел дощатый пол, то здесь под ними взвизгивал песок. Он ждал женщину не в сторонке в толпе, а далеко за мечетью в районе, где дома шли на снос, в случайном, так сказать, месте на ничейной земле. Он был заранее уверен, что она придет туда, и ему не обязательно идти задом, прокладывая ей путь, — это было время, когда женщины, которым он уделял внимание в своем рассказе, избирали для своих затаенных помыслов именно такие места, лежавшие на отшибе, они были им по душе, — если, конечно, они не мечтали о погоне и поисках, — эти женщины, как правило, не стремились ни к чему другому, кроме как остаться с ним наедине.
Он ждал долго. Накануне еще светило солнце, а сейчас уже надвигалась глубокая ночь. Серпик появился чуть-чуть пополневшим со вчерашнего дня, когда он покидал Кавказ, там он был тоненьким, как волосок Само собой, Дон Жуану было бы куда сподручнее, если бы женщина передумала. Ясно, что ему предстояло испытание, но ни сном ни духом он не ведал, в чем оно будет состоять. Он даже не знал, на какой предмет его будут испытывать, да ему и не полагалось этого знать, он только предчувствовал, что испытание будет не просто трудным, а потребует от него крайнего напряжения сил (пусть даже он с легкостью и справится с ним). Он не смел уклониться от встречи с ней. Надо было стоически ждать, пока женщина не появится. Заповедь гласила: не помышлять о побеге, ни на минуту. Кроме того, она найдет его, если не здесь, так в другом месте. В этот час ему было не уйти от женщины.
Она появилась, когда надвигающаяся песчаная буря заволокла месяц пыльной вуалью. Ничто не возвещало ее появления, даже шагов не было слышно. Она неожиданно выросла перед ним. Дон Жуан так долго вглядывался до этого в темноту, что свет, даже самый слабый, буквально ослепил бы его, поэтому она шла в полной тьме, без огня, через кучи наваленных битых кирпичей, уверенно приближаясь к нему. Не слышно было и ее дыхания, хотя она, судя по всему, бежала. Какими бесшумными могут быть эти женщины, и как быстро они появляются — один лишь миг, и они уже тут как тут — и какими таинственными остаются от начала до конца (нет, конца не бывает), без всяких тайн за пазухой, тем более без видимости тайн.
Они фланировали взад и вперед под прикрытием остатков каменной стены, в которую с шипением ударяли тугие струи песка. Через неделю после этого Дон Жуан рассказывал о торчавших сверху из обломков стены железных прутьях арматуры и о неслыханной музыке, которую рождал песчаный смерч в ожесточенном сражении с железом, проводами и трубами у них над головой. Атаки ветра и песка, воюющих против железа, не носили характера спокойного и ровного натиска на короткое время. Они то нарастали, то моментами ослабевали, то опять набрасывались на землю с новой силой, а то вдруг мощные порывы ветра вперемешку с песком стихали, превращаясь в легкое дуновение, словно кто помахивал песчаным опахалом, после чего атака возобновлялась вновь, взметала песок еще выше, и так без конца, не затихая и не смолкая ни на минуту. Непрерывное завывание раздавалось во втянутом в песчаную бурю железном остове, и там, где при постоянном ветре ничего не было слышно, кроме воя, трубного гласа и бушевавшей на одной ноте стихии, неожиданно родилась подлинная мелодия, нечто органичное и соразмерное, при этом существенно другого характера. И, слушая ее, можно уже было говорить о гармонии музыки. Правда, все такты были разной длины, и между высокими и низкими звуками нужно было додумывать для полноты гаммы еще дополнительные ступеньки для плавного перехода звукоряда от басовых нот к скрипичным и обратно. Но эти переходы между почти неуловимыми высокими звуками и едва слышимыми низкими и смена быстрых тактов медленными, громких тонов тихими протекали плавно, не обрывались резко и грубо, случайно или произвольно, а скорее все же гармонично и в унисон, подчиняясь со временем — в некоторых языках слово «время» имеет также значение «такт» — единой мелодии в инструментовке вибрирующих проводов, барабанящих друг по другу наполовину оторванных железных прутьев и, прежде всего, открытых ветру как спереди, так и сзади труб, которые, пока провода и прутья отбивали ритм, вели, так сказать, эту мелодию. И какую! Дон Жуан принялся напевать ее, потом пропел всю, сначала прерывающимся, затем все больше крепнущим голосом, при этом он встал со своего стула, на котором сидел во время рассказа, и, раскинув руки, принялся ходить по саду, а я, давно уже утративший во все веру, был абсолютно уверен в тот момент: выступи он с этой музыкальной пьесой перед публикой, она, как никакая другая музыка, завоевала бы весь мир.
Напоследок буря еще раз налетела со стороны Дамаска, но приобрела однотонный характер. Ржавый железный остов уже не вибрировал, как раньше, при нарастающей и ниспадающей мелодике с ее воем и визгом под одновременный аккомпанемент гудящих труб, а издал только один громкий финальный аккорд. Оба, мужчина и женщина, лежали в это время за разрушенной стеной и прислушивались к стихии. В кульминационный момент у Дон Жуана чуть не разорвалось от печали сердце. Но, как ни странно, именно печаль и придала ему снова силы. Она заставила его пересилить себя. Возвысила над собой и над другими. И сотворила чудо. В мрачную штормовую ночь засияли краски. В листве полусогнутой вишни, росшей среди обломков, мгновенно заалели над притаившейся парочкой сочные ягоды, хотя поблизости не было ни одного источника света. А в центре черного ночного неба проглянула синева. Яркая зелень на земле, скрипевшей под ними песком. В охваченном паникой мире Дон Жуан чувствовал себя комфортно, будто дома. Этот мир, если его можно было так назвать, был его миром. И в нем он встретился с ней, со своей женщиной. В мире, где царила паника, они нашли друг друга.
И снова о том же: в одном из языков для определенного отрезка времени или временной паузы употребляется выражение «ни в какое время» — «ни в какое время добрался он из пункта А в пункт Б». Дон Жуан часто прибегал к этому выражению — и часто, правда в несколько измененном виде, в рассказе о семи днях его времени женщин. Ни в какое время наступило для него на пустыре в Дамаске, с женщиной под боком, утро. Ни в какое время песчаная буря превратилась в беззвучный, предрассветный, ласкающий ветерок «Из Йемена дует», — неожиданно произнесла женщина. Уже кричали по всей Сирии петухи, городские и сельские. Уже разносился клекот индюков, — нет, они клекотали и резко кричали всю ночь напролет. Уже издали пронзительные звуки павлины, — нет, и эти не замолкали всю ночь. Ни в какое время раздались с минаретов голоса муэдзинов; ранняя утренняя молитва была слышна во всем городе, — произносилась ли она живьем или звучала с заезженной потрескавшейся пластинки или старой магнитофонной ленты с шумовыми помехами? Вместо песчаных клубов в воздухе носились пары бензина. Уже протянулись по небу в солнечном сиянии белые полоски от самолетов, уже проносились зигзагами в стремительном полете ласточки, уже светился солнечным светом неприкаянный тополиный пух, метавшийся по воздуху, словно пучки ваты. И что-то визжало и орало — рев, начавшийся не только что, тем более что у арабов это не мог быть визг свиньи, отправляемой на бойню; что-то жалобно хныкало и всхлипывало, временами затихало, но не умолкало насовсем, — нет, да это и не животное, но и не человек, во всяком случае, не взрослый, а может, еще не совсем взрослый, а если взрослый, то покинутый Богом и миром, рыдающий, как малолетний ребенок, — и так без конца, всю ночь напролет, ни на минуту не переставая и не замолкая.
Потом наступил момент, когда Дон Жуан и его женщина синхронно вернулись назад в привычное для них измерение времени. (То, что для нее это снова было не совсем так, он узнал чуть позже, а потому ему опять не оставалось ничего другого, как только встать и уйти.) Они расстались не здесь и не сразу. Он еще пошел сначала к ней домой. Она подарила ему свой медальон с «рукой Фатимы»[5]. Они вместе позавтракали, и ее ребенок, проснувшись, завтракал вместе с ними. Он сидел за столом рядом с незнакомцем как ни в чем не бывало. Присутствие Дон Жуана было для него что-то большее, чем просто само собой разумеющееся дело. Он тихо смотрел на него сияющими глазами, словно видел того, кого давно ждал. Этот чужой за столом, останется он или нет, был другом. (Место кавказского жениха занял в Дамаске ребенок)
Его слуга спал по соседству в ночлежке в комнате для приезжих. На стук Дон Жуана никто не ответил. Дверь не была заперта, и он вошел. В помещении кромешная тьма, ставни наглухо закрыты, ни щелочки, ни просвета. Слабая вспышка, отблеск сигареты, и мгновенно рядом вторая. Кроме затягивания сигаретой и струйки дыма, каждый раз в двойном исполнении, ни единого шороха, и так довольно долго; пока Дон Жуан не подошел на цыпочках к окну, тихо, словно слуга — это он, а двое лежащих в постели — его господа, отдернул занавеси и по возможности тихо раскрыл ставни. В течение всего этого времени парочка, не чувствуя себя ослепленной дневным светом, продолжала лежать, затягиваясь сигаретами, как в ночной сцене порнофильма, и глядела на третьего так, будто его в комнате и не было.
А тот, конечно, специально на них не смотрел, больше наблюдал за дорогой в утренние часы, но все же увидел, бросив беглый взгляд на слугу и женщину, характерную, впечатляющую картину, забыть которую невозможно даже и после побега из Дамаска. Между прочим, рассказывал он мне потом, если даже не фиксировать особо свое внимание на этой сцене, а только мельком взглянуть на женщину, она все равно врезалась бы в память как нечаянное видение, как застывшая картина ужаса. Все как обычно: единственное, чем поражала новая пассия его слуги, — ее бросающееся в глаза уродство, или безобразность: лицо, покрытое угрями, оспинами или зарубцевавшимися язвами проказы, а вдобавок ко всему бесстыдно блаженная улыбка, когда любовник, на котором вчерашние укусы и царапины за ночь зажили, будто их и в помине не было, беспрестанно попыхивая сигаретой, дергал девицу за волосы, тискал ее грудь и особенно страстно трудился над ее чрезмерно длинным и, конечно, кривым носом, одним словом, выражал одновременно свое неистовство и наслаждение, нежность и отвращение, пресыщение и голод, страстное желание и чувство вины (причем последнее отнюдь не связанное с появлением господина).
Неделей позже та ночь и половина следующего дня в Дамаске обогатились в памяти Дон Жуана, возвращавшегося к ним в своих воспоминаниях, следующими подробностями: муж и жена внизу на улице перед той самой ночлежкой; женщина, уже старая, бредет вслед за таким же старым мужчиной, на большом расстоянии, которое, несмотря на то что она ускоряет шаг, а он, казалось, замедляет его, не уменьшается. (Такие пары встречались ему и на Кавказе, только там все было наоборот: мужчина шел за женщиной, на большом расстоянии от нее, она шла размеренным шагом, а он размахивал руками, словно рулил, а ноги семенили трусцой.) И тут с островка густой травы снялась птица и, словно лягушка, плюхнулась в такую же траву рядом. А ребенок у родника споткнулся о камни и долго, долго пытался не заплакать, кусая губы. Но потом…
По дороге в порт-анклав Сеута, — и это в воспоминаниях скорее дорога, чем путешествие — на Дон Жуана напала страшная зевота. Причиной тому не была усталость, как у его слуги, сидевшего несколькими рядами сзади него, словно незнакомый пассажир, не имеющий ни малейшего отношения к господину на этом длинном отрезке совместного пути. Зевота Дон Жуана, напавшая на него, была сродни той, когда человек, находясь на волосок от смерти, спасся только чудом. Так зевают, избежав в последний момент крайней опасности, например почувствовав твердую почву под ногами перед тем, как сорваться с отвесной скалы, или попав в одну из военных переделок, не самую остроумную из них, например, когда у героя сражения остался вдруг в зубах от сигареты, которую он только что закурил, лишь крошечный, срезанный вражеской пулей окурок — так близко пролетела она от его головы.
Он непрестанно зевал, но был настроен решительно. Его жизнь и рассказ о ней больше не будут вестись спустя рукава. Оказавшись в безопасности, Дон Жуан испытал необыкновенный прилив энергии. И поскольку сама безопасность наверняка носила лишь промежуточный и кратковременный характер, стоило воспользоваться ею во время путешествия по североафриканскому побережью и сполна вкусить радость жизни, не дожидаясь, пока аналогичная ситуация в другом месте не окажется своей противоположностью.
Это желание насладиться жизнью вскоре пробудило в нем предвкушение радостной встречи с женщиной, незнакомкой, которая, возможно, станет частью его уже на следующем этапе пути, а он, в свою очередь, частью ее, и он радовался этому своему предчувствию в третий день своей недели женщин, и не только встрече с этой женщиной, но и с той, что будет после нее. Одновременно он не расставался со своей печалью, своей безутешностью, не отпускавшей его ни на шаг и следовавшей за ним по пятам. Но постепенно без всяких усилий с его стороны возник сам по себе план. Дон Жуан был во время бегства очень миролюбив — все этапы его бегства были, по сути, воплощением мира: только во время бегства его охватывал абсолютный покой. Беспокойным Дон Жуан становился снова, когда подъезжал к очередному населенному пункту, где ему грозила новая встреча с женщиной. Непосредственно перед этим он, собственно, уже не имел ничего против вмешательства высших сил, мирового пожара, землетрясения, даже конца света. Но время шло, и вскоре он понимал, что встреча неотвратима. Военное положение в Сеуте делало ее, «как уже было сказано», даже вынужденной. И нигде в эти дни не царило такого насилия, как между ним и женщиной. Про «любовь» Дон Жуан не сказал ни слова. Это только ослабило бы впечатление от того, что там произошло.
Что касается женщины в Сеуте, Дон Жуан едва ли сказал больше того, чем как проходило их первое и окончательное противоборство друг с другом вдали от людских глаз. Она не шла за ним ни после праздника, ни после еще какого-либо сборища, удаляясь подальше от толпы. Она с самого начала была там, перед заминированной и опутанной в несколько рядов колючей проволокой пограничной полосой, которая, однако, не могла воспрепятствовать тому, чтобы народы близлежащей марокканской и расположенной чуть дальше мавританской пустыни могли контрабандой перебираться через находящийся во владении Испании порт Сеута на другой берег Средиземного моря, в обетованную Европу. Это происходило здесь, за цитаделью, непосредственно у него за спиной. Женщина шла за ним по плотно утрамбованной песчаной полосе, преследуя его, как, по-видимому, преследуют обычно на улицах мужчины женщин, правда ни разу не сделав вида, что идет за ним случайно или просто находится в пути, направляясь к своей цели. Ее целью был он. И потому она не пряталась, сколько бы раз он ни оборачивался, ни за кустами, ни за руинами — не прятала себя, не опускала глаз и плеч, не сгибалась корпусом, а шла за ним широким, размашистым шагом, уперев руки в боки, гордо подняв голову и неотступно направив свой взгляд прямо на него. Время от времени она бросала в него камешки или пустые ракушки, служившие раньше домиком для улиток. На каком-то отрезке пути она вдруг исчезла, что было очень кстати. Дон Жуан лег на голую землю на живот и заснул, а когда проснулся, увидел в свете пограничных огней, без конца вспыхивавших бесшумно и ярко, что женщина описывает круги вокруг того места, где он лежит. Мало того, рассказывал он: круги все больше сужались, и, наконец, женщина, подобрав платье, перешагнула через него, лежащего, и при этом не только один раз, а еще и еще, вперед и назад, не произнося ни слова и вдобавок босая. И только тут Дон Жуан заметил, что молодая женщина беременна, и притом не первый день.
Но намного дольше задержался он с совсем другой женщиной в Сеуте, той, с которой у него, как он сразу ясно выразился, вообще ничего не было. Она подсела к нему, держа под руку его слугу, утром следующего дня в баре на паромной станции для переправы на ту сторону, в порт Альхесирас. Она сама назвала себя бродяжкой и завоевательницей, и он только приблизительно обрисовал мне, каких таких небылиц эта бродячая завоевательница мужских сердец не наговорила ему при той встрече о себе.
Однажды она стала, сказала она, королевой красоты в этом анклаве. И, очевидно, было это не так давно, но, тем не менее, никто, кроме нее, не помнил тут об этом. На первый взгляд она казалась бесформенной — Дон Жуан, как известно, избегал таких слов, как «толстая» или «жирная»; зная о своей бесформенности, она вела себя вызывающе, выставляла ее напоказ, и поэтому неудивительно, что его слуга, а это было очевидно, связался с ней: с дежурным для него выражением отвращения и симпатии на лице он поглядывал сбоку на женщину, пока та рассказывала о себе его господину. Правда, к его позе примешивалось на сей раз нечто третье, что-то вроде смиренной униженности, а отвращение было скорее наигранным, симпатия же, напротив, рабски покорной. Ясно было также, что не она сидела рядом с ним, а, наоборот, он, мужчина, сидел подле нее — рядом с ней, терпеливо, как тот, кто составляет временно ей, женщине, компанию.
Она уже с давних пор — ребенком, что ли? — да, возможно, еще ребенком, хотела отомстить другому полу. Не было никакой причины для мести, ни малейшей. Ее не изнасиловал ни отец, ни дед, ни дядя, и ее не обманул и не бросил ни один любовник. Но очень рано случилось в ее жизни такое, что один из сверстников не уделил ей должного внимания, даже не заметил ее, проходя мимо, хотя с самого начала было почти невозможно не заметить ее, — этого оказалось достаточно, и она тут же решила сделать ответный ход: горе тебе, я отомщу! Значит, месть! Сказано — сделано; и это еще в детском возрасте. Заманив его в свои сети, она устроила ему ловушку, вынудив действовать предельно активно, раскрыться и разоткровенничаться перед ней, а потом как ни в чем не бывало, будто ничего и не было (а ведь и в самом деле ничего не было, совсем ничего, один только обман да кокетство), дала ему ни с того ни с сего отставку, отправила, что называется, «отдыхать», причем на виду у других, по возможности, в присутствии мужчин, из которых один намечался уже как новый избранник и должен был стать следующей жертвой ее операции «месть», — и так далее вплоть до сегодняшнего дня. Как с малолетними школьниками тогда, околдованными ею до беспамятства, вырванными из круга ровесников и не сумевшими потом найти себе место в мужском сообществе, так хотела она поступать и сейчас: мстить взрослым мужчинам, которые изо дня в день западали на нее, вступали с ней в связь, а она потом бесцеремонно вышвыривала их, заставляя чувствовать себя смертельно оскорбленными в своем мужском достоинстве, от чего они не в силах были избавиться в дальнейшем. То, что после встречи с ней мужчина больше не понимал, мужик он или баба, в этом и заключалась ее месть. И для нее, рассказывала она Дон Жуану, главным была даже не сама месть, а ее мания к этому, ее неутолимая жажда и страсть. И эта ее страсть, неотделимая от любовной похоти, мгновенно вспыхивала в момент совокупления с мужчиной, и она тут же получала удовлетворение. А тогда — вон его из себя. И она не давала мужчине насладиться, успеть заметить ее оргазм. Для него еще ничего не свершилось, совсем ничего. Для него, кому она казалась райской птичкой — не женщина, а мечта, — это было суровым отрезвлением, полным крахом его мужских грез. «Я был как одержимый. Меня словно бес попутал. Я чуть с ума не спятил».
При этом сама завоевательница и мстительница предпочитала мужское общество женскому, мужчины были ей намного милее, бесконечно и несравненно милее, чем женщины. Об этом она говорила голосом, в котором не было ни тени угрозы или насмешки. Ее уста произносили это с нежностью, а ее лицо и тело вибрировали при звуках ее голоса, неожиданно обретая красоту, словно высвобождались из бесформенности. Без всякого усилия с ее стороны губки делались вдруг тонкими, отвислые жирные щеки пропадали, подвижные крылья носа раздувались и трепетали, и без особо заметного взмаха ресниц распахивались вдруг ее прекрасные большие глаза. Правда, отчасти это было, конечно, все деланое, ее профессиональная ловкость: как она сама потом демонстрировала, такое изменение внешности без всякого применения косметики было частью ее репертуара, с ранних лет отрепетированного перед зеркалом, благодаря чему она, вдобавок ко всему прочему, превзошла всех своих соперниц и стала еще и королевой красоты Сеуты, а затем и всей Испании. И наоборот — не было ничего натренированного в том, что происходило с ее кожей, когда она разговаривала с мужским полом (не с «мужчиной» и не с «мужчинами», а с «мужским полам»). Кожа, несмотря на давно ушедшую молодость, расцветала и становилась гладкой. И это не было гладким лицом мстительницы, строгим и неумолимым. Всем своим видом, подтвержденным парочкой кокетливых морщинок на гладком лбу, оно выражало мягкость, чувствительность и податливость, чуть ли не призыв, с этими внезапно бледневшими губами, выделявшимися на розовом цветущем фоне и притягивавшими к себе внимание. А ее тело как-то особенно напрягалось, словно готовилось к прыжку. В расчет шли только мужчины. Женщины? Уже одно это слово вызывало в ней раздражение. Только мужчины, сейчас вот этот, потом тот, потом еще один и снова другой, только они занимали ее. И с каждым, это было ясно уже с самого начала, не имея заранее никакого плана, она осуществляла свою идею мести. Любого мужчину, кем бы он ни был, нужно обвести вокруг пальца, добиться своего, а потом расправиться с ним.
Все это она продемонстрировала Дон Жуану на паромной станции в Сеуте на примере его слуги, открыто подманив к себе третьего мужчину. Долгий взгляд через весь бар, этого было достаточно, чтобы он встал и пошел к ее столу, как ему было приказано. Она что-то зашептала ему на ухо. Он ничего не ответил, только послушно ждал в особой позе благоговения, почти рабского, что последует дальше; ждал ее указаний. Она громко и понятно для каждого в баре назвала ему место встречи и примерное время, там-то и там-то, вечером этого дня. У него уже был билет на ближайший рейс парома для переправы в Европу, но он перенесет ее или — это сразу было видно по нему — вообще от нее откажется. Она встала, чтобы уйти, ни тени улыбки, как и вообще во время всего ее рассказа ни один мускул на ее лице не дрогнул, словно слушатель был для нее все равно что воздух. А любовника прошлой ночи, сидевшего рядом с ней, она не удостоила на прощание даже взглядом, как не взглянула и на его преемника. Вместо этого она обратилась к парочке в углу, сидевшей в обнимку: «Эй, вы двое, что таращитесь друг на друга, как два соучастника одного преступления, — ваше рандеву последней ночью было сплошной катастрофой. Самым правильным для вас было бы сидеть в полной растерянности, как чужим, уставившись в пустоту, причем каждый со своей растерянностью в одиночку».
В этот момент и только сейчас она заметила Дон Жуана, взглянула на него иначе, чем до сих пор. Он сделал так, чтобы она его заметила; как Дон Жуан это сделал, он не сказал мне (да я давно уже перестал интересоваться деталями и ни о чем его не спрашивал). Только теперь она узнала его и испугалась; отпрянула от него, как от привидения? Да, как от привидения. Ничего другого, кроме как скорее прочь от этого человека, ее судьи и палача. Она, конечно, постоянно нуждалась в том или ином мужчине, как ни печально это было сознавать. Но он был самым последним, с кем она хотела бы иметь дело. Ему лучше вообще никогда не попадаться на глаза. Не допустить его власти над собой, даже хотя бы на один миг. Никто не может помешать ей мстить и дальше, даже он. И тут величественный уход бывшей королевы красоты мгновенно превратился в бегство. Она бежала от Дон Жуана, но не так, как это делал обычно он, это было поспешное, не ведающее сомнений и раздумья бегство, вслепую, она натыкалась, как в кино, на пассажиров парома, опрокидывала канистры и прочее и прочее.
Вот так и случилось, что на третьем этапе своего недельного путешествия Дон Жуан проникся любовью к своему нынешнему слуге, отвел ему место в своем сердце. Это произошло, когда оба они сидели друг против друга на лавках парома. Тот сжался весь и сидел бледный, как мертвец, и причиной тому было не бурное волнение моря в Гибралтарском проливе. Такие посрамленные, давшие себя унизить люди, рассказывал мне Дон Жуан, не объясняя, почему он их такими считает, были его людьми, как и этот слуга, составлявший сейчас в единственном числе его свиту, и его, Дон Жуана, всегда тянуло оказать ему (им) поддержку, каким-то образом проявить свою опеку, хотя бы просто тихонько посидеть с ним (ними) рядом, терпеливо выжидая. Поэтому он и помог своему слуге при отчаливании из Сеуты перенести на судно-паром багаж, который был в три раза тяжелее багажа господина, отыскал для него самое лучшее место и взял на себя труд предъявить контролеру билеты. Он и дальше во время перехода через пролив не оставлял своего слугу одного и следил за ним, находясь поблизости, но смотрел при этом постоянно назад, на скалистый анклав Сеута, оставшийся на североафриканском побережье, от которого они удалялись, приближаясь к Европе, к которой он сидел задом. И вдруг неожиданно что-то блеснуло в лице человека, сидевшего напротив него, и Дон Жуан невольно поглядел на него. У его слуги выступили на глазах слезы, молча и внезапно. И одновременно заходили скулы, словно перемалывали сдавившее горло бешенство. А маленькие капли крови на затылке уже запеклись потемневшими точками. Само собой разумеется, что пучки тополиного пуха носились над проливом в обоих направлениях, а сверху их насквозь прошивали огромные майские градины, шлепались в воду и порождали в волнах мириады маленьких скачущих вокруг парома фонтанчиков.
Дон Жуан поведал еще, как в том же самом баре на паромной станции тайно простился с женщиной из Сеуты — его женщиной. Тайно — это опять не означало тайком или украдкой. Она проходила мимо по набережной, в сопровождении пожилого мужчины, и они молча поприветствовали друг друга, но в открытую, только эту открытость не заметил бы и самый пристальный наблюдатель — уж он-то определенно нет. Такие тайные прощания со своими женщинами — в толпе, на расстоянии, в толчее — были для Дон Жуана самыми желанными, и они были в его глазах прощаниями мужчины и женщины, которые удавались лучше всего; все остальные формы расставания казались ему заранее обреченными на провал. А удаваться — это опять же означало, что их тела также тайно, издали, прощались друг с другом, тела двоих. И тела этих двоих, вкусивших обоюдную радость, искреннюю радость, радовались сейчас, тайно прощаясь друг с другом, еще раз и, возможно, даже чище и искреннее, чем прежде. По крайней мере, ему казалось, — от ее удаляющегося тела исходит сияние, оно посылает ему сигналы. В ответ он, взглянув на ее уже повернувшееся к нему спиной тело, понял, что с женщиной, помимо прощания, происходит что-то еще, что-то совсем другое: она не хочет прощаться с ним окончательно — ну вот, и эта туда же. Он не должен, не смеет уйти от нее навсегда! Ее спина, с игрой теней на голых лопатках, грозила ему: горе тебе, если не вернешься! Спина взывала, приказывала. А удаляясь, еще просила, мирно и умоляюще. И Дон Жуан, увязая в этой сцене прощания, возрадовался еще сильнее, чем прежде, встрече с очередной страной и новой женщиной на его пути; почувствовал вдруг волчий аппетит на другое тело.
Старый человек рядом с беременной красоткой из Сеуты был, между прочим, ее отец, с которым Дон Жуан пировал накануне не час и не два; вкушая в любви и согласии пищу и поглядывая вместе вниз на море, они вели при этом рассеянный диалог, подхватывая в нужный момент произнесенное другим слово, как два старых закадычных друга, и эта их близость опять же означала полное доверие со стороны отца, несокрушимое вовек: его спина, и не только потому, что она была тощей и немощной, не угрожала Дон Жуану ничем, ему нечего было опасаться.
Что в принципе еще осталось от Сеуты при рассказе в Пор-Рояле о том дне неделю спустя, так это кино. Дон Жуан присутствовал там в качестве единственного зрителя на экранизации «Одиссеи», где спящего Одиссея — в конце фильма, он еще не повидал ни Пенелопу, ни сына, — незнакомец высаживает после семи лет странствий на его родном острове Итака и, проснувшись, Одиссей все еще не знает, что находится там, куда стремился все годы. Это был одинокий бар на границе территории Сеуты — нет ни одного анклава на свете без бара там, где кончается его земля, — на краю отвесной стены на африканском континенте высоко над морским проливом, где за стойкой стоял его хозяин, бывший «Мистер Универсум»[6], что само по себе как титул повыше местной «королевы красоты»; он поиграл перед Дон Жуаном, единственным клиентом в эти сумерки в конце мая, своими мускулами под дряблой кожей, продемонстрировал серию победных поз, запечатленных на фотографиях, висевших на стене, сопровождая их жалкой улыбкой, вызванной тем, что его снова бросила женщина; был там еще крошечный киоск на «Площади африканских девственниц», открытый даже в полночь, — единственное освещенное место во всем анклаве, давно уже погрузившемся в темноту, — и освещенный только изнутри; слабый свет пробивался сквозь вывешенные спереди газеты и развороты журналов, а за ними, если сунуть голову в окошко, сидел тихий бодрствующий продавец: свет освещал четыре стены будки словно прожектором, нет, не четыре стены, а стоящие вплотную друг к другу книги — ни кусочка стены без книжного корешка, и все книги были выставлены на продажу, сейчас, во время затемнения и грозящей опасностями войны, книжный киоск, какой еще ни разу не доводилось видеть Дон Жуану, и чтобы продавец с таким трудом вытаскивал затребованную им книгу — она, конечно, имелась у него в наличии, — вытягивая ее из плотно стоящих рядов. И: один раковый больной на пароме, с вылезшими волосами, такого он уже видел на свадьбе в кавказской деревне. И: точно такой же юродивый, как этот местный, меривший гигантскими шагами пустые улочки крепости, так же царственно улыбался и помахивал толпе налево и направо в Дамаске. И: парочка на мотоцикле в Иль-де-Франс, спасаясь от которой он бежал в конце недели ко мне в Пор-Рояль, встретилась ему уже тогда — если вести отсчет времени в обратном порядке — на том берегу, в Северной Африке.
Не было такой идеи вести в течение недели общий счет женщинам. Женщины и счет? Так вопрос для Дон Жуана никогда не стоял — ни сейчас, ни до того. Он ощущал время женщин скорее как паузу в вечной игре, в нескончаемом беге времени. Не считать, а считывать их имена, буквально произносить по буквам. Его время с женщинами было временем, в котором места счету не было. Совсем ничего не считать, вообще ничего такого, что можно выразить числами. Сдерживаться, что влекло за собой как следствие не считать ни населенные пункты, ни расстояния между ними, ни пройденные отрезки пути, олицетворявшие собой меру. Его пребывание в пути было одновременно постоянным прибытием, а не успев прибыть, он уже снова видел себя в пути. И чувствовал себя защищенным временем женщин, словно находился по другую сторону времени, когда беспрестанно считал; и пока оно будет длиться, это время женщин, с ним не случится ничего плохого; и каждое его бегство тоже часть его паузы в вечном беге жизни; каждый раз спокойное, прямо-таки хладнокровное бегство, с широко открытыми на мир глазами. Время женщин опять же означало: иметь время. Быть во времени. Вжиться в него, найти с ним общий язык Оно бесперебойно подыгрывало ему, даже во сне. И слышно было, как оно пульсирует, как поддает жару, прожигая до кончиков пальцев рук и ног. Он не только чувствовал себя защищенным этим видом времени, оно несло его с собой, как на крыльях, и в итоге, вместо того чтобы считать, он стал читать его вслух, то есть рассказывать. И в течение всего этого времени он жил надежно и комфортно, передавая это ощущение другим, рассказывая о времени и о себе.
О женщине из Норвегии Дон Жуану, собственно, не было особенно что рассказать, разве только, что она ждала его за церковью, после мессы, во время которой они все ближе и ближе подходили друг к другу (нет ничего более натурального и ничего менее фривольного, заявил он мне, чем женщина и мужчина, у которых во время торжественных песнопений священной литургии открываются друг на друга глаза, на их духовную и телесную близость, что намного естественнее, чем во время другого какого торжественного акта). Кроме того, женщина, по местным понятиям, была больна: душевнобольная или сумасшедшая. Но только Дон Жуан не видел в ней никакого помешательства и не хотел в это верить, а когда она сама назвала себя помешанной, то тогда уж определенно нет. Он просто хотел быть с ней, и он это сделал, да еще и как. Я, во всяком случае, так это себе представил, хотя он мне никаких подробностей не излагал.
Что осталось в памяти Дон Жуана от того дня на берегу фьорда, проведенного вместе с норвежской женщиной: деревянный стол у воды; сажа на слежавшемся снегу (так похожем на снега Кавказа); свет на воде вечером, вместо того чтобы погаснуть, на какое-то время все ярче и ярче, словно собрался светить вечно; луна, по виду почти такая же, как накануне в Сеуте, а днем раньше в Дамаске; зеркально-гладкие красно-желтые котловины только что растаявшего ледникового языка; молчаливое сидение; глаза в глаза, каждый — весь внимание друг для друга; чтение, чтение, перелистывание страниц, и так до следующего дня в голландских дюнах, до самого наступления там сизигийского прилива. Из воды фьорда выпрыгнула рыба. У пожилой женщины, проходившей мимо, болталась на левом плече сумочка с очень длинными ручками, и какой же маленькой была эта сумочка и совсем пустой. Еще более старый человек прошел мимо, китаец, в своем синем, до подбородка застегнутом кителе, он уступал каждому встречному дорогу, обходя его стороной, и проделывал это с незабываемой для Дон Жуана почтительностью. Чуть дальше вдоль берега какой-то ребенок без конца нажимал на клавиши выбракованного музыкального автомата. Какой-то другой ребенок, а может — тот же, все время облизывал тарелку, пряча за ней свое лицо. Еще один ребенок, то ли третий, то ли тот же, вдруг пропал, и все, кто был у фьорда, бросились его искать, звали по имени, узнав его от матери, и кричали в сторону голых скал до тех пор, пока ребенка, мокрого до нитки, но целого и невредимого, не принесли назад (кто это сделал, об этом мне рассказал только что вновь появившийся слуга Дон Жуана). Ясно, что и подросток, доставлявший на мопеде пиццу, тоже был здесь, тот, который в Сеуте не нашел покупателя и здесь, в Норвегии, жал на педаль и мчался с товаром каждый раз не в том направлении и каждый раз вынужден был в полной растерянности жать на тормоз. И у ракового больного — ого! — уже отрос немного пушок. И аутист — ого-го! — сидевший в Дамаске на вокзале среди нефтяных пятен в позе портного, то есть со скрещенными ногами, и молившийся в присутствии чернокожего, то ли телохранителя, то ли сопровождающего, лежал сейчас животом вниз на берегу фьорда и спал среди рыбьих костей поперек дорожки, шедшей вдоль морского берега, а сопровождающий его телохранитель, как и в Дамаске, тихо сидел рядом, скрестив черные руки, и охранял его сон. И даже если бы Дон Жуан не упомянул об этом, я все равно видел пучки тополиного пуха, носившегося вокруг по всей земле — от серебристого до мышиного цвета, — то поднимавшиеся вверх, то опускавшиеся вниз, метавшиеся то в северном, то в южном направлении, как я того предположительно и ожидал в рассказах о других местах его путешествия — Нидерландах и каком-то безымянном местечке перед самым его прибытием в Пор-Рояль. А впрочем, когда закончилось время норвежки, исчез и слуга Дон Жуана — не столь уже нужный своему господину в его дальнейших странствиях, ибо он подготовил все, что тому могло потребоваться: носки, заштопанные так тщательно, как это умеют делать только женщины, и костюм и рубашки, безупречно отглаженные, пуговицы прочно пришиты, не оторвать и не потерять во время бегства, туфли, начищенные до блеска, включая язычки и мельчайшие сгибы, подошвы мягкие и пружинят, сапоги-скороходы. Значит, Дон Жуан снова спасался бегством? Он только слегка намекнул мне о том, что в последний раз ему пришлось бежать, чтобы не стать убийцей женщины — убийцей по ее же требованию.
О женщине в Голландии как личности он рассказал еще меньше — что для моих ушей верного слушателя не обязательно стало разочарованием или даже вызвало недовольство: напротив. Дон Жуан рассказывал день ото дня все с большим воодушевлением, глаза его, почти всегда направленные мимо меня в пустоту, сияли, удивляясь порой некоторым поворотам в собственной истории, как, возможно, приходят в удивление, открыв неожиданно что-то новое в самом себе, потому как, рассказывая, сам слушаешь об этом, как о чем-то новом, свалившемся на тебя словно с Луны, но вовсе не означающем, что это неправда, — и только в такие моменты удивления слушатель мог видеть, что Дон Жуан, предъявлявший ему для обозрения обычно только свой «опрокинутый» профиль, вдруг глянул на него анфас.
Частью такого возрастающего день ото дня удивления от пережитого за неделю было также, что места приключений Дон Жуана все чаще и чаще оставались безымянными (женщины были ими изначально, как того и требовали правила приличия). В Норвегии тот фьорд находился поблизости от города Берген — или, может, я это так присочинил, слушая рассказ? — в Голландии вообще не всплыло никакого географического названия. О женщине там Дон Жуан единственно сообщил, что она встретилась ему, беглецу, на искусственной дюне, в действительности же на насыпной и утрамбованной куче мусора, и что она тоже была в бегах, ее преследовал по пятам сутенер, для которого она должна была в тот день ровно неделю назад впервые выйти на панель, а она ведь не какая-нибудь там «девочка легкого поведения», ни в коем разе (и Дон Жуан перешел в своем рассказе на настоящее время, бросая мне при описании своего предпоследнего этапа только отдельные реплики). Единственная другая деталь про женщину в Нидерландах: она сидит с ним у окна на берегу грахта, как по-ихнему называется канал, мимо летит тополиный пух и т. д., — и майский дождь падает редкими каплями на гладкую, словно зеркальную, при этом темную поверхность воды, и женщина, глаза полные слез, тихо произносит «Это и есть Голландия».
А в остальном я представлял себе там Дон Жуана днем и ночью в полном одиночестве. Только собака, бездомная, а может, и нет, долго бежит за ним однажды, путается у него под ногами, убегает вперед и дожидается его, чтобы показать ему дорогу дальше. Из трамвайных путей ветер выдувает пыль. В сосновом бору Дон Жуан вытаскивает у собаки шип из лапы, а во время прогулки по набережной обрезает ей перочинным ножом когти, чтобы они не стучали так громко по асфальту. Пока идет дождь, принимающийся за день не в первый раз, он сидит под навесом продовольственного ларька возле велосипедной дорожки и читает купленную вчера в другом киоске, в Африке, книгу, на страницы которой, на его руки и ноги ветер бросает дождевые капли, сидит в сумеречном свете и читает, читает, собака лежит рядом в траве, а может, и нет. Куда Дон Жуан ни идет, где ни стоит и ни сидит, он все время вздрагивает, резко поворачивает голову, тут же вскакивает и бежит, едва только заслышит, как зовет или кричит ребенок, в этот день ему повсюду слышится детский плач, или это ему только кажется, особенно когда кричат чайки или визжат на повороте трамваи. Ближе к вечеру на узкой полоске горизонта возникает вдали в Северном море корабль аргонавтов, пустой, без Ясона, без золотого руна, и Медея направляется с берега в дом, чтобы умертвить своих детей. При наступлении темноты вся Голландия кажется страной неоновых ламп или горящих свечей, и на каждом шагу звучит громкая музыка, и каждый раз Дон Жуан бежит от нее как можно дальше, от той или иной, от любой музыки. Вместо этого он нюхает цветы в давно уже закрытых цветочных магазинах — любые, только не тюльпаны, — нюхает их в книге, нюхает на кончиках собственных пальцев, время женщин как время кончиков пальцев. Наконец наступает глубокая ночь, а с нею и тишина, морская тишь, и наконец-то после стольких темных ночей выкатывается полная луна, одинокий путник то и дело на нее посматривает, заглядывая при этом еще в словно специально для него не занавешенные окна, чтобы он мог увидеть телевизионные новости, и так далее. Дон Жуан мог рассказывать про этот день времени женщин бесконечно, с упоением, словно пел песню, даже говорил нараспев, или это мне сегодня так представляется. А потом резко оборвал песню и снова пустился в бега.
Совершенно безымянной осталась последняя страна и последняя женщина. Дон Жуан не то чтобы сохранил в тайне название этой страны, он просто не знал его с самого начала и не хотел знать. Он даже не знал, как он туда попал. Никаких воспоминаний о самой поездке (а ведь он должен был туда как-то приехать). Открыл глаза после чудовищной усталости, а он уже там. И женщина вот она, над ним, под ним, напротив него. Не знал он и того, как они двое сошлись, да тут и знать было нечего. Для того, чего нет, и слов нет. А для того, чего нет кругом, все-таки одно словечко имеется, однако во всем царил порядок — полная противоположность хаосу. Ему не было дела до того, что само место и любой предмет тут оставались незнакомыми, не имели названия для него: то, что происходило, было кульминацией его восхищенного изумления; было божественно волшебно и восхитительно без всякого колдовства.
Когда Дон Жуан рассказывал через семь дней о том дне в безымянной стране, без конца заикаясь и бормоча что-то невнятное, он даже не знал, что касалось его и той чужой, до конца оставшейся чужой женщины, кто из них двоих что говорил, кто из них двоих что делал. (А они были — исключительный случай для всей недели — почти целый день и целую ночь вместе.) Дон Жуан не мог сказать: читал ли он ей вслух или, наоборот, она ему? Кто ел рыбу — он или она? Он ее согревал, когда она вдруг замерзла, или нет, скорее она его? Она выиграла партию в шахматы или он? Кто кого обогнал в море, когда они плавали, — была ли это ты или это был я? Кто от кого время от времени прятался: я или ты? Кто без конца говорил и говорил: она или он? Кто кого все это время только слушал: ты? я? я? ты? И то, что никто ничего толком не знал: как было, так и было. И мы оба этому радовались.
Определенным было только то, что и в том безымянном месте ребяческого вида поставщик пиццы на мопеде, популярном сегодня в мире средстве передвижения, напрасно искал для себя верный маршрут (вдобавок у него еще и бензин кончился); и то, что аутист и его телохранитель — один непрестанно громко взывавший, воздев глаза к небу, другой державший его за руку — продолжили и дальше свою процессию из двух персон; и то, что парочка на мотоцикле отправилась искать свою ложбинку для любовных утех (разве что женщина была еще черненькой, не блондинкой); и то, что старый человек из Дамаска и из Бергена, тяжело дыша, снова застыл в одной позе в сточной канаве, не в силах поднять ни правую, ни левую ногу на тротуар… Дон Жуану не нужно было больше подбрасывать мне ту или иную реплику. Со временем я научился видеть все, о чем он не рассказывал, четко и ясно перед собой.
Дон Жуан и женщины — история, рассказанная им самим, на этом заканчивается. Семь дней провели мы в саду за этим занятием, а тем временем приближалась Троица. В земле все еще торчал предшествовавший его появлению ореховый прутик, воткнувшийся при полете и скрывшийся теперь в траве, вымахавшей за неделю в рост зерновых. И даже если порой шел дождь, мы все равно оставались в саду, прятались сначала под каштаном, потом под липой, листва которой стала такой густой, что сквозь нее не проникала ни одна капля, зеленая крыша над нашими головами не имела просветов, и небо просматривалось только отдельными точками, сверкавшими, словно дневные звезды, на темно-зеленом небосводе в кроне липы. Почти добравшись до финала своего рассказа, Дон Жуан все чаще вставал с кресла и говорил стоя; а если ходил, то задом. Когда светило солнце и майский ветерок пробегал по кронам деревьев, игра красок — блеск ослепительно белого света и темных теней — так оглушительно царила в природе, что Дон Жуан на какие-то мгновения терялся и пропадал из виду.
Он остался в моем пристанище в Пор-Рояле-в-Полях и после окончания рассказа о той неделе. Он ждал своего слугу, а может, еще по какой причине, — я не спрашивал. То, что Дон Жуан не сразу отправился дальше, меня устраивало. Его присутствие было мне приятно. Идея соседства, занимавшая меня всю жизнь, с которой, как я думал, я потерпел сокрушительный крах, оставшись на безлюдье в Пор-Рояле в полном одиночестве, возродилась во мне вновь с появлением под боком этого чужестранца, этого беглеца. Я мог представить себе Дон Жуана моим соседом, ну, если не за стеной самого пристанища, то, во всяком случае, где-нибудь рядом, не дальше мили, например на склоне холма Сен-Ламбер. Благодаря его присутствию здесь я вдруг впервые перестал любоваться собой как неудачником. Одно только, как он ел то, что я приготовил для него: чтобы кто-то ел с таким почтением и уважительностью, как он, мне не доводилось видеть буквально с незапамятных времен; когда он жевал, казалось, он смакует слова и репетирует звуки, которые произнесет потом при рассказе. Я не только не мог представить себе другого, более желанного соседства, но и моей гостиницы без него — снова обслуживать гостей, да это было моей любимой игрой с детства.
В течение наших совместных семи дней Дон Жуан изменил свою привычку пользоваться исключительно только услугами с моей стороны. Он стал помогать мне. Я всегда с трудом выносил это, прежде всего из-за тесноты в моей маленькой кухне, но с Дон Жуаном даже ограниченное пространство стало почему-то доставлять мне удовольствие. Удовольствием, смешанным пополам с завистью, было смотреть, как он делает одно или другое. Не только потому, что Дон Жуан был умопомрачительно ловок и проворен на руку: он умудрялся выполнять обеими руками одновременно совершенно разные операции, что, например, меня, при неумении делать это в моем поварском деле, да и не только, вечно приводило в отчаяние. Даже в самых простых случаях, как то: подвинуть к себе что-нибудь правой, а левой одновременно отодвинуть, — я обязательно все безбожно путал. А для него: одной рукой, скажем, резать луковицу, другой раскатывать при этом тесто — не составляло никаких проблем. То же самое происходило, когда он одной рукой скатывал тесто, а другой сбрызгивал, одной — накалывал, другой — заворачивал края, одной — потрошил, другой — фаршировал, одной — подбрасывал, другой — ловил, выливал — наливал, и все как одним слаженным движением. Пока правая делала насечки, левая смазывала маслом. Пока одна ощипывала, другая взбивала яйца. Пока он вышагивал по кухне, он мял и месил. Пока пилил — закручивал гайки. Пока испытывал мое терпение — привечал и любезничал. Пока листал книгу — вколачивал гвозди. И во время всех этих манипуляций, что левой, что правой, Дон Жуан, словно специально, делал все медленно и, судя со стороны, даже нарочно замедленно, памятуя при каждом действии о том, что мысли его заняты при этом совсем другим. Я, во всяком случае, видел его за работой таким.
Семь дней в саду прошли — и постепенно яркие впечатления стали меркнуть. Дон Жуан все больше казался мне нескладехой. Он неловко брал предметы, все у него валилось из рук, можно было подумать, что обе руки левые. При этом он постоянно смотрел на часы, добавляя кстати и некстати к каждому пустяковому делу число и день недели. Книга Паскаля «Письма к провинциалу» из Пор-Рояля, из которой он по вечерам читал вслух для нашего обоюдного развлечения, вместо комедий Мольера, оставалась лежать нераскрытой. Я стал свидетелем того, как Дон Жуан снова впал в зависимость от чисел. Он считал, сначала только губами, потом в голос, свои шаги, пуговицы на рубашке, автомобили в долине Родон, пересчитывал ласточек, стайкой проносившихся над садом, попытался даже сосчитать все тополиные семена, летавшие в пучках по воздуху. И дело здесь было в чем-то другом, не только в скуке. Время не тяготило Дон Жуана, не тянулось для него бесконечно. Не так уж мало событий происходило вокруг, немало было и запоминающихся моментов, напротив, их было много, даже слишком много. Каждый момент — каждая вещь — обращали на себя внимание, время распадалось на моменты второго, третьего события, той или иной вещи, одного или другого человека. Вместо взаимосвязи, создающей ощущение времени, только лишь отдельные детали, нет, даже детализация. Вместо размеренной медлительности я видел в нем теперь неповоротливость и тяжеловесность, неумелость и неловкость во всем, даже если он спешил, — все получалось нескладно. Дон Жуан попал в своего рода личный цейтнот. И каждый миг он спрашивал меня, сколько сейчас времени.
Дать ему возможность уйти — ничего бы не изменило. Да я и не хотел, чтобы он так быстро ушел. А кроме того, он и сам не хотел покидать Пор-Рояль. Накануне Троицына дня я взял Дон Жуана с собой на деревенское кладбище Сен-Ламбер. С утра до вечера один только сад: может, это стало причиной его разлада со временем? И казалось, внешне такой свободный выход на природу тоже делу не помог. Окружающий ландшафт оставался для Дон Жуана тем же замкнутым внутренним пространством, как до того мой дом с обнесенным каменной стеной садом. Он производил такое впечатление, будто передвигается как пленник, заключенный под колпак из толстого стекла. На каждом шагу он натыкался на дерево, спотыкался на неровностях дороги, спускавшейся под откос к болотистой местности, где по долине Родон протекал ручей, бил наотмашь комаров, обернувшихся на деле низко летящими дикими голубями. Тот временной зазор, в который он попал, означал также утрату чувства дистанции и интервалов. На мое восклицание, когда мы добрались наконец до этого удивительно открытого и широкого — «моего», — невольно подумал я, плато Иль-де-Франс: «Какое небо!» — последовал вопрос Дон Жуана: «Какое небо?» А когда он, поднимаясь в гору, потерял с одной туфли подошву и я вскользь заметил, что это приносит счастье, ответил: «Все, что угодно, только, пожалуйста, не счастье!» — что прозвучало совершенно иначе, чем несколько дней назад в саду, когда он то и дело повторял: «Смелость, не любовь!» Как неуклюже ковылял он за мной, повесив голову, тогда как целую неделю только что был активен, твердо шагал впереди меня, высматривая взглядом цель для нас вдали. А его главными врагами стали теперь животные. Если до того, в течение всей недели, кошка из Сен-Ламбера, совершавшая ежедневный обход, задерживалась у нас в саду все дольше и дольше, а напоследок явилась даже не одна, а со свитой, сейчас Дон Жуан чувствовал себя так, будто на него нападают по дороге майские бабочки и только что появившиеся на свет молоденькие стрекозки. Крошечные жучки-щелкуны прыгали, как он думал, исключительно только на него. А безобидные паучки накидывали ему на лицо свою ядовитую паутину. Скрежет первых цикад наступающего лета напомнил ему неприятные звуки завода механических часов, а первый набег неизвестно откуда взявшейся в траве саранчи еще более противное тиканье часов. И хотя нам почти ничего не попадалось по пути, я все время слышал у себя за спиной его постоянный, ожесточенный подсчет — животных или наших неудач и несуразиц в пути.
А по пути в Сен-Ламбер: чего здесь только не изменилось за те семь дней, пока Дон Жуан рассказывал мне свою историю. Как я всегда того и желал, в деревне появились наконец иностранцы. По крайней мере, единственный магазинчик, казалось навечно закрытый, распахнул свои двери как в первый день торжеств по случаю открытия — в дверях стоял индус с тюрбаном на голове, а парочка молодых китайцев с туристической картой окрестностей Пор-Рояля заворачивала за угол. Вообще после недели с Дон Жуаном все эти дальние соседи (да, соседи) показались мне сильно помолодевшими. Старики, скряги-толстосумы, орды прижимистых старомодных туристов исчезли из виду. Нюхом я учуял бизнес. Даже в местных жителях, здешних старожилах, встречавшихся нам в дороге, тоже были заметны перемены: впервые за много лет я увидел кого-то из них вне пределов привычной территории вокруг собственного дома или вблизи скоростной трассы — они собирали по окраинам в приречных лесах спелую черешню и первые ягоды лесной земляники на опушках. Редчайший случай — до сих пор мне ни разу не встретился ни один сборщик ягод, да они со стыда бы умерли, что занимаются таким делом (или это был бы не местный житель); тем временем все люди, как посторонние, так и местные, собирали ягоды в самом прекрасном расположении духа, можно даже сказать, с чувством собственного достоинства, и я размечтался, что новички в деревне, равно как и старики, приехавшие, по-видимому, из других мест, скоро станут моими добрыми и желанными постояльцами.
Что же касается Дон Жуана, то даже и этих немногих людей было для него слишком много. Они заняли его жизненное пространство, так необходимое ему в особых случаях, и угрожали вытеснить его оттуда. Он без конца считал те редкие фигуры, появившиеся в неохватном глазом районе Иль-де-Франс, словно это было огромное вражеское войско. С одной стороны, он оставался по отношению к ним крайне вежлив, приветствовал каждого встречного первым, хотя неделю назад ожидал приветствия от них, сейчас, однако, делал это так неуклюже и к тому же издалека, что его приветствия попросту никто не замечал, а если, то принимал за что угодно, только не за приветствие. С другой стороны, он вел себя вызывающе грубо. Азиатскую парочку, которая шла взявшись за руки, он толкнул, да как. Нагнув голову, двинулся на них и разогнал в разные стороны, протаранив их своим корпусом, и это не было неловким шагом с его стороны, поскольку он разразился при этом еще и проклятиями в их адрес, заявив, что это позор, раз настали такие времена, когда даже влюбленные из Срединного Царства открыто держатся на людях за руки и так далее. Но яснее всего обрисовалась для меня проблема Дон Жуана с путаницей времен при его внезапно прорвавшейся наружу «бестактности», выразившейся в необычной потребности в тактах, то есть музыке, причем все равно какой: если он усиленно избегал ее, больше, чем что-либо другое, в период нашего совместного пребывания в саду, то сейчас он испытывал прямо-таки наркотическую зависимость от мелодий, ритмов, звуков. Совершенно всерьез он спросил меня, находясь уже на кладбище, нет ли у меня случайно при себе «уолкмена».
Он и там продолжил сначала свое бормотание из нескончаемого потока чисел и хулы. Он считал подряд все могильные камни и ругал служителя кладбища, из окон домика которого, стоящего, как это частенько встречается во Франции, посреди кладбища, висели не только скатерти, но и простыни, «к тому же еще в красную клетку». Умора, да и только, но он буквально трепетал от возмущения. Дрожал всем телом. Его всего так и трясло, что называется, наперекор ритму времени. Момент внутреннего сдерживания наступил только при созерцании пустынных проходов в глубине кладбища позади могил Сен-Ламбера, хранивших память о монахинях монастыря Пор-Рояль, посчитавших однажды, что милость Божья не пожизненная рента для избранных иезуитов, посланная им свыше, за что и были изгнаны, как еретички, из святой обители (Жан Расин, исповедовавший в юности их учение, назвал в своей книге в честь этих женщин местность вокруг Пор-Рояля «désert»[7], что в свое время означало еще и нечто другое, не только «пустыню»). А Дон Жуан дал в тот момент котловану, вернее, яме, приютившей, по преданию, останки сестер монахинь, определение «возвышенной», хотя этим словом в действительности обозначают обычно нечто возвышающееся, другими словами, поднимающееся над землей как что-то рельефно-выпуклое.
Следующий момент душевного сосредоточения пришелся на время сидения за кладбищем на скамейке без спинки, где раньше была детская игровая площадка — искусственный холм с лесенками и разрушившимися от времени деревянными ступеньками, — теперь только глинистая размытая земля, принявшая форму маленькой конусообразной пирамиды, закрытой со всех сторон поднявшимся вокруг лесом. У нас под ногами — вытоптанный песок с ямками, в которых купаются обычно воробьи, и каждая отдельная ямка из года в год остается на своем месте, ежегодно подновляемая новоиспеченным выводком молоденьких воробышков, а все прочие птичьи породы, тоже с удовольствием барахтающиеся в песчаной пыли, оставляют после себя на песке следы, похожие на звездочки, напоминающие вкупе созвездие Большой Медведицы. Большая Медведица и воробушки — совсем недурная компания. Дон Жуан сидел и считал ямки; на сей раз без всякой навязчивости со стороны чисел и цифр. И в сопровождении так хорошо знакомых мне вздохов. Кто сказал, что печаль непременно должна быть обременительной? Для Дон Жуана было так естественно заговорить вдруг про небо, он поднял наконец голову и воскликнул: «А вот и небо!» А потом на площадку прибежали дети, двое, и принялись играть. Во влюбленную парочку, охваченную любовной лихорадкой: все как положено — вздохи и стоны, а под конец оба высунули от усталости языки.
Со стороны Пор-Рояля показался автомобиль слуги. Это была, как я и представлял себе по рассказу Дон Жуана, старая русская модель. Сам же слуга сначала противоречил моим представлениям о нем, как это часто случается, когда знаешь о ком-то только понаслышке. Я невольно искал царапины и шрамы на его лице. Но оно было гладким и чистым. Только усы, похоже, пострадали в одном месте от огня, и то, что я принял с первого взгляда за неподобающее слуге жабо, оказалось гипсовой повязкой, накладываемой обычно на шею при «катапультировании», когда машину заносит или сбрасывает в кювет. Слуга, между прочим, так и остался сидеть при нашем приближении, прямой, как свечка, и не мигая смотрел перед собой. И хотя мы стояли рядом с ним, около машины, он, казалось, не замечал ни Дон Жуана, ни меня. Он погрузился в монолог, начатый кем-то еще в незапамятные времена, почти беззвучный, словно монолог лунатика, и понять из него можно было примерно следующее:
«…женщина и смерть. Каждый раз, когда я шел к тебе, я готовился к смерти. Ты и в самом деле набрасывалась на меня, словно хотела убить, но потом падала в мои объятия. В начале, во всяком случае. Опасность задохнуться наступала потом. След от твоей щеки на стекле — я и сегодня еще не стер его. Ты прямо с порога бросала тень, сгущая тучи в моем доме. Ох, как же я радовался этой тьме, раз она исходила от тебя. Стоило тебе появиться, и я уже был не в состоянии ориентироваться в собственной комнате и ничего не соображал, и не только потому, что ты тотчас же всю ее заполняла собой, а потом все в ней переставляла, причем снова и снова, перемещая все с одного места на другое. Только когда-то в пустыне, в Аравийской, а может, и чилийской, были мы мужчиной и женщиной. Ах, как я любил твои редкие, тронутые сединой волосы. Я вдыхал твой запах, и мне хотелось петь, а когда мне хочется петь, это что-то да значит. А когда ты лежала наготове, оставаясь так лежать, и все лежала и лежала, ха! только женщина и способна так лежать, лежать и лежать, а между тобой и мной лежал уж твой ребенок и всю ночь ерзал мокрыми пеленками мне по лицу. Ах, как ты нашла себя, женщина, оставшись одна, без мужчины, самостоятельная и независимая, как истинная женщина. «Иди сюда!» — позвала ты меня и подумала при этом: «Умри!» И почему я не дал тебе просто пройти мимо, — что ты всегда ведь обычно и делаешь с превеликим удовольствием, — хотя и становишься при этом, проходя мимо, особенно обольстительной? Назад, в пустыню! А то здесь ты живешь в постоянной спешке и гонке, да еще и думаешь, что бег твой с утра до вечера по городам и весям украшает тебя. Какой колдуньей маленьких знаков внимания и милых намеков была ты, — а что мне нужно еще, как не эти маленькие и неприметные знаки, — теперь же у тебя нет для этого времени, даже для самого маленького из них. Ни весточки за ветровым стеклом, ни под ковриком у порога или в кармане пиджака; никаких записочек в ботинках, ощутить которые можно, только когда уже идешь по улице, выйдя от тебя, вообще никаких признаков любви, — а ведь чем они загадочнее, тем дольше остаются в памяти. «Ты самая желанная!» — сказал я тебе. А ты в ответ: «Для кого?» А я: «Для меня». Как свободна ты была в пустыне и как обременена здесь, как навьючена, куда бы ты ни шла и где бы ни находилась, вечно таскаешь сумки и маешься от суеты, совсем не то что быть бедуинкой в Африке. Где вы, женщины? Ау! Да-а, вместо этого только товар на выбор, причем дешевый. Ах, зато какую надежду все еще подает мне ваш виляющий зад, сулящий все радости жизни. И зачем я только ежедневно выхожу на поиски? Чтобы избавиться от мужской пошлятины, зарывшись с головой в вашу таинственность? И что же? Чтобы оказаться в плену еще более безысходной пошлости? Гладить твое тело и выдавливать, вытряхивать, изгонять из тебя побоями ребенка, ты, дьявол в юбке? Пиявка рядом с нами, пока мы занимались любовью, делалась все толще и толще. Ты еще лапаешь моего предшественника промеж ног, а мне уже посылаешь через плечо первый призывный взгляд. Ты хочешь убить меня, женщина, чтобы потом оплакивать меня. Моя свернутая набок шея — это не несчастный случай, голова сама по себе резко дернулась назад, словно от мощного удара увесистым камнем. Я свернул себе шею, высматривая тебя, и даже если ты так и не покажешься, я все равно буду высматривать тебя и дальше. Ах, какая прекрасная неизбежность! Да чтоб ты сдохла! А завтра уже Троица». (С этого места слуга непосредственно обратился к своему господину Дон Жуану и сменил тон:) «Эй, прервите же меня, наконец. Я могу ясно изъясняться, только когда меня прерывают. А вы, вы нарочно молчите, чтобы дать мне окончательно запутаться в этой ахинее». (И уже выйдя из машины:) «Ведь когда я говорю, я несу всякую околесицу, я не умею выражать свои мысли напрямую, а делаю это окольными путями, так сказать, описательно. A-а, так, значит, я большой писатель. Ах, как здорово, что я здесь и что у меня в голове в одно и то же время сотни разных мыслей. Да, а когда она сбросила одежды, я заметил, что на ней и так ничего не было. Так что, хотя она и раздевалась передо мной, никаких спадавших одежд видно не было. Но это сделало ее еще больше голой. Пойми, кто может».
А когда мы потом сидели втроем за ужином, приют внезапно осадили женщины. Вспоминая неделю спустя этот светлый майский вечер и тот злополучный час, я слышу воинственные крики, в ушах только звон стоит, чего в самом деле, возможно, и не было. Как и того, что те шесть или семь женщин были в белых одеждах, как мне теперь представляется. В одно мгновение — еще лучше для описания их появления подошло бы, как говорили в старину, словечко «лётом» — они уже были у стен, появившись с разных сторон и направлений: одна спрыгнула с неба с парашютом, другая словно прискакала на коне, третья — как только что спустилась на землю с боевого слона, и так далее. Женщины мрачно глядели на меня, первым показавшегося им в бреши в каменной стене, и тут же заставили меня вспомнить о лесе острых пик, увиденных мною однажды поверх стен Пор-Рояля, — потом, правда, я наблюдал за ними от ворот монастыря: это была группа юных спортсменов, направлявшихся к лужайке для соревнований в метании копья. «Форт-Рояль» (а не «Port-Royal») пришло мне в голову при виде этих осаждающих «крепость» красоток. И красивы же они были, ни словами сказать, ни пером описать; Дон Жуан так и выразился без всякого преувеличения с его стороны: «неописуемо красивы». Даже я, который, что касалось женщин, давно считал себя вышедшим в тираж, сразу подумал, глядя на их мрачные мины: «Возьмите меня снова в свою компанию». С этими женщинами можно было попробовать еще разок кое-что испытать — еще и бог знает что! И даже небо в тот день подыгрывало нам, так мне казалось. Ах, эти женщины под куполом неба! Пусть они и замышляют, судя по их виду, что-то нехорошее, но меня они уже захватили в плен. А когда они объединятся, то тогда-то что-то да будет! Но только эти женщины и не помышляли объединяться. Они даже не взглянули друг на друга. Других для каждой из них просто не существовало. Кое-кто мог бы даже сбить соперницу с ног, встань она на ее пути. Каждая из этих женщин осадила Пор-Рояль для себя лично. Каждая из этих красавиц — ни пером описать, ни в сказке сказать — в упор не видела других.
Описанию зато поддается то прекрасное, что сочетается с женской красотой. В лесах на склонах холмов вокруг Пор-Рояля цвели в это время благородные каштаны, и их светло-желтые свечки, просматриваясь сквозь темную листву дубов, буквально рядами опоясывали их кроны, пробегали по ним волнами, пенились над ними, беззвучным прибоем приближаясь к руинам Пор-Рояля, и среди этого безмолвного великолепия высилась чуть дальше, на плато Иль-де-Франс, светло-красная крыша бывших подсобных строений монастыря Пор-Рояль — ландшафт из местного кирпича, пейзаж, прекраснее которого и более странного, в то же время такого знакомого по грезам о неоткрытой планете, еще нигде не встречался мне, и ласточки над ним, ныряющие в последние лучи солнца, но при этом такие быстрые, словно солнечный свет подталкивает их. Само собой, что внизу, в долине Родон, опять летал тополиный пух — последний резерв бесценных запасов, — ветер гнал его вверх, поднимая из придорожных и луговых канав или из межей на полях, пушинки цеплялись друг за друга и склеивались, образуя воздушные шары и длинные шлейфы, а под конец опускались и устилали мягким пушистым руном землю у ног женщин, словно припадали к ним, а потом, снова оторвавшись друг от друга, облетали их, забивались им в уши и нос, щекотали, а женщины корчили гримасы и чихали, но их мрачные взгляды от этого не смягчались. В майском вечернем воздухе слышно было, как шлепают подошвы бегущих детей, так и не показавшихся нам. А оружие в руках женщин, сжавших кулаки и осадивших крепость, превратилось, похоже, тем временем в дары приношения.
— Пора! — услышал я за спиной голос Дон Жуана. Раздался тройной вздох — слуга тоже вздохнул, ну а потом и я. Когда в проломе стены вместо меня показался Дон Жуан, мрачное выражение глаз шести или семи красавиц только усугубилось, но это уже была совсем другая мрачность. Они, собственно, скорчили мины: правда, может, эта была реакция на щекотку, вызванную тополиным пухом? Между прочим, неделю спустя я уже не воспринимаю их как число. Встает вопрос: что это было — число или письмо? И я, пожалуй, отвечу: письмо. На это указывает и то, что Дон Жуан, насколько я помню, шевелил губами, словно читал по складам. И хотя он произнес «Пора!» — он не спешил. Зверье в моем саду — чужие кошки, бродячая собака, коза — казалось, тоже готовы были помешать его поспешным действиям, не давали ему выйти за ворота к женщинам. Одно животное панически промчалось у него промеж ног, другое перегородило ему путь, а третье, явно намеренно, подставило ему ножку. Да и слуга, подготовивший его, словно оруженосец, к выходу на сцену, к усиливающимся — возможно, это работало мое воображение — призывным трелям за стеной, не смолкавшим ни на минуту и порой дававшим сбой, тоже добавил сумятицы. Но Дон Жуан, я об этом уже говорил, опять показался мне среди всеобщей паники каким-то своим, можно сказать, почти родным. Он совершенно спокойно огляделся вокруг, словно дичь, на которую шла охота.
В течение семи дней в моем саду появлялись еще и другие Дон Жуаны: в ночной программе телевидения, в опере, на драматической сцене, а также, что называется, в реальности, на природе — «донжуаны» живьем и во плоти. Но благодаря тому, что мой Дон Жуан сам рассказал мне о себе, я понял: они все скопом были Лже-Дон Жуанами — и тот, что у Мольера, и тот, что у Моцарта.
Я могу свидетельствовать: Дон Жуан другой. Я видел того, кто может быть верным, даже олицетворением верности. А по отношению ко мне он показал себя еще и с другой стороны — он был не просто приветлив, он был внимателен. И если я встречал когда-либо человека, относящегося ко мне по-отечески, так это был он: я слушал его, и я верил ему. При этом все семь дней он не сближался со мной, оставался далеким, что мне, давно жившему делами других и грезившему их приключениями и фантазиями, в которых мне не было места, было весьма кстати, ибо отвечало моему духу. Он ни разу по-настоящему не взглянул на меня во время нашего совместного пребывания, а только, что было особенно заметно во время его рассказа, смотрел всегда мимо меня или сквозь меня. Нет: один раз он все-таки пристально посмотрел на меня, да еще и как: у него выскользнул из руки талисман, угрожая разбиться, и тогда он в панике прошептал имя — не женщины, — а я как раз в самый последний момент подхватил его талисман, или что это было.
Прежде чем он открыл садовую калитку, я еще увидел, как он засмеялся и помахал рукой. И снаружи тоже кто-то засмеялся и тоже замахал рукой, какой-то вышедший из приречных лесов мужчина, приближавшийся к женщинам. И Дон Жуан, повернувшись ко мне, еще успел бросить через плечо, что это брат одной из женщин, то ли норвежки, то ли голландки, то ли еще какой третьей, и брат этот, в отличие от женщины, заключил с ним дружеский союз, когда он покидал страну, а как же могло быть иначе. Что произошло дальше, не поддается рассказу — ни со стороны Дон Жуана, ни с моей, ни с чьей-то еще. История Дон Жуана не может иметь конца, и это, хочешь — верь, хочешь — нет, конечная истина той подлинной истории, рассказанной им самим.