Прошло два года.
За это время, как говорится, много воды утекло. Изменился наш квартал. Многие семьи разъехались, и не знаешь, радоваться этому или печалиться. В городе там и тут высятся новые дома, белые и розовые, похожие на цветущие абрикосовые деревья. Вот в эти дома и перебираются обитатели нашего квартала. Первым в нашем дворе получает квартиру Газар, у которого теперь уже полдюжины дочек. Домоуправ сестрица Вергуш вместе с Србун уже побывала на новой квартире и теперь радостно рассказывает моей матери:
— Не дом — царские палаты, Вардуш-джан! И тебе кухня, и кладавой, и целых два балкона…
Моя мать не понимает слова «кладавой», но не спрашивает — не до мелочей теперь. Ну, а Вергуш?.. Для полного счастья Вергуш не хватает только одного:
— А куры как же, Газар, а куры?..
В квартале все уже поговаривают о том, что скоро на месте Кантара разобьют большой парк.
Но Кантар все еще существует, спекулянты и торговцы с Кантара разъезжают в фаэтонах, они самые богатые люди в округе.
Не по душе мне это. Не по душе и то, что товарищ Шахнабатян все еще заведует школой, а Газет-Маркар преподает. Что поделаешь, этот бывший надзиратель приюта, избивавший своих воспитанников, все-таки образованный человек, «специалист», а такие нужны. Товарищ Шахнабатян ввела новый метод преподавания, так что ее ученики теперь больше обучают друг друга, нежели учатся. Теперь учитель только следит за тем, чтобы ученики исправно готовили уроки и спрашивали их друг у друга.
К счастью, в нашей музыкальной школе новый метод еще не применяется, несмотря на то что там, «наверху», товарища Папаяна уже не раз пробирали.
Есть и другие новости. Во-первых, Папаян и Егинэ убедили меня оставить механическую мастерскую и всерьез заняться музыкой. Мастер Амазасп одобрил это:
— Правильно делаешь. Как говорится, одной рукой два арбуза не удержишь.
Отец мой теперь понимает, что не скоморохом я готовлюсь стать. Нарком просвещения сфотографировался с учениками нашей школы. Случайно я оказался рядом с ним. Отец повесил эту фотографию на стену и с гордостью показывает ее всем:
— Поглядите-ка, с кем наш Рач знакомство водит…
Отец доволен мною. Он признателен Папаяну и Егинэ и в знак благодарности собственноручно сшил пару «модельных» туфель для Егинэ. Егинэ очень обрадовалась подарку, но туфли не носит. Может, они ей не нравятся.
Погос и Амо закончили семилетку. Амо учится в педагогическом техникуме. Погос работает на электростанции. Его матери тоже есть чем гордиться:
— Мой Погос сказал, на два дня свет выключат, ремонтировать будут…
А Мариам-баджи никак не наглядится на своего сыночка. Его по-прежнему все зовут Вардан, а я — полководец Вардан. Только Мариам-баджи помнит настоящее имя сына и зовет его даже не Каро, а полностью — Карапет. А к имени, кстати или некстати, прибавляет слово «джан»: «Мой Карапет-джан на комбинат пошел».
Да, не только Вардан-Карапет, но и Шаво, Татос, Пап и другие бывшие беспризорники днем работают на масло-комбинате, а по вечерам учатся на рабфаке.
Только Овик сглупил. Он хотел непременно быть валторнистом в духовом оркестре детдома, но у него не оказалось слуха, его не взяли в оркестр, и Овик удрал из детдома. Наш бывший вожатый товарищ Аршо, который теперь назначен директором детдома, послал за ним людей — его обязательно найдут.
Спустя два месяца после того, как нашелся Вардан-Карапет, товарищ Сурен и Каринэ поженились. Справили красную свадьбу, без попа. По этой причине целую неделю Мариам-баджи ходила грустная. А Газар сказал:
— Бедняжка, вздыхает так, что леса клонит…
Теперь у них уже есть маленькая Анаит. Моя мать настаивает, что девочка как две капли воды похожа на Каринэ, а сестрица Вергуш заявила:
— Глаза и брови Сурена.
Каринэ работает, а Мариам-баджи смотрит за ребенком. Она нянчит девочку, поет ей песенки, но когда Анаит не унимается, бормочет сердито:
— Да уймись ты! Ишь, некрещеная!..
Скоро летние каникулы. Сегодня в школе вечер, и я буду выступать.
Еще весной на нашем дворе появились какие-то люди. Один из них держал в руках папку, другой — круглую плоскую коробку с железной лентой внутри; лента сама с шумом выскакивала из коробки и растягивалась по земле. Тут Газар еще раз подавил всех своими знаниями. Он сообщил, что коробка эта называется «рулет», и поскольку измеряют наш двор, то «тут что-то кроется».
Говоря это, Газар таинственно улыбался, что придавало еще больший вес его словам. Но тут один из незнакомцев попросил у матери воды, выпил и между прочим сообщил:
— Здесь большой дом будет.
Авторитет Газара сразу же померк, но все, кроме него, были потрясены. Конечно, Газару нечего терять, Газар теперь, как он сам любил говорить, «гость на нашем дворе» — ведь он вот-вот должен перебраться на новую квартиру, где, по мнению его жены, сестрицы Вергуш, «все хорошо, только кур держать негде».
— Здесь большой дом будет.
— Как же так! — ужаснулась Србун. — А мы?..
Парень пожал плечами: он не знал, что будет с нами.
Тикин Грануш уперла руки в боки и сказала:
— А ну-ка, послушай, парень.
— Что, сестрица?
— Пойдешь и скажешь своему начальству: мол, хозяйка Грануш говорит, что скорее умрет, чем даст снести свой дом…
— Погоди, — прервал ее Хаджи. — Товарищ джан, извини за вопрос: это что, новое решение?
— Новое.
— Да как же это, дружок? А нас и не спросят? Мы что, не люди?
— Почем я знаю, дорогой товарищ, — растерялся парень, — на то есть горсовет. Пойдите узнайте… А я простой рабочий, мое дело маленькое.
У всех словно гора с плеч свалилась. И Хаджи, и тикин Грануш, не говоря уж о домоуправе сестрице Вергуш, — все так и решили, что рабочий не очень уж важная персона.
— Ну и помалкивай тогда, делом своим занимайся, — обозлился Хаджи.
Парень ушел растерянный. Хаджи презрительно бросил ему вслед:
— Болтун, толком не знает, а говорит!
Газар с ним не согласился.
— Зря человека обижаешь, — сказал он. — Без огня дыма не бывает.
Газар был прав.
На следующий день Србун растрезвонила по всему кварталу:
— По плану первым делом снесут рапаэловский дом, там швейная фабрика будет, а жильцам сказали, мол, в Конде полно старых домов, вот и живите там…
Откуда ей было это известно, никто не знал, но люди поверили Србун, которая к тому же многозначительно добавляла:
— Что ни говорите, а все в руках государства!..
Одно стало ясно: что фабрику действительно будут строить, но, очевидно, в следующем году. Так сказал товарищ Сурен.
Понемногу все свыклись с мыслью о предстоящих переменах, успокоились, в особенности после того, как товарищ Сурен, вернувшись из горсовета, сказал Србун:
— Ну что ты все трезвонишь и трезвонишь? Про Конд еще выдумала. Когда дома снесут, всем новые квартиры дадут, ясно?
Не поверила этому одна тикин Грануш.
После первого взрыва ярости, особенно после слов Газара, что кулаком по шилу не ударишь, она уверилась, что бороться с горсоветом невозможно. Присмирела, совсем забросила свои луковые грядки и с утра до вечера плакала так горько и жалобно, что Мариам-баджи, позабыв про все обиды, утешала ее:
— Ну хватит тебе, сестрица, изведешь себя вовсе… Э-э, чему быть, того не миновать…
— А что мне делать? Говорят, всех домовладельцев ссылать будут!
Тут уж вмешался товарищ Сурен:
— Неправда, никого ссылать не собираются.
В эти тревожные дни жизнь тикин Грануш осветилась лучом надежды: от парона Рапаэла пришло письмо, где он сообщал, что срок ареста кончается и он скоро вернется домой.
Воинственно размахивая письмом и поглядывая в нашу сторону, Грануш громко говорила:
— Вот вернется мой Рапаэл, пусть тогда все мои враги от зависти лопнут.
Вдова Врама Эрикназ тайком послала ей проклятье:
— Чтоб и ты сдохла и твой Рапаэл!
Я знал, что намеки Грануш в основном относятся ко мне, так как именно меня она считала виновником своих несчастий. Но я уже привык к ее проклятиям, они не трогали меня. Мне и своих забот хватало.
Кончался учебный год. В мае я должен был сдать последний экзамен и получить аттестат об окончании музыкальной школы. Ну, а дальше? Что меня ждет впереди? Несмотря на все свои старания, товарищу Папаяну так и не удалось добиться того, чтобы музыкальная семилетка стала девятилеткой. Это было трудное дело, особенно теперь, когда в наркомате просвещения работает товарищ Шахнабатян и кругом полно таких шахнабатянов, считающих, что новому поколению не нужны «конторы зурначей», как называли нашу семилетку Газет-Маркар и его авторитетная сестрица.
Товарищ Папаян уверял, что в Москве, в Ленинграде, и других городах есть средние музыкальные школы. Но я знал, что Москва и Ленинград — только заветная мечта: ведь заработка отца едва хватает на хлеб, а Зарик уже давно кашляет и Србун тоном знатока говорит матери:
— Легкие у нее не в порядке, корми девочку медом и маслом.
Итак, что же мне делать после окончания семилетки?
Этот вопрос волновал не только меня, об этом думали и товарищ Папаян и Егинэ.
— Рач, — грустно говорил товарищ Папаян, — ты знаешь, что и эта комната и рояль твои. Будешь здесь заниматься сколько захочешь… Только дело вот в чем, дорогой, — он виновато улыбался, — тебе необходимо специальное образование, а я, к сожалению, уже ничем не могу тебе помочь…
И постепенно само собой напрашивалось решение, с которым и Папаяну, и Егинэ, и тем более мне было очень трудно согласиться.
— Что поделать, — говорил мой учитель, — пойдешь в девятилетку, проучишься два года. К тому времени, может, положение изменится, откроем музыкальную среднюю школу, а если нет, во что бы то ни стало повезу тебя в Москву…
Я печально смотрел на него и на Егинэ: мне было известно, что они собирают для этого деньги. Я знал, что и отец откладывает деньги с того самого дня, когда он сам, собственными ушами, услышал, как меня хвалили «приличные» люди. Отец окончательно уверился в том, что дгол Газара и рояль — разные вещи.
Для поступления в девятилетнюю трудовую[29] школу мне нужна была справка о том, что отец мой рабочий. Отец принес эту справку и с гордостью протянул ее мне:
— Бери, сынок…
Со справкой, с аттестатом об окончании музыкальной школы и с заявлением я предстал перед приемной комиссией. Комиссия состояла из трех человек, двое из которых были мои старые знакомые. Один из них — председатель комиссии — был заведующий школой Газет-Маркар, гордо восседавший в кресле бывшего заведующего Смбатяна. А другой — бывший мой одноклассник Асатур, ныне председатель учкома. Третьим членом комиссии была какая-то женщина.
Маркар просмотрел документы, недовольно поморщился и вдруг сказал:
— Покажи-ка руки.
Я изумленно протянул ему руки.
— Так я и знал, — сказал Маркар, — иначе и быть не могло. Вот что делает музыкальная школа. Руки белоручки — разве такими построишь социализм?..
При этих словах на лице Асатура появилась угодливая улыбка, а женщина зевнула и поудобнее устроилась на стуле, кажется собираясь заснуть.
— Вот что, уважаемый, — продолжал заведующий, — этот твой документ ничего, стоящий, — он указал на справку отца, — он свидетельствует о том, что отец твой рабочий, хотя мне известно и другое. А это, — речь уже шла о моем аттестате, — просто красивая бумажка.
Я не знал, что ему отвечать, не понимал и его намеков.
— Что нам скажет по этому поводу председатель учкома? — обратился Маркар к Асатуру.
Асатур уже не прежний толстый мальчик, который, чтобы подкупить меня и Чко, таскал нам абрикосы. Теперь это был высокий, стройный юноша в зеленоватой блузе и коротких брюках. Словом, от прежнего Асатура осталась лишь угодливая улыбка, которая, конечно, предназначалась теперь не мне, а заведующему школой.
Асатур взял мои бумаги, деловито стал их просматривать.
Потом сказал:
— Бумаги вроде ничего.
— Честь имею сообщить вам, уважаемый, — ироническим тоном начал Газет-Маркар, — школа наша называется трудовой. Теперь каждый гражданин нашей страны должен учиться строить социализм, а с твоими руками…
Он говорил медленно, выбирая слова и, как всегда, упиваясь собственным красноречием. Наконец сказал:
— Что ж, если члены комиссии не возражают, то я не против.
Женщина пробурчала, что согласна с мнением комиссии, а Асатур сказал:
— Перевоспитаем, дадим серьезные поручения.
Итак, я вернулся в свою старую школу, от которой, правда, ничего прежнего не осталось. Не было Смбатяна, не было Папаяна, не было Чко, вместо них — какая-то сонная учительница, Газет-Маркар и председатель учкома Асатур, собиравшийся меня перевоспитывать.
Я вышел с Асатуром. На школьном дворе нам повстречались две девочки. Асатур приостановился, отсалютовал им и, воодушевленный их присутствием, обратился ко мне:
— Товарищ ученик, видите ту яму в углу двора? Ее надо засыпать. Землю накопаете возле стены. Вам дадут лопату и ведро.
Сказал, круто повернулся и ушел.
Я долго смотрел ему вслед, а он, гордо вскинув подбородок, поднимался по парадной лестнице. Мне вдруг захотелось плюнуть на все, поймать это самодовольное чучело и прямо на глазах у девчонок отлупить его как следует. Но вспомнились слова Папаяна, которые он сказал мне, когда я шел сюда:
«Ты ведь уже не маленький…»
Вспомнил я и глаза отца, когда он с гордостью протянул мне свою первую в жизни справку.
Я медленно побрел к яме, возле которой с ведром и лопатой в руках уже дожидался меня наш старый сторож Багдасар. Он дал мне инструменты и, словно угадав мое состояние, сказал:
— Э-э, что за времена, сынок! Нынче он главный, понимаешь?..
Я работал до вечера. Асатур то и дело с безразличным видом выглядывал из окна, проверяя, как я выполняю свое первое «серьезное» поручение.
На другой день я ходил мрачный и подавленный.
Я понимал, как нелегко мне будет в школе, где Асатур — председатель учкома, а его дядя восседает в кресле товарища Смбатяна.
В эти дни произошло радостное событие, которое отвлекло меня от грустных мыслей.
Из Тифлиса приехал Чко. Вернулся навсегда. Он тоже поступил в нашу школу. Я позабыл про все свои горести и обиды, занятия в школе еще не начинались, и я мечтал о том, как мы с Чко будем снова вместе бродить по городу. Наши тоже обрадовались возвращению Чко: отец как сына обнял его, а мать специально для Чко испекла пахлаву.
В первый же день я рассказал Чко историю Вардана-Карапета. К концу рабочего дня мы с Чко пошли на маслокомбинат, чтобы дождаться у ворот Вардана, Шаво, Татоса и Папа. С этого дня мы всюду бывали вместе: в кино, в парке Коммунаров, куда уже, в отличие от прежних времен, входили по билетам. Я повел Чко к Папаянам. Егинэ встретила нас тепло и радушно. В свое время я прожужжал ей все уши рассказами о Чко.
— Дай-ка на тебя посмотреть, Лева! — улыбнулась Егинэ.
А я вначале даже не понял, что это обращение относится к Чко.
Егинэ принесла нам кофе и печенье. Чко попытался было отказаться, но товарищ Папаян сказал:
— Нельзя, Егинэ обидится.
Мой бедный Чко смущенно присел на краешек стула, потянулся к чашке с кофе, от смущения задел ложку, она упала на стол, оставив на скатерти пятна. Мой несчастный друг еще больше растерялся, покраснел как рак и неловко пнул меня ногой. Папаян сделал вид, что ничего не замечает, хотел взять со стола ложку, но неосторожным движением опрокинул чашку и тоже притих, как нашаливший ребенок.
Так мы сидели не шевелясь, а Егинэ, захлебываясь смехом, все повторяла:
— Ой, господи, какие же вы все одинаковые! Настоящие дикари…
Печенье все-таки мы съели.
Так Чко познакомился с Егинэ и очень подружился с ней.
До самого сентября я и Чко ходили на речку купаться, а по воскресеньям к нам присоединялись Вардан, Татос, Шаво и Пал.
До начала занятий я и Чко несколько раз побывали в школе. Там шел ремонт, и у председателя учкома Асатура всегда находилось для нас какое-либо «особо серьезное» задание.
Чко до того надоели эти поручения, он был так зол на Асатура, что всерьез разрабатывал план мести, собираясь всыпать ему как следует.
Зарик кашляла все лето, и, хотя каждое утро мама кормила ее медом с маслом, в конце августа она слегла…
Первого сентября я и Чко без всякого энтузиазма отправились в школу.
Прозвенел звонок. В класс вошла та самая женщина, которая дремала на заседании приемной комиссии. Это, оказывается, была наша классная руководительница Элиз Амбакумян. Она в свое время окончила русскую гимназию и сейчас преподавала армянский язык и литературу. У нее было предлинное прозвище «Школа умерла — да здравствует школа», но все предпочитали называть ее просто «Умерла — да здравствует». Прозвище имело свою историю, которая передавалась из уст в уста, о ней знали все — и ученики и учителя. В первый же день занятий ее узнали и мы с Чко.
Несколько лет назад на республиканском совещании преподавателей (между прочим, на этом самом совещании товарищ Шахнабатян назвала нашу музыкальную школу «конторой зурначей») барышня Элиз Амбакумян произнесла пламенную речь. С того дня она завоевала неоспоримый авторитет в глазах Шахнабатян, Газет-Маркара и им подобных, став новым теоретиком педагогики.
В своем выступлении Элиз Амбакумян громила старую школу, этот «очаг буржуазных идей».
«Желаем мы того или нет, все равно старая школа отмирает, — сказала она в заключение. — В прежние времена, когда король умирал, народ провозглашал: «Король умер — да здравствует король!» Мы же провозглашаем: «Школа умерла — да здравствует школа!»
Ей многие аплодировали. Но когда дело дошло до конкретных вопросов, выяснилось, что в «социалистической» программе Элиз Амбакумян есть удивительные вещи. Тем не менее несогласные с ней, и в их числе заведующий музыкальной школой Азат Папаян, были удалены из зала. Прошла программа Элиз Амбакумян.
И эта-то программа теперь тяжелым бременем легла на плечи всех ребят.
В то время не только мы, дети, но и многие из взрослых не понимали, что программа «Умерла — да здравствует» не имеет ничего общего ни с социализмом, ни с истинно трудовым воспитанием. Эта программа означала разделенный на несколько звеньев класс и дремлющую в углу Элиз Амбакумян. Означала, что Асатур Шахнабатян теперь второй человек в школе после заведующего Газет-Маркара. Она означала также, что мы, вместо того чтобы специализироваться в политехническом обучении, три раза в неделю должны таскать доски на деревообрабатывающем заводе.
Одним словом, программа означала, что воистину старая школа умерла, а мы — участники похоронной процессии.
Урок начался. Мы небольшими кружками уселись за столы. «Умерла — да здравствует» в прошлый раз задала на дом составить план к какому-то стихотворению, под названием «Верблюд». Теперь она читала книгу, сидя у раскрытого окна, а мы проверяли друг у друга домашнее задание.
В нашем звене, кроме меня, Чко и Асатура, который, как старый знакомый, «великодушно согласился» лично следить за нашей успеваемостью и поведением, были еще две девочки: Тели́к, круглолицая, с круглыми глазами, с короткими волосами и, как говорил Асатур, с коротким умом, и Шуши́к, голубоглазая хохотушка, с золотистыми волосами и золотистыми веснушками, которая смеялась всегда, даже когда плакала.
— Рач, проверяй! — приказал Асатур.
Я взял план, составленный Шушик, который приблизительно выглядел так:
«О чем написано стихотворение? — Стихотворение написано о верблюде».
«Где поэт встречает верблюда? — Поэт встречает верблюда в пустыне».
«В каком состоянии находится верблюд? — Верблюд печален, потому что в пустыне появились чужие люди». И т. д. и т. п.
В плане Телик было только два вопроса:
«Кто верблюд? И где верблюд?»
Наш с Чко план был примерно таким же. Зато план, написанный Асатуром, едва умещался в тетради, там было множество разнообразнейших вопросов:
«О чем написано стихотворение? Где живет верблюд? Почему печален верблюд? Представителем какого класса является верблюд? Что такое класс? Что такое колония?..» И т. д.
Асатур снисходительно улыбался. Телик с благоговением смотрела на него. Шушик засмеялась и дерзко сказала:
— Тебе мать помогла так много написать, да?
Я и Чко нервно покусывали кончики карандашей.
Проверка окончилась, звеньевой Асатур подошел к «Умерла — да здравствует» и громко отчеканил:
— Товарищ Амбакумян, проверено, подпишитесь!
Учительница зевнула, закрыла книгу, улыбнулась Асатуру, затем подошла к нам и, не заглянув в тетради, подписалась в зачетной книжке звена. Урок кончился.
Вечером я и Чко снова пошли к товарищу Папаяну. Они с Егинэ решили заниматься с нами по старой школьной программе.
Два дня подряд лил дождь.
На огороде луковые грядки потонули в воде.
Тан, тин, тон! — монотонно падали в комнате капли. Все ведра, корыто и даже тарелки были расставлены на полу. В единственном сухом углу, куда я и отец перетащили тахту, лежала Зарик.
Термометр, который бог знает когда был куплен и всегда мирно почивал в мамином сундуке, теперь лежал возле тахты, на покрытом газетой стуле, и с холодным безразличием показывал 38 градусов.
Так было всегда: днем 37,5, после обеда — 38. Вначале мама даже подумала, что термометр испорчен.
— Этот проклятый еще со времен царя Нико́ла. Кто знает, может, испортился?
По ее просьбе я принес термометр Папаянов, но и он показывал столько же…
Зарик спала.
Отец, понурив голову, сидел у ее ног и даже не замечал, как с потолка на его спину каплет вода. Мать то и дело выносила вылить во двор дождевую воду. Каждый раз она поспешно закрывала за собой дверь и горестно шептала:
— Как бы ребенок не простудился.
А в комнате сырость каплями оседала на стенах.
Несколько дней назад был врач и сказал, что больной необходим чистый воздух и усиленное питание. Усиленное питание — это было понятно; что же касается чистого воздуха, — об этом у матери было особое мнение.
— Еще чего надумал, окаянный! — ворчала она в адрес врача. — Держать дверь открытой, чтобы ребенок простудился.
А Зарик вот уже несколько дней почти ничего не ела.
— Зарик-джан, — упрашивала мать, — подумай-ка: может, чего вкусненького хочешь?
— Я думаю, мама, — слабо улыбалась Зарик, — только ничего не хочется.
Однажды ей захотелось винограду. Я помчался на Кантар. Когда продавец-азербайджанец узнал, что виноград для больного, он из трех корзин выбрал самые лучшие гроздья и сказал:
— Бери, сынок, да поможет больному аллах…
Я нес виноград и мечтал. Эх, если бы все было так, как в сказках Мариам-баджи! И мир был бы как сказка… Принесу я домой виноград, положит Зарик в рот одну ягодку, и вдруг заблестят ее глаза, зарумянятся, нальются щеки. Съест она одну кисточку, наберется сил, сядет в постели, съест вторую — свесит ноги, съест третью — встанет здоровая и веселая, возьмет книжку в руки и пойдет в свое педагогическое училище.
Когда я пришел домой, Зарик уже забыла про виноград. По просьбе матери она оторвала одну ягодку и нехотя пожевала ее, а я с волнением уставился на ее бледные щеки. Но чуда не произошло.
Как снегурочка, растаяла моя сказка, и, чтобы не расплакаться при сестре и при родителях, я выскочил из комнаты.
…Зарик спала.
— Рач, — подняв голову, тихо позвал отец.
— Что?
— Знаешь лавку Цолака?
— Какого Цолака?
— Того, что возле Кантара.
— Да, знаю, — обманул я.
Никакого Цолака я не знал, но не хотелось огорчать отца, к тому же я был уверен, что на Кантаре легко отыщу этого Цолака.
— Ну хорошо. Значит, пойдешь, скажешь ему: «Отец согласен».
— Потом?
— Потом принесешь то, что он даст.
— Сейчас пойти?
— Да, сейчас, он там будет.
И я зашлепал по лужам к Кантару.
Цолака я нашел легко, вернее, он сам меня нашел. Когда я проходил мимо лавок, кто-то окликнул:
— Эй, парень!
Я остановился. Передо мной стоял толстяк, которого я видел несколько лет назад, когда «ограбили» магазин парона Рапаэла.
— Эй, парень, — снова позвал он, — ты не сын нашего Месропа?
— Сын, — ответил я.
— Смотри, как вырос! Ну, как твоя сестра?
— Не знаю, — вздохнул я.
— Плохо, да? Вай-вай-вай! — покачал он головой. — А куда это ты в такой дождь?
Я сказал.
— Вот как? — улыбнулся лавочник. — Ну тогда входи, значит, ты ко мне.
Скоро я уже возвращался домой. Под мышкой у меня был сверток, а в кармане промокшего пиджака лежали десять рублей. Вручая их мне, Цолак наказал:
— Скажешь отцу: «Дядя Цолак говорит — «я своему слову хозяин». А это вот задаток.
Дома отец развернул сверток. Это были тонкие, блестящие куски кожи.
— Рач, сынок, никому ничего не говори, — робко попросил он.
С этого дня у меня появились новые заботы.
Еще по дороге я понял, что «дядя» Цолак тайком скупает ворованную кожу, а отец согласился из нее шить туфли.
Раз в неделю со свертком под мышкой я отправлялся в лавку Цолака. Здесь он вытаскивал сшитые отцом «модельные» туфли, тщательно рассматривал их и, вздыхая, говорил:
— Плохо шьет, да что поделаешь, свой ведь человек, туго ему нынче приходится. Эй, парень, как сестра? — И, не дожидаясь ответа, проходил куда-то в глубь лавки, откуда вскоре возвращался с другим свертком в руках. — Скажешь отцу, две пары тридцать восьмого. А если спросят по дороге, скажешь, мол, продукты несу для сестры.
Никто меня не спрашивал, что в этом свертке, но я уже не мог, как прежде, спокойно смотреть в глаза знакомым.
В углу комнаты снова появились инструменты отца и его табурет. Теперь, придя с работы, он отдыхал немного и, едва соседи гасили свет, садился шить «модельные» туфли. Я лежал с раскрытыми глазами, глядя в закопченный потолок, слышал тяжелое дыхание Зарик и вздохи отца. Я плакал от обиды, от горя, и мне было стыдно, стыдно за отца и за себя.
В начале зимы Зарик стало лучше. Тайком от товарища Сурена Мариам-баджи сходила в церковь и «принесла в жертву» двух белых петухов.
— Благословенна будь, господи, сила твоя! — говорила Мариам-баджи. — Глядите, болезнь словно рукой сняло… Вот уже скоро, весной, моя Зарик опять будет здоровенькая, благословенна будь, господи, сила твоя!..
— Да поможет тебе господь, сестрица! — Моя мать обнимала Мариам-баджи.
Зарик стала лучше есть. Мать и Мариам-баджи считали, что это «по милости святого Григория Просветителя».
Нам с Чко особенно нравились уроки математики. Наш математик Церун Драмбян был удивительный человек. Он то становился очень веселым, то неожиданно мрачнел, то широко улыбался доброй улыбкой, то вдруг сердился и, хлопнув перепачканными мелом руками, говорил:
— Ва, послушай-ка, товарищ, и это восьмой класс?
Мы, как обычно, занимались звеньями. Но эта система на его уроках совершенно теряла свой смысл, потому что старик Драмбян вообще не замечал не только звеньев, но и всего класса. На каждом уроке он кого-нибудь наказывал и ставил провинившегося в угол, как маленького. Провинившийся фактически становился его единственным учеником: Драмбян обращался только к нему, все объяснял только ему, а так как чаще всех в углу оказывались Чко, Шушик и еще несколько учеников, которые прекрасно учились по математике, то Драмбян приходил в хорошее настроение:
— То-то! Видишь, а ты говорил, не получится. Самое главное — здесь вместо минуса поставить плюс. Понял?
— Понял.
— Ну, повтори.
Объяснив наказанному новый урок, он вдруг замечал класс, изумлялся, потом, глядя на стоящего в углу ученика, говорил:
— А тебя кто тут поставил? Ну-ка, марш на место!
В те редкие дни, когда он никого не наказывал, Драмбян останавливал свой взгляд на ком-нибудь одном и объяснял урок только ему. Но он объяснял так интересно и мы так любили его слушать, что после урока у нас появлялось желание непременно поколотить коротышку Тача́та, который упорно называл Драмбяна не по фамилии, а просто — «Равенство».
Старика Драмбяна мы любили. И он нас любил.
Не жаловал только одного Асатура, и мне казалось, что мы полюбили Драмбяна именно за это. А не любил он его за то, что в те дни, когда случайно бывал наказан Асатур, урок никак не клеился.
Математика была слабым местом Асатура. По остальным предметам он учился хорошо и пользовался благосклонностью учителей, а на уроках математики терялся и бледнел, и Драмбян не мог втолковать ему даже самую простую задачу. В такие дни наш учитель особенно часто повторял:
— Ва, послушай-ка, товарищ, и это восьмой класс?..
Когда раздавался звонок, Драмбян чертил на доске крест и выходил из класса.
Перемена после урока математики, особенно в те дни, когда наказывали Асатура, была самой веселой.
Чко тут же после звонка мчался к доске, на ходу ладонью стирал с доски крест, оборачивался к нам и, удивительно похоже копируя Драмбяна, говорил:
— Ва, послушай-ка, товарищ, и это восьмой класс?.. Шахнабатян, в угол! — приказывал он.
Шушик в мгновение ока превращалась в Асатура и молча становилась в угол. Мы покатывались со смеху, а Чко объяснял Шушик — Асатуру, что один плюс один будет два. Шушик — Асатур, тупо уставившись на Чко, прибавляла один к одному и получала одиннадцать.
Настоящий Асатур бежал к доске на расправу, но Чко тем временем успевал с мрачным видом начертить на доске крест и выйти из класса.
Трудно даже вообразить, сколько радости может доставить это темное полуподвальное помещение, которое так крепко связало нас, пионеров, невидимыми нитями. Это был наш клуб — место, где мы развлекались, мечтали.
В клубе была сцена, которая отделялась от зала простым синим занавесом.
На полках вдоль стен зала лежали музыкальные инструменты нашего духового оркестра, а на специально изготовленный деревянный помост водрузили огромный барабан. Музыкальные инструменты и особенно барабан — подарки завода-шефа — были предметом нашей гордости.
Почти все сборы мы проводили в клубе. Удивительные это были вечера! У дверей клуба стояли дежурные пионеры с остроконечными копьями. Попробуй-ка, пройди на сбор без галстука или с грязным воротником! Копья дежурных тут же скрещивались, и один из них говорил твердым голосом:
— Галстук!
После линейки начальник штаба рапортовал вожатому, потом все мы пели «Интернационал». Были у нас в клубе разные кружки, живая газета, духовой оркестр. Особенно увлекались все театральным кружком. Каждый из нас, от букашек-первоклашек до секретаря комсомольской ячейки нашей школы Парнака Банворяна, считал себя в душе истинным артистом. Иные пускались на всяческие хитрости, лишь бы заполучить роль. Но ролей в пьесе всегда было меньше, чем желающих сыграть их, а руководитель кружка Егинэ, которую я вовлек в эту работу (что и считал величайшей своей заслугой), была строга и беспристрастна в выборе.
Мы хотели поставить пьесу из жизни болгарских партизан. Каждый из нас мечтал о главной роли. Их было две: Петко, маленький мальчик, который помогает партизанам, и Борис, брат Петко, смелый и отважный партизан. Роль Петко досталась мальчишке-шестикласснику. Асатур Шахнабатян не сомневался в том, что он просто создан для роли Бориса.
Борис — руководитель, командир партизан. Он же, Асатур, — руководитель и командир школьников. И его пробуют.
Асатур декламирует свой отрывок громко, почти кричит, и к концу репетиции его голос срывается на хрип. Шушик — мать Звановых. Борис — Асатур должен обнять ее и поцеловать. Эту сцену он исполняет с подлинным мастерством… Но тем не менее Егинэ говорит:
— Нет.
Пробуют меня. Я почему-то вдруг начинаю странно растягивать слова.
— Нет, — снова говорит Егинэ.
Пробуют Чко. Удивительно, как здорово, как свободно он держится. Вот это Борис Званов! Только в сцене с матерью он снова становится Чко.
Деревянными шагами подходит к Шушик, в полуметре протягивает руки и, с опаской приблизив голову к ее лицу, хрипло мычит:
— М… мама.
Все смеются, и Егинэ улыбается.
— Не так, Лева, не так, — говорит она и показывает, как нужно.
Она обнимает, целует Шушик. Но если Егинэ это просто сделать, то для Чко так же немыслимо трудно, как составить план к стихотворению «Верблюд». Тем не менее Егинэ отдает эту роль именно ему.
С трудом скрывая досаду, Асатур соглашается на роль друга Бориса. А мне никакой роли не дали. Поставили за сценой имитировать лай собаки, лаять на хозяина, пришедшего арестовать Бориса. Что поделаешь, ни на что другое я не гожусь…
Шушик смеется, а Асатур, оживившись, бросает едко:
— Каждый делает то, на что способен. Ты, выходит, умеешь только лаять.
У меня потемнело в глазах. Нетвердыми шагами я подошел к нему и, едва сдерживая слезы, выдавил:
— Гадина…
Девять часов вечера. На улицах зажглись электрические фонари. Они качаются, мигают нам. В этот вечер наша пионерская дружина выходит в поход. Как будто и не очень-то заманчиво — пойдем в Канакер, всего каких-нибудь семь километров. Проснутся собаки, поднимут лай. В домах станут зажигаться огни, заспанные, удивленные люди высунутся из окон, выйдут на улицу посмотреть, в чем дело. Потом, недовольно бурча, снова запрутся в домах или заулыбаются и скажут снисходительно:
— Пионерия идет…
А на Канакерской возвышенности вдруг раздастся в темноте команда:
— Вольно! Зажечь факелы.
И вот уже красноватое пламя освещает шоссе, отпугивая волов, лениво тянущих арбу, а заспанный возница орет:
— Эй! Ишь, испугались, проклятые! Эка невидаль…
Вот и все.
А мы ликуем, радостно улыбаемся друг другу, и нас даже не раздражает спесивая фигура Асатура. Он не несет факела, потому что Асатур член штаба участников похода. Парнак и Телик тоже в штабе. Парнак идет, беззаботно улыбаясь, а Телик даже недовольна тем, что у нее нет факела…
Это все еще будет, а пока что мы стоим на школьном дворе. Наконец раздается команда:
— Стройся!..
Небольшой переполох — и вот уже вся дружина стройными рядами марширует по улице.
В этот вечер нет человека счастливее меня, потому что в строю рядом со мной идет Шушик. Она улыбается просто так, но я присваиваю ее улыбку: мне кажется, что она улыбается именно мне. От радости хочется кричать.
— Оркестр, вперед! — командует товарищ Ерванд.
— Оркестр, вперед! Оркестр, вперед! — передается команда.
— Шаго-о-ом!
Бьет барабан, гремят литавры, трубят трубы, возвещая всему городу о начале факельного шествия…
Я знаю, что плохо пою. Да и вообще в последнее время что-то странное происходит с моим голосом, который то и дело срывается с баритона на неожиданный смешной дискант. Шушик смеется надо мной, но я упорно пою, — и пусть смеется, мне это даже приятно…
Незаметно доходим до Канакера. Останавливаемся на какой-то лужайке за деревней. Товарищ Ерванд командует:
— Вольно! Члены штаба — ко мне!
Мы сидим на траве. Ребята разбрелись кто куда. Я рад, потому что мы с Шушик остались одни. Рядом с нами копна сена, от которой пахнет увядшими цветами…
Шушик откинулась на копну.
— Хорошо, правда? — спрашивает она.
— Очень! — отвечаю я.
Мне хочется многое сказать ей, что-то очень важное, но что именно, я не знаю и… молчу.
В темноте не видно ее лица, только тускло белеет кофточка. Я опускаю голову и долго жую какой-то горький стебель. Наконец Шушик прерывает молчание:
— Ты не заснул?
— Нет.
— А почему молчишь?
Темнота вдруг придает мне храбрости.
— Шушик…
— Что?
— Хочешь… будем друзьями?
— А разве мы не друзья? — удивляется она.
— Да, но… Давай на всю жизнь…
Шушик тихо смеется. В это время раздается голос товарища Ерванда:
— Стройся!..
На Канакере загораются факелы…
Девочки устали. Шушик опирается на мою руку. На свете нет никого счастливее меня.
Мимо проходит Асатур:
— Чего виснешь! Не умеешь в строю ходить? — кричит он на Шушик.
Я злюсь, а Шушик пренебрежительно бросает:
— Нога болит, товарищ командир.
Но руку все-таки убирает.
По городу мы идем стройными рядами.
Потом узнаю, что Шушик сильно натерла ногу.
Конечно, Асатур тут ни при чем, но дома я снова вспоминаю об этом, и во мне поднимается злость против Асатура. Долго без сна ворочаюсь в постели.
— Подлец, — говорю я громко, и мать, проснувшись, окликает меня:
— Рач!
— Что?
— Не спишь?
— Нет.
— Ты что же, сам с собой разговариваешь?..
Особенно невыносимым становился Асатур в те дни, когда мы проходили так называемую трудовую практику на деревообрабатывающем заводе.
Обычно начинались эти дни весело. Утром мы собирались во дворе школы. После звонка раздавалась команда заведующего школой:
— Стройся!
Строились по росту, и, пока наш мастер Минас равнодушно свертывал свою козью ножку, заведующий подзывал к себе старосту.
Старостой, конечно, был Асатур, который в эти дни особенно гордо выпячивал свою грудь. Он подходил к своему дядюшке и, отсалютовав, вытягивался в струнку. Заведующий давал ему какие-то указания и затем обращался к нам:
— Привет юным строителям!
— Привет! — гремел ответ.
Потом он поворачивался и уходил, оставляя нас под присмотром Асатура.
Асатур проходил перед строем, как генерал на параде, и зычно приказывал «своим полкам»:
— Напра-во! Шагом марш!..
Мы шли строем по улицам города. Шагали с удовольствием, но Асатур поминутно одергивал нас и так допекал своими придирками, что на завод мы приходили уже злые и усталые.
Не приставал Асатур только к Чко и к Шушик. Выправке Чко мог бы позавидовать любой из нас, что касается Шушик, то Асатур просто побаивался ее острого язычка. Особенно доставалось от Асатура коротышке Альберту.
Наше «политехническое» обучение заключалось в том, что мы с утра и до вечера таскали доски из одного конца обширного заводского двора в другой.
Мастер Минас, мирно попыхивая козьей ножкой, появлялся на заводском дворе только в конце смены. Единственное, чему мы научились тогда, — перекатывать бревна, да и то потому, что один из рабочих объяснил нам, как легче управиться с этой работой. Оказалось, что, когда мы все вместе толкаем бревно, нужно, чтобы один из нас командовал: «Раз, два, взяли!..»
Так что и Асатуру нашлась подходящая работа.
— Раз, два, взя-ли!.. — командовал Асатур.
Мы разом брались за бревно. Бревно действительно катилось.
Это «раз-два» до того понравилось Асатуру, что, когда не было надобности перекатывать бревна и наша группа вынуждена была таскать доски или, поднимая тучи пыли, подметать заводской двор, настроение у Асатура резко портилось, и тогда его придиркам не было конца.
Хозяйским оком окидывал он двор и, стоило ему заметить хоть одну щепочку, тут же повелевал:
— Комсомольцы, ко мне!..
Кроме Асатура, комсомольцев у нас в классе было еще трое: Чко, вступивший в комсомол еще в тбилисской школе, Манук[31], не в пример своему имени здоровый, высокий парень, на два года старше нас, и Шушик.
Как-то раз Чко попытался втолковать Асатуру, что он тоже обязан работать, что, возможно, наша работа и приносит какую-то пользу, но ведь нельзя же всерьез считать это политехническим обучением, и т. д., и т. п.
Асатур разозлился и, забыв, что перед ним не Альберт, обозвал Чко «жалким ничтожеством». А Чко залепил ему звонкую пощечину.
Шушик едва удалось разнять их.
Вечером, выходя от Папаяна, я повстречал Асатура.
— Если нафискалишь дяде, так и знай: разукрашу, физиономию, — твердо объявил я ему.
О случае на заводе узнали все ученики. Малыши, которые побаивались Асатура, преисполнились к Чко глубочайшим уважением. Что же касается меня, то я подчеркнуто покорно выполнял приказания председателя учкома.
Асатур не пожаловался ни на ячейке, ни заведующему. Но я хорошо знал, что пощечину, полученную в присутствии девочек, и особенно в присутствии Шушик, он никогда не забудет.
В нашей школе были организации со странными названиями: «ИУБ» и «ИПРУБ». «ИУБ» означало: «изучай ученический быт», «ИПРУБ» — «изучай пионерскую работу и ученический быт». Но так писали только в стенной газете, на самом же деле ИУБ — это была девятиклассница Лилик Тер-Маркосян, а ИПРУБ — председатель учкома собственной персоной и вечно перед ним юливший Альберт.
Однажды вечером, когда отец принялся уже за шитье «модельных» туфель, вдруг открылась дверь, и на пороге появились Асатур с Альбертом.
— Можно? — спросил Асатур.
Отец поднял голову.
— Входите, — растерянно пригласил он.
— Мы пришли от ИПРУБа школы.
— Добро пожаловать, — сказал отец. — Только не обижайся, сынок, не уразумею я, что такое ИПРУБ.
Асатур стал объяснять с присущим ему красноречием.
Отец, по-моему, ничего не понял, но, чтобы отделаться, сказал:
— Ах, вон оно что! Ну садитесь, чаю попьем.
Мать принялась хлопотать. Мне показалось, что Альберт не прочь выпить чаю, но Асатур поблагодарил:
— Извините, только нам некогда. Мы пришли выяснить некоторые вопросы.
Он стоял посреди комнаты, в театральной позе, а Альберт смущенно переминался с ноги на ногу.
— Какие книги читает ваш сын Рач? — обратился Асатур к отцу.
— Об этом ты мог бы спросить у меня, — возмутился я.
Асатур не обратил на меня ни малейшего внимания. Всем своим видом он показывал, что пришел исключительно поговорить с моим отцом. А мой бедный отец не знал, что ответить этому невесть откуда взявшемуся следователю.
Я принес и разложил на столе все мои книги. Среди них были и учебники, и книги, которые читала Зарик, и два номера журнала «Пионер», и «Овод», его недавно дала мне почитать наш библиотекарь Асмик.
Асатур внимательно просмотрел все это, что-то записал в блокноте. Потом поднял голову и, заметив висевший в круглой раме портрет, спросил у отца:
— Это ваш отец?
— Это Комитас, — бросил я с пренебрежением.
— Духовное лицо? Так-так, — протянул Асатур и опять сделал какую-то заметку в блокноте.
Я был уверен, что он написал: «Духовное лицо».
Затем некоторое время молча взирал на стены. Поинтересовался между прочим, чем болеет Зарик, потом, мельком взглянув на инструменты отца, сказал:
— Что, дома работаете?
Отец растерялся. Он не успел припрятать «модельные» туфли, которые были надеты на железные «лапки», и из туфель, как иглы ежа, торчали гвозди.
— Нет, какая это работа? Это так, для одного знакомого…
Асатур и Альберт ушли. Перед уходом Асатур с подчеркнутой вежливостью сказал:
— Извините, пожалуйста, за беспокойство. До свиданья…
Когда они ушли, отец помолчал немного, потом поднял голову, вздохнув:
— Черт побери, осрамились!
С этого дня я стал бояться, что Асатур расскажет про туфли и отец действительно опозорится перед соседями, перед товарищами по работе, которые называли его уже не иначе, как «уста Месроп».
Но Асатур пока молчал. Зато через несколько дней в школьной стенгазете появилась заметка, под названием «Не странно ли это?». В заметке, посвященной работе ИПРУБа, рассказывалось о том, как Асатур и Альберт посетили наш дом. Очень подробно была расписана наша «квартира», то есть наша комната. «Корреспондент» не забыл упомянуть и шумевший в углу примус, и стенной шкаф, на полках которого рядом с банкой тыквенного варенья стояли книги. «И вот ИПРУБ знакомится с литературой, которую читает пионер Рач Данелян, — пишется в заметке. — И что же? Ни одной революционной книги, если не считать, конечно, нескольких старых номеров журнала «Пионер», которые, без сомнения, принадлежат его старшей сестре… И если добавим, что пионер Рач Данелян повесил над своей кроватью в роскошной раме портрет — как вы думаете, чей? — какого-то монаха, картина станет ясной…»
Статья была подписана «Жало», и всем было ясно, чье это жало.
В тот же день по требованию Асатура пионерский штаб обсуждал «мой вопрос». Я объяснил, что «Овод» тоже революционная книга, что книги я беру в городской библиотеке и это может подтвердить библиотекарь Асмик. Многие стали на мою сторону, но в руках Асатура был основной козырь.
— А духовное лицо?
— Да какое же это духовное лицо? Это портрет великого армянского композитора Комитаса, который мне подарили в честь окончания музыкальной школы, — сказал я.
Асатур произнес пламенную речь, которая как две капли воды была похожа на речи его матери и дядюшки. Он без конца склонял слова «мировая революция», «класс», «религия — опиум».
После него выступили еще двое. По всему было видно, что они не принимают всерьез обвинение Асатура, но Асатур без конца перебивал их и, ядовито улыбаясь, говорил:
— Вы лишены пролетарского духа…
Резолюция родилась стихийно, и Асатур сформулировал ее так: «Заседание пионерского штаба с участием председателя учкома и ИПРУБа, члена бюро комсомольской ячейки Асатура Шахнабатяна, обсудило вопрос о быте пионера Рача Данеляна. Пионерский штаб нашел, что в быте пионера Рача Данеляна есть некоторые отклонения от норм пролетарской идеологии. Пионерский штаб решил пионеру Рачу Данеляну поставить на вид».
Асатур настаивал, чтобы после слов «некоторые отклонения» в скобках было указано «религиозные и т. д.», но члены штаба не согласились.
А «поставить на вид» осталось в решении и было опубликовано в экстренном выпуске стенной газеты, целиком посвященном мне.
Дома все как будто было спокойно́. Зарик чувствовала себя значительно лучше, могла сидеть в постели и даже читала, несмотря на то что мать просила ее каждый раз:
— Да брось ты, доченька, книгу — глаза выест…
Отец, как и прежде, шил «модельные» туфли, и я раз в неделю навещал «дядю» Цолака. Мне было противно ходить туда, противен был и сам Цолак, которому никогда не нравились сшитые отцом туфли, но тем не менее он всякий раз совал мне кожу и коротко приказывал: «Скажешь, две пары тридцать шестого, одну — сорок первого». Или: «Скажи, чтоб носы утиные сделал».
Я попробовал поговорить с отцом насчет «модельных» туфель. Матери не было дома, Зарик спала, а отец собрался отдохнуть.
Я сел рядом с ним и шепотом сказал:
— Отец, я хочу тебя спросить…
— Говори.
— Почему ты работаешь тайком от других?
Отец долго смотрел на меня, словно видел впервые, потом грустно сказал:
— И ты спрашиваешь, сынок! Думаешь, очень мне по душе этот Цолак?
— А в чем же дело?..
— Видишь, сестра вот слегла…
Голос его перешел на шепот. Я заметил, кончики его усов вдруг задрожали, а в покрасневших от недосыпания глазах появилось выражение такой беспомощности, такого горя, что сердце сжалось от стыда и жалости к нему.
— Отец, дорогой, — взмолился я, — оставь это! Товарищ Папаян найдет мне учеников, я буду с ними заниматься по вечерам, только ты брось это дело…
Отец покачал головой, он не верил, что я смогу зарабатывать деньги уроками музыки.
А Папаян и в самом деле обещал найти мне учеников.
Мы молча смотрели друг на друга. Отец был растроган, в его глазах затеплилась надежда.
— Ну, не знаю, сынок, — вздохнул он. — Вот как начнешь зарабатывать деньги, ко всем чертям пошлю этого Цолака…
На этом наш разговор и кончился. Отец устало повалился на тахту, но «соснуть» в этот день ему так и не удалось.
Признаться, в эти дни и мне было не до отдыха. Дома я читал вслух для Зарик, чтобы, как говорила мать, «книги ей глаза не выели», у Папаянов часами просиживал за роялем, часто сочинял что-то, и, как ни странно, мой учитель теперь не прерывал меня, как прежде, не сердился, а, наоборот, с улыбкой что-то поспешно записывал в нотную тетрадь.
А в школе?..
В школе я вдруг сделал для себя неожиданное открытие. Я никак не думал, что решение «поставить на вид», которое, кажется, касалось одного меня, может поднять такую бурю. Ведь до этого школа в моем представлении была триумвиратом Газет-Маркара, «Умерла — да здравствует» и Асатура Шахнабатяна, а бунтовать отваживались лишь редкие смельчаки вроде Чко и Шушик.
И тем удивительней, что это решение было воспринято столь бурно.
В коридорах, в классах все — от малышей до девятиклассников — только об этом и шумели, а несколько ребят, которым Чко рассказал, чей портрет висит у нас в комнате, даже подружились со мной и не скрывали от Асатура своих симпатий.
Я долго думал над этим, и постепенно мне стало ясно, что «мой вопрос» — только повод.
Школа бурлила, как плотно прикрытый котел. Малыши, ничего не смыслившие в методах преподавания, как жучки кружили вокруг старшеклассников, тысячу раз на дню меняя свое мнение об Асатуре. А старшеклассники, собравшись группами, спорили — в классах, в коридорах, во дворе…
Поползли слухи, что неспокойно и среди учителей. Никто не знал, откуда эти сведения: в учительскую или в кабинет Газет-Маркара имел доступ только Асатур Шахнабатян, а уж этот не стал бы говорить…
И все-таки среди учеников ходило множество смешных историй о стычках между учителями.
Однажды мы узнали, что девятиклассники на уроке Элиз Амбакумян отказались заниматься звеньями и потребовали, как выразилась Лилик Тер-Маркосян, вести урок «по-человечески».
Это «по-человечески» так разъярило Элиз Амбакумян, что она, хлопнув дверью, покинула класс и предъявила Газет-Маркару ультиматум:
— Или я, или эта девица!..
Итак, портрет в нашей комнате стал яблоком раздора, из-за которого началась «великая битва».
…После собрания я возвращался домой по темным улочкам нашего квартала. Моросил мелкий осенний дождь. Под ногами слякоть. По деревянным желобам с плоских крыш тоненькими струйками стекала вода, изредка попадая мне на голову или за воротник; я вздрагивал, ежился, отряхивался, как промокший щенок, но тут же забывал и про дождь, и про слякоть… Снова мысленно возвращался к школе, к тому странному, очень странному собранию…
В этот день я впервые увидел сразу всех учителей нашей школы и удивился, как их много и какие они все разные. Тут была Анна Торосян, которая преподавала в первом классе, — малыши так и не научились называть ее «товарищ Анна» и звали просто «тетей». Кто-то из ребят сказал мне, что за эту «тетю» Торосян уже дважды получала от заведующего выговор. Был тут и Айка́з Миракя́н, известный писатель и единственный среди учителей, который не считался с нововведением Газет-Маркара. Был и мастер Минас, он сидел возле двери и равнодушно посасывал свою козью ножку. Пришла «Умерла — да здравствует». Вид у нее был очень воинственный. Пришел Церун Дрампян и многие другие. От наркомата просвещения была мать Асатура, про которую говорили, что она там пользуется большим авторитетом, и высокий старик с седой бородой, которого все называли просто «Дед».
Всякий раз, когда входил кто-нибудь из учителей, мы, ученики, вставали. Взрослые по-разному реагировали на наше приветствие. Анна Торосян, к примеру, растерялась и поспешно сказала:
«Садитесь, садитесь, детки…»
Сказав такое, она испуганно посмотрела на Газет-Маркара, который вошел следом, а «детки», многие из которых уже брились, сели.
Элиз Амбакумян на наше приветствие не обратила никакого внимания. Мастер Минас не догадался, что надо сказать «садитесь», так что мы сели сами.
Мать Асатура, прежде чем ответить на наше приветствие, нацепила на длинный нос пенсне и долго изучала нас, как под микроскопом…
Я шел и снова мысленно представлял их всех, одному улыбался, с другим спорил, до боли сжимая кулаки в карманах промокших брюк.
А дождь все моросил…
Тоненькие струйки из желобов попадали мне за ворот, я ежился и… снова переносился мыслями к бурному собранию.
Сквозь шум дождя я слышал голоса…
Вот Газет-Маркар начал свою речь с мирового капитализма, а через десять минут уже рассказывал о стычке между Чко и Асатуром на заводском дворе, потом добрался и до Лилик Тер-Маркосян, которая публично оскорбила «нашу самую уважаемую и самую любимую учительницу».
Пока он говорил, Асатур то и дело кивал головой и, приторно улыбаясь, повторял:
«Совершенно верно…»
Голос Асатура продолжает звучать у меня в ушах и приводит в ярость.
Припоминаю слова Газет-Маркара о моем отце и о «модельных» туфлях (Асатур все же донес и об этом). Историю этих злополучных туфель Газет-Маркар смаковал увлеченно, в мельчайших подробностях и с такой «очевидностью» доказал, какой вред они приносят «строительству социализма в нашей стране», что и я чуть было не поверил, будто мой отец, башмачник Месроп, действительно «буржуазный элемент» и, как говорил оратор под одобрительные возгласы Асатура, «своими противозаконными поступками наносит удар с тыла по движению нашей страны вперед».
Выводы Газет-Маркар сделал довольно мрачные. Он уверял, что искренне болеет и за Лилик Тер-Маркосян, и за Чко, и за меня, но твердо убежден, что таким, как мы, не место в социалистической школе.
Зал притих, никто не ожидал столь жестких мер. Секретарь комсомольской ячейки Парнак Банворян вскочил с места и, путая слова, заявил протест. Он говорил о том же, что и Газет-Маркар, но теперь все это выглядело иначе.
«Чему мы учимся на этом деревообрабатывающем заводе? Вместо политехнического обучения таскаем бревна. Мы хотим делать настоящее дело. Асатур говорит, что каждое бревно укрепляет фундамент здания социализма, а сам небось не вложил в этот фундамент ни единой щепочки. Увиливает от работы, потому что, видите ли, он сын сестры заведующего школой…»
Вспоминаю лицо товарища Шахнабатян. Пенсне пляшет на ее носу, губы шевелятся:
«Негодяй, подлец…»
…А дождь все льет и льет. В переулках жалобно скулят продрогшие собаки. Я прошел мимо тощего пса. Он важно гавкнул на меня, потом долго лаял вслед. Я невольно улыбнулся. А мысленно снова перенесся в школьный зал, увидел перед трибуной торжествующую «Умерла — да здравствует», которая начала свою речь незнакомыми нам словами: «О темпора, о морес», говорили в древности…»
Она не объяснила нам, что значат эти слова, которые «говорили в древности». Но и так мы вскоре поняли, что в древности говорили: надо выгнать из школы Лилик Тер-Маркосян, которая выступила против «социалистического метода преподавания», Рача Данеляна, который, как выяснилось, является «буржуазным элементом», не читает революционных книг, и не случайно над изголовьем он повесил портрет какого-то монаха. Надо выгнать также горе-комсомольца Левона (Чко, значит), который является «пережитком прошлого», потому что ему кажется, что в нашей социалистической школе можно расчистить себе дорогу кулаками. Она все говорила и говорила, пожирая глазами Парнака Банворяна, и мне казалось, что потоку ее слов не будет конца.
…Дождь внезапно усилился, из желобов уже низвергались целые водопады. Пес на крыше в последний раз тявкнул и утих, — видно, дождь загнал его в укрытие.
А я все шел под проливным дождем. Час назад нечто подобное этому ливню выгнало из зала «Умерла — да здравствует». Это был Дед, тот самый старик из наркомата просвещения. Газет-Маркар уже поставил на голосование вопрос о нашем исключении, предупредив, что из учеников право голоса имеет только председатель учкома, и Асатур со слащавой улыбкой уже утвердительно кивал, когда вдруг низвергся «ливень».
Дед не ораторствовал. Он просто беседовал. Повернулся к Элиз Амбакумян и мягким, низким голосом сказал:
— Вот у меня в руках домашняя работа одного из ваших учеников, работа, на которой, уважаемая коллега, стоит ваша подпись.
Он раскрыл план, составленный Асатуром, и начал читать: «Верблюд. О чем написано стихотворение? Где обитает верблюд? Почему печален верблюд? Представителем какого класса является верблюд?»
В зале раздался смех. Элиз Амбакумян вскочила с места и стала выкрикивать, что это не ее метод, что ветераны пролетарской педагогики… что она не позволит позорить себя, что она требует уважения, что…
Но речь Деда уже сломила ее. Она махнула рукой и выскочила из зала — жаловаться. Следом за ней покинула зал товарищ Шахнабатян, хотя ее никто не трогал, ушла, грозясь, что еще поговорит о случившемся в наркомате просвещения…
Когда они вышли, Дед объяснил, что в наркомате просвещения давно поговаривают о нынешних «методах» преподавания, что, по его мнению, очистить школу надо не от нас, учеников, а от этих глупых методов.
Вот как закончилось это собрание, которое все еще шумело у меня в голове, когда под проливным дождем узкими улочками я шагал к дому…
Выгнать нас не выгнали, но Газет-Маркар настоял, чтобы Лилик Тер-Маркосян публично извинилась перед Элиз Амбакумян, чтобы поведение Чко обсудила комсомольская организация, а ИПРУБ занялся бы «модельными» туфлями моего отца.
На улице холодно, я промок до последней ниточки, но на душе стало спокойней. Не лают собаки, и только дождь шумит и рушится водопадами с желобов. Я пришел домой. Мать, конечно, еще не ложилась. Увидев меня, всплеснула руками:
— Вай, ослепнуть мне, совсем продрог, наверно?..
Но я засмеялся. Засмеялся впервые за этот день.
Башмачник Месроп, не подозревая, какой он наносит удар с тыла по движению нашей страны вперед, мирно спал.
— Мама, — сказал я, улыбаясь, — мам, представителем какого класса является верблюд?
— Опять дуришь, сумасшедший! Скорей снимай одежду.
Конечно, дело было не в том, что ИПРУБ, то есть Асатур Шахнабатян и Альберт, могли снова зайти к нам, чтобы заняться отцовскими «модельными» туфлями. После собрания Асатур Шахнабатян уже не был страшен. Теперь я по-настоящему узнал и школу, и учеников, и учителей. Разумеется, дело было вовсе не в посещении ИПРУБа. Разговор о «модельных» туфлях отца вышел за пределы школьного собрания и пошел путешествовать по всему городу. Эта история дошла до Србун и до десятков ей подобных, которые оплели ее густой сетью сплетен.
Вот что рассказывала Србун:
— Говорят, Месроп «елемент», а сына его погонят из школы, а у Месропа еще отберут шило и гвозди. Вай, вай, вай, волосы дыбом становятся… Чтоб мне ослепнуть, да разве это дело?
— Ты сама «елемент», а этот человек сапожник, — сердилась Мариам-баджи.
— Да ведь не я же говорю, — оправдывалась Србун. — Пусть ослепнет тот, кто болтает такое! Да еще говорят, будто этот проклятый Цолак держал сорок таких «елементов», как братец Месроп, а еще — что кожа была ворованная, «контрабанд», понимаешь?
— Ну и ну! — качал головой Газар. — Вечно эти женщины из мухи слона делают!
Хуже всего, что вопрос разбирали и на фабрике и, как потом рассказывал отец, осрамили его перед народом. На том дело не кончилось, отца вызвали в какое-то учреждение, со странным названием — УФО.
И там, на лестнице, отец столкнулся с Цолаком.
— Гляжу — этот бессовестный, — с горечью рассказывал он потом Газару и товарищу Сурену, — и руками и ногами знаки какие-то делает, выставил два пальца: мол, там скажешь, две пары только сшил. Я кивнул и вошел в комнату. За столом сидел человек примерна моих лет.
«Данелян?» — спрашивает.
«Данелян», — отвечаю.
«Ты где работаешь?»
«На обувной фабрике».
«А еще?»
«Еще? Все, дорогой».
Тут он рассердился:
«Ты что, издеваешься надо мной, спекулянт?»
Ну, думаю, вот уж такого греха за мной не числится.
«Товарищ, — говорю я ему, — соседи хорошо меня знают, правда, я, бывает, чиню кое-какую обувь, но спекулянтом никогда не слыл».
«Все равно, — говорит. — Для Цолака Хосцяна шил ведь туфли?»
Ну как тут соврешь!
«Шил, — говорю, — ровно семнадцать пар сшил».
Не знаю, то ли потому, что я сразу признался, то ли совесть в нем заговорила, только он подобрел что-то.
«А тебе известно, — говорит, — что это преступление, что на этого самого Цолака работали еще несколько человек, что он фактически целую мастерскую держал тайком от государства?»
«Фактически не знаю», — отвечаю.
Тут он рассмеялся и говорит:
«Ну ладно, иди. Постыдился бы. А еще передовой рабочий! На первый раз прощаем, но, если еще попадешься, налогом обложим».
Вышел я оттуда, Газар-джан, запаренный, ну совсем как из бани. А этот бессовестный, гляжу, торчит возле дверей.
«Ну, — спрашивает, — что ты там говорил?»
Тут я не стерпел.
«Катись отсюда, — говорю, — и на глаза мне больше не показывайся!..»
Газар и Сурен от души рассмеялись, но отцу было далеко не так весело. Он встал, взял свой табурет и вышел.
Пока Газар и товарищ Сурен занимались мной и Зарик, а мать хлопотала, собирая на стол, вернулся отец. Я посмотрел на него и все понял…
Башмачник Месроп расколол свой табурет.
— Вардуш, — смущенно сказал он, — на, затопи печку, ребятам теплее будет…
Все молчали.
Мать открыла дверцу печки.
Вскоре табурет весело трещал в печке, а Газар, допивая третью чашку чая, вставил авторитетно:
— А табурет-то зря разбил, пригодился бы еще дома.
В середине декабря товарищу Папаяну наконец удалось найти мне ученика, которого я должен был подготовить для поступления в музыкальную школу.
Мой ученик был шустрый шестилетний мальчишка, большеголовый, с умными глазами. Роста маленького, а имя носил предлинное — Врамшапу́х.
Врамшапух жил неподалеку от нас, за Домом пионеров. Он был самым младшим в семье маляра.
У Врамшапуха было еще восемь братьев, все, как один, похожих друг на друга.
Конечно, в доме маляра рояля не было, и мы должны были заниматься у Папаянов. Там-то я и встретился впервые с моим учеником и его отцом.
Вечером, придя к Папаянам, еще в коридоре я услышал веселый смех Егинэ и чей-то гулкий голос:
— Эх, сестрица, вот потеплеет — выкрашу вам стены, будешь глядеться в них словно в зеркало.
Я вошел. В комнате стоял какой-то человек маленького роста. Оказалось, что отец моего ученика. Он улыбнулся мне, подошел, протянул свою большую руку и сказал:
— Это, видать, наш учитель? Зовут меня Амаза́сп, сокращенно — Амаз, а твое имя я уже знаю, товарищ Папаян сказал. Ты мне нравишься. Если и парень мой по душе тебе придется, поладите друг с другом.
Он оглянулся. «Парень» куда-то исчез.
— Куда девался этот постреленок? — забеспокоился Амаз. — Как бы он чего не натворил. Эй, Врамшапух!
В дверях появился мальчишка — маленькая копия Амаза. В руке он держал мраморного слоника.
— Послушай, парень, это у тебя откуда? — удивился отец.
— Отсюда, — показавая на столик, ответил мальчик.
— И когда это он успел?..
Амаз взял слоника и осторожно поставил на место. Потом обратился ко мне:
— Ну вот, браток, мой парень. Товарищ Азат говорит, способности у него, учить надо. Я, конечно, не очень-то в этом разбираюсь, но товарищ Азат говорит…
Они оба очень понравились мне. Казалось, будто я уже давно знаю и Амаза и его маленького двойника.
— Конечно, я буду с ним заниматься, — ответил я.
— Ну, раз так, — засмеялся Амаз, — сдирай с него хоть все три шкуры: мясо — тебе, а кости — мне. — Он подмигнул. — Ты ведь строгий, правда?
— О, ужасно строгий, — подхватила Егинэ.
Еле сдерживая смех, я посмотрел на Врамшапуха. Тот лукаво улыбался. В его черных глазах было столько живости и обаяния, что мне вдруг захотелось обнять его, но я сказал:
— Страшно строгий…
Я еще не знал, что то же самое мне придется повторить на следующее утро, и не только Врамшапуху, а двум десяткам таких же таракашек. И так же, как мой новый друг, никто из них не поверит мне.
«Ареви́к» — так назывался интернат для детей пяти-шестилетнего возраста, куда я поступил по рекомендации товарища Папаяна в качестве преподавателя музыки. Мне казалось, что я справлюсь с этой работой, но, едва я встретился с ребятами, меня охватило такое волнение, что я чуть не задохнулся.
Десять шелковых бабочек на черных и светлых головках, десять девочек в чистеньких платьицах. Десять стриженых голов, пахнущих солнцем, десять мальчишек в белых блузах и синих сатиновых штанишках, которые, конечно, были не столь безукоризненно чисты, как платья девочек…
Но в глазах всех этих малышей, казалось, притаились тысячи чертенят.
Старшая воспитательница интерната представила меня моим будущим ученикам в светлом зале с концертным роялем в углу. Когда она вышла, я внимательно оглядел своих подопечных и заметил, что они никак не могут усидеть на своих маленьких и очень удобных стульчиках.
Решив с первого же дня добиться «идеальной дисциплины», я сказал:
— Ну, ребята, каждый день по одному часу я буду заниматься с вами музыкой. Будете вести себя хорошо — буду вас любить. А если нет — то знаете какой я строгий?..
Сначала фыркнула голубоглазая рыженькая девчонка с веснушками. За ней остальные.
Я сделал сердитое лицо и спросил ее:
— Тебя как зовут?
— Нуну́ш.
— Как?
— То есть Нази́к.
— Почему ты смеешься?
— Так ведь Айк меня щекочет.
— Айк!
Поднялся худенький черненький мальчонка, сидевший рядом с Нунуш-Назик.
— Это не я, товарищ Рач, руки сами…
— Пусть станет в угол, — предложил кто-то.
Айк уже надул щеки, вот-вот расплачется, когда я не выдержал и рассмеялся. Всю мою «строгость» как ветром сдуло. Засмеялись и остальные. Щеки Айка опустились, он раскрыл рот, потом, улыбаясь, громогласно заявил:
— И вовсе он не строгий, ни капельки…
Через две минуты в зале поднялся невозможный переполох. Меня со всех сторон облепили мальчишки и девчонки… Так «неорганизованно» и прошел этот урок.
Правда, мы спели вместе одну песенку. При этом каждый из моих воспитанников старался перекричать другого, но урок, к которому я столь тщательно подготовился, не получился.
Расстались мы друзьями.
Вошла старшая воспитательница, отправила детей в соседнюю комнату поиграть в мяч, а мне сказала:
— Хорошо было.
— Что хорошо?
— Все. Я наблюдала в приоткрытую дверь, вы прекрасно занимали ребят.
Она улыбалась, но мне показалось, что она смеется надо мной.
Я опустил голову и виновато произнес:
— Возьмите другого, я действительно не могу воспитывать.
Но она не смеялась. Я, кажется, и впрямь удачно провел урок…
Ребятишки с веселым гомоном проводили меня до дверей. Нунуш-Назик, ухватившись за мою руку, доверчиво, как старому знакомому, говорила:
— Завтра мы опять будем петь, правда? Потом научимся играть на рояле, да?.. Потом…
Мне наскучило называть моего коротышку-друга таким длинным именем — Врамшапух. Конечно, можно было разбить Врамшапуха на Врама и Шапуха, но эти имена, по-моему, подходили взрослым мужчинам. К тому же имя «Врам» было для меня связано с печальными воспоминаниями, а «Шапух» слишком непривычно — так звали, кажется, какого-то персидского шаха, о котором я читал в одном историческом романе. И понемногу от длинного имени моего друга остались рожки да ножки — «Врамшапух» превратился в «Шапа».
Когда я забывал о «строгости», к этому имени прибавлялось «джан» и получалось «Шап-джан». Честно говоря, быть строгим с Шапом было невозможно.
Три раза в неделю, точно в назначенное время, он топал короткими ножками по деревянной лестнице Папаянов. Егинэ спешила навстречу, чтобы помочь малышу раздеться. Потом Шап входил в комнату, раскрасневшийся, с необычайно надутыми щеками.
— Здравствуй, Шап, — говорили ему я и товарищ Папаян.
— Здрасте, — улыбаясь, бормотал Шап.
Всякие лакомства, которыми Егинэ пичкала его в коридоре, мешали Шапу говорить. Товарищ Папаян задавал ему несколько вопросов: «Как здоровье папы? Поправился ли Бардугиме́ос?» (так звали одного из братьев Шапа) и т. д. Потом с книгой уходил в спальню. Вслед за ним уходила и Егинэ. Но каждый раз, прежде чем уйти, она находила повод обнять и расцеловать Шапа. Он и правда был очень симпатичный.
Я учил с Шапом ноты. Потом, ударяя одним пальцем по клавише, говорил:
— А ну, Шап, повтори-ка эту ноту.
Голосок у него был неважный, но зато слух изумительный. Он почти никогда не ошибался. Иногда я брал сразу несколько нот. Шап старательно пропевал их. Потом я играл ему.
Так мы занимались с Шапом. Иногда он прерывал меня, чтобы сообщить «тайну»:
— Сегодня тетя Егинэ дала мне чучхелы.
Он доставал из кармана часть угощений, которые, по обыкновению, оставлял для меня, я же со своей стороны просил передать все это Бардугимеосу и другим братьям Шапа.
Как-то он пришел очень серьезный.
— Здравствуй, Шап.
— Здравствуйте. — На этот раз он старательно выговорил приветствие и тут же выпалил, словно боясь забыть: — Мама и папа сказали, что очень обидятся…
— За что? — удивился товарищ Папаян.
— Сказали, очень обидятся, если вы завтра не придете. И вы, и тетя Егинэ, и Рач…
— Куда, Шап? — спросила Егинэ.
— К нам домой. Я приду за вами. Сказали, очень обидятся.
В этот день урок не клеился, мысли Шапа были далеко. Он то и дело поглядывал на стенные часы, хотя, честно говоря, еще не умел узнавать время. Когда я ему сделал замечание, Шап ответил мне с озорной улыбкой:
— Знаешь, а мама гату испечет.
На следующий день я, товарищ Папаян и Егинэ отправились к Шапу.
Мать Шапа, Сагану́ш, готовила голубцы. Она очень торопилась и каждый раз, входя в комнату за чем-нибудь, виновато улыбалась мужу, беспокоясь, что обед запаздывает.
А Амаз и его девять сыновей развлекали нас.
Отец по очереди представил нам ребят.
— Это Гедева́н, самый старший; он учится в шестом классе, учитель хвалит, толковый, говорит, парень. А это Машто́ц и Месро́п, близнецы, оба в пятом. А это Ерано́с, это Милито́с, это Саа́к, Сева́д…
Выяснилось, что из девяти сыновей Амаза шестеро — близнецы. Все они до того были похожи друг на друга и на отца, что среди них я потерял своего ученика.
— Вы их не путаете? — улыбаясь, спросил Папаян.
— Старших — нет, а вот младших случается, — рассмеялся Амаз.
Егинэ с завистью смотрела на отца этого многочисленного семейства. Я взглянул на нее, и меня охватила необъяснимая грусть. У Папаянов не было детей…
По молчаливому намеку матери ребята поняли, что пора накрывать на стол. Старшие куда-то вышли.
— Шап! — позвала Егинэ.
Один из шести коротышек широко улыбнулся.
— Иди ко мне.
Шап подошел. Егинэ обняла его, а тот, улыбаясь, тихо сказал ей:
— Тетя Егинэ, я для тебя самую-самую большую гату припрятал.
Трое коротышек накрыли на стол. Мы уселись.
Я с удивлением смотрел, какой чистотой сверкают и стол, и комната, и эти девять Амазов, молчаливые, спокойные, деловитые.
Принесли голубцы в виноградных листьях, застучали ножи и вилки, и я снова подивился тому, как даже самый маленький Амаз, то есть мой ученик Шап, ловко орудует ножом и вилкой.
Хозяин налил вина гостям, себе и Сагануш и лимонаду детям и, поднимая первый бокал, сказал:
— В первую очередь — будем все здоровы. И пожелаем, чтоб на земле был мир, хлеба — прибыток, хвори — убыток, правде — в мире царить, кривде — в аду гореть. За ваше здоровье, сестрица Егинэ, за твое здоровье, товарищ Азат, будь здоров, дорогой Рач…
После обеда Сагануш принесла сладости. Шап нашел свою большую гату и подал Егинэ. Она улыбнулась, отрезала себе кусочек, а остальное разделила всем поровну…
Девятнадцать моих подопечных были вполне удовлетворены новым воспитателем Рачем Данеляном. Ежедневно я занимался с ними музыкальной грамотой, разучивал песни, а в перерывах играл в разные игры. Только Назик не принимала участия в этой веселой возне. Когда я садился за рояль, чтобы сыграть для моих воспитанников какой-нибудь танец и девятнадцать малышей начинали отчаянно отплясывать, Назик молча становилась возле меня и зачарованно смотрела на мои пальцы.
Постепенно я все свое свободное время стал проводить в интернате. В часы, когда дети бывали заняты другими «важными» делами, я садился за рояль и разучивал свои собственные уроки.
Часто тихо открывалась дверь зала. Не оборачиваясь, я уже знал, кто это подходит ко мне на цыпочках. Позабыв обо всем, Нунуш молча становилась рядом и затаив дыхание следила за моей игрой.
А однажды сказала:
— Я тоже хочу играть.
Я усадил ее за рояль. Она нежно коснулась клавиш.
Сердце мое запрыгало от радости. Ведь и наши с Шапом музыкальные способности обнаружил товарищ Папаян, а я вот нашел Назик. Вуду заниматься с ней. Подготовлю ее в музыкальную школу, а много лет спустя, когда она станет знаменитой пианисткой, скажу с гордостью: «Моя ученица, это я ее нашел».
Я ударил пальцем по клавише:
— Ну-ка, Нунуш, спой эту ноту.
— А-а-а…
— А эту?
— А-а-а…
Глазки девочки разгорелись от желания угодить мне, подбородок дрожал от волнения.
Я восхищенно смотрел на нее и почти не слышал ее голоса.
С этого дня я начал заниматься с Нунуш, а Папаяну пока ничего не говорил, хотел сделать сюрприз.
— Кто были ее родители? — спросил я как-то у воспитательницы.
— Они умерли несколько лет назад, — печально ответила она. — Зовут ее Назик Галумян, ребята здесь стали называть ее Нунуш…
Наступала весна.
Однажды вечером, придя к Папаянам, я увидел на рояле подснежники, а Шап, который в этот день явился раньше меня, с явной гордостью поглядывал на них, давая понять, что это он принес цветы для Егинэ.
Но странно, в этот день в доме Папаянов не было привычного оживления. Егинэ казалась озабоченной, а товарищ Папаян, чем-то смущенный, бросал на Егинэ виноватые взгляды.
Я хорошо знал этих людей, и мне нетрудно было догадаться, что произошло какое-то важное событие.
— Что случилось? — невольно вырвалось у меня.
— Ничего, — улыбнулась Егинэ.
Папаян поднял голову и, так же виновато улыбаясь, тихо сказал:
— Егинэ, он все должен знать.
Егинэ кивнула в сторону лежащей на столе газеты и вышла.
Я схватил газету. Мне бросилась в глаза какая-то карикатура. Это была карикатура на моего учителя.
Он был изображен совсем худым и высоким и почему-то с короткой седой бородкой. На голове — поповский клобук, в руке — маленькая книжка, на которой большими буквами выведено: «Евангелие».
Над карикатурой крупным шрифтом было написано: «Истребить гнусное логово». Дальше шла статья.
Это была очень жестокая статья. В чем только не обвиняли моего учителя и его школу! Автор статьи был беспощаден в своей критике. Он писал о картинах, которые получают выпускники за успешное окончание музыкальной школы, о коротком выступлении Папаяна на республиканском совещании учителей, где метод преподавания «Умерла — да здравствует» был назван им «бессмыслицей», о том, что Папаян якобы старается оторвать нашу молодежь от социалистической действительности, что он собрал вокруг себя нескольких «заблудших юношей и занимается с ними по программе буржуазной школы». Здесь автор статьи упоминает меня, Чко и других ребят, которые действительно занимались по старому учебнику.
В результате автор приходит к выводу, что Папаяна необходимо отстранить от педагогической деятельности, а вопросом «заблудших юношей» должны специально заняться соответствующие молодежные организации.
Что же касается Врамшапуха Неркараряна, то он был еще настолько мал, что на него не нашлось соответствующей организации, не считая, конечно, совета десяти Амазов, от имени которого выступил старший Амаз со следующими словами:
«И таких болтунов подпускают к газете!»
А нашим с Чко «вопросом» действительно занялись.
Когда я прочел газету, у меня испортилось настроение и пропала всякая охота заниматься с Шапом.
Но мой учитель пристыдил меня:
— Где же твое мужество?
Я сел рядом с Шапом возле рояля и стал проверять его урок, а мой маленький, всегда веселый друг молча и сосредоточенно сыграл упражнения и убежал, позабыв на столе свои гостинцы.
Белые петухи Мариам-баджи не спасли Зарик. С первыми фиалками она снова слегла. В наш дом опять вошла беда. Термометр упорно показывал 38°. Улыбка исчезла с лица родителей. А на белом платке Зарик стали появляться пятна крови. Таяли, перекочевывая в карманы кантарских торговцев и знаменитых врачей города, сбережения Газара, товарища Папаяна, Сурена и наши. Но ничего не помогало. Зарик с каждым днем становилась все бледнее и бледнее, а в глазах появилась неизбывная печаль. Я убегал из дому, чтобы не видеть, как она мучается, потом в надежде, что ей стало лучше, спешил обратно.
Она покорно глотала все горькие и противные лекарства, от одного вида которых меня пробирала дрожь. Каждый день она просила меня почитать ей «Овода». Она очень любила эту книгу, жалела Артура и, позабыв о своем горе, тихо плакала над судьбой Овода…
— Ну перестань, Зарик! — просил я.
— Почитай еще, — умоляла она и, чтобы успокоить меня, говорила: — Сегодня мне лучше, утром доктор сказал, что я скоро поправлюсь…
И я читал, читал, чтобы удержать слезы…
А в уголке беззвучно плакала сразу как-то постаревшая, сникшая от горя мама.
Итак, Асатур не успокаивался.
Благодаря его стараниям мне предъявили столь тяжкие обвинения, что даже Парнак Банворян и Шушик не в силах были защитить меня. Асатур Шахнабатян говорил с ледяной вежливостью:
— Так, значит, тебя не удовлетворяет программа нашей социалистической школы?
Ну что тут ответишь? Программа действительно не удовлетворяла. Я старался не поднимать головы, слезы подкатывали к горлу. Почти все ученики и учителя смотрели на меня с нескрываемой симпатией и сочувствием. Теперь, когда вопрос стоял о моем пребывании в школе, я вдруг понял, как дорога мне школа и как мне трудно будет расстаться с ней.
В распахнутые окна школьного зала вместе с птичьим гомоном врывался свежий весенний ветерок, наполняя зал одуряющим запахом цветущего миндаля. В памяти, как прекрасный сон, мелькали дни, проведенные в школе.
Да, мне было очень тяжело покидать школу, но постепенно всем сидящим в зале стало ясно, что кончилась школьная жизнь Рача Данеляна, а сам Рач Данелян мысленно еще и добавлял: «безвозвратно».
Тем не менее Парнак Банворян и Шушик попытались спасти меня. Парнак, теперь уже не секретарь комсомольской ячейки, не спросив у меня, вдруг выкрикнул с места:
— Рач обещает…
— Неправда! Все, что ты наговорил про Рача, неправда! — бросила в лицо Асатуру Шушик и заплакала.
Газет-Маркар позвонил в колокольчик и спросил:
— Так что же нам обещает Рач Данелян?
Товарищи подтолкнули меня: мол, встань.
Телик умоляюще сказала:
— Рач-джан, миленький, пообещай им чего только захотят!
А я стоял и не мог произнести ни слова.
— Ну?! — нетерпеливо гаркнул Газет-Маркар.
— Обещаю… — выдавил я из себя, — обещаю отныне исполнять все свои обязанности, хорошо учиться и быть честным гражданином…
Шушик и все мои товарищи облегченно вздохнули. Только Чко и Парнак Банворян смущенно опустили голову.
Газет-Маркар улыбнулся:
— Что ж, я был уверен, что никакие буржуазные влияния не в силах безвозвратно погубить человека, выросшего под нашим социалистическим небом, — произнес он важно. — Я, как заведующий школой, после торжественного обещания Рача Данеляна не склонен исключать его из школы. Пусть решает педагогический совет.
Он сел под аплодисменты учеников.
Я радовался, но в то же время чувство стыда омрачало мое счастье. Что я обещал? Быть честным гражданином? А разве я не был честным до сих пор? Неужели Асатур, который, я уверен, и был автором той постыдной статьи в газете, неужели даже Асатур честнее меня? Неужели Газет-Маркар, который безжалостно избивал в приюте и Вардана, и Шаво, и Папа и, как рассказывали, крал сиротский хлеб, честнее меня? Неужели я не люблю свою чудесную страну, где мне улыбаются тысячи Амазов и Егинэ, где скоро, очень скоро дголчи Газар и башмачник Месроп покинут свои сырые, темные лачуги и поселятся в прекрасных розовых домах?..
Так что же обещал я в своем неожиданном выступлении? Разве когда-нибудь меня привлекало царство кантарских торгашей, разве не я убеждал отца порвать с «дядей» Цолаком и разве не я, правда случайно, помог раскрыть ужасную тайну парона Рапаэла и «сумасшедшего» Смбата?..
Слезы текли по моему лицу, и я уже не пытался их скрывать, а мои товарищи, все, кроме Чко и Парнака Банворяна, думали, что я плачу от радости. Я сел.
От имени педагогического совета слово попросила «Умерла — да здравствует».
— Я приветствую, — сказала она, — я приветствую обещание Рача Данеляна. Любой из нас может сказать «Я сделал все, что мог». Наш ученик Рач Данелян стал на правильный путь, мы должны приветствовать это, и долг наш — помочь ему. И я придерживаюсь того мнения, что Рач Данелян должен остаться в школе…
В зале снова раздались аплодисменты.
«Умерла — да здравствует» улыбнулась:
— Да, должен остаться. Мы так сильны, что можем очистить души наших товарищей от буржуазной скверны, только… — Она сделала многозначительную паузу и произнесла раздельно: — Только Рач Данелян здесь, перед лицом собрания, должен признаться, что заблуждался, что по неопытности вместе с несколькими подобными ему юношами попал под влияние некоего Папаяна, вопрос о котором, кстати, вскоре будет обсуждаться в наркомате. Рач Данелян должен торжественно обещать порвать все связи с этой темной личностью, до конца разоблачить перед нами Папаяна и ему подобных…
Пока она говорила, во мне все росло чувство стыда, я вспоминал своего друга и учителя, часы, проведенные с ним и Егинэ, ее веселый смех…
«Наплевать на все, — думал я, — на все, что было близко и дорого тебе, наплевать на дружбу, на друзей, наплевать на честность и справедливость, потому что этого желают Асатур Шахнабатян, Газет-Маркар и эта обезьяна с ее заумными словечками, которая собирается очистить мою душу от какой-то скверны… Наплевать. Ну, а дальше? Как посмотреть в глаза Егинэ и Азату Папаяну, которые, как родные, болели за тебя, радовались твоим успехам?»
Не мог я сделать это.
Я встал. Не помню сейчас, что я говорил, вернее, помню только, как выкрикнул в лицо «Умерла — да здравствует», что я не променяю Папаяна на тысячу таких, как она, что мне плевать и на нее и на ее методы.
В зале стояла гробовая тишина, все словно окаменели.
Пошатываясь, словно пьяный, я вышел из зала и уже в коридоре услышал злобный голос Газет-Маркара:
— Что ж, все ясно, будем решать в административном порядке…
Я знал, что это случится. Когда Зарик заболела, я прочел десятки понятных и непонятных книг о туберкулезе. Я слышал, как доктор грустно сказал моему отцу:
«Нет, нет, не надо денег… А что касается болезни девочки, ничем не могу вам помочь, ведь вы знаете, у нас пока нет еще эффективных препаратов».
Конечно, я знал… Но я не думал, что ужасное горе подобралось так близко, притаилось уже возле самых наших дверей, что оно постучится всего на несколько минут раньше моего возвращения с собрания, где я выкрикнул в лицо «Умерла — да здравствует» всю накопившуюся во мне ярость и где услышал приговор Газет-Маркара. Вот почему меня так удивила эта растерянная толпа людей, собравшихся на нашем дворе, и то глубокое странное молчание, которое вдруг воцарилось там, когда я вошел.
Недоброе предчувствие охватило меня, когда я проходил мимо этих притихших людей. Кто-то горестно вздохнул, всхлипнула мне вслед какая-то женщина.
…Ярко светит электрическая лампа. И потому свечи, горящие у изголовья Зарик, как-то выцвели и поблекли. В ногах у Зарик в медной миске что-то курится, распространяя по комнате одурманивающий запах. Газар сидит на тахте возле отца, крепко обняв его за плечи. Отец молчит. Странно, этот человек, всегда так легко ронявший слезы, теперь не плачет.
Мать не причитает, как причитала Эрикназ над телом Врама. Из глаз ее на подушку Зарик падают крупные блестящие слезы.
Мариам-баджи и Каринэ стоят на коленях возле тахты. Лица Каринэ не видно, плечи вздрагивают.
В комнату всё заходят соседи, знакомые, родные. У дверей столпились незнакомые люди.
Газар встает и, обращаясь к собравшимся, просит:
— Уйдите вы, люди, бога ради! Дайте этим несчастным выплакаться…
Поздно вечером в комнате остаемся только мы, наши близкие родственники и соседи.
Обессилев от горя, падает мать, всхлипывает отец, Мариам-баджи дает волю слезам, и только сейчас со всей тяжестью обрушивается на меня сознание, что Зарик умерла.
…Много, много цветов. День ясный, тихий, на кладбище расцвели абрикосовые деревья, одно из них — над могилой Зарик. Отца ведут, поддерживая, Газар и товарищ Сурен. Мать еще раньше увели Мариам-баджи, Эрикназ и Каринэ.
А я все еще стою у могилы. Я хочу остаться один… Но на мое плечо властно опускается чья-то рука. Я знаю, это товарищ Папаян. Поворачиваюсь. Все пришли сюда — не только Погос и Амо, Вардан и Пап, Чко и Шаво, здесь весь наш класс… Здесь девятиклассники и учителя, здесь Парнак Банворян — у него тоже покраснели глаза, значит, и Парнак умеет плакать… Пришли все десять Амазов. Шап, обняв мои колени, горько плачет и, не находя других слов утешения, повторяет сквозь слезы:
— Рач-джан, Рач-джан, Рач-джан…
Я хотел остаться один. Вчера, когда я вышел из зала, каким одиноким чувствовал я себя, а сегодня пришли все, весь наш класс, и девятиклассники, и учителя…
Почему они пришли? Ведь я уже не учусь в школе…
Они обнимают меня. Плачут не только девочки, Шушик и Телик, плачут Парнак Банворян, Манук, Церун Драмбян…
Я не могу остаться один.
Не помню, как мы уходили с этого мрачного, пустого кладбища…
Мы идем по улицам. Рядом со мной Парнак, Шушик, Чко, Шап, который все еще всхлипывает…
Нет, я не одинок.
Уже пятнадцать дней я не хожу в школу. Я много думал в эти дни. Горе наше не утихало. Усы моего отца стали совсем седыми. Черное платье, которое мать не снимала со дня смерти Зарик, отвисло на ее худых плечах. Все эти дни, особенно по вечерам, к нам приходило много народу. Я уже не плакал, сидел молча, опустив голову, а пришедшие подчас не знали, о чем говорить, как утешить меня и моих родителей.
Я и не представлял, как много у нас знакомых, близких и друзей. Казалось, мы затеряны среди тысячи подобных нам, как маленькая речная галька. Казалось, ничем не знамениты ни мой отец-башмачник, ни мать, ни я, и все же десятки людей приходили, чтобы пожать грубую, мозолистую руку отца, согреть сердце матери теплым словом, добрым взглядом, обнять меня и выразить, каждый по-разному, одну и ту же мысль:
«Да хранит тебя господь, сынок!..»
Вначале эти посещения утомляли меня, казались бессмысленными, но понемногу я постигал их тайный смысл. В угасших глазах матери постепенно исчезало безразличие ко всему окружающему, в них появилась озабоченность, она беспокоилась за отца, который вот уже сколько дней не ходит на работу, а ведь это может вызвать недовольство; она стала замечать, что я почти ничего не ем, и все упрашивала меня:
— Поешь, родной! Ну съешь чего-нибудь. Смотри не заболей…
И я со страхом думал о том, что недалек тот день, когда она спросит:
«Когда же ты в школу пойдешь, сынок?»
Вот уже пятнадцать дней я не хожу в школу.
Чко почти все время со мной, а Шушик каждый день приносит свежие цветы, и мы вместе с ней ходим на могилу Зарик. И Чко и Шушик рассказывают о школе, рассказывают много такого, отчего я прихожу то в отчаяние, то вновь загораюсь надеждой.
Они рассказали, что комсомольское собрание обсудило вопрос поведения Чко и не только не вынесло ему выговора, но и, к удивлению Газет-Маркара, избрало Чко членом бюро комсомольской ячейки. Его кандидатуру выдвинул секретарь партячейки нашей школы — учитель Айказ Миракян. Они рассказали, что то злополучное собрание так и не приняло какого-нибудь определенного решения по моему вопросу, и Газет-Маркар действительно был вынужден исключить меня из школы в административном порядке, без согласия педагогического совета, и что потом выступил Айказ Миракян и спокойно сказал:
«Вопрос ученика Рача Данеляна — не частный вопрос, и, по мнению партячейки, им должны заняться высшие инстанции».
Все это хорошо, но из школы-то меня выгнали, и недалек тот час, когда я вынужден буду сообщить родителям эту тяжелую весть.
Как-то вечером к нам зашел товарищ Папаян.
Он не приходил со дня похорон Зарик. Шап сказал, что он болеет. Товарищ Папаян выглядел бледным, похудевшим, но, как всегда, был тщательно одет.
Пробыл он недолго. С трудом выговорил слова утешения отцу и матери и перед уходом не терпящим возражения тоном сказал мне:
— Жду тебя завтра утром.
На другое утро я вышел из дому.
Улица казалась мне чужой, но не потому, что она изменилась, а потому, что она вовсе не изменилась. Как всегда, по узеньким улочкам шли куда-то люди, а возле наших ворот самый младший братишка Погоса показывал другому малышу на летящих высоко в небе голубей, праправнуков погосовских голубей. По улице, где жил Папаян, проходил отряд октябрят, какой-то мальчик, похожий на Шапа, шагал впереди отряда с грохочущим барабаном, а десятки Шапов и Нунуш нестройно распевали старую, давно знакомую песню:
Смело, товарищи, в ногу…
Все было прежним, давно знакомым и родным, но каким все это казалось мне ненужным, а улицы — такими пустыми…
Поднялся по деревянной лестнице, постучался.
— Войдите! — послышался голос Егинэ.
Через минуту она уже обнимала меня, а Шап, как волчок, вертелся вокруг и радостно кричал:
— Рач! Рач! Рач!..
Егинэ и товарищ Папаян усадили меня за рояль.
— Играй, — приказал учитель.
— Не могу…
— Играй.
Еще не было случая, чтобы я ослушался его. Я невольно протянул руки к инструменту, но тут же отдернул их, почувствовав холод клавиш.
— Играй.
И я заиграл. Взял аккорд, другой, потом все смешалось. Что я играл, и сам не знаю, только смутно чувствовал, что рассказываю товарищу Папаяну, Егинэ, Шапу, рассказываю всю свою жизнь, с того самого дня, когда по нашей пыльной улице прокатил экипаж и сын керосинщика Погос уцепился за него, а я, едва научившись говорить, закричал на всю улицу: «Файтон-кнут, файтон-кнут!»
Я ударял по холодным клавишам, белым и черным, как прожитые мною дни, ударял, и каждый удар воскрешал в памяти картины прошлого, знакомые и дорогие; улыбалась Зарик, Вардан-Карапет угощал краденой черешней, Мариам-баджи целовала меня и говорила: «Сватушка ты мой родненький…»
Потом началась буря в школе.
Громовым аккордом я ударил по методам «Умерла — да здравствует»…
А затем цветы и свечи, и мать, рухнувшая, как подрубленное дерево…
Я играл. Слезы катились по щекам, а на сердце становилось легче, перед глазами появился улыбающийся Шап, мой хороший, добрый маленький друг, большеголовый, худенький, настоящий головастик. В его глазах я видел тысячу улыбок, видел прекрасную жизнь, прекрасную, несмотря на то что все еще существуют в ней Газет-Маркар и Асатур Шахнабатян…
Я играл и не догадывался, что рождается мое первое сочинение, которое станет для товарища Папаяна самым дорогим подарком…
Я замолк, усталый и успокоенный, слез больше не было.
Папаян закрыл нотную тетрадь:
— Иди домой, с завтрашнего дня возобновишь занятия с ребятами.
И вдруг случилось неожиданное: в его глазах блеснули слезы, дрожащими руками он обнял меня, прижал к груди и сказал изменившимся голосом:
— Иди, дорогой…
Шап не отставал от меня. Он непременно хотел увидеть Нунуш, которую я каждый раз ставил ему в пример:
«Нунуш так бы не сделала, Нунуш все понимает».
«Подумаешь…»
«Да, все понимает, не то что ты…»
Он обиженно замолкал.
И однажды вслед за мной он явился в интернат.
Ребятишки были на прогулке. В знакомом зале дожидалась меня Нунуш.
Шап косо взглянул на девочку:
— Это ты Нунуш?
— Я.
— А я Шап. А ну, сыграй.
Нунуш словно только этого и ждала. Она села за рояль и начала быстро играть упражнения. Шап смотрел на нее, постепенно мрачнея. А когда Нунуш кончила играть, он заявил:
— А тебя все равно не примут в музыкальную школу, не примут…
— Да? Как бы не так! — сказала Нунуш, собираясь расплакаться.
— Почему не примут, Шап? — спросил я.
— Потому что, потому что… — Он вдруг заплакал.
Мой Шап просто завидовал Нунуш.
Я успокоил его, сказав, что они оба поступят и что они должны стать хорошими друзьями, не то я перестану их любить и не буду больше заниматься с ними…
Но откуда я мог знать, что пророчество Шапа сбудется!
К нам домой снова пришел Асатур Шахнабатян. Он с холодной вежливостью пожал руку отцу, сказал, что они вместе с матерью выражают глубокое соболезнование по случаю смерти Зарик, и обратился ко мне:
— По просьбе ученического комитета заведующий школой согласился восстановить тебя. С завтрашнего дня можешь ходить на занятия.
Для родителей это было неожиданностью: уже несколько дней, чтобы не огорчать стариков, я по утрам выходил из дому и шел заниматься к Папаянам, а отец и мать думали, что я в школе…
Но заявление Асатура удивило и меня: ведь я-то хорошо знал и Асатура Шахнабатяна, и его дядюшку Газет-Маркара.
Считая свою миссию законченной, Асатур ушел.
— Это еще что такое? — спросил отец.
— Потом объясню, — ответил я и побежал к Чко. Занятый Нунуш, я уже несколько дней не виделся с ним.
Чко не знал всех подробностей, но из его рассказа я понял многое.
Выяснилось, что несколько дней назад на общешкольном комсомольском собрании обсуждался вопрос о моем исключении. По совету Айказа Миракяна собрание решило обратиться в Центральный Комитет комсомола и в наркомат просвещения.
— Не знаю, наверно, именно поэтому Асатур пришел к вам, — сказал Чко.
На следующий день я пошел в школу.
Занятия еще не начались. У ворот я поздоровался со сторожем Багдасаром, который, по обыкновению, ворчал на какого-то малыша.
— Здравствуй, дядюшка Багдасар.
— Здорово, сынок. Вот чертенята, никак не угомонятся!
Сердце мое колотилось от радости, я чуть было не расцеловал этого ворчливого старика.
— Дядюшка Багдасар, отец кланялся тебе, — тут же придумал я.
— Спасибо, сынок. Ну что ты поделаешь с этими сорванцами!..
Я засмеялся и вошел во двор. По лестницам парадного подъезда медленно спускались «Умерла — да здравствует», Газет-Маркар, Дед, Айказ Миракян и еще два незнакомых мне человека. Я снял шапку. Первым меня заметил Маркар. Он широко улыбнулся. Затем, обращаясь к Деду и двум незнакомцам, сказал:
— Вот один из лучших учеников нашей школы, Рач Данелян. В семье у него несчастье, сестренка умерла, несколько недель он не ходил в школу…
— Лицо этого юноши мне знакомо, — протянул мне руку Дед. — Я где-то его видел.
Миракян шепнул ему что-то на ухо.
— Ах, вот как? — улыбнулся Дед и, обращаясь ко мне, добавил: — Видишь, как тебя хвалит заведующий школой?..
В этот день все было как во сне.
Ученики ходили взволнованные и взбудораженные. По школе разнеслись удивительные, почти фантастические слухи, которым трудно было поверить:
— Системы звеньев больше не будет.
— Заведующего снимают…
— Из Москвы инструкция…
Урок «Умерла — да здравствует» не состоялся.
А математик Церун Драмбян, войдя в класс, объявил:
— Садитесь парами, я не намерен больше заниматься по этой идиотской системе…
Если бы раньше мне сказали, что для переезда семье Газара понадобится шесть телег, я бы рассмеялся. Мебели в их доме только и было, что комод, старый длинный стол и два красных дгола, висевших на большом гвозде.
Но, когда встал вопрос о переезде на новую квартиру, выяснилось, что нужны пять телег и фаэтон «для домашнего имущества и для сестрицы Вергуш с полдюжиной девчонок», как говорил бывший продавец керосина, ныне каменщик Торгом.
Никогда не забуду этого прощального вечера. Все собрались у Газара. Женщины и сестрица Вергуш то плакали, то смеялись. Мариам-баджи принесла огромное блюдо пахлавы и поставила на стол, с которого сестрица Вергуш уже убрала скатерть. На столе еще стояли пузатый графин с желтоватой жидкостью и три серебряные рюмочки, из них мужчины по очереди пили водку.
— Мои дорогие соседи, — сказал Газар, — вот уже много лет мы живем в мире и согласии. Недаром ведь говорится: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Коли обижал вас ненароком, извините. Месроп-джан, братец ты мой, крепись, что поделаешь, так уж устроен этот мир. Дай бог здоровья Рачу… Сурен-джан, Торгом, Мариам-баджи, сестрица Эрикназ, будьте здоровы…
Что может быть радостнее этого события — семья из сырого, ветхого домишки перебирается в новую, прекрасную квартиру. Но после каждого слова Газара на глаза улыбающихся людей навертывались слезы. Когда жидкость в пузатом графине значительно поубавилась, к плачущим женщинам присоединились и мужчины. Все они по очереди обнимали Газара, целовали его, приговаривая:
— Счастливо жить на новом месте! Да благословит господь твой новый очаг! — и отворачивались утереть слезу.
Помянули Врама и Зарик, молча, не чокаясь, выпили за упокой их душ. Женщины стали всхлипывать, Мариам-баджи запричитала…
Не спали всю ночь. Утром подъехали телеги, и тут выяснилось, что Торгом не ошибся в своих расчетах. Сестрица Вергуш друг за дружкой вытащила из своего подвала несколько кувшинов, несколько бочек, какие-то железки, старый примус, целую кучу табуреток и прочий хлам. Все это мы погрузили на телеги. Отец, Торгом и Газар с трудом вытащили комод, который сестрица Вергуш заранее освободила от вещей: их хватило на целую телегу. Тут была посуда, бутылки, мешочки с сахаром, с сушеной зеленью, с крупой и разными продуктами. Двое мужчин подтащили к подводам три мешка муки. Потом стали выносить постель. Тут уж удивлению моему не было предела. Под руководством Каринэ я погружал вещи на телеги. А их всё несли и несли: подушки, одеяла, мутаки и несчетное количество тюфяков.
Наконец вытащили две тахты и старый стол.
Когда все это погрузили на телеги, а сестрица Вергуш и шесть ее дочерей уже сидели в фаэтоне, Газар снова обратился к собравшимся:
— Ну, будьте здоровы, не поминайте лихом!
Он уже подал знак, чтобы телеги и фаэтон трогались, когда вдруг сестрица Вергуш вскрикнула:
— Вай, чтоб ослепнуть мне, а домовая книга, а печать?
Разворошив две телеги, наконец, нашли домовую книгу и печать, которые сестрица Вергуш торжественно протянула Каринэ:
— На́, Каринэ, я знаю, теперь ты будешь домоуправом…
Пустились в дорогу. Во дворе почти никого не осталось, все пошли вслед за телегами. Телеги скрипели, и, ударяясь о колеса, громыхал бидон из-под керосина. Сестрица Вергуш беспокоилась:
— Слушай, этот бидон вконец разобьется!
Бидон переложили. Воцарилось странное молчание. Мы не знали, о чем говорить.
Наконец перед нами открылся широкий проспект, по обеим сторонам которого, за деревянными заборами, высились недостроенные дома.
— Вот здесь будет маслокомбинат, — объяснял Торгом, — здесь — родильный дом, а этот — тоже жилой…
Некоторые дома были уже готовы. Трехэтажные, четырехэтажные, белые, серые, розовые, с широкими окнами, просторными подъездами.
Остановились у одного из этих зданий. Газар достал ключи и вошел в подъезд.
Квартира его была на третьем этаже. Мы с восхищением осмотрели две комнаты, кухню, которая была не меньше прежней комнаты Газара, балкон, откуда виднелось наше тутовое дерево. По этому поводу Хаджи насмешливо сказал Газару:
— И чего ты так убивался, парень, — ведь совсем рядом живешь…
Когда вещи перенесли в квартиру, оказалось, что их действительно мало. Расставили все в одной комнате, а другая оставалась совсем пустой.
Газар прибил в пустой комнате огромный гвоздь и повесил два красных дгола…
Я никогда не забуду этого собрания. Дело было, конечно, не в «модельных» туфлях отца или «духовном лице» — Комитасе, хотя были упомянуты и туфли и Комитас. Обсуждался вопрос о новой трудовой школе, которую товарищ Шахнабатян, «Умерла — да здравствует» и им подобные представляли совсем не так, как сотни людей, сидящих в зале.
Особенно радовало меня то, что место товарища Папаина как представителя наркомата просвещения было в президиуме, а «Умерла — да здравствует» сидела в зале.
Наконец к трибуне вышел тот самый человек в очках, с которым я сфотографировался еще в музыкальной школе.
— Товарищи! — начал он. — Наркомат просвещения в последнее время организует такие совещания во всех школах города и республики. Наркомат поручил мне и товарищу Папаяну провести у вас собрание…
Это была настоящая буря.
Откуда было известно Центральному Комитету все то, что волновало нас — товарища Папаяна, товарища Миракяна, товарища Драмбяна, Парнака Банворяна, Лилик Тер-Маркосян, меня?..
— Центральный Комитет требует… — И слова наркома терялись в громе аплодисментов.
Многого я не помню. Помню только, что выступила и «Умерла — да здравствует». Свою пламенную речь она закончила следующими словами:
— Время покажет, кто был прав. Я… мы уйдем. Напоминаю: справедливость хворает, но не умирает… А пока что, — она подошла к наркому и протянула ему какую-то бумагу, — вот мое заявление…
— Мы предлагаем вам работать вместе с нами, — сказал нарком. — Просто придется перестроиться.
— О не-е-ет, — протянула «Умерла — да здравствует», — не знаю, как кто, а я не могу.
…Газар снова обратился к собравшимся:
— Ну, будьте здоровы, не поминайте лихом!
Она гордо сошла со сцены и не оглядываясь вышла из зала.
После совещания мы все высыпали на улицу. Товарищ Папаян обнял меня за плечи и рассказал последнюю новость:
— С сентября открывается музыкальная десятилетка.
Рядом с нами шли Газет-Маркар и Парнак Банворян.
— Давно надо было устроить это совещание. Я всегда так думал, — говорил Газет-Маркар.
Асатур шел мрачный. Он хорошо понимал, что звезда его закатилась.
Все ушли. Получилось так, что я должен был проводить Шушик. Мы попрощались с товарищем Папаяном и Асатуром.
— Я тебя провожу, Шушик, — предложил Асатур.
— Нет, Рач живет в наших краях, — ответила Шушик. — Спокойной ночи, товарищ командир…
Асатур ушел расстроенный, и, как ни странно, во мне даже шевельнулась какая-то жалость к нему.
— Ой, я очень боюсь собак! — сказала Шушик и взяла меня под руку.
Было уже поздно. На улицах ни души. Я молчал, взволнованный дневными впечатлениями и присутствием Шушик.
— Ты не боишься собак? — спросила она.
— Собак? Нет, не боюсь.
— А людей?
Странный вопрос. Я долго думал. Всякие встречались люди, и хорошие и плохие: парон Рапаэл и Газар, тикин Грануш и Мариам-баджи, убийца Длинный и Вардан-Карапет, товарищ Шахнабатян и товарищ Папаян, Газет-Маркар и десять Амазов, «Умерла — да здравствует» и она, Шушик…
— Нет, не боюсь, — наконец ответил я.
— И я не боюсь, — сказала Шушик. — Я очень люблю людей, очень люблю…
Не знаю почему, я рассказал Шушик про Шапа и Нунуш, сказал, что Нунуш очень похожа на нее и что я очень люблю Нунуш.
Мы уже давно дошли до ее дома, стояли под деревом и разговаривали. И я вновь и вновь повторял ей, как люблю Нунуш.
В августе в музыкальной школе начались приемные экзамены. Шап и Назик с нетерпением ожидали этого, но больше всех не терпелось мне: ведь я собирался поразить товарища Папаяна.
Шап блестяще сдал экзамен, его даже приняли сразу во второй класс. А Назик…
— Ты ошибся. Ничего, всякое случается, — утешал меня Папаян. — Ведь у бедной девочки неважный слух.
Я едва сдерживал слезы!
— А как же она готовила уроки?
— Бывает, — говорил Папаян, — бывает. Девочка просто очень увлеклась игрой на рояле.
Я верил моему учителю. Вспомнил, как зачарованно смотрела Назик на мои руки, когда я играл. Учитель мой все понимает и прощает, но я-то не могу себе простить — ведь я обещал ей… Она выскочила из экзаменационной комнаты и убежала. Я понимал — убежала поплакать.
Я пошел за ней, разыскал ее, обнял. Она всхлипнула и стала колотить меня по груди маленькими кулачками.
— Не хочу, нет!..
Люди, собравшись во дворе музыкальной школы, с удивлением смотрели на нас, а Назик все плакала, топала ногами.
— Нунуш-джан, Нунуш-джан… — повторял я, беспомощно оглядываясь.
Я взял ее на руки и почему-то пошел к Шапам. Все были дома. Девять коротышек с любопытством уставились на нас. Я уложил обессилевшую девочку на тахту.
Я рассказал Сагануш и Амазу о печальном событии.
— Ничего, всякое бывает.
Чтобы утешить меня, Амаз вспомнил какую-то смешную историю из своей жизни.
— Эх, Рач-джан, столько мы еще в жизни наделаем ошибок, и ты и я — люди ведь…
Но я не находил себе места. Хотелось побыть одному. Я попрощался, Шап вышел вместе со мной. Я попросил его сходить в интернат и сказать воспитательнице, что Назик у них.
Утром чуть свет я пришел в интернат, но девочки там не было.
— Где Нунуш? — с тревогой спросил я у воспитательницы.
Она улыбнулась.
— Твой коротышка еще раз приходил, принес от отца записку. Просил, чтобы разрешили оставить девочку еще на один день.
Я пошел к Шапу. Взрослых не было дома. Назик сидела на тахте, а девять коротышек всячески старались развеселить Назик.
С тех пор Назик почти каждый день бывала в гостях у Шапа. Девочка шла туда с большой охотой. Видимо, ей нравилась молчаливая преданность девяти рыцарей.
Между тем Амаз с каждым днем становился задумчивее.
— Амаз!
— Что, Рач-джан?
— Ты вроде какой-то грустный.
— Да нет, с чего ты?
И так день, два, три. Я чувствовал, что он чем-то сильно озабочен.
И однажды, когда мы были одни, Амаз сказал:
— Рач-джан, я и Сагануш долго думали. Я вот говорю: где девять, там и десять. Да и ребенок хорошо себя чувствует среди этих чертенят. Ну, а у нас, сам знаешь, дочки нет… И ей хорошо будет, и нам в радость… Что скажешь, Рач-джан?
Маленького роста был Амаз, но как вдруг вырос в моих глазах он, отец девятерых детей, собиравшийся удочерить десятого!
Маленький билет в клеенчатой обложке.
Когда тебе протягивают этот билет и рядом с портретом Ленина ты видишь красиво выведенную черной тушью свою фамилию, сердце переполняется невыразимым чувством.
Юноша, вручивший этот билет, наверно, хорошо понимает тебя. Он мягко улыбается:
— Ну, поздравляю, будь достоин…
Ты что-то невнятно отвечаешь, берешь билет и выскакиваешь на улицу. Хочется кричать, сообщить всем, что ты теперь комсомолец, член Ленинского комсомола.
Нащупываешь в кармане билет, сердце поет от счастья, и ты спешишь домой — поделиться своей радостью с близкими…
Мать сидит под тутовым деревом, перебирает рис.
После смерти Зарик она почти перестала улыбаться, а Мариам-баджи, Эрикназ и другие женщины стараются не оставлять ее одну.
Я подошел. Она подняла голову:
— Пришел, сынок?
— Да, мама.
Я вынул из кармана комсомольский билет и протянул ей.
Глаза матери увлажнились, а Мариам-баджи медленно прочла:
— «Рач Месропович Данелян».
Мариам-баджи и мать, конечно, не могли понять моего счастья. Мать просто радовалась за меня, а Мариам-баджи, не зная, что сказать, проговорила!
— Да хранит тебя господь! Хороший, очень красивый…
Всем, кроме Грануш, я показал свой билет.
Отец обрадовался не меньше меня. Он сказал:
— Сходи к крестному, покажи ему (речь шла о Газаре), пусть порадуется.
Потом я пошел к Папаянам.
Учитель был очень взволнован.
— Рад за тебя. Хорошие времена наступили, завидую тебе, Рач…
Я сел за рояль. Голова слегка кружится. Какая-то еще незнакомая мелодия поет в моей душе. Кто-то зовет меня издалека. Какой-то маленький мальчик, кряхтя, тащит огромный барабан. Горны весело трубят. Вначале мы все шагаем в строю, в красных галстуках. Потом постепенно галстуки исчезают и, соединившись, превращаются в огромное знамя, с которого улыбается Ленин… Четко чеканит шаг наш отряд… С балкона нового дома, что напротив, смотрит Газар и говорит тоном знатока: «Маладэц, Рач, здорово!..»
Я убежал.
Егинэ засмеялась мне вслед:
— Сумасшедший!..
…В комнате на полу был разостлан ковер.
На ковре шесть малышей стояли на головах.
Рыженькая веснушчатая девочка сидела на стуле и строго говорила тоном судьи:
— Шап делает лучше всех.
Кто-то из стоящих на голове засмеялся — я понял, что это Шап.
Ребята заметили меня.
— Вай, Рач, Рач! — весело закричала девочка, и новоиспеченные акробаты тут же вскочили на ноги…
Они облепили меня, как мухи. Я еле добрался до тахты. Один из младших Амазов повис на моей спине, другой — на шее, а на руках у меня была Нунуш…
— Смотрите, что я вам принес, — сказал я, извлекая из кармана конфеты.
Каждый взял свою долю. По предложению Шапа конфеты для остальных ребят я отдал Нунуш.
— А то мы их съедим, — объяснил Шап.
Наконец пришли Сагануш и Амаз.
— Вот молодчина, что зашел! — обрадовался Амаз.
Он и раньше любил меня, но, после того как появилась Нунуш, или, как он называл ее, Назан, Амаз еще сильнее привязался ко мне.
— Эти девять ребят мне богом дарованы, а этот ангелочек — тобой, — говорил он с повлажневшими глазами.
Амаз и Сагануш, узнав о моей радости, решили непременно отпраздновать ее.
…Тихая и ясная ночь. На Канакерской дороге, как солдаты, выстроились столбы в сияющих касках. Сквозь темную листву деревьев подмигивают тысячи огоньков, блестят, как глаза Нунуш и Шушик…
Где-то вдали виден озаренный лучами прожекторов Кантар. Тысячи Торгомов сейчас работают там.
На месте Кантара вскоре будет разбит детский парк…
С нетерпением дожидаются этого самые маленькие граждане города — Нунуши и Шапы.
И я мечтаю. Мечтаю о грядущих днях, о дорогах, которыми мне еще предстоит пройти.
Птенчик вырос. Он свил себе гнездо, и у него самого уже есть маленькие птенцы; каждый раз, возвращаясь с поля домой, он приносит им в клюве зернышки.
Он уже много летал, много видел…
Видел осенние дожди, зимнюю стужу, весенние цветы и вот уже видит золотое солнце лета. Ему знакомы дальние сады, ущелья и горы, он хорошо знает этот мир. Птичке весело, у нее есть крылья, она может летать…
После окончания музыкальной школы-десятилетки я поехал в Москву продолжать учебу. Мне уже не понадобились сбережения отца. Этих денег хватило матери только на то, чтоб купить стол и шесть стульев.
Родители были довольны, что я еду учиться в Москву. Но в их глазах появилась какая-то забота и беспокойство.
— Скорей возвращайся, — говорил отец, — стары мы уже стали.
А мать добавляла:
— Скажи хоть той девушке, пусть наведывается к нам изредка.
Я смущенно обещал передать, в душе удивляясь тому, откуда они знают, что «та девушка», то есть Шушик, стала теперь для меня самым дорогим человеком на свете.
Москва — сказочный город…
Пять лет я пробыл в Москве. Возвратился оттуда счастливый и окрыленный. Я привез в своей душе тысячи песен, которые мечтал поведать миру…
Нет старого тутового дерева, нет нашего дома и двора… Нет квартала… Соседи все живы, умер только старик Багдасар.
Да, соседи живы. Но словно какой-то озорной великан разбросал людей во все конца города. А то и в другие города.
Хаджи и Србун живут теперь в Айгестане. Говорят, Србун собирается открыть там новый институт сплетен.
Мариам-баджи и Вардан-Карапет получили квартиру. Каринэ и Сурен тоже переехали. Баджи говорит с ними по телефону, который она упорно называет «тилипон».
— Алло, кто это? Анаит, ты? Как поживаешь, детка? Хорошо, да? Ну-ка позови маму…
В нашем городе живут и Погос, и Амо, и Пап, и Шаво, и другие.
У Погоса вечно хлопот полон рот.
— Слушай, а еще говорят, что нет наследственности. Эти пострелята (речь идет о двух его сыновьях) с утра и до вечера гоняют голубей.
Я вспоминаю тех двух голубков — подарок Погоса.
Нет квартала. Ну, а что же там? Асфальтированные улицы, швейная фабрика, новостройки, недостроенные здания и… детский парк.
Мой рассказ покажется странным этим играющим в парке малышам…
Кантар, лысый Пион, жареная требуха, «дядя» Цолак…
В нашей новой квартире стоит неуклюжая старая тахта. Моим постаревшим родителям она дорога, как память о прошлом.
И Шушик рьяно отстаивает ее. Я понимаю, она просто хочет сделать приятное старикам.
Шушик так заботливо относится к моим родителям, что мать всегда ставит ее мне в пример.
День отца разделен на две половины.
Первую он проводит на обувной фабрике, где недавно даже выступал на общем собрании…
Мы вполне можем обойтись без его зарплаты — я и Шушик хорошо зарабатываем, Шушик работает детским врачом, — но попробуйте-ка уговорить отца оставить работу. На новой квартире он вовсе забыл, что такое «простуда» и «липовый чай».
На мои осторожные намеки он отвечает возмущенно:
— Занимайся-ка своим делом зурначи, а я свое знаю.
Вторую половину дня он проводит с внуками — с Зарик и Араиком.
Зарик всего два года, она очень похожа на покойную Зарик. Дедушку она называет папой, а меня — просто Рачем. Араик большую часть дня бегает во дворе.
По вечерам бабушка с трудом приводит его домой, грязного, с разодранными штанишками, в царапинах и синяках. Зато глаза его блестят, как два уголька.
— Весь в отца! — довольно улыбаясь, ворчит моя мать.
Она тащит Араика купаться, пообещав рассказать сказку, если он будет умным мальчиком.
Когда бабушка и внук выходят из комнаты, Шушик говорит с упреком:
— Ты во всем виноват…
Мне кажется, что я тут ни при чем, но Шушик настаивает: она говорит, что я очень балую детей, особенно «этого сорванца» Араика.
…Дети спят.
Я ухожу в свою комнату заниматься.
Я знаю, что скоро придет Шушик.
Она всегда первая слушает мою новую песню, и, если песня ей понравится, Шушик прощает мне все, даже то, что я балую «этого сорванца» Араика.
Ну не странно ли, что Асатур и Чко работают вместе? Чко уже не строит планов, как бы «всыпать» Асатуру, нет больше случая подраться, несмотря на то что Асатур «руководитель», а Чко все такой же вспыльчивый и горячий. Чко стал артистом. Он иногда шутя говорит, что своей профессией обязан моей жене.
— Я бы никогда не стал артистом, если бы в «Петко Званове» Шушик не играла роль матери. Вы, как олухи, ни о чем не догадывались. А я ведь тайком посвящал Шушик стихи…
Чко особенно удаются характерные роли. Дайте ему сыграть башмачника Месропа или дголчи Газара, и он их изобразит с таким мастерством, что отец и Газар только диву будут даваться, а Газар, прервав спектакль, закричит от восторга:
«Маладэц, Чко, здорово!..»
А Асатур… Он так и не стал артистом, хотя и поныне убежден, что он был бы лучший Борис Званов. Асатур работает администратором и имеет все возможности командовать. Самые счастливые минуты в его жизни наступают после окончания спектакля, когда зрители толпятся у раздевалок. Растерянные гардеробщицы путают номера, галоши Маркоса отдают Киракосу. Киракос возмущается, протестует — галоши Маркоса ему малы.
Раздается возмущенный голос:
— Я спрашиваю, где администратор?
Толпа расступается, и, поскрипывая элегантными туфлями, важно выступает вперед Асатур.
Он с достоинством выслушивает протест Киракоса, сразу все улаживает, так же гордо направляется в свой кабинет и по пути, наверно, думает о том, как он проберет незадачливую гардеробщицу…
Жива и товарищ Шахнабатян. Она уже не учительствует — ходит за внуками, — но читает. Читает только педагогические газеты и книги, читает и пишет. Ее книга, которую она все-таки надеется издать, называется «Воспоминания из моего педагогического прошлого».
Чко стучится в дверь и, не дождавшись приглашения, входит.
— Слушай, ты еще не одет? Ну что за лентяй! И ты хороша, — обращается он к Шушик, — тоже мне, выбрала мужа, а такого парня, как я, не оценила…
Мой друг зря расшумелся: начало представления в восемь, а сейчас нет и семи.
Шушик одевается, я повязываю галстук, и мы втроем направляемся к театру.
Сегодня театр празднует тридцатилетие сценической деятельности Егинэ. Мы идем за кулисы. Асатур в знак старой дружбы снисходительно разрешает нам это…
Егинэ постарела, ее глаза потеряли прежний блеск, в волосах — серебряные нити… Она улыбается нам, целует Шушик и тут же признается:
— Тридцать лет… но все равно волнуюсь, волнуюсь каждый раз перед выходом…
И вот поднимается занавес.
Удивительно, неужели это та самая Егинэ, которую я видел несколько минут назад? Она помолодела на целых тридцать лет. Сейчас она такая же красивая и молодая.
Мой учитель не артист. Я его вижу только в жизни, и надо быть слепым, чтобы не заметить, как он постарел. Он, как и прежде, держится прямо, такой же сухощавый и стройный, но… вокруг глаз его залегли тонкие морщинки, руки немного дрожат, а душа стала еще нежнее и мягче. У Папаяна много забот, потому что теперь сотни ребят учатся в его музыкальной школе, которая считается одной из лучших в стране.
Представьте, они поженились! Поженились в тот год, когда «Умерла — да здравствует» объявила, что справедливость хворает, и демонстративно оставила школу. Газет-Маркар тоже вынужден был уйти из школы, хотя, ознакомившись с инструкцией, он стал всех уверять, что всегда думал точно так же.
Надо признаться, что Газет-Маркар теперь лучший часовщик в городе. Никто так, как он, не разбирается в часах. Он по-прежнему придерживается того мнения, что «часы — это культура», но совершенно иначе думает об Анкере и Мозере…
— Что ж, я должен сказать, что вас обманули, уважаемый, — говорит он своему клиенту. — Зря вы купили: «Анкер» — это старая марка… Что? Да, сейчас есть несравненно лучшие. Словом, завтра можете приходить за часами…
У Газет-Маркара и «Умерла — да здравствует» чудесный сынишка, умный и озорной. Он уже учится. Два раза в неделю у них бывают уроки труда. Ребята работают в деревообделочной мастерской тут же, при школе.
«Умерла — да здравствует» член родительского комитета и на каждом собрании выступает против этой несчастной мастерской… Она сыплет пословицами на иностранных языках, чтобы доказать, что школа должна быть школой, а не «трудовым лагерем».
«Я спрашиваю, чему обучаются дети в этой мастерской?..»
Парнак Банворян, директор этой школы, после каждого собрания терпеливо разъясняет ей, чему обучаются наши дети в «этой деревообрабатывающей мастерской», объясняет, но, конечно, никак не может убедить ее…
Орешек Петрос — лицо новое. Не будь парона Рапаэла, я бы не упомянул его. Каждый раз, когда в городе проводятся состязания футбольных команд и народ толпами валит на стадион, парон Рапаэл и Орешек Петрос становятся добрыми и веселыми.
Они усаживаются друг против друга по обеим сторонам улицы и продают семечки, в день футбола — по целому мешку…
Но по остальным дням они сидят мрачные и злые.
Иногда один из них бросает другому:
— Мерзавец, опять отбил у меня покупателя!..
Покупатель, восьмилетний мальчишка, весело бежит дальше, а два конкурента продолжают ссориться.
— Копеечный ты человек, Рапаэл, — говорит Орешек Петрос.
— Вай, вай, вай! — отвечает Рапаэл. — Голодранец ты этакий, это я-то копеечный? В те времена, когда я пиры закатывал, тысячи швырял, не ты ли на винном заводе бутылки мыл за двадцать копеек в день?..
По-прежнему вместе живут девять Шапов, одна Назан, один Амаз и одна Сагануш. Это еще не все: число Шапов постепенно растет, потому что три старших брата Шапа женились и у них есть дети. И, если сказать, что и тут наследственность сделала свое «темное» дело, вы поймете, что семья стала очень многочисленной. Но человеку всегда мало, уважаемый, как сказал бы Газет-Маркар.
Недавно выяснилось, что Назан-Нунуш собирается выйти замуж за какого-то парня и будет жить в целых ста пятидесяти метрах от них, в доме у этого парня.
Амаз был страшно опечален…
— Э-э, Рач-джан, душа ничему не радуется, — говорил он, — ни новому дому, ни детишкам! Эх, сынок, нет справедливости на этом свете! И какая же тут справедливость: дай ребенку жизнь, вырасти его, а потом своей же рукой отдай чужому парню…
Смешно, но попробуй сказать, что ни Амаз, ни Сагануш не принимали никакого участия в появлении на свет Нунуш, хотя она и носит фамилию Неркарарян… А Шап уже закончил консерваторию, и на афишах, объявляющих о его концертах, давно пишется: «Лауреат международного конкурса Врамшапух Неркарарян».
Зарик еще маленькая, о ее вкусах трудно говорить. Но то, что с Араиком у нас вкусы разные, это точно. Я скучаю в цирке, тогда как он готов целую неделю не шалить, если мать пообещает, что в воскресенье он пойдет в цирк…
В Ереван приехали артисты Московского цирка. На улицах и площадях города висят пестрые афиши.
В воскресенье мы с Араиком идем в цирк.
— Ух, ух! — каждый раз восторженно пыхтит он при виде слона, львов или тигров.
Забыл даже про мороженое, которое растаяло у него в руке и теперь капает на штанишки. Я знаю, что за это мне попадет от Шушик…
Ведущий объявляет:
— Путешествие зверей.
На арену въезжает маленькая карета. В нее запряжены два пони, украшенные лентами и колокольчиками.
В карете важно восседают куры, собаки, кошки, мышки… Кучер — обезьяна; она в цилиндре и во фраке, в руке у нее кнут, которым она все время прищелкивает. Карета несется. Вдруг откуда-то выбегает лисица и пытается влезть в карету, но пассажиры, каждый по-своему, отказывают ей. Бедная лиса бежит за каретой и вдруг прыгает и хватается за хвост обезьяны…
Ну разве тут до мороженого? Араик бросает мороженое, хлопает в ладоши и кричит на весь цирк:
— Вай, уцепилась за хвост!..
И завертелось обратно колесо прошлого…
По пыльной улице прокатил экипаж. Сын керосинщика Погос побежал за ним и, глотая густую пыль, повис сзади. А я, едва научившийся говорить, закричал на всю улицу:
— Файтон-кнут! Файтон-кнут!..
Началось новое детство…