Едва вылупившемуся птенцу, наверно, кажется, что мир — это гнездышко, сплетенное из прутиков, где греет его и братьев материнское крыло. Но проходят дни, и птенец с удивлением открывает для себя ветку дерева, зеленый листок и ту страшную пропасть там, внизу, — мир неведомый, удивительный…
Бегут дни, его нежные крылышки обрастают перьями, и все чаще высовывается он из гнезда — поглазеть на окружающее. И вот наступает день, когда мать в первый раз учит его летать… И если посчастливится уберечься от коршуна, мир его ширится с каждым днем, и расстояние до земли уже не кажется пропастью, мир выходит за пределы двора и простирается далеко-далеко… Конечно, ему бывает порой страшновато, но теплое весеннее солнышко греет так ласково, что сердце птенчика радостно бьется от необъяснимого счастья…
Нечто подобное испытывал и я, когда кончилось мое детство и пришло отрочество.
После смерти Врама и тех событий, которые сделали меня и Чко героями, мир заново открылся нам, разбежался за пределы нашего квартала, оставив позади и цирюльню «Жорж»., и «контору» зурначей, и ряды жестянщиков…
Мариам-баджи, с тех пор как она удочерила Каринэ, будто подменили.
— Ишь, соловьем заливается! — трунил над ней дголчи Газар.
Теперь каждый вечер жители нашего двора, выключив экономии ради свет в своих комнатах, собирались во дворе под тутовым деревом, куда от уличного фонаря падал тусклый свет. Приходила сюда и Мариам-баджи с Каринэ. И когда мы просили баджи что-либо рассказать нам, она уже не отнекивалась, как прежде. Но ее сказки потеряли былое очарование. Мы подросли, да и Мариам-баджи изменила «стиль» своего повествования.
Мы все уже читали книги. Читала и Каринэ, а Мариам-баджи, наслушавшись нашего чтения, стала щедро сдабривать свою некогда простую, естественную речь разными «книжными» словечками:
— «…И вот этот царь говорит ему: «Я дам тебе хорошую должность, будешь получать зарплату». А парень, мол: «Не могу, великий царь, свидание у меня…»
Но о своей жизни она рассказывала прежним сочным и ароматным языком. Это была печальная история, полная боли и страданий.
Баджи родилась в маленькой деревушке возле Кохба. Родителей не помнила.
— Да будет земля им пухом! — говорила она. — Мать умерла, едва я на свет родилась, и отец недолго прожил после нее. Осталась сиротой, ни дома, ни крова, а как исполнилось пятнадцать лет, повстречала Осепа, чесальщика хлопка из Муша.
— Баджи, — посмеивался Газар, — расскажи-ка нам, как ты влюбилась.
Баджи смущалась:
— Какая там любовь! Парень он был молодой, хлопок чесал в наших краях; приглянулась я ему, посватался, дядья мои и отдали.
Осеп увел баджи в Муш, и они жили там двадцать лет. У них было несколько детей, но все умирали, не прожив и года, а потом родился Каро, потом Анаит, оба, по мнению Мариам-баджи, дарованные ей «султаном мушским, святым Карапетом».
— Восемь дней била поклоны, жертву ему принесла, — рассказывала баджи.
Несколько лет она была счастлива.
— Осеп хороший был человек, Газар-джан, благослови господь его душу! Пальцем меня в жизни не тронул, и того, чтоб покричать, тоже не было, — говорила она, и глава ее увлажнялись.
Но началась мировая война, и кончилось семейное счастье чесальщика Осепа. Сам он погиб от меча турка-аскера. Баджи вместе с другими бежала из кровавой стороны.
— Анаит еще грудная, а Каро четыре годочка, — рассказывала она скорбно. — Беда была, Вергуш-джан, ой беда!.. Сколько дорог исходили, перешли Араз, голодные, холодные… Не один, не два человека — весь народ бежал, оставив и дом, и скот, и всё… Кто ещё еды припас — хорошо, остальные, как овцы, пасутся по полям, по лугам, по обочинам дорог. Малые дети — словно ниточки тоненькие. Сколько их по дорогам осталось, Вергуш-джан!..
Рассказывала она, и, содрогаясь, слушали мы историю неслыханных злодейств, дивились силе этой маленькой женщины. С двумя детьми на руках, изнуренная, убитая горем, прошла она эту дорогу ужасов…
— Пришли в Эчмиадзин, — продолжала Мариам-баджи, глотая слезы, — тут Анаит моя умерла…
— А Каро, баджи-джан? — нетерпеливо перебиваем мы ее, чтоб она не рассказывала дальше о том, как похоронила своего ребенка.
Баджи понимает это и благодарно улыбается нам.
— Три дня крошки в рот не брала. Бог свидетель, эчмиадзинцы давали мне хлеба и кто что мог. Да только всю меня ломило, в глазах темнело, во рту пересыхало. Каро мой приносил воду в какой-то жестянке, пила я, пила, а огонь в груди не унимался… Лежала я на монастырском дворе, под стеной. Помню, пришли как-то мужчина с маленькой бородкой и молодая девушка: ходили они среди беженцев. Остановились подле меня, он поглядел, покачал головой. «Встань, сказал, подымись, сестрица». И заплакал. Собралась я с силами — подняться, но тут меня словно кто-то обухом по голове… Каро закричал… больше ничего не помню.
Потом рассказывала, как очнулась в чужой комнате, как о ней заботились, как вы́ходили добрые люди и как потом долгое время искала Каро.
— Тогда малых детей в приюты забирали. Как знать, может, и его туда же… или, может…
Тут она умолкла. Мы понимали, что сейчас она не выдержит, заплачет громко, навзрыд, как в первый раз, когда рассказала свою историю.
Чтобы развеять черные думы, кто-либо из нас спешил задать всем известный вопрос:
— Баджи-джан, а того, с бородкой, ты больше не видала? Не узнала, кто он?
Лицо баджи светлело:
— Видать не видала, родненький, да только как же я могла не узнать? Узнала — большой он был человек, очень большой. Говорят, два раза хотели посадить его царем армянским, да сам не пожелал.
Долгое время нам и в голову не приходило, кто был этот человек, которому, как уверяла Мариам-баджи, дважды предлагали армянский престол. Только случайно прочитав в одной книге о событиях тех дней, мы догадались.
Погос вырезал из своего старого учебника портрет этого человека и однажды вечером протянул его Мариам-баджи.
— Баджи-джан, погляди-ка — узнаешь?
Мгновение баджи, онемев, смотрела на портрет, затем сказала прерывающимся голосом:
— Вай, ослепнуть мне, Вергуш-джан, он это, он!..
В тот же вечер я и Погос прибили в комнате Мариам-баджи портрет великого армянского поэта Ованеса Туманяна.
Конечно, мы дружили, как прежде: я, Чко, Амо и Погос. Но Амо и Погос учились уже в шестом, были юнкомовцами. А кто были мы — я и Чко? У нас не было ни таких широкополых панам, как у Амо и Погоса, ни красивых коротких брюк, ни белых рубашек, ни красных галстуков, развевающихся на ветру. Не было у нас и гимнастических палок, складных юнкомовских ножей, которые висели у них на левом боку, привязанные крученой веревкой, когда по воскресеньям юнкомовцы шли на сбор. Мы бы отдали все на свете за право носить, как Амо и Погос, юнкомовскую форму и особенно эти складные ножи, но наши мечты были неосуществимы. В четвертом классе и то не было юнкомовцев, а мы с Чко учились еще в третьем и даже на уроках физкультуры стояли в самом хвосте шеренги.
С утра и до вечера мы всё прыгали и подтягивались, потом бежали к столбу возле амбара — измерять рост. Ничего не помогало, на столбе неизменно оставались те же метки, а у Чко она была к тому же на целый сантиметр выше моей.
Но дело было не только в росте. Другими стали интересы Амо и Погоса. Подаренный мною костяной свисток Погос при мне же отдал Мко:
— Он мне больше не нужен, на́, свисти.
А я и Чко все еще не расставались со свистульками, играли с девочками в классы и в прятки, катались на деревянных конях и, как котята, могли часами возиться и кувыркаться под тутовым деревом.
Чтобы не потерять дружбы Амо и Погоса, я и Чко решили стать серьезнее. Записались в городскую библиотеку, приносили оттуда толстые книжки и, ни разу не заглянув в них, ставили на полку в стенном шкафу до истечения срока. С тайным сожалением и мы подарили Мко наши свистки. Конечно, наверно, немало нашлось бы ребят, мечтающих получить столь ценный дар, но мы нарочно отдали их Мко, брату Погоса, чтобы Погос и Амо заметили это.
А Погос и Амо так и не заметили ни нашей жертвы, ни толстых книжек, которые мы приносили из библиотеки. Словом, хоть они этого и не говорили, но мы чувствовали, что Амо и Погос считают нас малышами.
С другой стороны, Мко и его ровесники делали дерзкие попытки подружиться с нами. По этой причине Чко однажды чуть было не выдрал Мко и сделал бы это, не будь тот братом Погосу.
Так мало-помалу Амо и Погос отдалялись от нас.
А меж тем на нашем дворе, в школе и во всем квартале происходили удивительные перемены.
Рапаэловское «имение», как говорил Газар, то есть дома на нашем дворе стали государственными, «фондовскими».
Это произошло очень просто, без всякого шума. Как-то после ареста Рапаэла к нам во двор пришли двое незнакомых людей. Они измерили двор, заглянули во все комнаты и составили список жильцов. Потом созвали собрание, отдали жене Газара — сестрице Вергуш — какую-то книгу, которую, я не понял почему, назвали «домовой», и объявили всем, что отныне сестрица Вернуш «управдом», и ушли.
И жильцы перестали платить тикин Грануш за квартиру. Вместо этого каждый месяц всем раздавали синенькие листочки, на которых было написано, сколько платить, и которые сестрица Вергуш называла «квитанцами». Она собирала квартплату и, надев новое платье, относила куда-то деньги. Газар посмеивался над женой:
— Видал, Месроп, государством управлять стала! Вот тебе и дочка Гурихана!..
Последствия этих событий были удивительны. Во-первых, в нашей семье расходы увеличились на один рубль и пять копеек в месяц, потому что столько мы платили «управдому», сестрице Вергуш, и, помимо этого, отец продолжал ежемесячно отдавать тикин Грануш пять рублей за квартиру.
Мать протестовала, Зарик сердилась, Газар, не стесняясь, называла отца бестолковым, а отец качал головой и убежденно говорил:
— Нет, братец, не могу я так — стыд под каблук, а совесть под подошву: хорош ли, плох ли, а все же это он дал мне и дом и кров.
Еще смешнее обстояло дело с фруктовым садом на нашем дворе. После того как дома стали государственными, Газар объявил:
— И бахча нынче «фондовская».
Несмотря на жалобы и проклятья тикин Грануш, он по собственной инициативе разделил сад на равные участки и раздал их жильцам. Тикин Грануш и Анник он великодушно предоставил участок под их окнами — клочок земли, где росли два куста сирени, несколько кустов винограда и одно персиковое дерево.
Тутовое дерево перешло в собственность нашего соседа Хаджи, и тут обнаружилось что-то новое в его характере.
Никогда раньше Хаджи не слыл скупцом. Часто я сам видел, как в кофейне черного Арута он, правда нехотя, с ворчанием, но платил за выпитый всеми кофе, за выкуренный кальян. А получив тутовое дерево и небольшой кусок земли, Хаджи вдруг изменился. Первым делом он потребовал, чтобы Газар убрал свою тахту из-под дерева:
— Србун там лук хочет посадить…
Все возмутились, а Газар гневно бросил:
— Ну и ну! Новый Рапаэл объявился на нашу голову!
Однако, вняв упрекам окружающих, Хаджи поставил под тутовым деревом свою тахту, покрыл ее карпетом и великодушно позволил сидеть на ней. Но как владелец обеспечил за собой право большую часть года, почти до самой зимы, спать во дворе на этой тахте. В результате Хаджи стал соревноваться с моим отцом «по части простуды».
Мой отец отказался от участка. Он уверял, что сил его на это не хватит, но все понимали, что просто в его голове никак не укладывается понятие о «фонде».
Во дворе начались перепалки. Управдом, сестрица Вергуш, у которой детей было мал мала меньше, считала, что сад надо поделить «по количеству душ». Вдова Врама, Эрикназ, время от времени роняя слезу, упрекала ее:
— А еще управдом! И не стыдно тебе? Разве мы виноваты, что у нас одна душа умерла?
А Грануш посадила лук на участке Мариам-баджи и Каринэ и то и дело прохаживалась меж грядок, надеясь, что Мариам-баджи или Каринэ что-либо скажет и уж тогда-то она отведет душу.
А Мариам, как нарочно, громко говорила:
— Не беда! Что ссориться — каждый день ведь лицом к лицу. Эко дело лук — за копейку два пучка дают…
Примирительный тон баджи еще больше бесил Грануш, и она начинала сыпать проклятьями:
— Чтоб у того, кто мой дом разрушил, господь крышу провалил! Чтоб из него дух вышибло, в гробу мне его увидеть!..
В таких случаях моя мать начинала плакать, Зарик сердилась, Газар пыхтел.
Только в присутствии товарища Сурена, или, как Грануш его называла, этого «змеиного отродья», она сдерживалась.
Одним словом, «инициатива» Газара обернулась для жителей нашего двора сущим бедствием. И, что самое смешное, ничего, кроме луковых грядок тикин Грануш, больше посажено не было, а керосинщик Торгом, которого теперь все уже звали уста Торгом, как-то упрекнул Газара:
— Придумал тоже — делить…
Не знаю, то ли слова Торгома подействовали, то ли что еще, но интерес к участкам остыл.
Сад, как и прежде, остался за тикин Грануш, только Хаджи оставил за собой право спать на тахте под тутовым деревом и простуживаться сколько душе угодно.
Перемены происходили не только на нашем дворе, но и во всем квартале.
Жестянщик Адам организовал артель — дело совершенно непонятное, особенно моему отцу.
— Э-э, братец, — говорил отец Газару, — родные братья и то не уживаются, как же это они друг с другом ладить будут?
— Чего там, уживутся, вместе будут молотками постукивать, вместе и деньги делить будут, — отвечал Газар.
— Скажешь тоже! — тянул отец. — Одно дело Адам — в день пять ведер мастерит, другое — Торо́с: этот лентяй и одного-то не сделает…
Газар ничего не мог возразить и, чтоб отделаться, говорил:
— Э-э, тебе что, своих забот мало?
Одним обстоятельством, однако, все были довольны.
В квартале стало тише, и люди говорили:
— Благословен будь отец Адама, наконец-то поспокойнее стало!
Организованная Адамом артель, или, как блестящими буквами было написано на вывеске, «фабрика металлистов № 1», разместилась возле Кантара, в старых казарменных конюшнях, а бывшие мастерские жестянщиков постепенно превращались в квартиры для десятков семейств, неизвестно откуда прибывших. Так незаметно перестал существовать один из «центров» нашего квартала.
Правда, там еще кое-где постукивали молотками последние кустари — лудильщик Парнак, коваль Нерсес и «нытик Гево» — жестянщик. Про последнего говорили, что он тайно торгует водкой.
В старом помещении школы собирались открыть фабрику обуви и кожаных изделий, куда приглашали на работу моего отца.
Среди новых обитателей нашего квартала особо примечательных личностей не было, кроме одного, который одиноко ютился в бывшей мастерской жестянщика Адама.
Через несколько дней после его появления рядом с цирюльней Симона открылась лавка, где наш новый сосед торговал газетами и дешевыми книгами. Еще он чинил часы — ремесло, которым не очень-то прокормишься, поскольку в квартале, кроме стенных ходиков, других часов ни у кого не было. Звали его Маркар, но, кроме нашего соседа Хаджи, который обращался к нему «парон Маркар», все величали его «Газет-Маркар» либо просто «Газет». Когда его так называли взрослые, он слышал в этом оттенок уважения и не сердился, но стоило нам окликнуть его так же, он выходил из себя, руки начинали дрожать, от злости он ронял лупу из правого глаза.
Взрослое население квартала относилось к Газет-Маркару с большим уважением.
— Шибко ученый человек, по-всякому говорить может, — заявляла Србун, и не без оснований.
Со дня ареста генерала Алагязова в квартале не осталось никого, кто бы говорил по-русски, тогда как Газет-Маркар знал не только русский, но и «язык герма́на», потому что в годы войны находился в плену в Германии.
Благодаря знанию языков, ремеслу («благородному ремеслу», как говорил мой отец) и особенно газетам с первых же дней своего появления Газет-Маркар прослыл авторитетной личностью, и преимущественно в вопросах политики. А политика, как и раньше, была основной темой разговоров в кофейне черного Арута при непременном участии нашего соседа Хаджи, отца Остолопа и прочих завсегдатаев. И в этих разговорах заключительное слово все почтительно предоставляли Газет-Маркару.
У последнего было много свободного времени, и, понятно, он успевал прочесть почти все полученные на продажу газеты и книги и, конечно, превосходил ученостью как моего отца, так и цирюльника Симона. Кроме того, были у него и какие-то связи в комиссариате просвещения, — Хаджи уважительно говорил: «За один стол с начальством садится». Газет-Маркар любил в разговоре бросить невзначай:
«Вчера вызывает меня наш Асканаз, — мол, что скажешь, дядюшка, хотим организовать театр».
Многие не верили в то, чтоб наркома интересовало мнение Газет-Маркара насчет открытия театра, но это невинное тщеславие продавца газет, помимо всеобщего почтения, приносило и свою пользу. Черный Арут, разные лавочники, включая гробовщиков, старались поближе сойтись с ним.
Цирюльник Симон, к примеру, брил его бесплатно и каждый раз, когда тот доставал деньги, повторял:
— Не надо, братец Маркар, не чужие ведь, авось и у меня к тебе дело будет.
Непонятно, чем мог быть полезен Газет-Маркар Симону, у которого, как мне помнится, и часов-то не было.
Маркар и внешностью отличался от остальных жителей квартала. Это был маленький, очень маленький стареющий человечек. За исключением заведующего нашей школой товарища Смбатяна, никто в квартале не носил коротко подстриженной светлой бородки. Светлые были у Газет-Маркара и усы, а голова большая, лысая, и только возле ушей торчало по пучку желтых волос, которые вечно выбивались из-под шляпы. Ходил он в костюме и в белой, всегда несвежей рубашке при неизменном черном галстуке.
Ореола славы, окружающего Газет-Маркара, не замечали только малыши, и в их числе были я и Чко, хоть мы и старались казаться взрослыми.
Каждый день рано утром, прежде чем открыть свою лавчонку, Газет-Маркар заходил в цирюльню Симона.
Вместо приветствия он непременно разражался какой-нибудь странной фразой:
— Итак, да здравствует рус…
— Ну, что там новенького в газетах? — спрашивал цирюльник Симон.
— Здравствуй, добро пожаловать, — отвечал цирюльник Симон и обращался к сидящему перед ним клиенту: — Голову брить будем?
— Нет, — отвечал тот.
Симон давал один конец ремня клиенту в руку и, держась за другой, точил бритву, а Газет-Маркару предлагал любезно:
— Садись, братец Маркар. Вот освобожусь, в нарды сыграем, — и кричал в глубь парикмахерской: — Ахчи, Наргиз, принеси-ка братцу Маркару чашечку кофе!
— Весьма благодарен, — улыбался Газет-Маркар и, приняв из рук Наргиз кофе, опускался на длинную скамью у стены.
— Ну, что там новенького в газетах? — спрашивал цирюльник Симон.
— Давай, уста, давай, некогда мне, — недовольно ворчал клиент.
— Все, кончаю, — отвечал Симон, подправляя ему усы.
И, пока Газет-Маркар, пофыркивая, тянул свой кофе, проливая на бородку и черный галстук, Симон, закончив дело, отряхивал замызганное полотенце, освежал лицо и голову клиента ароматной водой и говорил:
— Готово.
Наконец Симон мог спокойно выслушать рассказ Газет-Маркара, но в это время мы, малыши, начинали дружно вопить под окнами цирюльни:
— Газет, Газет!
Продавец газет вскакивал, дрожащими руками ставил на скамью недопитую чашку кофе и, путаясь в широких брюках, выскакивал из парикмахерской.
— Мерзавцы! — визжал он на весь квартал.
Симон улыбался вслед и в ожидании следующего клиента точил бритву, покачиваясь всем телом и вперив взгляд в дверь.
Но, конечно же, для нас интереснее всего была новая школа — розовое здание с железной крышей. У ее высоких стен жалко ежилась церковь.
Когда мы перебрались в новое здание, число учеников увеличилось вдвое. Теперь с мальчиками и девочками нашего квартала здесь учились ребята и из других кварталов: были ученики даже из отдаленного Конда и Цахи-Мейда́на, что возле ущелья. Стало больше и учителей.
Во время перемен по длинным и широким коридорам расхаживали дежурные учителя и старшеклассники. Они следили за тем, чтобы мы, малыши, не шалили. И нас лишали удовольствия лихо съезжать по перилам с третьего этажа на первый, а на переменах нам не разрешалось больше устраивать игры в классе. Со звонком дежурные выгоняли нас во двор или в коридор. Пионерский штаб безоговорочно конфисковал все рогатки, из которых мы обстреливали узкие церковные оконца, и все ножи, потому что некоторые из нас умудрялись пробовать их лезвия на всех попадающихся предметах. Дошло до того, что даже на дверях кабинета заведующего школой товарища Смбатяна было вырезано крупными буквами: «Балда Мелик».
В награду за столь лестное мнение о нем четвероклассник Мелик, не зная точно, кто из нас автор этого шедевра, хорошенько поколотил и меня и Чко, а мы смолчали, потому что он не донес на нас.
На переменах даже во дворе расхаживали дежурные, и потому мы все шалости вытворяли на уроках.
Особенно мы проказничали на уроках пения, которые были у нас два раза в неделю, по вторникам и субботам. В школе уроки пения вел высокий мужчина в очках — товарищ Папаян, внешне очень выделявшийся среди учителей. Одевался он тщательно: черный пиджак обтягивал узкую спину, из-под пиджака виднелся жилет из того же материала, с многочисленными карманами, в одном из которых неизменно торчал камертон. Он носил белоснежные рубашки, а на длинной шее, под необыкновенной величины кадыком, застыл черный галстук-бабочка. Должен заметить, что и голова у Папаяна была особенная: носил он не общепринятые суконные колпаки и кепи, а широкополую шляпу.
Словом, наш товарищ Папаян был, что называется, аристократ, столь же не похожий на нас, как Миклухо-Маклай на своих папуасов. Но так же, как Миклухо-Маклай, он искренне пытался помочь своим папуасам, чего мы долго не могли понять и оценить.
Несмотря на все наши выходки, товарищ Папаян входил в класс всегда с улыбкой. Улыбаясь, здоровался с нами и, по близорукости не замечая, что ученики давно уже уселись, любезно предлагал:
— Садитесь, садитесь, дети.
Подходил к учительскому столу, отодвигал стул и, положив шляпу на стол, доставал из кармана чистый платок и протирал очки. Затем, водрузив очки на длинный, с горбинкой нос, доставал из жилетного кармана камертон, подносил его к уху и, взмахнув длинными руками, говорил:
— Ну, начали.
Все это казалось нам необыкновенно смешным. Мы едва не прыскали со смеху, а когда он, напоминая мотив, запевал первые две строчки песни, поднимался такой шум, что Папаян растерянно останавливался и, виновато улыбаясь, говорил:
— Не так, не так! Начнем сначала.
Чего хотели мы, маленькие дикари, от этого действительно прекрасного человека? Теперь я со стыдом вспоминаю наши проделки. Привязав к пальцам тоненькие резинки, мы обстреливали бумажными шариками его широкополую шляпу, обмазывали мелом края стола и стула, чтобы он запачкал костюм… Но хуже всего была злая, бездушная песенка, которую бог знает какой шельмец выдумал и распространил по всей школе:
Эй, очкастый черный черт,
Когда смерть тебя возьмет?
Эти строки мы распевали на мотивы всех разученных нами песен, пели ему вслед и даже под самым его носом, хором, во время уроков. В сплошном шуме до него не доходили слова песни, и с лица не сходила мягкая улыбка.
— Не так, не так, начнем сначала…
Кроме пения, все остальные предметы преподавала нам товарищ Шахнабатян. Она заменила товарища Амалию, которая была нашей классной руководительницей первые два года. Мы шалили на уроках Папаяна, но это было несознательное озорство, а товарищ Шахнабатян мы ненавидели. И сама она, как говорила моя мать, «терпеть нас не могла». Товарищ Шахнабатян никогда не улыбалась, не кричала, всегда была одинаково угрюмой и надменной. Она носила длинное черное платье со множеством пуговиц. Все на ней было черным: и туфли, и чулки, и глаза, и волосы, только белый кантик воротника отделял ее маленькую головку от длинного туловища.
Мы боялись ее и завидовали ученикам третьего «Б», классной руководительницей которых была молоденькая красивая девушка, смешливая, веселая и добрая. На переменах она ходила, обняв за плечи своих учеников, по воскресеньям водила их на прогулки и обучала разным веселым играм. А товарищ Шахнабатян медленно проходила мимо нас, плотно сжав губы, и не отвечала на приветствия.
Она так и не выучила наших имен. Для нее не существовало Левона, Геворка, Рипсик, Рача… Были только: Бадалян, Маркосян, Дрампян…
Она входила в класс, подав рукой знак садиться, тяжелым, неприветливым взглядом скользила по партам и, не найдя, к чему придраться, раскрывала журнал и говорила почти басом:
— Титанян, к доске.
Маленькая девочка с фамилией великанши, трепеща, подступала к доске за очередным «неудом».
— Титанян, неудовлетворительно, — спокойно произносила товарищ Шахнабатян, складывая руки на груди. — Садись, дрянь.
Девочка садилась на место, украдкой вытирая слезы, а мы, замерев, ожидали, чья фамилия сорвется с бледных, сухих губ товарища Шахнабатян.
— Левонян… Хачикян… Амбарцумян…
В журнале росло число «неудов», пока не взрывался последний звонок, вызволяя нас из-под ига этой женщины в черном платье и с черной душой.
Только один из нас не дрожал, как все, перед товарищем Шахнабатян, потому что, хоть наша учительница и его звала по фамилии, это был ее собственный сын, Асатур Шахнабатян.
Асатур был высокий, с ленцой, наивный и общительный парень, но то, что мы вытворяли с ним, могло вывести из терпения даже верблюда. Всю ненависть к матери мы срывали на сыне. На переменах Чко, как волчок, вертелся вокруг него, без устали повторяя бессмысленную, глупую песенку:
Тощий Цатур,
Кривой Асатур,
Дай нам жвачку,
Получи болячку,
Глаза Асатура наполнялись слезами. А когда Геворк, передразнивая товарища Шахнабатян, придавал своему лицу надменность и, сложив руки на груди, говорил: «Шахнабатян, неудовлетворительно, садись, дрянь», Асатур кричал, потеряв терпение:
— Вот стукну — узнаешь… — и, сжав кулаки, бросался на Геворка.
Чко подставлял ногу, и Асатур во весь рост растягивался в коридоре. Мы тут же исчезали, зная, что на шум сбегутся дежурные учителя и пионеры. И они действительно прибегали, поднимали Асатура, расспрашивали, но то ли от страха, то ли из великодушия Асатур никого не выдавал.
— Споткнулся, — оправдывался он.
А сторож Багдасар растерянно повторял каждый день одно и то же:
— И чего это ты все на ровном месте спотыкаешься!
Долго так не могло продолжаться. В нашей ненависти мы переходили все границы. Крали его книги, тетради, прятали их, выкидывали шапку из окна…
Он пускался на все, пытаясь смягчить нас. Вначале решил доказать нам свою силу и надавал тумаков мне, Чко, Геворку и одной девчонке. Он был сильнее любого из нас, но драться со всем классом сразу не мог, а когда тебя лупит целый класс, то хуже этого не придумаешь. Асатур вскоре сам это понял и переменил тактику: теперь он старался не замечать насмешек и как-то глупо, жалко улыбался.
Таскал откуда-то абрикосы и раздавал ребятам, а раз, чтобы расположить нас к себе, стащил журнал. Мы «исправили» в журнале все неудовлетворительные оценки. Но результат оказался трагическим: товарищ Шахнабатян, раскрыв наше мошенничество, всем без исключения влепила «неуды», даже тем, у кого их не было.
Так обстояли дела в нашем классе, когда случилось вот что.
Однажды вечером мы с Чко возвращались из кинотеатра «Пролетарий». Шли мрачные, потому что проскочить в зал без билетов не удалось, а о том, чтобы купить их, не могло быть и речи.
На улице было мало народу. Тускло желтели фонари, смешно вытягивая тени редких прохожих.
На другом конце улицы кто-то крикнул:
— Держите его!.. Держите!..
Со всех дворов с лаем выскочили собаки, прохожие стали сбегаться на шум. И мы за ними. Вдруг навстречу нам выбежала огромная собака. Со страху мы бросились в подъезд ближайшего двухэтажного дома и притихли. Собака промчалась по безлюдной улице. Но затем на тротуар упала черная, длинная тень человека. Мы подумали, что он бежит за собакой, но, проходя мимо подъезда, человек вдруг остановился, огляделся и быстро подошел к водосточной трубе, которая доходила почти до земли. С минуту, наклонившись возле трубы, он что-то делал, будто завязывал шнурки ботинок. Мы уже хотели выйти из подъезда, когда он резко выпрямился и помчался вперед.
Мы вышли на улицу. Навстречу двигалась толпа. Кто-то громко вопил:
— Вай, сукин сын, стащил золотые часы!..
— Не горюй, отдаст, — пошутил кто-то.
— Ну конечно, — вмешался другой, — он их взял поглядеть, который час.
Толпа, постепенно рассеиваясь, прошла мимо нас. Я и Чко тоже пошли домой.
Нам стало весело, а Чко то и дело повторял чужую остроту:
— «Взял, говорит, поглядеть, который час»…
Мы были уже почти у нашей школы, когда Чко вдруг остановился:
— Учитель!
— Чего?
— Я знаю, где часы.
Я вытаращил глаза.
— Да ну?!
— Знаю. Честное слово, знаю! Пошли…
Он потянул меня за рукав, и мы повернули назад. На улице уже никого не было. Мы дошли до двухэтажного дома, Чко подошел к водосточной трубе, просунул туда руку и тут же вытащил:
— Погляди.
При тусклом свете электрических фонарей я увидел поблескивающие на ладони Чко золотые часы.
Если бы мы знали, какие беды навлекут на нас эти блестящие часы, которые к тому же не ходили! По дороге мы то и дело прикладывали их к уху, но они не тикали.
— Надо завести, — сказал Чко и стал крутить завод. Что-то хрустнуло внутри, но стрелка так и не сдвинулась с места.
Мы прошли мимо школы, свернули на нашу улицу и остановились. Чко спросил:
— Что теперь делать?
— Откуда я знаю!
— На́, забери с собой.
— Нет, нет, — поспешно отказался я, — бери ты.
— И я не хочу.
После долгих раздумий мы решили спрятать часы меж досок нашего амбара.
— Утром что-нибудь придумаем, — сказал на прощанье Чко.
Я пробрался во двор, быстро спрятал часы и вошел в дом. Наши еще не спали. Зарик за столом учила уроки, отец сидел на тахте и, откинувшись на подушки, слушал, как она читает, а мать вязала чулок из разноцветных бумажных ниток. Я хотел было тихо прошмыгнуть в угол, не привлекая к себе внимания, но мать отложила вязанье и язвительно произнесла:
— А-а, здравствуйте, добро пожаловать! Проходите, присаживайтесь…
Я остановился в растерянности, Зарик перестала читать, и все трое молча уставились на меня.
— Небось твой пастух думает, собака стадо сбережет? — прервала молчание мать. — Ты что, теперь и по ночам гулять будешь?
Я попробовал оправдаться:
— В школе я был, в школе. Занимались мы.
— Не ври! — сказала Зарик. — И не стыдно тебе?
Ясно, дома что-то произошло: я не в первый раз приходил поздно, но раньше меня не встречали так.
— А тебе-то что? — набросился я на Зарик.
— Молчи! — неожиданно сурово сказал отец. Его голос никогда не звучал так резко. — Где был? — понизив голос, спросил он.
Я опустил голову, я не мог обманывать отца.
— В кино ходил…
— Так бы и говорил. Ну-ка покажи билет.
— Билета нет.
— Нет? Конечно, нет! Да разве у тебя что-нибудь есть?
— Ну что я такого сделал? — со слезами в голосе сказал я.
— А что ты еще мог сделать? — вмешалась мать. — Вот учительница твоя приходила только что…
Я обо всем догадался, а мать, уже не сдерживаясь, обрушилась на меня:
— И не стыдно тебе! Отец хворый, а целый день трудится, от себя урывает, чтобы сыну всего хватало: и книг, и тетрадей, и карандашей. Слава тебе, господи, одет, обут…
Я невольно оглядел себя, увидел грубые, тяжелые башмаки, давно потерявшие прежний коричневый цвет, залатанные на коленях брюки и выгоревшую блузу, которые защищали от холода еще моего отца, и убедился, что у меня действительно есть все.
А мать все распалялась!
— Другие дети и голодные и холодные, а учатся. Вон сын Осанны — мать целый день стирает на других, воду таскает, а погляди, как сын старается, не надивишься…
Мать имела в виду Мелика из четвертого класса, которого я и Чко прозвали «балда Мелик», но который, по словам всех, хорошо учился.
— И что из тебя получится? Учительница говорит, ты еще ни разу не отвечал как следует… Весь день ты и твой дружок только и знаете, что других задирать.
— Что еще за дружок? — спросил отец.
Я ответил.
— Чко? Ну ладно, я завтра же его проучу как следует.
И как это мой отец собирался «проучить» Чко?
Конечно, об этом не стоило беспокоиться, но вот что меня удивило: товарищ Шахнабатян была у нас дома и разговаривала с родителями.
— Такая видная собой, приличная женщина, да разве такую можно обижать! — мало-помалу отходила мать.
Я перешел в наступление:
— «Видная, приличная»! Как бы не так! А с нами небось и разговаривать не хочет!
Отец снова прикрикнул:
— Да замолчи ты!
Мать еще долго причитала:
— Ох, судьба наша горькая! И в кого ты такой уродился…
Я сел на постель и стал раздеваться.
С неожиданной нежностью мать вдруг спросила:
— Дать тебе поесть?..
— Нет, — отказался я, хотя с обеда и крошки в рот не брал, бегал весь день и ужасно проголодался.
Когда я лег, все понемногу утихли.
Зарик кончила учить уроки, мать расстелила постели, затем нерешительно подошла к выключателю и с опаской нажала на кнопку.
С этой минуты начались мои мучения. С одной стороны, этот визит товарища Шахнабатян, ее разговор с родителями, подробности которого я не знал, но последствия которого, я предвидел, еще скажутся. С другой — эти злополучные часы… Я долго лежал в темноте с открытыми глазами и думал. Хватился вдруг, что утром часы не просто будет достать: женщины во дворе — моя мать, сестрица Вергуш, Мариам-баджи — вставали рано, с петухами. Так когда же нужно проснуться мне, чтобы незаметно пробраться к амбару? Не бойся я разбудить наших, хоть сейчас пошел бы… Решил не спать до рассвета. И мигом уснул.
Утром Зарик с трудом меня добудилась:
— Рач, Рач…
— Ну что?
— Вставай, в школу опоздаешь!
— Чего?
— Рач, ну вставай же!
Я открыл глаза. Наши все уже были на ногах. Я вспомнил про часы. Быстро умылся, выпил чай, собрал книги и выскочил из дому. Проходя мимо амбара, я опустил голову, не решаясь даже взглянуть на ту щель.
Во дворе школы меня поджидал Чко. По его виду я понял, что и ему плохо спалось.
— Ну? — спросил он сразу.
— Что?
— Принес?
— Откуда! — вздохнул я. — Только что проснулся, а во дворе уже полно народу.
Прозвенел звонок, пошли в класс. Но мы были неспокойны, без конца перешептывались, так что с первого же урока товарищ Шахнабатян выставила нас за дверь:
— Вон, бездельники!
Схватив книжки, мы побежали на речку. Было уже холодно. Мы сели на прибрежные камни, разулись и свесили ноги в воду. Чко сказал:
— Что будем делать?
— Откуда я знаю!
— Лучше бы мы их не брали.
— Почему?
— А на что они нам?
— Золотые ведь.
— Ну и что? Ты ведь не вор, чтобы краденое продавать.
Все теперь предстало мне в ином свете: слова «вор», «краденое» наполнили Меня ужасом.
— Чко, — сказал я, — знаешь, давай отнесем их в милицию.
— Это ты здорово придумал! — обрадовался Чко; но вдруг он сник. — Нет, нельзя.
— Почему?
— А если тот длинный узнает, знаешь, что нам будет?
Чко говорил так уверенно, что я сразу согласился. Нам и в голову не пришло, как «тот длинный», то есть вор, может узнать, что это мы сдали часы в милицию.
— Тогда отнесем, положим на место, — предложил я.
— Вот это верно! — вновь обрадовался Чко. — Черт с ними, пускай там и лежат.
Самый сложный вопрос был разрешен, мы успокоились. Достаточно дождаться вечера, тайком достать из щели часы, положить их снова в водосточную трубу, и мы избавимся от этих непрошеных забот.
Когда вопрос с часами был решен, Чко предложил залезть в сад «Гидростроя», поесть винограду.
— А если сторож поймает? — спросил я.
— Не поймает.
— А если?..
— Ну чего пристал! — разозлился Чко. — Увидит — удерем.
Отправились. По дороге я рассказал, что товарищ Шахнабатян вечером приходила к нам.
— Вай! — удивился Чко. — Она ведь и у нас была…
— Ну и что?
— А то, — замялся Чко, — что брат побил меня, а отец сказал, что возьмет из школы и отправит в Тифлис, к своей сестре…
— Да ну?.. — испугался я.
— Да не пошлет, — успокоил Чко, — он всегда так грозится.
Но мы и не подозревали, что на этот раз его отец сдержит слово.
Мы не знали, где живет товарищ Шахнабатян, и не могли себе представить, что так неожиданно узнаем это.
Вечером, когда наши уже собрались спать, несмотря на ворчание матери, мне удалось улизнуть из дому.
— Ты это куда? — крикнула вслед мать.
— Я сейчас, сейчас.
Во дворе никого не было. Я, озираясь, пошел к амбару, и вот часы у меня. А на улице дожидается Чко.
— Учитель?..
— Я.
— Принес?
— Да, пошли.
Как всегда, на улице было мало прохожих. Вскоре мы дошли до нашей школы, свернули на ту улицу, где был двухэтажный дом.
— Интересно, сколько они стоят? — мечтательно произнес Чко.
Подошли к тому дому.
— Ну, давай, — сказал я Чко.
— Погоди, — прошептал он.
Мимо нас прошла женщина. Мы приняли беззаботный вид и, посвистывая, зашагали по улице. Женщина скрылась, но тут появился какой-то пьяница, который медленно шел нам навстречу, весело распевая; затем, посмеиваясь над пьяным, прошли парень и девушка. Словом, нам пришлось порядочно походить перед этим домом, пока улица не опустела.
— Иди, — подтолкнул я Чко.
— Может, ты? — попросил Чко.
Я запротестовал:
— Ведь я же вытащил их из трубы, а ты теперь положи на место.
— Только постой здесь. Если кто придет, дай знать, — сказал Чко и, как-то боком подойдя к трубе, опустился на корточки.
В ту же минуту из подъезда двухэтажного дома с ведром в руке выскочил какой-то мальчик. Я не успел окликнуть Чко, но и без того пустое ведро так гремело, что он вскочил и в замешательстве, не удержав равновесия, растянулся на тротуаре.
Пробегая мимо, мальчик задел меня ведром и остановился:
— Вай?..
Я его сразу узнал, это был Асатур.
Он тоже узнал нас с Чко и нерешительно попятился.
— Бить пришли? — испуганно спросил.
Чко поднялся.
— Это ваш дом?
— Да, мы здесь живем, — растерянно ответил Асатур, не зная, как поступить: остаться или удрать.
— Ну, чего торчишь? — рассердился Чко. — Идешь за водой, так и катись отсюда.
— Ребята, — заикаясь, проговорил Асатур, — вы меня не трогайте, честное слово…
— Нужен ты нам! — буркнул Чко.
— Честное слово, да разве я виноват, — оправдывался Асатур. — Я знал, что она пойдет к вам, но…
— Что «но»?
— Да разве я виноват? — снова повторил он.
Нам надоело слушать его нытье.
— Мы тебя не тронем, честное слово, — сказал Чко.
— А что вы тут делаете? — немного успокоившись, спросил Асатур.
— Да так, — ответил Чко.
— Вчера она говорила, — в порыве искренности начал Асатур, — говорила, что вопрос о вашем поведении будет обсуждаться на учительском совете.
Мы навострили уши.
— Тебе говорила?
— Нет, товарищу Папаяну, он у нас был.
— А что сказал товарищ Папаян?
— Товарищ Папаян сказал, что надо воспитывать.
— Потом?
— Потом она сказала… Как это она сказала?.. Да, сказала, что вы хулиганы.
— А потом, потом?
— А потом она послала меня во двор.
— И ты ничего больше не узнал? — спросил я.
— Нет. Но, когда я шел домой, товарищ Папаян спускался по лестнице очень сердитый.
— И всё?
— А что еще? Все уже. Я пришел домой, она со злости била кошку, а на столе стояли полные стаканы чая.
Мы с Чко порядком струсили. Поняли, что положение намного серьезней, чем нам кажется. Занятый своими мыслями, Чко не заметил, как раскрыл кулак и стал играть часами. А Асатур сразу приметил.
— Что это? — удивленно спросил он.
Прятать часы было поздно.
— Что это у тебя? — снова спросил Асатур.
— Часы вот, — недовольно буркнул Чко.
— Настоящие?
— Настоящие-то настоящие, да только не работают, — сказал я.
— Дай поглядеть, — попросил Асатур.
Он долго и внимательно разглядывал часы.
— Золотые?
— Ага.
— Откуда?
Его вопрос нас смутил.
Чко замялся, а я, спасая положение, сказал:
— Это часы моего отца.
— Твоего отца? — недоверчиво спросил Асатур. — А почему они у вас?
Наше положение все ухудшалось. Я уже не знал, что ответить, когда Чко сказал:
— Ну чего пристал! Говорят тебе — испорченные, вот мы и взяли, чтоб отнести в починку.
— А-а-а, — протянул Асатур. — Ну так бы и говорили. А кто их чинить будет?
— Кто? Ну конечно, Газет-Маркар.
Асатур засмеялся:
— Так ведь это же мой дядя. Я попрошу, он бесплатно починит, а вы меня больше не бейте, ладно?
Мы оторопели. Чко промолчал, и я тоже, а Асатур опустил часы в карман, очень довольный, что нашел случай оказать нам услугу.
— Завтра утром отнесу, через день готовы будут, — сказал он и, громыхая ведром, побежал в конец улицы за водой.
День начался с драки.
Только мы с Чко вошли во двор школы, Асатур подошел к нам и прямо заявил:
— Дядя сказал — часы ворованные.
— Что? — возмущенно сверкнул глазами Чко.
— Воров…
Асатур не закончил.
— Сам ты вор! — зарычал Чко.
Вскоре Асатур уже лежал на земле, а я и Чко, как бойцовые петухи, стояли в тесном окружении школьников. Но эта победа не радовала нас. Всем уже было известно о часах.
— Воры, воры! — кричали ребята со всех сторон, пока их не разогнали старшие.
Я и Чко не пошли в класс, выскочили на улицу и удрали, даже не отряхнув пыль со штанов и побросав на «поле боя» книжки и тетради.
Домой я не пошел.
Но к обеду, когда голод стал просто невыносим, ноги сами понесли меня к дому.
Я осторожно заглянул в ворота и, к великому ужасу, увидел, что весь двор уже в сборе, под тутовым деревом. Я собрался улизнуть, но Погос заметил меня и за руку втащил во двор. И тут я заплакал. А товарищ Сурен строго приказал:
— Ну, рассказывай.
— Ты что же это натворил! — закричал отец и впервые в жизни ударил меня.
— Погоди, — сказал Газар, хватая его за руку.
А тикин Грануш ядовито улыбнулась:
— Яблочко от яблони недалеко падает — чего вы ждали от сына башмачника?
Ее слова хлестнули меня, как кнутом. Злость придала мне сил, слезы разом высохли, и, когда товарищ Сурен резко осадил тикин Грануш и та, переваливаясь, как утка, с ворчанием удалилась, я взахлеб стал выкладывать все, как было.
Жители двора по-разному отнеслись к моему рассказу. Но меня обрадовало, что мне поверили.
Во всей этой истории Србун заинтересовало только одно:
— Верно, золотые были? — спросила она с блеском в глазах.
Я кивнул:
— Ага.
Погос считал, что зря мы боялись: просто надо было сразу же отнести часы в милицию. И товарищ Сурен был того же мнения.
Отец молчал; наверно, про себя раскаивался, что ударил меня.
Газар облегченно вздохнул:
— Фу ты, гора с плеч свалилась!
Эрикназ подняла глаза на рапаэловские окна и с ненавистью сказала:
— Чтоб тебе провалиться! — и тихо заплакала.
Глядя на нее, заплакала и Мариам-баджи.
А моя мать и Каринэ улыбались. Каринэ только что вернулась со своей текстильной фабрики и не успела еще снять красную косынку с головы. Мать погнала меня домой, накормила и после обеда, хотя у нас и не было гостей, достала из стенного шкафа тыквенное варенье…
Вечером зашел к нам вожатый товарищ Аршо позвать нас с отцом в школу.
Мы пошли. Во дворе к нам присоединился товарищ Сурен.
Когда мы вошли в кабинет заведующего школой, все были в сборе: товарищ Смбатян, товарищ Шахнабатян, товарищ Папаян, другие учителя, Асатур с фонарем под глазом, Чко, съежившийся в углу, его отец, который, завидев моего отца, безнадежно покачал головой, и еще много разных людей. Были тут и Газет-Маркар и даже наш сторож Багдасар, единственный, казалось, человек, участливо смотревший на меня и на моего растерянного отца.
Едва мы вошли, товарищ Шахнабатян торжественно выступила вперед и начала:
— Известно ли вам, товарищ Данелян, известно ли вам, что ваш сын мерзавец?
Отец, не ожидавший такого выпада, попятился к двери.
— Погодите, товарищ Шахнабатян, — сказал заведующий школой и, обращаясь к отцу, добавил вежливо: — Подойдите, пожалуйста.
Отец прошел вперед. Мой взгляд упал на его худые плечи, и я заметил, что он совсем сгорбился.
— Товарищ Данелян, — предлагая отцу стул, обратился к нему Смбатян, — на вашего сына Рачика и без того было много жалоб, а сегодняшний случай вам, наверно, известен.
— Да, знаю, — вздохнул отец.
— Не волнуйтесь. Мы хотим узнать обо всем подробно, поэтому и побеспокоили вас. — Он повернулся к собравшимся: — А теперь прошу выступать по очереди. Говорите, товарищ Джанполадян.
Встал Газет-Маркар, откашлялся, поднес руку к коротко подстриженной бородке и начал:
— Как я уже сообщил, я имею честь быть в нашем квартале продавцом газет и часовщиком одновременно. Мал наш город, и я должен заметить, что дело не только в этом, тут еще встает вопрос о культуре. Я об этом часто беседую с парикмахером товарищем Симоном и с товарищем Арутиком, который, как вам известно, содержит маленький кабачок. Я всегда повторял и буду повторять: часы — это культура. И, к глубочайшему моему сожалению, я должен признаться, что у нас отсутствует эта культура или, если угодно, мало распространена.
Газет-Маркар говорил не торопясь, выбирая слова и явно упиваясь своим красноречием.
— То ли дело Германия. Я был там. Там у каждого гражданина есть часы. И какие часы! Анкер, Мозер!
Товарищ Аршо беспокойно заерзал и сказал:
— Нельзя ли поближе к делу, товарищ Джанполадян?
— Что ж, — улыбнулся Газет-Маркар, — так о чем это я говорил? Да, Анкер, Мозер. Представьте, я уже несколько месяцев имею честь жить в этом городе и здесь, кроме моих часов Анкер, я до сегодняшнего дня других таких не видел.
Болтливость Газет-Маркара утомила всех. Отец мой ничего не понимал. Откинувшись на спинку стула, он сосредоточенно изучал свои башмаки.
— И сегодня я, как обычно, отправился утром на работу. Как я уже говорил, моя мастерская, где я чиню часы и, кроме того, замечу вам, имею честь также продавать свежие газеты, находится возле парикмахерской товарища Симона, а я имею обыкновение по утрам приветствовать своих соседей. Культура, знаете ли…
— Поговорим о деле, товарищ Джанполадян, — снова призвал товарищ Аршо.
— Что ж, — улыбнулся Газет-Маркар. — Так о чем я говорил? Да, культура, знаете ли. Вхожу я в парикмахерскую товарища Симона, чтобы поздороваться с соседом, и что, вы думаете, узнаю здесь? Меня дожидается какой-то незнакомец. Культурный, вежливый человек, прекрасно говорит по-армянски. Поздоровались. Приятно поговорить с культурным человеком! Он мне рассказывает, что два дня назад у него украли часы. «Часы не работали, говорит. Может быть, принесут к вам на починку». И объясняет приметы: Анкер, семнадцать камней, золотой ободок…
Эта часть речи Газет-Маркара всех заинтересовала, кроме товарища Смбатяна, который слушал эту речь во второй раз, и товарищ Шахнабатян, которая, все время ядовито улыбаясь, поглядывала на нас с Чко.
— Незнакомец попрощался и ушел, а я подумал: наивный человек, кто же принесет к часовщику краденые часы. Но представьте, сразу после его ухода прибегает сын моей сестры и приносит вот эти часы. — Он вытащил из кармана часы и положил их на стол. — Посмотрите, пожалуйста: Анкер, семнадцать камней, золотой ободок…
Пока собравшиеся разглядывали часы, Газет-Маркар не преминул продемонстрировать свою образованность. Он подошел к нам с Чко, слегка погладил нас по голове и, обращаясь к заведующему школой, сказал:
— А что до воровства, то у немцев насчет этого есть хорошая пословица: «Айн маль ист кайн маль», до есть один раз ничего, один раз простительно… Товарищ Смбатян, я прошу на этот раз простить детей.
С видом человека, исполнившего свой долг, он кивнул и гордо направился к двери.
— До свиданья…
Отец почтительно проводил его глазами, а сторож Багдасар, не выдержав, сказал:
— Ох-хо-хо, ман олум[26], ишь напустил важности!..
При всем трагизме нашего положения это меня позабавило. Но тут начала говорить товарищ Шахнабатян:
— Товарищи…
Ее взгляд упал на меня, она заметила, что я улыбаюсь. Всю ее торжественность как рукой сняло, она сорвалась на визг, вены на шее вздулись от ярости, и кнопки воротника, не выдержав, отлетели. Я и Чко притихли.
— Это негодяи, а не ученики! — кричала она, припомнив и «балду Мелика», и рогатки, и что мы обстреливали церковные окна, и бесконечные драки, от которых чаще всего страдал ее Асатур. — Полюбуйтесь, вот! — Она вытолкала вперед сына и, схватив за подбородок, подняла его опущенную голову.
Лицо Асатура красноречиво свидетельствовало, что мы действительно негодяи. Посему, считая, что этого достаточно, товарищ Шахнабатян перешла к обобщениям:
— У нас в стране пока еще мало школ. Сотни и тысячи детей не имеют возможности учиться, а мы терпим у себя этих хулиганов…
Самыми неожиданными были ее последние слова, которые она произнесла, обращаясь только к товарищу Смбатяну.
— Если вы и после этого воровства не выгоните их из школы, я напишу наркому, товарищ Асканаз меня знает…
Ее последние слова возмутили отца Чко, который до того не проронил ни слова.
— Да какое же это воровство! — взорвался он. — Дайте ребятам рассказать.
И мы рассказали всю историю с часами, которая, вопреки ожиданиям отца Чко, ни в коей мере не смягчила ярости товарища Шахнабатян.
Выступил и товарищ Сурен. Он напомнил всем об известном деле, которое в недалеком прошлом сделало нас героями всего квартала. По-видимому, он придавал этому большое значение, но товарищ Шахнабатян охладила его пыл:
— Это сегодня к делу не относится.
Последним говорил товарищ Папаян. Насколько была разъярена наша учительница, настолько мягок был он.
Папаян говорил, а я припоминал все наши выходки на его уроках, и уши мои горели от стыда, а когда он кончил, я был готов кинуться ему в ноги — вымаливать прощение.
Взбешенная его выступлением, товарищ Шахнабатян вскочила со своего места, бросила свирепый взгляд на учителя пения и, увлекая за собой сына, рванулась к двери, успев прошипеть:
— Тряпка!..
После ее ухода дышать стало вроде легче.
Вопрос о нашем исключении был снят с повестки дня. Особенно когда мой отец со слезами на глазах попросил:
— Делайте как знаете, но не выгоняйте, не откажите в просьбе!..
Меня и Чко из школы не выгнали, несмотря на то что товарищ Шахнабатян грозилась Асканазом.
Но, к сожалению, на том дело не кончилось.
Мы сидели под тутовым деревом. Уже давно мы не собирались вчетвером. Но в этот день разницы в годах будто и не бывало, в этот день мы все были одинаково взволнованы — один из нас, Чко, уезжал.
Никогда я не замечал, чтобы человек испытывал столь противоречивые чувства, какие в тот день терзали Чко. С одной стороны, незнакомый город с его соблазнами, первое в жизни путешествие, да еще в поезде, а с другой — какой-то неизъяснимый страх и грусть, глубокая боль разлуки с любимыми, близкими людьми, с улицами, дворами, садами.
И все это отражалось в его глазах, которые то искрились, то угасали, то улыбались, то смотрели грустно и виновато. А я, Погос и Амо не знали, о чем говорить. Через два часа Чко отправится на вокзал: у него на руках уже маленький картонный билетик. Мы подробно изучили билетик, на котором по-армянски и по-русски было написано «Ереван — Тифлис, жест.».
— Новый город увидишь, — скорее себе в утешение сказал я.
— Эх! — вздохнул Чко.
— В школу там будешь ходить? — спросил Погос.
— Не знаю, — ответил Чко, — посмотрим… Если примут.
— Примут, — вставил Амо, — лишь бы ты захотел учиться.
Слова Амо задели́ не только Чко, но и меня. Амо и Погос прекрасно знали, что в журнале против наших фамилий были одни «неуды».
— Ну смотри, пиши письма, — уже в который раз попросил я.
— Конечно, — сказал Чко, — но и вы… но и ты мне тоже пиши.
Чко позвали:
— Поди приготовься, отец говорит — скоро поедем.
Чко встал, хотел попрощаться с нами, но Погос вдруг решительно заявил:
— Все поедем на вокзал.
Чко пошел к себе.
Ушли и Амо с Погосом. Я зашел в дом.
После случая с часами отец со мной не разговаривал, а мать роняла слова редко и скупо, никогда не забывая, однако, лучше чем когда-либо, накормить меня. Но в этот день я выглядел таким грустным и несчастным, что отец обернулся ко мне и мягко сказал:
— Что ты ходишь как в воду опущенный?
— И не опущенный вовсе, — со слезами в голосе сказал я.
— Поди-ка сюда.
Я подошел.
— Садись.
Я присел на тахту. Неожиданно отец ласково поцеловал меня в голову.
— Не горюй, — сказал он. — Сами виноваты, вот теперь и расстаетесь.
Ласка отца растрогала меня. Я заплакал.
— Да приедет же он летом, — взволнованно сказала мать. — А друзей у тебя вон сколько: и Погос, и Амо…
— Эх, — вздохнул я, — какие они друзья, они уже большие…
Желая порадовать меня, отец дал мне рубль и сказал:
— На́, фаэтон возьмешь, на вокзал поедешь — провожать. Полтинник — туда, полтинник — обратно.
Отец давал мне деньги впервые.
— Эх, по мне, и я бы тебя послал в Тифлис, — сказал отец. — Тифлис большой город, поехал бы, человеком стал, а то что тут из тебя получится?..
Отец никогда не бывал в Тифлисе, не был он и в других городах, но очень много слышал о них, и ему казалось, что везде, кроме Еревана, можно стать человеком.
Прошло два часа. Я, Амо и Погос снова встретились на улице. Амо сказал:
— Отец Чко уже пошел за фаэтоном.
— Вы оставайтесь здесь, я тоже сбегаю, возьму для нас, — бросил Погос и побежал в сторону Кантара.
Немного погодя возле наших ворот остановился фаэтон. Рядом с извозчиком сидел Погос. Мы с Амо тоже уселись. Мы уже было тронулись, когда сзади громко крикнули:
— Эге, дорогу! Дорогу!..
Это был фаэтон, увозивший Чко. На Чко были совершенно новые брюки и блуза из синей материи. Рядом с извозчиком гордо восседал отец Чко, а возле Чко, обняв его за плечи, с покрасневшими от слез глазами сидела мать. В ногах у них лежали узлы.
— Чко! Чко! — закричали мы.
Они остановились.
— Куда это вы? — спросил отец Чко.
— На вокзал, Чко провожать, — сказал Амо.
Ответ Амо, видимо, пришелся по душе старику.
— Ай да молодцы! — улыбнулся он.
Мы хотели, чтоб Чко перебрался к нам, да мать не отпустила.
Поехали.
Я и Чко никогда раньше не видели вокзала, железной дороги, вагонов и дымящих паровозов. Все это было очень далеко от нашего квартала. По дороге каждый новый дом, каждый переулок были интересны мне.
Вначале мы ехали по улице, очень похожей на нашу. Кругом были те же земляные крыши, глинобитные ограды, деревянные ворота с такими же медными молоточками, как и на наших. Но вскоре начались сады. По обеим сторонам улицы, перед утопающими в зелени двухэтажными домами, росли фруктовые деревья. Плодов на них уже не было. На тополях трепетали и тихо осыпались на землю пожелтевшие листья.
Чем дальше мы ехали, тем больше я убеждался в том, что наш город вовсе не маленький, а при виде двух высоких, как наша школа, зданий я вытаращил глаза от удивления.
Погос засмеялся:
— В прошлом году построили, отец мой тут работал.
— Что это за дома? — спросил я.
— Дома, люди там живут, — ответил он и вдруг оживленно воскликнул: — Ты сюда погляди, сюда!
Слева, за железной оградой, стоял большой, длинный дом. Из раскрытых окон валил дым и пар, раздавался грохот.
— Что, пожар? — испуганно спросил я.
— Какой пожар! Мастерская наша, — похвастал Погос. — Товарищ Сурен сейчас там, наверно.
Я еще долго оглядывался на окутанное дымом здание, пока резкий свисток паровоза не привлек мое внимание.
Мы подъехали к вокзалу.
На маленькой привокзальной площади толпился народ. Увидев сразу так много фаэтонов, я вконец обомлел: никогда не думал, что их столько в нашем городе.
Мы остановились. Извозчик спросил у Погоса:
— Подождать, сынок?
— Нет, — ответил Погос, соскакивая на землю, — обратно пешком пойдем.
Чко и его родители тоже сошли с фаэтона. Каждый взял по узлу, и мы направились к перрону. Здесь выяснилось, что, для того чтобы пройти на перрон, нужно купить билеты. Амо и Погос растерянно переглянулись, у них больше не было денег: Погос отдал вознице последние пятьдесят копеек.
Тут-то и пригодился мой рубль. Опередив отца Чко, я подбежал к кассе и взял билеты на всех, и у меня еще оставалось столько денег, что в лавке на перроне я купил для Чко большой арбуз.
На путях, прижавшись друг к другу, стояли вагоны, и каждый из них был почти с наш дом. Паровоза еще не было. Погос по номерам нашел вагон Чко. Отец Чко хотел сразу же войти, но железнодорожник у вагона сказал:
— Посадки нет.
— Чего?
— Посадки, говорю, нет, куда лезешь?
— Так я же сына в Тифлис отправляю!
— Поедет, поедет, все поедут.
Вдруг железнодорожник подобрел:
— Который твой?
— Этот, — сказал отец Чко, обняв сына за плечи.
— Один едет?
— В том-то и дело, что один.
Железнодорожник засмеялся:
— И у такого мальца столько вещей? — Он подмигнул Чко. — Поставьте-ка вещи на перрон. Не бойся, папаша, живым, здоровым довезу до Тифлиса.
— Умереть мне за тебя! — обрадовалась мать Чко.
Мы сложили узлы на перроне и стали у вагона. Удивительно! Казалось, о стольком нужно поговорить, но все молчали. Я обнял арбуз, изумленно разглядывая паровоз, который ездил взад и вперед на соседнем пути. Он свистел и шипел, выпуская целые облака пара, и пыхтел: пых-пых-пых…
Из окна паровоза высовывалась улыбающаяся чумазая голова с папироской в зубах, а в конце вокзала какой-то человек размахивал флажком и свистел в дудку.
— Маневрирует, — ответил на мой немой вопрос железнодорожник.
— Стащил, стащил, хулиган! — закричали со всех сторон.
Но я все равно ничего не понял.
Вскоре, пофыркивая, проехал еще один паровоз, а издали медленно, пыхтя, приближался к вагонам третий.
— Наш, — сказал железнодорожник. — Сейчас объявят посадку.
Я стоял, оглушенный шумом паровозов, когда вдруг кто-то сильно ударил меня по рукам. Какой-то грязный, оборванный мальчишка выхватил у меня арбуз и помчался по перрону.
— Вай!..
— Стащил, стащил, хулиган! — закричали со всех сторон.
Мальчишка вынырнул из толпы и спрыгнул на насыпь. Я увидел его лицо. Волосы спадали на глаза, нижняя челюсть выступала вперед.
Прижав арбуз к животу, он перебежал линию и нырнул под какой-то вагон. На соседних путях проехал паровоз и скрыл его от нас.
— Ух, чтоб ему!.. — сказал Амо.
Но в это время где-то позвонили.
— Посадка, — объявил железнодорожник.
Мы забыли об арбузе и, схватив узлы, бросились к вагону, а железнодорожник рассмеялся:
— Не спеши, папаша, дай-ка билет…
Вошли в вагон. Железнодорожник указал Чко место на второй полке. Мы подняли узлы. Нам казалось, что в вагоне не хватит мест на всех, но через несколько минут мы убедились, что на платформе не осталось больше узлов и чемоданов — стояли только провожающие, — а в вагоне половина мест была свободна.
Когда все уже разместились, проводник снова подошел к нам:
— Ну?..
— Поглядывай за ним, родненький, — сквозь слезы попросила мать Чко.
— Не беспокойся, мамаша, — ответил он. — Атход будет — пастел дам…
Конечно, мать Чко не поняла ни слова «атход», ни «пастел», но железнодорожник улыбался так сердечно, что она немного успокоилась. На всякий случай она обратилась и к сидевшей на нижней полке молодой, красивой женщине:
— И ты за ним поглядывай, голубка, мал он у меня еще.
— Что, что? — спросила по-русски женщина.
Мы поняли, что она русская. Отец Чко застенчиво произнес:
— Адин, Тифлис, панимаэш?..
Женщина заулыбалась:
— Хорошо, хорошо…
Не зная больше других слов, отец Чко удовлетворенно повторил:
— Панимаэш…
Проводник объявил, что поезд вскоре тронется, и попросил провожающих покинуть вагон. Стали прощаться. Мать Чко прижала сына к груди и всхлипнула:
— Не заболей, родненький…
Отец поцеловал Чко в лоб и сказал:
— Ну, смотри не посрами нас. — И вдруг нагнулся и стал завязывать шнурки на ботинках.
Погос, Амо и я по очереди обняли Чко. Я тихонько опустил в его карман семь копеек — все, что осталось от моего рубля.
Мы вышли. Остановились у окна вагона. Чко прижался носом к стеклу, от его дыхания стекло запотело, и уже не видны были слезы, бегущие по его щекам.
Паровоз засвистел, вагоны дружно загремели, и поезд медленно отошел от платформы.
Веселый и добрый проводник стоял в дверях вагона, увозившего Чко, с зажженным фонарем в руке. Смеркалось.
Обратно мы не пошли пешком: все уместились в фаэтоне, который нанял отец Чко.
Только после отъезда Чко я понял, как много потерял. Целый день бродил как потерянный, не находил себе места, все валилось из рук. Люди по-прежнему отправлялись по утрам на рынок, на работу, у каждого были свои заботы. Ребята играли на улице, дрались и мирились и потом получали дома нахлобучку. Лишь у меня одного не было никакого желания подраться или поиграть с кем-нибудь. Попытки Мко и его сверстников сблизиться со мной я презрительно отверг, а Погос и Амо по горло были заняты своими делами и заботами. Мое теперешнее положение мать определила так: «Козлу козел дороже стада баранов».
Но дело было не только в «козле». И в школе мои дела обстояли из рук вон плохо. История с часами не забывалась. Правда, старшие нам поверили, но ученики тем не менее видели в ней что-то подозрительное, а у меня не было ни настроения, ни возможности убеждать каждого в отдельности.
После того как товарищ Шахнабатян поставила перед педагогическим советом вопрос о нашем исключении и, несмотря на все свои старания, не достигла цели, наши с ней отношения значительно изменились.
Без Чко и тем более после того случая я уже не решался проказничать на уроках Шахнабатян. Она, по-видимому, заметила это, но мое невольное смирение не смягчило ее; напротив, время от времени в ее глазах я видел злорадную улыбку победительницы.
В шутках и нападках на жалкого Асатура я теперь не принимал участия, а товарищ Шахнабатян больше не выгоняла меня из класса, но и не вызывала к доске, не спрашивала уроков, даже когда я поднимал руку.
Случай с часами имел одно хорошее последствие. Я рассказал одноклассникам, как товарищ Папаян защищал нас с Чко, и это возымело свое действие: на уроках Папаяна стало спокойнее, а когда Геворк как следует всыпал одному мальчишке, который попробовал запеть ту глупую песенку, уроки Папаяна стали даже интересными. Мы открыли, что Папаян может не только обучать песням, но и знает очень много интересного. На переменах мы обступали его послушать удивительные истории.
Папаян организовал у нас в классе музыкальный кружок, и тут выяснилось, что у Геворка хороший голос, а во мне открыли талант барабанщика. И мне поручили бить в барабан во время школьных торжеств. Мать радовалась моим успехам, отец почему-то качал головой:
— Ну-ну! Человек из тебя не вышел, зато скоморох получится…
Вот как обстояли дела, когда в конце осени я получил первое письмо от Чко:
Шлю сердечный привет.
Здравствуй, Рач-джан. Рач-джан, меня приняли в школу. Рач-джан, наша школа почти рядом с домом. У нас большой двор, здесь живет много ребят — армян и грузин. Рач-джан, наш квартал называется Авлаба́р. Наша школа очень хорошая. У нас только один учитель, товарищ Бабаян, он очень хороший. Рач-джан, у меня хорошие товарищи Мисак и Самсо́н. Они хорошие ребята. Только, Рач-джан, очень я соскучился по нашему дому и по тебе. Рач-джан, передай приветы Логосу и Амо. Большие приветы твоему отцу, маме, Зарик, Мариам-баджи, товарищу Сурену, Каринэ и семье дяди Газара. Рач-джан, напиши мне письмо, что нового в нашей школе, передай приветы всем ребятам и еще товарищу Папаяну. Рач-джан, больше не о чем писать.
Твой Левон.
Трудно передать, какое впечатление произвело на меня это письмо. Я ожидал его с нетерпением, но, когда получил и прочел, очень опечалился.
«…у меня хорошие товарищи Мисак и Самсон. Они хорошие ребята». Я перечел это письмо несколько раз. А еще — письмо Чко было уж очень «культурное», совсем без ошибок, будто и не Чко его писал. Я вспомнил слова отца о больших городах и о том, что там можно «стать человеком». И я подумал, что Чко, наверно, уже стал «человеком». А я?.. Кто я?.. И что из меня получится? Конечно, в лучшем случае скоморох.
На душе у меня было тяжело, да и дома дела обстояли не лучше. С первыми же холодами отец мой снова простыл и слег, на сей раз, кажется, надолго. И до болезни дела отца шли не блестяще: новая мастерская, разместившаяся в здании нашей старой школы, она же «фабрика», очень мешала делам отца. На этой «фабрике» был специальный цех, где обувь чинили и лучше и дешевле. Только близкие соседи — Мариам-баджи, Газар и другие — приносили чинить отцу свои старые башмаки. Сколько же пар обуви должен был истрепать Газар, чтобы наша семья из четырех человек могла прокормиться? А когда отец заболел, Доходы наши совсем иссякли.
— Зима на носу, а дома ни полена, ни щепочки! — горестно вздыхала мать.
В эти дни я часто видел ее с покрасневшими глазами.
Накануне январских каникул, когда выяснилось, что, кроме пения, по всем остальным предметам у меня одни «неуды», как-то сам собой решился вопрос о моем уходе из школы.
— Эх, — вздохнул отец, — что попусту толковать, если в нем самом нет тяги к учению?..
Упреки отца и соседей на меня не действовали, и я мало-помалу пришел к выводу, что «учеба не моего ума дело».
— Ну, раз ученый из него не получился, пусть хоть ремеслу научится — и дому подмога будет, — осторожно завела разговор мать.
Отец долго молчал, и матери показалось, что он заснул.
— Месроп, а Месроп…
— Вечером сходи позови Адама, — мрачно сказал отец.
Но я жестянщиком не стал. Как некогда Погоса, так теперь и меня товарищ Сурен определил в механическую мастерскую.
С этого дня все стали шутливо именовать меня «рабочим классом».
А на письмо Чко я не ответил. Наверно обидевшись, и он перестал писать.
Теперь я действительно остался один.
В конце декабря сразу навалило много снега. Отец все болел, а дома совсем не было дров. Однажды, когда я и товарищ Сурен шли в мастерскую мимо Кантара, Сурен остановил груженную дровами телегу:
— Что, дед, продаешь дрова?
— Продаю, — ответил возница.
— Сколько просишь?
— Один туман.
— Идет. — И товарищ Сурен достал из кармана новенькую хрустящую десятку.
Возница, довольный, взял деньги и спросил:
— Куда везти?
— Рач, — сказал товарищ Сурен, — сядь с ним, покажи, куда ехать. Выгрузишь во дворе, вечером придем распилим.
Обрадованный, я взобрался на телегу, а товарищ Сурен добавил:
— А сумеешь, и печку приладь.
Спустя два часа я уже установил печь, вывел трубу за окно, а Газар и уста Торгом, не дожидаясь Сурена, стали колоть дрова и складывать в сарае.
— Да хранит тебя бог. Сурен-джан! — растроганно благословляла моя мать.
А отец беспомощно улыбался:
— Не перевелись, видать, добрые люди на свете!..
Закончив дела, я побежал в мастерскую.
Я ходил туда уже несколько дней. Мои учебники и тетради, перевязанные резинкой, пылились на полке в стенном шкафу, а на ладонях затвердели первые мозоли.
Нелегко мне было в мастерской. Я делал что придется, что прикажут старшие: бегал за куревом, подтаскивал к стенкам тяжелые металлические стержни, подметал мастерскую.
На работе ко мне относились очень тепло; наверно, потому, что я был самый маленький.
В первый день Сурен повел меня в глубь мастерской, где, склонившись над токарным станком, работал какой-то человек. Я не видел его лица, разглядел только концы необычайно длинных усов.
В мастерской стоял такой грохот, что Сурену пришлось кричать:
— Мастер Амазасп, эй! Мастер Амазасп!..
Человек поднял голову.
— Привел вот, — положив руку мне на плечо, прокричал товарищ Сурен.
Амазасп хмуро взглянул на меня из-под густых бровей и кивнул головой.
— Мастер тебе скажет, что делать. — И товарищ Сурен поспешил в другой конец мастерской, к своему станку.
Но мастер, словно позабыв обо мне, молча работал. Шкив на его станке быстро вращался, и такой же шкив вращался на металлическом стержне над станком, а широкий ремень, соединяющий два колеса, стремительно скользил, хлопая над моим ухом: чоп, чоп, чоп…
Захваченный, я не спускал глаз с вертящейся оси, на которой, сбрасывая вьющиеся серебряные стружки, поблескивал металлический брусок.
В мастерской было три таких станка. Тут и там, словно задрав носы, шумели какие-то машины, а в углу, широко разевая жаркую пасть, дышал горн. Все ушли с головой в работу, и особенно старались три кузнеца. Они вытаскивали из огня раскаленный металл, бросали его на наковальню и с удивительной ловкостью по очереди били тяжелыми молотами.
Пока я стоял, всецело поглощенный работой кузнецов, станок мастера Амазаспа вдруг остановился. Мастер взял уже обточенную цилиндрическую деталь и, вытирая пот с лысины, сказал:
— Возьми-ка тот веник, убери мусор…
Это были первые слова, которые я услышал от него, и так началась моя работа в мастерской.
Мастер мне сразу не понравился. Не понравилась мне и мастерская, все эти машины, станки и бесконечный грохот, от которого, казалось, можно было сойти с ума. Я вспомнил светлые, чистые классы школы и сравнил с этой мастерской, пышущей жаром и дымом. Припомнил товарища Папаяна, даже позабыв о существовании товарища Шахнабатян…
К горлу подкатил комок, и я, глотая слезы, стал убирать стружку, складывать в специальный ящик выточенные моим мастером детали, назначение которых мне не было известно.
С непривычки заломило спину, разболелись руки, закружилась голова. Казалось, что я сейчас упаду и заплачу, как маленький, в присутствии этих незнакомых, неласковых людей. Но вот раздался гудок, похожий на паровозный, кто-то громко крикнул:
— Шабаш!..
В то же мгновение прекратился страшный грохот, станки, машины остановились, и только горн все еще дышал жаром.
В обеденный перерыв все расположились под стеной на камнях, назначение которых до того я не знал.
— Пошли! — приказал мастер Амазасп и направился к большому камню, над которым со стены свисал узелок.
Он развязал узелок, там оказалось несколько вареных яиц, бутылка молока и завернутый в платок лаваш. Он расстелил платок на камне, разложил еду и, присев на краешек, сказал:
— Присаживайся.
Потом очистил яйцо, посолил, завернул в лаваш и протянул мне:
— На́.
Постеснявшись, я отказался.
— Да бери же, — сказал он сердито.
Я взял.
И вдруг он улыбнулся:
— Университет, говоришь, кончил?
Я не понял его вопроса, но он улыбнулся так неожиданно, что от смущения я перестал жевать.
Когда подошел товарищ Сурен, мастер уже поучал меня:
— Эх ты, дуралей! Раньше бы с тебя тут семь шкур спустили… И как ты сквозь землю не провалишься?.. На себя погляди — в твои годы целый дом был на моих плечах…
— Ну что я такого сделал, мастер?
— А то вот, что не учился как следует. Трудно было, что ли?.. В наше время мы об учебе и не мечтали. Ну и времена! У кого плов, а у кого ложка…
Он говорил громко, чтобы все слышали, но странно: чем больше он упрекал меня, или, как сказал бы отец, «срамил на весь свет», тем легче становилось на душе, и я даже стал улыбаться.
— Он еще смеется! — накинулся мастер Амазасп, протягивая мне бутылку с молоком. — Дуракам и тут делать нечего. Гляди, что не так сделаешь, уши надеру.
Но напрасно напускал он на себя суровость: я уже догадался, что, несмотря на длинные усы и хмурый взгляд, мастер мой был не из тех, кто дерет уши.
Как скоро забываются все беды и неприятности!
Накануне Нового года дела нашей семьи обстояли благополучней: отец поправился и хотя не выходил еще из дому, но чувствовал себя хорошо. Товарищ Сурен все-таки убедил его поступить на «фабрику». Мать на радостях упрятала подальше в сарай инструменты и стульчик отца. В комнате стало просторнее, чище и даже, как мне показалось, красивее.
В тот день я принес домой первую получку. Честно говоря, не полагалось, но мне выплатили за месяц вперед, так как приближался Новый год.
Я получил, как говорила моя мать, «большие деньги» — тринадцать рублей пятьдесят пять копеек. Когда я положил деньги на краешек тахты перед отцом, он удивленно поднял на меня глаза:
— Что это?
— Моя зарплата.
— Вай, умереть мне за тебя! — воскликнула мать.
Отец тут же послал с Зарик десять рублей товарищу Сурену за дрова:
— Долг платежом красен.
Три рубля он бережно сложил и спрятал в старенький кожаный кошелек, а мелочь протянул мне:
— На́, купишь себе что-нибудь.
Итак, у меня появились деньги на карманные расходы, целых пятьдесят пять копеек.
Вечером мать достала из сундука сушеные фрукты, поставила на стол вареную форель, хлеб, бутылку вина, которую в этот день прислала сестра отца. Вся наша семья уселась за стол.
Тик-так, тик-так! — вели счет минутам стенные часы.
Через несколько минут Новый год.
Отец дрожащей рукой наполнил стаканы. Когда стрелки часов встретились на цифре «двенадцать», мы подняли стаканы с вином.
— Дай нам бог счастливого года! — сказал отец.
— Аминь! — прошептала мать.
— Зарик, Рач, за ваше здоровье, детки! — взволнованный, продолжал отец. — Держитесь. Трудные времена нынче, и люди… я их никак не пойму…
Выпили. Потом родители поцеловались и поцеловали меня и Зарик. Мне вдруг страшно захотелось петь, и я хрипло затянул:
Смело, товарищи, в ногу…
— Вардуш, стели-ка постель — ребенку вино в голову ударило.
Я и впрямь захмелел от первого в жизни стакана вина.
Уснул, и мне казалось, что во сне слышу ласковый шепот матери:
— Сыночек мой, умереть мне за тебя!..
Когда открыл глаза, мать стояла рядом и поторапливала:
— Вставай, вставай, вот-вот соседи придут поздравлять отца с Новым годом. Да и сам сходи поздравь их.
Я вскочил, быстренько умылся, надел лучшее, что у меня было, — башмаки, которые вчера начистил до блеска, и вышел.
Сперва заглянул к Газару. Там словно дожидались меня.
— Привет, здорово, рабочий класс джан! — сказал Газар и, хоть я считал себя уже взрослым, схватил меня под мышки, поднял и поцеловал в лоб.
— Береги родителей, расти большой, — благословила меня сестрица Вергуш.
На столе были сухие фрукты и всякая снедь. А Газар вынул из комода пузатый графин, наполненный какой-то желтоватой жидкостью.
— Сядь, выпьем по рюмочке водки.
Я ужаснулся, вспомнив вчерашнее вино.
— Нет, нет, — поспешно отказался я.
Газар засмеялся:
— И просить будешь — не дам, мал еще!
Сестрица Вергуш набила мои карманы конфетами и сухими фруктами. Я поблагодарил и вышел. Пошел к товарищу Сурену. Он тоже был уже на ногах. В его комнате было не так чисто, как у нас или у Газара. На столе — ни еды, ни вина, только в стакане стояли две большие белые розы, настоящие розы, свежие и ароматные, и это среди зимы!
Сидя за столом, Сурен переписывал что-то из книги. Когда я вошел и поздоровался, он поднял голову:
— А-а, пришел, Рач-джан? Здравствуй, с Новым годом тебя.
Он встал, обнял меня, расцеловал.
— Садись, — и придвинул мне табурет.
Я сел. Взгляд мой упал на книгу, там было много разных значков, цифр и какой-то странный чертеж.
— Ну, что ты там увидел? — сказал товарищ Сурен.
— Что это? — спросил я заинтересованно.
— Ишь ты! Хочешь знать?
— Ну, если нельзя, извини, — ответил я обиженно.
Он засмеялся:
— Обиделся? Можно, Рач-джан, пожалуйста. — И передал мне книгу. — На́.
Я полистал книгу, ничего не понял, только на обложке крупными буквами было написано: «Практическое машиноведение».
Я долго разглядывал чертежи, а товарищ Сурен как-то приуныл.
— Помешал я, пойду.
— Погоди, — сказал он мягко и, будто разговаривая сам с собой, добавил: — Не получается проклятая!
— Что?
— Задача вот не получается, Рач-джан, образования не хватает. Тысячу вещей нужно знать. — Потом неожиданно серьезно: — А ты школу бросил, дуралей!
Я удивился: товарищ Сурен никогда так не разговаривал со мной.
— Есть много разных вещей, которые не сделаешь по одному глазомеру, надо все знать, уметь, рассчитать…
Я позабыл, что сегодня Новый год, что нужно пойти поздравить всех соседей, я сидел и слушал.
— Детство мое было не таким, как у тебя. Родители умерли, я попал в приют, там научился читать и писать. Потом началась Октябрьская революция. Мне было шестнадцать лет, когда я ушел в подполье. В двадцатом году, в мае, мы подняли восстание против дашнаков. Голод, фронт, тиф… Время учебы пролетело… Теперь у вас трудновато дома, но ты учись… — Он вдруг рассердился: — Я устроил тебя в мастерскую, я и выгоню — иди учись.
Я не знал, что отвечать.
— Конечно, обязательно, — обещал я.
А он, словно не удовлетворившись моими обещаниями, все повторял: «Выгоню… в школу…»
Я взволнованно стал прощаться, но он взял меня за руку и сказал изменившимся голосом:
— Рач…
— Ну?
— У меня к тебе просьба. Выполнишь?
— Вай, товарищ Сурен!
— Знаю, знаю, что выполнишь, — прошептал он, — да и нетрудно это, только самому мне неудобно.
Он протянул руку к стакану и взял розы.
— Знакомый парень дал, тепличные. Отнеси эти розы Мариам-баджи, скажи, что Сурен прислал.
Я никогда не видал Сурена таким… нежным. Глаза его блестели из-под опаленных бровей, он старался не задеть загрубевшими пальцами лепестков, чтоб они вдруг не осыпались…
— Кому отдать? — переспросил я.
— Кому хочешь: или Мариам-баджи, или…
Он не назвал имени Каринэ, и поэтому я догадался: он хочет, чтоб эти розы я отдал именно ей.
— Будет сделано, — сказал я, осторожно взял розы и, не знаю почему, почувствовал себя бесконечно счастливым: мне казалось, что я принимаю участие в каком-то таинственном, непонятном, но хорошем и добром деле.
Мариам-баджи чуть не задушила меня в объятиях. Она целовала меня, всматривалась мне в лицо и снова целовала. Я подошел к Каринэ и протянул ей цветы.
— Что это? — удивилась она.
— Розы, — ответил я, улыбаясь, и почему-то добавил громким голосом: — Товарищ Сурен прислал, сказал — обязательно отдай Каринэ.
Я никак не ожидал, что мои слова произведут такое впечатление. Каринэ смутилась, зарделась и выбежала из комнаты, и Мариам-баджи, как-то странно улыбаясь, взяла у меня цветы, поставила их в воду и, угостив пахлавой, снова поцеловала меня и шепнула:
— Скажи ему, Каринэ говорит: «Большое спасибо».
К вечеру я уже обошел всех знакомых. Мне подарили столько фруктов, конфет и печенья, что, казалось, их хватит на целый год.
Самые вкусные сладости, самые вкусные печенья потеряли для меня всю прелесть, дневные впечатления потускнели, и в памяти сохранились, как сладкий сон, только те две белые розы и шепот Мариам-баджи: «Скажи ему, Каринэ говорит: «Большое спасибо»…»
Взаимные поздравления уже закончились, все разошлись по своим домам, и мы, собравшись вокруг железной печки, коротали свой первый вечер в счастливом новом году. Вдруг к нам постучались.
— Кто это? — удивился отец.
— Разрешите? — послышалось за дверью.
— Войдите, — недоуменно произнес отец.
А мать подошла к двери.
Дверь отворилась, и на пороге показался… товарищ Папаян.
Что и говорить, мы его не ждали. Он и сам это прекрасно знал и потому поздоровался так, словно просил извинения.
Мать захлопотала. У нас никогда не бывало таких гостей, если не считать товарища Шахнабатян и того доктора, который приходил смотреть меня после «прыжка с парашютом».
Гостю предложили сесть. Прежде чем сесть, он поискал глазами, куда бы положить шляпу. Наконец повесил ее на гвоздь. Затем по очереди поздравил всех с Новым годом, пожав каждому руку. Сел, отодвинул от себя стакан с вином, который отец неуверенно поставил перед ним.
— Простите, я не пью спиртного, лучше чаю.
Было заметно, что ему как-то неловко, он то и дело снимал очки, протирал их и снова надевал. От этого его глаза то необыкновенно увеличивались, то вдруг уменьшались.
— Товарищ Данелян, — наконец обратился Папаян к отцу, — перед каникулами Рач несколько дней не ходил в школу.
— Да, — вздохнул отец.
— Почему же?
— Увидели, что ничего путного из него не получится, и взяли из школы. — Отец понизил голос. — Да и как вам сказать… Я вот уже месяц хвораю, жить не на что…
Товарищ Папаян просидел у нас больше часу. Чтобы не обидеть мать, он выпил три стакана чаю с тыквенным вареньем и постепенно, почувствовав себя свободнее, разговорился о «ребенке», то есть обо мне.
И странно, он не разделял мнения, что я лишен способностей, напротив.
— Знаете, — говорил он, — мне кажется, что ваш сын очень живой, умный, понятливый и тонко чувствующий ребенок… Вот что я вам скажу: если необходимо, пусть работает. Но по вечерам ведь он свободен?.. Свободен, Рач, правда?
— Свободен, — ответил я.
— Пусть завтра же вечером зайдет ко мне, — продолжал учитель, — побеседуем. Согласен, Рачик?
Я растерялся.
— Так я же не знаю, где вы живете!
Он опять улыбнулся:
— Я объясню тебе. Знаешь, где живет товарищ Шахнабатян?
— Знаю.
— Рядом с ее домом. Тоже двухэтажный. Понял?
— Понял.
— Войдешь во двор, поднимешься на второй этаж… Когда сможешь прийти? Хочешь, буду ждать тебя в семь часов?
Я пообещал. Он встал, взял шляпу и попрощался. Никто из нас так и не понял, зачем он приходил.
— Осрамились, — сказала мать после его ухода, — и угостить-то нечем было.
А отец улыбнулся:
— Такого хорошего человека как ни потчуй, все равно мало.
У этого стола странная форма: он стоит на трех коротких, толстых ножках, черный, но такой блестящий, что можно глядеться в него, как в зеркало. Рассмотреть всю поверхность стола невозможно — он покрыт тяжелой шелковой скатертью. Это рояль, первый рояль, который я увидел в жизни. Рояль — музыкальный инструмент. Камертон товарища Папаяна, скрипка на круглом, покрытом бархатом столе в углу комнаты, свирель Мко и даже свисток — все это музыкальные инструменты. Но рояль — дело другое: рояль, как говорит товарищ Папаян, — «королева всех музыкальных инструментов» (почему-то королева, а не король).
Уже десять дней, как я каждый вечер по два часа провожу у товарища Папаяна. Его дом совсем не похож на наш и на дома наших соседей. Две большие светлые комнаты на втором этаже, белые стены, белые потолки. В одной комнате — блестящие металлические кровати, «шкаф» — это, по-моему, тот же комод, что и у Газара, но только очень красивый, высокий и блестящий. В этой комнате много стульев, горшков с цветами, на подставке — гипсовая голова какого-то старика, над кроватями прибит тяжелый пестрый ковер, на ковре в золоченой раме висит картина, на ней гнутся под ветром деревья с белыми стволами. В этой комнате есть еще зеркало и маленький столик, уставленный множеством флакончиков и разноцветных коробочек с чем-то белым. На окнах — плотные занавески, и когда Егинэ, жена товарища Папаяна, развязывает ленточки, стягивающие их, бахрома занавесей почти касается пола, комнату наполняет странный сумеречный свет, и хочется говорить шепотом. Эту комнату Егинэ называет спальней. И, по-моему, Егинэ самая красивая женщина на свете.
Другую комнату называют по-разному: гостиной, столовой и кабинетом. Оба они — Егинэ и товарищ Папаян — занимаются в этой комнате. Он в длинных тетрадях записывает ноты и время от времени наигрывает что-то на рояле, а когда прихожу я, нас становится трое и, конечно, мы мешаем друг другу, поэтому Егинэ, если она не занимается со мной, уходит в спальню и там перед зеркалом разучивает свою роль. Она артистка.
В гостиной, кроме рояля, стоит массивный круглый стол, покрытый белой скатертью, которую мы с товарищем Папаяном ежедневно украшаем кофейными пятнами, за что Егинэ отчитывает нас, смеясь:
— Дикари, сущие дикари! Ну что мне с вами делать?
В комнате есть еще книжный шкаф, набитый самыми разнообразными книгами, письменный стол, кресла, обтянутые бархатом, и такой же диван, а возле рояля — круглый черный вертящийся стул.
И знаете, несмотря на то что одежда моя очень не соответствует обстановке, меня это уже не стесняет. Не стесняет потому, что Егинэ, потряхивая коротко остриженными золотистыми кудрями, вздернув маленький носик и прищурив свои фиалковые глаза, смеется так заразительно, что мое сердце просто прыгает от радости, а товарищ Папаян улыбается сам себе, своему решению, которое он выразил в первый же вечер, когда я пришел сюда.
— Ну, Егинэ, мы должны обтесать этого дикаря. Ты даже не представляешь, какой у него тонкий слух, какое чувство ритма!
И они тут же принялись «обтесывать». Для начала они немного «обтесали» мои рабочие часы в мастерской. Папаян сам пришел туда. Из его разговора с заведующим мастерской, с товарищем Суреном и мастером Амазаспом я разобрал только несколько слов: «Он несовершеннолетний… Так положено по закону…»
В результате мои рабочие часы сократились вдвое, а зарплата осталась той же.
Затем Егинэ и товарищ Папаян стали знакомить меня с музыкой и с музыкальными инструментами. Но что всего удивительнее — они заставили меня также вытащить из стенного шкафа тетради и книги, да, да, и даже тетрадь по арифметике.
Их намерения были еще неясны для меня, но до этого я был уверен, что уж арифметика-то мне больше не пригодится. Только разве их переубедишь! Улыбнутся, взъерошат твои запыленные кудри и даже слушать не захотят ни о чем…
Да и не только они. Отец, узнав, что Папаян собирается учить меня музыке, был очень разочарован, так как считал, что в лучшем случае я сделаюсь «скоморохом», и успокоился, только когда я ему рассказал, что Егинэ будет заниматься со мной по всем предметам и в особенности по арифметике.
— Хоть зарабатывай в день по десять туманов, не будешь знать счета — проку никакого, — говорил отец убежденно.
И так я попал в новую для меня среду. И вот уже десять дней, как меня «обтесывают» в этой среде. За это время я научился, входя в комнату, вытирать ноги, научился сидеть на круглом стуле перед роялем и… научился слушать, слушать, как играет на скрипке товарищ Папаян и как тихо, но очень, очень приятно поет Егинэ:
Весна, а выпал снег…
О чем эта песня, не знаю. Мне кажется, что в ней поется обо мне, о Чко, об отце, о самой Егинэ и особенно о Каринэ, которая, как сказала моя мать, «даст бог, войдет в дом к Сурену, принесет ему счастье».
Весна, а выпал снег…
Горевала скрипка товарища Папаяна, прищурив глаза, пела Егинэ, и какая-то непонятная нежность переполняла нас. Кончалась песня, и Егинэ целовала меня в мокрые от невольно набежавших слез щеки. Поэтому каждый день, прежде чем пойти к ним, я целый час, пофыркивая, тер лицо, чтобы смыть копоть, и мать жаловалась, что в день я перевожу по куску мыла…
Весна, а выпал снег…
Итак, я первую половину дня проводил в мастерской, интересной, грохочущей и дымной, а вторую — в тихой прекрасной квартире с роялем, со скрипкой товарища Папаяна и песней Егинэ: «Весна, а выпал снег…»
Свободным у меня был только вечер, но уже не оставалось никакого желания пошалить.
Мать не могла нарадоваться. Свои чувства она выразила так:
— Благослови, господи, родителей Папаяна, теленка нашего к дереву привязал…
Умер Ленин.
В нашем дворе не было человека, который бы не слышал о Ленине, не знал бы его по портретам. Для Газара имя Ленина обозначало «фондовские» дома, кооперативный магазин, где «по дешевке» можно купить что захочешь; означало кино, или, как выражался Газар, «илюзон», куда раз в месяц он ходил с сестрицей Вергуш, означало бесплатное лечение — «амбулатор», школу, где вскоре должны были учиться его девочки, электричество вместо коптилки и тысячу подобных вещей…
Одним словом, каждый по-своему представлял Ленина и по-своему воспринял его смерть.
Вот, например, тикин Грануш интересовало только одно: будет ли вследствие этого всеобщее помилование, или, как она говорила, «манифест». Жена нашего соседа Хаджи, Србун, была убеждена, что цены на продукты повысятся, и, будь в этот день открыты магазины, она опять бы набила свой дом мешками с сахаром и рисом.
А большинству эта весть причинила боль и горе. Они растерялись, сердца их наполнились гневом неизвестно против чего. Газар, который в жизни и пальцем не тронул своих детей, из-за пустяка ударил дочь:
— Отстань, говорят!..
Потом, пожалев, стал ее целовать, чего тоже почти никогда не случалось.
Мой отец пытался сохранить спокойствие. Возвратившись с обувной фабрики, он поздоровался и прошел было в дом, мимо собравшихся во дворе соседей, но Газар окликнул его:
— Месроп?
— Ну?
— Погоди-ка.
Отец остановился.
О чем эта песня, не знаю.
— Ты что, ничего не слыхал? — спросил Газар.
— Слыхал.
— Ну и как?
— Да вот так…
Газар рассердился!
— Ну чего ты как воды в рот набрал!
— Да что же говорить, Газар! Все и так понятно.
Отец старался говорить спокойно, но голос у него дрожал. Мне кажется, тогда в его душе из всех чувств самым сильным был страх.
Тут отец сам обратился к Газару:
— Ленин ведь тоже человек, а смерть, она не спрашивает, кого берет… Только боюсь, как бы турки не нагрянули…
— Вот и я говорю: цены повысятся, — осмелела Србун.
Я и товарищ Сурен тоже вернулись из мастерской рано. В полдень мы должны были снова там собраться, чтобы пойти на траурный митинг, который должен был состояться на площади перед кинотеатром «Пролетарий». Товарищ Сурен слышал разговор соседей, и, когда Србун сообщила свой глубокомысленный вывод, он нашел в себе силы улыбнуться:
— Эх, сестрица Србун, глупости все это! Какая там дороговизна, какая война!.. Вольно, что такой человек умер.
Чтобы не рассердить Сурена, Србун сразу же согласилась:
— Да, правда, это так, горе только умершему.
В полдень, когда я и товарищ Сурен собрались в мастерскую, выяснилось, что на митинг хотят пойти все: Србун, Мариам-баджи, моя мать и даже тикин Грануш, жаждавшая услышать что-нибудь про «манифест».
Мой отец и Каринэ пошли на митинг со своими фабриками, Газар — с «конторой» зурначей, а остальные отправились вместе со мной и с товарищем Суреном. У бульвара соседи должны были оставить нас, только Мариам-баджи с самого начала объявила, что придет в мастерскую.
— Погляжу-ка, где ты работаешь, — обратилась она ко мне, но все поняли, что это относится к товарищу Сурену.
Мы вышли со двора.
Казалось, жизнь в городе остановилась. На заснеженных улицах встречались группы людей, но они шли тихо и не суетились, как обычно. Говорили шепотом, как в доме покойника. Из окон домов, с балконов свешивались красные знамена с черной каймой, ковры, а на них — портреты Ленина в траурных рамках…
Мариам-баджи подолгу глядела на портреты повлажневшими глазами и все крестилась тайком от товарища Сурена.
Чем ближе мы подходили к бульвару, тем гуще становилась толпа. Траурный митинг начинался через два часа, но весь город был уже тут.
Выяснилось, что мы не сможем пройти на площадь: милиционеры пропускали туда только рабочие и воинские организации и делегаций крестьян из соседних деревень.
Поэтому товарищу Сурену пришлось предложить всем пойти вместе с нами в мастерскую…
Вот как Мариам-баджи и другие наши соседки, в их числе и тикин Грануш, появились в рядах рабочих механической мастерской.
Мы строем вошли на площадь и остановились у задрапированной черным бархатом трибуны. За ней висел огромный портрет Ленина.
На трибуну поднялись несколько человек, среди них были нарком просвещения, которого я хорошо запомнил со дня торжественного открытия нашей школы, и широкоплечий смуглый мужчина.
На площадь вошла делегация от пионеров так теперь называли юнкомовцев. Впереди строя шли два знаменосца, за ними двое несли большой портрет Ленина, затем шли горнисты и барабанщики…
Горны молчали, барабаны мелкой дробью отбивали такт шагом.
В конце строя шагал босой, одетый в жалкие лохмотья мальчишка с грязным лицом.
— Поглядите-ка, беспризорник, — прошептал кто-то.
— Отряд, стой! — раздалась команда.
Барабаны смолкли, строй остановился. Остановился и чумазый мальчишка.
Командир отряда, заметив мальчишку, быстро подошел к нему и что-то сердито сказал. Тот медленно повернулся, посмотрел в нашу сторону печальными черными глазами.
Я его сразу признал: это был тот самый мальчишка, который на вокзале стащил у меня арбуз.
Раздался артиллерийский залп. Все вздрогнули и словно окаменели. Маленький оборвыш скрылся в толпе, а с трибуны раздался громкий голос широкоплечего человека:
— Товарищи…
Траурный митинг начался…
Две недели газеты выходили в черных траурных рамках, с фотографиями Ленина, с посвященными ему речами и статьями.
У Газет-Маркара не было отбоя от покупателей. По утрам никто не проходил мимо его лавки, чтоб не купить газету.
Откуда-то Газет-Маркар вытаскивал сложенную вчетверо газету и говорил, любезно улыбаясь:
— Возьми вот, специально для тебя припрятал.
А на заводах и фабриках, в разных учреждениях, мастерских, школах и у железнодорожников проводились траурные митинги и собрания. Был еще один общегородской митинг, снова на площади перед бульваром, где поставили гладко отполированный камень с надписью: «Здесь будет установлен памятник вождю революции Владимиру Ильичу Ленину».
После смерти Ленина турки на нас не напали, как беспокоился мой отец, и цены не повысились, вопреки ожиданиям Србун, и, как того ни желала тикин Грануш, «манифеста» не было. Странно, но постепенно жизнь входила в свое русло. Так, например, дголчи Газар, как и прежде, отправлялся «на работу», а это означало, что в городе по-прежнему справляли свадьбы и крестины. Вдову Эрикназ Каринэ устроила на текстильную фабрику. Мой отец выучил на обувной фабрике несколько новых слов: «модельный», «рант»…
Зарик, Погос, Амо и другие пионеры принесли в наш квартал новую песню:
Нет Ленина,
Но есть ленинизм,
По ленинскому пути
Вперед к социализму…
Что же касается меня, то я по-прежнему проводил вторую половину дня с товарищем Папаяном и с Егинэ. Мне хотелось сделать им что-нибудь приятное, как-то их отблагодарить. И вот наконец придумал.
У Газет-Маркара я купил портрет Ленина и сам повесил его на стене в гостиной.
— Молодец! — целуя меня в щеку, сказала Егинэ.
А товарищ Папаян заметил:
— У тебя хорошее сердце, мальчик, постарайся и дальше в жизни быть честным и учись — ведь именно этого хотел Ленин.
А вокруг, как обычно, происходили большие и маленькие перемены.
В марте товарищ Смбатян по старости оставил работу. Вместо него заведующей школой стала товарищ Шахнабатян. Шахнабатян сменила свое черное платье на новое, сшитое из зеленоватого материала. Спину ее стягивал широкий военный ремень, а на голове было мужское кепи. В то время многие девушки и женщины одевались так, и молодым это даже шло. Но товарищ Шахнабатян была не так уж молода, и в этом наряде ее нос, похожий на клюв, и маленькая птичья головка выглядели особенно смешными.
Став заведующей школой, товарищ Шахнабатян первым делом уволила нескольких учителей, в числе которых был и товарищ Папаян.
— Знаешь, Егинэ, — грустно улыбаясь, говорил Папаян, — знаешь, в чем наша вина — моя, Самвеляна и Нины? Ты даже представить себе не можешь! Я и Самвелян, оказывается, пережитки буржуазного прошлого. И знаешь почему? Смешно сказать: потому, что мы носим костюмы, галстуки, а у меня есть даже шляпа. А Нина, Нина — мещанка, она приходит в класс в шелковом платье…
Об увольнении товарища Папаяна я узнал раньше от моих бывших одноклассников.
— Понимаешь, — рассказывал мне Геворк, — однажды товарищ Папаян опоздал на урок. Мы, конечно, обрадовались, Торник от радости пляшет, кричит: «Джан-джан, мы свободны, ура!», как вдруг в эту минуту в класс входит товарищ Шахнабатян, и с ней знаешь кто? — Геворк рассмеялся. — Газет-Маркар. Товарищ Шахнабатян как посмотрела на Торника, тот тут же сел на место, мы все притихли. А товарищ Шахнабатян сказала: «С сегодняшнего дня вашим учителем будет товарищ Джанполадян. Он будет заниматься с вами по всем предметам и по музыке также. Торник, идем со мной».
Потом Торник рассказывал нам, что товарищ Шахнабатян в наказание заставила его весь урок просидеть в учительской.
— Ну, а что Газет-Маркар? — спросил я.
— Когда Шахнабатян ушла, Газет-Маркар покашлял и сказал: «Мальчики, вы дикари». Так и сказал: «дикари». Потом говорит: «А сейчас здравствуйте. Я вам расскажу про германские школы…»
После увольнения товарищ Папаян пошел к наркому просвещения. Возвратился оттуда взволнованный и рассказывал нам с Егинэ:
— Был там. Чудесный человек! Знает, оказывается, несколько моих песен, — застенчиво добавил мой учитель. — Сказал, что они займутся нашей школой, но что дело не только в Шахнабатян, а в том, что процесс обучения вообще еще плохо поставлен у нас… Потом он улыбнулся. Улыбнулся и сказал: «Я, товарищ Папаян, хочу поручить вам вот что…» Ты даже не можешь себе представить, Егинэ… Мне предлагают организовать музыкальное училище.
Такой новости никак не ожидали ни я, ни Егинэ.
— И что дальше? — нетерпеливо спросила Егинэ.
— Меня пригласили завтра на совещание.
Я даже не предполагал тогда, как близко меня касается этот разговор и что решается и моя судьба.
Товарищ Папаян говорил, что организовать музыкальное училище будет не так-то легко — нет подходящего помещения, нет музыкальных инструментов, нет преподавателей.
Но все-таки благодаря стараниям наркома и моего учителя в середине мая училище было открыто, а я стал одним из его первых учеников «по классу фортепьяно», как говорил товарищ Папаян.
Мой отец был доволен своей новой работой и получал уже столько, что я мог оставить мастерскую. Но я так свыкся с мастерской, так полюбил своих товарищей, что не отказался от работы в мастерской, тем более что занятия в училище, к счастью, начинались во второй половине дня.
Итак, я знакомился с токарным станком и выполнял уже разные несложные задания, обтачивая под наблюдением мастера Амазаспа детали машин, а потом под руководством товарища Папаяна, который теперь был директором нашего училища, обучался музыке.
А на нашем дворе происходили радостные события.
Как-то вечером к нам домой зашел товарищ Сурен. Отец и мать с соседями сидели под тутовым деревом, а я и Зарик, то и дело мешая друг другу, готовили уроки. Мы уже чуть ли не дрались, когда вошел товарищ Сурен.
— Все никак не поладите друг с другом?
— Да вот, мешает читать, — пожаловалась Зарик.
— Это ты мешаешь, — сказал я.
— А что я делаю?
— А я что делаю?
— Ну ладно, ладно, — засмеялся товарищ Сурен, — моя комната сейчас свободна, Зарик-джан, иди заниматься туда.
Зарик ушла. Товарищ Сурен сказал:
— Рач!
— Что?
— Поди-ка позови сюда отца, мать и Газара.
Я встал, чтобы пойти за ними, а он вполголоса добавил:
— И не кричи на весь двор, только им и скажешь.
Вскоре отец, мать, Газар и товарищ Сурен сидели за нашим столом. Первые трое довольно улыбались, а товарищ Сурен смущенно мял в руках кепку и, опустив голову, что-то очень тихо говорил им.
Я занимался, сидя у раскрытого окна, и почти ничего не слышал из их разговора.
Скоро товарищ Сурен поднялся. Я посмотрел на него. Было видно, что он с большим трудом признался в чем-то и теперь, уже успокоившись, счастливо улыбается.
Зато Газар просто сиял.
— Умереть мне за тебя, Сурен-джан, ты только скажи, а я хоть сейчас пойду.
— Нет, нет, в воскресенье.
Моя мать согласилась:
— Да, братец Газар, в воскресенье и пойдем, приготовиться нужно…
Все трое поцеловали товарища Сурена, а он подошел ко мне и, как тогда, в Новый год, прижал к груди и сказал:
— Рач-джан, братишка…
Мариам-баджи была мастерица печь пахлаву. Раньше, когда моя мать собиралась испечь что-либо, а это случалось у нас не часто, она непременно звала Мариам-баджи. Но в этот день она не стала посылать меня за ней, прогнала из дому, чтобы я не мешал, и строго наказала:
— Гляди не растрезвонь на весь двор про пахлаву.
Было ясно, что она хочет сохранить в тайне свои кулинарные опыты.
Наконец поздно вечером пахлава была готова. Мать разложила самые лучшие куски по краям большого медного блюда и сказала отцу:
— Принеси-ка, Месроп, все остальное.
Из стенного шкафа отец вынул какую-то красивую бутылку с серебряным горлышком. Я удивился: у нас такой не было; видимо, отец еще днем купил ее на Кантаре.
Бутылку поставили на середину блюда, а вокруг нее насыпали гору конфет и сушеных фруктов так, что на виду осталось только серебряное горлышко. И в эту гору воткнули еще пять красных яблок. Мать отошла назад, со всех сторон оглядела блюдо:
— Хорошо…
Но самое интересное было еще впереди.
Из кармана отец достал маленькую бархатную коробочку. Коробочка выглядела очень красивой, но то, что увидел я внутри нее, превзошло все мои ожидания. В небольшом углублении из бархата лежало блестящее золотое колечко.
Родители мои долго спорили, положить коробочку на блюдо или нет. И, как всегда, в споре победа осталась за матерью. Коробочку положили на блюдо среди конфет.
— Ну, спите, — сказал отец и запер блюдо в шкафу до следующего вечера.
Легко сказать «спите», когда вокруг происходят такие интересные и таинственные события! Мы улеглись, мать погасила свет, а я стал думать о завтрашнем дне.
Завтра воскресенье. Завтра вечером товарищ Сурен, отец, мать, Газар, сестрица Вергуш и я понесем это блюдо к Мариам-баджи. А золотое колечко — это знак обручения. Завтра обручение Каринэ и товарища Сурена. А обручить — значит надеть колечко на палец Каринэ. Уже решено, что это должен сделать я. Конечно, настоящий сват — мой отец, но он хочет, чтобы и я был сватом.
— Мне жить уже недолго осталось, — говорил он печально, — а у вас с Суреном вся жизнь впереди.
Печаль отца угнетала меня, но все-таки быть сватом так интересно и приятно! К тому же я знал, что делаю для товарища Сурена что-то очень хорошее.
Меня учили:
— Наденешь кольцо на палец Каринэ и скажешь: «Чтоб вы на одной подушке состарились».
Легко сказать «спите»… Завтра вечером мне предстоит такое дело! Завтра вечером должны обручиться товарищ Сурен и Каринэ.
Я уже знаю, почему обручаются парень с девушкой. В конце концов и я когда-нибудь обручусь. Но с кем? Я знаю только двух красивых женщин: Егинэ, жену товарища Папаяна, и Каринэ, которую я завтра сам обручу с товарищем Суреном.
Легко сказать «спите»…
На следующий день наша тайна была известна не только всему двору, но и половине нашего квартала. Только и было разговоров что об обручении.
Не радовалась одна тикин Грануш.
Мариам-баджи старалась делать вид, что не замечает оживления, царившего вокруг. Каринэ с утра не было, а баджи рьяно прибирала в доме, вытряхивала карпеты и паласы и как бы между прочим прислушивалась к разговорам соседей.
Когда она входила в дом, кто-нибудь вставлял с улыбкой:
— От радости ног под собой не чует, а притворяется, будто и знать не знает ни о чем.
Наконец наступил вечер, мы вышли из дому. Впереди шествовали мой отец и Газар, потом мать и сестрица Вергуш, а в конце я и товарищ Сурен. Сурен молчал, а я крепко ухватился руками за края поставленного мне на голову блюда. На блюдо было накинуто тонкое тюлевое покрывало, бахрома которого свисала мне на грудь.
Все мы были одеты по-праздничному. Мать накинула на голову свою кирманскую шаль, новые ботинки Газара скрипели на весь квартал, а у меня в кармане был чистый белый платок — большая редкость для моего кармана.
У Мариам-баджи дома всегда было чисто и прибрано, а сегодня особенно. На кровати в углу комнаты вздымалась гора белоснежных подушек, на тахте пестрели бархатные мутаки, вокруг покрытого белой скатертью стола в ожидании гостей чинно стояли блестящие черные стулья, которые несколько дней назад Каринэ купила в кооперативе. Дощатый пол, недавно вымытый, был еще сырым.
Я поставил на стол тяжелое блюдо, и отец сказал от имени всех:
— Мир этому дому.
Мариам-баджи и Каринэ, которые встали, когда мы вошли, кивнули.
— Мир и твоему дому, — сказала баджи, — добро пожаловать, садитесь.
Мы сели. Отец справился о здоровье Мариам-баджи, как будто давно с нею не виделся. Потом стали говорить о том о сем. В основном говорили отец и Газар, а я слушал и удивлялся. Как можно говорить о таких обыденных вещах сегодня? Газар, например, спрашивал, собирается ли Мариам-баджи осенью сменить подгнившее бревно на крыше, или сколько она заплатила за эти паласы, и так далее.
Но понемногу все темы иссякли, и отец сказал:
— Мариам-баджи, как говорится, не там курица яйцо снесла, где кудахчет. Как ни тяни разговор, все равно сказать придется. Пришли мы с тобой посоветоваться.
Каринэ, опустив голову, пошла к двери.
— Погоди-ка, доченька, — сказал отец.
Каринэ остановилась.
— Присядь сюда…
Каринэ подошла к тахте, но не села.
— Так вот, — продолжал отец, — ты ведь, слава богу, нашего Сурена знаешь.
Мариам-баджи стала разыгрывать удивление:
— Вай, чтоб мне ослепнуть, что это за вопрос, братец Месроп?
По всей вероятности, отец бы еще долго тянул свою торжественную речь, но нетерпеливый Газар испортил все дело:
— Словом, пришли мы просить Каринэ за нашего Сурена.
Товарищ Сурен, сидевший рядом со мной, шумно задышал, а Каринэ покраснела до слез.
Чтобы не упустить власть из своих рук, отец задал последний вопрос:
— Ну, что теперь скажешь?
Мариам-баджи в первый раз улыбнулась, улыбнулась сквозь слезы.
— Что же говорить? Им виднее. А если меня спросят, то я согласна.
Каринэ ничего не сказала, но было ясно, что и она согласна.
Отец подмигнул мне. Я встал, откинул тюль с блюда, взял бархатную коробочку, вынул из нее кольцо и подошел к Каринэ.
Каринэ не противилась, я взял ее руку и надел кольцо на ее палец и, совершенно позабыв о торжественности момента, заорал:
— Чтоб вы на одной подушке состарились!..
На столе тут же выстроились бутылки, появилась еда. Потом все, кроме товарища Сурена, расцеловали зардевшуюся Каринэ.
— Благослови тебя господь!..
— Осенью свадьбу справим…
Засиделись до Полуночи. Самые лакомые кусочки Мариам-баджи подкладывала мне со словами:
— Сватушка ты мой родненький!..
Удивительное дело: обручился товарищ Сурен, а целовали все меня.
Шли дни. Все вокруг менялось, менялись даже прозвища. С тех пор как уехал Чко, меня уже никто не звал Учителем.
Во дворе меня теперь звали «рабочий класс», а в мастерской — «сватушка». Только мать, товарищ Папаян и Егинэ звали меня просто по имени, а отец, обращаясь ко мне, всегда говорил «сынок».
Так к моим прозвищам прибавилось еще одно: «сватушка». Когда товарищ Сурен, Каринэ или Мариам-баджи говорили отцу «сват Месроп», никто не смеялся, наоборот — они произносили это почтительно, с уважением, но стоило кому-нибудь назвать меня сватом, как все покатывались со смеху.
— Эй, сватушка, принеси-ка напильник! — перекрывая шум мастерской, кричал мастер Амазасп.
Он подмигивал мне и улыбался, а работающие на соседних станках Сарибе́к и Гука́с подшучивали:
— Сватушка, сват — дураку родной брат.
А работа в мастерской нравилась мне все больше и больше.
Надо мной подшучивали, но, по крайней мере, я перестал быть для них «малышом». Мастер Амазасп уже давал мне разные несложные поручения и радовался, когда я хорошо справлялся с ними.
— Молодец, сватушка!..
Но стоило мне что-нибудь испортить, он говорил насмешливо:
— Это тебе, брат, не сватом быть…
Потом серьезно и терпеливо разъяснял мою ошибку.
Дела у меня шли неплохо и в музыкальной школе. Кроме музыкальных, мы там проходили и общеобразовательные предметы. Я учился в третьем классе и благодаря Егинэ, которая продолжала заниматься со мной, постепенно убеждался, что не такой уж я тупой, как говорила (и я этому верил) товарищ Шахнабатян.
И странно: то, чему в свое время никак не могла научить меня товарищ Шахнабатян, я легко усваивал с помощью Егинэ и моей новой учительницы товарища Луси́к. Лусик и Егинэ были уверены, что я успешно закончу этот учебный год и в сентябре уже смогу учиться в четвертом классе. Что же касается музыки, то моим учителем и в училище и дома был товарищ Папаян, который, по свойственной ему мягкости, не мог скрывать своего восхищения и сердился на меня только тогда, когда я без нот пытался что-нибудь подобрать по слуху.
— Перестань, Рач, — отчитывал он меня, — неужели это может тебе нравиться? Ну что ж, вероятно, твой отец прав: не музыкантом будешь, а «скоморохом».
«Скоморохом» быть мне не хотелось, и поэтому после двух-трех подобных замечаний я бросил эти вредные и бесцельные упражнения.
Правда, от этого уроки стали скучнее, но зато мой учитель был очень доволен и даже как-то подарил мне портрет Макара Екмаляна[27].
Так я жил спокойно и безмятежно. Потянулись вереницей счастливые дни, и вдруг один случай вновь смутил и взбудоражил меня.
Во дворе нашей мастерской был навес, под которым складывали стальные листы и стержни. Под тем же навесом лежала груда испорченных деталей — металлический лом, который мы вскоре должны были сдать на новый металлургический завод.
Однажды утром мастер Амазасп послал меня на этот склад за стержнями. Подбегая к навесу, я увидел, что за грудой железа притаился тот самый мальчишка, который стащил мой арбуз и которого я видел еще на митинге.
— Вай! — удивился я.
Парень умоляюще посмотрел на меня и поднес палец к губам:
— С-с-с!..
В ту же минуту во двор вошли два милиционера.
— Мальчик, — подозвал меня один из них.
Парень еще раз подал мне знак молчать и проскользнул в щель между листами железа.
Я подошел к милиционерам.
— Ты что тут делаешь? — опросил милиционер.
— Я? Я рабочий, — ответил я гордо.
— Рабочий? Эдакий-то малец? — недоверчиво улыбнулся милиционер.
Но в это время из окна мастерской высунулась голова моего мастера:
— Эй, сватушка, что так долго?
Тут он заметил милиционеров и вышел во двор.
— Что такое?
— Ваш, рабочий?
— Кто, Рач?
— Этот мальчик.
— Ну да, Рач. Ученик наш, а что?
— Ничего, — улыбнулся милиционер и обратился ко мне: — Сюда беспризорник один не забегал?
Я немного растерялся:
— Какой еще беспризорник?
— Да ты что, беспризорников не видал?
— Не видал… то есть видал, на Кантаре.
— А здесь?
— Нет.
— Точно?
— Точно.
— Ну, тогда извини. Извини, товарищ, — обратился он и к мастеру Амазаспу, который толком еще ничего не понимал.
Милиционеры пошли к выходу, у ворот один из них обернулся и сказал:
— До свиданья, сватушка.
Оба рассмеялись.
Когда они ушли, я взял стержни и вместе с мастером вошел в мастерскую. Но немного погодя нашел повод и снова вышел во двор.
Мальчишка уже выбрался из своего убежища и, присев на корточки, потирал плечо.
— Обрезался, черт!
Я подошел к нему. Он посмотрел на меня усталыми глазами и, страдальчески улыбаясь, повторил:
— Обрезался, черт…
— Тебя искали? — спросил я.
Он кивнул:
— Спасибо, выручил, браток.
— За что тебя?
— Да вот. — Он вытащил из-под листа железа большой белый калач, украшенный черными следами от его пальцев.
— Беспризорник?
— Ага, — как-то сник парень.
— А я тебя видал два раза. В прошлую осень на вокзале ты у меня арбуз стащил.
— Не помню.
— Тебя как зовут?
— Вардан. А тебя?
— А дома у тебя нет?
— Нет. А у тебя?
— А отец, мать?
— Нет. А у тебя?
— И ни брата, ни сестры нет?
— Нет, никого нет.
Словом, мой новый знакомый был настоящий беспризорник. Я и не думал, что беспризорник может быть таким простым мальчишкой. Вардан мне нравился. Плечо его все еще кровоточило, и, чтобы остановить кровь, он прикладывал к ране замешанные на слюне комочки земли, повторяя при этом:
— Обрезался, черт!
Вскоре меня опять позвал мастер.
— Тебя зовут? — спросил Вардан.
Я кивнул.
— Ну, иди, братец, — сказал он, — и я побегу, пока не застукали.
Он поднялся, но, прежде чем уйти, разделил пополам калач и, протянув половину мне, предложил:
— Ешь, коли не брезгаешь. — И убежал, как-то странно подпрыгивая.
Этот случай мог позабыться, но в тот же день, возвращаясь домой, я снова встретил Вардана.
Он дрался. Нет, вернее, его били два таких же беспризорника.
Продавцы жареной требухи, разные бездельники столпились вокруг них, смеялись и подзадоривали:
— Бей!
— Так его!..
— Ногой его пни, ногой!..
Вардан упал на землю, скрючился и, обхватив голову руками, старался защитить ее от ударов. А те двое по очереди били его кулаками, ногами…
В глазах у меня потемнело. Я припомнил утреннее происшествие, перепачканный калач, грустные, виноватые глаза Вардана.
Меня разъярила эта мерзкая толпа, которая безжалостно ржала, наслаждаясь ужасным зрелищем, и я бросился на помощь с криком:
— Вардан-джан, Вардан-джан!..
Те двое на мгновение опешили. Я сильно ударил кулаком в лицо одного из них. Ярость придала мне силы. Беспризорник, поскользнувшись, упал.
— Ай да молодец сын башмачника! — послышалось в толпе.
Я оглянулся. Помаргивая слезящимися глазами, улыбался жестянщик, по прозвищу Нытик-Гево.
Вардан вскочил. Силы теперь стали равные, и у обоих беспризорников мгновенно пропала охота драться, тем более что сзади послышались трели милицейского свистка.
— Беги! — шепнул мне Вардан и тут же скрылся в толпе.
Те двое тоже улизнули, а я поднял с земли шапку, отряхнул ее и медленно пошел к дому сквозь поредевшую толпу зевак.
— Кто тут дрался? — послышался сзади голос милиционера.
— Да беспризорники, удрали уже, — ответил Нытик-Гево.
Меня не остановили. Я пришел домой взволнованный, быстро умылся и побежал в училище. На урок я опоздал.
Вардан был старше меня на два года, но роста мы были одинакового. Что же касается моих знаний, то по сравнению с ним я был, по его собственному выражению, «ученая голова». Вардан едва разбирался в грамоте и мог прочесть только заглавные буквы газет.
На другой день после драки, выйдя по каким-то делам во двор, я заметил, что у ворот мне кто-то подает знаки. Я сразу признал его, подошел. Из кармана драных штанов он вытащил горсть черешен и протянул мне.
— Да что ты?
— Черешня. — Вардан улыбнулся. — Ешь. Первая это, я сам еще не пробовал.
— Ну и ты поешь.
— Я после.
— Нет, коли ты не будешь, и я не буду.
— Ну ладно, — сказал он, выбрал четыре парные черешни, повесил по паре на уши, остальное снова протянул мне и попросил: — Ну, ешь.
Я взял.
Мы стояли и не знали, о чем говорить. Вардан не мог лучше выразить свою признательность, а я стеснялся его о чем-либо спрашивать.
Наконец он сказал:
— Рач!
— Чего?
— Ты пионер?
— Нет еще.
— Жаль…
— Ты где живешь? — спросил я.
— Когда как, — ответил он беспечно. — Теперь тепло, ночую на Кантаре, на Кондском кладбище, в Ходах Сардара…
Снова эти Ходы Сардара! Услышав о них, я невольно содрогнулся.
— Рач, сватушка! — позвали из мастерской.
— Вечером на бульвар придешь? — поспешно спросил Вардан.
— А зачем?
— Приходи, я там буду, там в столовой музыка играет.
Меня не интересовала музыка, которую играли в столовой на бульваре, но я целый день с нетерпением дожидался вечера.
Наконец закончились занятия в училище. После обеда я часа два позанимался у товарища Папаяна и оттуда сразу отправился на бульвар.
В открытой столовой играл небольшой ансамбль восточных инструментов. Дголчи, полная противоположность Газару — худосочный молодой человек, в сопровождении зурны протяжно пел хриплым, надтреснутым голосом:
Яр, сердце твое — камень,
Не любишь меня,
Бессердечная Яр…
Эта песня разносилась из столовой вместе с ароматами люля-кебаба и шашлыка и плыла дальше, смешиваясь с шелестом деревьев.
Я встретил Вардана возле столовой. Прислонившись к дереву, он слушал, покачивая головой в такт песне.
— Добрый вечер, Вардан, — сказал я, подходя к нему.
— Пришел? — обрадовался Вардан. — Здоро́во! Погоди, я сейчас стащу чего-нибудь, поедим, потом пойдем в парк Коммунаров, там сегодня фокусник выступает.
— Не воруй, — попросил я.
— Ты сыт, наверно, а я есть хочу, — жалобно сказал он.
У меня было немного денег, потому что отец отдавал мне каждый месяц пятьдесят пять копеек из моего заработка.
— Погоди, — сказал я, — сейчас куплю тебе поесть.
Я вошел в столовую.
Немного погодя Вардан жадно поглощал шашлык, завернутый в кусок лаваша.
— Ну, теперь пошли, — сказал он, наевшись.
В парке Коммунаров ограда была высокая да и сторож мог заметить, но Вардан и слушать не хотел о билетах.
— Ну вот еще, и на это деньги тратить? — удивился он так искренне, что я тут же согласился с ним.
С кошачьей ловкостью он вскарабкался на ограду, помог и мне, и вскоре мы оказались в парке.
— Говорил я тебе! — торжествующе прошептал Вардан.
На открытой эстраде какой-то человек в черном длинном балахоне выделывал разные фокусы. Он вынул из ящичка лист бумаги, разорвал на мелкие клочки, положил все в ящичек, закрыл его, произнес какие-то слова, и, когда снова открыл ящичек, оттуда вылетели два настоящих белых голубя и сели ему на плечи, а клочков бумаги как не бывало. Он сунул голубей в карманы, потом развел руками, и из ящика снова вылетели голуби, с белыми бумажными лентами на лапках. Потом фокусник проглотил бумагу, и изо рта его повалил дым и стали вырываться языки пламени. Дым окутал всю сцену, и, когда рассеялся, на сцене не было уже ни фокусника, ни ящика, ни голубей.
Меня всецело поглотило это зрелище, но надо было видеть, какими зачарованными глазами смотрел мой товарищ! Печаль в его глазах исчезла, и они горели, как два уголька; от удивления он приоткрыл рот и выпятил губу.
Вдруг Вардан потянул меня за рукав. Выражение его лица сразу изменилось, в глазах снова застыла печаль.
— Пошли, — хрипло сказал он и бесшумно прошмыгнул между рядами.
Удивленный, я вышел вслед за ним и вдруг заметил в толпе вчерашних беспризорников.
Мы остановились в темной аллее.
— Бить пришли, — сказал он.
— А за что они тебя? — спросил я.
— Они тут ни при чем, — грустно ответил Вардан, — это я виноват, а их Гево подослал.
— Какой Гево?
— Не знаешь, наверное, Нытик-Гево.
Я не сказал Вардану, что знаю Нытика-Гево, единственного жестянщика, не пожелавшего войти в артель Адама, и спросил удивленно:
— А что Гево от тебя нужно?
— Должен я ему, — сказал Вардан.
— Чего?
— Э-э, долгая история!
— Посидим, — предложил я.
Мы устроились возле ручья.
— Ну, рассказывай.
— Э-э, Рач-джан, не стоит, — отказался Вардан.
— Расскажи, коли брат ты мне…
— Только смотри молчи об этом, не то меня прикончат, — попросил он.
Я пообещал.
— Нет, ты поклянись.
— Чем?
— Скажи: святой истинный крест…
— Святой истинный крест, — повторил я машинально.
— Ладно, — прошептал он, — верю.
И стал рассказывать:
— Этой зимой случилось, что я пять дней ничего не ел. Зимой, Рач-джан, трудно очень, зимой ни фруктов, ни зелени. А люди глядят в оба — ни к пекарне, ни к столовой не подберешься. Кишки у меня сводить стало, голова кружилась. Лежу я во дворе русской церкви, дрожу, холодно, есть шибко хочется, уснуть не могу. Пришли эти двое, Сос и Ерванд. Раньше я их не знал. Пришли, значит, переночевать. Увидали меня, разозлились, побить хотели — ведь я их место занял, но, как узнали, что я уже пять дней не ел, пожалели, а Сос еще кусок хлеба мне дал. Прижались мы друг к другу и заснули. Утром повели они меня в духан Нытика-Гево. Жестянщик он, сказали, деньги дает беспризорникам в долг: «Возьми, говорит, прокормишься пока, потом заработаешь — отдашь». Сказали, что и они у него брали. Гево дал мне десять рублей, я всю зиму на них прожил. Ну, и иной раз хлеба стянешь, а там еще чего-нибудь… Сос и Ерванд потом свой долг вернули.
— Как? — спросил я.
— Откуда я знаю! Украли что-то, отдали Гево. Они мне так и сказали: «Гево говорит, принеси деньги, а нет, неси что-нибудь другое. Он цену скажет, посчитает, а то и сдачи тебе отдаст, коли дороже будет».
Вардан замолчал. Было темно, и я не видел его лица, но по посапыванью и по тому, как часто он утирал нос рукавом рубахи, я понял, что мой друг плачет.
— Э-эх, видать, невезучий я! — вздохнул он.
— Потом? — спросил я нетерпеливо.
— Что «потом»? Ты, Рач-джан, не думай, я ведь еду только ворую, и арбуз твой стащил. Врал я, что не помню. — И он снова зашмыгал носом.
— Потом?
— Потом повстречал я однажды Гево, а он говорит: «Послушай, чем же ты лучше других, почему деньги не несешь?» А что я ему скажу? А он говорит: «Взял — так верни, хоть лопни. Нет денег — укради что-нибудь… Небось жрать ты горазд был». А я все молчу. Он обозлился, зашипел: «Принесешь — ладно, не принесешь — скажу ребятам, прибьют, как последнюю собаку». Вот и бьют они меня с того дня, где только увидят.
Я был страшно удивлен.
— А чего ты не пойдешь в милицию?
Вардан засмеялся:
— Эх, братец, какая там милиция для беспризорника. Да и что я им скажу? Да и узнай они, несдобровать мне.
У меня было два рубля, я их тут же протянул Вардану:
— На́, Вардан-джан, вот два рубля, а еще восемь завтра достану.
Не знаю, где я собирался доставать эти восемь рублей, тем более что я не мог не отдавать зарплату отцу. Но Вардан не взял и этих денег.
— Не надо, братец, не возьму. Да и что мне два рубля? Теперь я должен уже не десять — Ерванд говорит, я теперь целых тридцать пять рублей должен.
— Как же это так — тридцать пять?
— Так ведь проценты, а они с каждым месяцем растут.
Я, конечно, ничего не смыслил в этих расчетах.
Пытаясь как-нибудь подбодрить друга, я обнял его за плечи, но он вздрогнул и, снимая мою руку с плеча, сказал:
— Не надо.
— Ты не хочешь дружить со мной? — удивился я.
Его голос перешел на шепот:
— И другом тебе буду, а хочешь — братом, да только… вшей на мне много…
Было уже поздно. Парк опустел, на открытых эстрадах давно закончились все концерты и цирковые представления. В аллеях погасли фонари.
Я попрощался с Варданом. Он оставался в парке. Небо было безоблачное, дождя не ожидалось, и для ночлега он вряд ли нашел бы место лучше.
Занятия в музыкальном училище закончились, как и во всех школах, и начались летние каникулы.
Еще до конца учебного года выяснилось, что я больше не увижу Чко, он не приедет на каникулы, потому что вся их семья переезжает в Тифлис, где отцу Чко предложили хорошую работу на мебельной фабрике.
В июне товарищ Папаян и Егинэ уехали на море. Перед отъездом они отдали мне ключ от своей квартиры.
— Каждый день играй на рояле, — сказал товарищ Папаян, — а вообще постарайся отдохнуть как следует. Ну, будь здоров.
Они уехали, и случилось так, что до самого их возвращения я ни разу и не заглянул на их квартиру, не до этого было.
В мастерской все шло по-прежнему. Я попросил Вардана не показываться больше в этих краях, так как боялся, что товарищу Сурену и в особенности мастеру Амазаспу не понравится моя дружба с беспризорником, а я не сумел бы объяснить, какой чудесный парень Вардан.
Он совсем не такой, как думали о беспризорниках все, кого я знал. Вардан не крал ничего, кроме еды, не был задирой, избегал потасовок, которые постоянно устраивали беспризорники, и самое удивительное — он любил все красивое: театр был для него чудом, цирк — чудом из чудес, а самым чудесным чудом был для него отряд пионеров.
В наивном желании сохранить мою дружбу Вардан оставлял мне лучшее из того, что ему удавалось стянуть, — фрукты, которые он «доставал» на Кантаре. И не понимал, что подобные проявления дружбы вовсе не нужны, что они даже обижают меня.
Отложенные мною два рубля мы потратили за несколько дней. Будь я богат, я бы каждый день кормил Вардана, моего вечно голодного друга, и он перестал бы красть. Но я не был богат, и поиски пищи оставались главной целью в его жизни.
Он был ловок. Так ловок, что, казалось, из него мог получиться прекрасный фокусник, посвяти его кто-либо в тайны этого искусства. Он проходил сквозь фруктовые ряды, торговцы с подозрением и враждебно оглядывали его.
— Эй ты, поворачивай оглобли! — орали на него со всех сторон.
Он привык к этому, не обращал никакого внимания и даже улыбался, показывая мелкие острые зубы, и спокойно продолжал путь. Я наблюдал за ним издали и каждый раз, когда он заканчивал свой обход, мне казалось, что сегодня моему другу нечего будет есть. Потом мы вместе отправлялись в сад Коммунаров, куда днем впускали без билетов, и Вардан выкладывал на скамью из своих бездонных карманов столько еды, что, казалось, съесть все это нам будет не под силу. Но мы, конечно, уничтожали все. Если у Вардана бывало хорошее настроение, он, поискав глазами среди сновавших в саду беспризорников, подзывал кого-нибудь из знакомых:
— Эй, иди-ка, поешь абрикосов!
Некоторые беспризорники любили Вардана и поэтому меня тоже. С каждым днем у меня становилось все больше друзей среди них. Это были Татос, которого за ловкость и быстрые ноги прозвали «Ветер», маленький, кругленький Шаво-Колобок, Овик, Пап и, наконец, Букашка-Микич, самый маленький в этой компании, которого все жалели, любили и которому покровительствовали.
У моего друга тоже было прозвище, даже целых два. Одни звали его «Вардан-пионер», а другие — «Полководец Вардан». Первое было понятно — ведь Вардан мог с утра до вечера шагать за строем пионеров, слушать бой барабанов, звонкие голоса горнов, наблюдать за играми ребят во дворе дощатого Дома пионеров, который был возле кинотеатра «Пролетарий». Но откуда это прозвище «Полководец Вардан», я и понятия не имел. К тому же Вардан не слыл храбрецом и нрава был очень безобидного.
Как-то я спросил его об этом. Он махнул рукой:
— Э-э, ерунда! Зовут меня Вардан, а фамилия Мамиконян. Говорят, полководец был такой. Вот и прозвали.
Дружба с беспризорниками была мне по душе. Теперь все свободное от работы время я проводил с ними, а по вечерам… Про вечера потом.
В общем, это были славные ребята — веселые и беспечные, особенно теперь, летом, когда на рынке было полно фруктов, а на улице нещадно палило солнце.
Сытые, они не бродили по улицам, если, конечно, не отправлялись поглазеть на спортивные занятия пионеров или на марширующих красноармейцев.
Пригородные сады, поля, Кондское кладбище, где между каменными надгробиями пышно разрослась трава, — вот места их сборищ. А в дождливые дни они прятались в полуразваленных домах на окраине города, под мостами, на церковных дворах или в Ходах Сардара.
Играли в крепость, чехарду, а чаще всего в цирк, и каждый здесь норовил быть клоуном или фокусником.
Пели разные песни, «военные» и «любовные», как говорил Шаво-Колобок, лучший певец в этой компании.
Пел Шаво-Колобок на Кондском кладбище, приложив руку к пухлой щеке и устремив глаза на Масисы[28], пел взволнованно, самозабвенно, и ребята притихали, зачарованные.
Плохо только, что ребята курили. Курили все, даже Букашка-Микич, этот бледный, чахлый, вечно кашляющий малыш. О вреде курения я тогда не имел ни малейшего представления. Наоборот, мне казалось, что это признак мужественности, а неприязнь моя к курению была вот отчего.
Однажды Вардан протянул мне окурок и сказал:
— На́, попробуй, самые лучшие папиросы — «Наша марка».
Чтобы не ударить лицом в грязь перед товарищами, я сразу втянул в себя дым и так поперхнулся, что долго не мог отдышаться, кашлял, плевался, в горле першило, из глаз ручьями лились слезы.
— То-то, — засмеялся Шаво. — Это тебе не семечки лузгать, тут умение надобно.
Но, несмотря на насмешки Шаво, я с отвращением выкинул папиросу и с тех пор никогда больше не пробовал курить.
Понятно, что ребята книг не читали. Многие из них были просто неграмотны. А я учился. Поэтому они прислушивались к моим словам с особым уважением. А когда однажды я рассказал им сказку Мариам-баджи, сказка имела такой успех, что с того дня я стал главным рассказчиком в нашей компании.
Вот почему мои вечера были теперь так заняты.
Запас сказок и разных историй, которые я знал, очень быстро иссяк. Некоторые из них я рассказывал по многу раз. А глаза Букашки-Микича требовали еще и еще. Вот почему среди посетителей читальни детской городской библиотеки появился еще один. Библиотекарша Асмик, молоденькая и добрая девушка, очень полюбила новичка, который до самого закрытия библиотеки, то есть до позднего вечера, засиживался за столиком в углу и, уткнувшись носом в страницу, проглатывал книгу за книгой.
Из библиотеки мы выходили вместе. На углу улицы расставались. По дороге беседовали о прочитанных книгах, о том, что еще я должен прочесть. И когда библиотекарша уходила, я думал о том, что Асмик такая же красивая, как Егинэ или Каринэ и что с ней тоже можно обручиться.
Слава обо мне как о рассказчике все росла. Слушателей у меня становилось больше с каждым днем. В основном это были такие же пацаны, как Вардан и Татос, но иногда приходили и «старички». Лохмотьев на них не увидишь, наоборот — многие из них одевались очень хорошо: черные шевиотовые брюки дудочкой, косоворотки из той же материи, подпоясанные узеньким кожаным ремешком. Они приходили, молча слушали и уходили безразличные и мрачные.
Ребята боялись их, и стоило появиться кому-нибудь из «старичков», как тот или иной беспризорник тут же «сматывался» и прятался за каменными надгробиями.
Я не понимал, чего они боятся. Но однажды, когда меня пришел послушать парень с глубоким, длинным шрамом на щеке, больше половины моих слушателей мгновенно улетучилось.
В этот день я собирался рассказать ребятам книгу, которая называлась «В огнях революций». Книга мне очень понравилась, я не сомневался, что она придется по душе слушателям, но с появлением незнакомого парня число их так поредело, а мрачный взгляд пришельца вызвал такую растерянность среди оставшихся, что я ничего не смог толком рассказать.
Пока я рассказывал, парень молчал. Я кончил, он медленно поднялся, подошел ко мне и спросил:
— Как зовут?
— Рач.
— Рач? Ну ладно. — И он повернулся к собравшимся: — Сос, Ерванд и ты, Рыжий, ну-ка порастрясите этот мешок с костями. — И, уходя, бросил: — Ты, падло…
Остального я не расслышал. Те трое накинулись на меня. Они бы еще долго «трясли мешок с костями», но, едва тот парень ушел, выскочили из своих укрытий Вардан, Тагос, Шаво и другие и забросали их камнями.
Когда они удрали, Шаво сказал:
— Ты от этого Длинного подальше держись, он уже троих прирезал, на Нытика-Гево работает.
Ухватившись за ремень Шаво, дрожал, перепуганный, Букашка-Микич.
Снова Нытик-Гево. Уже в который раз я слышу имя этого обыкновенного жестянщика из нашего квартала. Его имя Шаво произнес со страхом, страх был написан и на лицах остальных ребят. Все вдруг стали прощаться, ушел и Вардан, даже не ответив на мой вопрос о встрече на завтра.
Я не сделал им ничего плохого и, конечно, понимал, что я здесь ни при чем, — ребята просто боялись.
Они медленно спустились с Кондского кладбища, свернули на улицу, которая теперь называется «Майская», и исчезли в лабиринтах кривых улочек. Они спускались медленно, но я понимал, что они удирают, удирают в смятении, как от неизлечимого заразного больного, который тем не менее дорог им и которого они любят.
Когда не стало видно и Шаво, шедшего последним, и я остался один на кладбище, меня вдруг обуял страх. Я бросился бежать сломя голову и пришел в себя только в нашем квартале.
Я уселся на церковном дворе и стал думать. Почему они убежали? Что же я сделал такого, чем подвел этих славных ребят? И при чем тут Гево, этот маленький человечек, вечно вымазанный в саже, с вечно слезящимися глазами, этот «молчальник», как называли его у нас в квартале? То, что он мог одолжить Вардану деньги и потом по пятам преследовать его, требуя долг обратно, было еще объяснимо. Но что означали слова Шаво: «Длинный работает на Нытика-Гево» — и как мог «работать» на столь жалкого человечка длинный парень, который наводил ужас на всех? По одному только его слову три беспризорника, которые до этого вместе со всеми как зачарованные слушали мои рассказы, безжалостно избили меня.
Я долго ломал голову, но ничего не мог понять.
И вот уже несколько дней, как я не встречался с Варданом и с остальными ребятами. Странно, ведь я искал их и на Кантаре и в парке Коммунаров, но нигде, нигде не встречал своих друзей. Более того: те беспризорники, которых я знал в лицо и которых не раз видел в кругу моих слушателей, теперь избегали меня. Некоторые прикидывались, будто не знают меня, другие недовольно отмахивались, когда я расспрашивал их о Вардане, Шаво и об остальных:
— Да отстань ты от них!..
На четвертый день я совершенно случайно встретил самого Вардана. Он заметил меня, когда удрать уже было невозможно.
— Здорово, Вардан-джан.
Мой друг вздрогнул, поспешно огляделся, чтобы убедиться, не подслушивает ли нас кто-либо.
— Ну что я вам плохого сделал? — не давая ему опомниться, спросил я.
— Да что ты говоришь! — прошептал Вардан. — Ты ведь наш брат! Не в этом дело, черт с нами. Мы только боимся, как бы с тобой чего не стряслось.
— Как это?
— Ты с нами больше не водись, Рач-джан, вот как.
Значит, со мной что-то может случиться, и в такое время от меня удирают, оставляют одного мои товарищи, оставляет меня даже Вардан, мой самый близкий друг!
— А что со мной может стрястись? — спросил я.
— Э-эх, ты ничего не знаешь! И раньше так случалось. Ясное дело, Длинный потому и приходил тогда.
Вардан хотел убежать, но я его крепко схватил за рукав:
— Не отпущу, пока не скажешь.
— Пусти, Рач-джан, — взмолился мой товарищ, — черт со мной, а тебя Гево погубит, как того пионера…
Сказал и сам ужаснулся своих слов.
Опять Гево! Что нужно Гево от меня и вообще, что ему до того, с кем дружит сын башмачника Рач? И кто этот пионер, которого «погубил» Гево, жалкий жестянщик?
— Вардан!
— Чего?
— Друг ты мне?
— А как же, — сдавленно произнес Вардан.
— Ну, если друг, скажи.
— Нет, нет! — испугался он. — Не могу, нет! И стоять мне здесь с тобой ни к чему, больно много народу ходит.
Было понятно, что опасения моего друга имеют серьезные основания, но любопытство мое так разгорелось, что никакие страхи не могли остановить.
— Ладно, — сказал я, — вечером встретимся, как стемнеет.
— И вечером не выйдет, и вечером боюсь.
— Выйдет. Приходи на церковный двор.
Вардан согласился с большим трудом и быстро убежал.
Не могу сказать, что во мне было сильнее: любопытство или страх. «Надо повидать Нытика-Гево», — решил я.
Пришел домой. Отца и Зарик не было, а мать о чем-то разговаривала во дворе с Мариам-баджи.
В комнате, за дверью, прикрытое круглой дощечкой, стояло ведро с водой. Под ним образовалась небольшая лужица. Вот уже несколько дней мать жаловалась:
— Не видишь, ведро прохудилось. А еще рабочий — починить не можешь.
Я все забывал отнести ведро в мастерскую, чтобы починить, откладывал на завтра, а лужица с каждым днем становилась больше. И тут мне в голову пришла прекрасная мысль: ведь ведро — великолепный предлог увидеться с Нытиком-Гево.
— Мам, отнесу-ка я ведро.
— Куда?
— Да вот к Гево.
— Что же, ты сам починить не можешь? — удивилась мать.
— У нас паять нечем, — буркнул я.
— Ну, как знаешь, — сердито сказала мать и добавила, обращаясь к Мариам-баджи: — Попусту только деньги изводят.
Я пошел в мастерскую Нытика-Гево.
Сердце мое бешено колотилось, от страха подгибались колени, но какое-то странное чувство толкало меня вперед.
В мастерской был только Гево. Наклонившись над станком, к которому был прикреплен цинковый лист, он постукивал по листу деревянным молотком. К нижней губе его прилип окурок папиросы, и он затягивался, прикрыв слезящийся глаз.
Я удивленно разглядывал маленького, сморщенного человечка: неужели это он наводит такой ужас на моих друзей-беспризорников?
Гево поднял голову, улыбнулся:
— Ну, что скажешь, дружок?
Я показал ему ведро:
— Прохудилось вот…
— Прохудилось? Ну входи, входи, я мигом починю.
Я боязливо вошел в мастерскую.
— Присядь-ка, а я мигом…
Гево положил на горящие угли кусок железа. Обо мне он будто позабыл и, снова наклонившись над станком, принялся за прерванное дело. Потом вдруг сказал:
— Послушай, дружок.
— Что?
— И не стыдно тебе? Вот надеру уши, будешь знать!
Говоря это, он улыбался, и я не знал, что ему ответить.
— И чего это ты связался с беспризорниками?
— С какими беспризорниками?
— Ну, с теми, что дрались. Да разве ровня ты им? Тоже мне дружков нашел!
— Я? Я не дружу с ними…
— Помолчи, бесстыдник! «Вардан-джан»! Как брата родного, величал этого прохвоста.
Он взял щипцы, схватил ими железо, оглядел его и снова положил на угли.
— Ты знаешь его?
— Кого?
— Ну, того, Вардана, что ли.
— Да нет, так, имя знал только.
Гево разозлился:
— Да что же ты: не знаешь, а в драку за него лезешь! Ну и балбеса же вырастил башмачник! Они что, ровня тебе, эти беспризорники?
Он замолчал. Молча запаял наше ведро. Когда закончил, я протянул ему двадцать копеек.
— Не надо, — сказал он, помаргивая слезящимися глазами, — соседи ведь. А тебе вот что скажу, дружок: я в этой жизни вдвое больше тебя соли съел, так что ты намотай себе на ус — от этих хулиганов проку не будет, ловкачи они все, воришки. Ты не сердись на меня, да только недаром говорится: «Возле сажи постой — замараешься».
Странно. Я, что называется, во все глаза наблюдал за Нытиком-Гево. В нем не было ничего страшного. Обыкновенный человек, да еще такой жалкий и пришибленный. Так ласково со мной разговаривал… И денег не взял…
Я весь день все думал об этом. С нетерпением дожидался вечера. Вечером все выяснится.
В библиотеку не пошел. Едва скрылось солнце, я вышел из дому, хотя знал, что еще рано, что Вардан придет не скоро. В томительном ожидании шло время; я кружил вокруг церкви, как козел на привязи. Наконец совсем стемнело, погасли огни в домах, светили только уличные фонари. Я зашел на церковный двор и пробрался к канаве, той самой канаве, в которой прятался много лет назад после происшествия с тикин Грануш.
Во дворе было пусто, темно. В церкви давно закончилась вечерняя служба, привлекавшая теперь все меньше и меньше народу; сюда ходили только несколько старух, и над их головой капля по капле сочились непонятные молитвы отца Остолопа.
Я улегся в канаву, лицом к воротам, и стал ждать. Время тянулось медленно, и мое беспокойство росло с каждой минутой. Мне уже казалось, что Вардан не придет, что он обманул меня и давно уже спит в каком-нибудь логове или в саду, под кустом.
Но он пришел, пришел бесшумно, осторожно, и я заметил его, только когда он уже стоял передо мной.
— Пришел? — обрадовался я.
— Тише, — прошептал он.
— Садись, — предложил я.
— Нет, здесь не годится, с улицы видать.
И он повел меня в глубь двора, где было совсем темно. Мы уселись.
— Ну, говори, — прошептал я.
— Что говорить?
— Про Гево расскажи.
— Рач, вот те крест, не надо… Лучше не будем встречаться.
Но он уже не мог избежать разговора. Я надавал Вардану столько страшных клятв и обещаний, что наконец уломал его.
Из рассказа Вардана я узнал многое. Узнал, что Нытик-Гево помогает ворам и убийцам, скрывает их.
— Те взрослые ребята, что приходили, все на него работают…
Гево держит в своих незримых сетях всех городских уголовников. Вардан рассказывал, что воры, карманники, разные люди, занимающиеся всякими темными делами, боятся Гево и слушаются, потому что ему известны их тайны. К тому же Гево сбывает наворованные ими вещи. Этим людям, кроме него, некому предложить серебряный портсигар, золотые часы, кольца и особенно разные платья и вещи из обобранных ими домов.
Днем это жалкий, бездомный ремесленник, даже ночует он в своей мастерской, но о том, какие дела творятся по ночам в его темной каморке, никто из окружающих и не подозревает.
— К нему ночью тайком ходят люди из соседнего караван-сарая, — рассказывал Вардан, — уносят наворованное, а говорят, и контрабанду из Персии возят.
Что такое «контрабанда», я тогда не знал, но догадывался — что-то недозволенное. Меня интересовало совсем другое.
— Черт с ним! — сказал я. — Но при чем тут я и наша дружба?
Вардан вздохнул:
— Много ты понимаешь, Рач-джан! Здесь все одной веревочкой связаны. Сос стащит что-нибудь — отдает Длинному, Длинный — Гево, а Гево сплавляет. Коли Сос не стащит, Длинный его пришьет, а Длинный не отдаст — так Гево его припрячет. Ты не понимаешь…
И Вардан рассказал мне страшную историю.
Два года назад какой-то пионерский отряд решил взять шефство над беспризорниками. Пионеры связались с милицией. Те поддержали ребят. Вскоре всевозможными путями пионеры сблизились с беспризорниками, а один из них особенно понравился беспризорникам.
— Звали его Паргев, Рач-джан. Вроде тебя был парень, умный, тоже в школу ходил. Только у него был красный галстук, — слышался в темноте шепот Вардана. — Приходил, рассказывал нам про революцию, про Ленина… Поначалу все хорошо было, ребята его крепко полюбили, были готовы за него в огонь и в воду…
Паргев подружился с беспризорниками, постепенно втянул их в настоящую жизнь, пробудил интерес к пионерской организации, к детдому. Один за другим бесследно исчезали беспризорники, чтобы потом появиться среди воспитанников детдома.
— Гево и его компания смотрели косо, не очень-то им это нравилось. Чем больше ребят уходило, тем злее они становились. И однажды, Рач-джан, вот что случилось. Как вспомню, жутко становится. Этот Длинный и приходил, как раз когда Паргев нам рассказывал что-то о Ходах Сардара. И, как в тот день, посидел, послушал. Только Паргев кончил, Длинный подходит и говорит: «Чтоб с этого дня духу твоего тут не было, покажись ты мне еще на глаза, шкуру сдеру!» Ну, а Паргев за словом в карман не полезет. Дело дошло до того, что Паргев и говорит Длинному: «Катись-ка отсюда! Знаю я, что вы за фрукты, и ты и твой Гево! Вот расскажу о вас в милиции!» Только это и слышали, Рач-джан. Тут Длинный вытащил нож. Ребята вмешались, да поздно, нож уже торчал в горле Паргева. Ну, а мы молчали: «Кто пикнет, тому то же будет, все кишки наружу выпущу», — сказал Длинный, вытер нож и ушел. Наш Букашка-Микич оттого такой болезненный, чахнет он с того дня, ведь все на глазах его было…
Рассказ моего друга потряс меня. Я долго ничего не мог произнести, из глаз катились слезы.
— Ты теперь про Гево много знаешь, да и Гево знает, что ты все знаешь. Не серчай, Рач-джан, люди всякие бывают. Овика избили, тот и рассказал. Подальше держись, а то и тебя пришьют, как Паргева.
Вардан встал.
— Поздно уже, — горестно вздохнул он. — Ну, прощай, Рач. Гляди будь осторожен. — Потом, еле сдерживая слезы, добавил: — Микичу худо очень, хворает сильно…
Он больше ничего не сказал, убежал.
Вардан зря убеждал меня: теперь ни Длинный, ни Нытик-Гево не могли помешать моей дружбе с ним. Самое удивительное было то, что после разговора с Варданом я хорошо понимал, какая опасность угрожает мне, но тем не менее продолжал всюду искать моих друзей. Потерять Вардана, Шаво, Татоса, потерять Букашку-Микича, и все только потому, что Нытик-Гево и его подручные хотят сохранить в тайне свои злодеяния, — нет, я не мог этого сделать. История страшной гибели пионера не пугала меня, а приводила в ярость. И чего бояться этого Гево и его товарищей, за которыми, конечно, по пятам охотится милиция!
Я все подробно рассказал товарищу Сурену. Он внимательно выслушал меня и наказал:
— Ладно, ты только никому не говори, а все, что нужно, я сделаю.
Не знаю, подозревал ли о чем-нибудь Нытик-Гево, но на следующий день я увидел, что его мастерская закрыта, и на дверях висит огромный замок.
В нашем квартале никто бы и не обратил внимания на исчезновение жестянщика, если бы однажды Србун не доложила:
— Слыхала, сестрица Вергуш?
— О чем ты?
— Говорят, Нытик-Гево удрал в Персию.
— С чего это он?
— Не знаю. Говорят «кантрабанд» к нему возили, тайком торговал.
— Да ну, этот сморчок? — недоверчиво спросила сестрица Вергуш.
Эта недолгая беседа состоялась днем, а вечером по всему кварталу разнеслась весть о побеге Гево.
— Э-э, недаром говорится: «В тихом омуте черти водятся», — философствовал мой отец. — От такого всего можно было ожидать.
— По ночам к нему всё какие-то люди ходили, — говорил лудильщик Парнак, мастерская которого находилась рядом с мастерской Гево.
В пересудах, как ни странно, не принимали участия ни черный Арут, ни Газет-Маркар. Понятно, что и мы с товарищем Суреном помалкивали.
Итак, Гево исчез, и мне казалось, что вместе с ним исчезла и опасность, угрожающая мне. Я теперь с большим рвением старался отыскать Вардана, Шаво, Татоса и Букашку-Микича, особенно Микича — ведь Вардан сказал, что ему «худо очень».
Там, где обычно собирались беспризорники, они не показывались. Мне это казалось странным: ведь после нашей последней беседы Вардан, наверно, был уверен, что я не стану пытаться вновь встретиться с ними. Значит, их не было не потому, что они избегали меня. «Может, их изловили и отправили в детдом?» — думал я. Честно говоря, я очень надеялся на это. Но, подежурив дня три около обоих городских детдомов, я убедился, что среди их воспитанников нет моих друзей. Правда, я увидел там много бывших беспризорников, но с этими ребятами я не был особенно близок.
Не знаю, может, мои друзья оставили город, но зачем да и куда они отправятся? Кто из беспризорников покинет Кантар в это время года, Кантар, соблазнительнее которого не было для них места на целом свете? Удрали, но почему? Нытик-Гево сейчас в Персии, так зачем его дружкам убивать беспризорников?
Я бы так никогда и не разыскал моих друзей, если бы сами они не нашли меня.
Однажды, возвращаясь с работы домой, я заметил, что какой-то незнакомый мне беспризорник все вертится вокруг меня. Я остановился, он тоже.
— Чего тебе? — спросил я сердито.
— Так, прогуливаюсь.
— Ну и шагай себе.
Беспризорник вдруг спросил:
— Тебя Рач зовут?
— Ты откуда знаешь?
— Птицы начирикали.
— Ну, Рач. А что?
— А то, — он понизил голос, — что Вардан сказал: «Пусть вечером на церковный двор придет».
Я не успел его порасспросить хорошенько, мальчишка тут же исчез. Домой я пришел взволнованный. Вардан в городе? Хочет меня видеть? Значит, что-то случилось!
Невозможно описать, что я пережил на церковном дворе в ожидании Вардана. Страхи и сомнения одолевали меня. Но я и не ведал, что этот тревожный вечер сменит столь страшная ночь.
— Рач? — послышался шепот Вардана.
— Вардан!
— Тише. Слушай меня. Гево не удрал вовсе, в городе он, Арут его прячет. Говорят, ты милиции сказал. Зря это, теперь тебе жизни не дадут, берегись!
— Ну, а как ты? — спросил я, переборов страх.
— Я… Ну что я, что со мной может случиться?
— Вардан!
— Чего?
— Почему вы в детдом не идете?
— Не знаю. Овик и Пап не хотят.
— Почему?
— Длинный грозился да еще… — он вздохнул, — да еще Микичу худо.
— Что с ним? — спросил я.
— Не знаю, лежит без сознания, — сказал Вардан.
— Да что ты говоришь!
— Вот те крест! Боюсь, не выживет.
— А где он сейчас?
— У нас, — уклончиво ответил Вардан.
Помолчали. Потом он сказал:
— Ну, берегись, Рач-джан. Я пошел.
— И я пойду с тобой, — решительно сказал я.
— Спятил, что ли? — испугался Вардан.
— Пойду, будь что будет.
— Нет, Рач-джан, бога ради, нет…
Но Вардан уже не мог меня убедить. «Микичу худо. Ночь черная, как смола, на улицах ни души, кто в этой темени разглядит наши тени?» думал я.
— Пойду, непременно пойду.
И мы пошли. Он шел впереди, а я бесшумно следовал за ним до тех пор, пока мы не вышли по узеньким улочкам из города и не вошли в Норкские сады. Убедившись, что нас никто не преследует, пошли рядом.
В одном месте Вардан остановился:
— Тут абрикосы есть хорошие, отнесем парочку Микичу.
Я и оглянуться не успел, как он уже вернулся, и я услышал рядом его голос:
— Пошли.
Мы шли по ущелью. Внизу, дивясь сама себе и своей силе, хвастливо перекатывалась по камням маленькая речушка, нарушая безмятежную тишину ночи. В этой части ущелья не росло ни единого деревца, ни одного кустика. Когда-то здесь была каменоломня.
Вот где нашли себе убежище мои друзья! Вардан сказал, что об этом месте не знают даже Овик, Пап и Татос.
— Нагнись, — прошептал мой товарищ, проскользнув в щель между камней.
Мы на четвереньках проползли в узкую сырую пещеру. На выступе стены мерцала коптилка, а под ней, на старом карпете, почти голый лежал Букашка-Микич. Узнать его было невозможно. Глаза закрыты, нос заострился, лицо пожелтело и сморщилось, а на тело просто страшно смотреть.
Возле больного стоял кувшин с водой, а рядом сидел Шаво и то и дело прикладывал к груди Микича тряпку, смоченную водой.
Когда я вошел, Шаво слегка улыбнулся:
— Горит весь. — И обратился к больному: — Микич-джан. Эй, Микич, глянь, кто пришел! Рач это, Рач.
Но Микич уже никого не узнавал.
От его худенького тельца и от мокрой тряпицы поднималась испарина. Он и вправду горел, вернее, уже сгорел, как тоненькая лучинка, которая, обуглившись, еще сохраняет в себе тлеющую искру.
— Микич-джан, я тебе абрикосов принес, — сказал Вардан.
Больной не открыл глаз, но вдруг вскрикнул и стал что-то отрывисто говорить. Каждое слово, даже произнесенное шепотом, можно было понять. Он бредил, и это были последние слова Букашки-Микича:
— Боюсь, Шаво-джан, он и меня убьет, и меня. Вот если бы и мы были пионеры, как Паргев. Раз-два, раз-два, будь готов… Нет, не хочу есть… Шаво, а Рач пионер? Конечно, нет, а то где же красный галстук? Вай, Шаво, погляди, Длинный стал пионером. Я боюсь этой собаки, ты и Вардан пойдите скажите, чтобы его не принимали в пионеры, ведь он же Паргева… — И вдруг засмеялся. — Ну что, съел?.. А теперь иди… Так тебе и надо… Пить… Ну и жжет это солнце!..
Шаво поднес больному воды, но губы его были сомкнуты.
— Ну попей, Микич-джан.
— Как это было… а-а… Ветер сломал дерево… Да нет же, это дерево не ветер сломал, Овик, Овик виноват, это он… Когда абрикосы воровал…
Улыбнулся и умолк. Только все стонал. Немного погодя и стонать перестал, на верхней губе выступили капельки пота.
— Потеет, — обрадовался Шаво, — поправится, значит.
Шаво и сам не верил тому, что сказал. Мы долго сидели втроем около нашего больного товарища, говорить было не о чем.
На рассвете я, поцеловав Микича, выскользнул из пещеры. Вардан пошел за мной.
— Провожу тебя.
— Я пойду расскажу нашим, товарищу Сурену, так нельзя, доктор нужен.
— Ну, как знаешь, — сказал Вардан, — только как бы Гево не пронюхал, где мы прячемся.
Когда мы подошли к Норкским садам, я сказал Вардану:
— Ну, возвращайся.
Он остановился.
— Я каждый вечер буду приходить. Ну, прощай.
— Прощай, Рач…
Вдруг из-за кустов послышался шорох.
Не успел я опомниться, как предо мной тускло блеснул длинный клинок.
— Рач!.. — закричал Вардан и кинулся вперед…
Раздался страшный вопль:
— А-а-а!..
Кто-то метнулся в сторону, задевая ветви деревьев, и скрылся за оградой сада.
У моих ног катался по земле Вардан…
— Длинный это… Беги, Рач… Вай, умираю…
— Ну что за парень! Стыда в тебе нету!
— Пусти, дядечка, родненький, я мигом вернусь.
— Нельзя, говорят тебе, «абход» идет, «абход», понимаешь? Ну что за парень!
И доставалось же от меня больничному сторожу.
Да и не только он, но и санитарки, сестры, врачи и даже сам главный врач Мазманян, красивый старик с пышной белой бородой, — все знали меня и, что скрывать, считали нахальным и упрямым мальчишкой. Они уже знали, что ничто меня не остановит: не пропустят в дверь — пролезу через окно, в ту палату, где лежит беспризорник, раненный ножом в уличной потасовке.
Немногим была известна история нашей дружбы, очень немногие знали, что я тем, что сейчас дышу, обязан этому мальчишке, который впервые в жизни лежит на чистых, белоснежных простынях.
В ту страшную ночь, когда Вардан, окровавленный, лежал на земле, я не убежал, как того требовал мой друг. В отчаянии я стал громко кричать, и на мой крик вскоре сбежались сторожа из ближайших садов.
Об остальном можно догадаться. Вардан лежит теперь в городской больнице, сам Мазманян оперировал его. По мнению Мазманяна, опасность уже миновала и Вардан скоро поправится.
Доктор любил пошутить. Когда в первый день ему сказали имя и фамилию моего друга, Мазманян весело расхохотался:
— На колени все! Великая честь выпала нам: будем лечить знаменитого полководца земли Армянской — Вардана Мамиконяна, который возвратился с поля брани, где сражался с врагом…
Ну конечно, то, что сделал мой друг, не сравнишь с подвигами героя-полководца, но его поступок спас мне жизнь. А на другой день после ранения Вардана городская милиция наконец напала на след преступников. Из погреба кофейни черного Арута вытащили опухшего от пьянства Нытика-Гево, поймали Длинного, этого страшного убийцу, и его сообщников.
Освободившись от власти Гево и его дружков, беспризорники стали стекаться в детские дома.
Мои друзья, Шаво, Татос, Пап и Овик, все уже были в детдоме.
И только Букашки-Микича не было с ними.
Микич лежал теперь на том самом кладбище, где я впервые увидел его, когда он с горящими, как два уголька, глазами завороженно слушал мои рассказы.
Все ребята стали пионерами.
И, когда Вардан выйдет из больницы, он уже не будет слоняться по Кантару, не будет бродить по улицам, не будет воровать арбузы у зазевавшихся ребят. Он не будет больше ночевать на церковных дворах, в парке Коммунаров, в развалинах, в той мрачной Норкской пещере. Над ним уже не будет тяготеть долг Нытику-Гево, он не будет больше трепетать перед Длинным.
В больнице Вардана кормили хорошо, но, кроме того, ему носили передачи и из детдома, и наши соседи, которые полюбили его как родного, в особенности мои родители и Мариам-баджи. Они не видели еще Вардана, по его самоотверженный поступок был известен всем до мельчайших подробностей.
Моя мать уже совсем наловчилась печь пахлаву, и я вместе с печеньем Мариам-баджи ношу в больницу и мамины изделия.
Теперь, когда опасность миновала, я рассказываю разные истории Вардану и остальным обитателям палаты.
По вечерам в читальном зале детской городской библиотеки снова появляется курчавый мальчик и, склонившись над книгой, читает до позднего вечера, до тех пор, пока Асмик не скажет, положив руку на его плечо:
— Хватит, Рач, пошли.
И снова они вместе выходят на улицу. Асмик идет с ним до угла. По дороге они разговаривают о книгах. Прощаясь, девушка ласково проводит по его кудрявой голове, а смущенный мальчик, который уже чуть больше разбирается в жизни, с сожалением думает о том, что Асмик взрослая и что с ней нельзя будет обручиться.
В больнице, устав рассказывать истории, я начинал шалить и резвиться, как теленок, которого выпустили из темного хлева на зеленую травку. В подобных случаях больные, няньки, сестры, врачи — все недовольно ворчали:
— Опять… Как с цепи сорвался! Да пойми же, больница это, не базар.
И я, обуздав свое веселье, подходил к другу:
— Привет храброму Вардану! Как себя чувствует мой полководец?
Он снисходительно улыбался:
— Садись, чего расшумелся, пустомеля…
Но как тут усидеть! На другой день после шутливого замечания доктора Асмик по моей просьбе выдала мне книгу о Вардане Мамиконяне, и теперь я знал ее почти наизусть, и не только я, но и Вардан и соседи по палате. Дело дошло до того, что в больнице все уже звали моего друга не иначе, как «полководец Вардан», а обо мне говорили, смеясь:
— Пропустите его. Дорогу верному воину Вардана Мамиконяна!
Но когда я уж очень надоедал всем, Вардан смущенно просил:
— Перестань, Рач, коли брат ты мне…
В один из таких вечеров он вдруг позвал меня:
— Рач, хочу сказать тебе что-то.
— Слушаю тебя, мой полководец.
— Вот об этом и хочу сказать. Ведь меня так и в приюте называли.
— В каком приюте? — удивился я.
— В Александрополе, в приюте.
— Вай, ты, значит, в приюте был?
— Был, четыре года.
— Потом?
— Потом удрал.
— Почему?
— Голодно было, да и били очень.
— Кто бил?
— Парон Маркар.
— Какой парон Маркар?
— Да не знаешь ты его. Он теперь тут, учителем.
— Неужто Газет-Маркар?
Вардан засмеялся:
— Это его раньше звали Газет, теперь он учитель.
— А чего он от тебя хотел?
— Надзирателем был он у нас. Он меня и назвал Вардан Мамиконян. Менял имена всем малышам. Говорил: «Ну и назвали же вас: Амбарцум, Лусеген, Мнацакан, — все вы теперь будете носить имена армянских героев: Гагик, Арам, Тигран, Айк». А меня назвал Варданом Мамиконяном. Сказал: «Вардан — армянский полководец, воевал с персами». С того дня и стали ребята меня изводить: полководец да полководец, а теперь ты…
Я смутился:
— Коли обижаешься, больше не буду.
— Нет, чего там!
— Вардан!
— Что?
— А раньше тебя как звали?
Мой товарищ вздохнул.
— Фамилии не помню. Ведь когда меня взяли в приют, мне всего четыре года было. А звали Каро.
— Каро.
Я насторожился.
— Где тебя нашли? Отца, мать как звали?
— Отец? Отец давно умер, я его почти не помню, только вот знаю, что чесальщиком он был…
Сердце мое бешено заколотилось.
— В Эчмиадзине меня подобрали, — не подозревая ни о чем, ровным голосом продолжал мой друг. — Мать моя там от тифа умерла. Мариам звали…
— Вай, Каро! Каро! — закричал я и выскочил из палаты.
На лестнице я налетел на сестру, которая несла стеклянную пробирку с какой-то жидкостью. Пробирка упала и разбилась, но я не остановился, а сестра разъяренно закричала мне вслед:
— Черт бы тебя побрал!.. Ну что за наказание!..
Но я уже мчался по улице. Я ничего не замечал, не замечал детворы, которая гналась за мной:
— Держите его, держите хулигана!..
А какой-то милиционер, громыхая тяжелыми ботинками, пытался остановить меня:
— Эй, малыш, погоди! Не бойся, постой-ка…
Ворота двора с шумом распахнулись и ударились об стену. Увидев меня и вошедшего вслед за мной милиционера, все сидевшие под тутовым деревом вскочили от удивления.
Я подбежал к Мариам-баджи, повис у нее на шее, и задыхаясь от волнения и от слез, еле пролепетал:
— Баджи-джан, баджи-джан, Каро, Каро…
Баджи изумленно перекрестилась:
— Господи Иисусе…
А я стал плясать перед ней, смеясь и всхлипывая.
Как и все, опешив от изумления, растерянно следил за моими бешеными прыжками милиционер.