III. quadrillage

10. debusante

Я сделала глубокий вдох и прислушалась к знакомому, радостному биению сердца.

Я есть, я есть, я есть.

Сильвия Плат, Под стеклянным колпаком

Ноябрь 2016. Русскоговорящая китаянка выкладывает мои фотографии в китайской социальной сети Weibo, где я ненадолго становлюсь локальным феноменом: в комментариях пишут, что я похож на смесь японской фотомодели и мистера Бина.

Февраль 2018. Переписка с известным российским брендом одежды в директе инстаграма (с сохранением орфографии и пунктуации):

Привет! Извини, если отвлекаю тебя! Я работаю в бренде ___. Совсем скоро мы хотим провести съемку на обложку нашего первого журнала, где по идее хотим собрать съемочную группу из азиатов. Объясню почему нам это интересно. Всё производство нашего бренда находится в Китае и для первого выпуска хотим передать этот интересный колорит и раскрыть его в полном виде. Я приглашаю тебя на эту съемку в качестве модели на эту съемку. В одном кадре мы планируем собрать примерно 24 человека. Конечно, у нас есть гонорар. Мы заплатим 500 Р за два часа съемки, но так же мы открыты к другим предложениям. Скажи, это интересно для тебя?

привет! у меня есть несколько вопросов:

каким образом я, будучи наполовину корейцем, всю жизнь прожившим в россии, должен «передать» китайский колорит? каким образом съемка, произведенная в россии, должна «раскрыть» его в полном объеме? будет ли указано происхождение моделей, или они предстанут «якобы китайцами» безо всякого объяснения? и если первый номер посвящен производству в китае, почему на обложку вынесены люди, которые носят одежду, а не производят?

Привет! Спасибо большое, что ответил! Передавать именно китайский колорит не нужно, мы приглашаем на съемку азиатов, а ты выглядишь очень круто! Съемка, которую мы проводим пойдет на обложку журнала про наш бренд, который мы планируем к выпуску весной. Нам необязательно подбирать ребят с Китайскими корнями, но все-таки хотим снять азиатов, что бы обложка нашего журнала выглядела мощно, эффектно и что самое главное, имела реальные отсылки к истории нашего бренда.

спасибо, я откажусь.

Май 2018. Сначала меня не пускают в московский Музей Востока, потому что мой студенческий кино-, а не искусствоведческий, но я настаиваю (говорю, что у меня корейские корни), и меня пускают бесплатно. После того, как я около часа осматриваю экспозицию, в индийский зал врывается школьная экскурсия. Я продолжаю осмотр, но экскурсоводка упрекает меня за то, что я мешаю им. Она требует отойти от витрины и говорит, что я, должно быть, «редко хожу по музеям». В ситуации, когда в Музее Востока экскурсоводка прогоняет посетителя, чтобы показать выставку нетерпеливым белым подросткам, которые хотят поскорее отсюда убраться, меня больше всего возмущает не столько политика идентичности, сколько банальное негостеприимство.

Сентябрь 2018. Перед вылетом я смотрю на фотографии своего единокровного брата в инстаграме: мы с ним похожи, но (пища и климат) он выглядит куда моложе меня. Он часто путешествует, чего я себе позволить не могу — отец никогда не присылал нам денег. Меня не покидает мысль, что где-то там, где угодно, учитывая скорость и частоту его перемещений, живет мой доппельгангер — человек, чью жизнь я мог прожить. Я смотрю на его гладкую кожу, стареющую медленнее, чем кожа белых людей, на красивые пейзажи, на фоне которых он делает селфи, на ряды корейских иероглифов, которые мне неподвластны. Я смотрю на профиль своего брата в фейсбуке и с удивлением замечаю в личной информации, что ему нравятся и женщины, и мужчины. В шутку я представляю себе ситуацию из фильма Пак Чхан-ука — наш инцестуальный роман, который я, зная о нем всё, инициирую, столкнувшись с ним, ничего не знающим обо мне, в любимом ресторане.

Октябрь 2018. На иркутской таможне я кладу в контейнер для проверки доставшиеся мне от отца наручные часы LG с двумя циферблатами, показывающими домашнее и местное время, и старую джинсовку своей матери, оказавшуюся мне впору. В ответ на вопрос о цели посещения я говорю, что еду делать репортаж с кинофестиваля. Однако у меня нет дедлайнов; я никуда не спешу и не пытаюсь никого удивить; я просто пишу. За этот отдых/работу/паломничество я плачу сам (вдобавок моей матери пришлось снять со счета деньги, отложенные на случай смерти моей бабушки). Когда мы приземляемся в Сеуле, сосед в самолете (родился в Корее, летал повидать Россию) спрашивает по-русски, впервые ли я в Корее (я киваю) и куда я лечу («В Пусан, на фестиваль»). Он говорит, это его родной город, но на фестивале он ни разу не был. Перед тем, как попрощаться, он говорит мне: «Добро пожаловать в Корею!» Преисполненный надеждой, что заведу много друзей, я прохожу через паспортный контроль. На протяжении следующих двух недель я не добавляю в фейсбуке ни одного нового друга.

Апрель 2017. Первое сообщение от парня, у которого в био стоит «into deep conversations», не «sup», а «sex?» Тиндер предлагает их всех: позеров, normies и менеджеров среднего звена, псевдоинтеллектуалов, забияк и нарциссов, папочек, псевдопапочек и пьяниц. Я продолжаю их маниакально отсеивать, сидя на унитазе после работы, лежа в кровати и — украдкой — стоя в метро; примерно один раз через пятьдесят я ставлю лайк, еще реже — примерно один раз из тех пяти раз, что я поставил лайк, — я получаю мэтч. Первое сообщение, которое ты отправляешь: «Надеюсь, ты хорошо говоришь по-английски, иначе нам останется только обсуждать погоду». Я понимаю, что алгоритм не ошибся.

Ты временно работаешь в Москве, и у тебя сложные отношения с бывшим, поэтому ты не хочешь отношений. Я достаточно повзрослел, чтобы продолжить с тобой общаться, хотя ты и не отвечаешь мне взаимностью. Осенью ты уезжаешь домой во Францию, но год спустя, когда узнаешь, что я еду в Пусан, пишешь в директ, что тоже едешь — продавать фильмы. «Соджу станет твоей кушеткой», — говоришь ты и обещаешь сохранять для меня объедки фестивальных ужинов. «Погнали вместе на пляж», — пишу я и отправляю тебе скриншот из «Камеры Клэр» с Ким Мин-хи и Изабель Юппер в Каннах.

Октябрь 2018. Я не хочу ничего плохого сказать о Корее (не думаю, что это в моей компетенции) — я просто хочу подчеркнуть, как одинок там был, пока занимался шопингом, ходил по музеям и ел незнакомую еду.

В шоуруме висят сумки с принтами разной степени софистики (от «Ненавижу математику, но обожаю считать деньги» до цитат из Артюра Рембо), однако сумки с принтом «Раньше я был ребенком, учеником и работником, но теперь я исследователь», которую я заприметил в инстаграме и решил купить в приливе прекарного счастья во время прекарного отпуска от прекарной работы, на прилавках нет. Я прошу поискать ее на складе, но работницы магазина, как и большая часть корейцев, с которыми мне предстоит общаться на протяжении двух недель, не понимают по-английски. Они делают сумки, не зная, что на них написано, потому что превозносят английский, которым не владеют.

В музее Leeum, принадлежащем Samsung, я рассматриваю селадоновые шкатулки и чернильницы, сосуды и статуэтки, черепаховые гребни и инкрустированные раковины; в Национальном музее современной истории Кореи узнаю, как страна, считавшаяся в 1950-х отсталой, пережила в 1960–1980-е послевоенный экономический бум, перейдя от аграрного производства к капиталистическому и технологически интенсивному, и приняла курс на Запад, сразившись на стороне США во Вьетнамской войне. Сначала границы были непрозрачными — получить приглашение на работу в западные страны считалось огромной удачей даже среди элиты, но постепенно они растворились: ныне более семи миллионов корейцев живут в 170 странах.

Потратив на карабканье вверх и вниз по узким сеульским улицам несколько часов, я сажусь в кафе, где знаками заказываю комплексный обед. Вернувшись из туалета, я вижу на столике поднос с едой. Я сажусь есть, но у еды странный, почти пластиковый вкус. Жаловаться бесполезно, и я решаю сдобрить еду соусом; он острый — как и большинство корейских блюд, — и я не могу это есть. Меня выручает официантка, которая подбегает и пытается что-то объяснить с помощью гугл-переводчика. Наконец я понимаю, что мой заказ еще не готов, а поднос с едой — рекламный образец, выставленный на всеобщее обозрение, чтобы заманивать покупателей.

Отец окрасил меня, но корейцы не могут понять, кто я такой, и с удивлением разглядывают меня, не в состоянии поместить меня в расовые координаты.

* * *

Из книги «Корея: невозможная страна» американского корреспондента The Economist, написанной через призму неизбежно экзотизирующего восприятия западного наблюдателя, я узнаю, что мне, останься я с отцом, вероятно, сделали бы операцию под названием «языковая френэктомия», упрощающую обучение английскому. Я бы как проклятый готовился к экзаменам, делая пятичасовые перерывы на сон. Моя жизнь была бы полна корпоративных интриг, конкуренции и пластических операций. Наверное, я бы даже женился, живя «в шкафу», потому что нет ничего важнее chemyon — лица, фасада. Но слава богу, я неудачник (мой репортаж о Пусане откажутся публиковать четыре издания, включая то, которое меня аккредитовало); с неработающим интернетом (недавно удаленный тиндер, где я нахожу знакомые требования из разряда NO GAY FACES — эквивалент нашего «без манерных!!», я скачиваю с помощью вайфая в пресс-центре); из трайба «ни то ни се» (на каждую биографию в тиндере из разряда «сею добро, красоту и умиротворение» хочется ответить: «А что если я сею зло, ужас и разрушение?»).

Однако на фестиваль приезжаешь ты.

* * *

Первый фильм, на который мы идем вместе, чтобы взять автограф и сфотографироваться, — это «Трава» Хон Сан-су. Я случайно (языковые издержки) беру билет не на тот фильм, но «Траву» демонстрируют в соседнем зале. До начала фильма я запираюсь в кабинке туалета неподалеку, а потом быстро пробегаю мимо волонтеров на входе, махая билетом, но не показывая его.

В фильмах Хон Сан-су есть место случайности, но никогда нет ничего случайного. Мужчины в фильмах режиссера Хона — представители творческой богемы, часто кинорежиссеры («Женщина на пляже», «День, когда он пришел») или художники («Ночь и день», «Ты сам и твое»), а по совместительству идиоты. Они думают, что знают своих женщин, и конструируют их облик в своем сознании. Эти слабые мужчины и волевые женщины движутся по причудливым паттернам отношений. Герои всех без исключения фильмов Хона пьют уже ставший знаковым соджу; их сознание затуманено, а осмысление сюрреалистических событий притуплено. Фильмы Хона — тихие, неброские, экономные, самокритичные и никогда не скрывающие собственной кинематографической природы — постоянно опрокидывают условности западного ромкома и мелодрамы.

Режиссер Хон и актриса Ким не показываются на публичных мероприятиях в Корее после скандала — он изменил с ней своей жене, и во время Q&A с актерским составом фильма я спрашиваю у переводчицы: «А в Корее с этим всё настолько серьезно?» Она смотрит на меня как на идиота, и в этот момент я понимаю, что мои послания единокровным брату и сестре, эти нигерийские письма никогда не будут отправлены — что семья моего отца, живущая в Сеуле, не может знать о моем существовании, иначе она распадется, а отец подвергнется общественному осуждению. Мы разочарованно идем ужинать в ресторан неподалеку у побережья — где-то между копеечным хостелом, где поселился я, и четырехзвездочным отелем, где ты за командировочные снял номер с биде.

За ужином ты говоришь, что твой бойфренд ревнует тебя ко мне и что он в шутку однажды даже предложил тебе со мной переспать. Я нервно смеюсь. (Ад — это место, где тебе являются все мужчины, которые тебя отвергли, и хором говорят, что ты всегда им нравился; чтобы поднять температуру в этом аду на несколько градусов, можно сделать так, чтобы они говорили, что любили тебя.) Я отмахиваюсь и говорю: «Твой парень странный, а я в тебе больше не заинтересован». Роль разочарованного гомосексуального кинокритика получила восторженные оценки в Каннах и оскаровский прогноз. Чтобы внести в ситуацию ясность, я делаю вид, будто игнорирую тебя (по-корейски это называется jalnancheok). Ты думаешь, я тебя не слышу (ты так обиделся, когда я накануне проигнорировал твое сообщение о том, что тебя по какой-то причине тошнило), но я просто хочу сохранить chemyon. Ты прекрасно осознаешь, какое воздействие оказываешь на меня, но никогда не признаешь, что я тебе хотя бы немного нравлюсь (это становится особенно очевидно, когда ты подшофе; в Корее так любят выпить, потому что верят, что только опьянение обнажает истинную суть человека).

Я по ошибке заказываю абсурдно дорогое блюдо с морепродуктами, и ты нехотя соглашаешься разделить счет и трапезу. Приходит повар и кидает в кипящую между нами кастрюлю моллюска; тот корчится в муках. Решительность на твоем лице окончательно угасает, меня же перспектива съесть трепыхающийся, еще совсем недавно живой организм приводит в восторг. После пары бутылок соджу мы расходимся, договорившись встретиться на углу у кафе завтра утром — у тебя запланирован речевой перформанс, ты продаешь фильмы, изо всех сил нахваливая их корейским прокатчикам, которые не могут связать двух слов по-английски.

* * *

Я просыпаюсь за полчаса до будильника из-за того, что хостел дрожит, выхожу в приемную, где шатаются стекла, и понимаю, что стоило ознакомиться с прогнозом погоды: город накрыло тайфуном. Я принимаю душ (он окажется лишним), одеваюсь и бегу на место встречи, прикрываясь своим джемпером. Тебя нет, а шторм постепенно охватывает всё побережье и гоняет по переулкам сломанные зонты. Телефон переключен в авиарежим, созвониться мы не в состоянии, и я без тебя стартую до станции метро, примеченной за день до этого. На перекрестке, где меня сносит шквальным потоком ветра и воды, ко мне подбегает женщина, хватает за руку и жестами показывает, что хочет перебежать через дорогу вместе со мной. Когда загорается зеленый, я не успеваю перегруппироваться. Женщина дергает меня, готовая бежать, и вместо того, чтобы встать к ветру лицом, я поворачиваюсь боком; мои очки мгновенно уносит тайфун. Как и шесть лет назад в Айове, я остаюсь без самого важного для кинокритика органа чувств. На протяжении следующих двух недель я смотрю фильмы вслепую и впервые по-настоящему осознаю материальную основу нематериального производства.

Ты садишься в Uber, но таксист останавливается, проехав пару кварталов, и отказывается ехать дальше. Вы разворачиваетесь, и ты остаешься в отеле до того, как затихнет буря. Я попадаю на самый ожидаемый на фестивале фильм, «Нонфикшн» Оливье Ассайаса, который смотрю в мокрых вещах, дрожа и стуча от холода зубами.

«НОНФИКШН» (2018), РЕЖ. ОЛИВЬЕ АССАЙАС

Знаменитое изречение из «Леопарда» Лампедузы, которым один из героев «Нонфикшна» характеризует рынок книгоиздания («Чтобы всё осталось по-прежнему, всё должно измениться»), в равной степени относится и к кинематографу Оливье Ассайаса. Больше всего в его блаженной комедии, до краев наполненной энергией, поражает не то, что ее снял человек на шестом десятке, а то, что фильм отчетливо принадлежит автору, несмотря на полную жанровую и интонационную перезагрузку, последовавшую за хоррором об ужасах прекарности. Вопросы, волнующие Ассайаса (поиски реальности в эпоху постправды, материальность рынка нематериального производства, будущее печатной продукции в связи с дигитализацией), не стали менее серьезными — вероятно, даже более, просто они, как заметил сам режиссер во время Q&A в Торонто, могут быть артикулированы только языком ромеровской комедии.

Леонард, писатель и склочный собственник (театральный актер и режиссер Венсан Макен), до такой степени привязывается к людям, что, уже отпустив их из своей жизни, превращает их в героев едкой документальной прозы. Давний издатель Леонарда Ален (Гийом Кане) отказывается публиковать новую книгу каннибала, а супер-эго в виде саркастичной жены Валери, сверхъестественно похожей на молодую Элейн Мэй (комедиантка Нора Хамзави), пожимает плечами, предлагает переписать текст и, выдернув из розетки многочисленные гаджеты, уносится по делам. Жена Алена, Селена (Жюльет Бинош), нянчащая Леонарда на протяжении шестилетнего адюльтера, пытается убедить мужа выпустить роман любовника, но тот слишком озабочен сохранением бумажных книг и, как пастор в «Причастии» Бергмана, продолжает читать проповеди в пустой церкви, пока гугл, киндл и эспрессо-книгомашины подминают издательский бизнес.

«Нонфикшн» относится к той же породе семейных фильмов, что «Сентиментальные судьбы» и «Летние часы», в которых Ассайас через призму буржуазной семьи анализирует глобальные общественные трансформации, в данном случае — становящуюся всё более прозрачной границу между реальностью и вымыслом, эмблемой которой становится автофикшн. В «Нонфикшне» все кого-то играют: депутат, ассистенткой которого является Валери, формирует собственный медийный облик; Селена размышляет о том, стоит ли ей подписать контракт на новый сезон полицейского процедурала «Коллюзия», где она исполняет роль специалистки по кризисным ситуациям; а Ален продолжает притворяться идеальным мужем даже после того, как во время командировки изменяет жене с новой ассистенткой Лор (Криста Тере); но главный актер и основной предмет пародии здесь Леонард, для которого сценической площадкой является литературное творчество. Протагонист всех книг Леонарда носит то же имя, что и его автор, живет по тому же адресу и спит с теми же женщинами, однако вольное обращение с приставкой «нон» перед «фикшн» (она флуктуирует, иногда стыкуясь, иногда боязливо отскакивая) дает Леонарду возможность в целях самозащиты и получения символического капитала свободно прикинуться, что основой для персонажей послужили другие люди — и уберечь от скандала Селену, делавшую ему минет на «Звездных войнах», убедив всех, что прототипом была другая женщина, а фильм заменив на «Белую ленту» Ханеке. Такого рода перформативное письмо, само существование которого обусловлено ложью, дискредитирует понятие правды и превращает книгоиздание в индустрию историй на продажу, внутри которой угри, скачущие на сковородке, соревнуются в том, у кого в тексте больше нонфикшна.

В «Часах» Стивена Долдри Ванесса Белл называет свою сестру Вирджинию Вулф счастливой женщиной, потому что у той две жизни: «Одну она проживает, а другая — это книга, которую она пишет». Проведение подобной черты между рабочим и нерабочим временем было возможным в индустриальную, фордистскую эпоху. В мире «Нонфикшна» уже невозможно представить границу между мирами занятости и отдыха — они зависимы друг от друга и неуловимо друг в друга перетекают. Когда ситуационисты, чьи идеи оказали огромное влияние на Ассайаса во времена левацкой молодости, выступали в 1950-х за слияние работы и труда, которое смогло бы освободить досуг от спектакуляризации, а занятость — от убивающей механистичности и отчуждения, они не подозревали, что их утопия воплотится в действительность как фарс спустя всего пару десятилетий. Размывание рабочего и свободного времени приводит к тому, что Леонард намеренно вводит свою личную жизнь в состояние полного хаоса, чтобы отфильтрованный опыт превратить в книгу. Как и в других своих фильмах, Ассайас заинтересован в демистификации нематериального производства и приданию ему материальной основы («Искусство бесплатно, а техника — нет», — говорит Селена), и в этом смысле внутренняя кухня бизнеса является инфраструктурой, окружающей создание продукта. Каждая сцена фильма представляет собой миниатюрный диспут, в ходе которого обсуждаются различные аспекты книгоиздания, будь то эргономика, стоимость, охват или аудитория. Фильм об идеях, стремительно проносящихся перед зрителем субтитровыми строками, плотно укоренен в чувственной области благодаря сексу и еде: герои ведут бесконечные разговоры во время обедов и перекусов (дома и на съемочной площадке, в баре и кафе, во время званых ужинов и вечеринок) и делают короткие остановки на фактически отсутствующий в фильме секс (его Ассайас опускает с помощью фирменных затемнений). Едва закончив заниматься любовью, персонажи тут же приступают к полушутливым, но абсолютно профессиональным посткоитальным разговорам, будто у них истек перерыв (можно сказать, даже секс в этом фильме является рабочим — Леонард пользуется симпатией Селены, чтобы пропихнуть свою книгу Алену, а Лор спит с начальником, чтобы убедить его дигитализировать книгоиздание и больше заработать).

Ассайас впервые за двадцать лет со времен «Конца августа, начала сентября» обращается к образу писателя, и невозможно не заметить, как необратимо изменился за это время издательский бизнес: теперь в нем побеждает тот, кто обладает постфордистской лингвистической виртуозностью и вытекающей из нее способностью к нетворкингу. Леонард — отживающий тип, которого интересуют не деньги, а самовыражение (асоциальный динозавр, он не умеет общаться с поклонниками и проваливает выступление на радио; единственным полностью контролируемым способом циркуляции собственного образа для него являются книги). По сравнению с деловой хваткой Лор, амбициозной мадемуазель, которая всё перетряхивает и уезжает в Лондон (в ее ускользающей фигуре нам дан проблеск бесчеловечного корпоративного будущего), нарциссизм Леонарда безобиден. Ассайасу каким-то чудом удалось сделать вудиалленовское нытье токсичного писателя, симптоматичного для нашего времени персонажа, достойным сочувствия и понимания; однако чудо — это, как говорит великолепная Валери, то, чего не бывает, а «Нонфикшн» — это реальность.

Я чудом не заболеваю. В течение дня я составляю для себя набор правил (во время тайфуна не раскрывать зонт, надевать только сланцы, носить с собой рюкзак, чтобы можно было спрятать вещи). Денег должно идеально хватить, если я буду тратить по 10 000 вон в день. Я отказываюсь от фруктов, творога и авокадо в пользу сэндвичей и ланчбоксов за 3000 вон и бесконечных стаканов бесплатного кофе в пусанском киноцентре.

Ты приходишь на помощь и зовешь меня на вечеринку ассоциации Unifrance — в перспективе комната французов, нетворкящих по-французски, но там будет еда. When in Rome, do as the Romans do, и я решаю, что раз не принадлежу к ним и никогда не смогу за них сойти (pass, говорит Джудит Батлер), то буду играть корейца, стану корейцем на одну ночь. Я достаю из чемодана красное кимоно для тхэквондо, купленное в смоленском магазине спортинвентаря во время ликвидации, и облачаю в него свое обнаженное тело. В назначенное время я появляюсь снаружи — в широких брюках, сандалях и кимоно — и ты шутишь, что я твоя трофейная жена. «Кроме жен и детей», — хочется сказать мне, но вместо этого я спрашиваю, как выгляжу. Ты говоришь, что для довольно консервативной вечеринки это немного слишком и просишь надеть что-нибудь под кимоно. Я возмущен, но возвращаюсь в номер, чтобы стыдливо прикрыть вырез черной футболкой. Отель, где будет проходит вечер, называется Paradise, и ты шутишь про трилогию Зайдля.

Не знающий ни слова по-корейски, выведенный в свет, как в своих любимых романах о дебютантках, я праздную собственную культуру — и бессовестно ее экзотизирую; культурно апроприирую даже в стране, где это, казалось бы, не является культурной апроприацией. Мы слушаем речи, накидываемся изысками с кейтеринг-стола (в очереди за канапе передо мной стоит программный директор Каннского фестиваля) и, пока никто не видит, забираем с собой на пляж бокалы с корейским вином макколи. У меня над головой разрываются фейерверки (это не фигура речи и не плод воображения — корейцы сходят по шутихам с ума), и ты фотографируешь меня для инстаграма с помощью камеры айфона, рассеченной сеткой, заточаешь в клетку за решетку экрана: по-французски всё это называется quadrillage. Ты моя камера, я твоя достопримечательность, ты турист, я любопытный экземпляр во время сафари, ты Изабель Юппер, а я Ким Мин-хи. Мы возвращаемся в отель на нижний этаж, где будет проходить дискотека, но здешний антураж, напоминающий средний московский клуб, не вдохновляет на танцы. Мы выпиваем по еще одному бесплатному бокалу вина и расходимся. Я иду по Пусану, и пояс моего кимоно развевается на ветру; проститутки в одном из дверных проемов машут мне, и я приветствую этих ангелов в ответ.

* * *

Ты уезжаешь до окончания фестиваля, потому что кинорынок закончился. В твой последний вечер мы идем на слэшер про лесбийскую супружескую пару: главная героиня узнает, что ее жена скрывала от нее страшную тайну, после чего та начинает на нее охоту. Мы смеемся напролет (хотя дурацкой картине далеко до шутливой интонации), и после сеанса ты винишь меня за выбор фильма. Впрок закупившись корейскими масками для лица и соджу, мы идем на пляж. Там опять фейерверки, и корейская бабушка предлагает тебе купить у нее один. Ты покупаешь, зажигаешь, и небо озаряется сиянием. Мы долго сидим и разговариваем обо всем.

— А теперь нам нужно разойтись по соответствующим отелям, — говорю я.

— Да, конечно, но почему ты так говоришь? — спрашиваешь ты.



«Ночью у моря одна» (2016), реж. Хон Сан-су

Я хочу сказать тебе, что реальные люди могут быть интереснее кинозвезд. Сперва ты протягиваешь мне руку, но я игнорирую ее и обнимаю тебя. Секунду ты не знаешь, как ответить, а потом, наверное, от неловкости, обнимаешь меня сильнее. После нашего расставания я сворачиваю на пляж, иду к воде и укладываюсь на песок.

16.10.18. На другом краю света, где я совсем не чувствую себя особенным, где я как принц, лишенный всех богатств, на противоположном конце Земли, в Корее, мне 22 года. Я планировал провести эту ночь в иркутской пиццерии «Кристина», слушая на повторе альбом Christine and the Queens, а в итоге из-за задержки самолета провожу десять часов в отеле при Инчхонском аэропорту (в туалете есть функция home bidet, и я незамедлительно отправляю тебе фото), досматривая первый сезон «Удивительной миссис Мейзел». Мириам 26 лет, и она переизобретает себя после измены мужа, выступая со стендапами о собственной жизни. Возможно, я не такой удивительный (муж от меня не уходил, да и такого гардероба кейпов у меня нет; я не хожу на аэробику, а время Синатры и Пегги Ли давно прошло), но, как и она, я понятия не имею, куда двигаюсь и что делаю, я уже вообще ничего не понимаю. За две недели в Корее я соскучился по русской вилке и русской речи, по московским запахам и глупым, уставившимся на меня москвичам. Пусан оказался Фортом Боярд от мира кинофестивалей: тайфун чуть не унес меня в океан, живот сводило от голода на бесконечных фестивальных показах, еда была странной (иногда живой), переключатели света и смыватели в туалетах были горизонтальными, а корейцы (по крайней мере те, с которыми довелось пообщаться мне) с трудом изъяснялись по-английски. Но есть одна вещь, которая неизбежно меня выручала и, надеюсь, всегда будет выручать: как и Мириам, я комедиантка.

Ты хочешь, чтобы мы стали партнерами по преступлению и вместе ездили по фестивалям — я пишу, а ты продаешь. Сколько еще фестивалей нам предстоит вместе? Будет ли каждый наш фестиваль как фильм Хон Сан-су — повторением с вариациями? Сохранится ли между нами то, что корейцы называют jeong, — чувство глубокой привязанности, вырабатывающееся в ходе межличностного взаимодействия?

Оставшееся время в Пусане я смотрю кино — хорошее и не очень. Критик лет пятидесяти, худощавый молодящийся гей, хихикает и что-то бубнит всякий раз, когда во время «Страха первой ночи» Стэнли Квана, чумового гонконгского кэмпа, во вселенной которого есть только женщины и все они носят Margiela и Jimmy Choo, на экране появляются местные гей-дивы (впрочем, когда на экране появляется буч в кожанке с панковским ожерельем-замком а-ля Кристен Стюарт, наступает мой черед орать). В начале третьего акта «Хэллоуина» Дэвида Гордона Грина камера летит за внучкой Лори Строуд сквозь ночной лес под иконическое фортепиано Карпентера, и кореец-гик рядом со мной шепчет: «Classic». Последние тридцать минут фильма публика визжит и аплодирует феминистским твистам, и я теряю одиночество в кинозале.

Если не воспринимать его критически и напрямую идентифицировать себя с персонажами, кино способно погубить, но с тем же успехом оно может стать средством эмансипации. Подверженные каждодневному облучению кино, кинокритики учатся, заимствуют и опровергают то, что видят на экране, становятся героями своих собственных фильмов или выбирают для себя контрпримеры, находят икон и придают своим личным антагонистам черты вымышленных, помещают воображаемую камеру за своим плечом и думают о том, каково это — смотреть кино про себя (иногда я боюсь смотреть те или иные фильмы просто потому, что опасаюсь телесных паттернов, которые они могут инкорпорировать — поворот головы, жест, походку). Кинокритики часто забывают о материальном, и у них может напрочь отсутствовать эмпатия по отношению к живым людям, зато всегда будет наготове ведро слез для экранных героев. Я был бы и рад отказаться от него, но уже не могу: кино, бывшее для меня спасательным кругом в школе и образовательной дисциплиной в университете, — это моя теперешняя работа.

В 2016-м, во время двухмесячного кочевания по петербургским квартирам, я попросил знакомую погадать на трех мужчин, имевших для меня на тот момент наибольшее значение: про одного из них она сказала, что он вообще не понимает, что я такое, про второго — что он не знает, чего хочет, но до сих пор хочет меня, а про третьего — что он готов был провести со мной всю жизнь, но что-то пошло не так. В финале «Впусти солнце» Клер Дени мужчина-гадалка (Жерар Депардье), к которому героиня Жюльет Бинош приходит после череды неудачных отношений, просит ее не давать себя сдерживать; никому не позволять решать за себя; и открыться возможности.

Октябрь 2018. Мой бег в Ростокинском парке был ненапрасен. Утром перед нашей последней встречей я встаю, надеваю свои подсохшие, но безвозвратно испорченные кроссовки и бегу за билетами. На следующий день после прощания с тобой я иду на новый фильм Клер Дени.


11. близкие контакты третьей степени

Обнаружить, что твоя собственная жизнь — это также жизнь других, пусть даже их жизнь отлична, означает признать, что твои собственные границы являются одновременно пределом и местом соприкосновения, модусом пространственной и темпоральной близости и даже сцепления.

Джудит Батлер. Хрупкая жизнь и этика совместного проживания[94]

Sliding down the filaments into the ovaries / Lying in those memories / We sigh, great sigh[95].

Стюарт Стейплс. Memories of Love

Первой моей ошибкой было надеть кроссовки (их пришлось выкинуть), второй — выйти на улицу (к тому моменту, когда я добрался до метро, я мог выиграть конкурс «Мисс мокрая майка»), третьей — раскрыть зонт (ветер мгновенно выломал все спицы). На перекрестке горел красный, и пока я ждал, пытаясь устоять на месте, ко мне подскочила испуганная пожилая кореянка, собиравшаяся, как и я, перебежать через дорогу; когда загорелся зеленый, она уцепилась и рванула. Она дернула меня, и вместо того, чтобы встать к ветру лицом, я повернулся в профиль; в эту секунду тайфун молниеносно выхватил и унес мои очки. (Сейчас они, вероятно, набрали миль больше, чем я во время полета в Корею и обратно.) Женщина перебежала дорогу с другим прохожим, а я остался на углу под козырьком офисного здания, полуслепой и растерянный. Инцидент эхом отзовется в названии посмертного фильма Орсона Уэллса «Другая сторона ветра», который я с большим трудом буду стараться разглядеть пару дней спустя.

Я вышел на улицу во время тайфуна ради кино: захватить билет на нового Годара (сеанс будет раскуплен), успеть на показ нового Ассайаса (фильм окажется великолепным). У моего недорогого хостела, расположенного за углом от Haeundae Grand Hotel (официального отеля фестиваля, где размещали приглашенных звезд), было одно ключевое достоинство, которое во время тайфуна обернулось роковым недостатком, — расположение у моря. Оставшуюся неделю я смотрел фильмы с первого ряда, щурясь, чтобы прочесть субтитры, выстраивая особый контакт с картинами, своеобразную включенность в процесс просмотра. Так получилось, что «Высшее общество» — космический хоррор Клер Дени, азиатская премьера которого состоялась в Пусане спустя месяц после мировой в Торонто, — оказалось для меня гравитационным центром фестиваля: не столько из — за личной привязанности к режиссеру (многолетней), а благодаря своей знаковости.

В недалеком будущем небольшая группа преступников стремительно движется в неизвестность в хромированных интерьерах космического корабля. Получив на Земле обещание свободы, экипаж отправляется на самоубийственные поиски черной дыры, которая, по предположению ученых, является мощнейшим источником энергии. Включенные в общество и одновременно выброшенные из него, заключенные являются воплощением «голой жизни» Джорджо Агамбена: андердоги осуществляют миссию, которая может обернуться спасением для человечества, но делают это в строжайшем секрете и полной изоляции.

Названия фильмов Клер Дени известны ноктюрнальной полисемией, характерной для поэзии: так начинаются песни, так зовутся стихи. По названию ее англоязычного дебюта, отсылающему к роскошной, светской, осоловелой жизни, может показаться, что это знакомое, славное кино об астронавтах (физиономия Гослинга заполонила собой весь город; по Пусану курсировали автобусы с рекламой «Первого человека», предвосхищая космическую драму и всё самое ужасное, что с ней связано: гламурный патриотизм и дифирамбы технологическому прогрессу). Однако «Высшее общество» не отмечено грандиозностью Кубрика или Тарковского; нет в нем и поп-философии Кристофера Нолана или Ридли Скотта.

В кино не существует единого, гомогенного космоса: всё зависит от режиссерской позиции и задачи. Дени показывает обратную сторону подвига: размеренная камера Йорика Ле Со, сотрудничавшего с Ассайасом на его подчеркнуто недружелюбных, самых стерильных картинах («Выход на посадку», «Персональный покупатель»), оказывает безупречно охолаживающее воздействие — темп фильма предлагает замедлиться и задуматься. Всегда интересовавшаяся логикой колонизации, начиная со своего кинодебюта «Шоколад», Дени нашла идеальный материал в освоении космоса. Фильм критически настроен по отношению к эксплуатации и колонизации, а также к технологиям, позволяющим нам побывать в тех местах, о которых мы раньше и мечтать не могли (а также технологиям внутреннего применения — пенетрирующим и оплодотворяющим), не становясь моралистским предостережением и не впадая в обскурантизм.

Саморефлексивный, но не мастурбаторный, «Высшее общество» — это фильм возвращений и отстранений (суть фильмов ужасов всегда заключается в том, чтобы испугать знакомым), фильм-амальгама, все фильмы Клер Дени, спрессованные в один и отправленные в космос на «Вояджере». Его громадность рождается не из космического путешествия — устройство корабля приближено к узнаваемым интерьерам скандинавской тюрьмы, а космос показан предельно условно. Его объемное, полифоническое звучание возникает благодаря введению тем, которые волновали Дени на протяжении ее карьеры. Однако Дени обращается со своей персоной скромно, а с корпусом собственных работ — эллиптически, так что те, кто впервые погружаются в ее кинематограф, могут и не заметить отсылки к знакомым эпизодам. «Высшее общество» в равной степени может быть как фансервисом высшей пробы, так и беспороговой точкой входа.

Все фильмы Дени необычайно музыкальны, а этот до наготы тих; славятся танцами, а этот паралитически недвижим. Фильмы Дени, как и фильмы Ассайаса, совершившего с ней непреднамеренную рокировку, обладают широкой, щедрой эмоциональной амплитудой: предыдущую картину Ассайаса, ультрамодный хоррор с Кристен Стюарт, сменил сверкающий, сердечный, невероятно смешной фильм про издательский бизнес и постправду; а Дени после ромкома про Жюльет Бинош, пытающуюся распахнуть себя для солнца, сняла вдумчивый хоррор, в котором Роберт Паттинсон движется по направлению к черной дыре. Для Дени жанр — не более чем рамка, чашка Петри, набор лабораторных условий, в которые она помещает своих героев: в космосе у людей те же проблемы (они тычутся в темноте, обуреваемы похотью; мужчины насилуют женщин, а женщины манипулируют мужчинами; в космосе люди ненавидят друг друга, а иногда даже любят). На пятачке космического корабля все находятся слишком рядом, без зазора для дыхания. В условиях одуряющей близости люди не образуют сообщество — это мир жестокой интимности.

В тексте «Заточающие стили», открывающем сборник «Искусство жестокости», американская писательница Мэгги Нельсон приводит способы достижения и эффективные проявления «чистой жестокости»: неукоснительность, трансгрессия, выворачивание наизнанку, продуктивное беспокойство, уничижение, радикальное обнажение, немыслимость, тревожная честность, признание важности садизма и мазохизма, чувство очищения и ясности. Пускай Дени и снимает про любовь, она никогда ее не идеализирует, пытаясь вместо этого докопаться до аффективной сути: в минорной драме «Не могу уснуть» гомосексуальные любовники убивали пожилых парижанок и обворовывали их квартиры, а в фуриозо-хорроре «Что ни день, то неприятности» орудовала пара гетеросексуальных каннибалов, живущих по обе стороны Атлантики (он — в Америке, она — во Франции), влекомых друг к другу невидимой неукротимой силой и уничтожавших дальнобойщиков, незадачливых грабителей и ничего не подозревающих женщин. Любовники Дени ранят жестокими фразами («Ты очаровательна, но моя жена удивительна», — говорит героине Жюльет Бинош ее любовник во «Впусти солнце»), жестокими жестами (танец в ночном кафе в «35 стопках рома»), жестокими поступками.

«Что ни день, то неприятности» открывается силуэтом случайных любовников, слившихся в поцелуе на фоне Сены, но по пассивно-агрессивной музыке Tinderisticks, постоянных соавторов Дени, становится ясно, что Париж в этом фильме — город голода, а не любви. Фильмы Дени наполнены темными двойниками подобного рода, и в «Высшем обществе», как в мрачной глади той самой Сены, отражаются многие из ее предыдущих фильмов. Есть здесь и сцена-доппельгангер, отсылающая к короткометражке «К Нанси» из альманаха «На десять минут старше: виолончель», действие которой происходит в поезде, но вместо Жан-Люка Нанси в купе сидит ученый, рассказывающий о планах отправки заключенных в космос; и ежедневная тренировка в узких коридорах космического корабля, пробуждающая воспоминания о перекатах военных под Бриттена в «Красивой работе»; и сумасшедшая докторша, не отлипающая от пробирок, совсем как герой Винсента Галло в «Что ни день, то неприятности»; и единственный танец — если это слово вообще применимо к тому, что Жюльет Бинош в редком для себя амплуа антагонистки (беспринципной ученой, проводящей генетические эксперименты) вытворяет на огромном черном дилдо. Это темный двойник танца красивой, одинокой, но не потерявшей надежды Изабель под Этту Джеймс во «Впусти солнце». Черной масти нет только у «35 стопок рома» — одного из самых пронзительных фильмов 2000-х про отношения отцов и детей.

Многие фильмы Пусанского фестиваля, которые мне довелось посмотреть, были в той или иной степени посвящены семье и ее разнообразным моделям. В «Хэллоуине» Дэвида Гордона Грина убийства нянечек-тинейджеров сорокалетней давности в Хэддонфилде, штат Иллинойс, стали травмой, лишившей Лори Строуд сна, рассудка и права общаться с дочерью, а теперь, когда Майкл Майерс оказался на свободе, намертво связавшей три поколения Строуд — внучку, мать и бабушку — в единое беспокойное, отважное и неубиваемое трио. В «Экстазе» Гаспара Ноэ двадцать танцоров обоих полов, принадлежащих разным этничностям, танцевальным направлениям и взглядам на сексуальную политику, репетируют новый танец в заснеженной горной резиденции, а во время афтепати выпивают сангрию, в которую кто-то подмешал ЛСД: бурлящий комок из тел, кажущийся на протяжении репетиции новым утопическим способом совместного существования, в итоге оказывается размежеван на гетеро- и гомосексуальные пары (а также одну инцестуозную) и нашинкован на танцующих, вырубившихся или ползающих в крови одиночек. В «Прости, ангел» Кристофа Оноре умирающий от СПИДа 40-летний писатель Жак, воспитывающий сына от хорошей подруги и снимающий квартиру на двоих с лучшим другом, влюбляется в двадцатилетнего бретонца на сеансе «Пианино» Джейн Кэмпион и вводит парня в свой странный, но сплоченный болезнью круг. В «Нонфикшне», самом «семейном» фильме Оливье Ассайаса после «Летних часов», торжествует гетеросексуальное буржуазное счастье, но именно оно оказывается наиболее радикальным способом современного существования: иногда в круговороте измен, состоянии рабочей прекарности и потере контроля над реальностью нужно попробовать самое простое и непостижимое — например, завести ребенка.

Такого же мнения придерживается Дени, которая исследовала отношения отца и сына («Незваный гость»), брата и сестры («Ненетт и Бони», U. S. Go Home), мужа и жены («Что ни день, то неприятности»), а теперь возвращается к особой связи отца и дочери. Центральный жест фильма, который осуществляет героиня Бинош, доктор Дибс (она собирает сперму у героя Паттинсона, Монте, оседлав его, пока тот спит, и осеменяет спящую героиню Мии Гот, Бойс) больше напоминает эпизод из Ассайаса, кинематограф которого состоит из транзакций, и ничем не отличается от впрыскивания снотворного в минеральную воду на борту самолета, которое проделывает героиня Конни Нильсен в «demonlover»: оплодотворение становится просто еще одним обменом. Бинош и Паттинсон уже любили друг друга в кроненберговском лимузине, медленно ползущем по руинам позднего капитализма, но если там были задействованы оба, то здесь телесный контакт сведен к женскому аутоэротическому удовольствию и схож с вышеупомянутой сценой с участием черного пластикового монстра. Но несмотря на искажения и помехи, а иногда и вопреки самим себе, технологии способы соединять: Дени сначала совершает небольшие вылазки в воспоминания о Земле, а затем целиком опрокидывает повествование в прошлое, где Уиллоу, дочери Монте и Бойс, еще не существует. Двигаясь по прихотливой, гипнотической вязи из флэшбеков, мы не замечаем, как проносится время, и вот уже Уиллоу, которая родилась благодаря насильному искусственному оплодотворению на космическом корабле, где плоды гибнут в утробах от радиационного отравления, и выросла в условиях голой жизни, смотрит на собак (частые герои фильмов Дени), которых задолго до людей отправили в экспериментальную экспедицию, и говорит отцу, что хочет приютить их. Пока загораются и тухнут желтые финальные титры, Дени и Стюарт Стейплс, солист Tindersticks, написавший убаюкивающую песню «Уиллоу», дарят голос Паттинсону, делая акцент на отцовской любви его героя.

«Высшее общество» может похвастаться самым звездным актерским составом за всю карьеру Дени (Мия Гот, Андре Бенджамин aka рэппер André 300 и популярный артхаусный актер Ларс Айдингер, снимавшийся у Марен Аде, Гринуэя и Ассайаса). Исключительным режиссерским талантом Дени является ее способность работать с максимально разнотипными актерами: молчаливыми и угрюмыми (Винсент Галло, Дени Лаван, Роберт Паттинсон), мрачными и невесомыми (Катя Голубева, Беатрис Даль), чувственными и интеллектуальными (Грегуар Колен, Алекс Дека, Жюльет Бинош, Изабель Юппер). И тех, что более конвенциональны, и тех, что совершенно эксцентричны, объединяет одно: каждый из них по-своему умеет канализировать энергию. Кроме того, ее фильмы обладают свирепой органикой, не позволяющей кинематографическому образу распасться на сумму своих составляющих. Актеры не играют, а живут в кадре; обычные, непримечательные люди, одновременно похожие на всех и не похожие ни на кого, они взрываются вспышками ярости ради любимых. В Паттинсоне — двухметровой иконе со скулами, о которые можно порезаться, — Дени, как она призналась в одном из интервью, разглядела рыцаря.

В документальном фильме «Жак Риветт: страж», снятом Дени для передачи «Кино нашего времени», Риветт сравнивает людей, которых кинематограф сплавил воедино, с тайным обществом. Для Дени, поддерживающей связи с постоянными соавторами (актер Алекс Дека, оператор Аньес Годар, сценарист Жан-Поль Фаржо, группа Tindersticks, философ Жан-Люк Нанси), кино обладает таким же эффектом спайки, стыковки, сцепления. Когда во время его московской ретроспективы я спросил у литовского режиссера Шарунаса Бартаса, как он оказался в «Ублюдках» Дени, где он играет небольшую роль, тот ответил, что они с ней друзья. Отсматривая в Москве те ее фильмы, которые я не видел прежде, я наткнулся на сцену, поразившую меня до глубины души. Главный герой «Незваного гостя», пожилой мужчина, путешествует по свету, преследуя две цели: сделать пересадку сердца и найти сына, с которым он потерял связь. Екатерина Голубева, бывшая жена Бартаса, играет безымянную, полуреальную женщину, сначала продающую главному герою сердце, а затем преследующую его по миру. Мужчина приезжает в Пусан, блуждает по вечерним переулкам, и в этот момент в кадр незаметно, как призрак (она так уже скользила по улицам Парижа в «Не могу уснуть», по фильмам Бартаса, Дюмона, Хомерики), входит Голубева. Она так и прошла сквозь время, как нож сквозь масло, — великая и самая загадочная российская актриса своего поколения, которой ее вдовец Леос Каракс, тоже друг Дени, посвятил печальное мета-торжество, Holy Motors.

Дени не гуманистка в привычном смысле и никогда не претендовала на то, чтобы ею быть, — ее собственный, житейский гуманизм, гуманизм малых жестов, заключается в том, что люди иногда способны на кратковременный контакт, ничего общего не имеющий с любовью (или имеющий к ней самое прямое отношение), а также на кошмар, проклятие и чудо настоящей близости. Именно поэтому в «Высшем обществе» нет пришельцев (чтобы найти инопланетян, не нужно отправляться в космос) и нет фантастики (человеческая жизнь фантастична сама по себе). Находясь в камере сенсорной депривации своего языка (я не знаю ни слова по-корейски) и миопии (новые очки я купил только по приезде в Москву), в Пусане я чувствовал всё, что переживали космические герои Дени. Как и ее земные скитальцы (каннибалы, убийцы и разобщенные родственники, получивший второй шанс француз и привидевшаяся ему во сне русская), они печальные фланеры. Только в состоянии невесомости.


12. кинематографический дрейф оливье ассайаса

You can't keep tracking your time

You loose it all the time[96].

Анна фон Хауссвольф. Track of Time

I

В одном из своих теоретических текстов писатель, кинорежиссер и политической активист Ги Эрнест Дебор задается вопросом: «Если частная жизнь — от слова часть, то от чего ее отняли?»[97] Частная жизнь, отдых понимаются как пассивные, подверженные воздействию спектакля, ненасытного потребления и наркотического туризма. Отдых подразумевает постоянную включенность в процесс капиталистического цикла траты и производства и невозможность настоящего отдыха. Выходом из этого порочного круга, в соответствии с утопическим прогнозом Дебора, сделанным в 1960-е годы, должно было стать «бесконечно разнообразное слияние работы и труда, ранее разделенных»[98], которое освободило бы свободное время от спектакуляризации, а занятость — от убивающей механистичности и отчуждения.

Пророчество Дебора воплотилось в реальность как фарс спустя всего пару десятилетий: в фильме «Нонфикшн» (2018) французского режиссера Оливье Ассайаса размывание рабочего и свободного времени приводит к тому, что главный герой, писатель Леонард (Венсан Макен), намеренно вводит свою личную жизнь в состояние полного хаоса, чтобы отфильтрованный опыт превратить в книгу. По замечанию философа Бориса Гройса, «…современное общество совсем не похоже на [деборовское] спектакулярное общество. В свободное время люди работают: путешествуют, занимаются спортом, тренируются. Они не читают книги, а пишут в Facebook, Twitter и других социальных сетях. Они не смотрят искусство, а снимают фото и видео, которые потом рассылают своим друзьям и знакомым. Люди стали весьма активны. Они организуют свое свободное время, выполняя всевозможные виды работы»[99]. Сама субъективность, некогда считавшаяся местом потенциального сопротивления капиталистическому производству или, по крайней мере, внутренним пространством, не подверженным дисциплине рабочего места, теперь колонизована. В соответствии с логикой позднего капитализма мы все должны стать субъектами[100].

За те полвека, что прошли со времен предсказания Дебора, необратимо преобразилось всё: мир, характер занятости, работник; исследование этих изменений через оптику кино чрезвычайно продуктивно, поскольку оно, как пишет урбанист Скотт Маккуайр со ссылкой на философа Вальтера Беньямина и теоретика кино Зигфрида Кракауэра, не просто одна из форм искусства — кино «имеет особое отношение к формирующимся пространству и времени современного города»[101]. С этой точки зрения цель жанра городской симфонии (а каждый фильм Оливье Ассайаса является ею в той или иной степени) заключается в раскрытии подспудных ритмов и образцов жизни современного города[102]. Антрополог Марк Оже, прибегая к собственной концепции «не-мест», описывает этот новый мир как «мир, в который мы приходим в роддоме и из которого уходим в больнице, в котором множатся — в роскошном или, напротив, бесчеловечном обличье — пункты временного пребывания и промежуточного времяпрепровождения (сетевые гостиницы и сквоты, санатории и лагеря беженцев, трущобы, обреченные на снос или на длительное постепенное разложение), в котором развивается густая сеть транспортных средств, также оказывающихся обитаемыми пространствами, где привычность супермаркетов, платежных терминалов и кредитных карт приводит к безмолвной анонимности торговых транзакций, мир, уготованный для одиночества индивидуальности, транзитного движения, временности и эфемерности»[103].

Работник, погруженный в такой мир, мало склонен к образованию постоянных связей с коллегами и клиентами, хорошо осознавая, что транзакции имеют временный характер: «Коммуникационные связи отличаются по продолжительности и скорости от старых форм социальных связей, укорененных в пространственной близости: <…> они непродолжительны, интенсивны, дискретны и уже не определяются нарративной последовательностью»[104]. Отношения становятся вопросом чистой информационности, а не социальности: согласно философу Паоло Вирно, «от работника требуется не определенное число готовых фраз, но умение коммуникативно и неформально действовать, требуется гибкость, с тем чтобы он имел возможность реагировать на различные события <…> не столько важно, „что сказано“, сколько простая и чистая „способность сказать“»[105]. На место производства материальных объектов приходит постфордистская лингвистическая виртуозность, продуктом которой является речевой и телесный перформанс. В новом типе производства слышатся отголоски другого заявления Дебора: «Язык окружает нас постоянно, как загазованный воздух. Что бы там ни думали разные остряки, слова не играют в игры. Они не занимаются любовью, как полагал Бретон, разве только в мечтах. Они работают на господствующее устройство жизни»[106].

В классификации философа Бьюн Чул-Хана трем стадиям трансформации общества (досовременному суверенному обществу, в котором власть поддерживается с помощью физической жестокости, современному дисциплинарному обществу, управляемому с помощью институционального принуждения, постсовременному обществу достижений, где правит позитивность, неразличимая от приказа) соответствуют три типа субъектов: повинующийся субъект, дисциплинируемый субъект и субъект, нацеленный на достижения. В отличие от двух предыдущих, субъект, нацеленный на достижения, свободен — над ним никто не властен. Как пишет Хан, он «не должен, а может. Он обязан быть своим собственным хозяином. Его существование не определяется командами или запретами — скорее его собственной свободой и инициативностью. Императив к действию превращает свободу в принуждение. Самоэксплуатация замещает эксплуатацию другого. Субъект, нацеленный на достижения, эксплуатирует сам себя, пока не приходит в негодность. Векторы насилия и свободы пересекаются, делая субъекта объектом собственного насилия. Эксплуататор и есть эксплуатируемый, а преступник одновременно жертва»[107]. Таким образом, насилие гиперкоммуникации, гиперинформации, гипервидимости, которое испытывает на себе субъект, нацеленный на достижения, становится самореферентным.

Парадоксом перформативного субъекта (субъекта, от которого требуется проявить собственную субъективность) является то, что он «конституируется призывом действовать, продемонстрировать, что он — живое существо»[108], будучи при этом совершенно бесформенным. По словам Хана, «„Характер“ — негативный феномен, поскольку он предполагает отношения исключения и негации. <….> Несмотря, или, скорее, именно благодаря этому негативному отношению характер обретает форму и стабилизируется»[109]. В обществе, ориентированном на достижения, основным императивом является постоянное изменение — работник обязан быть гибким, в первую очередь по экономическим соображениям: «Субъект, ориентированный на достижения, постоянно находится в текучем состоянии, не имея конечной точки назначения и собственных четких контуров. Идеальный субъект, ориентированный на достижения, бесхарактерен или даже свободен ото всякого характера, доступен для выполнения любой задачи, в то время как субъект, подверженный дисциплинарному и суверенному контролю, должен проявлять конкретный характер. До какого-то момента текучее состояние сопровождается восторгом свободы. Но со временем оно приводит к психологическому истощению»[110].

Трем стадиям трансформации общества, по версии Хана, соответствуют три стадии трансформации насилия: декапитация, деформация и депрессия. И если в условиях досовременного общества субъекту, в случае неповиновения, отрубают голову, а в дисциплинарном обществе субъект принимает ту форму, которую от него требует система институтов, то в условиях постсовременного общества депрессия приводит к тому, что субъект совершенно теряет форму и не может собрать себя воедино. Примером такого депрессивного, аморфного субъекта является Морин (Кристен Стюарт), главная героиня «Персонального покупателя» (2016), занимающая одноименную должность: она путешествует по Европе и покупает баснословно дорогую одежду для капризной светской львицы Киры (Нора фон Вальдштеттен), при этом не имея, согласно контракту, права ее примерить. В свое нерабочее время Морин пытается установить контакт с братом-близнецом Льюисом, который, как и она, был медиумом и умер пару месяцев назад из-за сердечного приступа (стоит заметить, что Льюис занимался изготовлением мебели и гобеленов, то есть был занят в сфере материального производства). Морин страдает тем же пороком сердца и может умереть в любой момент; она находится на границе между жизнью и смертью, но, будучи undead, не способна ни на жизнь, ни на умирание.

Кристен Стюарт играет субъект, который формально существует (в фильме представлены черно-белая фотография Морин и ее снимок УЗИ) и которого одновременно нет (самая загадочная сцена фильма: некая невидимая сущность — скорее всего Морин — открывает автоматические раздвижные двери и покидает отель). Неприкаянная «душа за работой», пользуясь выражением философа Франко Берарди, постоянно перемещающийся призрак, она не имеет формы, а значит, и возможности облачиться в одежду. Ее нет в самих вещах (только в их силуэте), у нее нет социальных гарантий (только контракт), она ни на чем не специализируется, ее труд и досуг неразличимы, а смартфон, с которым связаны самые кошмарные сцены фильма, позволяет ей быть доступной двадцать четыре часа в сутки. Она мобильна (действие «Персонального покупателя» разворачивается в трех странах) и очень, очень одинока: Морин не получает сообщений ни от кого, кроме своего парня, периодически выходящего с ней на видеосвязь, а также мертвого брата, посылающего ей странные знаки (скорбь, которую Морин испытывает по Льюису, — ее единственная привязка к миру живых). Трансгрессией символического порядка становится примерка: после того, как Морин надевает прозрачное платье Chanel из органзы, возвращая себе материальность и желание (вслед за примеркой Морин мастурбирует на кровати начальницы), Киру жестоко убивают в собственной квартире. На мета-уровне «Персонального покупателя», как и очевидный фильм-компаньон «Зильс-Мария» (2014), где Стюарт играет персональную ассистентку дивы кино и театра, можно прочесть как меланхолию по утраченному звездному статусу: являющаяся в реальной жизни амбассадором Chanel, экранная Стюарт как бы стремится заполучить обратно свою настоящую жизнь. У Ассайаса, который как никто другой осознал природу ее фотогении, Стюарт демонстрирует универсальность своей персоны: панк-рокерша в теле Белоснежки, она мерцает между люксом и гранжем.

Подобным состоянием промежуточности отмечены все без исключения персонажи Ассайаса: актрисы, музыканты, наркоторговцы, писатели, топ-менеджеры и террористы. Эти современные номады «принадлежат маршруту» (Делёз и Гваттари) и подчинены «обязанности двигаться» (Поль Вирильо). Они катаются на мопедах и водят автомобили, ездят на поездах и летают на самолетах, путешествуют по стране или между странами и общаются на многочисленных языках. Они прекарны, не располагают ни статусом, ни пособием, ни четкой самоидентификацией по профессиональному признаку[111]. Однако нестабильно не только экономическое положение героев Ассайаса: скольжение сквозь не-места (съемочные площадки, номера отелей, вокзалы, торговые центры) зарифмовано с пребыванием в различных лиминальных состояниях — между беременностью и рождением ребенка («Зимнее дитя»), между отчетливыми координатами города и децентрализованной природной местностью («Холодная вода», «Зильс-Мария»), между любовью и разлукой («Холодная вода», «Выход на посадку»), между реальным и виртуальным («Ирма Веп», «demonlover», «Зильс-Мария»), между гетеро- и гомосексуальностью («Ирма Веп», «Зильс-Мария»), между неизмененным и измененным состояниями сознания («Ирма Веп», «demonlover», «Выход на посадку», «Зильс-Мария», «Персональный покупатель»), между жизнью и смертью («Конец августа, начало сентября», «Летние часы»), между идеализмом и материализмом («Сентиментальные судьбы»), между наркозависимостью и завязкой («Очищение»), между протестными формами и их коммодификацией («Карлос», «Что-то в воздухе»), между молодостью и средним возрастом («Зильс-Мария»), между аналоговым и цифровым («Нонфикшн»).

II

Оливье Ассайас родился в 1955 году в Париже. На него оказал огромное влияние май 1968-го, события которого отзовутся в «Холодной воде» (1994) и «Что-то в воздухе» (2012), а также движение ситуационистов. В 1970-е он увлекся режиссурой и снял несколько короткометражек, а затем, по приглашению Сержа Данея, начал писать для «Кайе дю синема». Ассайас проработал в журнале шесть лет (1979–1985), после чего вернулся к режиссерской деятельности. В своих фильмах он осмысляет современный глобализованный мир через призму жанрового кинематографа, рок-музыки и безостановочного движения.

Диффузный вкус Ассайаса был сформирован как западным кинематографом, так и культурой Востока — Японии (фильм «demonlover» посвящен аниме-индустрии), Тайваня (о Хоу Сяосяне Ассайас снял документальный фильм), Гонконга (Ассайас инициировал создание номера «Кайе дю синема», посвященного гонконгскому кино; главные роли в «Ирме Веп» и «Очищении» исполнила звезда гонгконгских боевиков Мэгги Чун; действие «Выхода на посадку» разворачивается в Гонконге). Энергия его фильмов — дань азиатским мегаполисам, где визуальная и звуковая информация перемещается с невероятной скоростью. Как отмечает философ Стивен Шавиро в главе книги «Посткинематографический аффект», посвященной одному из «гонконгских» фильмов Ассайаса, «Выходу на посадку», вместо стандартного базеновского реализма Ассайас предлагает расшатывание кадра — «декадраж» (deframing). Фильмы Ассайаса настолько стремительны, а в их пространствах так легко заблудиться глазу, что, по собственному признанию режиссера в документальном фильме Aware, Anywhere, многие зрители не хотят их смотреть, потому что испытывают морскую болезнь.

Баланс между структурностью и импровизацией, присущий кинематографу Ассайаса, вызывает прямые ассоциации с эстетическим решением фильмов французской новой волны, но Ассайас не является ее преемником и находится с режиссерами, принадлежащими этому движению, в непростых отношениях. В годы, когда появилась теория автора, сыгравшая ключевую роль в формировании программы французской новой волны, синефилы интересовались только фильмами и частично или полностью закрывали глаза на политику[112]. Для Ассайаса художник формируется не только фильмами, но и миром вокруг; как пишет кинокритик Том Паулюс, «фильмы вроде „demonlover“, „Выход на посадку“ и „Карлос“ напрямую касаются новых глобальных экономических и медиасистем, а также социально сконструированных онтологий, а „Холодная вода“, „Летние часы“ и „Что-то в воздухе“ хотя и связаны напрямую с духом поздних 1960-х — [ранних] 1970-х, то есть времени, на которое пришлась молодость Ассайаса, повествуют о молодежи сегодняшнего дня»[113]. Этим интересом к глобальным трансформациям, происходящим в настоящее время, Ассайас отличается от режиссеров так называемого «необарокко», вышедшего из французской новой волны. Его представители продолжают экспериментировать с условностями жанра, оставаясь в рамках массового кинематографа (Люк Бессон), или снимают предельно личные картины, практически выключенные из социоэкономического контекста (Леос Каракс).

Если насилие субъективации приводит к тому, что мы теряем способность «картографировать глобальную мультинациональную и децентрированную коммуникативную сеть, в которую попались, будучи индивидуальными субъектами»[114], то задачей Ассайаса является поиск возможных способов картирования этой сети. Вместе с миром протеически меняются и фильмы Ассайаса: в «Нонфикшне» один из героев вспоминает изречение из «Леопарда» Лампедузы в связи с дигитализацией книжной индустрии: «Чтобы всё осталось по-прежнему, всё должно измениться» (знаменитая экранизация этой книги о закате аристократии, снятая Лукино Висконти, — один любимых фильмов Ассайаса). Те же слова применимы по отношению к фильмам Ассайаса, являющимся образцовым примером безостановочной трансгрессии теории автора: в условиях этого творческого переизобретения фильмы непохожи и одновременно являются логическим продолжением друг друга.

По мнению Шавиро, «сложной задачей Ассайаса является перевести (или, точнее, преобразовать) неосязаемые финансовые потоки и силы в экранные изображения и звуки»[115]. Основным способом, к которому прибегает Ассайас, чтобы продемонстрировать циркуляцию денег и товара в эпоху современного капитализма, является фиксация различных транзакций. Подобно Брессону, одному из своих любимых режиссеров, он запечатлевает телесные, финансовые, предметные, языковые обмены. Однако Ассайас лишает их религиозного измерения: хищение денег у него — просто хищение, а не примета моральной инфляции. Транзакции оказываются уравнены (не столько Ассайасом, сколько современной капиталистической экономикой): впрыскивание снотворного в минеральную воду, исполнение песни или роли, покупка дорогого платья и продажа наркотиков — всё является работой. «Зильс-Мария» открывается сценой «болтовни», служащей, по Вирно, «сырьем» для постфордистской виртуозности: Валентина (Кристен Стюарт), ассистентка известной актрисы Марии Эндерс (Жюльет Бинош) решает рабочие вопросы по телефону в поезде; в бесконечный процесс движения, смены кредитных карт и паспортов, эмоциональной перепрошивки вовлечена героиня Азии Ардженто из «Выхода на посадку»; героиня Мэгги Чун в «Очищении» пытается соскочить с наркотиков и подтвердить материнскую компетентность, подрабатывая официанткой, чтобы прокормить себя и сына, а параллельно предпринимает попытки возобновить музыкальную карьеру — ее профессии и идентичности слипаются, образуя сложный, мучительный палимпсест, переплетение запросов, требований и устремлений. Шавиро сопоставляет кинематограф Ассайаса с творчеством другого режиссера, осмысляющего эпоху позднего капитализма — Микеланджело Антониони. По мнению Шавиро, оба прибегают к «несобственно — прямой речи», чтобы дать зрителю почувствовать, как себя ощущают персонажи, находящиеся в непрерывном процессе перемещения, истощения, неприкаянности, при этом никогда не прибегая к прямой идентификации (у Ассайаса практически отсутствует субъективная камера).

Сцены, для фиксации которых используется внутрикадровый монтаж, длятся бесконечно, а потом внезапно прерываются двумя наиболее частыми монтажными фигурами в кинематографе Ассайаса — затемнениями и джамп-катами, схлопывающими сцены на полуслове. Иногда возникает ощущение, что фильмы неверно или максимально небрежно смонтированы, но это жест, который Ассайас использует намеренно, словно руководствуясь словами Дебора о том, что жизнь «не бывает слишком дезориентирующей»[116]. Ассайас не прибегает к особым эффектам (ускоренной или замедленной проекции) и не использует флэшбеки и флэшфорварды, сохраняя правдоподобность и гомогенность визуального повествования: время движется только в одном направлении, и оно неумолимо. Стремительность достигается другими способами — подвижными кадрами, которые переключают внимание с объекта на объект и ртутными движениями скользят мимо потоков людей и потоков медийных образов на айфонах, айпэдах, телевизионных панелях, мониторах и аналоговых источниках, мимо отражающих и просвечивающих, отдаляющихся и приближающихся, вращающихся и растворяющихся поверхностей. Для съемок такого рода Ассайас использует широкоугольную оптику, длинный фокус и подсветку на потолке, дающую камере возможность охватить 360 градусов.

В одном из интервью Ассайас признается, что изначально фильмы Дебора воздействовали на него как теоретические работы: перед тем как увидеть фильмы, он прочел их сценарии и пришел в восторг[117]. (Благодаря усилиям Ассайаса, выступившего на проекте куратором, в 2005 году было выпущено полное собрание фильмов Дебора на DVD[118].) В том же интервью Ассайас говорит: «Мое видение политики сформировано Ги Дебором. Ведь Дебор говорит, что настоящее угнетение — власть в современном обществе — невидимо и непроговорено. <…> Цель политики в искусстве — исследование общественных подтекстов. Настоящие, осязаемые персонажи должны столкнуться с этими невидимыми силами и быть ими определены»[119]. Иными словами, Ассайаса интересует проект демистификации — превращения невидимого в видимое, придание материальности нематериальному производству с помощью кинематографического аппарата[120].

Моментам капиталистической депрессии и перманентной усталости Ассайас противопоставляет моменты, которые можно обозначить как дрейфовые. Ассайас признает важность дрейфа для своих фильмов: «… из всех ситуационистских концепций наибольшее влияние на меня оказала идея дрейфа — дрейфа по городу, дрейфа по современному миру. <…> Мы путешествуем от континента к континенту, от города к городу, от точки к точке. Эти поэтические взаимоотношения с окружающим пространством, траектория человека в современном мире являются своеобразным текстом — подобно тому, как мир ощущал Вальтер Беньямин: мне кажется всё началось тогда, с „Пассажей“. В своих недавних фильмах я пытался обнаружить современную версию психогеографии. Думаю, на бессознательном уровне я начал эти поиски еще при создании своего первого фильма, „Беспорядка“: его действие начинается в пригороде Парижа, затем перемещается в центр города, затем в Лондон, а затем в Нью-Йорк»[121]. Нужно оговориться, что дрейф в представлении Ассайаса отличается от дрейфа в представлении ситуационистов («явления по существу городского, сопряженного сосредоточиями возможностей и значений, каковыми являются преображенные промышленностью крупные города»[122]) и охватывает не только пространство больших городов, но и территорию не-мест, сквотов, горных серпантинов.

Дебор определял дрейф как «технику быстрого прохождения сквозь различные обстановки»[123], двумя возможными целями которой (ими, разумеется, процесс не ограничивается), являются «исследование конкретной территории» и «эффект эмоциональной дезориентации» («Эти два подхода к дрейфу, — пишет Дебор, — взаимодействуют и многократно накладываются друг на друга, так что отделить в чистом виде один от другого невозможно»[124]). Иногда эйфорический, иногда болезненный, всегда трансгрессивный, дрейф выталкивает субъектов, прибегающих к нему, из процесса производства и позволяет ускользнуть от хроноимпериализма: «Тот или те, кто пускается в дрейф, на более или менее продолжительное время порывают с общепринятыми мотивами к перемещению и действию, а также со своими обычными контактами, с трудом и досугом, чтобы повиноваться импульсам территории и случающихся на ней встреч»[125]. Дрейф в той или иной форме присутствует в каждом фильме Ассайаса (в «Выходе на посадку» он вообще является стратегией выживания главной героини Сандры — она должна безостановочно двигаться по Гонконгу, где за каждым углом ее поджидает опасность). В кинематографе Ассайаса есть три эпизода, в которых катализатором витиеватого дрейфа является измененное состояние сознания, вызванное алкогольной или наркотической интоксикацией и интенсивной музыкой: роком Нико, Леонарда Коэна и Дженис Джоплин, сырыми и грязными риффами постоянных соавторов Ассайаса Sonic Youth, глянцевым звучанием Primal Scream.

III

В «Холодной воде», действие которой разворачивается в начале 1970-х в Париже, Кристин (Виржини Ледуайен), девушка с нестабильной психикой, периодически нарушающая закон вместе со своим парнем, сбегает из психиатрической лечебницы, куда ее определили родители, в сквот, созданный подростками в полуразрушенном загородном доме. Там звучит громкая музыка, а в воздухе рассеян дым огромного костра, смешанный с запахом гашиша. Кристин берет ножницы, которыми начинает состригать волосы, отрешенно двигаясь сквозь толпу под песню Дженис Джоплин Me and Bobby McGee; эти ножницы, принимая во внимание суицидальные наклонности Кристин, — чистая потенциальность: ими она может причинить вред себе или людям вокруг. Музыка вгоняет ее в околотрансовое состояние, в котором она скользит мимо людей. Волнообразные движения камеры то превращают массовку в фон, то выводят ее на передний план. В редкие минуты абсолютной свободы Кристин может выражать себя так, как хочет, а не так, как от нее требует общество.

* * *

В «Ирме Веп» гонконгская актриса Мэгги Чун, играющая саму себя, прибывает в Париж на съемки ремейка «Вампиров» Луи Фейада (1915) — одного из первых киносериалов, где она должна исполнить роль Ирмы Веп — легендарной преступницы-акробатки, совершавшей кражи, проникая в дома через дымоходы и секретные лазы в латексном костюме. В образе режиссера Рене Видаля (Жан-Пьер Лео), капризного и претенциозного, собраны все изъяны европейской модели артхаусного кинопроизводства; всезнающий, всеведущий, имеющий тотальный контроль над постановкой, но при этом плохо представляющий, куда съемки будут двигаться дальше, Видаль представляет собой утрированный пример режиссера-Автора, к которому такую неприязнь испытывает Ассайас. Комическое непонимание на площадке рождается из столкновения «высокой» и «низкой» культуры (артхаусного кино, из мира которого происходит Видаль, и гонконгских боевиков, в которых снимается Мэгги), нескольких языков (английского, китайского, французского) и нескольких сексуальностей: Зои (Натали Ришар), ассистентка Мэгги, влюбляется в нее, но Мэгги не может ответить взаимностью, будучи гетеросексуальной женщиной.

Измотанная на площадке, Мэгги возвращается в номер отеля, включает Tunic (Song For Karen) от Sonic Youth, надевает латексный костюм, пробирается в комнату случайной постоялицы и крадет ее ожерелье, а затем забирается на крышу отеля и сбрасывает ожерелье вниз. В этом захватывающем эпизоде, так сильно отличающемся от культурного ресайклинга Видаля со стилистической точки зрения (камера Эрика Готье, одного из постоянных операторов Ассайаса, струится вслед за Мэгги по лабиринтам отеля вдоль вертикальных и горизонтальных поверхностей) сконцентрирована логика пóтлача, к которой неоднократно обращались ситуационисты: от дрейфа, в интерпретации Ассайаса, невозможно получить материальную выгоду — это приключение ради приключения.

* * *

В «Зильс-Марии» Жюльет Бинош играет знаменитую актрису Марию Эндерс, которую двадцать лет назад прославила роль в пьесе «Малойская змея» и ее одноименной экранизации, автором которых выступил Вильгельм Мельхиор, режиссер и драматург, чья фигура списана с Бергмана. Мария исполнила роль Сигрид — молодой и беспощадной ассистентки, в которую без памяти влюбляется ее богатая начальница средних лет Елена. Сигрид пользуется ею, а затем доводит до самоубийства.

Впервые мы застаем Марию в поезде по направлению в Цюрих, где ей вручат награду, предназначенную для Мельхиора (он слишком стар и ведет затворнический образ жизни в швейцарских горах). Во время поездки ассистентка Марии Валентина (Кристен Стюарт) получает известие о смерти Мельхиора. После церемонии вручения модный театральный режиссер Клаус Дистервег (Ларс Айдингер) предлагает Марии сыграть в его новой трактовке «Малойской змеи» роль убитой горем Елены, и та нехотя соглашается. По прибытии в резиденцию Мельхиора в Зильс-Марии Вэл и Мария приступают к репетициям и почти всё время проводят вместе. Роль находящейся в депрессии бизнесвумен, влюбляющейся в ассистентку, постепенно овладевает Марией. Она испытывает животный страх по отношению к роли, но в то же время уже не может от нее отказаться (согласно условиям контракта, она должна будет компенсировать ущерб) и не может от нее дистанцироваться (это слишком личный материал, вокруг которого множатся трупы — сперва на машине разбилась актриса, первоначально исполнявшая роль Елены, а теперь втайне ото всех убил себя Мельхиор).

Многочисленные споры между Марией и Вэл по поводу трактовки пьесы, наэлектризованные сексуальным напряжением, постепенно доводят обеих до предела. Мария слишком идеалистична, чтобы воспринимать актерство как работу; в противовес ей Вэл пытается вникнуть в психологию персонажей с чисто материалистической позиции, не смешивая личную жизнь и работу; так же поступает новая Сигрид — молодая суперзвезда Джо-Энн Эллис (Хлоя Морец), воспринимающая каждую свою роль как коммерческий проект. Вэл буквально заперта на работе вместе с работодательницей и вынуждена во всем потакать Марии, пока не оказывается сыта по горло: в размытой многократными экспозициями сцене, не похожей на остальные сцены фильма, пьяная Вэл возвращается с вечеринки на автомобиле по горному серпантину под песню Kowalski группы Primal Scream, и ее начинает тошнить. Таинственное, никак не проясненное исчезновение Вэл во время прогулки в горах незадолго до окончания фильма является вызовом по отношению к Марии: Вэл сделала всё, что могла, и настал черед Марии выполнять свою работу.

* * *

С точки зрения теории автора, подобные разломы в едином стилистическом решении каждого из фильмов осуществляют символическую перезагрузку и не позволяют им обрасти клише — с каждой новой сценой мы, как и героини, не знаем, что произойдет дальше. Для самих героинь это означает возможность ускользнуть от постоянного контроля над их виртуозностью: исполнением обязанностей послушной дочери, исполнением роли Ирмы Веп, исполнением обязанностей ассистентки. Агрессивная музыка и измененное состояние сознания позволяют им найти лазейки из повсеместного контроля когнитивного капитализма, прекратить ложное движение, оборачивающееся бегом на месте, и, пускай ненадолго, почувствовать себя по-настоящему свободными. Уравновешивая теоретические изыскания и художественные эксперименты, эстетику и политику, Оливье Ассайас изображает те редкие моменты, когда человек перехватывает у невидимого потока капитала свою агентность и осознает, что он «существо возможности, которое может быть своей собственной невозможностью. Человек может всё, но ничего не должен»[126].

Загрузка...