В январе-феврале 1918 полчища ребятушек вовсю топали по степи. Усадьбу Калинчина заняла «красно-пролетарская дружина», чистопородные быки, племенные бараны были зарезаны и, при помощи крепких пролетарских челюстей, спроважены в дальний путь. Локомобиль ребятушки разобрали до винтика, мелкие части ухитрились кому-то сбыть, а громоздкие не привлекли ничьего интереса и врастали в землю.
Михаил Артемьевич поехал в Оренбург с жалобой и с просьбой к новой власти «сохранить остатки хозяйства для народных нужд». Он изъявлял согласие «при гарантии приличного жалования служить управляющим общественного имения».
Удалось пробиться к Житору. Зиновий Силыч был в хлопотах: каждую минуту в городе ожидалось восстание скрывающихся офицеров и «сочувствующих», отчего в деловом вихре торопливости тюрьму наполняли заложниками. Калинчин был свезён туда прямиком из приёмной Житора. На ту пору восстание не состоялось – однако больше половины заложников (бывших офицеров, чиновников, лавочников) всё равно расстреляли. Михаилу Артемьевичу выпала пощада.
Когда до обжившихся в его поместье ребятушек дошла весть о гибели житоровского отряда, хозяина, со связанными за спиной руками, прислонили к стене мельничного элеватора и пересекли туловище пополам очередью из пулемёта.
Теми апрельскими днями давний приятель Калинчина с женой и работником Стёпой, основательно помыкавшись, прибыл в станицу Кардаиловскую, где разместились делегаты съезда объединённых станиц, поднявшихся против коммунистов. Командующим всеми повстанческими отрядами избрали войскового старшину Красноярцева, и он со своим штабом стоял тут же.
Улицы большой богатой станицы стали тесны от телег всевозможного люда, боящегося большевицкой длани. В налитых колдобинах разжижался навоз, и месиво бесперебойно хлюпало под копытами лошадей: верховые преобладали числом над пешеходами. Весенние запахи подавил аромат шинельной прели, дёгтя и конского пота. В какой двор ни сунься – всюду набито битком.
Зажиточный столяр в светло-коричневом байковом пальто, владелец нескольких домов, повёл Прокла Петровича к разлившемуся Уралу. Дубы богатырской толщины стояли по грудь в говорливо бегущей воде, по зеленовато-синей шири скользили, дотаивая, льдины. Столяр указал рукой:
– Гляди-ка!
Разливом подтопило сарай, пустой курятник, вода подкрадывалась к крытому тёсом домику в два окна. Из воды торчал почерневший от сырости куст крыжовника, поднимались верхушки многолетних растений. Бросался в глаза яркий янтарь расцветшего желтоголовника – сам он залит, а цветок так и горит над водой.
– Жить надо – живи, – как бы неохотно снизошёл хозяин к приезжему и загнул такую цену, что тот минуты три молчал, а потом повернулся грудью к раздолью разлива и крикнул изменённым высоким голосом:
– Ге-ге-э-эээй!!!
Вдали отозвалось смятенным гамом: в воздух всполошённо поднялись стаи уток и гусей.
Столяр, по-видимому, не нашёл странным то, что человек, узнав о сумме, вдруг испытал свои голосовые связки.
– Дак даёте деньги? Коли зальёт – без отдачи!
Перед хорунжим проглянула неизбежность: либо ночевать с Варварой Тихоновной под небесным сводом, либо, скорчившись, под пологом таратайки. Он мысленно сказал: «Господи, Твоя воля!» – и, ощутимо облегчив кошель, снял домишко на неделю.
Раздобыв шест, доставал им из воды дрова, что выплывали из затопленного сарая. Перед тем как разгореться в печи, они несговорчиво шипели и исходили паром.
Ночью прибывающая вода перелилась через порог. Хорунжий нашёл на чердаке и перетаскал в домик обрезки горбылей, чтобы положить их на пол, когда его зальёт…
В эти дни распродавал имущество: оказался хороший спрос на скот, особенно на лошадей. С работником рассчитался в такой для себя убыток, что Стёпа задумчиво спрашивал свою душу: есть зацепка для обиды? неуж нет?..
Хорунжий ходил в довольно просторный, но требующий ремонта дом с обшарпанными дверями: его приспособили под офицерское собрание. Здесь, главным образом, ели и выпивали, чья-нибудь рука оголтело разгоняла неисчезающие клубы табачного дыма; непрестанно сшибались громкие голоса. Среди офицеров было немало недавних студентов, учителей, служащих статистических управлений: кто причислял себя к эсерам, кто – к народным социалистам, к меньшевикам, кто – к «вообще либералам». Между ними бурлили дискуссии, но противники непременно объединялись, лишь стоило взыграть спору с кадровыми офицерами – традиционно монархистами.
Прокл Петрович склонился над тарелкой с тощей котлетой и не сразу перенёс внимание на скромно подошедшего к столу прапорщика.
– Прошу прощенья… – сказал этот юноша с возбуждённо-серьёзным мелких черт лицом, с мягкими усиками.
Байбарин узнал сына своего друга. Антон Калинчин с началом германской войны поступил в юнкерское училище; пройдя ускоренный курс, провёл почти год на фронте. Он не сразу ответил на вопрос о домашних, и Прокл Петрович помрачнел в догадке.
Молодой Калинчин рассказал о смерти отца: передали знакомые. У Байбарина душа не лежала к дежурным словам соболезнования – пауза полнилась неловкостью, тяготила.
Наконец прапорщик сказал:
– Тут столько разговоров – у вас в Изобильной казаки красных перебили? Тысячный отряд Житора?.. И будто схватили самого?
– Отряд не тысячный. А этого взяли! – подтвердил хорунжий.
Глаза у молодого Калинчина остро блеснули восхищением.
– Так вы… участвовали?! Наши офицеры ужасно нервничают: правда про отряд или нет? Я вас познакомлю! Они представят вас атаману…
Минут через пять за столом Прокла Петровича уже сидели, помимо Антона, ротмистр-улан – длинный, сухощавый, но с круглыми сочными щеками эпикурейца, – есаул, чьё худое вытянутое лицо роднило его с щукой, и сотник – мужиковатый, с заснувшим в глазах выражением скупой улыбки.
Байбарина теребили вопросами: в чём состоял, кем был выношен боевой план?.. Он опасался предстать хвастливым и слышал:
– Ну хочется же знать!