Полдень 6 июля 1942 года выдался исключительно жарким: лист на дереве свернулся в трубочку, над хлебами и степными дорогами бродило желтое марево.
Как все получилось, Казанцев Петр Данилович не понял, только все вдруг, кто был в плотницкой, оказались на улице и смотрели в сторону Богучара. В пронзительно-белесом небе над Богучаром медленно таяло упругое грязновато-белое облачко.
— Зенитки бьют. — Галич, костлявый, мелко суетливый и внешне слабый мужичонка, лизнул кончик обкусанного уса, снял ребром ладони слезу с глаза.
— Так им, сволочам! — Глаза Алеши Таврова, приземистого и крепкого, как дуб-полевик, паренька, азартно блеснули.
— Дон середь России, Алеша. Отдать отдали, как назад вертать будем, — сказал старик Воронов. Рыжая борода его дрожала, и рука, чесавшая бороду, тоже дрожала.
— Немец на Дону! Боженька ты мой! — тяжкий вздох.
— Зараз еропланы черт-те куда достать могут.
— Тут не еропланами пахнет. — Монгольские глаза Галича смежились в полоску, скулы посерели.
— Хороша беда, пока за порогом…
— А это что… Глядите! — Воронов кинул взгляд поверх хутора, вялые губы его медленно сивели, виднее проступала рыжина веснушек на них.
С белесого, в меловых размывах бугра скатывалась конница. Лохматые калмыцкие лошаденки и выбеленные солнцем всадники стремительно потекли в улицы хутора. Через полчаса у бригадного колодца, у длинных долбленых корыт, горячей грудой сбились спешенные конники с короткими карабинами за спиной, требовательно зафыркали приморенные кони, кругами пошли резкие запахи людского пота и конской мочи.
По дворам захлопали калитки, хуторяне потянулись к бригаде. Пропотевшие, пыльные, всадники хмуро встречали вопросительно-ждущие взгляды, подергивали поводья, горстью черпали прямо из корыта, пили сами, плескали на лицо, голову, покряхтывали. Мохнатые лошаденки, должно быть, понимали скованность своих хозяев и, поводя потными боками, жадно пили из корыт, где на дне по углам колыхалась бурая бархатистая плесень, не ожидая поощрительного посвистывания.
— Отходите? — тихо сронила пожилая хуторянка и зачерствевшей ладонью поправила сползавший с головы платок.
— Ты бы, тетка, молока холодненького из погреба принесла. — Просторный в плечах кривоногий боец отер плечом красное лицо, снял пилотку, сбил о колено пыль с нее. — В горле кочета побудку делают. Слышишь? — прокашлялся сипло, плюнул через плечо. — Ну, чего глядите, бабоньки?
— А чего же нам?
— Донские есть, сынки?
— С Хопра, с Чиру.
— Донские в третьем эскадроне, батя!
— Нету, бачка, нету твоя земляк.
— Не мешайся, ходя. Подпругу отпусти: коню живот тянет.
— Немец-то где?
— Немец близко, отец. Недолго ждать… — Седой от пыли старшина поперхнулся, на потной шее дернулся кадык.
Женщины, закрываясь щитками ладоней, так и табунились, сдержанно гудели, ловили каждое слово. За молоком ни одна не тронулась.
Старшина нагнулся, окунул голову в корыто, не вытираясь, стал затягивать подпругу попившему коню.
— Жадные, черти, будто своих служивых нету, — похрустел песком на зубах, сплюнул зло.
— А какая им радость видеть тебя. Их тоже понимать нужно, — упрекнул старшину хозяин вислозадого мерина.
— Из тебя, Добров, хороший бы поп вышел. Ну, зараза! — рыкнул старшина на коня, не хотевшего брать пресное железо мундштуков.
— Что ж вы, бабы? Горло тырсой забило, — упрекнул женщин старик Воронов, почесал затылок и, провожаемый редкими взглядами, повернул к своему двору. «Чего уж смотреть, коли бегут».
Молока женщины хуторские так и не принесли. Конники спешно, вытянувшись линялой лентой, ушли через бугор, прямиком, полем некошеной пшеницы. Долго потом будут глядеть черкасяне на этот бугор, на незарастающий горький след, выбитый копытами, и перед глазами их будут вставать сожженные солнцем и размытые потом лица, темные на спине линялые гимнастерки и в клочковатой шерсти взмыленные бока маленьких коней.
Филипповна молча встретила Петра Даниловича у калитки. Она тоже была на бригадном базу и видела все сама. Петр Данилович прошел мимо, присел на порожек, снял картуз, положил его на колено.
— Ну?..
Внутри так все и дернулось. Тяжело засопел, ушел в хату от греха подальше.
А что он скажет?.. Свои два сына на немеренных солдатских дорогах. Старший, Виктор, — капитан Красной Армии. На Волыни, под Перемышлём, в первый же день встретил войну, проклятую. Три письма-треугольника — все и вести от него. Полевая почта! А полевая, она полевая и есть. И Людмила, жена Виктора, с дочкой будто бы в первый же день войны выехала к ним сюда, на Дон. А ни слуху ни духу. Средний, Андрюшка, — совсем дитя, школьник, прошлой осенью поехал с инженером МТС Гореловым в Ростов, на Сельмага за запчастями, и где-то под Лихой пристал к воинской части. Всю осень на реке Миус близ Таганрога воевал. Последнее письмо в январе из-под Матвеева Кургана, к Донбассу поближе… Да не приведи господи и помилуй! Тоже ведь не заговоренные. В семье их четверо выросло. Все вот в этой горнице голым задом по полу ползали, этими руками нянчил. Глянул на уродливые, кинутые на колени, шишковатые от мозолей руки.
Во дворе Шура — дочь кричала что-то матери. За палисадником — голоса редких прохожих. С прошлой осени, после эвакуации скота, Черкасянский хутор приглох, потишал. Коров и овец не вернули. В марте в Калаче их погрузили в вагоны и отправили на вольные корма в Саратовскую область. Назад пригнали только быков и лошадей, которые нужны были для пахоты.
Мужики и бабы тоже вернулись не все. Помоложе решили поглядеть земли за Волгой. Кто постарше, возвернулись в хутор, когда рыжие шишки курганов уже пообсохли и на их плешивых песчаных боках, греясь на солнце, высвистывали линючие суслики, а степь, как и в допрежние времена, дышала жадно, дымилась, звенела первозданным безмолвием, хорошела и ждала. Особенно на зорях. Разбуженная весной, в степи поднималась своя, извечно знакомая и неистребимая, жизнь. Кипучая, буйная, она словно бросала вызов придавленному войной хутору. Иные поля, так и не дождавшись пахаря, обсеменялись сами — бурьянами.
Казанцев тоже был в эвакуации со скотом. А когда вернулся — заставили бригадирничать. Бригадирничать приходилось, можно сказать, на пустом подворье. Оправлялись одни полевые да огородные работы. С нынешнего дня, видно, и им пришел конец… За год войны и Петра Даниловича собственная жизнь, и жизнь хутора рушились второй раз.
Он прошелся по темной при закрытых ставнях и прохладной горнице, ощупкой полез за печку, достал мешок с рубленым самосадом. Зеленоватые стружки дыма крутнулись и повисли в желтых тесинах солнца, деливших сквозь щели в ставнях горницу на полосы.
— Диду! — стукнулась в ставню Филипповна. — Тут пришли к тебе.
Навалившись грудью на плетень, у калитки стоял Воронов. Желтые, в красноватых прожилках глаза слезились, дышали растерянностью и испугом.
— На Богучаровском шляху, балакают, творится что-то страшное. — Воронов выставил перед собою сваляную рыжую бороду, нервно турсучил ее в горсти.
— Богучаровский шлях не за горами, — нахмурился Казанцев, подошел к калитке, качнул зачем-то соху, державшую плетень.
— Беженка зараз оттуда. У жинки Трофима Куликова передохнула с час и дальше. Боится — к Дону не поспеет. Шлях кипит, говорит: пешие, повозки, машины — клубком так и катится к Дону все.
— Ну, баба и сбрехать недорого возьмет.
— А председатель в Богучаре. Там же сегодня передовики хозяйства совещаются. — Глаза старика утонули в складках морщин, хмыкнул в нос: — Как же так получается, Данилыч?
В это время тяжкий расседающийся гул волной прокатился над хутором, отдаваясь в вышине. Дрогнула земля, звенькнули стекла в окнах. Это был первый голос войны, которая до сих пор шла где-то далеко и доходила до хутора в слухах, письмах-треугольниках, газетных сводках.
— Галиевская переправа!
Собеседники переглянулись.
Филипповна поснимала зачем-то корчаги, жарившиеся на солнце, унесла их в хату. Заскрипели, захлопали калитки по соседним дворам.
— Доброго здоровья, Данилыч. — По дороге, спотыкаясь, прошел озабоченный Галич. Оглянулся виновато.
— Виделись только.
Проскакал на взмыленной лошади всадник. По два, по три конника продолжали скатываться с бугра, торопливо поили коней, пили сами и уходили дорогой, проложенной через пшеницу. С каждым часом военных становилось все больше. Пошли пешие, повозки. Над шляхом, за буграми, катились гулы, теперь уже почти беспрерывные. И в том, как шли военные, и в том, как они выглядели, сквозила совсем близкая и теперь уже неминуемая беда. Одни спокойно объясняли положение. Из их слов становилось ясно, что все началось под Харьковом. Из Харькова он пошел на Старобельск, Воронеж. Воронеж будто бы уже сдали, и сейчас он, немец, идет на Россошь, Кантемировку, и что раньше чем у Дона его теперь уже не задержать. Другие же, заикаясь от страха, рассказывали, что прет несметная сила, ничем не остановимая. За людьми охотятся, как за зайцами. Выстрелами поднимают из пшеницы, сбивают в кучи и, как скот, гонят по степи. По дороге сплошняком идут машины, танки. Ни малого, ни старого не жалеют — всех подчистую метут. «Ничего не будет. Люди тоже, — успокаивали третьи. — А порядка всякая власть требует». «Не верьте никому. Прет, верно. Сила его зараз. Но долго он тут не засидится. Выбьем», — уверяли четвертые.
К вечеру поток бегущих схлынул. Слухов, однако, не убавлялось. И от этого становилось еще тревожнее. «Немцы на шляху уже. Россошь, Кантемировка у них… Зараз в Талах, Писаревке. Наутро ждите к себе». «К вам не завернет, должно. Магистралями идет…» «Ждите, ждите…»
В слухах искали утешения, надежды, а они час от часу становились все нелепее, страшнее и невероятнее.
Ночью пошли обозы, пехота, кучками гражданские. Стучали в ставни. Филипповна выносила хлеб, воду, молоко, пока было. Возвращалась, не раздеваясь, ложилась, ворочалась, не могла уснуть. Не спал и Петр Данилович. Курил до горечи на языке, молчал. И войска, и беженцы спускались по их реке вниз, на перекаты, переправлялись у Хоперки, Васильевского и правились на Монастырщину, Казанку. Галиевская переправа, говорят, разбита во второй половине дня. Поправили, да он снова разбил. Бомбит леса у Дона, таборы беженцев и военных. «Самолетов у немца!.. Все небо укрыли!» — несли с собой тревогу и страх беженцы. С бегущими были дети, но задерживались на час, не больше, и шли дальше.
Часу в третьем на востоке распускалась заря, в раму забарабанили резко.
— Казанцев! В правление! — Голосом, от которого внутри все похолодело, сорвалось и зачастило сердце, прокричала школьная уборщица. — Из района начальство! Поторапливайтесь!
В тесном кабинете председателя Лихарева собрались бригадиры, полеводы, агроном. Низкий проем распахнутого окна загораживал секретарь райкома Юрин. На одутловатом лице его качались расплывчатые угольные тени прикрученных ламп, и от этого оно выглядело усталым и болезненным. На стук двери он поднял голову, и на Казанцева глянули глаза в землистых мешках. В пальцах правой руки дымилась цигарка.
— Немцы Россошь взяли, к Кантемировке подходят, — услышал Казанцев его низкий хрипловатый голос.
— Совсем рядом.
— Боже ж ты мой! Да когда ж это было такое…
— Ближе к делу, товарищи. — Юрин сполз с подоконника, подошел к распахнутой двери, где на порожках дремал неизвестно зачем попавший на это совещание старик Воронов, вернулся назад. — Срочно готовьтесь к эвакуации. Увозите все, что можно. — Взял у агронома полоску газеты, стал вертеть новую цигарку. — Хлеб, все запасы съестные, что отправить нельзя, — раздавайте колхозникам. Скот, какой есть, — отправляйте завтра же. Это тебя касается, Казанцев. Опыт есть.
— Я не поеду, Роман Алексеевич! — тихо сказал Казанцев.
— Как это не поедешь?! — остановился перед ним Юрия, просыпал табак и тяжело, одышливо засопел.
— Ехать не с чем — быки, лошади… Да и стар я.
Взгляды всех скрестились на Юрине: что скажет?
— За отказ трибунал полагается. Время военное. Но не можешь — оставайся, — прикинув, видимо, что-то свое, отходчиво согласился Юрин, смял в потном кулаке пустую газетную полоску, бросил в угол. — Кому-то и оставаться нужно, а то вернемся, какими глазами будем смотреть на людей.
— Из вас остается кто? — тяжело поднял насупленные брови Казанцев. Говоря «вас», он имел в виду райкомовцев.
— Может, и останется кто, — увернулся от прямого ответа Юрин.
— Что ж, поживем — увидим. Таким, как я, немного осталось. — Крупные, в синеватых узлах вен руки Казанцева легли на колени, плечи обвисли, и взглядам сидевших по лавкам и за столом представилась обширная бурая лысина старика в венчике сивых волос и крепкая, не старческая спина.
— Характерами, Казанцев, меряться не время, — устало и недовольно отрубил Юрин.
— Куда ехать, Роман Алексеевич? Кругом немцы, — возразил один из бригадиров.
— Кто тебе сказал?
— А вы сами послухайте, какие страсти рассказывают военные, а особо беженцы. Из-под Калитвы бегут. А до Калитвы-то рукой подать…
— Немец вдоль Дона растекается, обозы перехватывает.
Юрин вскинул квадратную голову, окатил всех замерцавшим злобой ввглядом:
— Поменьше слухайте паникеров разных. Есть такие — специально слухи сеют.
— Нет, Роман Алексеевич. Зря брехать не станут. С полдня вчера как прорвало…
— До вчерашнего не брехали.
— Эх!.. — тяжкий вздох, матерщина.
Когда вышли из правления — меркли звезды, гасли Волосожары. В глубокой и чуткой зоревой тишине особенно гулко грохотали ошипованные колеса, перекликались сиплые голоса. С меловых круч со стороны Богучаровского шляха все спускались и спускались к хутору и шли полем через пшеницу военные и гражданские, в большинстве одиночки.
Из-за почерневших обугленных холмов медленно выкатывался на привычную дорогу рыжий диск солнца. Меж домов, цепляясь за плетни, потекла ранняя духота. И с первыми же лучами солнца на Богучаровском шляху выстлались ровные гулы, которые перемежались тяжкими ударами и от которых над хутором по линялому небу кругами катилось эхо и звенели стекла в окнах. Люди вздрагивали, вслушивались в эти удары и ждали того, что будет.
— Ну что? — спросил главный инженер МТС Горелов, сухо покашлял в кулак, притоптал цигарку. Впалые щеки заядлого курильщика покрыла испарина. — Много еще керосина в баке?
— В кран не течет больше. Придется внутрь лезть. — Алешка Тавров постучал ключом по крану восьмиметрового керосинового бака. Радужная на солнце, витая нитка керосина лизнула горловину бочки, оборвалась. — Сколько его нужно?
— Весь до кружки. — Сутулые плечи инженера подрожали в сухом мелком кашле, он остановил взгляд на Алешке: — Ты ж не думаешь оставаться? На примус не нужно?.. Кто первым полезет?
— Давайте я, — сказал Володька Лихарев, сын председателя, ловкий смуглолицый паренек с жесткими, как проволока, волосами. — Где ведра?
— В случае чего — погреми ключом, — посоветовал Алешка. — Там и задохнуться недолго.
— Подержи, — Володька снял, бросил Алешке рубаху. Поднялся по лесенке на крышу бака, опустился в люк.
С приказом об эвакуации мастерские заполнились народом. Трактористы, комбайнеры побросали работу в поле — пригнали машины еще вчера, — помогали слесарям готовить к отъезду тележки, фургоны, отбирали и грузили нужный инструмент, снимали моторы с комбайнов, проверяли трактора. Однако сборы продвигались плохо. Как и у керосиновых баков, суетилась и бегала в основном молодежь. Люди постарше, от нуды и жары, забивались под комбайны, осторожно, с оглядкой, цедили слова, курили. Ветер ставил по хутору пыльные свечи, тускло белела поникшая полынь на выгоне. От комбайнов домовито пахло свежей соломой и обмолоченным зерном. С решением уходить привычные вещи теряли свою силу и значимость. Как умирать, не хотелось оставлять обжитое и понятное и кидаться в неизвестность. А может, оно по-прошлогоднему обернется — надеялись многие. Попылят, попылят, как и прошлой осенью, по чужим дорогам, да и вернутся.
Над хутором, натужно подвывая моторами и заполняя небо тревожным гулом, один за другим проплывали большие косяки бомбовозов. И от Дона, куда они шли, докатывались тяжкие удары. Они заставляли вздрагивать и переглядываться. И от этих ударов внутри оседал ледяной холодок тревоги и неуверенности.
— С такими сборами мы и к Покрову не выберемся.
— Оно, может, и торопиться не к чему.
— А ну как придут да к стенке поставят?
— Украину забрали — и ничего. Живут же.
— Мало расстреливают, скажешь?
— Ну, не без того, — защищался плешивый, безбровый кузнец Ахлюстин, беспокойно щупая всех маленькими обесцвеченными у кузнечного горна глазами. Он тоже устроился в тени комбайна вместе со всеми. — И куда ты денешься? Где тебя ждут? И далеко не уйдешь. Техника. Наши на коньках, а у него, — и кивал в гудевшее и блескучее небо.
— Там таких, как мы, сейчас сила. Видал, через хутор прет сколько… А по шляху… — Широкий в груди и плечах Михаил Калмыков повернулся на спину, почесал пятерней волосатый живот.
— В том-то и дело, — обрадовался поддержке Ахлюстин. Красные набухшие веки погнали слезу. Он выпростал из-под себя ногу, устроился поудобнее, сказал уверенно: — Вернусь-ка я на хутор свой, и катись к черту это кузнечное ремесло.
— На волах будешь землю ковырять?
— А ты что — пальцем в носу или пониже спины?
— Дурак…
— Оно самое зараз таким и житуха. — Ахлюстин обиженно поджал вялые, постные губы, отвернулся. — Умные произвели — пятиться дальше некуда. Скажи кому — не поверит.
— В восемнадцатом году так же самое было.
— Тогда и война другая была…
— Эх-хе-хе!.. — воющий зевок, грохот упавшего железа.
От разговоров и думок пухла голова. Прислушивались — горизонт почему-то пугающе и немо замолчал вдруг. И от этой глухоты стало еще больше не по себе.
— Может, она уже совсем и кончилась, туды ее в печенки, — виновато улыбнулся Михаил Калмыков. Засмугленное загаром лицо собралось морщинами.
Подошли четыре бойца, пропотевшие, пыльные, с винтовками, попросили попить, закурили.
— Что ж вас так мало? Остальные где? — тая в углах губ усмешку, спросил Ахлюстин ближнего.
Боец провел языком по бумажке, заклеил цигарку, усмехнулся невесело.
— В бессрочном отпуске, дед. — Глянул на разбросанные инструменты, разобранные моторы: — Как бы он вас на месте не накрыл… Спасибочко за табак, за воду. — И все четверо вытянулись гуськом по дороге, проложенной вчера конницей.
Пылили одинокие грузовики. Иные останавливались, шоферы забегали в мастерские — зырк, зырк, закуривали у мужиков и дальше. Иной, налапав глазами нужное, брал без спросу. Трактористы заглядывали в запекшиеся от зноя рты, ждали новостей.
— Порадовал бы чем, земляк.
— Две бобины унес, вот и порадовал. С комбайновских моторов снял.
— И на кой черт они ему две.
— Тебе и одной не нужно… Где инженер? Будем собираться или языками трепать?
— Мы от инженера, а он от нас прячемся.
— У Максимкина яра обозники хлеба косят на корм.
— Один черт им пропадать.
Комбайновские моторы, какие увезти было нельзя, и оставляемые трактора раскулачивали без нужды по мелочам, рвали и ломали на живом с мясом, не думая, что это может пригодиться еще. Всеми руководила одна мысль: скоро все это кидать. А кому оно останется? Уцелеешь ли сам?.. Хозяйственная скупость и бережливость стали вдруг ненужными и лишними. Жалости ни к чему не было. Были лишь тоска и печаль по всему прежнему, неотступно мельтешившему перед глазами и так неожиданно и грубо нарушенному.
— Может, пообедать сходим, — предложил Михаил Калмыков, опуская слегу и налегая на нее.
— Не мешало бы.
— Заработай сперва.
— Тогда берись, да не тужься попусту. — Воловья бурая шея Калмыкова вздулась жилами, окаменели лопатки под грязной мокрой рубахой. Распрямил спину, перевел дух. — Право же, как тифозные вши по грешному телу, ползаете. С такими сборами не немцы, так зима пристукнет.
— Пошабашили? — Инженер покашлял, не выпуская из зубов цигарки, достал часы-луковицу, оглядел хлопцев, работавших у керосиновых баков. — Сколько ж вышло всего?
— Четырнадцать бочек да две цистерны. Больше некуда.
Горелов поперхал, косоруко елозя согнутой рукой у кармана засаленного пиджака, ногой потрогал одну из бочек.
— Много осталось в баке?
— Ведер, наверное, сто-полтораста. Ведро еще тонет.
— Может, выпустить на землю? А-а? Пробить вниз дыру и выпустить.
— А если нашим отступающим понадобится, — рассудительно остановил Алешка Тавров. — Пускай пока. Выпустить никогда не поздно.
Горелов присел на меловой выступ в тощем узоре повители, плечи опустились. Выглядел он больным, усталым, безразличным. Худое лицо заядлого курильщика на скулах еще больше заострилось, синело загаром. Оперся ладонями о колени, сказал тихо, почти безразлично:
— Над вечер продукты грузить: муку, пшено, сало. Николай Калмыков вагончик подтянет. По пуду муки возьмите домой, нехай матери напекут хлеба, сухарей насушат. Завтра, пожалуй, тронемся.
Бесконечный день наконец истлел, и короткая душная ночь бесшумно и быстро укрыла встревоженные и притихшие хутора и накаленные зноем и разбитые копытами и колесами дороги. В линялой выси над ними мерцали нетоптанные звездные шляхи. Чуя беду, жутко выли собаки, сторожко держалась зыбкая тишина. Истомившаяся за день земля отдыхала, жадно впитывала в себя вытекавшую из логов росную прохладу. По низкому горизонту небо дрожало зарницами. Люди не спали, подолгу смотрели на эти немые всполохи, гадали, что там такое, примеривали к этой неизвестности свою судьбу. На зорьке, если приложить ухо к земле, с севера, со стороны Калитвы и Мамонов, докатывались гулы ожесточенной битвы. Ниже, к Монастырщине и Казанке, — отдельные вздохи. Эти вздохи и гулы принимались и как вестники надежды, и как свидетели теперь уже неминуемой беды. Те, кто уезжал, прислушивались к ним, думали, что ждет их в скитаниях; те, кто оставался, метались между надеждой и отчаянием.
Раич Вадим Алексеевич, главный бухгалтер МТС, томился на распутье. Оставаться, не вызывая подозрений, он не мог, и уезжать мешала жена, Лина Ивановна. Общая тревога и сумятица сборов на работе захватывали его. Он отбирал бумаги, встревал в чужие хлопоты, помогал советами, спорил. Дома могильным камнем давили тоска и раздвоенность.
— Они за скот, за машины отвечают, а ты за что? — не давала ему опомниться дома жена и загадочно щурилась, поджимая тонкие выцветшие губы. — Чем все кончится — ты не знаешь?.. Так чего же ты лезешь в петлю?..
— А ты знаешь? — Раич долго и тоскливо, упорно изучал блеклую пористую кожу лица жены, дряблую мочку уха, спрятанную в рыжих волосах, зеленоватые, с постоянным прищуром глаза, и в нем закипала злоба, смятые морщинами щеки тряслись. — Толик в армии, Игорь — школьник. А наши вернутся, какими глазами ты будешь смотреть?
— Кто тебе сказал, что они вернутся? — внутренне вся холодея и как-то упруго и по-кошачьи ловко подобравшись, вкрадчиво спрашивала Лина Ивановна. — Не для того немцы пол-Европы взяли и до Дона дошли, чтобы возвращать все это.
Ярче тлел светлячок папиросы. Раич с судорожными всхлипами тянул носом воздух и нервно ходил, останавливался у окна.
В раскрытое окно текли сухой жар и духота косогоров. Земля отходила где-то только под утро, когда в медленном костре зари гасли Стожары и синевато мерк ущербный месяц. Сейчас он еще не всходил, и по окраинам пепельно-серого неба безмолвно чиркали и колыхались не то отсветы дальнего боя, не то сухие летние зарницы.
Разлад в семье начался не вчера и не сегодня. Он, Раич, бывший офицер, есаул войска Донского; жена его — дочь лифляндского немца-помещика, генерала-служаки. Интеллигентские размышления и понятия о прошлом, о судьбах России, благополучие и счастье, уютный светлый устоявшийся мирок. И тут — революция. Все это рухнуло, а жена хотела сохранить хотя бы видимость этого мирка. Чего проще было бы сменить тогда же фамилию и забраться куда-нибудь в глубь России, а он по прихоти жены продолжал плутать, плести петли по югу России, Дону. Сколько раз приходилось, если и не бежать, то уезжать поспешно… Годы и дети, однако, сделали свое. Смирился, устал. Жена всегда брала верх над ним, и он боялся, что и на этот раз уступит, что и на этот раз верх будет за нею.
В голове мутило, язык терпко горел от беспрестанного курения…
Старший сын в конце прошлого года окончил артиллерийское училище и писал с фронта. Последнее письмо от него было в середине мая. Из-под Балаклеи. Письмо скупое. У них наступали. Но потом там что-то случилось, и он как в воду канул. Сейчас упорно поговаривают, будто там все и началось, под Харьковом, с нашего наступления. Но когда там все это началось? В сводках все сообщалось о боях местного значения, а потом, в конце прошлого месяца, вдруг сдали Купянск. Как раз там, где был Толик. И тут же бои под Воронежем, вчерашняя конница…
В духоте комнаты, за спиною, Лина Ивановна стлала постель. Потом, белая, кургузая, она прошлепала на веранду, загремела там засовом. Вернулась. Запели пружины матраса.
— Одного не пойму, — необычно тихо и как-то весь напрягаясь внутренне, сказал Вадим Алексеевич и повернулся в белый угол кровати. — Неужели ты их действительно ждешь?
Ответа не получил и вышел на веранду. Железная крыша веранды еще не остыла. Пахло свежими огурцами, укропом и зеленью яблок. Над неубранным столом глухо гудели мухи. Запах укропа почему-то особенно раздражал своей домовитостью.
— Оставлю дверь пока открытой, — сказал громко.
— Вечером прибегала Горелова, — отозвалась из сухого сумрака спальни Лина Ивановна. — Муж ее беспокоится: сборы как попало, никто ничего не хочет.
Раич задержался на миг в дверях, с наслаждением ощутил спиной и грудью сквозняк, переждал сердцебиение. Над крышами сараев напротив догорала короткая июльская ночь.
В дымно-розовых от росы кустах в низине ударил раз и другой беззаботный выщелк соловья. Сухо прострочил сверчок.
В эту ночь не спали многие. Она была последней под родной крышей. На утро был назначен выезд.
— Приехали! Слезай! — сказал Галич, заправил в рот обсосок никлого уса, пожевал.
Казанцев выронил лучковую пилу (ладил платформы под комбайновские моторы), поднял голову.
— У правления — бронемашины немецкие.
— Вот оно что. — Внутри все похолодело и опустилось. То-то вчера бомбил так немилосердно. Особенно под вечер стонало, и видны были даже из Черкасянского пожары в стороне Галиевки и Монастырщины. И афишки кидал: гражданское население, какое по Дону, уходите, мол; кто подальше — оставайтесь на местах. Никто вас не тронет.
Петр Данилович поднялся с колен, машинально сбил ладонью опилки с брюк. От плотницкой, где он сколачивал платформу, были хорошо видны приземистые зеленые, лягушачьей окраски, машины на гусеничном ходу у правления колхоза, мотоциклы, солдаты, одетые незнакомо и в глубоких касках. На розовеющей в ранних лучах солнца макушке кургана Трех Братьев серел танк с пушкой на хутор.
— Идем посмотрим, что за народ. — Галич языком вытолкнул ус изо рта, приладил топор под мышку, подумал и бросил его в траву под комбайн. — Идем.
— Насмотришься, успеешь. — Казанцева била мелкая трясучка, лицо омыла бледность, пожелтело в скулах. Во время работы он взопрел, и по высокому лбу и морщинистым бурым щекам из-под картуза стремительно сыпал пот. — От греха подальше. И тебе не советую, Матвей.
— Какого черта. Люди тоже.
— Люди-то они люди.
Казанцев огреб ладонью пот с лица, старательно собрал в ящик молоток, рубанок, щипцы, гвозди, повесил на плечо пилу, пошел домой.
К правлению, на ходу напяливая через голову юбки и влезая в рукава кофт, бежали бабы, ребятишки. Навстречу им почему-то тоже бежали те, кто успел уже побывать там.
— Мамочки, а чистые да бритые все какие! Не то что наши: от пота да грязи рубахи залубенели — не прорубить! — кричали бежавшие от правления.
— А чего только не брехали про них!
— Панами в машинах сидят!
— А одеты!.. Боженька ты мой!..
— И не стреляют!
— Культура!..
— Моему Кольке дали што, гляди! Веселые, обходительные!
— И-и! Шалавая, в глаза лезешь с конфетой своей. Во-о! Мыло!..
Опоздавшие ахали, кудахтали, подхватывали юбки повыше, спешили к правлению получить свою долю.
У правления отдохнувшие, загорелые, сытые немцы весело скалились из-за железных бортов бронемашин, щурились на солнце, стреляли по толпе любопытных глазами. Иные, картинно отставив ногу, курили или прохаживались у машин. Особняком в сторонке смущенно жались и переминались с ноги на ногу бабы с пустыми корчажками и подоткнутыми концами завесок.
— Что же вы, дуры мокрохвостые, своих десятой дорогой обегали, а немцев молоком поите? — шепотком корил их подоспевший Галич.
— Нечистый попутал, Селиверстыч. Свои думали, не разобрать за пылью. А углядели — назад вертать боязно, — оправдывались бабы.
Немцы покрасовались, покурили, раздали конфеты, мыло, табак, двинулись на Хоперку. Над соломенными крышами хат долго не оседала пыль, и не выветривались с улицы сизая гарь и чужой запах солдатского сукна.
Часам к десяти-одиннадцати с бугра в хутор с железным грохотом и в пыли нескончаемым потоком хлынули мотоциклисты, танки, грузовики с пехотой. Первыми шли мотоциклы с прицепами. В прицепах сидели солдаты в низко надвинутых, по самые глаза, железных шлемах.
Они держали укрепленные на специальных установках пулеметы.
И в этот самый момент у конюшен показался председатель колхоза Лихарев. Он был почему-то в армейской гимнастерке, синих галифе и хромовых сапогах. Из колонны тотчас же выскочил мотоциклист, закричал что-то ему, грозно замахал руками, хватаясь за автомат, висевший у него на животе. Лихарев сделал вид, будто не слышит, спешно пересек пустырь, направляясь туда, где у обочины жались люди. Немец опустил автомат, нахлобучил шлем еще глубже, погнался за Лихаревым на мотоцикле. Догнав, он стал толкать его под коленки передним колесом и заворачивал на дорогу к идущим войскам. Чтобы не упасть, рослый Лихарев балансировал руками, сильно прогибался в спине и все собирался обернуться к немцу лицом, объяснял что-то.
— Комиссарен! Болшевик! — требовательно и зло кричал худощавый, жилистый, черный от жары и пыли немец, принимая Лихарева по одежде, видимо, за военного.
Лихарев, коверкая как можно больше русские слова и думая, что немцу так понятнее, все пытался повернуться к нему лицом, а тот толкал его колесом и не давал делать этого. Со стороны было как-то неловко и жутко наблюдать эту унизительную грубую сцену. Лихарев тоже, видимо, понимал это и, кособочась, забирал к садовым плетням, рассчитывая скрыться в первом попавшемся дворе.
Тогда немец ударил его колесом так, что Лихарев споткнулся и чуть не опрокинулся навзничь, завернул и погнал его к магазину. У магазина остановился танк, и мотоциклист, переговорив о чем-то с офицером, полулежавшим на башне танка, не вставая с мотоцикла, ударил Лихарева сапогом в живот, и, когда тот переломился, хватаясь за живот, и стал падать вперед, ткнул ему в лицо стволом автомата, и поехал догонять своих.
Лихарева, как на морозе, бил мелкий озноб. Некоторое время он постоял там, где его оставили, сгребал горстью с разбитого лица рудую кровь и стряхивал ее на дорогу, где она тотчас одевалась в серую замшу пыли. Солдаты с проходивших танков что-то кричали ему. На их плоских лицах синеватыми полосками вспыхивали улыбки. Выплюнув сгусток крови и выбитые зубы, Лихарев вытерся подолом гимнастерки и пошел к кучке хуторян, которые нерешительно и напуганно толочили придорожную выгоревшую лебеду и видели всю сцену издали.
— Думали, комиссар, — криво улыбаясь раздавленными губами и словно бы радуясь тому, что он не комиссар и что все кончилось для него благополучно, ответил Лихарев на вопросительные взгляды хуторян.
— Первые солдаты, они всегда злые, — тоже сбитые с толку, пытались помочь ему из толпы.
— Ты же и вырядился, Макарыч.
— Иди домой, пока второй раз не загребли.
— У Куликовой подсвинка увезли. Кинули в машину и увезли.
— Вот те и культурное обхождение.
— Ловкачи! — прицокнули языком. — У Хроськи, первые которые, молоко в красном углу нашли.
— И господь бог не помог?
— Ты молчи, дед.
— А что я сказал такого?
— Зараз ходи да оглядывайся.
Немецкие машины, танки, мотоциклы с небольшими интервалами все шли и шли. У поворота на Хоперский и Васильевский хутора один из мотоциклистов выскакивал на обочину, выхватывал флажки и показывал, куда ехать. Пропустив, видимо, своих, мотоциклист уезжал, а его место на углу занимал из проходившей колонны другой. Все происходило быстро, четко, без единого слова, задержки или промаха. И от этой слаженности веяло чем-то жутким, неуязвимым и бездушным.
— Повоюй с ними, — угрюмо делились впечатлениями хуторяне, наблюдая проходившую в грохоте и пыли немецкую технику.
— Наши на кобылках, а эти на машинах все.
— Придет и их черед, брешут.
— Пока придет их черед, ты ноги вытянешь.
— Придет. Не гляди на красные морды. Какими вертаться назад будут.
— Те, на косматых коньках, прогонят? — важно крякнул и пожевал постными губами Ейбогин, сосед Казанцева, прозванный Пашо́ю. Стоял он в стираной сорочке, кожаном праздничном картузе, справный, бритый, брови благообразно и солидно насуплены.
— Они самые и прогонят, — придавил Пашу́ взглядом из-под дремучих бровей Воронов.
— Что-то не похоже…
А немцы шли и шли, наполняя хутор грохотом, пылью, бензиновой вонью. Машины и танки перемежались обозами, велосипедистами, потом снова машины — и ни одного пешего. Над хутором несколько раз пролетали самолеты с крестами, и тогда немцы из танков и машин пускали ракеты. Самолеты тоже пускали ракеты, качали крыльями и, надсадно воя моторами, проплывали дальше. И вскоре после того как они скрывались, от Дона докатывался тяжелый обвальный грохот.
Петр Данилович ковырялся в своей мастерской, отгороженной в сарайчике, выстругивал зубки для граблей, когда к плетню подошел Паша́, снял кожаный картуз, вытер рукавом рубахи лоб и протянул незнакомый пакетик.
— Закуривай. Немцы у правления утром раздавали.
— И ты захватил, значит. — Удивленный щедростью Паши́, Казанцев взял из его рук пакетик, отскреб костистым ногтем орленую серебряную наклейку, тряхнул на лоскут газеты. — Раз угостить собрался, и то немецким. — Чиркнул спичкой, сдвинул куцые в проседи брови, пыхнул раз-другой. — Пахучий, а слабый. Ну-ка, дай сюда! — Долго вертел в крупных растрескавшихся пальцах пакетик в серебряной полоске, близоруко щурился, шевелил губами. — Табачок-то, выходит, краденый, только наклейка немецкая. Читай, — чиркнул ногтем по строчке: — «Укрглавтютюн.». Ну-у?
— А ты видел его, хоть он и свой. — Смущенный оплошкой, Ейбогин сердито посопел, быстро сунул пакетик в карман.
— Спасибо за угощение. Извиняй, сосед. — Казанцев притоптал цигарку и поплелся назад в сарай.
На пороге хаты, руки на животе под передником, на них глядела Филипповна. Дела, как и раньше, в хозяйстве невпроворот, но руки ни к чему не лежали.
Под вечер какая-то часть стала шумно располагаться в Черкасянском на ночлег. Солдаты тут же рассыпались по дворам, требовали молока, яиц, сала. Кур, уток, гусей без спросу из автоматов стреляли сами. У старика Воронова огромная машина, пятясь, повалила плетень, подмяла деревца вишенника, уперлась кузовом в самый дом. Во двор, разгоряченные, пыльные, сердитые, вошли человек семь. Иссиня-смуглый с проплешью на макушке чисто говорил по-русски, а может, и был русский, да не признавался. А может, жил каким-нибудь образом в России. Белоглазый, поджарый, ловкий, в одних трусах и сапогах, проходя мимо, залопотал сердито, требовательно. Увидев у порога кадку с водой, тряхнул пыльным чубом, сунул в нее голову. Остальные по-хозяйски быстро рассыпались по двору кто куда.
Старик только щетинистыми бровями двигал да мял вялые в рыжине веснушек губы.
— Дальше куда же вы? За Дон? — спросил плешивого.
— Сталинград! Сталинград! За Дон приказа нет, — закивал плешивый.
— Что ж, у вас все добротное. Машины. А наши пешие, — вздохнул Воронов.
— Ваши солдаты хорошие, отчаянные, — похвалил польщенный немец и спросил, кто у старика на фронте.
Воронов распрямил спину, кулаком поправил никлые усы, сдержанно ответил, что детей им с бабкой бог не дал, но на фронте воюют три бабкиных брата, племянники, и сам он в прошлом году помогал скот угонять за Дон. И в этом собирался, да не успели. Не смигнув и вбирая немца в узкий прищур желтоватых глаз, усмехнулся дерзко:
— И все ж вам Россию православную не победить.
— О-о! — Немец округлил глаза, вытянул губы трубкой.
— В Россию кто ни приходил — все погибали. И татары, и французы, и шведы — все тут оставались. Никто не завоевывал Россию.
— Это верно. Православную Россию никто не завоевывал. Все гибли, — серьезно согласился немец, и зеленоватые от солнца зрачки его размышляюще сузились.
— И на вас погибель придет! — Рыжая борода Воронова стала торчком вперед. «Семь бед — один ответ!» — отчаянно, комариным писком зазвенело в голове.
Немец дернул плечом, усмехнулся: посмотрим, мол. Подошли другие, узнали, в чем дело, долго хохотали, хватаясь за животы. Белоглазый ловкий подошел к старику вплотную, больно ткнул пальцем в грудь: «Пук-пук!» Застрелить, значит, надо. Остальные захохотали еще больше, покачали головами: «Нет пук-пук!» Живи, мол.
Когда смерклось, на другом конце хутора заполошно вскинулся женский голос и придушенно умолк тут же. Через полчаса уже весь хутор знал: солдаты поочередно таскали сноху Мандрычихи в сад. Та кричала, отбивалась — немцы только распалялись пуще. Вскоре в ту же ночь колыхнули языки пламени. Загорелись постройки на подворье Корнея Чалого. Солдаты вздумали жарить яичницу и развели костер под навесом сарая. Первая ночь при новой власти началась тоскливо, волосяной петлей аркана душила духотой и неизвестностью.
Всю ночь на подъеме из хутора ревели тяжелые машины, грохотали колеса повозок, слышались гортанные крики и резкий смех. Немцы шли без всякой маскировки. Мощные прожекторы машин перепахивали сухую темь оврагов, шарили над степью.
Казанцев несколько раз выходил во двор покурить, слушал охрипший лай переполошенных собак.
К утру, когда Волосожары зависли над Острыми могилами, Петра Данилыча поднял резкий стук в ставню.
— Выдь на час, хозяин.
У порога стоял рослый боец, без пилотки, с автоматом на животе и распахнутым воротом гимнастерки.
— Не бойся. Свои, — успокоил он остановившегося на верхней ступеньке Казанцева. — Дорогу узнать… Я не один. Идем со мной.
За садом, в зарослях бузины и колючего терновника, топтались и тихо переговаривались между собою человек восемь — десять. Заросшие, провонявшие потом.
— Вот старик, — сказал рослый боец всем сразу и растворился среди товарищей.
Споткнувшись о поваленное прясло, перед Казанцевым выступил немолодой, черный, в фуражке с разломанным надвое козырьком, темном галифе и без знаков различия военный. Он стоял нетвердо, раскачивался, и от него сладковато-остро разило самогоном.
— Местный?
— А какой же еще?
— Ты мне загадок не загадывай… Сволочуга, шкура продажная…
Казанцев поддернул наскоро одетые штаны, облизал вмиг спекшиеся от прихлынувшего внутреннего жара губы.
— Ты меня не сволочи, гражданин командир. Нужно что — спрашивай, нет — иди с богом.
— Гражданин командир! — хрипловато булькнуло в горле военного. Вытер ладонью губы, не глядя, вытер ладонь о штаны. — Баланду хлебал?.. Становись к плетню, гад! — Под сапогами затрещал бурьян-однолеток, в ноздри густо шибануло сухой прелью и тленом. — Становись! Я тебя в настоящую веру произведу! — Он резким движением отшатнулся назад, выдернул из-за спины автомат.
По хутору перебрехивались собаки, подавали голоса петухи. За этими звуками угадывались другие голоса и движение.
— Храбрость свою там показывай. — Казанцев кивнул бойцам за спину, где ревели машины, взгромыхивало железо и мешались чужие гортанные голоса. — Я старик. — Умирать было не страшно, только обидно, что приходится принимать смерть от людей, каких еще вчера провожал отцовским напутствием, и они, обгоревшие, засмоленные на степном солнце, виноватые, грязные, обходились с ним по-сыновнему. — Стреляй! — не мог одолеть сухости в горле, закашлялся и ступил вперед. — Стреляй! Я все одно ни на что уже не гожусь. Россию у меня обороняют сыны. Не такие, как ты.
— Будет! — Пожилого военного решительно оттер плечом кряжистый старшина в пилотке блином на голове. — Извиняй, отец. Мы сами его не дюже знаем. В балке тут недалеко пристал. Дорогу надежную к Дону укажи да хлебушка вынеси. Оголодали мы.
— Зараз вы далеко не уйдете. Светает скоро. — Петр Данилович снял картуз, провел ладонью по лысине и лицу, огребая пот. — Передневать придется. В балки не лезьте. Они не спрячут вас. Днюйте в хлебах али бурьянах на открытом месте. А ночью этим направлением, ярами к Дону. — Глубоко вздохнул, будто на гору взбирался: — И думаю, лучше всего вам на Сухой Донец правиться. У Галиевки, говорят, третьего дня обложил Дон.
— Теперь бы хлебушка, отец. Шумков! — старшина обернулся к стоявшим кучкой бойцам. — Ждите меня здесь. Я сейчас. А ты, — военному в темном галифе, — помалкивай. Мы еще разберемся, кто ты.
Пробираясь стежкой через сад, Петр Данилович молча слушал словоохотливого старшину и думал о тех, кто ждал сейчас от него хлеба. Не было зла у него и против пожилого военного. Он, должно быть, как и многие в эти дни, был подавлен случившимся, страдал от собственной беспомощности и позора и искал виновников этого стыда и позора. Таким виновником для него в эту минуту и оказался он, Казанцев. Военный с первого взгляда, должно быть, отнес его к тем, кто радовался приходу немцев, и был равнодушен к его душевным страданиям и мукам. Он же, Казанцев, в свою очередь мог считать виновником своего положения этого военного и тех, для кого он шел сейчас за хлебом. Но он понимал, что ни старшина, ни тот военный, ни еще другой кто из них не виноваты в обрушившейся на всех беде.
На порожках хаты старика дожидалась Филипповна. Она согласно закивала на его слова и исчезла в сумеречной глубине сенцев, звякнула щеколдой избяной двери.
Благодарный старшина долго, по-хозяйски укладывал полученные хлеб и сало в солдатский мешок и обещал ведро из-под молока оставить в саду, в бурьянах.
— Осуждаете небось? — спросил он на прощание.
— Вас? За что? — вздохнула Филипповна.
— Как же, оставляем вас тут.
— У нас, сынок, два своих бьются где-то. Одному и восемнадцати нет, год воюет уже, доброволец. Другой на границе служил. Как голос поднимется судить их. Знаем — себя не пожалеют. — Голос Филипповны прошибла слеза.
— Ты права, мать: жалеть не жалеем и мы себя, да ничего не получается вишь пока. Прощайте. — Потоптался: неловко было уходить так сразу.
— С богом. Сейчас по яру до балки подниметесь и вправо. Там дорог нет. Переднюете и нравьтесь на Сухой Донец. В балки не лезьте: прочесывает.
Хрустнула ветка вишенника под ногами старшины у летней стряпки, и шаги его стихли. Где-то там, на краю хутора, ночь прошила короткая автоматная очередь, взвыла собака, плеснулся бабий крик, и разом стихло все.
Филипповна, повздыхав, ушла в горницу. Казанцев послушал еще, присел на порожки, закурил и стал думать, как жить теперь дальше и что теперь нужнее в этой жизни, какая началась вчера, часов в десять утра, когда у правления колхоза остановились чужие бронемашины.
По широкой, с бесконечными белыми размывами поворотов степной дороге к Дону шли обозы, беженцы, артиллерия, машины, пешие. В жгучем пыльном воздухе стояли невообразимый гул, степная духота, едкие запахи людского и скотиньего пота, бензиновая гарь, мучила жажда. Пыльные, черные, безразличные по вытоптанной пшенице брели пехотинцы. Проходя мимо машины, съехавшей в нетолоченную целину хлебов, долговязый солдат с ручным пулеметом на плече и в гимнастерке, прикипевшей к лопаткам, повернулся было к шоферу машины и солдатам в кузове, которые чему-то гоготали и смачно хрустели свежими огурцами, но махнул рукой… И хлеба, и сады с вызревающими в них вишнями, и сами хутора с напуганными и молчаливыми женщинами, детишками, стариками оставались теперь немцу. Да и у солдат хлопот хватало. Впереди Дон. Переправа. Какая она будет?.. Такая масса людей, скота, техники…
За спиной изредка погромыхивало, и снова настигала жуткая, плотная тишина, от которой, как в ожидании чего-то неминуемо-неприятного, сводило лопатки и колюче-холодно осыпали мурашки. Впереди, у Дона, черной стеной вздымались и мглистым покровом расплывались по небу пожары. Мелкий озноб земли от тяжких ударов докатывался и сюда, на дорогу. В сторону этих ударов уверенно и хозяйственно тянулись немецкие бомбовозы.
— Сворачивай на проселок! — не видя возможности двигаться навстречу сунувшемуся к Дону потоку, посоветовал водителю торчавший из башни броневичка сержант. Лицо его в этом море духоты и зноя выглядело непривычно белым и бледным. От левого глаза через весь висок к уху убегали два лилово-красных рваных рубца и прятались в ранней проседи волос.
— Куда? — пожал плечами водитель. — В этих степях заблудиться — раз плюнуть.
— Как там, на переправе, браток? — Пехотинец с пулеметом на плече шлепнул ладонью по горячему железу медленно выбиравшегося из затора броневика, блеснул зубами.
Угрюмоватый на вид сержант в башне повернул голову, глянул вниз. Кожица на рубцах натянулась, побелела.
— Жарко. — Но по серьезным глазам пехотинца понял, что для того этот вопрос не пустой, добавил мягче: — Хватает вашего брата. — Угол рта дернулся, отчего кожица на шрамах сбежалась, как от огня, потемнела. — Вывернешь плетень на огороде — вот тебе и переправа. Хозяйство у тебя какое…
Пехотинец с пулеметом мотнул головой в знак благодарности, помахал свободной рукой.
На дне неглубокой балки застряла, сбилась артиллерийская упряжка. Подменные с колхозного база лошаденки, видать, не притерлись еще к армейским порядкам, испуганно-напряженно косились на живую ленту на дороге, особенно шумную на подъеме, шарахались от машин.
— Ты — зараза, твою мать — ослеп?! — Осатаневший от жары, усталости и всего, что довелось ему пережить, вращая выпуклыми белками глаз на черном лице, заступил дорогу броневику усатый артиллерист.
— Но, но! — угрожающе высунулся водитель броневика.
Сержант со шрамами в башне нахмурился:
— Помог бы.
— Всех не пережалеешь, — возразил водитель. — Вон их сколько подметки рвут.
Урча перегретым мотором, броневик одолел подъем и круто завернул влево, прямо на непаханые кремнистые солончаки.
— Тут уж мне знакомо. — Багрово-масляное лицо водителя в темноте башни поделила белая полоска зубов. — Скоро и хутор.
В хуторе броневичок чихнул и заглох у двора со сломанной садовой оградой. В вишеннике за хатой серел танк, гремело железо. На башне, пригибаясь от нависшей ветки, ожесточенно матерился и плевался танкист в ухарски распахнутом комбинезоне.
— Один черт немцы переломают и перетопчут их!..
— Дурак! Вдвойне дурак! — осаживал его снизу смуглолицый старший лейтенант и дергал танкиста за рыжий кирзовый сапог. — Если уж ты решил их немцам оставлять, так пускай немцы и вытопчут, а не ты. Война!.. Спроси бабку, чей сад испохабил. У войны для всех свое лицо!.. Выгоняй сейчас же машину и ставь под сарай.
— А налетят фрицы…
— Слегами огороди, брезентом покрой, сенца сверху… И забор поправь. Это уж за упокой на твою совесть! — Старший лейтенант показал на сломанную и размочаленную гусеницами вишенку.
Сержант со шрамами успел вылезти из броневичка, разминался у поваленного плетня, вслушивался в голоса ругавшихся. Губы его то и дело раздвигала улыбка, и шрамы на виске набухали и шевелились, как две кроваво-черные пиявки.
Из-за угла хаты стремительно вывернулся старший лейтенант с танкошлемом в руке, поваленный плетень затрещал под его ногами. Остановился. Чугунно-смуглое лицо дрогнуло, волной прокатились желваки на скулах.
— Кленов! Костя!.. Ребята! — радостно блеснули молочно-синие белки в глубь двора. — Костя Кленов вернулся! — Старший лейтенант уронил танкошлем, облапил сержанта руками, припал к его плечу, затискал. Сержант только тряс головой, мычал что-то.
— Костя! Мерзавец! — Жарко блеснуло золото зубов, затрещала спина. Сержанта перехватил старшина.
— Дай-ка я огрею тебя! Сукин ты кот!
— Да отступитесь!..
— Где лежал? Рассказывай!..
— Как там житуха?..
Спина и плечи Кленова гудели от увесистых шлепков и похлопываний. Шрамы почернели, шевелились. В обезображенном, затоптанном палисаднике никли уцелевшие золотые шляпки подсолнухов, наливалась вишня. Из-за ограды и о дороги сержанта оглядывало множество незнакомых лиц. Война по-своему тасовала людей. У нее были свои страшные и вместе с тем такие будничные и целесообразные законы. Пополнение. Из них тоже, наверное, многих уже нет.
— Я уже думал, вы кончаете войну. На мою долю и не останется, — мрачновато пошутил Кленов, когда улегся первый шум.
— Наоборот, развели пожиже, чтоб на всех хватило, — золотозубый старшина Лысенков выругался, потер голые по локоть руки ветошью. — Только начинаем.
Кленов заметил у Лысенкова меж бровей две глубокие складки. Раньше их не было. С Иваном Лысенковым они начинали совместную службу еще до войны на Волыни. Неунывающий задира, шутник, будто всегда под хмельком, сейчас он выглядел подавленным и злым.
— Что насели на человека! Оглядеться дайте!
— Пожрать сообрази!
На околице грохнул и рассеялся в знойном воздухе разрыв, реванул на яру мотор.
— Кажись, наша вертается, старшой…
За ограду вновь высыпали все, кто был во дворе. Взметнулся глуховатый говор, подошли хуторские бабы, старики, детишки. Оставляя за собою серый пушистый холст пыли, по улице грохотал Т-34. Двое сидели на башне, ожидающе глядя на быстро приближающийся двор с поваленной оградой, двое на трансмиссии за башней держали кого-то третьего. Говорок смолк, наступила полная натянутая тишина.
Позванивая пружинами подвесок и скрипя гусеницами, танк качнулся и стал. Медленно улеглась на серебристом от мелкой полыни выгоне пыль. В борту танка зияла рваная дыра — хоть кулак закладывай. Двое с башни спрыгнули, помогли снять с трансмиссии на плащ-палатке что-то студенистое, хлипкое, перемешанное с пылью и грязью. Невозможно даже определить, где голова, а где ноги. Сплошная буро-землистая масса, дрожащая и булькающая.
— В санроту! Чего смотрите! — Из люка механика выпрыгнул коренастый широкоскулый сержант. В забитых пылью волосах — седина. Поскрипел на зубах песком, зло сплюнул. — Уже уходили, саданул сбоку. — И, будто ища сочувствия, огляделся. Непослушные губы кривились, ежились. — Не обидно, а-а? Семнадцать раз в атаку ходил, трижды горел, в каких переплетах не бывал только — и на тебе! — Кулаком протер кровяные от бессонницы и пыли глаза, лицо в мелких шадринках оспы блестело, как облитое. — Не выскочит на этот раз Леха. Как яйцо всмятку.
— А это откуда?
Тут только все заметили на буксирном крюке сзади обрывок толстой цепи с разогнутым звеном. Конец цепи волочился по пыли, оставляя за собою вилюжистый след.
— На оборочку хотели взять, суки, — трудно двигая кадыком, водитель пнул обрывок ногою. В перехваченном горле хрипело, булькало. — На даровое разохотились.
— Где ж это он вас прихватил так?
— А черт его… Дубовиковка или как, у самого Дона. Пехотная часть в окружение попала. Нас и уломали: помогите, ребята, мол. К Дону вывели чин чинарем и тут сами в трясину в балке сели, мотор заглох. Немцы пустили танки на нас. Подбили три. А тут глядим — по бережку тягачи крадутся. Ну, думаем, выручать нас — да в плен. Затаились. Так и есть. Подцепили двумя тягачами, выдернули на дорогу. Облепили башню, грохают каблуками и прикладами: «Рус, сдавайс!» Тут мы и газанули и уж совсем было выскочили… — Механик тяжело ворохнул кровяными и круглыми, как у филина, глазами, прикурил и на цепь: — Не сыму, пока не сгорим вместе. Комбат где?
— Турецкий! Старшой! Тебя!
— Иди отдыхай, Шляхов, — приказал старший лейтенант механику. — Машину на рембазу не гони.
— И с дыркой сгорит хорошо, — мрачновато пошутили.
Вечером, когда истомленное за день солнце окрасило в рыжий цвет меловой конек соломенной крыши соседней хаты, старший лейтенант Турецкий нашел сержанта под сараем, присел рядом, закурили.
— Ко мне снова механиком пойдешь… После Проскурова, как расстались, повоевали мы. Резина, Бондаря нет. Больше половины нет. Кто где.
— А это?
— Кубарь третий?.. В мае под Харьковом… А-а, вспоминать не хочется. Иван! — Старший лейтенант оттолкнулся спиной от глиняной стены сарая, встал. — Лысенков!
В быстро густеющих сумерках от дома в вишеннике отделилась высокая угловатая фигура.
— Спроси у хозяйки.
— Спрашивал. Говорит, нет.
— А ты еще спроси. Газойля ведерко пообещай на лампу. Такой случай. Начинали вместе… Пообещай. Она тут знает своих, сообразит быстро. Идем, Костя. — В сарае Турецкий зажег карбидный фонарь. — Немецкий, — ответил на взгляд Кленова. — Делимся кой чем. Они у нас — землю, города, села, мы у них — зажигалки, вечные перья… Только не смотри на меня так. — Из-под густых, кустистых бровей горячо блеснули выпуклые синеватые белки. Порылся в сене, достал из вещмешка консервы, хлеб, сало. — Устали мы тут, Костя, — вздохнул он. — И не так от войны, как от вопросов…
Заскрипела дверь. Оглаживая ладонью пыльную бутылку и удачливо скалясь, порог переступил Лысенков.
— Ну вот и обмоем твое возвращение, — радостно засуетился Турецкий. — Заодно и кубарь мой. Когда получил — не до того было. — Прижал левой рукой к груди каравай хлеба, задержался взглядом на Кленове. — Только ни об чем не спрашивай. Сам увидишь и поймешь.
За глиняной стеной сарая, в лопухах, мирно тыркал сверчок. В низкий проем двери виден кусок пепельного неба и дымный от росы двор. Сено медово пахнет степным разнотравьем и зноем — голову не оторвать.
Сбивая труху и паутину с балок, ахнул близкий разрыв. Крича что-то и хватаясь за голову, пробежала по двору женщина.
В сарай заскочил старшина Лысенков.
— Костя, вставай! Ребята машину готовят! Выходим! Чай в котелке на гусенице. — В дверях Лысенков обернулся, вспыхнуло золото вставных зубов. — Смотри! Хлопцы в экипаже что надо!
По глубокой и извилистой балке выдвинулись к высоте, обычному донскому кургану с широкими крыльями, которые скрывали за собою хутор. В балке сумерки были еще густые, а верхушка кургана порозовела от зари. Сухая мгла дрожит за курганом, вяло стекает по его отлогим бокам, оставляя за собою на холодноватом небе розовое полотнище восхода. Выше — небо наливается уже режущим блеском полуденного зноя.
Обычная, сколько раз повторяемая суета перед боем. Турецкий побежал к пехоте. Экипажи, срывая нервное напряжение, обходят машины, приглядываются, так, чтобы успокоиться. Все равно, если что-нибудь серьезное, за эти минуты не успеть уже сделать. В холодноватом и влажном от росы воздухе плывут и тают струйки табачного дыма.
— Зря бросают нас вот так, поодиночке, — роняет как бы нехотя Лысенков. Смятое сном лицо его не разгладилось, и складки меж бровей особенно заметны. На Лысенкове немецкие сапоги с широкими голенищами. Он загремел коваными подметками по броне, спрыгнул на землю, прилег рядом с гусеницей, загребая в горсть пучок белого чабора. — И артиллерии нет.
— Зато у немцев хватает.
— Мы там уже были вчера, — Лысенков глазами показал Кленову на курган, поднес чабер к носу, стиснул зубы, зажмурился. — На той стороне три памятника оставили, Увидишь, если немцы не утащили.
— У них там что — постоянная оборона? — спросил Кленов.
Старшина как-то сожалеюще, как на глупого или безнадежно больного, глянул на Кленова. Смятое лицо смягчила улыбка.
— Сколько ты, почти год прохлаждался по госпиталям?.. Отвык от войны. — Зашмыгал носом, отыскал и выдернул мокрый от росы стебелек заячьего чеснока, заправил его в рот, захрустел. — Семнадцатого мая мы были под Харьковом, а сегодня, седьмого июля, мы с тобою уже на Дону… Постоянного в нашей теперешней жизни ничего нет.
На срезе балки вырос Турецкий, посигналил на ходу: «Заводи!» За ним едва поспевал заросший бородою и черный, как майский жук, пехотный командир.
— За высотой у него батареи. Действовать отчаянно, дерзко. Не дать опомниться им, — дыша с сапом, напомнил Турецкий.
— Товарищ старший лейтенант, а почему не подавят их, эти батареи?
— Почему! Почему! — Турецкий сердито и резко оглядывается на спрашивающего, смуглое лицо лоснится: тоже не успел умыться. — За курганом хуторок, и ферму нужно взять. Это понятно?
— Там остановитесь и возьмете нас на броню! — неопределенно машет клешнятыми руками куда-то поверх балки пехотный капитан.
— Садись на мою! — кивает ему Турецкий и, уцепившись за башенную скобу, ловко вскакивает на крыло, потом на башню и опускает ноги в люк. — Покажешь где, я остальным посигналю.
По затрушенной соломой степной дороге танки выскакивают из балки и, перестроившись в цепочку, идут к высоте. Тишину сразу разорвало. Впереди танков над степью пополз низкий гул, валом накатываясь на крутые скаты. Пыль, прибитая росой, тянется легким прахом за каждой машиной.
На подходе к высоте строй танков изломался: одни вырвались вперед, другие отстали. Машина Турецкого уже на самой плешине. Перед Кленовым открылась широкая изумрудная равнина, залитая солнцем. Низкое солнце било в глаза, блестела роса на траве. Слева свежо синела лесистая балка. Оттуда сверкнули огни, и перед танками выросли оранжево-черные кусты разрывов.
— Вперед! Вперед! — кричит Турецкий по рации и похлопывает Кленова по спине: жми, мол!
Удар! Звон в ушах. По борту растекаются фиолетовые брызги, и отсветы их на миг озаряют темные углы башни.
— Справа пушка!
Танк разворачивается. Метрах в ста пятидесяти, в окопе, похожем на бабачью сурчину, бегают, суетятся. Видны только согнутые спины и рогатые каски немецких артиллеристов. Над бруствером, как тело змеи, стелется ствол пушки.
«Не успею — пропал!» — мелькает в голове Кленова. Комбинезон на спине взмок, облипал тело, мешал движениям. Слышались удары пуль и осколков о броню, грохот своих пушки и пулемета. Сердце немело, проваливалось и пропадало в тонком неисчезающем звоне в ушах. В ноздри бил запах горячего железа и свежевспоротой земли. Отвык! Отвык в госпитале от войны!..
Под уклон машина неслась кометой. Впереди в окопе забегали быстрее. Взгляд из видимого выхватывал отдельные клочки. Из балки и из лога, где белеют мазанки и синеют сады хутора, навстречу движутся черные точки. Они все вырастают, за ними тянутся жиденький шлейфы пыли. Слева в хлебах горит чья-то машина. От нее загорелась и пшеница. Белый дым стелется низом, проникает внутрь башни, душит кашлем.
Синий молниевый всплеск по борту, и все тонет и смыкается в грохоте и звоне. Голову я спину обдало чем-то горячим и жидким. Машинально рванул защелку люка и скатился в плотную, как вода, пшеницу. Борта машины лизал огонь, и он, сдернув с головы танкошлем, стал бить им по пляшущим змейкам огня. В плечо больно ударили, сбили с ног. В глаза, рот, уши полезла земля. Турецкий и заряжающий катали Кленова по пашне, сбивая пламя.
— Дурак! Она же внутри горит! Что ты сделаешь?! — кричит при этом Турецкий. Лицо его возбуждено, глаза навыкате. Ножом обкромсал тлеющий комбинезон на спине, рванул за руку. — На танк! Скорее!
К ним задом пятится Т-34. Кленов видит на броневом листе под выхлопными трубами черные лысины выгоревшей краски и брызги масла. Из темноты башни в приоткрытый люк машет рукой Лысенков.
— Из хутора вышли еще двенадцать танков. Двумя колоннами идут. Нам ничего не сделать с ними! — кричит он Турецкому и рукой отмахивается от хлопьев гари, заползшей в люк.
— Назад! За скаты! — Турецкий пыряет в черное грохочущее нутро танка, а Лысенков вылезает наверх и приседает за башню рядом с Кленовым.
Воздух быстро накаляется, но все же наверху свежее, чем в машине. Теперь Кленов видит пушку, которую он раздавил, солдат. Иные ползают еще по окопу, видно, в беспамятстве. Одолеть невысокую стенку окопа и бруствер у них не хватает сил, и обмякшие тела сползают назад.
Среди выгоревших плешин истолоченной ногами и распаханной гусеницами пшеницы стоят синевато-черные обгоревшие танки, немецкие и наши. Солнце пригревает, и от танков тянет горелым железом, тряпьем и сладковато-приторным тленом трупов. Из люка немецкого T-III свисает офицер с обугленной спиной. Длинные белокурые волосы колышет нагретый воздух, обвисшие руки почти достают до крыла. Второй, скрючившись и обхватив руками живот, сидит, прижавшись к переднему катку. Третий, подтянув правую ногу под живот и раскинув руки по земле, лежит у кормы танка. Смерть, видать, настигла его на ходу. Из широкого голенища лежащего тоненькой струйкой вьется голубоватый дымок.
— Вчерашние, — кивает Лысенков на трупы и танки. — Мы своих не всех вытащили, а они своих и не трогали.
Уцелевшие танки возвращаются на исходную. В балке у ручья, откуда начинали атаку, стояли кухни. Солдаты идут к ним по запаху Их куда меньше, чем было всего час назад. И вид у них измотанный.
— Когда ты, паразит, перестанешь кулешом давить! — горячился длинноногий тощий пехотинец, оглядываясь, где бы присесть. Худые ноги в обмотках были похожи на ходули.
— Ты чего ругаешься, земляк? — задел его локтем рябоватый Шляхов и мигнул Кленову, чтобы тот шел с ним есть. Свирепый и страшный вчера, сегодня он выглядел доброе и мягче. Цепь на крюку его танка так и болталась, как веревка на шее оборвавшейся собаки.
— Земляк? — недоверчиво обернулся длинноногий. — Я таких земляков…
— А откуда все-таки?.. Уральский?.. Так я тоже. Из какого села?
— Из того, что жизнь весела и петухов на три области слышно.
— Скалишься?..
— Не скалиться — со смертью в обнимку долго не прожить. — Длинноногий уселся у самого ручья, указал глазами на место рядом. — Мы уже третий день бегаем на эту высотку. — Обжегся, выматерился, стал хлебать жидкую кашу.
— Наших тоже немало там. Сегодня еще четыре свечки поставили. Только покажешься из-за гребня, а они уж тут как тут. Здрасте. — Морща лоб, Шляхов подул в ложку, подставил под нее ломоть хлеба.
Кленов ел приморенно, без аппетита и с интересом вглядывался в скуластое, в мелких следах оспы лицо соседа. Меж бровей у того, когда он дул в ложку, собирались бугристые складки. О товарищах спросить бы (вчера все больше о боях под Харьковом, на Осколе говорили). А может, он никого и не застал из них, пришел в бригаду, когда их уже не было.
— Ни артиллерии, ни авиации, а немец гвоздит — головы не поднять, — разорялся длинноногий. Он с необычайно серьезным видом, почти не пережевывая, глотал хлеб и горячую кашу, сопел сосредоточенно.
— Неужели у нас нет ни самолетов, ни орудий? Куда же подевалось все? — недовольный голос.
— Шустрый ты больно. — Шляхов облизал ложку, сунул ее за голенище сапога. — Сколько земли, отдали, и самолеты, пушки ему.
— Не сами отдали, а немец забрал, — поправил длинноногий. Поскреб котелок, голодно посмотрел в сторону кухни. — Пойти еще, что ли? — И, ойкнув, поднялся.
— Через полчаса атака, — сообщил Турецкий, вернувшись откуда-то. — Атака общая. Две бригады вместе. — Стал на колени у ручья, окунул голову в воду.
В небе, налитом солнечным блеском, над балкой проплыла «рама», двухфюзеляжный немецкий самолет-разведчик.
— Ну теперь жди. Вот сука! — Длинноногий уже вернулся с котелком от кухни, уселся, опасливо поглядывая в небо, где кружилась «рама».
У кухонь остановились Т-34 и два БТ-7. Из командирского люка Т-34 выпрыгнул мешковатый, плотный капитан, командир ремонтной роты бригады.
— Принимай подарок! Комбриг все три тебе приказал! — окликнул инженер Турецкого.
Турецкий еще раз окунул голову в ручей, отряхнулся по-собачьи и, не вставая с карачек, через плечо покосился на прибывшие машины.
— Опять дубовой клепкой дыры заделываешь?
— Быстра надо, дарагой, быстра. — По-домашнему добрые, в густой опушке ресниц глаза капитана дрожат ухмылкой. — И спасибо не скажешь?
Турецкий встал. Зернистые капли с волос скатывались за ворот, по смуглым щекам и подбородку — на шею.
— Один черт мало. Четыре гробанули. А день только начинается.
— Дураков и в церкви бьют.
— Ну, ты! — устало-равнодушио огрызнулся Турецкий и подтянул ремень на животе. — Костя, бери тридцатьчетверку. Пулеметы, пушка работают?
— Все в порядке, дарагой. Можешь бить фрицев. Налетели «юнкерсы» и Ме-109. Ме-109, оказывается, тоже могут бомбить. Бомбы у них страшные. Рвутся метрах в пятнадцати — двадцати над землей и засыпают градом осколков. От них и щели не спасают. Часть «юнкерсов» ушла к Дону, и оттуда докатился тяжелый с перекатами грохот. После налета немцы пошли в атаку сами. Их танки в блескучем и подвижном зное показались на скатах курганов. Покачиваясь и, как слепые, щупая перед собою пушками пространство, они медленно скатывались на мерцавшую полынью и зноем степь, приближались к балке, где, рассредоточившись, стояли танки Турецкого.
По немцам бьет и единственная батарея откуда-то сзади. Загорается пшеница, и белесый дым затягивает подножие кургана. Башни немецких танков в этом дыму ныряют, как в молоке. Их плохо видно.
«Значит, плохо видно и нас», — успокаивается Турецкий.
Маскируясь дымом, танки Турецкого выскочили на гребень высоты и скрылись в золотом море цветущего подсолнуха.
Машина Лысенкова, вырвавшаяся вперед, остановилась вдруг. Старший лейтенант открыл люк, спрыгнул на землю, побежал к нему. Желтая цветочная пыльца мазала лицо, руки, одежду. На бортах, крыльях танков лежали сбитые желтые лепестки и целые шляпки подсолнухов. Звякнул люк механика, высунулась голова Лысенкова:
— В чем дело? — спросил у него Турецкий.
— Вот они.
Метрах в двухстах, в пожелтевших кустах боярышника, пряталась шестипушечная батарея. Она была левее той, на которую выскочили они утром. Со стороны кургана ее укрывал дубовый лесок. Пушки какие-то особые. Длинноствольные. Турецкий раньше и не видел таких. Стволы пушек дергались, и перед ними вспыхивали белесые облачка: батарея с закрытых позиций вела огонь по нашей пехоте и тылам. Турецкий ощутил знакомый холодок под сердцем и необыкновенную легкость во всем теле. Рот наполнился солоноватым привкусом железа.
— Давай! — махнул он Лысенкову и, придерживая одной рукой бинокль на груди, спотыкаясь о подсолнухи, побежал к своей машине.
По тому, как засуетились у пушек, Кленов понял: их увидели. Но что ты успеешь при таком расстоянии!.. Танки навалились на батарею, кроша железо, снарядные ящики…
В кустах боярышника все стихло. За курганом, где гремел бой, тоже что-то переломилось и стало стихать.
— Товарищ старший лейтенант! — Лысенков высунулся из башни и показывал в сторону.
Задрав пушку к небу и завалившись одной гусеницей в заросшую орешником промоину, в устье балки стоял Т-34. У передних катков, скрюченные, сидели удивительно маленькие две обугленные фигурки.
— Наши. — Не доходя до танка, остановился Лысенков.
— Нет. Соседней бригады номера на башнях. — Турецкий подошел ближе, тронул одного за плечо. Плеча не стало, рассыпалось. За спиной звякнула проволока. — Сожгли, сволочи!..
Подошли из других экипажей.
— Проволока. Прикрутили к гусенице, а потом облили бензином и подожгли.
— Живыми…
— Тоже, видно, искали батарею.
Умолкнувшие на время боя птицы в кустах боярышника и дубовом леске снова стали подавать голоса.
В логу за курганом резкие удары танковых пушек, как бы сталкиваясь друг с другом, расходились и уволакивали за собою пулеметную и автоматную трескотню. Показались и сами немецкие танки на выгоревшем гребне кургана. Вид у них — как у собак, вырвавшихся из свалки. Отстреливаясь, они пятились назад. И по тому, как они это делали, чувствовалось, что немецкие танкисты тоже устали и измотаны…
Догорал день в багрово-мутной мгле. В овраги и балки с холмов и курганов потекла живительная прохлада. У немцев пока светло. Встревоженные дневными неудачами, они продолжают стрелять. Огонь неприцельный, больше для утешения и очистки совести. Наконец темнеет, и у них все затихает. Танки Турецкого остались в колючем боярышнике, на месте раздавленной батареи. Сюда перебазировалась и вся бригада. Рассредоточились в лесистой балке. На поляне, видной на три стороны с дороги, заклеклую землю скребут лопаты — хоронят убитых за день. Танкисты расползлись по кустам, лежат на брезентах у машин, скребут в котелках. Жидкая пшенная каша не лезет в горло. Прислушиваются к тому, что делается на поляне.
На заре, когда все отмякло, отошло, посвежело, запах гари и трупов становился невыносимым. Этот запах густо оседал и растекался по оврагам и балкам, где хоронились и спали измотанные дневными боями солдаты.
Новый день начинался обычно о бомбежки. Едва солнце золотило пепельно-бурую, ободранную снарядами макушку кургана — появлялись «хейнкели», «юнкерсы», «мессершмитты».
Солдаты проклинали жидкую пшенную кашу, степь, где негде укрыться, курганы: «Что мы цепляемся за эту шишку? Давно отошли бы за Дон и постреливали бы оттуда спокойненько!» «Немец, туды его в душу, и так сколько земли отхватил у нас, а мы с тобою удержать не можем!» — первым возмущался такими разговорами расторопный приземистый Шляхов. Он всегда поднимался раньше всех и что-нибудь клепал у танка. «Что вы знаете про другие участки? Может, у них лучше!» — находились охотники поспорить. «Как же, жди! А то мы сами не видели!» — в запальчивости возражали им.
Танковой бригаде, и в самом деле, не везло. Семнадцатого мая наступали под Харьковом, а потом вдруг покатились на восток. Барвенково, Славянск, Северский Донец. Двигались в одном направлении, поворачивали на другое; путались сами, путали других, пока не оказались в этих вот степях с их оврагами, балками, логами, курганами. Скоро неделя, как они бегают на эту шишку, и никакого толку.
А тут бомбежки, к которым никак не привыкнуть. Слухи. Немцы будто уже в Воронеже, Кантемировке, Миллерово. Неужели же они так далеко вклинились?..
Над балкой взвилась и рассыпалась бесцветными огнями ракета.
Покачиваясь черными башнями и ныряя в синеватую чадную мглу, с крыльев кургана уже скатывались немецкие танки.
— Маманюшка родная! — сосчитав танки, ахнул худенький круглоголовый башнер из новеньких и, шаря по броне дрожащими руками, задом вперед, как старик о печи, стал слезать на землю. — Пропали все тут.
Турецкий попридержал парня, заглянул в помертвевшее круглое лицо, возразил серьезно:
— Это ты уж через край хватил. Куда они денутся все! Пяток подобьем, остальные удерут. Полезай в башню, ну!..
За танками густыми цепями шла пехота. У пехотных окопов два танка споткнулись, остановились и тут же распустили пушистые хвосты дыма.
Часам к одиннадцати стало ясно: продержаться бы до темноты.
По балке беспрерывно тянулись раненые. Иных спрашивали: «Ну как, браток?» Иных провожали угрюмо и молча и смотрели туда, откуда шли эти раненые. «Юнкерсы» и Ме-109, казалось, не покидали небо. Кружились партиями по нескольку самолетов, охотились за отдельными пулеметами, пушками, повозками. Земля натужно вздыхала и в тылу, в стороне переправы. Толчки этих вздохов встряхивали балки и степь, над которой, не уходя, колыхалось едучее синее марево. Марево это прорывали и упирались в небо столбы черной копоти.
От батальона Турецкого осталось две машины: его и старшины Лысенкова. Их поставили в балке, у высохшего степного пруда, в засаду.
Гребля этого пруда была посредине размыта на две половины до материка. Размыта, видно, давно, несколько лет назад. Дно и берега успели густо зарости бодяком, осотом, деревистой, в рост человека, полынью. По берегам млел на жаре и остистый овсюг. В фиолетово-розовых и синих корзинках татарника мирно барахтались отягченные пыльцой смуглоспинные пчелы и шмели. У пруда как-то даже тише было и воздух чище. Турецкий приказал поставить машины: свою — у размыва, Лысенкова — справа, сам присел около цветка татарника, стал следить за пчелами. От колючего цветка и пчел затеплело вдруг под сердцем. Вспомнилось, как они с мальчишками на Кубани разоряли гнезда земляных пчел, добывали облепленные землей белые пахучие и липкие комки сот и ковыряли отрухлявевшие срубы клунь, выживая оттуда злых и кусачих насекомых… В глаза даже резь вступила, и уголки замутнели влагой, так стало жаль этого невозвратно далекого, почти нереального…
Немцы осторожничали. То ли потеряли уверенность за неделю топтания на месте, то ли считали, что торопиться некуда. За спиной погромыхивало как-то совсем непохоже на бомбежку. Справа же, в стороне Калитвы, растекалась глубокая подозрительная тишина. Еще вчера там гремело. Ночью стихло. И сейчас там тоже было тихо.
Простояли часа два. Неожиданно показались немецкие танки. Лысенков чуть не прозевал их. Он лежал на бугорке у размыва и наблюдал оттуда, как над островком нетолоченной ржи вяжет петли в воздухе самка перепела, то припадая к земле, то взмывая вверх. Должно быть, выводок стережет.
Ребристые борта танков с посеревшими от пыли крестами были уже так близко, что казалось, слышалось напряженное дыхание немцев за этими бортами. Первые выстрелы почти в упор. Вспыхнули два танка. Экипажи выскочили. Их тут же настигли пулеметные очереди. Один, высокий, белокурый, долго не хотел падать, все крутился, потом обхватил руками живот, присел на корточки и уткнулся лбом в каток горящей машины, борясь со смертью и адской болью. Человеческая боль на миг захватила Лысенкова, но он тут же, хищно скалясь, до онемения в пальце, нажал на спуск танковой пушки.
Пока немцы соображали, еще две их машины распустили жирные хвосты дыма. Но вот на греблю обрушился град снарядов. Танк Лысенкова вспыхнул. Экипаж выскочил, а горящую машину через размыв в гребле направили в степь, и неуправляемый Т-34 врезался в атакующие порядки немцев, перемешал их. Немцы шарахаются, а тридцатьчетверка, будто живое существо, ползет желтым морем ржи, сокрушая сохнущие стебли и подминая отягченные зерном колосья, пока не взрываются баки с горючим и боеукладка.
Знойный день в рыжей неоседающей пыли умирал мучительно медленно. Распухший багровый шар солнца неохотно уступал накатанную дорогу месяцу, который тусклой серьгой уже выглядывал из-за развороченной дымной макушки кургана. Наступали самые отчаянные переломные минуты. Сырость логов дразнила немцев, дышала в их разгоряченные лица пресной влагой Дона. Танкисты же и пехотинцы, которые удерживали эти сожженные солнцем бугры, спиной, затылком чувствовали холод близкой реки. И этот холод заставлял их делать то, что давно уже было не в их человеческих силах. В густеющих дымных сумерках прострекотал мотоцикл, и из балки выскочил связист.
— Экипажи без танков — все в тыл, товарищ старший лейтенант! За Дон! — одним духом выпалил он и тут же помчался дальше.
— Я не пойду, старшой. И не жди. — Лысенков снял с плеча танковый пулемет, свободной рукой провел по грязному и потному лицу.
Из-за гребли, совсем рядом, прогремела автоматная очередь. Разноцветные светляки пуль зацокали по броне. Лысенков вскинул пулемет на крыло, ударил на звук.
— Уходить — так всем вместе.
— У нас машина…
— Ну что ж, будем у вас десантом.
— А на танках воевать кто будет?!
Теперь сразу два автомата ударили из другой точки. В пляшущем свете их огоньков запрыгала, закачалась серая земля гребли. Под броней утробно фыркнул мотор, лязгнули гусеницы. Где-то внутри, невидимый, Кленов выполнял команду.
— Уходите! Уводи людей, Иван!.. Костя, назад! Назад!..
Огрызаясь из пулемета, танк с треском мял рослые бурьяны, покидал свое убежище за греблей.
Ночь над степью, еще мерцавшую теплым свечением воздуха, искрестили трассы пуль. Раз или два огненные светляки взмывали к небу замысловатыми петлями, обозначая какой-то фантастический танец. Непостижимо, но это, наверное, шутники и в пляске смерти искали забаву. Зарницами вспыхивали выстрелы и разрывы. Степь постепенно полнилась неправдоподобной тишиной и голосами. Сухо стучали колеса повозок; подвывали на подъемах грузовики; чувствуя близость воды, пофыркивали кони. Откуда-то сбоку в эту сутолоку врезался бронетранспортер, и из него выскочил командир.
Нащупывая ногами опору, солдаты спускались вниз. В темноте плескалась вода, пахло сырым песком и гарью. Гарь стекала к воде из открытой степи. Слева по песчаной косе догорали разбитые машины и повозки. Днем сюда дважды прорывались немецкие танки. Два из них темнели на пригорке подбитые.
Посоветовавшись со своими, Лысенков повернул к разбитому наплавному мосту.
У самого въезда на мост впереди неожиданно остановились, и Лысенков ткнулся кому-то в спину.
— Ты что — офонарел совсем! — выругались над ухом.
— Земляк! — обрадовался Лысенков. Перед ним зло мял приготовленную под табак бумажку длинноногий пехотинец в обмотках. — Ты как здесь?
— Старшина?! — Длинноногий плюнул вбок, поправил тощий сидор за спиною и автомат. — Драпаете?.. А мы раненого принесли. Помоги, старшина. Нашим не справиться с ним. — Потянул за плечо в сторону.
На мокром песке на плащ-палатке лежал пехотинец, совсем мальчишка. Вместо правой ноги на палатке темнела набухшая кровью штанина. Солдатик, видимо, был в беспамятстве и все время тихо, на одной ноте скулил. Открытые глаза его бессмысленно смотрели в одну точку, и в них, как в лужицах — лунках копытных следов, отражались отсветы далекого пожара.
— Берись, хлопцы. — Лысенков нагнулся к плащ-палатке.
До середины моста добрались благополучно. Дальше пошли огромные полыньи, ощерившиеся обломками досок. Пришлось прорвать две дырки в палатке и привязать раненого ремнем к ней. Полыньи переплывали. Раненый скрывался под водой, и щенячье нытье на время затихало.
— Что ж мы, нарочно, — оправдывался перед пехотинцами Лысенков. — Его никак не взять.
На берегу пехотинцы поворчали, не то благодаря, то ругаясь, а Лысенков с товарищами присели на песке переобуться. На западе было темно. Небо лилово-черное. По нему взмахами крыла трепыхались отсветы зарниц, рождавшихся в степи. Все это было похоже на грозу. Но Лысенков и его спутники ощущали какую-то пустоту внутри от этих огней. Там, где они вспыхивали, продолжали драться их товарищи. Там были и Шляхов, и старший лейтенант, и Костя Кленов.
— Переменился Костя после госпиталя. — Лысенков вылил из сапога воду, выкрутил портянку, стал обуваться снова.
— Что ты хочешь. Четыре месяца совсем слепым был.
— Эх-хе-хе! Вставай, ребятки…
Старшина вскинул на плечо пулемет и пошел к чернильным кустам лозняка. За ним, бряцая оружием, потянулись остальные. А за спиной у них ночь продолжала вздрагивать от гула и огней. Обескровленные и смертельно уставшие за Доном еще дрались, давая возможность тем, кто может и кто имеет право, перебраться на восточный берег быстрой на середине и обманчиво спокойной и зелено-мутной у берегов казачьей реки.
— Здорово дневали, маманя!
Бакенщица Мария Курдюкова обернулась — на раскаленном белом песке три танкиста. Вид измученный, одежда рваная, в мазуте, как у трактористов. У коренастого с попорченным оспой лицом на плече незнакомое оружие, с которого волнисто стекал жар.
— Твоя лодка? — спросил рябой и толчком плеча поправил оружие.
— Моя. А вам дюже приспичило? — Бакенщица смуглой рукой отвела со лба волосы, прогнулась в полнеющем стане, выпрямилась.
— А маманя — лапушка. Позоревал бы всласть. — Багрово-масленое лицо рябого поделила белозубая улыбка.
— Холостой небось? — нахмурилась бакенщица.
— Мы, лапушка, в армии все холостые.
— И такую гниду, мокрицу поганую ждет кто-то? Мается, носы его сопливым вытирает? — неожиданно всерьез обиделась бакенщица.
— А ты, тетка, не угадывай! — обиделся, посмурел и рябой.
— С тобой, Шляхов, непременно в грех войдешь, — остановил рябого военный, восточного вида, со смоляным чубом в мелких кольцах. Ладони у него в красно-бурых, измазанных сажей и кровью рубцах, и он все время держал руки на отводе, боясь притронуться к чему-нибудь.
— А вы грешите, товарищ старший лейтенант. Не бойтесь, — нехорошо усмехнулся на слова товарища рябой Шляхов. — Погреешь пузом степь под бомбами да пулями, пожаришься в железном гробу под обстрелом — ад раем покажется. — И снова к бакенщице: — Ты, тетка, давай лодку. Нас хлопцы на той стороне ждут.
— По напору да брехливости ты вроде и нашенский, — подобрела к Шляхову бакенщица.
— Нет, лапушка. Издалека я. Отсель не видно.
— Ну садитесь, что ль. — Бакенщица с грохотом уложила поперек лодки поплавок фонаря, поместила весла в уключины: — Садитесь, и на воде, чур, не баловаться. Не то враз веслом полечу.
Лодку сразу же подхватило течением. Старший лейтенант смотрел на мятую гладь воды, убегавшую из-под лодки, широкие плечи бакенщицы, ее по-мужски сильные руки на веслах, и взгляд его мутно туманился. Ночью они после ухода Лысенкова потрепали немецкий обоз. В темноте танки, немецкие и наши, перемешались. Обоз настигли в хуторке, где два дня назад застал их Кленов, когда вернулся. Обоз расположился в колхозном саду и у скотиньих базов. Попали как раз на поздний ужин. Обозники, галдя, собрались у кухни. Тридцатьчетверку они приняли за свой танк и шутливо-весело протягивали котелки: ужинать, мол, с нами… Лошадей давить было жалко. Все ж таки животные, беззащитные и невиноватые… На рассвете пощипали какой-то штаб. Самих подбили километрах в семи от Дона. Отстреливались, пока было чем, а машина горела, и броня накалилась.
Старший лейтенант шевельнул пальцами рук, поморщился мучительно. В горячих черных глазах его вместе с усталостью отразилась и горечь.
— Уходила б ты от Дона, тетка, — посоветовал бакенщице. — Не удержим мы его. Уже не удержали.
На берегу постояли все трое и, оступаясь в сыпучем песке, полезли на кручу, в дубовый лесок.
За полдень отступающие потекли сплошным потоком. Шли поодиночке и группами. Теперь переправляли их на лодках и пацаны, и женщины, и старики. Организованные части спускались по Дону на переправу к станице Казанской или еще ниже — к Вешенской. Во второй половине дня у переправы появились немецкие самолеты. Солдаты бросились искать подручные средства. В ход пошли доски, плетни, лестницы, снопы куги. Наиболее решительные кидались вплавь.
Курдюкова с лодкой была чуть повыше и хорошо видела, что творилось там, где была основная масса. Безнаказанно натешившись у переправы, немецкие летчики проходили меж блескучих, в изумрудной оправе берегов, поливая смельчаков свинцом. По Дону поплыли седла, лошади, обломки повозок, трупы солдат. Курдюкова сразу поняла, что с мертвяками ей не совладать, и стала, вылавливать их багром с лодки, находила в карманах гимнастерки или штанов документы и пускала плыть их дальше к Азовскому морю.
На закате солнца, когда меловые горы Обдонья медленно погружались в синеву, прибежала соседка.
— Ты никак умом тронулась, Марья? Детишки криком изошлись, пуганые, некормленые, корова ревет недоеная…
— Держи! — оборвала Курдюкова соседку, собрала на песке под кустом крушины разложенные для просушки солдатские письма и книжки, стянула с головы платок, завернула все туда. — Спрячь за божницу. Управлюсь — возьму. Детишков пригляди сама и корову подои тоже…
— Эге-гей! Хозяюшка! — с песчаной косы правого берега махали руками.
— Гришутку наряди ко мне. Узелок с едой собери ему. Да скажи деду Проньке, Глухарю, Луневу, нечего килы на дубках парить. Чай баркасы гуляют. — Курдюкова плеснула горстью воды в лицо, вытерлась завеской и показала согнутую спину, сталкивая лодку.
…Часа в четыре дня 12 июля на полынные в серебристом блеске бугры Задонья выскочили немецкие танки. С бугров и от временных таборов к Дону сыпанули солдаты и беженцы. Перегруженная лодка Курдюковой на середине реки опрокинулась. Двое солдат судорожно вцепились в ее одежду, за малым не утопили. Простоволосая, измученная, Марья выбралась на горячий песок и, провожая взглядом обомшелое, в бурой слизи дно перевернутой лодки, впервые за трое суток присела, страшно, не закрывая глаз, без судорог на застывшем лице, заплакала. На колени ей упала срезанная пулей веточка крушины.
Шли всю ночь. Хутора, села, через которые проходили, мирно спали и не подозревали, что завтра проснутся уже при немцах. Пехота шла обочиной. На дороге буксовали машины, глухо тарахтели разбухшим деревом повозки. Впереди возникали заторы, вспыхивала ругань. С полуночи снова разошелся дождь. Молочный, теплый, он нес пьяную влагу и свежесть весны, но люди намокли и были по-особому злы и раздражительны. Под ногами чавкала грязь, по плащ-палаткам монотонно шепелявила вода. И если долго вслушиваться в этот шум, начинало казаться, что сидишь где-нибудь в сарае или на крылечке, смотришь на мутный от дождя двор, на пузыристые желтые буруны и лужи, слушаешь частый шелест капель с соломенной крыши. Грубые толчки, говор возвращали к действительности на разбитую войсками дорогу. В этом шествии было что-то тягостно гнетущее, выраженное не до конца. Сильнее дождя терзала неизвестность. Солдатский долг — исполнять приказы. Но никакая сила не запретит солдату обсуждать хотя бы мысленно эти приказы. Они шли снова на восток. Безмолвная, в косноязычном шепоте дождя степь с белым чирканьем по горизонту таила в себе неведомую угрозу. За годы войны немцы наловчились с помощью подвижных частей ошеломлять своим появлением в самых неожиданных местах, поэтому все с неясной тревогой ждали утра.
Виктор Казанцев со своим батальоном замыкал колонну полка.
Дорогу выбирала лошадь, на которой Казанцев ехал. Сам он, чтобы не рассеиваться и прислушиваться единственно к внутреннему чувству своему, время от времени закрывал глаза и как бы оставался один на один со своей совестью. В какие-то моменты ему казалось, что все бывшее и то, что происходит сейчас, — это не с ним, а с кем-то другим. Он просто наблюдает со стороны… Войну он начал капитаном, командиром роты. Первое боевое задание — удержание дороги в направлении Перемышля — выполнил не до конца. За полдень их обошли немцы, и он с остатками роты оказался у них в тылу. Потом четыре месяца окружения. Леса, поля, села, свои люди, оказавшиеся в неволе. При выходе из окружения Казанцев командовал сводным отрядом по людскому составу до полуполка.
Из окружения вышли в середине октября, а через неделю он уже командовал батальоном. В Донбассе назревали крупные события. Убыль в командирах была велика, и Особый отдел армии, в расположение которой они вышли, долго окруженцами не занимался. Казанцеву разрешили также взять в свой батальон и семь бойцов, оставшихся от его прежней роты. Среди них были красноармейцы Кувшинов, Плотников и сержант Шестопалов.
Колонна двигалась размеренно, валко, как хорошо смазанный и исправный механизм. Не открывая глаз и доверяясь лошади, Казанцев слышал гул множества ног, дыхание и кашель людей, отдельные голоса. А со дна памяти, как в яви, поднялось первое утро войны… В три часа утра они с Людмилой, женой, только вернулись из Львова. Накануне, в субботу, с сослуживцами ездили туда в театр. Поговорили с соседкой, на которую оставляли четырехлетнюю дочь, и Казанцев присел на порожки покурить. Людмила ушла стлать постель. И вдруг на глазах Казанцева угол двухэтажного здания казармы танкистов за оврагом осел, накренился, и в воздух поднялись тучи красной пыли. В следующее мгновение казарма расселась посредине надвое. Снаряды стали густо ложиться во дворе казармы, на территории парка для машин и, нагнетая воздух, с воем проносились куда-то дальше в тыл. Людмила выскочила к нему в, ярком платье, в каком была в театре… Казанцев побежал к штабу. Вскоре туда же побежали жена и дочь. Потом видели, как они садились в машину вместе с другими женщинами и детьми. Это и было последнее, что он знал о них.
Шорох шагов, говор, стук дерева повозок, чавканье лошадиных копыт сливались над дорогой в один неровный гул.
Где-то далеко на юге шел бой. Земля вздрагивала от ударов, явно приблизившихся за ночь. Впереди, куда двигалась колонна, все немо молчало.
На рассвете, километрах в двадцати севернее Валаклеи, перешли мост черев Донец. Через час после того, как они переправились, серое стеклистое небо за спиною разорвал колючий, с острыми зазубренными краями куст огня, донесся грохот: саперы подорвали мост. Казанцев долго смотрел в сторону взрыва, пока там все не погрузилось в темноту. Так ничего и не поняв, пустил коня, стал догонять ушедший батальон. И, ни он, ни кто другой в этой колонне еще не знали, что им здорово повезло, что они последними выскочили за Донец и что горловина мешка, из которого они только что выскочили, за их спиною стянулась.
Но смертельно усталым людям, которые давно уже не выходили из боя, давно не имели нормальной еды и настоящего отдыха, с трудом одолевали сладость зоревого сна и которые, не подозревая того, только что избежали самого большого несчастья на войне — окружения, и в голову не могло прийти, что именно в тех местах, где они были еще вчера и где проходили всего несколько часов назад, начались тяжкие испытания лета 1942 года.
Пехота немецкая перед обороной полка начала накапливаться дня за три до отхода. Подходила, зарывалась в землю, активности не проявляла. На севере вот уже несколько дней гремело с утра до ночи. Немецкие бомбовозы через позиции батальона летали туда бомбить. Выгрузятся и тем же путем назад. Все понимали, что и гулы на севере, и немецкая пехота, и авиация — все это неспроста. И все же приказ на отход явился неожиданным, непонятным и обидным. Те, кто месил сейчас грязь на дороге, дышал кислой шерстью мокрых шинелей, меньше всего думали о целесообразности высшей стратегии. Они судили обо всем по тому, что видели перед собой своими глазами.
Дождь кончился. Запахло степным разноцветьем, зеленью омытой травы и близостью леса. Розоватой дымкой дрожали в низинах туманы. Вместе с солнцем появились и немецкие самолеты. Но вели они себя странно. Сбросили листовки, где перечислялись советские дивизии, попавшие в окружение, количество взятой техники и предлагали сдаваться в плен, обещая жизнь и все прочие блага. Тут же внизу был отпечатан и пропуск на двух языках. В части листовок гитлеровцы обращались не к командирам и бойцам, как обычно, а к комиссарам, чтобы те убедили войска в бессмысленности и бесполезности сопротивления.
«Ю-87» прошлись несколько раз над колонной совсем низко, но не сбросили ни одной бомбы.
— Почему не бомбят? — нервничали солдаты. Листовки и написанное в них всерьез не принимали.
— Заигрывает немец.
— Я не девка — заигрывать со мной.
— Значит, боится шкуру испортить, как на зайце. Хочет целой получить.
Загадку поняли, когда заметили справа, параллельно со своей колонной, колонну немцев с машинами и артиллерией. Помешать им или остановить было нечем. В батальоне остались две 45-миллиметровые пушки. Но снарядов в обрез. Берегли на случай встречи с танками. Командовал укороченной батареей мальчишка-лейтенант Анатолий Раич, прибывший в батальон уже на марше, в ходе отступления. Казанцев успел узнать, что он с Дона, земляк. Но общая усталость, неутихающее раздражение неизвестно против кого и против чего, рев немецких бомбовозов над головами и гулы бог весть куда катившегося фронта возможности для настоящего разговора не давали.
Последний раз самолеты прошлись — трава погнулась от рева моторов. По ним ударили залпами из винтовок, и они, невредимые, развернулись в лучах солнца на востоке и, будто потеряв всякий интерес к медленно ползущей колонне, ушли за Донец на запад.
Солнце поднялось, и сразу же все переменилось: над степью заколыхалось сизое дымное марево, выросли рыжие миражи на горизонте, шире раздвинулись блескучие режущие просторы. Колонна немцев куда-то свернула. Но степь по-прежнему была полна: двигались люди, грузовики, повозки отходивших войск. Появились стада скота. Жалобно мычали голодные коровы, блеяли охрипшие от духоты и пыли овцы, испуганно и равнодушно провожали взглядами обгонявшие их войска беженцы. И никто ничего вразумительного не мог ответить на эти взгляды. Неожиданная беда была так же зрима и тем и другим, как и необъяснима. Подхваченные и закрученные событиями, люди каждый по-своему воспринимали их, не в состоянии в данный момент постичь ни причины этих событий, ни далеко идущие последствия.
За волнами сухого жара белела колокольня большого села, голубовато млели сады и бронзово желтели новые соломенные крыши хат и сараев. Над селом в двух-трех местах поднимались белые дымы пожаров. Теперь там уже знали об отходе войск и с тоской ждали того, что будет.
У реки Оскол, когда солнце подожгло края синеватой тучи и из-под ее медно-красных крыльев к горизонту веером брызнули и уперлись молочно-белые столбы, немцы под прикрытием дымовой завесы пошли в атаку.
Из-за белых, будто солью обсыпанных, бугров разом ударило множество орудий и минометов, и в притухшем блеске вечернего воздуха повисли дуги белесого дыма. Первые снаряды упали у переправ, и там, где они упали, вспухли густые клубы белого дыма и стали затягивать красно горевшую в закате реку за спиною и кудрявый кустарник лозняка.
Кто-то не выдержал, закричал: «Газы!» Противогазов ни у кого не было; сумки из-под них давно приспособили под сухари, патроны, махорку — и с обрыва к наспех сколоченным плотам сыпанули паникеры. Впереди окопов легла серия таких же снарядов, и окопы наглухо заволокло непроницаемо белым туманом. Паника усилилась.
— Назад! Назад! Убью!.. Это же дым! Дымовая завеса! Ополоумели! — раскорячился на пути бегущих Казанцев.
У плотов их уже хватали за руки командиры рот и толкали наверх.
— Назад! Бога, душу, царя небесного!.. Завеса, говорят вам! — Казанцев резанул из автомата поверх голов. Бойцы протрезвели скорее от яркой выразительной речи, чем от смертельного посвиста пуль, стали осмысленно озираться и, запоздало подшучивая друг над другом, полезли назад на обрыв, в окопы.
Дым затмил все. Не стало видно даже соседей. Поднялась беспорядочная пулеметная и автоматная пальба. Казалось, что стреляют со всех сторон. Совсем рядом пролязгал гусеницами танк. Один за другим ахнули взрывы гранат. Неожиданно ветер от реки отодвинул плотную завесу в сторону, и перед окопами выросла неровная качающаяся цепь гитлеровцев. Взахлеб резанули пулеметы и автоматы. Немцы споткнулись, заметались, как голые на морозе, с криками ринулись вперед. Казанцев вставил диск в пулемет, прижался щекой к прикладу. От толчков приклада в плечо пилотка сползла ему на левый глаз, и из-под нее по щеке скатывались капельки пота. Дым рассеялся совсем, и Казанцев увидел застывший над окопом танк с распущенной гусеницей. Из люка, вытянув обе руки вперед, будто собрался нырять в воду, свисал убитый немец. В окопе под танком обгоревший солдат, помогая себе зубами, бинтовал руку и громко ругался.
— Ты чего не поделил? — окликнул ругателя Казанцев.
— Как же… — Солдат вцепился зубами в узел, затянул потуже, сплюнул волокна марли. — Дырку подлец лишнюю сделал в руке.
— Скажи спасибо, что не в голове.
— Повезло, говорите? — Солдат недоверчиво покосился из-под круто изломанных бровей, натянул на бинты рваный, в бурых пятнах рукав. — Счастье, туды его в печенки! Сколько жизней за него отдано, а оно все как гнилая половица: как ни ступи — зыбится.
Солнце позолотило гребни балок, замершие в выжидании хлеба, пыль и синеватый купол церкви в тылу у немцев, скрылось в сизой туче. За косогорами и в балках открыто накапливались их пехота и танки. На меловых отрогах кручи справа колыхалась черная масса нашей конницы.
Казанцев связался с командиром полка, спросил, как быть.
— Отражать атаку, — коротко прозвучал в трубке ответ.
— А видите, их сколько?
— Вижу. Переправу до ночи начинать нельзя. Они перетопят нас всех, как котят. Ясно? Сейчас буду у тебя.
Из села с колокольней вышла целая колонна машин, и над дорогой в неподвижном вечернем воздухе серым холстом повисла пыль.
— Чем ни больше — тебе же лучше, — мрачновато пошутил подоспевший командир полка. — Куда ни вдаришь — все в цель.
Казанцев только посопел в ответ. Раз танки появились — яснее ясного: не выскочить. Танки начинали выползать на пологие плечи косогоров. Все пространство за ними было налито холодным серебристым мерцанием, от которого потную спину одевал колючий озноб. По желтеющим хлебам, резко выделяясь на их фоне, густо колыхалась пехота.
И вдруг за Осколом разом вырос сильный грохот, сплошной шум, и над головами с шелестом понеслись хвостатые реактивные снаряды. В окопах присели от неожиданности. Жнивье, где были танки, вздыбилось черной стеной. Сквозь дым и пыль забушевало пламя. За спиной загремело еще раз, и огненные всплески заплясали над балкой, где накапливалась немецкая пехота.
Рыжее облако пыли от балки завернуло на окопы батальона. Внизу, в приречных левадах, вдруг ударила и зачастила кукушка. Пролетел грач, обогнул пыльное облако и завернул к лесу поверх балки.
— Скажете, не знали, товарищ майор? — Голос Казанцева был дребезжащий, рассохшийся. Лоб делила едва зримая тень. Она меняла все лицо, делала его отчужденным и неприветливым.
— Сколько тебе лет, капитан?.. Двадцать восемь? — Плотный, стариковатый комполка с сочувствием оглядел комбата, посуровел глазами. — Не черствей, Казанцев. Про детей вспоминай почаще… Про «катюши» не знал. Считай подарком с неба.
— Хоть от бога, хоть от черта, а выручили здорово.
Ночью захоронили убитых. В могильный холмик зарыли консервную банку и в ней список. Сколько их уже осталось позади, этих безымянных холмиков…
Переправившись через Оскол, войска круто повернули на юг, на Сватово. Немцы тоже переправились выше и ниже по течению и через степи рвались к Кантемировке.
Чем ближе к Дону, тем тяжелее и безутешнее выглядела картина общего бедствия. Вместе с войсками по всем дорогам и прямо целиной брели люди, стада, паруя кипящими радиаторами, ползли трактора, выбивались из сип взмыленные лошади. От дыма пожарищ и зноя нечем было дышать. И над всем этим пеклом, провонявшим выхлопными газами машин, людским и скотиньим потом, покрытым пылью, ревом и хриплыми голосами, в мерцающем зноем небе безотлучно висели немецкие самолеты. Ухали тяжкие разрывы бомб, трескучим коленкором вспарывали воздух пулеметы. Все глохло и вязло в этом бесконечном потоке людей, машин, животных.
Обнаглевший «мессершмитт» пронесся над самой дорогой, наводя ужас и панику своим воем. С одного из грузовиков по дюралевому брюху «мессера» полоснул крупнокалиберный пулемет, и он, не успев подняться, метрах в трехстах от дороги врезался в солончаковый бугор. И тут же следом зенитчики ссадили «юнкерс». Привели летчика. Молодой, загорелый, голубоглазый — настоящий ариец. Кожа на лбу и правой щеке стесана, кровоточит. Сожженная солнцем пыльная толпа, сплошное месиво распяленных в крике и облитых потом лиц заставили его трусливо оглядеться. Окрашенные кровью губы раздвинула усмешка.
— Весело гаду!
— Вот кто житья не давал!
— В буруны его!
— На дорогу по куску всем!
Голоса дробились, плавились. Осатаневшие от жары, пыли и напряжения люди тесно кучились у обглоданных кустов орешника, куда привели пленного. Щупленький солдат-конвоир в белой гимнастерке довольно маслил глаза, похлопывал немца по плечу; пленный был его добычей, и он к нему относился по-хозяйски, как и ко всякому своему добру.
— Поцелуйся с ним! Распустил слюни! — К летчику протискался вислоплечий дюжий старшина. Отряхнул остистые, забитые пылью волосы, обернулся за поддержкой к толпе. — Я малость кумекаю по-ихнему. Поглядим, что он за птица.
Столкнувшись со старшиной взглядом, немец отшатнулся назад, поднял руку к саднящей щеке. Старшина одним махом ловко распустил на его комбинезоне молнию-застежку, достал из мундира бумажник.
— Много нагрешил, хамлюга? А-а?.. У него тут письма… Вот неотправленное: Ротенбург, Хакенштрассе, 18.— Старшина передал бумажник ревниво следившему за ним конвоиру, сосредоточенно собрал морщины на лбу. — Послушайте, что он пишет, сукин сын. — Взмах выбеленных солнцем бровей, ребром ладони сбил мутные капли с них, и снова в письмо: — «Когда мы покончим с русскими совсем и наведем у них порядок, мы построим себе виллы на берегу Дона и будем щебетать под южным солнцем, как пташки. Мы еще не дошли до этой реки, но поверь — это божественный уголок. Я вот уже неделю любуюсь его видами сверху. Правда, здесь степи, дома из глины и крыты соломой. Но мы здесь все сделаем по-своему. Этим русским нужны светлость духа, понятие о личности и уважение к порядку. Все это впереди… Передавай привет дяде Карлу, Эльзе…» Вот он, оказывается, кто, сука. Наш благодетель, а мы гадаем. — Белые в красной мути глаза старшины метнули бешеный взгляд на толпу.
— А-а! Разговаривать еще с ним!
— Дай его мне пошшупать!
Солдат-конвоир отлетел в сторону, крупная волосатая рука поймала немца за ворот.
— Заверни ему салазки!
— На простор его!
Кипенно-белый оскал зубов на меловом лице немца подхлестнул зверино-настороженную толпу. Она качнулась, сбилась в жаркий клубок, мешая друг другу…
Казанцев остановил расхлябанную полуторку, усадил в кузов помятых немца-летчика и конвоира, приказал ехать в штаб дивизии. Сам снова окунулся в пекло дороги.
Менее тренированные в ходьбе беженцы отставали от войск, но утром в поток вливались свежие, и их становилось ничуть не меньше, чем накануне. И люди, и скот здорово мешали войскам, но деваться ни тем, ни другим было некуда, и, ожесточенно ругаясь у заторов и пробок, они продолжали двигаться вместе.
Заметно поредевший батальон Казанцева по-прежнему двигался в арьергарде полка. Под Старобельском, на реке Айдар, потеряли последние две пушки. Там же убили и коня под Казанцевым, и он теперь шел пешком, чаще всего рядом с командиром теперь уже не существующей батареи лейтенантом Раичем. Щеголеватый на вид, белокурый, голубоглазый Раич сочетал в себе мужскую сдержанность, силу и нечто трогательно-женское, что скрадывало в нем все грубое и жесткое в армейском облике и привычках.
Пыль, жара, гвалт — мелкое и въедливое, не отпускавшее на дороге, — на время уходило от них в сторону, и им обоим казалось, что все бывшее до сих пор и у них, и у двигавшихся сейчас вместе с ними не настоящее, не главное, что настоящее и главное начинается на их глазах на этих дорогах, что как раз эти люди, очумелые сейчас от жары, жажды и усталости, именно они начнут обратное движение в этой войне, а сейчас в них откладывается то нужное, что и пригодится в той обратной дороге. Говорили и о таком чуждом в этой обстановке и так далеко отодвинутом довоенном прошлом. Казанцев рассказывал о предвоенной службе у границы, жене, дочери; Раич — о военном училище. Общего прошлого в хуторе у них не было. Но они отыскивали домашние сближающие нотки, наталкивали друг друга на знакомое обоим.
В разговор то и дело вплетались всплески ни на миг незатихающей дороги.
Прошел грузовик, жгуче обдал колючей пылью. Через канаву перелез дедок в когда-то белой рубахе и рваном брыле. Черное, в рытвинах морщин лицо дрожало улыбкой.
— Табак вырви глаз. Для нас в самый раз, а немчура дохнет. Дай дыхну, кормилец.
Получив бычок из рук Казанцева, дедок тем же порядком выбрался на солончаки, где тарахтела его арба.
— Вот куда его несет? — Казанцев помолчал и добавил — Как ни страшно, а я не посоветовал бы своему отцу трогаться с места. Такие, как он, теперь уже не помощь, а обуза другим.
Раич из-под седых от пыли бровей окинул перекипавшую в зное и всю в движении горячую степь, усмехнулся горько.
— Жить хотят.
Казанцев тоже взмахнул будто обсыпанными мукой бровями. Мокрое красное лицо собралось у глаз морщинами.
— Да. Оставаться тоже муторно. В Старобельске бабка всю ночь не давала уснуть, расспрашивала, как же ей теперь быть. Детишки маленькие, так те хоть не понимают…
Раич слушал, улыбаясь и поглядывая на кусты за дорогой. Хорошо бы там, на непрогретой в тени земле, вытянуться всем млеющим телом. Лицо от мух пилоткой накрыть. Земля будет гудеть и качаться под тобою от множества ног на дороге. А если и людей убрать с дороги — тишина и совсем хорошо.
— С Андреем, братом вашим, мы друзья. Сколько же мы с ним переговорили, помечтали. — Глаза Раича стали старчески мудрыми и усталыми. Улыбнулся стеснительно добро, будто домой просился. — Девушка у него расчудесная, Ольга Горелова, дочка инженера МТС. Я все завидовал ему… Сено с вашим отцом складывал, ел борщ вашей матери. Все ждали в гости вашу жену и дочку.
Казанцев шевельнул онемевшим от автоматного ремня плечом, размытое потом лицо смягчила улыбка.
— А ведь мы мимо домов проходить будем, лейтенант. — Казанцев даже шаг замедлил и кинул исподлобья выжидательный взгляд на Раича. — Но при таком кураже, хоть и близко — не удастся заскочить. А надо бы. Что полевая почта. Я вот уже третью меняю, — развел руками. — Четыре месяца в окружении, бои в Донбассе, переформировка, снова бои. Вот тебе и год… Твои что пишут? Как там?
— Думаю, уехали. Дон близко. — Раич снял пилотку, потер красный след от нее на лбу и как-то по-особому долго и тщательно протирал околыш пилотки от грязи внутри.
Несколько десятков шагов прошли молча, загребая ссохшимися сапогами пыль.
Степь прочертили тени «юнкерсов». Казанцев выхватил ручной пулемет у проходившего мимо солдата, раскинул ему сошки на плечи, хлестанул по небу длинной очередью. «Юнкерсы» стали бомбить где-то впереди, и солдат, открыв зажатые ладонями уши, снова вскинул пулемет на плечо.
— Эй, служивые! — У свежей воронки сбоку дороги стоял дядько с брылем и сырой кленовой палкой в руках.
У ног его лежала корова. Корова доходила. Меж разбитых копыт дымились выпущенные из живота внутренности. По синему сычугу ползали большие зеленые мухи. Скребнув в затылке, дядько достал из-за голенища рыжих сапог нож, перерезал корове горло, открыл кровь.
— Ты чего же с нею теперь делать будешь? — спросили помогавшие солдаты.
— А что? — Дядько одел брыль, рукой с ножом в кулаке снял пот с бурого лица. — Так миром и съедим. Режьте себе на жарево.
— Погоди. Пусть хоть ногами дрыгать перестанет.
— Ты бы поставил уж и горилки цибарку.
— Он те поставит. — Длинношеий солдат в обмотках поднял голову к гудевшему небу. — Сколько ж у него самолетов этих?! Что саранча…
— У него и танков хватает.
— Эх!.. — вздох, соленое словцо.
— Сейчас бы кваску из погреба или вишен только с дерева, — помечтал Раич.
— Этой беде помогут в первом же хуторе. — Казанцев резко повернулся, тоскливо-диковато оглядел незнакомую местность, желтеющие разливы вытоптанных у дороги хлебов. — Хотя какая им радость поить нас квасом?
Когда солнце поднялось и заглянуло на дно степных теклин и промоин, полк свернул с дороги к ветвистой балке. Подходя к балке, солдаты издали стали поводить носами и самостоятельно ускоряли шаг.
За рыжими увалами поверх балки и укутанной пылью дорогой пронзительно сине мрели обдонские высоты.
12 июля, во второй половине того самого дня, когда Мария Курдюкова потеряла лодку при переправе, батальон Казанцева подошел к песчаным мелям у Вешек. Пески, вода, леса задонские — все резало блеском слезящиеся от солнца и пыли глаза. За желтыми холстами ржи и галечной россыпью хуторов в сухой мгле небо смыкалось с горизонтом, дышало покоем и безопасностью. А на песчаном бугре у Дона, в ревущем крошеве людей, машин и повозок, издали бросались в глаза две фигуры, энергично размахивавшие руками. У одного из них был огромный шест, по-видимому, оглобля, вывернутая из одноколки.
— Куда прешь! Куда прешь, цыплячья голова твоя! А ну, осади назад! Черепок расколю вдребезги!
Усатый дед в расхристанной рубахе из подсиненного холста, решивший проскочить под шумок со своей арбой, заверещал по-поросячьи, но волов сдал назад, уступая место артиллерийским тягачам.
— В песок по плечи вобью! — продолжал кричать огромный сержант уже на другого и потрясал оглоблей. По рябому, багровому лицу в три ручья катился пот. — Ничего не знаю! К майору! — прокричал он Казанцеву тем же голосом, ставшим, видимо, уже привычным здесь.
— Палочка у тебя! От одного вида заикой сделаешься.
— Га-а! — удивленно и осмысленно глянул вдруг сержант на Казанцева и вздохнул, как лошадь, которой только что отпустили подпруги. — Тут другого ничего не признают. — Жилы на шее сержанта вздулись, и рябое лицо снова приняло исступленное и злобное выражение. — А-а! Ты опять, короста липучая!..
С севера на мост заходила девятка «юнкерсов». Оглушительно ударили зенитки по обе стороны реки. Головной «юнкерс» включил сирену и свалился в пике, и весь огромный табор, жаждущий переправы, словно подхлестнутый этим воем, ринулся в узкую горловину к спуску. Затрещали оси телег, взревели моторы, отчаянно взвилось лошадиное ржание — и все эти звуки покрыл пронзительный визг бомб и вой сирен выходивших из пике «юнкерсов».
— Что-о? — повернулся к Казанцеву почерневший и оглохший майор, комендант переправы. — Помоги наладить, тогда и говорить будем…
К вечеру понемногу удалось рассосать пробку. Но очередная партия «юнкерсов» разнесла мост в щепки.
— Мы для них сверху, как мухи на стекле. Бьют и в орла, и в решку гады. — Комендант переправы выматерился сипло, помял на щетинистом горле кадык пальцами и, скользя по песку рыжими сапогами, стал спускаться вниз к своим саперам, которые, как муравьи, облепили уже рваное место, тюкали топорами, вжикали пилами.
Ночью, так и не переправившись, полк вместе с остатками дивизии вышел к станице Еланской. Не переправившись и там, двинулись дальше и 16 июля, во второй половине дня, достигли Дона у Серафимовича.
— Тут нужен человек боевитый и местный, чтобы ориентировался хорошо. — Пожилой грузный подполковник с полевыми петлицами на гимнастерке недовольно помял жесткий подбородок, посмотрел тяжелым взглядом на командира саперного батальона. — Риск большой: переплывать Дон. А язык нужен вот так, — подполковник чиркнул ребром черствой ладони по горлу.
— Нет у меня таких. — Майор с впалыми щеками и высоким лбом, сидевший за шатким столиком напротив подполковника, нервно забарабанил пальцами по столу.
— А Казанцев? — голос из угла.
— Что вы лезете ко мне с ним! — сердито дернул плечом комбат на голос. Подполковнику: — Мальчишка, Сергей Иванович. Я уже докладывал о нем. Прошлой осенью под Лихой Петренко-Спиноза в батальон привел его. На рост не смотрите.
Подполковник, касаясь руки майора, поскреб пятнышко на коробленой доске столешницы. Кому охота посылать на такой риск кого угодно. Так ведь нужно. Комдив молчит, а по всему вынашивает что-то. Тяжело, всем нутром, как это делают усталые лошади, подполковник вздохнул.
— Посылай этого, как его… Спинозу.
— Какой из него разведчик, Сергей Иванович, — скупо улыбнулся комбат. — Да и не местный он. Ничего не знает.
— Ну кого же? — Лоснящееся жиром, в крупных складках лицо подполковника сердито застывает.
От коптилки из снарядной гильзы по стенам и потолку мечутся угольные тени, клочьями оседает сажа. Подполковник покряхтел, покосился на свежие огурцы на подоконнике, на подозрительно мутную бутылку между ними. «С хлебом туго. Немец на Дону, а самогон гонят. Экие черти!» — подумал с досадой и спросил:
— А это какой Казанцев? Который танк сжег?.. Подавай на Ленина, чего ждешь.
— На орден Ленина вроде и многовато, — засомневался похожий больше на железнодорожного служащего комбат. — Проверить нужно. Взрыв слышали и огонь видели, а танка на месте утром не оказалось.
— Я и говорю: подавай на Ленина, дадут Знамя. Башня и сегодня в воде лежит?.. Какие ж тебе еще доказательства? — Подполковник выжидательно помолчал, сказал решительно: — Ну вот что, зови-ка ты своего Казанцева, посмотрим.
Андрей Казанцев между тем сидел под глиняной стеной хуторского клуба. Края неба лизали языки всполохов. Где-то далеко шел бой. Отсветы этих всполохов добирались до ковша Медведицы и терялись в дымных кострах Млечного Пути. Андрей до слезы в глазах засмотрелся на игру этих огней и почему-то вспомнил свой первый солдатский день…
Все началось с широкой ревущей дороги под станцией Лихая. Андрей с инженером МТС Гореловым на полуторке возвращался из Ростова. Ездили за запчастями на Сельмага. Под Лихой их задержали.
— Машина мобилизуется в армию, — категорично объявил пропыленный и прожаренный на солнце лейтенант с черными танковыми петлицами.
Горелов растопырился, заступил дорогу лейтенанту. Он немало был наслышан о нынешних дорогах, но для себя такого скоро не ожидал, Горелова отпихнули, и в канаву полетел новенький комбайновый мотор, за ним — коробка передач и все остальное, с таким трудом добытое в Ростове на Сельмаше.
Налетели «юнкерсы», завыли моторы, отчаянно заржали лошади. Все живое сыпануло в выгоревшую, без единого кустика степь.
Солдаты, лежа на спине, палили в небо. Рядом с Андреем стрелял желтоусый, давно небритый дядько, по всей видимости, недавний колхозник. Кончив стрелять, он отыскал дымившийся на кочке окурок, подмигнул Андрею:
— Что смотришь? Айда с нами Гитлера бить.
— А можно? — Андрей часто-часто заморгал, как от соринки, попавшей в глаз, удивился легкости своего вопроса.
— Гитлера всем бить нужно, — рассудительно обнадежил желтоусый.
Машину военные забрали, а вечером дядько вместе с Андреем стояли перед командиром саперного батальона.
— Что мне с тобою делать, Петренко? — возмущался командир саперного батальона, человек по виду сугубо гражданский. — Куда я его дену? Ему же и семнадцати нет еще!
— Так и война не завтра закончится, — мудро заверил желтоусый. — Подрастет. Да и часть у нас, можно сказать, тыловая.
— И откуда такой Сократ-Спиноза свалился на мою голову, — сокрушался комбат, и очки его в железной оправе растерянно-мягко сверкали стеклами.
Петренко толкнул Андрея в бок, шепнул:
— Раз Спинозой ругается — значит, порядок.
Потом бои на Миусе, Донбасс, Харьков, Оскол и теперь вот Дон. От всего увиденного, услышанного за этот год осталось только чувство нескончаемой усталости, притерпелости и страха. Андрей боялся, как и в первые дни солдатчины своей. Особенно бомбежек. Однако на войне благополучие и несчастия всех, кто в ней участвует, зависят от исполнения или неисполнения приказов, и Андрей, одолевая страх, старался исполнять их хорошо. И сейчас они целыми днями на жарище рыли блиндажи, наблюдательные пункты, ночью ставили заграждения, минные поля, несли наряды. Все это выматывало, истощало, как злая болезнь. Ни на что другое сил уже не оставалось.
О доме думалось постоянно. Особенно теперь, когда он был в каких-то двадцати-тридцати верстах от него. Их делил только Дон. Но как именно теперь они были неизмеримо далеки друг от друга. Днем с бугров пытливо и тревожно оглядывал знойное Задонье. Вглядывался в режущую синь до слез, будто и в самом деле мог что-то увидеть в ней. Расплывчато мрели сады и вербы ближних хуторов, бугры и степные курганы, разделенные логами и оврагами, а за ними уже и его родной хутор Черкасянский.
Над Доном пулемет выбивал чечетку. Андрей потерся спиной о шершавую стену клуба, крепче охватил колени руками. «Ловкач, — подумал о пулеметчике. — Тоже нудит от тоски, темноты и соседства смерти».
Ночь была духовитая, темная. Меж туч ныряла полная луна. Где-то гудел самолет.
В клубе бренчало рассохшееся пианино. Играл Жуховский, солдат лет сорока, бывший учитель пения в школе.
— Чего мучишься, не идешь в клуб? — не поворачивая головы, спросил Андрей длинноногую дивчину, хозяйкину дочь.
— Мне и тут хорошо. — Выношенное платье коленей не закрывает. Огладила ладошкой подол, колени, вздохнула.
Она почему-то не отходила от Андрея ни на шаг, едва он возвращался из наряда, дежурства или другого какого задания. Он полушутя-полусерьезно смотрел в ее серые, затемненные ресницами глаза, на ее крепкие крупные губы. Потом умывался около колодца и забирался на сеновал. Один раз после бессонной ночи принес ей букетик ландышей, набранных на берегу Дона в затравевших кустах боярышника и клена, где она ставили мины.
Из клуба по-прежнему доносилась музыка. Играли плохо. Но Андрей чувствовал, как закипают в нем слезы, поднимается и растет боль и жалость к самому себе и ко всему вокруг. Хотелось заплакать, и мешала эта голенастая и настырная девчонка. В хриплых звуках пианино чудился и весенний шум тополя у двора, и плеск воды под веслом, и зоревой холодок, и еще многое-многое, чего он в жизни не успел еще узнать и не испытал ни разу.
Чечеточник продолжал развлекать нудившихся в темноте часовых по обе стороны Дона. Ему отрывисто, по-собачьи, отвечал немецкий МГ-34. Остальные далеко по оба берега молчали, вслушиваясь в перебранку этих двоих.
Коротко вздохнув, девчонка придвинулась. Подол вздернулся. Прихватила, прижала ладошкой. Затихла. Тоже, видно, слушала незатейливую солдатскую забаву.
«Вот навязалась!» — злобился Андрей на девчонку. Попробовал языком солоноватую полынную горечь на губах, повертел шеей, будто ему накидали за ворот остьев… Сознание, как дурной сон, не отпускало недавнее: опоясанная ревущей дорогой степь, вычерпанные до дна колодцы, потрескавшиеся до крови губы и белый каленый до звона зной. Саперы давно потеряли счет, сколько раз им приходилось нырять в воду, тянуть бревна и латать разорванный настил, где винтом кружилась зеленая донская вода. А с бугров скатывалось и закипало у моста хриплое, обезумевшее от жары и неразберихи дорожное царство.
К полудню переправа фактически прекратила свою деятельность полностью. По обломкам настила, через пенистые полыньи в щепках, перебирались только пешие одиночки и небольшие группы. С Богучаровских высот по мосту била немецкая дальнобойная.
Подошел Т-34 с развороченной башней и свернутой пушкой.
— Ничем помочь не могу, дорогой! — развел руками оглохший и почерневший саперный комбат, помял жесткий кадык пальцами. — Валяй на Монастырскую!.. Некоторые туда идут!
— Да ты полюбуйся, красавец какой. Башню залатаем, пушку сменим — и в бой, — не терял надежды танкист.
— Хочешь на себе — давай!..
Новый столб воды и щепы у восточного берега. Теперь уцелевший настил удерживал только стальной канат и полоска метра в полтора. На песчаной косе среди повозок, машин, артиллерийских упряжек стали рваться мины. Люди скопом шарахнулись на разбитый мост. К левому берегу поплыли на автомобильных камерах, отодранных от бортов машин, досках, бревнах, огородных плетнях.
— Вылазь!
Т-34 струился жаром, подрагивал от бившегося под броней мощного мотора, как живое существо, покорно ждал решения своей судьбы. Командир танкистов влез на башню, обернулся в сторону, откуда летели мины. Там скороговоркой зачастили танковые пушки. Повыше элеватора с паузами им отвечало одинокое наше орудие. Из выхлопных вылетели тугие мячики черного дыма. Т-34 вздрогнул и, оставляя на песке широкие рубчатые следы, двинулся к воде. У самой воды командир танка выпрыгнул из машины, а Т-34, раздвигая мощной грудью серебристую чешуйчатую зыбь, погнал перед собою крутую волну.
На какой-то миг замерла самодеятельная переправа. Танкист отошел к товарищам. По грязному багровому, без единой судороги лицу его вместе с потом текли и слезы.
Саперный комбат вздохнул, повернулся к своим.
— Бери, ребята, топоры, бревна, залатаем дыру под тем берегом.
— Не поможет, товарищ майор, — сказал Петренко. — Куда там. Народ валом пошел.
— Помолчи, Спиноза!
Впереди безмолвно вырос дымный куст песку и пламени. Огонь и еще что-то острое и режущее вошло в Андрея безболезненно и мягко, словно не было в нем ни костей, ни нервов. Андрей сделал усилие вырваться из плотных объятий чего-то тяжелого и липкого и не смог. Бухая сапогами, мимо пробегали солдаты, явственно слышались всплески воды, когда они кидались в Дон, близкие разрывы. Огненная вспышка в мозгу не гасла, и в свете ее четко вырисовывались меловые кручи над Доном и бугры поверх элеватора. На этих буграх делалось что-то страшное, от чего все бежали. Хотелось крикнуть, остановить бегущих, обратить на себя внимание, но тяжелое, липкое все плотнее и плотнее пеленало его, прижимало к горячему песку, кидало в душную и вязкую тьму.
Очнулся далеко за полночь в мелколистых кустах тальника (сам заполз или оттащил кто?). Осторожно ощупал себя всего: вроде бы цел. Попробовал встать — в красном тумане перед глазами залетали черные мухи. Отдохнул, с усилием сел. Прямо над водой стегали длинные светлые плети: из сада над обрывом била батарея. Метрах в пятидесяти Андрей увидел темную громаду. По рокоту догадался: танк. Двое из танка подошли к воде, поплескались, о чем-то заговорили, смеясь. Немцы!.. Где-то у элеватора строчил пулемет. Андрей пошарил на себе — оружия никакого. В кармане — двухсотграммовая толовая шашка с куском бикфордова шнура. Днем нужно было перебить кусок рельса под стальной трос для мостовой оттяжки. Переждал кружение в голове, пополз по берегу. В том месте, где Т-34 входил в воду, лежал боец в защитных шароварах с лампасами. Андрей высвободил из его окостеневших пальцев карабин, перевернул бойца на спину и отшатнулся — боец улыбался. «Фу-ух, померещится же!» Однако потрогал ледяную руку. Только после этого, стараясь не глядеть убитому в лицо, расстегнул брезентовый патронташ на его поясе, достал золотистые обоймы патронов. Вооружившись, снова пополз к танку, устроился совсем близко под разбитой повозкой. Мотор танка работал. Один немец стоял впереди танка, вглядываясь в противоположный берег. Те двое куда-то исчезли. Тщательно прицелившись в голову, Андрей выждал очередной залп батареи и выстрелил. Немец подпрыгнул, вскинул руки кверху, упал и больше не двигался. Минут через десять от огородов показался второй. Наверное, в землянки саперов ходил.
Андрей подождал залпа и снова выстрелил. Третий пропал надолго и вернулся от моста. Подойти к танку Андрей долго не решался. Наконец снес к берегу широкую плаху от кузова повозки и, задыхаясь от толчков сердца, клокотавшего где-то под самым горлом, через люк механика залез внутрь танка. Мотор продолжал работать, и танк ритмично подрагивал. Жарко блеснули гильзы снарядов по борту. Андрей дрожащими руками сунул меж их телами толовую шашку и, весь сосредоточившись на звоне в голове и горячих толчках в виски, поджег шнур. Выскочив из танка, он успел еще бросить карабин, обламывая ногти, выдернул из кобуры одного из убитых им немцев пистолет и побежал к берегу.
Уже в воде услышал за спиной расседающийся звук взрыва, и эхо у берегов повторило его. Тревожно запрыгали огни, затрещали автоматы, пулеметы.
Подполковник долгим взглядом посмотрел на плечистого ловкого парня у порога. Лысеющий лоб сбежался морщинами.
— Подойди ближе. Сколько тебе лет?
— Уже скоро восемнадцать.
— Уже скоро… Когда же это скоро?
— В апреле, второго числа.
— Через восемь месяцев. Больше даже. Хм… — Правая щека подполковника дернулась в улыбке, густые брови нависли над глазами, и лицо его приняло угрюмый и нелюдимый вид. — На тот берег пойдешь, Казанцев?
— Пойду.
— Нам нужен человек, хорошо знающий эти места.
— Хорошо не хорошо, а знаю. На ссыпку хлеб возил. Есть знакомые в Галиевке.
Широкий язык пламени на гильзе качнулся от близкого разрыва. Матово блеснули толстый нос, лоб, щека подполковника. Цепкие глаза под нависшими бровями придирчиво ощупывали сапера.
— Не боишься? Убить могут, а то и в плен. А-а?
Казанцев, стоя все там же у порога, пожал плечами, смуглое лицо раздвинула улыбка.
— Все может случиться.
— Ну что же, сынок, иди.
— Сегодня идти?
— Скажу потом. Завтра придут полковые разведчики. Готовься. — Морщины на лбу подполковника разгладились, и крупные складки кожи на лице зашевелились. — И молчи. Никому. Даже взводному.
Два дня ползали на животах по пескам и высохшим, затканным паутиною вырубкам тальника, цепкому ежевичнику, выбирали место переправы.
— Капустные низы у озера — лучшего места не придумаешь, — предлагал Казанцев и щурился на пески, кручи, будто вымершие дворы хутора по ту сторону.
— Почему? — сомневался и по-своему придирчиво щупал берег взглядом валашковатый, внешне малоподвижный лейтенант-разведчик.
— На кручи под элеватором не влезть. Метров семьдесят, а то и все сто высота. И так почти до самой Грушевки. По тальникам и песчаной косе ниже хутора у них непременно заставы. Капустники — место глухое, и подход к ним по рукаву.
Песок по всему берегу хранил на себе зыбистые следы паводка. Торчали сучья в засохших бородах травы. С тополей капал сок, приятно и холодно покалывал открытые места тела. В густой листве тополей кричали я прыгали сплетницы-сороки.
— Немцы палят на их крики, — сказал сержант-пулеметчик, у окопа которого они задержались. Он лежал на песке рядом со своим окопчиком и склеивал цигарку. — Они ить, сороки, обнаруживают и сопровождают человека своим криком.
— За войну и птицы сбились, когда и где им кричать.
Сержант прикурил у лейтенанта, цыкнул через губу, повернулся к Андрею.
— Не забыл, как мы тебя из воды вытащили? — Сержант глянул на лейтенанта, разведчиков. — В первую ночь, только окопались — слышим: плещется. На доске распластался, голоса не подает и глаза закатил уже. — Улыбнулся, поцокал языком. — Таек у них подорвал. Немцы на зорьке в ту же ночь утащили его.
Все обернулись к Галиевскому берегу. На блескучем белом песке выделялось темпов пятно с дымными расчесами по краям. Метрах в двадцати от этого места из воды торчала танковая башня. Мокрый серый бок башни рябили солнечные зайчики.
— Крепко шваркнуло? — заворочался на песке один из разведчиков.
— Здорово. И экипаж — побитые на песке лежали. Вот какой он у вас парень. — Сержант закопал окурок. В изломе бровей под пшеничным чубом обозначилась досада, посоветовал: — Зря не толкайте его куда попало.
— Нас самих толкают, — подосадовал тоже в ответ лейтенант. В глазах-щелках, нацеленных на меловую кручу у элеватора, тяжкая дума. Разгоравшийся зной, запах тины и пресной рыбьей чешуи томили. Скосил глаза на рыбьи потроха в песке. — У вас тут не война, а курорт.
— Вчерась двух лещей, как заслонка печная, вытащил, — польщенный завистью, похвастался сержант. — Фрицы тоже ловят. По озерам больше. Утром ноне видел — в мешке тащили.
В кустах меж меловых размывов кручи у элеватора замелькал немец. Впереди солдата на поводке рвалась собака. Андрей выбрал за кочкой место поудобней, не спеша приложился щекой к нагретому дереву винтовочной ложи.
— Не промахнись! — предупредил лейтенант.
У крутой дорожки, сбегавшей к затопленным лодкам, овчарка взвилась вверх, волчком закружилась на месте, бешено кусая рваный бок и наконец упала. Немец с первого же выстрела бросился бежать, успел скрыться в низине.
— В него надо было. При чем тут собака? — пожалел сержант-пулеметчик.
— Она как раз и будет мешать, — непонятно для него ответил Андрей.
Лейтенант тоже выстрелил, и в крайнем к спуску дворе завыла вторая собака.
— Ну, у них, кажется, две всего и было, — сказал лейтенант и сполз вниз. По мясистому багровому лицу его градом катился пот.
— Спускаться нужно отсюда, товарищ лейтенант, — сказал Андрей, глядя на зеленую, в чешуйчатых блестках гладь реки. — Течением как раз и вынесет к месту.
По Дону третий день шла мотылика — пора стерляди. Первый день полная, теперь плыли одни крылышки: брюшки обгладывала рыба. Ловить рыбу никто не ловил, только глушили толом, снарядами, бомбами.
Разведчики спустили баркас недалеко от пулеметного гнезда. Луна всходила поздно, маслянистая вода тускло отражала звездное небо, воронками свивалась и чулюкала на средине. С нажаренных за день бугров спускался горячий воздух и чуть заметно колыхал меж берегов прохладу.
— Плавать все умеют? — обернулся Андрей к лейтенанту.
— Умеют. Садись на весла, — подтолкнул лейтенант Андрея в плечо.
— Ну, с богом, братишки, — напутствовал разведчиков сержант-пулеметчик. Помог столкнуть баркас и долго стоял, раскрыв рот и вытянув шею. Парень греб умело, бесшумно. Баркас растаял на черной воде, будто его и не было совсем.
Вышли, куда и рассчитывал Андрей. Подождали у воды некоторое время, затопили баркас в кустах. Пулемет сержанта молчал. Зато левее его метров на пятьсот другой выбивал лихую чечетку, «Все тот же, — узнал Андрей ловкача и усмехнулся. — Весь берег развлекает. Веселый, видать, парень». Вслушиваясь в этот задиристый перестук, отделенный рекой, Андрей вздохнул: тогда, ночью, у клуба он жалел пулеметчика, теперь завидовал его безопасности. Чечеточнику от элеватора басовито и зло отвечал его постоянный собеседник, немецкий МГ-34.
На болотце, в стороне Терешково, простонал и затих кулик, квакали лягушки. Товарищи Андрея оглядывались кругом и прислушивались с тем же чувством оголенности и утери безопасности, что и он. У самой воды сырость была чувствительнее, чем на песчаных буграх, под гимнастерку воровато крался озноб.
— Пошли! — махнул рукой лейтенант.
Впереди, первое время озираясь и поднимая ноги, как в воде, шел Андрей. Капустниками, садами, кукурузищами вышли на окраину Галиевки и поднялись через дорогу вверх. За старой клуней нос к носу столкнулись с дюжим гитлеровцем. Из-за спины Андрея бесшумно, по-змеиному, метнулась тень, холодно вспыхнула сталь ножа, и — задушевно, хрипло:
— Держите! Держите его! Ноги, ноги!..
Немец был большой, сильный. От него разило потом и еще чем-то чужим и отталкивающим. Ноги немца под Андреем все тише и тише вздрагивали, волной прошла несколько раз судорога. Из горла, как из опрокинутого кувшина, булькала, била ручьистая, тяжелая на запах кровь.
Андрей отвалился в сторону, зажал руками рот.
— Хлебни! — Лейтенант-разведчик на коленях отполз от немца, отстегнул от пояса флягу, отвернул крышку, протянул Андрею. — Ну, вот и хорошо. В клуню его, в солому, — кивнул на немца. — Пускай по медвежьему запаху ищут.
— А здоровый боров. Отъелся на наших хлебах.
Разведчики все выполняли деловито, просто, привычно и быстро. Андрей старался не смотреть никому из них в глаза, стыдился своей слабости. Наблюдая за ними и слушая их разговоры, он постепенно успокоился, думая, что все закончится благополучно. Он не понимал, да, пожалуй, и не мог понять, что постоянный риск, игра с опасностью — как раз то, что и выбрали для себя эти люди на войне, одинаково жестокой для всех.
В полночь нашли знакомца Андрея, старика Самаря. Ничего не спрашивая, старик вылез из шалашика в кустах бузины, где он спал, смело пошел за Казанцевым в огород.
— Ты один тут, дедушка? — выступил из тени и приблизился вплотную к Самарю лейтенант.
— Один. — Самарь подолом рубахи вытер лицо, отвечал с готовностью. — В земляночке живу. Всех гонят на степные хутора, расстрелом грозят.
— А ты что же?
— Я свое отбоялся. Сад, огород берегу. Да и домишко. Какой ни на есть, а спалят. — Он зашелестел скошенным бурьяном под ногами, перегнулся через плетень, вглядываясь в спутника Казанцева: — А ты кто таков?
— С той стороны. Свой.
— Советские, значит?.. Да оно и я свой, не немецкий.
— Где ж тут у них что стоит, не приметил?
— Стоит не так, чтобы и много. Похоже — меняются они, сынок. — Почувствовав в стоящем за плетнем старшего, старик заговорил только с ним. — В Терешково, Монастырщину тальянцы пришли будто. У нас немцы пока. — Дед брезгливо плюнул под ноги. — У школы, по всему, штаб полевой. Во дворах за элеваторами какие-то трубы чертячьи, як самоварные. Стреляют и в них. В Дьяченково, Купянке, на Залимане у него тяжелые орудия стоят. Утром и вечером бьют. Танков нет. Были, да ушли куда-то…
Лейтенант переспрашивал, уточнял, мычал себе под нос что-то. Дед толкал его нестарческой рукой в плечо, поправлял шепотом, не соглашался или поддакивал.
— Нажать хорошенько — побегут, не оглянутся. — Дед Самарь отступил шаг назад, взял за рукав и потянул Казанцева ближе к лейтенанту. — А хлопца этого я знаю.
— Так и я знаю тебя, дед, — ответил Андрей улыбаясь.
Старик отпустил рукав Андрея, вздохнул, пожаловался:
— Должно быть, не усижу я тут долго. Подамся на степные хутора. — Хитро глянул на Андрея: — И до Черкасянского дойду.
— Ты, дед, про меня там молчи. Узнают — больше беспокоиться будут.
— Ин ладно, — согласился старик и высморкался, вытер пальцы о штаны. — А вы зараз куда же?
Лейтенант перехватил Андреев взгляд, ответил:
— На тот бок.
— А успеете?
— Успеем.
— Старик он, возможно, и хороший, а правду знать о нас ему не следует, — пояснил лейтенант Андрею, когда они кукурузищами пробирались назад к клуне, где их ждали остальные.
По-прежнему было темно. В стороне Подколодновки за Доном, где они были днем, небо наливалось краснотой, как при пожаре: вскоре должна была взойти луна. Шли молча, цепочкой.
Километра через три-четыре наткнулись на меловые ямы.
— Богучар и окрестности тут хорошо будут видны, — сказал Андрей.
Лейтенант спустился на корточки, стал пальцами ощупывать проследок к ямам. Начинало светать, и в пепельно-жидких сумерках ясно вырезались свежие колесные следы.
— Опасно. Вдруг дураку какому взбредет за глиной ехать.
Устроились на день метрах в семистах повыше и ближе к дороге, в глубокой теклине с густой ширмой жилистых корневищ сибирька и татарской жимолости.
Едва проклюнулась зорька, заговорила дьяченковская батарея. Потом из Богучара через Дьяченково на Монастырщину потянулись машины. Луговой дорогой между стогами и копнами сена на Терешково пошли повозки. От Дона навстречу им двигались тоже машины и повозки. Пылили одинокие мотоциклисты и бронемашины. Ожила дорога и на Галиевку. Движение было размеренным, неторопливым, без помех. Солнце съедало росу с кустиков полынка по краям теклины. Воздух наливался зноем, тускнел.
Часов около десяти над Богучаровским шляхом повис густой шлейф пыли. Разрастаясь, он тянулся к небу и медленно подвигался в сторону Галиевки.
— Полюбуйтесь на чудо! — растолкал разведчик задремавшего лейтенанта.
Из низины вынырнул грузовик. За ним, привязанный к буксирному крюку, по дороге волочился плетень.
— Вот они какие подкрепления подбрасывают.
Через полчаса грузовик вернулся в Богучар. Плетень лежал в кузове. Часа через два грузовик тем же ходом снова прошел в Галиевку.
— Видать, тонко у них тут, — покачал разведчик круглой головой и сплюнул тягучую слюну.
По Дону вниз, за линялой опояской горизонта, лениво поборматывали артиллерийские гулы. Поля для этой поры выглядели непривычно опустевшими. Только за дорогой у глиняных ям, переругиваясь между собою, бродили и взлетали грачи.
Леха, свалившийся ночью в овраг, и сержант спали в глубине сухой и просторной вымоины. От солнца их закрывал плотный полог из корневищ. Лейтенант, нудясь от подступавшей жары, расстегнул маскхалат и гимнастерку, короткопалой пухлой ладонью потер грудь.
— Чего они там не поделили? — кивнул он на грачей.
— Бахча. Арбузы расклевывают, — сказал Андрей.
— А-а. — Лейтенант сглотнул сухо, упрекнул дежурившего разведчика. — Вот сколько мы ходили с тобою, Корякин, и никогда у тебя воды нет.
— Зато у меня другое есть. — Разведчик белозубо оскалился, ласково погладил обшитую сукном флягу на поясе.
— Эх… — Лейтенант разочарованно вздохнул, потянулся к ощипанному кусту жимолости за ягодой: — Давно бы списал тебя в пехоту, да парень ты лихой.
— На войне, товарищ лейтенант, своей смертью не помирают. И для больных, и для здоровых, собравшихся до ста лет прожить, война отмеривает свой век. И героям, и трусам тоже мерка одна. Так буду я выглядывать ее да трястись.
— Или грудь в крестах, или голова в кустах?
— А хотя бы и так, — усмехнулся одной щекой Корякин. — Первыми ловят пули трусы, товарищ лейтенант.
— Счастливая философия. А главное — убедительная. — Лейтенант замолчал, загляделся на грачей. Опаленные солнцем ресницы его вздрагивали. — О-о, загрызлись черт-те как, — сказал про грачей.
Часов около пяти дежуривший Андрей разбудил всех в вымоине:
— Немцы!
На проселке у глиняных ям, метрах в трехстах от вымоины, остановилась повозка. Подставляя затылки и спины солнцу, у задка тележки возились два немца. Оба пожилые. В фигурах и повадках обоих было то крестьянское, что не скрыть никаким мундиром. И загар на руках и лицах был тот, каким загорают только в поле. Уладив что-то там в задке тележки, один из них, расстегивая штаны, смеясь и оборачиваясь, направился к кустам жимолости. Второй, так же весело скалясь, отвечал ему от повозки.
— Что делать?
— С этим справимся. Он без оружия.
— А тот, у повозки?
Лейтенант помотал головой, и все четверо полезли за плотную ширму из корней сибирька и жимолости.
В кустах зашуршало, зашелестело, как во время дождя. Немец возился что-то уж очень долго, все время переговариваясь с приятелем на дороге, потом громко выпустил кишечный дух, и кованые сапоги его загремели, удаляясь. Затарахтели колеса повозки.
— Другого места не нашел, гад, — распаренный как рак лейтенант вылез из убежища, посмотрел на мокрый куст жимолости и облизал растрескавшиеся от жажды губы.
— Да, теперь уже ягоды не годятся, — понятливо усмехнулся Корякин и достал из противогазной сумки хлеб, соль, жирную вареную баранину, нарезал финкой кусками, разместил все на той же сумке и отстегнул от ремня фляжку.
— Фляжку убери, — приказал лейтенант. — Вернемся — отпразднуем.
Ели жадно, с молодым аппетитом, пока Корякин не повернул разговор снова к обозникам.
— Зря мы не пустили им кровицу, — пожалел он искренне.
— Замолчи, пускалыцик. — Леха, не вставая, дотянулся до края промоины, сорвал пучок травы и вытер сальные руки. — Я так боюсь ее, крови. И Андрюха боится. — Он напомнил ночной случай у клуни. — А что разведчик? Что разведчик?! Разведка — азартная игра. А отойдешь — и другой человек.
— А я вот не боюсь. Свою жалко — само собой. А их! — Светлые глаза Корякина взблеснули, вытянулись в щелку — напрягся весь. Такое состояние, наверное, бывает у охотника, когда он настигает зверя. — А из них, гадов, всю бы выцедил по капле. Вот зачем мы все тут… Ну и не заикайся!
По лугу медленно вытягивались тени от скирд. Жара спала. Перистые облака над Доном гасли, будто пеплом покрывались. По горизонту, обещая зной и на завтра, бродила синяя дымка.
«Хотя бы дождик к ночи собрался», — с тоской поглядывал на эту дымку Андрей, прислушиваясь к спору. За год он успел уже привыкнуть к соседству смерти, но иногда на душе, как вот сегодня, было невыносимо тяжко.
В стороне Богучара над бугром снова вспухло пыльное облако, позлащенное солнцем. Снова шел грузовик с плетнем.
— Во забаву нашли. Ну тягайте, тягайте, — многозначительно покивал лейтенант, прикрываясь пухлым щитком ладони от солнца.
Там, куда падало солнце, было выморочно тихо и неправдоподобно мирно. А за спиною, за бугром, то и дело погромыхивало, совсем близко стучали пулеметы и автоматы. С прохладой фронт оживал.
— У колодца, говоришь, взяли?
— Так точно. Корякина с Лехой Орчаковым отправил к баркасу, а с Казанцевым зашли еще раз проведать его знакомца. И тут слышим — гремит по дорожке к колодцу. Пересолил, гад.
— Казанцев, Казанцев… Это какого я подобрал? Сапер? — Воспаленные, красные от бессонницы глаза подполковника округлились обрадованно, рытвинами обозначились крупные морщины на лице. — И что ж он, знает местность?
— Знает, товарищ подполковник. Кстати, он действительно перебил экипаж и танк взорвал. Этот знакомец его рассказывал, что на другой день, как мы отошли, немцы хоронили трех танкистов у школы. И в тот же день утащили на Богучар остатки танка. В Богучаре у них ремзавод, наверное…
Грохоча по порожкам, в блиндаж командира полка вошел немец в сапогах и трусах. За ним майор, начштаба. Немец моргнул заплывшим глазом, покосился на разведчика.
— Так ничего путного и не сказал, сукин сын, — пожаловался молодцеватый, молодой на вид майор. — Заладил одно: «Гитлер капут» — и ни с места.
— Ничего. В дивизии и там дальше заговорит. Сейчас же отправь его в дивизию. Комдив только что звонил, справлялся.
— Так, в трусах, и отправить?
— Найди что-нибудь. Только не красноармейское. — Командир полка ненавидяще обмерил взглядом упитанного немца, пояснил разведчику: — Сорок первый забыть не могу, когда немцы выбрасывались к нам в тыл в красноармейской форме. — Помолчал, вспоминая что-то, и уже другим тоном сказал начштаба: — На разведчиков пиши наградные. На сапера тоже.
Комполка, осатаневший от погребной сырости, подтолкнул локтем лейтенанта-разведчика, вместе вышли из блиндажа. Комаров было меньше, чем вечером. Поляна дымилась росой. Росой, как жемчугом, была унизана и свежая ткань паутины на срубе блиндажа. Подполковник подивился на нее, покрутил носом, потрогал пальцем. Метрах в восьмистах меж деревьев сверкал Дон. Над ним поднимался в молочной дымке обрывистый правый берег. Подполковник зевнул, отряхнул зоревую дрожь. На желтом лице заиграл румянец.
— Наш комдив что-то говорил о Казанцеве. Вместе от границы отходили в сорок первом.
— Это не наш. Наш, видели сами, мальчишка совсем.
— Может быть, может быть. Буду в дивизии — спрошу непременно… Если не забуду. — Подполковник до хруста распрямил свое большое костистое тело, кинул взгляд на сверкающие пятна воды в просветах леса, часового, неохотно полез в блиндаж.
Все несчастье Черкасянского и других донских хуторов состояло в том, что те, кто первыми пришли на эти земли несколько веков назад, облюбовали места именно в среднем течении и большой излучине Дона, которые так нужны были немцам в июньские — июльские дни 1942 года, чтобы выйти к берегам Волги, Сталинграду и там победоносно закончить войну.
Семья Михаила Калмыкова сидела за завтраком. Детишки брали руками из тарелки недозрелые мясистые помидоры слюнявили их и тыкали в солонку, потом осторожно, чтобы не обрызгаться, надкусывали и сосали из них сок.
— Картошку почему не жрете? — Михаил отряхнул клейкую кожуру с пальцев, опустил картофелину в блюдце с постным маслом, аппетитно откусил и, не жуя, выдохнул, чтобы остудить. — Скоро и картошке в мундирах рады будете. Вчера мать последнюю муку подмела в ящике, и неизвестно, где и когда молоть теперь придется.
Жена Михаила, учительница начальной школы, перебирала вишни в ведре, налаживалась варить варенье. В окно с улицы резко постучали.
— Хазаин, выхади!
Михаил замер с раскрытым ртом, из которого шел пар от горячей картошки. Жена уронила в ведро тарелку. Девятилетний Колька, сидевший лицом к окну, сказал тихо:
— Немцы!
— Придется выйти. — Дожевывая горячую картошку, Калмыков вытер масленые пальцы о штаны, вышел во двор.
По пыльной улице, вдоль палисадников и по выгону растянулись длинные артиллерийские упряжки. На лафетах пушек и зарядных ящиках сидели солдаты в черных мундирах. На петлицах поблескивали молнии. Июльское степное солнце поднялось уже высоко, и по улице растекался сухой жар. Во дворах заполошно кричали куры. Солдаты, разморенные ранним зноем, курили, лениво перебрасывались словами.
У самого крыльца на рослом вислозадом жеребце темно-вороной масти сидел немецкий офицер в черном мундире. Из-под загнутого книзу лакированного козырька фуражки с непомерно высокой тульей холодно поблескивали стеклышки пенсне.
У базов на бригадном дворе в сломанном загоне нудились и, по сухому горячему ветерку чувствуя подступающий жар, мотали головами лошади. Их было там много. В последние дни хутор разбогател лошадьми. В степи бродили брошенные и отбившиеся мадьярские, немецкие, русские обозные и кавалерийские лошади. Все они тянулись к людскому жилью и быстро, нюхом, находили конюшни. Офицеру явно нравился высокий гнедой жеребец с тонкими бабками и львиной гривой.
В вербах у реки кукушка хрипловато считала кому-то годы. Михаил потянул носом сыроватую прохладу из-под плетня, жмурясь, ожидающе повернулся к офицеру.
— Как же я поймаю его? — Михаил не сразу понял, чего хочет немец, но и, не зная еще, что ждет его, выгадывал на всякий случай время. Неторопливо, как был без фуражки, направился к базам.
Гнедой издали обнюхал протянутую руку, поводя боками и наставив ухо, вслушался в обещающее и вкрадчивое посвистывание, вскинул голову и, как ветер, понесся вдоль базов. Калмыков приблизился снова. Жеребец подпустил его вплотную, дико и умно кося глазом на протянутую руку и похрапывая, и взвился на дыбы. Казалось, он обдуманно включился в захватывающую и жуткую игру: вихрем проносился за базами, сворачивал на выгон, где стояли артиллерийские упряжки, и, чтобы не лишить человека надежды, снова подлетал к нему и притворно опускал голову, выражая всем видом своим покорность. Калмыков видел его ждущий фиолетовый глаз, нервное подрагивание запотевшей кожи на спине, но, как только протягивал он руку, жеребец всхрапывал, хвост трубой, и все начиналось сначала.
Офицеру, видимо, по вкусу пришлась забава. Он снял с правой руки перчатку, переложил ее в левую, закурил. Губы сморщила улыбка. Солдаты у артиллерийских упряжек снисходительно посмеивались, курили, высказывали замечания. Осторожно, отдернув края занавесок на окнах, выглядывали хуторяне в ближайших домах. Хата Казанцевых была всего за два двора от Калмыкова. Петр Данилович выкашивал как раз во дворе гусиный щавель и подошел с косой к калитке.
Забава длилась около часу. Михаил несколько раз останавливался, но, подстегиваемый резкими, как удары хлыста, окриками, спотыкливой рысцой продолжал свою безуспешную погоню. Наконец он окончательно выбился из сил и вернулся к своему дому. Рубаха на спине потемнела от пота и пыли, выбритое утром до синевы лицо покрылось синюшным налетом удушья, ко лбу липли мокрые волосы.
— Лошид ест болшевик. Не желайт слюжить немецкий армия. — Офицер достал из обшитых кожей штанов золотой портсигар, перегнулся в седле, кожа под ним заскрипела. — Сигарет?
Калмыков, не глядя, взял сигарету, прикурил от протянутой зажигалки. В груди у него хрипело и свистело. Лицо, как облитое, блестело потом. В окно с испугом глядели сыновья; загородив своим коротким телом дверь, на пороге стояла жена.
Офицер бросил окурок, поправился в седле. Тонкие губы потянула серая усмешка.
Калмыков притоптал окурок, убрал волосы со лба. С места не сдвинулся. Мелькнуло белое лицо старшего сына в окне, грузно переступила на заскрипевших ступеньках жена.
— Шнель! — Кожаный стек с проволокой внутри описал в воздухе черную молнию, и рубаха на спине Калмыкова лопнула от левого плеча до правой лопатки, свернулась лоскутьями, как листья на огне. Кожа на спине тоже лопнула, обильно высочилась кровь.
Калмыков вздрогнул всем телом, короткая шея напряглась, окаменела, лицо съежилось в какой-то странной отсутствующей улыбке, словно все, что происходило, совершенно не касалось его. Никто и никогда его пальцем не тронул на глазах детей. Он был для них сильным, смелым человеком, который все может. А сейчас на глазах жены, детей, соседей над ним нагло измывались, топтали душу. В этом было что-то страшно оскорбительное, противоестественное. В широкой груди поднималась слепая неутолимая ярость.
— Не понимайт руски язик! — Новый удар ожег, ослепил болью лицо.
У порога стояла дубовая просмоленная рейка с гвоздями от комбайновского полотна. Никто не успел опомниться, как рейка оказалась в руке Калмыкова. В следующий миг треснул лакированный козырек фуражки, разноцветно брызнули осколки пенсне, а на лице офицера осталась широкая рваная полоса. Лошадь вздыбилась под ним, но Калмыков по-кошачьи изогнулся, поймал ее за поводья, ударил еще и еще, пока офицер не опрокинулся навзничь и не скатился по лошадиному крупу на пыльную примятую траву у плетня.
— Миша, они убьют тебя! А-а!.. — полоснул над двором душераздирающий крик.
Калмыков оскалил желтые зубы, сверкнул на окна и на порожки налитыми кровью глазами, занес ногу, метя каблуком в рваное хлипкое лицо офицера. Но от артиллерийских упряжек уже бежали солдаты, сбили его с ног, стали топтать. Солдаты неистово, по-звериному, рычали, неуклюже взмахивали поднятыми локтями, цеплялись и бряцали при этом оружием. Хрипящий, пыльный клубок катался по дорожке, какую протоптали вдоль дворов люди, раскачивался и трещал плетень. Наконец клубок распался. Солдаты, вытирая пот, отходили в сторону, закуривали. Некоторое время серая куча пыльных лохмотьев лежала неподвижно на дорожке, потом зашевелилась, закашлялась. Калмыков натужно и грузно сел, вытянул ноги, повел раздавленным, измазанным кровью лицом по сторонам и вдруг дико захохотал.
— Собаки! Думали — убили! Ха-ха-ха! — От захлебывающихся, булькающих хрипов и резкого до визга смеха по спине пробегал озноб. — Дохлые собаки! Не люди, звери! Ха-ха-ха!..
Избитого офицера увели. Вместо него появился длинноногий, белобрысый, с мокрыми губами. Он брезгливо, холодно и не зло поморщился, махнул солдатам рукой. Калмыков понял его жест и замолчал. Отмахнулся от набежавших солдат, напрягаясь, встал на ноги, серьезно-тоскливо посмотрел на пыльную в солнце дорогу с артиллерийскими упряжками, соломенные крыши хат и сараев. Последнее, что он увидел — приплюснутое к стеклу окна лицо старшего сына и неловко подвернутая под себя нога лежавшей у порога жены. Заплывшими глазами спросил: «Куда идти?»
Рыхлый солдат с массивной, будто из камня тесанной, нижней челюстью лениво перекинул за спину карабин, кивком указал в сторону базов.
Блестя атласной мускулистой грудью и спиной, из-за конюшни вылетел гнедой жеребец, сделал свечу, стал, встряхнулся и виновато-призывно заржал. С бугра ему отозвалось другое ржание лошади, еще не успевшей найти хутор и конюшню. За базами Калмыков вдохнул поглубже, будто нырять собрался, еще раз оглянулся. Поверх присыпанных глиной крыш базов белела знойная полоска неба. Мертво распустил крылья воробей на куче перепревшего, с синевато-белой плесенью навоза. Калмыков отошел почему-то подальше от этой кучи, смерил расстояние до нее взглядом и поднял глаза — метрах в десяти в покойном ожидании стояли черный солдат и офицер с руками за спиной. Лица у солдата не было. Оно пряталось в тени от каски.
Сухо ударил над хутором выстрел. Жеребец дико всхрапнул, заржал протяжно. С бугра ему снова отозвались. У реки откликнулась охрипшая кукушка.
— Проклятые русские! — Офицерик бормотнул еще что-то и спешно повернулся к упряжкам.
Вытолкнутый этим выстрелом Мишка, старший сын Калмыкова встретил солдата на полпути от базов. Солдат косо глянул на парнишку, подкинул плечом карабин за спиной, пыхнул дымом сигареты.
Отец лежал лицом вниз. Плечи подались на чугунно-синий затылок. Правая рука вытянута вперед, в кулаке — пучок травы. Метрах в десяти валялась стреляная гильза. Мишка поднял ее. Она была еще горячая.
Казанцев, не выпуская косы из рук, так и остался стоять за калиткой у палисадника, как парализованный, наблюдал за тем, что делается у двора Калмыкова. Пару раз закурил, цепляясь подолом рубахи за прясла огорожи. У самого со вчерашнего дня в горнице поселились три немца. Губошлепистый, с головою, как фонарь, рыжий ефрейтор и два его товарища. «Матка, вэк, вэк!» — потребовал сразу же ефрейтор и показал на дверь. Пришлось переселяться в сарай. «С души его воротит подлюшного — вэ-эк!» — тихомолком возмущалась и передразнивала ефрейтора Филипповна и делала при этом вид, будто ее всю выворачивает. Казанцев не вмешивался в отношения Филипповны с немцами. Жил как в обмороке. Пусть делают что хотят. Впервые в жизни он не знал, как поступать ему. Глухая, бездумная, внешне незлобивая, но будто каменная сила давила на него, мешала дышать. Он как по поверхности скользил в том, что видел, делал, думал, совсем не загадывая на завтра. И завтра будет этот же ефрейтор, а вместо артиллерийской части с гамом и безжалостностью хутор заполнит другая какая-нибудь проходящая часть.
Над хутором плыли белые клочья облаков. Под ними кругами ходил коршун, выцеливая добычу в придавленных зноем дворах.
У орудийных упряжек всполошились, вскричались. Солдаты побежали ко двору Калмыкова. Казанцев издал горлом сиплый звук, перехватил косу двумя руками и тоже рванулся на гвалт.
— Хальт! Цюрюк! — Как из-под земли вырос перед Казанцевым один из квартирантов, худощавый, черноволосый, с грустными глазами немец. — Цюрюк! — повторил он решительно.
— Что же вы делаете, паразиты! — Казанцев поднял косу, сделал попытку обойти немца. Немец, не размахиваясь, коротко ударил Казанцева в лицо. — Ты что?! — удивился Казанцев и рванулся вперед.
Второй удар ниже пояса опрокинул его на отрухлявевшее прясло. Сухой хряск, и Казанцев мешком свалился в крапиву с сероватым куриным пухом у корней. Солдат забросил косу подальше в палисадник, подхватил Казанцева под мышки и отволок его за сарай в лопухи.
Когда Казанцев очнулся, артиллерийской колонны на выгоне уже не было. В стоячем воздухе продолжал висеть острый запах конской мочи, пота и сладковатый — чужого табаку. На исклеванном топором берестке у летней времянки сидел худощавый немец и курил. Заметив, что хозяин очнулся, он поднялся ему навстречу. Постояли, борясь взглядами. Казанцев скребнул по щеке с засохшими сгустками крови, хотел обминуть солдата. Глаза немца потеплели, все лицо дрогнуло, потянулось в улыбке. Шагнул поближе, похлопал по плечу, залопотал быстро-быстро:
— Карашо! Карашо! — На пороге хаты немец обернулся, подмигнул, помахал рукой.
Казанцев отколупнул присохшую кровь на щеке, отряхнул с картуза куриный пух, пошел отыскивать косу.
— Дядько Петро, у правления сходка. Всех скликают.
Казанцев отложил рубанок, полой рубахи отер мокрое лицо и из-под насупленных бровей глянул на Алешку:
— Что за сходка?
— Какой-то главный ихний по хозяйству из Богучара приехал. — Алешка подбросил на ладони ржавый гвоздь. В мастерской было прохладно, уютно, тихо. — Будут учить, как жить дальше.
— А-а… — Казанцев глянул в дверь за спину Алешке на широкий яр, как солью обсыпанные бугры за яром. «Скажи, и степь как переменилась, — мелькнула жалостливая мысль. — Простора нет в ней, и не манит в нее как прежде». Усмехнулся, представив вдруг Андрея на месте Алешки. В груди стало привычно деревенеть, достал табак: — Кто же послал тебя народ собирать?
— Раич, бухгалтер бывший. Баба его попросила. Начальство у них остановилось.
— Ага!..
— Идемте, дядя Петро.
Утоптанный ногами правленческий двор с пыльными кулигами гусиного щавеля и серого степного полынка по углам и вдоль забора гудел голосами, цвел бабьими платками и кофтами. У материных подолов жалась сопливая мелкота. Мужики устроились на дрогах у пожарного сарая, курили. Железную крышу над ними лизал желтый волнистый жар. Вид у мужиков и не то чтобы праздничный, но и не рабочий. Так, отбитый. Отбитый от всего. С приходом немцев привычная, шаговитая — особенно в эту пору — жизнь сама собою как-то замерла и затаилась, словно потерялась, куда ей двигаться.
— Э-э, кум, не зевай. Беда тоже не спит.
— Зараз только и работы: не зевать да думать.
Слышались у пожарного сарая голоса.
— Балакают, на других хуторах колхозы так и оставляют.
— Да оно и лучше. А то стягивали-стягивали до кучи, а теперь растягивать.
— Да придут наши — глазами хлопай потом.
— Старост вроде выбирают.
— Ага, выбирают.
— А что выбирать? Вот Казанцев и староста, — встретил появление Казанцева на правленческом дворе калмыковатый Галич. — Петро Данилыч, греб его налево! — хахакнул он, подбадривая всех. — Ты у нас как запевала в солдатской роте.
— Ты, Матвей, не дюже высовывайся, — прижал взглядом Галича Казанцев. — Дурной язык не всегда до Киева доводит.
— Да я что?..
На дороге квакнула машина, и сквозь расступившуюся толпу баб прошагал коротенький, толстенький немец в белом кителе и белой же фуражке с высокой тульей. За ним просеменила полная, пышная бухгалтерша в дорогом цветастом платье. Замыкали шествие сам бухгалтер, жердястый и сутулый, и солдат с автоматом на животе. Коротенький немец взобрался на крыльцо, окрутнулся, дал полюбоваться собою, пожмурился на полуденное солнце. Из степи дохнуло жаром, созревающими хлебами и выгоревшими травами.
Немец издал какой-то гусиный звук горлом, колюче блеснули очки.
— В поле стоят некошеные хлеба. Урожай может погибнуть. Вы, земледельцы, не должны смотреть на это спокойно. Вы будете жить, как и раньше, колхозом и будете трудиться. У вас останутся старые бригадиры, полеводы, агрономы. — Толстенькая, похожая в своем пестром платье на жирную утку, бухгалтерша закончила перевод и выжидающе-почтительно взглянула на немца.
Очки снова блеснули, и, глядя куда-то поверх голов, немец снова заговорил.
— Во всем должен быть строгий порядок. На работу должны выходить все, и трудиться хорошо. — Бухгалтерша замялась, промокнула платочком по обе стороны носа, несколько смущенно закончила: — За нерадивость — расстрел!..
В толпе женщин ахнули, зашатались, зашикали на детей. Мужики переглянулись.
— Воровать верно, овощи — все, что выращено в поле, запрещено… расстрел…
Короткие вздохи и шум толпы немец пережидал терпеливо, продолжая смотреть поверх голов. Его совершенно не интересовало впечатление от речи. Обсуждению она не подлежала. Ей следовало только внимать и принять к сведению.
— Хюрера мухи едят, — тыкнул в ладошку лодочкой высокий, худой и узкоплечий Гришка Черногуз, бессменный конюх колхозный, по-уличному Упырь.
Алешка Тавров тоже нахмурился, прыснул, помял пальцами горло.
Над крылечком правления был укреплен портрет Гитлера. Лицо «хюрера» желто блестело, будто таяло, и по нему густым роем ползали мухи.
Портрет Гитлера над конторой колхоза немецкие солдаты приладили с вечера. А ночью Алешка с Володькой Лихаревым накормили «хюрера» медом. Специально лазили на пасеку деда Папька. Володьку искусали пчелы, и он на сходку не пришел.
— Хтось морду медом намазал ему, — задушевно из-под щитка ладони шептал Черногуз Алешке.
— Тс-с, дурак!
На «хюрера» в мухах, кажется, обратили внимание не только Алешка Тавров с Черногузом. Бабы тоже перешептывались, по-кошачьи порскали в платки.
— А как же! — Галич напряженно держал рот раскрытым, давно ждал момента задать вопрос: — Фу-у! Да отстань, проклятая, — вырвал локоть у тянувшей его жены, приподнялся на носках. — Для нас с хлебом как?
Кургузая бухгалтерша потопталась, колыхнулись высокие полные груди: переводить или не переводить?
— Их сколько по лапкам, а мужиков нет!
— Запасы все съели!
— Задарма кто будет работать! — осмелели бабы.
— Господин фон Хупе говорит, что все будет исполняться по справедливости. Каждый работающий будет получать десятую долю от сделанного, — пояснила бухгалтерша.
Солдат за спиною немца в кителе заволновался при криках, вопросительно поглядывал сверху на фуражку начальства. Рядом с ним переминался с ноги на ногу Раич, то и дело осушая платком лысеющий лоб и пробритые обрюзгшие щеки. Он, видимо, чувствовал свой рост и испытывал неловкость от соседства с солдатом и оттого, что виден всем.
— Всо бутет карашо! — закончил немец по-русски. Желтое пергаментное лицо его смяло подобие улыбки. — У фас бутет сфой старост герр Раич. Его распоряжений — закон. — Отступил в сторону, открыл взорам черкасян новое начальство.
Раич растерянно улыбнулся, поперхал в кулак, снял очки, протер их, почтительно наклонился в сторону немца. Правая щека его мелко-мелко запрыгала, потянула на сторону рот.
— Господин гебитскомиссар ознакомил вас с новым порядком и условиями работы… Хлеб вы получите… Со всеми недоразумениями просьба обращаться ко мне…
Расходились мужики растерянные, смущенные, сбитые с толку.
— Говорят, будто этот бухгалтер ничего человек.
— Как метла: метет и в ту, и в другую сторону.
— Да уж хороший человек добром не пойдет служить на них.
— Ты вроде бы знаком с ним, Данилыч?
— Теперь знакомства начинаются наново.
— Насчет хлеба брешут, видно. С десятины оно бы хорошо…
— Немцы — народ хозяйственный и справедливый.
— Загонят, куда ворон костей не таскал.
— Дальше и так гнать уже некуда.
— А как с Калмыковым?.. Они не брешут.
— Дождались, мать твою, — плевались и ожесточенно скребли затылки мужики, непонятно кого виноватя этим «дождались».
Филипповна выбирала лук-сеянец на грядках, обивала комельки земли, скидывала к затравевшей стежке в кучу. Тень трех по-девичьи стройных полудичек-слив коснулась уже сруба колодца. Из вишенника рядом потянуло низовой сыростью и подопревшими кореньями лебеды и донника, как в проулке желтый сникающий зной колыхнул заполошный, как по мертвому, крик:
— Наших гонют!..
На улицу разом, будто ждали этого крика, на ходу завязывая платки, выбежали женщины. Их обгоняли ребятишки. В закрытые, порыжевшие от солнца ставни хат толкнулся слитный гул бабьих выкриков, прорезаемый отдельными истошными всплесками и визгом ребятишек. С бугра, огибая обвалившиеся и пожелтевшие ямы, где хуторяне брали мел для своих нужд, спускалась серая, дышащая пылью и зноем колонна пленных красноармейцев. По бокам, впереди и сзади, тоже разморенные и пыльные, шли немцы с автоматами. Толпа женщин и детишек вынеслась к горловине проулка, где он стекался с улицей, остановилась вмиг, будто споткнулась.
— Рус, щорюк!
— Шнель! Шнель!
Два солдата с автоматами, пропуская колонну, стали по сторонам проулка на повороте, чтобы проглядывать улицу вдоль.
Пленных было человек семьдесят. Пыльные, прокаленные на солнце. Многие в бурых, почерневших от пота и грязи повязках. Иные в нательных рубахах, босиком. Лица в большинстве молодые, голодно обтянутые, запавшие глаза мерцали скрытой ненавистью. Гимнастерки на спине от пота и пыли залубенели, коробились, шуршали. Топот ног по белой пыли, шорох одежды, покашливание, окрики заполонили хуторскую улицу чем-то новым, чужим, неожиданным.
Замыкал колонну высокий худой боец с забинтованной головой и отечно-синим лицом. Он спотыкался и тянулся из последних сил, все время мерял заплывшими глазами все увеличивающееся расстояние до хвоста колонны. К нему оборачивались, замедляя шаг, товарищи. Окрик: «Цюрюк!» — возвращал их на место. Отставший вскидывал голову от этого окрика, напрягался, чувствуя спиной и затылком конвоира с сырой облохмаченной ракитовой палкой в руках.
Колонна пыльной вмеей вытянулась по улице, завернула к скотным базам. Это были первые пленные бойцы, каких хуторяне всего неделю назад, измотанных, но оружных и по-боевому злых, тая надежду, провожали к Дону, ждали назад. Что-то тяжелое сдвинулось с места, окатило душу холодом страха и безысходности.
— Ой, лышенько! Да что ж это будет?!
Крик резанул по окаменевшей толпе, и толпа встрепенулась, вздрогнула, взвились возгласы:
— Мамочки, родненькие!..
— Та куда ж вас!..
— Марья!..
— Ох, куда ж ты с горшком!
— Бабы! Хлеб, сало давайте!
— Рус, рус!..
— Вы, мужики, чего смотрите!
— Воды! Чего стоите!
— Да у них же рты потрупешали, почернели!
— Матка! Ком, ком!..
— Ах, нехристь окаянный!
— Кле-еп! Кле-еп!..
Появились мужики и бабы с ведрами. Во дворы и из дворов бежали с караваями хлеба, кусками сала в тряпице и так прямо, яйцами, вареной картошкой. Детишки и хозяйки хватали дома съестное, что попадалось под руку, бежали на улицу. Иная тащила, комкала одежду. Колонна у базов остановилась, и бабы коршунами налетали на конвоиров, рвались к пленным. Мальчишки кидали еду через конвоиров и женщин. Там, где падал хлеб, возникал пыльный клубок, возня. Пленные жадно ловили взглядом, куда упадет картофелина или яблоко, кучей кидались на то место.
— Матка! Ком! Ком! Яйка! Шпек! — требовали немцы себе.
— Отдай ему, проклятому.
— Лопочет ирод!
Конвойные, не разбирая, били палками кого попало: и пленных, и детишек, и женщин.
Маленькая, черная, сухая баба Ворониха кидалась на грудь толстомордому ефрейтору, хватала его за ремень, царапала руки, автомат. Немец, добродушно скалясь, оттолкнул старуху, та упала. Загребая пыль, наседкой снова бросилась вперед.
— Матка! Нельзя! Вэк!
— Ах ты, нехристь! Еще и векает. Гадко ему! Та убей меня, убей! — И старуха, размахивая корявыми, будто сучья, руками, лезла на добродушного ефрейтора.
Глядя на нее, смелели и другие бабы.
— Дарья, тащи молоко иродам! Нехай пьют!
— Может, и нашим достанется.
— Граждане! Товарищи! — Русоволосый парень, с бархатными петлицами и кубиками на вороте выгоревшей гимнастерки, вытянулся на носках, поднял руку: — Кидайте через головы! Не рвитесь! Не губите себя!..
— Родимые! — рыдающий всхлип.
Раскаленный шар солнца коснулся края грудастого облака, одел его в золотую ризу. Облако кинуло тень на базы, разодранные в крике лица женщин, сосредоточенные и виноватые — мужиков, непонимающие и серьезные — детишек.
— Давай же сюда!
Распаленная шумом, Варвара Лещенкова, крупная, крепкая солдатка, вырвала ведра с водой у Галича, шагнула за конвой. Красноармейцы ринулись гуртом, сбили ее с нег, опрокинули ведра. У старика Воронова вырвали ведра сами, мешая один другому, сбились в кучу, и мокрые ведра, одеваясь в замшу пыли, покатились под ноги.
— Цюрюк! — свистели палки, сыпались удары прикладов, глухо ухали удары сапогами.
— Да куда же на такой жаре и без воды!
— Товарищи, так нельзя! Сдерживайтесь! — Лейтенант поднял руку, мальчишеское, обгоревшее на солнце лицо напряглось.
Высокий белокурый немец выхватил у кого-то из женщин коромысло и изо всей силы двумя руками опустил его на спину босоногого мальчишки-бойца, кинувшегося на старика Воронова с ведрами. Коромысло треснуло, разломилось. Мальчишка упал. Над стриженой головой его мелькнул тяжелый сапог с отполированными песком и пылью шипами на подметках. Мальчишка сжался, изогнулся, звериным ловким движением успел ускользнуть из-под сапога, сверкнули белые кровяные глаза. Его подхватили товарищи, толкнули в середину.
— Товарищи, не губите себя!
— Господи! Милостивец!..
Немцы зверели и напирали на толпу, оттесняя от пленных.
— Они же поубивают их!
— Мужики! Что ж вы стоите?! Лей воду в корыта!
Сразу несколько человек кинулись к колодцу. Загремело ведро. В обомшелое, пахнущее теплой плесенью и бурыми лохмотьями на дне и по углам корыто полилась вода. Конвоиры отступили, и пленные гурьбой облепили корыто, сунули в него голову, втискивались по плечи. Лейтенант сдерживал тех, кому не хватило места. Люди, подавленные необычным и страшным видом водопоя, притихли. Были слышны трудные глотки в сдавленной ребрами корыта груди, толчками вздрагивали спины пленных, дергались загорелые затылки.
— Господи, да неужто ты не видишь?!
— Скотиняке и той лучше.
Напившиеся пленные посвежели. Многие успели окунуть в воду голову, умылись. Лица приняли осмысленное, понимающее выражение. На щеках и шее простудил густой кирпичный загар. Затеплели, заулыбались родные, близкие глаза, задергались, потянулись на сторону шершавые, полопавшиеся от зноя и жажды губы.
Женщины захлюпали в передники, углы платков, поутихли. Успокоились и немцы. Пленных загнали в скотный баз, который стоял на отшибе, подалее от других, выставили караул. Лукерья Куликова каким-то образом сумела договориться с начальником конвоя, шепнула бабам, и те принесли немцам яйца, масло, сало, а в большом котле у кормокухни, в котором запаривали мучное пойло телятам, затевали варево пленным. Думать о чем-нибудь одном не приходилось. В котел бросали крупу, картошку, сало, в лапшу искрошенную солонину.
Варвара Лещенкова назвалась женой раненого с отечно-синим лицом, и его на диво всем отпустили. Бабам Варвара отрезала строго:
— Возьму грех на душу. Вернется Петро — поквитаемся.
Казанцев, удрученный и оглушенный виденным, вернулся домой. Рыжий ефрейтор-квартирант стащил как раз с насеста бойкого голосистого петушка, любимца Петьки, кружившего ежедневно во время обеда у стола, дожидаясь подачки, оторвал ему голову и бросил. Петушок без головы вскочил, стремглав бросился в лопушистую картофельную ботву, присел там, спрятался. Казанцев остановился, ошарашенный, расстегнул верхнюю пуговицу на вороте. «Господи! Господи!» — зашептал он про себя. Покосился от неловкости и озноба по спине на забурьяневший одичавший двор, рыжую в закатном солнце крышу сарая.
На окраинах долго не утихали уцелевшие собаки. Стыла натянутая, звенящая тишина. Над холмами вызрела красная луна. Призрачный серебристый свет ее сгреб сухие сумерки на дно оврагов и балок. Истомленный за день впечатлениями и зноем, хутор спал. В саду Михаила Калмыкова над колодцем пьяно хохотал и ухал сыч, и голос его в душной сухоте ночи раскатывался далеко и гулко.
Знобко поеживаясь и облапывая место руками, Казанцев присел на вытолоченную курами траву под сараем, закурил. Из балок и оврагов с теплом накаленных за день косогоров в хутор стекал такой могучий и древний дух отмякших по росе и отягченных зрелостью хлебов, что Казанцев стиснул зубы и застонал.
Полынная горечь степи и нектарная сладость хлебов были родными ему с детства. С годами они менялись для него, наполнялись ноющей усталостью натруженных рук, радостью и неудачами хозяйственных забот, теплом и довольством этой вечно живой и ласковой степи, где он всегда был своим. Сегодня этого чувства близости в нем не было. Была волчья тоска, от которой он не знал, куда деваться. Опираясь на сумеречную черту горизонта, над хутором застыло грифельное небо с кривым ковшом Большой Медведицы и щепотью мигающих звезд Волосожаров у самого края.
Казанцев не слышал, как хлопнула дверь и рядом подсели. Черноволосый немец смотрел на него понимающе и вроде бы даже сочувственно. Что-то сказал по-своему, хлопнул по плечу, пояснил:
— Нитшего, матка. — И он протянул сигарету.
Казанцев вдавил щепотью в глину свой окурок, закурил сигарету. На лице застыло недоумение, закашлялся, откровенно плюнул, вытащил кисет, предложил немцу своего. Немец закурил, задохнулся. Из глаз брызнули слезы.
Казанцев молча, одними глазами, усмехнулся, отвернулся, сник. «Черт-те знает, каким ты духом дышишь», — подумал о немце. Молодой месяц нырнул за горизонт. Стало темно и глухо. Все спало. Утихали и комары. Немец что-то побормотал. Казанцев не ответил, и немец ушел.
В коровнике на перепрелом сухом и теплом навозе и соломенной трухе ворочались и стонали пленные. Кое-где по углам шушукались, не спали. Лейтенант нащупал в кармане пиджака, который бросила ему молодая, строгого вида женщина, бумажку. Получил по кругу от товарищей дымящийся окурок. Затянулся пару раз, прочел: «Беги, спасай Россию. Женя».
— Что там? — потянулись сбоку.
— Эх, Коля, Коля!..
Из противоположного окна на шум ударила автоматная очередь, на голову посыпалась выбитая из стены пулями глина, и все стихло.
Угрозами и посулами немцам удалось заставить черкасян выйти на поля. В первые дни вышли все от мала до велика. События оглушили, смяли, будущее полно неясностей, а жить надобно.
Между тем время шло, догорал в дымных закатах июль — на пороге август, уборочная страда. Уже где вручную, где лобогрейками начали валить ячмень, овес, на выбор — пшеницу, а немцы не спешили исполнять свои посулы. Угрозы расстрелов, угона в особые лагеря и саму далекую и пугающую Германию нарастали с каждым днем. На столбах и специальной доске у правления вывешивались все новые и новые грозные приказы и объявления. Проходившие части и те, которые задерживались на постой в Черкасянском, брали все подряд. Брали, не спрашиваясь, запросто, как свое. И еще оставались недовольными, если не находили нужного или находили мало. В первую очередь съели кур, уток, гусей, молодых телят, овец, обшаривали чердаки и подвалы. Наловчились отыскивать в самых потаенных местах. И никто их не удерживал, никто им не мешал. И у черкасян родилось сомнение. В поле выходили по-прежнему, но работали уже не так охотно, будто ждали чего-то. А слухов хватало.
Дальше Дона в среднем течении немцы не пошли. В Калитве, Галиевке, Монастырщине, Казанской, Вешенской, Еланской шли еще бои на восточном берегу. Переправлялись или держали оборону — неизвестно. Продолжали прорываться и отдельные части из окружения. Докатывались слухи о боях под Клетской, Сталинградом. Их приносили окруженцы, которым удавалось миновать рук немцев и которые рассыпались, растворялись по хуторам в примаках; беженцы, которых война повыжила из домов, и, сбитые с толку, растерянные, они искали приюта у родни и просто чутких к чужому горю в эти дни людей.
В один из дней стало известно, что наши ночью переправились у Галиевки и побили много немцев и итальянцев. Хуторяне ходили именинниками, с тайным злорадством поглядывали на своих обидчиков. А потом пошел слух, что почти всех переправившихся перебили, и недавняя радость померкла: «День меркнет ночью, а человек — печалью». Слухами жили, их ждали, о них допытывались. Слухи теперь были источником сведений обо всем, что делалось за пределами хутора. Отлучаться из дому боялись, да и не тянуло никуда, ничего не нужно было, будто та жизнь, какой они жили теперь, была не настоящей, и ее можно было пережить как-нибудь, а когда наладится та, другая, жизнь, нужда сама заявит о себе.
В районе появилась новая власть, гражданская. Чем она занималась, эта власть, никто толком не знал, да и не интересовались особо. Говорили о полицейском управлении. Звучало оно как-то неприятно, холодно, напоминало о том, о чем молодые знали только из истории и по газетам. А теперь оно было рядом. Появились и люди с повязками — полицаи. Сказывали, будто шли туда добровольно. Черкасяне, однако, голову не ломали. У них, слава богу, ничего этого пока не было. На работу ходили: боялись. Не знали, но чувствовали, что за их жизнью кто-то неусыпно следит.
Но однажды неожиданно для всех к правлению колхоза, где обретался теперь не то бургомистр, не то староста, черт его разберет, прошелся с карабином за плечами и повязкой на рукаве Гришка Черногуз. Тот самый Гришка, который ни добром, ни злом среди черкасян не выделялся, Гришка шел по пыльной, облитой зноем улице важный и смущенный. На нем были сапоги, жирно блестевшие дегтем, черный суконный пиджак, подпоясанный зачем-то широким командирским ремнем со звездой, и кожаная фуражка.
— Друзьяк твой пошел. Упырь.
— Где он, подлюга, так вырядился. У него ж ничего не было. Я знаю.
Старики Воронов и Галич сидели у плотницкой на сложенных в костер санях, провожали Гришку взглядами, курили и цыкали через губу.
— Какой черт надоумил его на эту бузу? — Глаза на монгольском лице Галича осуждающе сузились, пощупал пальцами жидкую бородку.
— Не веришь, значит, что немцы задержатся?
— Я, Севастьяныч, никакой власти сразу не поверю. Выглядывай да жди — золотое правило. Зараз жизня такая — и на шворку угодить недолго. — Галич кончиком языка облизал зачерствевшие губы, заправил обсосок уса в рот.
— Надеючись — и конь копытом бьет, — возразил Воронов. Обсыпанные, будто рыбьей лузгой, старческими веснушками руки старика подрожали, нагнулся пониже к уху Галича: — Надеяться на своих нужно. На чужом корню и полынь не растет. У немца на чужих душа коротенькая.
В серых отвалах балок одиноко треснул выстрел и тут же затерялся в немой глухоте зноя, Галич и Воронов переглянулись.
Алешка Тавров работал теперь в мастерских МТС молотобойцем. Кузнецом был все тот же Ахлюстин. Высохший у горна старик, редкозубый рот в оборочку, поверх очков в железной оправе голые бесцветные глаза. Электростанция не действовала, ток не подавался, и в мастерских фактически никаких работ не было. Но, как и раньше, рабочие собирались к восьми часам. Инженер Горелов раздавал наряды и исчезал куда-то. Трактористы, слесаря, токарь, получив наряды, прятали их в карманы и выбирали за мастерской местечко в холодке, в бурьянах, где бы их не сразу можно было найти.
Случалось, в мастерской появлялся сам староста. Горелов докладывал ему о ходе работ. Высокий, сутулый, по-прежнему всегда подтянутый, выбритый и брезгливый, Раич стал еще нелюдимее и замкнутее. Ни у кого не возникало желания поговорить с ним, как обычно люди говорят между собою. Да и сам он не стремился к этому. Как-то утром Горелов доложил ему, что ночью кто-то сбил замки на керосиновом баке и выпустил почти весь керосин на землю. Осталось литров двести — триста — на дне, на самые крайние нужды для электростанции и тракторов. Раич принял это известие безразлично. Все, кто был при этом, переглянулись: «Что он за человек?..»
А Раич принял известие о керосине потому так, что знал уже обо всем и успел пережить. Ночью ему сунули в разбитое стекло веранды записку: «Ты, сука продажная, зря стараешься донским хлебом немцев кормить. Грехов за тобою и без того хватит — русская земля не примет. Так что помалкивай да почаще оглядывайся!..» Угроза была не пустячная.
Раза два в него уже запустили кирпичом. А один раз ночью железный шкворень вынес целиком раму. Пришлось делать на ставнях внутренние болты.
В мастерской «случайно» исчезли все магнето, и трактора теперь, даже если бы и был керосин, работать не могли. Так же «случайно» пропали шестерни токарного станка, а в инструменталке вынули окно и унесли почти весь слесарный инструмент — работай, чем хочешь. Молоток да зубило — вся наличность. «Случайно» исчезло зерно из амбара и шкуры овечьи, выделанные и невыделанные, которые не успели сдать. И таких «случайностей» было хоть отбавляй на каждом шагу. Новые высшие власти пока не коснулись ни одного дела. И было непонятно: знают они или не знают о том, что делается, докладывают им или не докладывают. Раич же ходил по-прежнему угрюмо-спокойный, невозмутимый, недоступный. Провожая его взглядом, черкасяне пожимали плечами: «Кто он такой? Сознательно вредит или просто окостенел от страха и сплошных загадок?» Однако ничуть не смягчались от этих мыслей и ненавидели его в той же мере, что и немцев, итальянцев, если не больше.
Как-то под вечер Алешка ремонтировал лобогрейку у самой дороги, и тут к нему подошли два незнакомца. Потрепанные картузики и пиджачки не могли скрыть их военного вида. Один невысокий, плотный, лет сорока. Пиджачок на его плечах трещал по швам. Второй — молодой, ловкий, с веселыми и быстрыми, внимательными глазами.
— Здорово, парень. Стараешься? — не то в укор, не то в сочувствие сказал тот, что постарше, закряхтел и опустился на полок лобогрейки, от чего та присела едва не до земли. — Курить имеешь?
— Некурящий. — Алешка с зажатыми в руках ключами тоже присел прямо на землю, вопросительно замолчал.
— Курить к слову, кореш, — весело поиграл глазами младший и извлек из штанов толстый кисет. — Какой дурак курить будет спрашивать сейчас, когда на огородах и в поле табаку по ноздри. Хочешь?..
— Нам на хутор Покровский дорогу нужно, — перебил старший.
— А вы откуда идете, с какой стороны?.. Ну так Покровский вы не могли миновать. — Алешка полюбовался неловкостью старшего, поучительно добавил: — Зараз, дядя, врать умеючи нужно, не то как раз влипнешь.
— Ладно пытать. Поговорить надо. — Молодому не сиделось: лихой, видать, парень. На корточках придвинулся поближе, влажно замерцавшими глазами оглядел Алешку. — Неловко тут. Подальше куда-нибудь.
У полуразваленного колхозного овощехранилища, в густом полыннике и бодяках, присели.
— На глухие хутора правитесь? — спросил Алешка, морща губы в усмешке.
— Угадал, кореш.
— Навоевались. Теперь к бабам под юбки… ждать? Знаю. У нас уже есть такие.
Больно кольнув словами, Алешка нахмурился и посмотрел на желтую в закатном солнце стену мастерской, здоровых сильных людей перед собою. Трудно поверить, что они, бывшие солдаты, крадутся по своей земле, как воры, сидят сейчас в бурьянах, прячутся. «Жить хотят? — подумалось тоскливо. — Ну а кто не хочет жить? Что-то большее нашей тоски и боли должно быть. Земля, на какой мы прячемся. Кому вот они грехи свои понесут? Кто и где их ждет, таких? — Алешка поежился как от холодной воды, попавшей за ворот. — Ждут. Сколько окруженцев уже живут в хуторе с бабами. И бабы довольны. Устроились».
Молодой оперся спиной о струхлявевший столб в стене хранилища, вздохнул, заговорил рассудительно и зло:
— Как попали в хвост немцу — тебе не понять, кореш. Пробовали Дон перейти — ничего не вышло. У Галиевки пробовали, — облизал затвердевшие от злого упрямства губы. — Пустил гад в воду, а потом из пулемета строчку перед самым носом, и — цюрюк! Стою перед ним голый, а он, гад, смеется: «Иван буль-буль…» Хороши ночи донские: хоть глаз выколи, а куды…
— А под Монастырщиной?
— Пробовали и там. Вдвоем уже. — Парень тряхнул туго набитый пахучий кисет, оторвал косушку бумаги. — Сейчас главное — ждать. Ждать и делать, что можешь. И ты не рыпайся. Погибнешь — и только. — Прикурил, стиснул зубы, выпуская дым через ноздри. — Дон, что ты хочешь. Мы оба калачи тертые, а не вышло. — Икнул, прокашлялся. — Теперь в примаки. Бабе под подол. Ты угадал.
Длинная прохладная тень мастерской накрыла бурьяны. Было слышно, как из потаенных мест в мастерскую собираются рабочие, бросают инструмент, уходя домой.
Алешка встал, постоял, набычившись и поглядывая в сторону, посоветовал:
— Пробирайтесь на Крутяк, Сохранный, Богаев. Хутора глухие, дорог больших близко нет. Там и свои не сразу домой попадают. Идти вот куда, — указал на синеватую глубь широкого лога. В конце лога, на взгорке, мрели сады хуторка. — Это хутор Козлов виднеется.
Долго провожал взглядом по яру прочного литья фигуру старшего (при разговоре он только двигал бугристыми бровями и хмурился) и ловкую поджарую — младшего, пока оба не скрылись в логу. Сколько же их рассыпалось по хуторам только на Дону! И всё они солдаты.
«Как же так? — не понимал Алешка. — Как же воевать тогда? Этак каждый может устроиться и ждать. Где же набрать солдат? А может, они и нравы: к чему гибнуть зазря!» «Но ведь там, где продолжает идти война, рискуют ежечасно, ежеминутно, идут к чему-то, верят», — твердил другой голос.
Глянул еще раз на яр, отряхнул, размазал в пальцах желтую пыльцу полыни, ощущая ее щемящую горечь, и побрел в мастерские.
«О мерах наказания за нарушение населением приказов оккупационных властей:
1. Запрещается: хождение гражданского населения вне пределов места жительства без особого письменного разрешения (пропуска), выданного ближайшей воинской частью.
2. Запрещается: гражданскому населению находиться вне дома по наступлению темноты без особого…
3. Запрещается: принимать на жительство к себе лиц, не принадлежащих к числу местного населения.
4. Население должно немедленно сообщать старосте о нахождении в деревне чужих лиц.
5. За всякое содействие большевикам и бандитам и за причиненный германским вооруженным силам ущерб виновные будут наказаны смертной казнью.
Главнокомандующий германскими войсками».
— А вот гражданская власть что приказывает, — Алешка споткнулся о железный обод колеса на полу кузницы, вытащил из кармана другой листок. Лицо нахмурилось.
«Казаки и иногородние!
1. Тайный забой скота принимает недопустимые размеры. Этим вы наносите ущерб государству и самим себе. Тайный забой скота является саботажем и будет наказываться смертной казнью.
2. В последние дни многие покинули свои рабочие места и разбрелись по окрестным хуторам. Есть поздние выходы на работу и ранние уходы, Рожь, пшеница и другие культуры находятся в поле неубранными. Кто не будет исполнять требования немецких властей о работе в поле и других местах, будет также наказан смертной казнью.
3. Приговор за преступления, указанные в пунктах 1 и 2, будет немедленно приводиться в исполнение через публичное повешение.
Уездный комиссар Мойер».
— Хоть и не живи, туды его мать. За все повешение.
— Вот дождались, а-а!..
— А про какое государство там сказано? Кому ущерб?
— Немецкое.
— Так оно и мы теперь немецкие.
— Брешешь, упырь чертов!
— Сбреши лучше! — заспорили мужики, спозаранку собравшиеся в кузнице.
— Она и прежняя, советская власть не дюже миловала. — Землистое, в пороховой сыпи навеки въевшейся угольной пыли лицо кузнеца Ахлюстина сбежалось морщинами, из-под колючей щеточки усов желто блеснули корни съеденных зубов. — Кому двадцать пять процентов, принудиловка, а кому и тюрьма.
— А ты, Ахлюстин, слыхать, мельницу ладишь в Лофицком открыть свою?
— Надоело из чужих рук кусок выглядывать. — Ахлюстин снял с гвоздя дырявый брезентовый фартук, накинул лямку на шею, завязал концы за спиной. — Солнце в дуба, а вы все байки гнете. Какой же власти такая работа по нутру придется. Тащи, Алешка. Тащи полосовое железо.
Покряхтывая и матерясь, мужики неохотно стали расходиться, гадая, чем же занять этот длинный, только начинающийся день.
К обеду Алешка и Ахлюстин нарубили полос, пробили в них с обоих концов дырки.
— Будем конный привод делать. Молотить боле нечем, — пояснил Ахлюстин. Опаленные щетки бровей недовольно топорщились, он тяжело, с присвистом, дышал окалиной и угольной пылью. — У Гадючьего вроде ноне ночью Дон перешли. Не слыхал?
Алешка мотнул головой, на шее узлами вздулись жилы, поднял полосы и поставил в угол.
— Алеша! Алеша! — В двери кузницы стояла Ольга Горелова, инженерова дочка. Лицо бледное, воротничок старенького платья прыгал от колотившейся жилки на шее.
Толкаемый внезапным и неясным смятением, Алешка оттеснил Горелову от косяка двери, быстро провел через пустое и прохладное помещение для ремонта тракторов. За мастерскими, на солнечной стороне, остановились.
— Ну что у тебя?
— Андрея видели.
— Кто видел? Где видели?.. Что ты мелешь? — Алешка оглянулся, увлек Ольгу подальше за угол.
— Галиевский дед. У Варвары Лещенковой. Этой ночью разведка была.
— Какой дед? Какая разведка, Оленька? Говори толком.
— К Варваре Лещенковой только что дед из Галиевки явился. Родня. Так говорит, будто Андрея видел этой ночью. Андрюшку Казанцева. Разведка из-за Дона. Дед, на Галиевской ссыпке встречал Андрюшку раньше.
— Что он еще рассказывает?
— Ваш хуторец, говорит, сразу признал.
— Что ты заладила. — Рыбья лузга нескрываемых и загаром веснушек на лице Алешки потемнела, он в нетерпении покусал губу — Ты вот что, — коротко глянул через плечо, — передай этому деду — нехай здорово языком не треплет. Как бы дядька Петра, отца Андреева, не загребли.
— А правда это, Алеша?
— Что правда?
— Про Андрея в Галиевке. Тут же всего двадцать километров. — Ольга оттянула душивший ее ворот старенького платья и закрыла лицо руками. Меж пальцев высочились слезы. — Он там, Алеша! Там! — почти выкрикнула она и задохнулась в плаче. — Там, Алеша!..
— Ну что ты, что ты. Перестань. — Алешка обнял Ольгу за плечи, прижал к себе и по тому, как вздрагивали эти плечи, чувствовал накаты рыданий. — Перестань. — На душе вдруг стало невыразимо тоскливо и пусто. Это он и свел Андрея и Ольгу. Прошлой весной. Большой, неуклюжий Андрей был стеснительным. Никогда бы не подошел к Гореловой сам. Он пригласил их в кино и оставил одних. С того кино они и стали дружить. Высокая, по-восточному смуглая — смуглыми казались даже ее глаза и губы, яркие и свежие, — Ольга нравилась многим ребятам. Но в глазах и лице ее было что-то гордое, отпугивающее. Андрею она покорилась сразу и теперь вот плачет.
— Что же делать, Алеша? — Распухшие мокрые глаза Ольги сияли горячо и нестерпимо, припухлость, мысик на верхней губе, подрагивала.
— Не знаю, Оленька. Не знаю. — Взгляд Алешки задержался на сияющих глазах, припухлом мысике. — Не знаю, — повторил в отчаянии. Сам думал: «Значит, Дон одолеть можно!..» И сердце его билось гулко и часто.
Солнце перевалило за полдень. Косая короткая тень скирды передвинулась, и тощие ноги Гришки Черногуза оказались на припеке. За углом скирды, вытаптывая босыми ногами колючую стерню, толкались, спорили подростки, клацали Тришкиным карабином. Патроны высыпали Гришке в свалившийся с головы картуз. Красный муравей пробежался по желтому Тришкиному телу, выше засаленного пояска штанов, остановился, словно бы в раздумье, и сомкнул челюсти-кусачки.
— Что?.. Кто такой? — всхрапнул Гришка и сел, очумело озираясь. Ладонью вытер мокрый рот, поскреб мятую красную щеку. В картузе, блеснув жаром меди, звякнули патроны. — Опять, чертовы головы, карабинку. Вот я вас… — Привел себя в порядок, отобрал карабин, нашел Казанцева, Воронова, баб за другим углом скирды. — Прохлаждаетесь?.. Солнце на втором круге, а вы дрыхнете!
— У самого морда красная, распухла.
— Ему можно: он — власть.
— Подлюшную должность ты выбрал себе, Гришка.
— А вам что — лучше, если другого пришлют?
— И то правда. А смотреть все ж противно.
— Научила вас рассуждать советская власть.
— Ах ты, недоносок вонючий! — вскочила распатланная Лещенкова, налапала в соломе платок, накинула на голову. — А тебя кто учил, черепаха лысая? Да как тебя баба в постели терпит, такую тлю поганую. А что он мне сделает! — придавила Лещенкова шикавших баб огнем потемневших в гневе глаз, зажала шпильки в зубах, закинула руки за голову. — Да придут наши, загремит в Соловки как миленький.
— Зря кричишь, Поликарпыч, — примирительно вмешался тоже заспанный Казанцев. Раич, староста, все приневоливал его исполнять бригадирские обязанности. Но Казанцев умело уходил в тень. Вперед выдвигал недалекого и лядащего Черногуза. — Коней нет. — Казанцев поправил картуз на голове, поглядел в отножину лога, где были пруды. — Хлопцы поехали поить и до се нет их.
Разбуженные Черногузом, деды и бабы поднимались неохотно, размеренно. Над жнитвом и некошеными хлебами — сухой жар. Усталость и лень в самом воздухе. Над обгоревшей балкой черной точкой распластался кобчик.
— У бога дней много. — Старик Воронов отыскал в соломе свой пиджак и на карачках пополз от солнца в тень.
— Где вас черт носит! Время не знаете! — накинулся Гришка на ребят, пригнавших коней и мокрых еще от купания. Безбровое бабье лицо Гришки смешно и грозно нахмурилось. — А то я скоро найду на вас управу.
Володька Лихарев, плотный, гибкий в талии, спрыгнул с коня, усмехаясь криво, тихо, чтобы не слышали женщины, шепнул:
— Тебя уже шашель тронула, дядя Гриша, а ты все в дудку растешь.
Гришка раскрыл рот от изумления, задавленно посипел, икнул, пуча глаза:
— Да я тебя, сука паршивая, в труху, и в землю положить нечего будет.
— Сучись, да не больно. — Володька перекинул через голову коня поводья, зажал в кулаке, посоветовал на ухо: — Почаще оглядывайся, гад! Так-то вот!
— Григорь Поликарпыч! — вмешался Казанцев. Он присел у лестницы, обернулся к Гришке. — Ты помоложе чуток. Помоги поставить. Отрухлявел, не влезу без лестницы на скирду.
Гришка глянул в желтовато мерцавшие в хитроватом прищуре глаза Казанцева, помог поставить лестницу, ушел подальше от скирды к нетронутым копнам. На глазах вскипали слезы, вытер кулаком длинный, вечно сырой нос. «Откажусь, будь оно проклято все. Один черт никто не понимает, что я заслоняю их». Гришке не хотелось признаваться, что не чужой покой оборонял он, а утолял свое давнишнее желание пожить всладость, ни о чем не думая, ни о чем не печалясь. Одолели каждодневные заботы, как стачать два конца в жизни. Жена попалась не увертливая, с самого венчания мучится по-бабьему, трое детишек. Надоело маслиться на чужое счастье, захотелось самому пожировать.
Гришка оглянулся на скирду, где, спаянные чем-то общим, гудели, работая, бабы, подростки, старики, подкинул плечом ремень карабина и, чувствуя себя незаслуженно и кровно обиженным, стал спускаться к яру, на дорогу к хутору.
Казанцев проводил его взглядом до самой дороги, перекинул сноп поближе к краю.
— Человек он никудышный. От него и в колхозе проку мало было, а не трогать бы его. Зараз он на своем месте.
— В районе, слышно, лютуют эти самые полицаи. У нас бог миловал — и на том спасибо. Углы, углы выкладывай надежней, чтоб не затекла. — Желтоватое монгольское лицо Галича в степи посвежело, обуглилось, закурчавилось многодневной жидкой бородкой. — Клади, чтоб до наших достояли.
— Ты думаешь? — радостно оживился Казанцев и оглянулся мысленно на недавнее, а будто уже слинявшее довоенное время. — Так-то бы козырь в нашу масть, Селиверстыч. — Шевельнул плечом, отодрал приставший к рубахе репей.
Галич погасил улыбку в раскосых глазах, снизил голос до шепота:
— Зимой как пить дать. Верь олову. — Скуластое лицо, будто оттаивая, дрогнуло усмешкой. — Замах у них и широкий, да не рассчитали сук-кины сыны. Румынами да тальянцами фронт латают, а выше Калитвы мадьяр посадили. Говорят-то они и много, да брешут все. А от хорошей жизни брехать не будешь. — В косом разрезе из-под жидкого навеса бровей блеснуло злобное торжество.
— Ох, Матвей, Матвей. — Казанцев перекинул сноп, придавил вилами, глянул: ладно ли?
— Молчи, Данилыч, молчи! Не та собака страшна, какая лает, а та, что молчит. С бреху да ругани пошлин не берут.
— Они и коров запретили брать со двора и резать. А берут и режут. И что ты сделаешь.
— На Богучаровском шляху машины подрываться стали. — Старик Воронов пожевал сизыми губами, рукавом рубахи убрал капли пота с навеса бровей.
Подошла арба со снопами, и разговор оборвался.
Зной сник. Степь поблекла.
У далекого горизонта она сливалась с синью неба, круто обламывала края свои и вся дрожала и струилась в текучей мглистости.
У Козловского яра, где на арбы накладывали Варвара Лещенкова и Марья Ейбогина, низкий грудной голос запел:
Солнце низенько,
Вечер близенько…
— Как в старые времена, — вздохнул Воронов, задрал растрепанную бороду на скирду. — Что-то давно не слышно от тебя про козырь в нашу масть, Казанцев.
— Плохо слухаешь, Севастьяныч. — Казанцев уловил немой вопрос в глазах старика, снял картуз, обмахнул им градом сыпавший пот с лица, приставил было вилы к ноге, но тут же поплевал на ладони, нанизал молодцеватый, будто кушаком по шубе перехваченный, ядреный сноп. — Хорошие новости, Севастьяныч, зараз на ушко и шепотом. — В голосе прозвучало что-то безрадостное и предостерегающее. — А что ты будешь делать?
— И скажи, как доразу выцвело, слиняло все. — На костистого, в облипшей, мокрой на плечах и спине рубахе Воронова было жалко смотреть. — Боже ж ты мой, боже мой, — помотал головой и выронил он слезливо.
С затрушенной золотистой соломой дороги по дну яра на бугор неожиданно вымахнул и стерней погнал к скирде всадник. За вскинутой оскаленной мордой коня его не видно было: лежал на конской шее. У скирды, не выпуская повода, на землю скатился Сенька Куликов.
— В хуторе обоз немецкий! По хатам шастают! Беженку Гавриловны к себе потянули и дядька Пашу́ убили! — разом выпалил босоногий, в расхристанной рубахе хлопец.
— Ах, тудыть их мать! Бросай! — взвился крик.
— Мы тут надсаживайся на них, а они семьи наши!..
Груженые арбы опростали прямо на землю, разместились в них и галопом погнали к хутору. Все произошло быстро, слаженно. В несколько минут степь сиротливо опустела. На скирде, как вскинутая к небу рука, торчал черен забытых вил.
Часов около пяти вечера в хутор с бугра серой змеей спустился обоз. Втянувшись в улицу, обоз завернул к базам. Первыми к базам на толстозадых конях проскакали несколько верховых. Возы солдаты расставили быстро, распрягли коней и бросились по дворам. Над хутором резанул поросячий визг, как от лисицы или хорька, подняли гвалт куры. Теперь с этого начиналось появление хоть сколько-нибудь значительной немецкой части. Все они набили руку на грабеже, бойко лопотали: «Матка, млеко! Матка, яйка! Матка, шпек!» Переводчик не требовался. Непонятное втолковывалось кулаками, палками, прикладами, а то и как-нибудь похуже.
Попавших под руку подростков и мужиков обозники угрозами и криками пригнали к базам и заставили раскрывать еще желтую, только в прошлом году перекрытую соломой овчарню.
— Шнель! Шнель! — лязгало по всему хутору и у овчарни ставшее уже привычным слово.
Распоряжался всем багровый тучный офицер. Он, не умолкая, бормотал проклятия, наблюдая нарочито бестолковую, как ему казалось, возню русских мужиков, покрикивал на своих солдат.
Мужики знаками объяснились с офицером, сходили домой за вилами. Ейбогин — Паши́ — как раз краем выгона шел ловить телка, оборвавшегося в огороде. Боялся, как бы тот не угодил немцам в котел.
— Рус, ком! Ком! — окликнул его белобрысый немец с дороги и замахал рукой.
Паши́ сделал вид, что не слышит; размахивая рваным недоуздком, ускорил шаг.
Чтобы не бегать, немец выстрелил в воздух, а потом по кукурузе впереди Паши́. В кукурузе жалобно «мекнуло», и на выжженный выгон рывками, занося зад как-то вбок, вылетел пятнистый телок Паши́. Увидев человека, телок кинулся к нему, ревнул жидким баском, как это делают взрослые быки на кровь, но тут же взбрыкнулся, упал и быстро-быстро засучил ногами, соскребая гребешковыми копытцами с черствой земли чахлый степной полынок и жесткую жухлую щетину травы.
— Что же ты наделал, сволочь! — Паши́ теперь понял, что кричат ему.
— Сволош?.. Сволош? — удивленно повторил несколько раз, видимо знавший это слово немец. — Сволош! — Кожа на скулах его натянулась, побелела.
Переменил руки с автоматом на животе, поднял сапог, метя Паше́ в пах. Паши́ ловко уклонился, и, не ожидавший такого маневра, немец упал. Новая очередь лежачего немца сорвала с Паши́ картуз, и Паши́ от испуга тоже упал. Немец вскочил, ударил Пашу́ сапогом в живот, голову и, увидев кровь на разбитом лице, брезгливо плюнул и ушел.
Сенька видел все это с крыши овчарни, где орудовал вилами вместе с мужиками. Улучив момент, Сенька нырнул в пролом на чердаке овчарни, а потом по бурьянам - в забазье, где паслись лошади.
Немцы застелили снятой соломой земляной пол база, где недавно ночевали пленные, поставили туда своих битюгов и снова, пока светло, рассыпались по дворам. Беженку Гавриловны отделили от детишек и поволокли в сарай, где по переруб лежало сено. Бедная женщина голоснула, пока тащили через двор. В сарае зашлась криком, затихла. Оборонять никто не кинулся. Боялись. Да и своего горя хватало, хоть захлебнись.
У Лукерьи Куликовой пьяный фельдфебель вздумал поохотиться из автомата на гусыню с двумя гусенками. Гусыня, теряя перья, с криком металась между плетнями и постройками, немец палил длинными очередями и все никак не мог попасть. На пороге избы жались перепуганные насмерть детишки.
— Слава богу, — встретила Филипповна старика. — Забегали и к нам. Наши почеркотали что-то с ними по-своему, и те ушли. Сами, значит, трескают, а других не пускают. Черный старался особенно.
— Да нехай трескают, хоть полопаются, — в каком-то отчаянии махнул рукой Казанцев. В горле булькала и клокотала неизлитая злоба. — Куда денешься? — Он с ожесточением воткнул вилы у входа в сарай, повернулся лицом к огороду.
На пологих скатах кургана Трех Братьев в желтом закате млела нетронутая пшеница. На хутор ложились душные сухие сумерки, но огня никто не зажигал. Все хаты были темны. С того конца хутора донесся задушенный дикий и долгий крик. Казанцев вздрогнул. Спина похолодела. Крик повторился, отчаянием и ужасом повис над хутором.
— Над бабами смываются. О, господи! Мело им горюшка, бедным.
— Не квели душу! — скреготнул зубами Петр Данилович, снял картуз и в каком-то исступлении впился взглядом в сивую мглу яра.
Темнота южной ночи быстро крыла землю. За сухими отвалами балок слепо чиркали варницы.
К середине августа на Дону от Воронежа до еланского плацдарма прочно установилась позиционная война. На правый берег ночами часто переправлялись охотники. В их числе частенько оказывался и Андрей Казанцев. И совсем не потому, что ему нравилось рисковать, а потому, что во многих частях, державших оборону от Верхнего Мамона до Монастырщины, его знали как удачливого проводника, хорошо знающего местность.
Где-то на Кавказе, под Сталинградом закипали ожесточенные переломные бои. А на среднем течении Дона и наши, и немцы надолго становились в оборону. Рыли окопы, оборудовали землянки. Нагорный немецкий берег не имел леса, и немцы разбирали деревянные дома, закапывали срубы в землю и укрывали их накатником. Получались надежные и благоустроенные укрытия. На левом, пойменном берегу леса хватало; ясень, береза, дуб, бересток, тополь, ива.
Хутора Левобережья жили прежней жизнью, если не считать, что население хуторов и станиц рыло себе укрытия и щели, а в поле на уборку урожая выходили с опаской, чаще ночью. Днем немцы бомбили и обстреливали шрапнелью. Убитых станичников хоронили без обычных церемоний. Торопливо, сухо, почти без слез. Война стала уже привычной, как летняя пыль на дорогах или текучий медовый аромат чебреца на зорьке. Только пахла она не медом, а опасностью и постоянным ожиданием чего-то. Ожиданием жили по обе стороны Дона не только гражданские, но и солдаты воюющих армий. Они поглубже зарывались в землю, ели, спали, скучно развлекались анекдотами. Наиболее нетерпеливые и смелые заглядывали за последнюю грань войны, туда, где ее уже не было и царствовали покой, тишина и безопасность. А тем временем в больших штабах уже разрабатывались планы будущих сражений, историки сортировали битвы отгремевшие, согласно рангу и значимости распределяли их по порядку в поучение и назидание потомкам.
Дойдя до Дона, немцы передавали оборону итальянцам, румынам, венграм. Сами шли к Сталинграду. На Кавказ.
15 октября немцы вышли к Волге в районе Сталинградского тракторного завода. Однако их огромная военная машина начинала уже давать холостые ходы, пробуксовывала. Назревали роковые для немецкой армии и всей фашистской Германии перемены, Но все это было еще впереди.
Пока ординарец подавал коня, генерал-лейтенант Павлов бегло окинул затравевший двор, поваленные плетни. Под навесом сарая, накрывшись с головой шинелью, досыпал связист. Зоревая свежесть кралась к нему под шинель. Связист сучил ногами в обмотках, дергал шинель все выше и выше. У колодца поил лошадей ездовой, покрикивая с грубоватой лаской:
— Но, но! Балуй мне еще!
— Искать знаете где, если что, — обернулся генерал к крылечку, где, умиротворенный тишиной и свежестью утра, следил за его сборами начальник оперотдела армии. — Поехали.
За хутором свернули к лесу. С Обдоноких высот ударила батарея. Разрывы пышно расцвели у самого перекрестка.
— Пристрелялись аккуратно, — ругнулся адъютант. — Мы у них как на ладони. Километров до тридцати с высот просматривают.
Не поддержанный генералом, адъютант конфузливо замолчал, стал глядеть по сторонам.
Как старость голову, так близкая осень начинала уже метить деревья, траву. Сквозь тройчатые листья ежевичника на ветках синела накипь ягод. Сгонял с себя белесую дымку и темнел дикий терн. Обманчиво манили запахом яблоки-кислицы. Дорогу с сытым квохтаньем безбоязненно перелетали птицы. У зарослей чакана в небольшой старице купалась утка с выводком.
— Как и нет войны, — не выдержал адъютант снова.
На дымной от росы лужайке, под кряжистым дубом, двое долбили лопатами неподатливую землю.
— Что у вас тут? — подъехал Павлов. Солнце заглядывало ему под козырек фуражки, заставляло жмуриться, серебрило косо подбритые виски.
— Хороним взводного, товарищ генерал. — Лысоватый пехотинец воткнул лопату штыком в накопанную землю, приналег на черен. — Утром при налете. Да так, что и хоронить нечего. Одни куски шинели.
Напарник лысого, молодой парнишка, выпрыгнул из ямы, направился к дубу, где на росной в темных следах траве лежало что-то мокрое и липкое, накрытое плащ-палаткой. Павлов поморщился, поспешно замахал: «Не надо!»
— И много потерь сейчас?
— Не так чтобы, но бывает. Как этот…
В лесу изредка крякали разрывы. Но птиц это не смущало. Их голоса гремели по всему лесу, придавая утру какой-то неправдоподобно-мирный характер. В копытных следах и колеях на дороге блестела вода. Навстречу попадались связисты, пехотинцы, саперы, тихо скрипели хорошо смазанные и подлаженные повозки. Лес жил своей скрытой фронтовой жизнью, но эта жизнь неопытному глазу была почти незаметна.
Генерал легонько помахивал махорчатой плетью. Некрупное ловкое тело его слегка покачивалось в седле. Посадка была небрежная, казачья, чуть набок. Небрежность нарочитая, обманчивая.
Павлов поправился на заскрипевшем седле, вздохнул. Сонный, замедленный, почти остановленный мир сплетался и в его голове. Он мог дотрагиваться до вещей, разговаривать с людьми, видел их лица, улыбки. Даже запахи и краски того лета, откуда были вырваны эти картины, чувствовал. Среди прочих были и картины того времени, когда война только ожидалась и мы собирались бить врага на его территории — это стало формулой, — а война с первых же часов оказалась на нашей земле. Уже была свежая гарь, были первые убитые, первые вдовы и сироты, неизвестность впереди, а мы все верили, что это ненадолго, ждали подхода регулярных частей. Верили, что с их подходом все изменится.
С января 41-го Павлов командовал армией. В армии его сразу приняли. Он был из тех, кто командует, а не распекает. Понимал, что кричат, как правило, люди слабые, которые решительность и твердость подменяют угрозами и грубостью.
Возмужавшая, но обескровленная армия к осени откатилась к Донбассу. 28 ноября на тонком льду Дона под Ростовом Павлова тяжело ранило, в строй вернулся накануне харьковских событий. Сейчас после июня — июля армия приходила в себя, проводила мелкие отвлекающие операции. Но уже сейчас в этой нудности и кажущейся бесцельности вскипали бои определяющие. Именно сейчас обе стороны жили на предельном напряжении. Шло состязание ума, прозорливости и находчивости — накопление того запаса, который и определит потом все дальнейшее.
Ближе к Дону пешие и конные попадались все чаще. Заметнее кидались в глаза следы фронта: взрытые воронки у дороги, разбитые повозки, орудийные передки, зарядные ящики.
У комдива ждали. В землянке пол побрызган водой, подметен и посыпан крупнозернистым речным песком и травой; топчаны аккуратно застелены плащ-палатками. На столе расстелена карта, вокруг стола — торжественно-подтянутые и свежевыбритые командиры.
— Что ж, докладывайте, — приказал Павлов комдиву и присел на заскрипевший под ним венский стул.
Комдив говорил коротко, четко. Голос его в иных местах дребезжал надтреснуто (беспокоила раненая нога).
Из леса доплывали голоса, взрывы смеха. Павлов морщился. Смех отвлекал. Но и приказать, чтобы там замолчали, стыдился.
— Ну а противника перед собой знаешь? Какие части на той стороне? — глуховато спросил Павлов.
Комдив виновато замялся, толкая стол животом, вскочил. «Сиди!» — махнул ему рукой Павлов, сердито выговорил:
— С кем же вы воюете?.. Не просто итальянцы, румыны. Мы с вами люди военные!..
Когда вышли из землянки, солнце уже выпило росу, окачивало жаром сверху. Затолоченная луговина пылала нестерпимым зноем. Слоисто делились и дрожали меловые кучи и белесые холмы по ту сторону. За Галиевкой на шляху от Богучара пухло и выгибалось дугой пыльное облако.
— У немцев плетень тянут.
— Нужно послать охотников. А то совсем курорт, а не война получается.
— Посылали на прошлой неделе, товарищ генерал. Хорошо вышло. И снова тот мальчишка, Казанцев, водил.
— Знаю. Вы вот что, — командарм придирчиво окинул глазом переменившую свой мирный облик полянку, заприметил мелькавших меж деревьев людей, — парнишку того больше не трогать.
— Лучшего проводника не найти, товарищ генерал. Смел больно. Иной и знает, да показать не сумеет.
Загорелое до синевы лицо командарма напряглось, в широко расставленных глазах мелькнуло раздражение.
— Для смерти одинаково, кого пометить, а для людей — нет. У него брат где-то рядом воюет, да и дом, говорят, близко.
— Эт-то так, товарищ генерал, — охотно согласился пухлогубый, с пышным чубом и шрамом во всю щеку майор. — Хотя помирать одинаково плохо и молодому, И старому, и вдали, и рядом с домом.
— Ты вот что, — снова на «ты» обратился командарм к комдиву, — выдели роту и по вечерам, но так, чтобы итальянцы и немцы видели, води ее маршем из Подколодновки в Толучиево. В Толучиево — на виду, обратно — скрытно. Пушек, минометов понаделай деревянных и тоже поставь так, чтобы итальянцы знали где. Да понатуральнее. Они не дураки. Выдели парочку кочующих орудий, постреляй с тех мест. Артналеты по ночам в разное время и во время приема пищи. Пусть подергаются. — Над придонскими кручами застряло белое грудастое облако, командарм задержался на нем взглядом, напомнил: — И хлеба убирай. Казакам самим не справиться. Старь да калечь остались.
— И воюй, и хлеба убирай?
— И воюй, и хлеба убирай.
Завизжала мина, угодила в подножие берестка на поляне. Посыпались комья земли, корневища трав. Бересток устоял все же, топыря обрубленные осколками ветки.
Метрах в пятидесяти от берестка, в ряби солнечных пятен под кустом ежевичника, трое солдат хлебали из котелка. При виде начальства все трое, не выпуская ложек, вскочили.
— Ешьте, ешьте. — Командарм снял фуражку, подставил горячему ветерку седой плотный ежик. Не скрывая удивления, почмокал губами: один из солдат — детина, хоть рельсы гни на плечах, кулаки — гири пудовые. Такому, видать, солдатская норма, что слону дробина. — Как кормят? Не жалуетесь? — спросил у него Павлов.
— Два раза в день, товарищ генерал.
Не убирая улыбки, Павлов покачал головой: «Ловко увернулся: два раза в день».
— А немцы здорово беспокоят?
— У нас теперь итальянцы, товарищ генерал. — Солдат оглядел меловые в прозелени кручи галиевского берега, спускавшиеся к самой воде, и на широком лице расплылась добродушная улыбка. — Веселые, песенники. Только дураки. «Русь капут!» — кричат. «Сдавайся!» А сами дуба дают.
— А вчера с утра заладили: «Русь! Давай выходной сегодня!» — дополнил товарища конопатый щупленький солдатик.
— Не скучаете, значит?
— Некогда, товарищ генерал. — Здоровяк поправил пилотку на угловатой голове. — Комары уж больно донимают. С воробья величиной, проклятые. Кожу на сапогах просекают.
— Ну-у! — искренне усомнился командарм, поддаваясь, однако, шутливому настроению солдата-здоровяка.
— Ей-богу, товарищ генерал, — вполне серьезно заверил солдат. Ясные с лукавинкой глаза зыбились смехом, губы шевелились выжидающе. — Военный комар, особый. Нос у него, что минный щуп у саперов. Скрозь железо достает.
— А каски почему не носите? — спросил командарм.
— Жарко. Голова потеет.
— Каски носить. И людей в окопах кормить три раза, — предупредил Павлов, прощаясь. — Пусть хоть в обороне по-людски поедят. Сердце и так диким мясом обросло. Дайте хоть одну шкуру снять. Сейчас столько овощей, фруктов.
Павлов вспомнил солдата, так не хотевшего носить каску, усмехнулся. Агрессоры почему-то всегда думают, что их империи, грубо сработанные мечом, вечны. А вот таким, как этот солдат, империи не нужны. Они по-своему хотят быть счастливыми. На войне многие из них умирают буднично и просто, потому что другого выхода у них часто не бывает. А живые потом будут судить о них по тем меркам, какими они живут сами, и в нашей сегодняшней правде будут искать свои зерна.
Андрей Казанцев оторвал голову от сена, накрытого плащ-палаткой. По дымному от росы двору хозяйка гоняла хворостиной теленка.
— Каменюки глотаешь, сатанюка! Околеешь, тогда как!.. А, служивый, — заметила проснувшегося Андрея. — Разбудила баба поганая. Каменюку заглотнул окаянный. А куда его резать зараз? Нехай на вольных травах до осени погуляет, глядишь — на девку и выгадаю чего…
Бессмысленно тараща глаза, Андрей снова ткнулся в сено, захрапел. Час назад он вернулся с ночного минирования берега. Но вскоре его разбудили окончательно. Второй взвод уходил ремонтировать мост через Бычок, маленькую речушку, и желтоусый Спиноза, уходя, решил предупредить о завтраке:
— Каша в ватнике на лавке. Сало в моем мешке. Вернемся, должно, к вечеру. — Заткнул топор за пояс, отряхнулся, поправил карабин за спиной.
— Парное молочко в банке на загнете стоит, — прибавила хозяйка, подхватила ведра, коромысло, направилась к колодцу.
Андрей зевнул, сел, обобрал с себя сено. Из-за сарая, отряхиваясь, вылез дед, белый от времени и пыли. Казалось, он совсем прокалился на солнце и высох, отрухлявел и ничего не весил. Увидев Андрея, дед споткнулся, радостно обнажил голые избитые десны.
— Ваши ушли куда-то. — Дрожащей рукой скребнул по брезенту палатки, присел рядом с Андреем, вытянул негнущиеся ноги.
— Я ночью берег минировал.
— Да-а… — Дед почесал крючковатыми пальцами затрепанную бороденку, глаза слезились, слепо мигали на солнце. — Дон тут и не широкий, а переплыть зараз — жизни не хватит… Кинется вплынь — удержите?
— А зачем же мы стоим тут?
— Дон не первая река у него на пути. — Дед смигнул слезу, отвернулся, всем своим видом оценивая легковесность довода мальчишки-солдата.
— Шел бы ты картошку копать, дед, — обиделся Андрей, вытащил сапоги из сена, стал обуваться.
— Пойду, пойду, кормилец, — обнадежил дед и не сдвинулся с места. — Окромя меня, копать ее некому… Сам-то ты откель?
— Ближний, — улыбнулся Андрей. — Я тебе говорил уже.
От запахов земли, сена и провяленной картофельной ботвы на душе вдруг стало легко и просторно. Многодневная усталость освобождала плечи. Захотелось самому поковыряться в земле. Земля и привычки здесь были те же, что и у них на хуторе. Говор несколько разнился: акали понастойчивее…
Тяжкий гул толкался о стены дома, сарая, у которого они сидели, неясной вестью катился в вышине над хутором дальше.
— Скорее всего, у Мамонов. Там он с Москаля лупит. С Москаля у него оба Мамона и Журавка как на ладони. — Дед вытянул шею, прислушался, пошамкал беззубым ртом. — И до таких, как ты, очередь дошла. До детей… Эх-хе-хе. — Крючковатые пальцы забегали, заскребли по палатке, задохнулся в сухом кашле.
— Мой год гуляет, дед. Я своей охотой пошел. — Андрей натянул сапоги, вытряхнул из головы мелкую зернь пырея, встал. — До чего же ветхий, дед. Хоть обручи на тебя насаживай, того и гляди, рассыпешься, а липучий — спасу нет… Сидишь, точишь меня, а трава в огороде перестаивает, деревенеет. Давай косу. Выспался…
Пока косили (Андрей косил, дед сидел на меже — ноги в канаву, слепо моргал), над хутором безотлучно кружила «рама». С обдонских меловых высот лениво выстукивали немецкие пулеметы. С низовой стороны, сшивая желто-синие полотнища палящего зноя, скороговоркой басовито отвечали им «максимы».
По утоптанной гулкой дорожке к колодцу зашлепали босые ноги; бежала Клава, дедова внучка.
— Зараз мы и ей задание дадим. — Напрягая слезящиеся глаза, дед подождал, пока внучка подбежала ближе, потребовал: — Ты нам кваску холодненького из погреба. — Поскреб ногтем на щеке ручьистые следы пота, пожалел: — Ловок, гляжу я на тебя, и до работы охочий, а я уже и на огородное пугало не гожусь. Ворона не испужается меня.
Обливая бороду, дед напился квасу и, сидя в борозде, задремал.
— Отдохни и ты, — не спуская с Андрея узких щелок сощуренных глаз, предложила Клава. Она присела в борозду рядом с дедом, оперлась локтями в колени и зажала в ладошках лицо. — Вечером придешь к клубу?
— Ночью, наверное, снова мины на берегу ставить будем. — Андрей стянул через голову гимнастерку, нагреб в кучу травы, устроился напротив, — Хочешь, ландышей еще принесу?.. По кустам их много.
Клава посмотрела на загорелое лицо, шею, мускулистые плечи и грудь Андрея, вздохнула.
— Боюсь, когда ты за Дон уходишь. Всякий раз… Гришка, годок твой с нашего хутора, хочет к вам проситься. — Придвинулась вплотную. Круглое плечо Андрея блестело, во впадинках ключиц — тени. На щеке и верхней губе Андрея золотился мягкий пушок. — Соскучился небось по своей?
Андрей вздрогнул при последних словах Клавы. Ольга неотступно была в его мыслях — верно. В свободные минуты он закрывал глаза и видел ее, говорил ей нежные горячие слова. Порой ему казалось, что любовь его такая маленькая и смешная в сравнении с этим огромным миром, страданиями и переживаниями людей. Порой же она заполняла его до краев, вмещала в себя и этот мир под солнцем со всеми его радостями и болями.
Губы Андрея, как от внутреннего толчка, подрожали в тревожной и выжидательной улыбке. Клава ничего не сказала.
— Ждешь ведь, чего таишься? — ревниво отметила эту улыбку Клава.
— А тебе зачем?
— Да так. — Хотела сказать как можно равнодушнее. Не получилось. Не научилась обманывать еще. Большеглазое скуластенькое лицо с рыжиной веснушек обиженно поскучнело.
— У вас свои парни дома. Да и вообще, сейчас женихов хоть пруд пруди.
— Хватает.
Надутый вид Клавы рассмешил Андрея. Наклонился к ней, тронул за руку:
— Эх, Клава, Клава, скорей бы войне конец.
Клава удивленно посмотрела в широко расставленные серые глаза Андрея, провела ладошкой по загорелым сбитым коленкам.
— Вы долго еще простоите здесь?
— Начальство мне не докладывает, Клава… А ты все без подружек. Одна.
— Следишь? — радостно вскинула брови, помигала глазами.
— Когда мне следить. Вижу: одна все.
— Каза-а-нцев! — рявкнули со двора. — Где тебя черт носит! — На полдорожке встретил хмурый Жуховский. Он кинул косой взгляд на высокую голенастую Клаву, крутые острые бугорки ее девичьих грудей под линялым платьем, понимающе хмыкнул. — Комбат ищет. Торопись, в общем. — Еще раз глянул на застывшее в испуге лицо девушки и, грохая по каменно блестевшей дорожке добротными сапогами, удалился к раззявленной калитке.
Андрей виновато пожал плечами: «Сама, мол, видишь».
Минут через десять Андрей проскакал верхом по улице. У двора придержал коня, крикнул ждавшей Клаве:
— Похоже — вечером свободен буду. Свезу вот в дивизию, и все. — Наклонился с седла, блеснули сахарно-синие подковки зубов. — Вырвусь, жди!..
Ночью саперный батальон подняли по тревоге и перебросили километров на тридцать вверх по Дону, в Нижний Мамон. Мучимые неизвестностью, злые оттого, что стронули с обжитого места, люди шли молча. По лесу, каким шли, теснились хозяйственные части. Кое-где у землянок не спали, курили, кидали идущим пару вопросов из любопытства. В диких темных зарослях стонали горлицы, сонно возились разбуженные птицы. Горьковато пахло прошлогодним прелым листом и пресной сыростью чакана у небольших озер. С обдонских высот взлетали ракеты. Их свет дрожал в подкрылках дымных бесплодных туч. По лесу, освещенному сверху, разбегались угольные тени деревьев. Когда ракеты гасли, слышнее становился топот множества ног, тяжелое дыхание людей, резче запах пота.
20 августа, за полночь, от Полянки, песчаной косы, где Дон под Осетровкой делает крутую петлю и поворачивает к Красному и Дерезовке, бесшумно отчалили лодки и заранее связанные плоты. За нижне-гнилушенскими высотами сухо мерцала проклюнувшаяся варя, левее разбитой мамонской нефтебазы серели размывы меловых обрывов, над синевато-мглистой шапкой трехгорбого осетровского кургана колюче и неприветливо мигала одинокая звезда.
На плотах и лодках напряженно вглядывались в наплывающие струистые заплаты круч, кудрявый лозняк над молочной дымкой. Пулеметчики онемевшими пальцами сжимали рукоятки, готовые в любую минуту стрелять. Духота и приглушенные запахи трав с обожженных солнцем высот и курганов стекали вниз, к воде.
По мере приближения берега медленно костенели серые, будто из камня тесанные, лица, стыли широко распахнутые дышащие зрачки. Тело наливалось звонкой пустотой, становилось невесомым.
Свистя крыльями, лодки обогнала птица, крикнула где-то над кручами. У овинов под трехгорбым курганом ей откликнулся сыч.
— Подвинь автомат. Нога заклекла. — Немолодой пулеметчик с желтой щетиной на щеках ворохнулся, поправил ленту.
— Сам на чем держусь.
— Куда ж ты! — Второй номер, оставляя светлый радужный лоскут, чиркнул носками сапог по воде. — Мордует вас.
— Тише вы, черти!
С громким сапом дышат гребцы, чулюкает и курчавится пеной у смолистых комлей вода. Пахнет пресной рыбьей чешуей и сладковато-подопревшей у корней перестоявшейся травой на лугу. В редеющей мгле на плотах и лодках горбатятся солдаты. В расчесанной кустарником дымке они походят на призраки. Глаза опасливо косятся на зеленую темную глубь, меряют расстояние до медленно надвигающегося берега. На лугу резко ударил дергач. Во рту язык не повернуть: высохло. Скорей бы!
— Держись меня, — бубнит на ухо плечистый сержант с почерневшим от пота воротом гимнастерки соседу, остроносому пареньку с тонкой и длинной шеей. Тот проталкивает сухой ком в горле, согласно кивает.
— Право! Право!.. Тудыть твою! На кручу прешь!..
— Несет. Не видишь? — запаленный хрип гребца.
— Эх как бы…
Разговоры шепотом, но на воде голоса кажутся зычными.
На круче ударил и захлебнулся запоздавший пулемет, взлетели ракеты. Суматошно и не в лад вспыхнула и разрасталась по всему берегу стрельба. На плотах тоже в захлебывающейся скороговорке ахнули пулеметы, автоматы. С берегов в ту и в другую сторону полетели снаряды и мины.
Понадеявшись на широкую реку и беззаботное спокойствие смирившихся русских, итальянцы сплошного фронта не имели. Оборона их носила очаговый характер — по высотам. По вечерам они играли на мандолинах, пели свои веселые песни. Русских просили спеть «Катюшу». В войне наступал никем не предусмотренный кратковременный перерыв. И на той, и на другой стороне с замиранием сердца слушали музыку и, наверное, думали в эти минуты, зачем они сторожат друг друга и убивают. По-южному смуглые и темпераментные, итальянцы, пока шло знойное донское лето, резались в карты, шумно спорили по пустякам, привыкая к диковинной обстановке диковинной страны, и надеялись на посулы Гитлера и Муссолини к зиме вернуть их домой.
При первых же залпах солдат с мальчишеской шеей удивленно охнул, схватился за грудь и опрокинулся навзничь головой в воду. Сержант подхватил товарища — над водой резанул стенящий отчаянный крик. На губах солдата запузырилась кровавая пена, длинно дернулась и мелко зачастила шея.
— Эх, Миколаха, Миколаха! — Выгоревшие ресницы сержанта согнали в уголки глаз слезу.
Опустил товарища на мокрые бревна плота и спрыгнул в воду. За сержантом с плота свалился рябоватый парень с ручным пулеметом. Вода сразу же ударила ему в ноздри. Присел, пустил пузыри, подался вперед. Пулемет все время над головой.
По Дону брюхом вверх плыла глушеная рыба. Покачивались на зыби обломки плотов и лодок. Коричневым пластырем ушел вниз по течению плетень.
— Тишина, хоть мак высевай. — Петренко снял каску, проломленную над правым ухом осколком, обжигаясь цигаркой, оглянул задонские луга и вербы в текучей сиреневой дымке. Искристое белое облачко в недоступной вышине наливалось блеском старого серебра. По степи лениво скользила бледная тень его.
Саперы только что кончили минировать склоны лога со стороны Филоново, присели отдохнуть у подножия высоты, где спешно вгрызался в кремнисто-плитняковую землю стрелковый батальон. По скатам высоты рос дымно-белый полынок, красный и белый чабер, пустотел, белоголовник. Андрей горстью содрал пучок белого и красного чабера. Пахли они одинаково. Красный еще в квас кладут. Сглотнул клейкую слюну, крепче смежил веки.
Сдвоенные близкие удары мигом сняли сонную хмельную одурь. В дымчатой степи вспухали и неправдоподобно медленно оседали на сожженную солнцем растительность четыре шлейфа белесой пыли. Из Орехово, обходя расставленные саперами мины, шли танки. За танками колыхалось до роты карабинеров. В голубеющих кущах по филоновским холмам блеснуло, и шапку высоты заволокло дымом и пылью.
— Вот и начали сеять, — буркнул хмурый Спиноза, лапнул руками каску, подхватил автомат. — Не успеем мы.
Один из саперов как-то странно подпрыгнул и тут же упал, судорожно скалясь и хватаясь за коленку правой ноги. Спиноза присел над ним, распорол штанину. Из хлещущей кровью раны торчали розоватые осколки кости.
— Через месяц танцевать будешь, — соврал Спиноза.
Надкусил угол индивидуального пакета, стал крепко бинтовать саперу ногу. Рядом ослепительно блеснуло, раскололось, и Спиноза, ойкнув, обмяк сразу, выпустил из рук бинт и завалился на спину.
— Ну вот и мой черед.
Гимнастерка на животе Спинозы быстро темнела, оттопыривалась. Андрей как завороженный уставился на это пятно, и глаза его постепенно белели, наливались ужасом.
— Не смотри, дурной, — Спиноза шевельнул плечом, силясь встать; обламывая ногти, скребнул жесткую кремнистую землю. — Тащи его, — показал глазами на сапера. — Я здесь подожду пока…
Андрей поднял голову, оглянулся. Один танк шел прямо на них. Сглотнул сухо. Сердце билось у самого горла. Частые удары его отдавались в висках: «Неужели конец?» Метрах в пятнадцати сзади желтела неглубокая ложбинка, в конце ее зияла промоина. Андрей взвалил раненого сапера на спину, оттащил его к промоине, вернулся за Спинозой. Спиноза дышал коротко и часто. В щепоти правой руки тискал оторванную с гимнастерки пуговицу.
— Ну, вот видишь, как все хорошо. — Губы в лохмотьях шелушившейся кожи потянуло на сторону.
Танк легко развернулся и шел теперь на промоину. Танкисты, наверное, все видели, и добыча казалась им заманчиво легкой. Танк был непривычно маленький. Меньше немецких. Желтый, пестро раскрашенный. Говорили: итальянцы перебросили их из Африки и не успели перекрасить. Вытягивая шею, Андрей выглянул из промоины и тут же нырнул назад. Танк был совсем рядом. У самой промоины танк остановился. Звякнула крышка люка. Фашист, видимо думая, что русский ни жив ни мертв, с пистолетом в руках высунулся по пояс из башни. Сухо треснула автоматная очередь, и, роняя пистолет, фашист повис на броне. Из танка выскочил второй и побежал навстречу припадавшим к земле карабинерам. Еще очередь, и фашист, по-заячьи сделав скидку, упал. Танк, стоял на месте, стучал мотором. От его стука нервно подрагивала земля и со стенки промоины осыпалась мелкая крошка.
— Трактор знаешь? — повернулся Спиноза к Андрею. Щеки и лоб его осыпали крупные капли пота.
— А вдруг там еще кто сидит? — боязливо оглянулся Андрей.
— Как знаешь. А хорошо бы увести целеньким.
Солнце било Спинозе в глаза. Под ними расплывались землистые тени. Путаясь в щетине на щеках и никлых усах, пот стекал ему на шею.
«Ррр-ра, рр-ра!!!» — будто коленкор, распарывали желтеющий воздух автоматы и пулеметы с высоты. Гребень ее дымился, трещала высохшая на корню и подожженная трассирующими пулями полынь. Карабинеры залегли. Танки остановились тоже. Вели огонь с места. Роса давно высохла. Глаза резали сухие отвалы балок. В виски с шумом стучала кровь, страшно хотелось пить. Андрей выбрал момент, взвалил раненого сапера на спину, пополз на высоту.
— Там у меня еще один, — сказал он лейтенанту, командовавшему на высоте.
— Пускай до ночи подождет. Вытащим.
— Он не дотянет до ночи. В живот ранен. — Под потной кожей на шее Андрея волнисто прокатился ком. — Водички нет?
Лейтенант отстегнул от пояса флягу, подал Казанцеву.
— Что же я сделаю, дружище, — сказал лейтенант, когда Казанцев напился и вернул ему флягу. — Сам видишь.
За танками снова вспыхнули облака пыли, задвигались карабинеры.
— Ждет он меня. Пойду. — Припадая к земле, Казанцев рывками побежал вниз.
Спиноза лежал, странно вывернув руку за спину. Наверное, пытался ползти по ложбинке следом. Гимнастерка на животе облипла землей, клейко бурела. Остекленевшие глаза удивленно таращились в наливающееся белой мутью небо. Андрей упал рядом лицом в сухую землю и заплакал… У пехоты фельдшер есть. Может, и спасли бы, а теперь…
Живые на все были готовы для мертвых, потому что мертвые для себя уже ничего не могли.
Мотор танка продолжал работать, и сладковатый едкий дым бензина оседал в степной промоине. Осторожно, прислушиваясь, Андрей подпола к танку, устроился под гусеницей и стал бить короткими очередями по карабинерам. Когда карабинеры залегали, Андрей доставал из вещмешка пачку с патронами и набивал диски. В одну из пауз Андрей услышал шорох сзади. По ложбинке к нему полз пожилой узбек-сержант с ручным пулеметом.
— Одна воюешь? — Широкие скулы сержанта блестели, почти совсем соединялись с бровями, закрывали глаза. — Лейтенанта к тебе прислала. Позиция, говори, хороший. И парня тоже. Вдвоем теперь воевала, — диковато сверкнул туда-сюда, отстегнул лопатку, стал копать под танком, взглядом показал Андрею, что и ему нужно копать.
Окоп отрыли на всю ширину танка. Сержант поцокал языком, сунул ствол пулемета между катками сначала с одной стороны, потом — с другой. Обернулся к Андрею. Зрачки спрятались в складках кожи.
— Хорошо воевала будем, — приложил ладонь к сердцу. — Моя Артык. Твоя?
Сержант болтал без умолку, смешно коверкая русские слова. Особенно не в ладу он был с различием родов.
— Она стучи. Твоя, моя мешай, — похлопал он по горячему масленистому днищу продолжавшего работать танка.
Андрей вылез из-под машины, постоял в нерешительности, сунул голову в люк механика. Пахнуло бензином, нагретой краской, кожей и чем-то еще незнакомым. На приборах подрагивала стрелка, горели медью снарядные гильзы на днище.
«Хорошо бы развернуть пушку да лупануть по ним самим, — мелькнуло в голове. — Да черт знает, как это делается!» Присел на корточки, ковырнул землю на гусенице, сплюнул.
— Шут с ним. Пусть работает. Что он тебе…
— Однако мал-мала закусить нада, — блеснул Артык сахарно-белыми зубами. Достал из вещмешка консервы, хлеб, из кармана — кривой нож. — Твоя молодая. Расти нада.
Белесый от зноя воздух задрожал отчетливо, стал нарастать вибрирующий гул. Смуглые до синевы скулы Артыка побелели, застыла рука с куском мяса на ноже.
— Танка снова идет.
По высоте взметнулись разрывы, и над степью потянулось косое полотнище пыли. Из-за Дона тоже ударили пушки. Цепи карабинеров закачались, но продолжали идти вперед. В консервную банку, шипя, шлепнулся осколок. Андрей машинально выбросил его, выловил кусок мяса и полез в окоп.
Итальянцы забирали вправо. Лейтенант это хорошо видел с высоты. «Наверное, танк отбить хотят, да и вообще отрезать от переправы. Идиоты, — обругал он сержанта Ибрагимова и сапера. — Давно бы сожгли этот танк». С тоской поглядел в сторону лиловых в голубоватой дымке садов Осетровки, откуда давно должны были подойти остальные батальоны полка. Но над цветущими подсолнухами и наполовину убранными хлебами зыбко качался сухой зной, да мутные тени дыма и пыли с высотки плыли над ними. И — ни души.
— Ефстифеев! Вызывай снова артиллерию! Квадраты те же! — крикнул лейтенант в окоп радисту. Подозвал командира взвода бронебойщиков. — Подпускай танки ближе, чтобы наверняка. Это не немцы.
Тусклый горячий воздух колыхнулся, дрогнул. Карабинеры смешались. Один из танков остановился, высунулся офицер, стал кричать что-то, размахивая пистолетом, и карабинеры побежали к высоте. Отсюда, издали, сверху, они казались черными, обугленными на солнце. В грохоте разрывов безмолвно и тихо падала срезанная пулями полынь. Лейтенант оглядел напряженные затылки своих солдат, сведенные ожиданием плечи.
Наступило то единственное и неизбежное мгновение, которое решает все. Крикни трус: «Пропали!» — и струна лопнет, начнется гибельная паника.
Под танком было душно. Мотор продолжал стучать, и выхлопные газы тянуло вниз. Тень переместилась, и горячие плиты солнца лежали теперь между катков справа. Андрей и Артык, даже не глядя, чувствовали солнце — где оно, — ждали спасительного вечера, сами не зная толком, что должен был принести им этот вечер.
Карабинеры, разбивая своим колыханием блескучий застойный зной, надвигались, будто призраки. Офицер посредине, с черным безглазым лицом, вертел головой по сторонам, что-то кричал. На каске его подрагивало перо.
— Твоя, моя молчи, — блеснул зрачками сержант. — Пускай она думает: наша нет.
Карабинеры, чувствуя, наверное, приближение роковой невидимой грани, начали загребать ногами землю и все больше и больше заваливались вперед и вправо. Артык не дал им взять разбега — выпустил весь диск одной очередью. Карабинеры качнулись назад, но все же побежали на высоту и к танку.
Пули, будто шмели, набросились на людей под танком, бешено грызли железо, с шипением впивались в землю.
Андрей бил и бил из автомата, пока не замолчал пулемет Артыка. Оглянулся — синие бараньи глаза Артыка смотрели на него страшно и убедительно просто. «Неужели и меня сейчас вот так?» — метнулось в голове. И он увидел себя скрюченного и обезображенного, как желтоусый Петренко-Спиноза там, в промоине.
— Она идет, твоя не сиди, — выдохнул Артык. Широкое переносье крупной росой осыпала испарина, и синеватый навес опаленных солнцем ресниц медленно гасил диковатый восточный блеск его глаз.
Когда нажженная за день земля вместе с усталыми и опустошенными людьми стала погружаться в прохладные сумерки, батальон покинул высоту и двинулся вперед. От переправы спешно подходили подкрепления. У танка лейтенант-комбат увидел троих. Касаясь головой сурчиного бугорка промоины, с устало опущенными плечами лежал пожилой усатый сапер. По открытым глазам его, густо затрушенным пылью, у черной дыры рта и ноздрей ползали краснобрюхие крупные муравьи. В окопе — сержант-узбек. Мальчишка-сапер прислонился спиной к гусенице продолжавшего работать танка, беззвучно плакал. Смолисто-черное лицо его было страшно в своей неподвижности.
Пехотный комбат тряхнул сапера за плечо, спросил фамилию: наградной лист писать, мол, буду. Сапер непонимающе вскинул глаза, во рту черным поленом дернулся распухший язык, и из горла вылетел сиплый хрип. Лейтенант ребром ладони сбил слезу с ресниц: парень оглох и запалился за день без воды. Тронул сапера за коленку.
— Ты же герой. Гляди, сколько положил и трофей какой! А-а!.. На, нацарапай фамилию и иди к Дону, к Бабьей косе. Там ваши переправу ладят. Мертвых мы похороним. Ну?
Сапер встал, поднял на плечо разбитый пулемет, удивленно опустил его. Но потом снова взял и, так ничего и не сказав, пошел к тонувшему в сумраке трехгорбому кургану.
Лейтенант покачал вслед ему головой. В степи возник и разлился тыркающий звук. Степь жила своей независимой жизнью: вместе с прохладой степь встречали полевые сверчки и кузнечики.
В грохоте и пыли, надежно прикрытые с воздуха, к Сталинграду подходили 4-я танковая и 6-я полевая немецкие армии. Раскаленный шар солнца, кажется, совсем не покидал неба. На десятки километров ни деревца, ни кустика. Над колоннами людей и техники висела неоседающая бурая пыль. Она толстым слоем покрывала одежду, машины, оружие, мешала дышать, резала глаза, першила в горле. Не было воды, мучила жажда.
19 августа 1942 года Паулюс подписал приказ о наступлении на Сталинград. 16-я танковая, 3-я и 60-я мотодивизии форсировали Дон у Песковатки. И 23 августа, в 3 часа 05 минут, 14-й танковый корпус немцев из района Вертячий, Песковатка устремился к Волге.
На облысевшем выгоне небольшого хуторка топырил обломанные крылья ветряк. Кто знает, сколько простоял этот ветряк и сколько путей скрестилось около него. В ночь на 23 августа мимо этого ветряка прошел на свои позиции поредевший батальон Виктора Казанцева. Шли измотанные, голодные. В пересохшем ручье за ветряком стояли полковые минометы, чуть дальше — несколько танков.
Казанцев находился на том пределе усталости, когда многое уже не замечаешь. Ветряк отметил. Вспомнил, как он в первый раз привез Людмилу к родителям и она увязалась с ним на мельницу (приезжая к родителям, Виктор сложа руки не сидел). На мельнице Людмила завороженно смотрела на белый ручеек из рукава от помольного камня. На брови, волосы, плечи ей оседала мука, и она седела на глазах. Отец одобрял хозяйственность невестки и сына. «Крестьянство забывать нельзя», — поощрял он польщенно обоих.
У старой сурчины на куске брезента человек пять танкистов сочно закусывали арбузом.
— За компанию, царица полей! — позвали от брезента.
— От чужой хлеба-соли пузо болит! — устало отозвались из раздерганной колонны.
Батальон перебрался через ручей, прошел еще метров восемьсот и стал окапываться.
— Отрывайте сначала одиночные окопы, потом уже, по возможности, соединять их будете, — приказал Казанцев командирам рот. И, осипший, с автоматом на животе, бурой глыбой растворился в сухих выволочках сумерек.
Лопаты скребли до полуночи. Кто вырыл свое, засыпал тут же, в окопе, или вылезал на свежий ветерок наверх. Казанцев тоже за полночь устроился наверху, головой на бруствере окопа. Было душно. В воздухе много пыли. Пахло горячим железом, бензином и еще чем-то таким чуждым в этой степи. Но кругом шла своя привычная жизнь. Обычно хорошо видные в эту пору звезды тлели тускло, будто золой присыпанные. Медленно бежали редкие облака. Лениво, с отдыхом, тыркали кузнечики. Им тоже душно. А где-то, должно быть, в эту самую минуту появляется на свет новый человек, кто-то любится, а кто-то, костенея от напряжения, ждет сигнала в атаку, где легко может оборваться эта самая жизнь.
Простучал кашель, подошел сутуловатый солдат в пилотке блином, остановился у соседнего окопа.
— Не спишь, сержант? — спросил он, оглядывая окоп.
— Не могу, — не сразу и неохотно ответил сержант. — Только закрою глаза, мерещится, будто я убитый. А ты что такой встрепанный?
— Жену, детишек вспоминал во сне. Себя и забыл вроде. Вчера подходит ко мне парнишка в хуторе. «Сапера Сидельникова, случаем, не встречали, дяденька?» А где ты его встретишь? — Затрещала недельная щетина, солдат поскреб кадык, оглядел степь, где угадывались врытые в землю пушки, машины, люди. Тихая, безмолвная, она была живая, эта степь, укрывала в себе тысячи людей и оружия. — Нового ничего не слыхал?
— Ни шагу назад — одна новость.
Солдат длинно, артистически выругался; кряхтя, присел на бруствер, вытянул гудевшие ноги и стал закуривать.
— На плакате дитя просит: «Убей немца!», а как ты его достанешь. У него вон сколько танков да самолетов… Детишек у тебя нет своих, сержант?
— У меня и невесты пока нет.
— Невест после войны хватит. Закончить бы ее, да голова осталась бы на плечах.
Не остывшее со вчерашнего дня небо наливалось рудой марью, светлело. По брустверу, где не засыпано землей и сохранилась травка, каким-то чудом осела и серебрится роса. Левее позиции батальона сереет дорога. На ней расплывчато чернеют подбитые танки и скелеты обгоревших машин — вчерашние. Казанцев смотрит на эти скелеты и под говор солдат думает, что батальон окапывается на бойком месте.
Солдат взял с бруствера горсть земли, помял. Слышно, как потекли сухие струйки.
— Порох — не земля. Такая сушь.
— Хлеба уже высыпались.
Солдат повздыхал, причмокнул губами.
— Вчера в том же хуторе, где парнишонок про отца спрашивал, дедок сивый показывает на некошеные хлеба: «Может, подпалить? Больше пропадает». Нет, говорю, дедусь, война на самой середине. Все может пригодиться. Вы, мол, убирайте хлеб-то и закапывайте в землю. Ничего не сказал, а по глазам вижу: не верит, что вернемся.
«Вернемся! — мысленно вмешивается в разговор Казанцев. — Когда-нибудь люди и их дела станут все же совершеннее, и они жить будут лучше нашего. И мы сейчас не только за себя страдаем, но и для того времени, когда все хорошо будет».
В стороне хутора Вертячий зарева, подпиравшие небо всю ночь, стали опадать. Местами там, за немым горизонтом, полукругом вспыхивали зарницы и тут же гасли.
«Ракеты». — Затуманившимися глазами Казанцев смотрел на эти опадавшие зарева и старался угадать, что там, за этим немым горизонтом.
От вспышек и колебаний горизонт то отодвигался, то вновь придвигался. И казалось, колебалась и глубокая, неправдоподобная тишина над степью. Тишина, от которой продирал озноб по спине. Где-то справа, далеко, видно, по-мышиному скребли землю лопатой, спешили зарыться поглубже. Именно в эти минуты, когда дышалось легче, в эту сосредоточенную тишину острее и мучительнее, чем когда-либо, хотелось жить, одолевал даже страх.
Горькая полынь выкинула на росу цвет, по низинам на этом цвету горько настаивался воздух. Серое больное небо к заре посвежело, зарумянилось.
В овраг подошла кухня, и даже в этой обстановке щеголеватый и подтянутый старшина форсисто доложил комбату о завтраке и с помощью сержантов стал будить солдат. Солдаты, грязные, замаянные, пропитанные пылью, недовольно ворчали, возились, гремели котелками.
— Опять каша-шрапнель?.. Чтоб ты подавился ею.
— Но, но… А то, знаешь, за язычок…
— Это ты дрожи, угодничек божий. Сапоги привез?.. Какой, какой? Сорок третий!..
— Старшина! — позвал Казанцев. Выбил пятерней пыль из волос, надел каску. — Сейчас же патронов, гранат и бутылок подбрось. Бутылок побольше. Пункт оборудуй там, где у тебя кухня. Раичу снарядов подвези.
— Махры, старшина!
— Если и вечером похлебку привезешь, утопим вместе с хитрюгой поваром в этой бурде. Чаю давай!
На западе, со стороны Дона, где ночью колебались варева и где плавали и сейчас жидкие сизые клочья гари, блеснуло вдруг и слилось по всему горизонту в пляшущую дугу огней. Степь, где в траншеях в эту минуту скребли ложками, ругались со старшиной, сидя на мокрых от росы станинах орудий, пили чай из жестяных солдатских кружек, вмиг вскипела фонтанами земля, потонула в дыме и грохоте. Было три часа пять минут.
— Всем в укрытия! Только у пулеметов дежурные наблюдатели! — крикнул Казанцев и, хищно скалясь, отступал к крытой щели.
В окопе Казанцев спиной, всем телом вжался в неподатливую землю, даже дыхание затаил, словно это как-то могло уберечь его. Сколько раз клялся зарываться поглубже: когда кругом воет — только она, матушка, и заступница. Но вчера просто не хватило совести напоминать ординарцу. Целый день на пекле, в пыли, без воды.
Окоп ходил ходуном. Осыпалась земля, летели огромные комья. Временами небо, совсем скрывалось за подвижной чернотой. Предупреждающе зло вжикали осколки. Один впился в стену окопа у самого уха. Казанцев отшатнулся, завороженно посмотрел на синеватый в зазубринах кусочек металла. Самое тяжкое — ждать. Все раздражает, нужно что-то делать. А что делать? Вот стихнет грохот, пойдут пехота и танки — тогда все ясно.
В двух местах траншею завалило, и там копошились люди, откапывали кого-то. Связь с минометчиками оборвалась. Несколько минут спустя оттуда прибежал боец и доложил, что прямым попаданием разбило два миномета. Расчеты погибли. С батареей ПТО и полком связь тоже оборвалась. Казанцев к минометчикам послал начальника штаба, молоденького лейтенанта.
— Добеги и на батарею ПТО, передай Раичу: пусть в землю по плечи войдут, а стоят, — напутствовал он его.
Из-за Волги в бурой мгле вставало солнце. Степь вся распласталась в тени дыма и пыли.
Обстрел стал стихать. Комиссар тут же потянулся к автомату, с готовностью отряхнул гимнастерку.
— Да, Николай Иванович, — понял его движение Казанцев и поправил на голове каску. В окопах впереди задвигались, показались головы, плечи. — Идем в роты: ты — в третью, я — в первую. Без связи нам тут делать нечего.
В степи, невидимые за тучами пыли, резко ударили пушки. Характерно шепелявя, просвистели болванки.
«Это уже танки!» — проносится в голове Казанцева, и он прибавляет шагу. На полпути споткнулся и упал в воронку. Ударили мины. Ругаясь, сверху навалился еще кто-то. Поднялись вместе — белесые напуганные глаза, волосы на лоб, плечо с витым погоном немца-танкиста.
— Здорово, комбат! — Из соседней воронки вылез начальник разведки дивизии. — Фрукт. А-а? — кивнул он на немца. — Свеженький. Только взяли. Из четырнадцатого танкового корпуса! Прорвались у Вертячего! В общем, держись, комбат! Прут к Волге! Ну, будь жив!
Два дюжих разведчика в маскхалатах подхватили немца под руки, потащили в сторону разъезда 564.
Меж окопов, храпя, вынеслась упряжка лошадей с орудийным передком, проскочила за линию и там попала под пулеметную очередь из танка. Это видение на миг отрезвило Казанцева, заставило подумать о себе.
Он добежал до первой роты, спрыгнул в окоп, огляделся. В дымной степи шли танки. Десятки, сотни — черт знает сколько. До самого горизонта. За ними на бронетранспортерах и грузовиках — пехота. Гул моторов заполнил степь, небо — все. В тылу у танков гремел бой. Это, не в силах сдержать стальную лавину, умирали те, кто был впереди. Из желтых пыльных сумерек вырвался косяк Ю-88. Бомбовые удары слились со звуковыми ударами десятков моторов. Самолеты пронеслись буквально в нескольких метрах над землей, вдавливая своим ревом в нее все живое. Вторым этажом сотни самолетов шли на город. Танки веля огонь из пулеметов, пушек. В неоседающей пыли и космах дыма все это было похоже на фантастическую игру тысяч светляков, которые пульсировали, мигали.
На бруствер выскочил солдат с каской в руке и остановился, дико озираясь.
— Танки пропускайте! Отсекайте пехоту! — Голос Казанцева потонул в грохоте боя. Солдата с каской Казанцев перехватить не успел. На месте, где он стоял, вырос черный куст земли. Когда куст опал, солдата не было. По брустверу немо, беззвучно, кувыркаясь, катилась каска.
Гитлеровцы спешились, поспрыгивали с бронетранспортеров и танков, начали спотыкаться, падали — одни с разбега головой вперед, другие переламывались назад, будто их ударил кто под коленки, третьи просто оседали, хватаясь за место, куда куснула пуля.
Не переставая, били батареи, стреляли танки, пехота. Все огромное пространство степи, насколько хватал глаз, напоминало дымный кратер действующего вулкана. Земля вспухала, пузырилась, как лужа под дождем. В разных местах ее жирно чадили подбитые машины, горели на корню хлеба. Дымы собирались вместе, закрывая солнце, косо стлались над землею. Низко проносились самолеты. Казалось, все сошло со своих мест, пришло в неистовство. Наступило какое-то безумие, торжество огня и грохота, где каждый переставал быть самим собою, отдельной личностью, а становился частичкой механизма этой огромной битвы и жил ее внутренним напряжением. И все запоминалось, откладывалось где-то на дне души, как откладывается смола на дереве. И еще было желание увидеть обычную, нетронутую степь, свет над нею, ее морщины, травы, цветы. Но ничего этого не было, как никогда и ни в ком, пожалуй, не было столько сил и жажды выжить, как у людей на этом вздыбившемся пространстве. Казанцев тоже все видел, и слышал, и ловил хотя бы мгновения тишины, которые бы говорили о возможности жить. Но мгновений этих не было, и нельзя было оторваться от запутанной и подвижной картины огня и грохота.
Так хотелось напиться, искупаться в реке. И, как чудо, на миг возникло видение. Наташенька, четырехлетняя дочурка, любила подавать умываться, когда он, пыльный, возвращался с учений. Они выходили во двор. Казанцев ставил полное ведро воды. Наташа черпала оттуда ковшиком и сразу весь его выливала ему на затылок и шею…
А немецкие танки шли и шли, проламывая для себя коридор. Их гул уже слышался далеко в тылу. Но на позициях батальона и дальше вправо и за спиною бой не затихал. Не переставало греметь и по ту сторону коридора.
В третью роту попасть не удалось: над головами начала выгружаться очередная партия «юнкерсов». А когда бомбежка кончилась, из третьей роты подошли пятеро солдат. Они несли на плащ-палатке комиссара, вернее, то, что осталось от него.
— Роты нет больше… Танками передавили, — доложил Казанцеву сержант в облипшей на спине гимнастерке, нагнулся, поправил каску на комиссаре. — Мы все пятеро вроде крестников доводимся ему. Раздавленный, уже без ног, кинул бутылку последнему танку на мотор… Димку все спрашивает…
Ноги комиссара выше колен были расплющены гусеницами. Сквозь рваные вязколипкие брючины торчали осколки розовых костей. Губы уже обметало землей, щеки опадали, нос заострился. Только глаза не хотели умирать. Живые, умные, истерзанные болью. Он похрустел зубами, сжевал розовую пузыристую пену с губ.
— Не плачь, Витек. Солдатской смертью помираю. — Ногти в черных ободках скребнули рваный с перепончатым следом гусеничного трака планшет. — Завещание у меня тут… Димке… сыну… Свободными минутами писал. — Комиссар одолел тяжесть землистых набухших век, понимающе трезво глянул уже оттуда, откуда-то издалека, сказал: — Солдата береги… Россию всегда солдат спасал…
Над голубоватой круговиной чабера рядом с окопом, где лежал комиссар, вились пчелы — садились, домовито барахтались в пахучем цвету, взлетали. Казанцева даже оторопь взяла при виде этих пчел, и плечи холодом свело. «Медов зараз сила. Холостая земля жирует, бурьяны плодит. Взяток богатый», — ужасающе просто скрипел в ушах голос дедка в холстяных штанах и такой же рубахе, который вчера под вечер угощал их в лесной балке на пасеке медом.
Комиссар тоже, кажется, заметил голубоватый лоскут чабера и пчел над ним. Из уголка глаза выкатилась слеза, застряла в раздумье на скулах и, петляя в щетине, сбежала за ухо на шею. Щеки как-то разом опали, серо заблестели скулы.
— Середь России смерть принимаю, Витек… Прощайте! — чуть внятно прошелестел он губами.
Пригибая полынь, проревел «юнкерс». На крыльях его заплясали желтые огоньки. Косые в полете полотнища дыма и пыли сшила железная строчка пулеметной очереди.
Казанцев подождал, кивнул солдатам.
— Идите во вторую роту. Комиссара с собой…
Обвальный грохот над степью не прекращался. Война усталости не чувствовала. Казанцев слушал эту набрякшую гулом степь, такое же небо над нею и прижимал телефонную трубку к уху.
А танки немцев шли и шли. Какие успели уже догореть — чадили, какие только начинали гореть. По танкам била артиллерия. Появилась даже авиация. Но остановить это движение, видимо, ничто уже не могло. Казанцев несколько раз оглядывался назад, туда, где у него стояли минометная рота и батарея, но за дымом и пылью ничего не видел. В начале боя он различал в общем грохоте свои пушки, но сейчас он их почему-то не слышал и пробовал связаться с батареей.
— Батарея не отвечает, товарищ капитан! — Движением плеча связист стряхивает упавшие на него мелкие комья земли и смотрит на комбата.
— А ты вызывай!
Батарея не отзывалась. Казанцев послал связного. Через полчаса боец прибежал назад и сообщил, что батареи нет: раздавлена танками.
— Живые там есть?
— Кажется, нет, товарищ капитан.
— Кажется! — Казанцев задохнулся, несколько секунд не выпускал перепуганного взгляда солдата из своего, чувствуя, как закипает в нем тяжелая слепая ярость. — А вот если тебя, кажется, забудут на поле боя? А-а? — Солдат часто-часто заморгал глазами, озираясь виновато и дико. — Бегом назад! Узнать точно и вывести из-под огня!
За полдень, когда расплавленный шар солнца с волжской половины неба перекинулся на донскую, немцы, опасаясь, видимо, удара во фланг и тыл, усилили нажим на батальон Казанцева, пустили против него танки и до двух батальонов пехоты. Отупевшие, оглохшие и равнодушные остатки батальона Казанцева отошли к разъезду 564 и там зацепились за насыпь железной дороги. По пути к разъезду прошли свою батарею, раздавленную танками. Картина жуткая. Пожилой старшина лежал под опрокинутой и вдавленной в землю пушкой, в скрюченных пальцах — комья сухой земли. Наверное, пытался выбраться из-под пушки, но не хватило сил.
Ночью батальон передвинулся в сторону Котлубани. У дороги в заклеклой черствой земле солдаты долбили могилы. Жизнь жестокая. Она неумолимо и безоговорочно проводит разделяющую черту между молодыми и старыми, красивыми и уродливыми, живыми и мертвыми. У этой черты люди расстаются. И все происходит до потрясения, до смешного спокойно, просто и трезво.
Под сапогами гремел кремень дороги. Земля солонцевала, дышала полынной горечью, ждала росы. На западе медленно истлевала заря, окрашивая небо тревожной пожарной краснотой. Казанцев оглядывался на эту красноту, и мысли его тоже шли дорогой. Другой. Эта была дорога с любимыми, дорогими лицами: мать, отец, Людмила с дочкой, братья, сестра, знакомые, друзья… Сколько же их на этой дороге? Вот что им снится в эти минуты? Хоть в каком-нибудь сердце пощемливает тоска о нем?.. Разминаясь с отцом и матерью, мысленно останавливался перед Людмилой. Он не знал и так никогда и не узнает, что она была убита в первое же утро войны на дороге при бомбежке. А дочь его заберет с собой соседка, Дарья Михайловна, у которой они оставляли Наташу в тот субботний вечер, когда ездили во Львов в театр и с которой Людмила села вместе в машину у штаба. Людмила оставалась для Казанцева живой, и он часто мысленно беседовал с нею и строил планы уже на после войны.
Тревога на батарее ПТО Раича в это утро ничем не отличалась от тревог, какие довелось пережить солдату за долгие четырнадцать месяцев войны. Батарейцы шум» но, даже весело оставили незаконченный завтрак и привычно и быстро заняли свои места у пушек. Никто из них и не подозревал, какая судьба их всех ожидает в этот день.
Огонь батареи явился для немцев неожиданностью. Один танк потерял гусеницу и завертелся на месте. Второй задымил вначале, потом взорвался. Башня отлетела метров на пять в сторону, и в горловину ударило освободившееся пламя. Танки, как подраненные звери, которые мигом оборачиваются в сторону охотника, открыли бешеную стрельбу по новой цели.
На какое-то мгновение окружающий мир для Раича погрузился в безмолвие, только бушевал огонь, дыбилась земля, двигались танки, в беззвучном крике раздирались рты людей.
Для удобства маневра танки двигались в шахматном порядке. Раич приказал стрелять по ним только фланговым орудиям, а когда немцы, развернувшись в их сторону, подставили борта, ударили пушки и в центре и сразу же подбили еще две машины. Гитлеровцы, поняв свою ошибку, ударили по центру. Сколько раз уже так повторялось, завязывалась такая же смертельная игра, и всякий раз сердце Раича одевалось холодком страха.
Третье орудие выстрелило дважды. Наводчик волновался и оба раза промазал. Из танка, шедшего на орудие, тоже выстрелили два раза и тоже оба раза промахнулись. Теперь все решали секунды: кто сумеет первым выстрелить в третий раз. Раич одним прыжком оказался у панорамы пушки: «Подвинься, герой!» Пушка подпрыгнула — левая гусеница танка лопнула. Следующий выстрел пришелся в борт танка, и он задымил.
— Вот так! — подмигнул наводчику, шлепнул ладонью по плечу. — Греми, Слава! Они тоже не железные, прыгают, как черти грешным телом по сковородке.
Танки отошли в ложбинку, перегруппировались, полезли снова. Батарея на фланге явно не нравилась им. Моторы на подъеме из ложбинки натужно подвывали. От их воя и грохота нервно подрагивала земля, и эта дрожь невольно передавалась солдатам, которые прислушивались к этому вою и ждали появления танков.
— Товарищ лейтенант, нам их не достать! — крикнули вдруг от первого орудия.
— Выкатывай на прямую!
Раич подбежал сам, уперся плечом в щит. Задохнулся. Сердце пухло от натуги и ожидания, заполняло всю грудь. Рядом потные зверские лица расчета. Пушка застряла в песке. В напряженные спины и затылки стегал близкий гул моторов.
— Ну еще!..
— Эх, матушка ты моя!..
— Не жалей пупка! Навались!
Вырвали орудие из песка. Размытые ручьями пота лица заулыбались.
— Дает как, сволочь. А-а?
— Сейчас бы шашлычок, товарищ лейтенант, да пивка из погреба.
— Ты откуда, Мамедов?
— Ростовский, лейтенант. С Нахичевани. А этот, — Мамедов шутливо пнул в бок соседа, — сам ишак. Шашлык в глаза не видел.
— Не верь ему, лейтенант. Трепло нахичеванское. — «Ишак» размазал пилоткой по лицу грязь и вдруг удивленно вскинул глаза, разбросал руки и упал. Из рук его выпал окурок и продолжал дымиться.
Над откосом ложбины показались землисто-серые башни. Покачиваясь на неровностях почвы, танки медленно выползали наверх, останавливались, навязывали огневую дуэль. Дуэль была явно невыгодной; сорокапятимиллиметровые снаряды ничего не могли сделать с T-IV на таком расстоянии. Одно за другим вышли из строя два орудия, появились убитые, раненые и в других расчетах.
«Ну хоть чуток поближе!» — мысленно умолял Раич немцев. В голове чему-то большому в такие минуты места не оставалось. Все было летучим, обрывочным. Для целого не хватало единственного и не случайного — тишины, солнца, покойного вида земли.
Расстояние между сторонами сокращалось с неуловимой быстротой, и голубые глаза Раича холодели, суживались, движения его становились замедленными, выверенными.
Один танк крался к правому орудию. Орудие молчало. И никого не было видно там. Окажись танк на позиции — конец всей батарее. Прыгая через воронки и пустые ящики, Раич бросился туда. Бежал и кричал: может, кто поднимется и заметит опасность. И на позиции поднялись. Окровавленный наводчик и заряжающий стали к орудию. Выстрел в упор, и танк, клюнув пушкой, завис на бруствере орудийного дворика. Остальные танки поняли это как сигнал, ринулись на батарею с трех сторон.
— Ну, сейчас они наведут нам ухлай, лейтенант! Все тут останемся, — Ужас медленно крыл, коверкал лицо наводчика. По морщинистому лбу и щекам его градом скатывался пот.
— Бог не выдаст — свинья не съест!
Жизненный и солдатский опыт Раича был не богаче, чем у наводчика. Да и годами наводчик годился ему в отцы. Но за спиной Раича было еще и училище, и внушенные ему понятия о командирской чести русской армии.
Два танка еще вспыхнули перед батареей. Но большего артиллеристы Раича сделать не могли. Силы были явно неравными. Дню до полного круга было еще далеко, и Раичу с трудом верилось, что они еще на прежнем своем месте, что он еще жив и тело его способно двигаться. Сознание его силилось уцепиться за что-нибудь понадежнее. Бегал, спотыкался, падал. Когда упал и поднялся в очередной раз — по орудийным дворикам его батареи мелькали танки и чужие солдаты.
— Встаньте, живые! — крикнул он, не очень веря, что его есть кому услышать. — Пусть видят, как…
Срезанный автоматной очередью, Раич опрокинулся навзничь и завалился в ровик. Три или четыре человека, поднявшиеся на его зов, тоже упали у своих искалеченных орудий. На позициях батареи стрекотали короткие автоматные очереди. Это гитлеровцы добивали раненых.
Сделав свое дело, танки свернулись в колонну и продолжали движение в направлении города, где на широком пространстве у Волги в небо упирались густые тучи дыма, фонтанами взрывались всплески огня и кружились сотни самолетов.
Сталинград горел. Горели дома, пристани, пароходы, горел асфальт, спичками вспыхивали от нестерпимого жара телеграфные столбы. Горела сама Волга — нефть из разбитых нефтяных баков огненными потоками устремилась к реке и растекалась по воде. По Волге плыли обломки барж, лодки, трупы людей и животных. Связь то и дело обрывалась, и маршал Василевский А. М. дважды в этот день вел переговоры по радио с Верховным Главнокомандующим открытым текстом. Верховный опасался, что судьба города на Волге в этот день будет решена, а вместе с падением Сталинграда могли возникнуть и нежелательные тяжелые осложнения, политические и военные.
Командующий 6-й полевой немецкой армией наблюдал за битвой со своего степного КП.
«Чем они дышат там?» — думал он, плотно сжимая и без того тонкие губы.
— Надо полагать, что падающие градом бомбы уничтожают все живое, — сказал один из офицеров на этом КП, спокойно и холодно наблюдая ужасающее зрелище гибнущего города, сплошное море огня и дыма.
Эх, чебатуха, чебатуха,
чебатушенька моя!..
Солдатские каблуки дробью гремели по доскам вагона-платформы. Рыжий, густо крапленный ржавчиной веснушек гармонист лихо растягивал меха затрепанной «хромки». На танках, крытых брезентами, гроздьями сидели зрители и слушатели.
— Эх, откалывают! — восторженно восклицали с перрона.
— Сибиряки!
— И в самом деле, выручательный народ.
— Костя, захвати и мой котелок!
— Не бегайте! Скоро тронемся!
Лязгнули буфера. Эшелон с танками дернулся, загромыхал на стрелках. С перрона пассажирской станции и перекидного моста через пути танкистам махали руками женщины и дети. Гармонист лихо перешел на барыню. Танцор выхватил из кармана мятый платок, чертом прошелся по свободному пространству платформы.
За эшелоном с танками открылся поезд с ранеными. На окнах вагонов висели тюлевые занавесочки. По путям сновали щеголеватые в белых халатиках и косынках сестры.
— Курносая! Айда к нам! Всей ротой беречь будем!
— Братцы, она мне всю ночь снилась! Ей-бо, всю ночь не спал!
— Хоть взглядом подари, золотко!
Кричали санитаркам истосковавшиеся по женской ласке фронтовики из эшелонов на путях. Медички привычно улыбались. Иная нахмурится для порядка, погрозит пальчиком.
— Господи! До чего ж хороши кралечки! Удавиться можно!
— Хлопцы, пощупать пустите! Неужто живые!
— А у самого небось семеро по лавкам.
Стоял благодатный август, и почти все окна вагонов санитарного поезда были открыты. С нижних полок выглядывали сидячие, махали руками.
— Где попались, землячки?
— Из-под Клетской!..
— Серафимовича!..
— Морозовка… А вы?
— Калитва — Вогучар! На переформировку!
— Эх, хлопцы, танки ваши где?
— Пожгли, за новыми едем!
По вагонам раненых разнесли термоса с пахучим гороховым супом, и поезд их тронулся.
— За ними и нас пропустят. — Капитан Турецкий (месяц назад присвоили очередное звание) уцепился за скобу, впрыгнул в вагон, разделенный нарами. — Наши все в сборе?
— Костя Кленов за кипятком побежал. — Лысенков разделался с селедкой, расстелил рядом на ящике газету, высыпал из котелка сухари.
— В Балашове горячим кормить будут, — обрадовал Турецкий и стал выкладывать новости, какие успел добыть на вокзале и у военного коменданта. Веселого мало, порядка тоже. — Форс давят, сволочи, — высказался о станционном начальстве. — Туда бы их, а то окопались тут… Ага, а вот и Костя, — увидел капитан Кленова.
Дневальный, принял у Кленова котелки с кипятком, помог ему забраться в вагон.
— Сколько калек здесь — безногих, безруких, — возбужденно заговорил Кленов. — Нигде столько не видел. И каждый приспособился к чему-нибудь: тот на картах гадает, тот политинформацию солдатам читает.
— А где ты их еще увидишь? — Рябоватый Шляхов выплеснул из котелка в дверь, коротко глянул на облупленные стены станции, вернулся к ящику с сухарями. — Здоровые на фронте нужны. А они свое сделали, отвоевались, теперь промышляют, чем могут.
Только уселись за чай, как эшелон тронулся и потянулся на северо-восток, на Балашов — Ртищево — Пензу. Танкисты Турецкого, потеряв машины в боях, оказавшись «безлошадными», ехали на Урал за новыми танками.
За станцией в открытые двери пульманов была видна уплывавшая назад перемежаемая мелким редколесьем степь. На западе, на багровом полотнище заката, вырезалась зубчатая синяя стена уже настоящего соснового леса. Нары от перестука колес выбились. Зыбились, спотыкались и путаные мысли.
Кленов повозился, отодвинул локтем мешавший смотреть чей-то мешок, положил подбородок на кулаки. Бурые, сквозившие осенней наготой степи не хотели отставать от вагона. На покинутых пашнях бродили угольно-черные грачи. Они взлетали, косо проносились над поездом. В их криках было что-то тревожно-грустное, невысказанное и понятое не до конца. Вдали медленно поворачивались деревни и бежавшие к ним дороги.
Внизу заговорили громче. В вагонные двери задувал встречный ветер, и на нарах стало прохладнее.
Тормоза заскрипели. Снова какая-то станция. В окна, двери плеснулся вокзальный шум. Пробежали бабы с мешками. Зло вколачивая деревяшку протеза в доски перрона, прошел инвалид.
— Орешков кедровых не желаете? — В вагон сунулась огромная голова в лисьем малахае. Из дремучей бороды желто блеснули лошадиные крепкие зубы. Зыркнул туда-сюда, обшарил взглядом все углы, доверчиво замигал маленькими медвежьими глазками и потише: — Медовуха есть. Жбанчик. В телеге под соломой. Тут рядом, мигом. — Огреб горстью бороду, подмигнул: — У вас, может, мыло, спички. Или шаровары, гимнастерка.
— У нас женихов, дед, хватает, а шаровары и мыло все продали, — встретил Лысенков крестьянина шуткой.
— Как хотите. — Интерес и доверчивость в медвежьих глазах мигом погасли. Крестьянин подкинул плечом мешок за спиною, пошел к следующему вагону.
У покосившегося палисадника за путями бойко торговали кедровыми орехами, калеными яйцами, запотевшим салом с желтинкой, огурцами, помидорами. Предлагали даже налитых жирком жареных куриц. Но танкисты поиздержали деньги на первых же станциях и теперь выскакивали из вагонов больше из любопытства.
Толпились около какой-нибудь солдатки, только мешали торговать ей.
Поезд стоял недолго. На нарах, подбородок на кулак, с Кленовым рядом устроился Шляхов. После остановки он был не в духах. Широкие скулы его в мелкой сыпи оспинок, как зеркало пруда в осенний день, то темнели, то светлели. Перегона два они молча смотрели на бревенчатые усадьбы, на рыжие мочалистые луга, залитые водой картофельники.
— Я со своей развелся перед самой войной, — неожиданно выжал из себя скрипуче Шляхов, продолжая думать, наверное, о женщинах, которых видели на станции. — Дочка осталась. Жалко.
Кленов заглянул в налитые чернью тоски глаза Шляхова, сказал:
— Может, она и не стоит, твоя бывшая, чтобы о ней убиваться так?..
— Эх, парень! — Глаза Шляхова налились слезой. Оказывается, они у него добрые, доверчивые, только кажутся свирепыми. — Может, мне боль эта сладкая. Может, у меня и помнить-то больше нечего. Может, она, эта боль, самое лучшее, что у меня осталось и забывать не хочется. Дочку во сне вижу часто. Дурные с бабой мы, а наказали ее, человека, какой и постоять-то за себя не может. Вот оно как. — Шляхов тяжело засопел, привстал, долго крутил цигарку. — Я монтажник. Учился малость. Есть наука такая — сопромат, о пределах прочности железа, дерева. А вот о человеке такой науки нет, и предела прочности человеку, видать, тоже нету. Неси, сколько навалят… Только ты, — выбеленные солнцем ресницы Шляхова запрыгали часто-часто, отвел взгляд в сторону, — молчок. Война несчастливых не любит.
Кленов вспомнил свое безотцовское детство, посоветовал:
— Дочке пиши. Ждет небось отца.
— Смышленая она у меня…
Шляхову хотелось выговориться, теснил плечом, бубнил что-то на ухо. Но его слова, как неживые, сплывались с бесцветным скрипом дерева и мерным покачиванием вагона.
На другой день после прибытия в Челябинск Кленов, капитан Турецкий и еще несколько человек с утра пошли на завод. Несмотря на сизую рань, в цеху, похожем на огромный станционный зал ожидания, грохотало и гремело железо. У стен в два ряда гуськом стояли обутые в гусеницы корпуса Т-34. Над ними, визжа стальными тросами, проплывали краны с башнями на крюках. В разбронированные, обнаженные корпуса ставили моторы, коробки передач, тянули по бортам электропроводку. Черными муравьями ползали рабочие.
Перед танкистами остановился желтолицый сухой старичок; бородка клинышком, на носу очки в железной оправе. Точь-в-точь как в кино старый рабочий.
— Приемщики от части?
— Так точно.
— Подбрось, людей, капитан.
— Много?
— Сколько можешь.
Прошли двое-трое рабочих, поздоровались чинно со старичком: «Панкрату Артемичу».
Загорелые, свежие, сытые, танкисты выгодно отличались от грязных, изголодавшихся рабочих, в большинстве подростков или стариков.
Под черными сводами сборочного цеха плескались синие молнии электросварки, гулко отдавались удары кувалд, на разные голоса звенело и пело железо.
Старичок мастер все так же носился по цеху, никуда не уходил. Жирно блестели мазутом и копотью его впалые щеки, мешки под глазами набрякли, потемнели.
— Заходи в гости, — пригласил он капитана, с которым успел сойтись за день. — Я тоже живу в землянке по соседству с вами. Почитай, харьковские все в землянках. — Лихорадочно блестевшие глаза улыбнулись поверх очков. — Копченая сохатина есть. Угощу…
Одним махом — приехать и получить танки — не вышло. Застряли до осени. Начались дожди, морозы, лег ранний на Урале снег. От случайной помощи в цехах перешли к посменной работе. Не хватало сил смотреть, как валятся с ног от усталости полуголодные подростки и женщины.
Капитан Турецкий вернулся после очередного похода к начальству, швырнул танкошлем на грязный неоструганный стол, с треском уселся на длинную скамейку.
— Что пасмурный такой? — Из-под шинели на нарах в углу высунулось опухшее лицо Кленова. Мучился, не мог уснуть после ночной смены. — Что-нибудь слышал?
— Все старое, — выпрямил спину и уныло отмахнулся Турецкий. Усталые глаза сверкнули зло, дернулся на скамейке. — Нашему сидению тут конца-краю не видно. Осень на дворе, а танки отправляют все куда-то в иные места. Я уже никаким словам не верю. — Снова повернулся к столу, удивленно пожал плечами. Смуглый лоб собрался морщинами. — И на кой ляд нам эта формировка. Дрались бы как люди.
— Сам рвался хоть на недельку.
Кленов выпростал ноги из-под шинели, совком подвинулся к краю нар, поежился от холода. В мутном маленьком оконце у самой земли умирал чахоточный осенний день. От темноты и запаха прелой соломы было еще холоднее. На нарах храпели усталые ребята.
— На Дону все ныли, — заворочался и раскашлялся у печки Лысенков.
— Выспаться хоть разок досыта хотелось. — Турецкий привстал и, повернувшись лицом к Кленову, уронил чугунно-веско: — Ты хоть в госпитале отоспался. Почти год целый. А я от звонка до звонка без смены.
Кленов с треском отодрал лоскут от фуфайки, бросил его к печке. Скулы, как ветром облизало, побелели; канатами вздулись, набухли шрамы на виске.
Турецкий виновато засуетился и, тоже белея в скулах, грубовато и тяжко кашлянул в кулак.
— Ну, извини, Костя. Глупость брякнул. — Вскинул голову, предложил всем: — Давайте к девчатам маханем, что ли? Закисли совсем. Что на завтра откладывать. Одевайтесь. — И потянулся к танкошлему на столе.
— Они тоже дрыхнут. По шестнадцать часов в цеху.
— Вот тудыть твою любовь…
Турецкий сгорбился за столом, слушал, как шуршит солома на нарах, стонут и кашляют спящие. Отмахнулся от плотного полотнища мохорочного дыма.
— На заводе ленинградские есть. Слесаря. — Прикурил, плюнул к захоженному порогу. — А что они могут сказать? Их в декабре прошлого года самолетами в Кущевары вывезли, а оттуда сюда. Год, считай. Да и город такой. Ты где жил в Ленинграде?.. На Обводном?.. Напротив Балтийского вокзала?.. Завтра сходим к ним. Их семеро, что-нибудь да скажут. — Поскреб небритую щеку, вздохнул: — А нас, наверное, все же вышибут скоро. На заводе что ни день — новые планы, и Сталинград с языка не сходит.
— Сталинград сейчас у всех на языке.
На нарах сухо, рвуще закашлялись, и на свет коптилки выдвинулась лохматая голова старшины Лысенкова.
— На ужин опять картошка мороженая. — Лысенков ожесточенно поскреб в затылке, под гимнастеркой на спине. — Костя, кинь портянки. На трубе сушатся.
Кленов подал старшине портянки, набросил на плечи шинель и вышел из землянки. Густая вязкая темнота ударила по глазам. Глухо шумели свою думу сосны. У самой земли полз холод, перекинутый ветрами от полярных льдов через Уральские горы. Вместе с холодом снизу к сердцу поднималось и знобкое сосущее чувство тревоги перед наступающими событиями и полной неизвестностью о доме, матери.
Дверь землянки скрипнула, выпустила Лысенкова (по кашлю угадал).
По лесной просеке заметались желтые снопы света, рассыпались мелкое тарахтение и тяжелые вздохи на ухабах: с завода за ночной сменой танкистов шла полуторка.
В линялой синеве неба глухо прострекотало, будто кто громадный разодрал одежду по швам. С Хоперского шляха, из жгучих облаков пыли, злобно стучали скорострельные пушки, захлебывались крупнокалиберные пулеметы. Небо расцвело черными бородатыми бутонами, блескучий воздух искрестила паутина огненных нитей. Пятерка краснозвездных машин неуклюже ныряла между этими черными бутонами, пробивалась к танковой колонне на шляху.
— Собьют, проклятые. — Галич облизал кончики обсосанных усов. Из-под грязного щитка ладони зверовато блестели суженные монгольскими скулами зрачки.
— Низом бы им.
— Будто низом не стреляют.
Самолеты приближались к шляху удивительно медленно. Они отвернули чуть вправо, заходили с хвоста колонны. Неожиданно у одного из них отделилось крыло и, кувыркаясь, полетело вниз. Обгоняя обломок, камнем рухнул и весь самолет, и через минуту до стоявших на хуторской улице докатился из-за холмов тяжкий гул взрыва. И почти одновременно с этим взрывом задымил второй самолет. Он круто развернулся и потянул к Дону, но клюнул вниз. И теперь тяжкий гул над хутором поплыл со стороны Лофицкого леса. Оставшиеся три самолета выстроились в цепочку, прошлись над колонной. На шляху выросли колючие рыжие столбы дыма и пыли, вспыхнули пожары. На втором заходе задымили еще два самолета. Один неправдоподобно легко развалился в воздухе, второй развернулся было и лег на обратный курс, но тоже упал где-то у Лофицкого леса. Последний из пяти взвыл моторами и растаял в молочно-дымной синеве. Все произошло удивительно быстро, на глазах у толпившихся на улице хуторян.
— Накаркали, вашу мать! — Галич в сердцах плюнул в пыль, по-над плетнями направился к своему дому.
— Русь капут! Сталинград капут! — кричали ему в спину голопузые итальянцы, тоже высыпавшие за дворы и наблюдавшие за боем.
— Подожди, образина проклятая, придет и твой капут, — на ходу запальчиво огрызнулся Галич.
Итальянец с черной, аккуратно подстриженной бородкой, в ботинках на босу ногу и в трусах растерянно пробормотал что-то себе под нос, проводил Галича злым взглядом.
— Не задирай их, окаянных, Селиверстыч, — посоветовал наблюдавший сцену от своей калитки Воронов. — Будь они неладны.
— Нехай они ублажают меня, а не я их. Я у себя дома, на своей земле, — по-петушиному вскинул голову Галич и локтями поддернул штаны.
Итальянцы послали к упавшим самолетам несколько машин. Машины вернулись на заходе солнца. Но хуторяне ничего не знали о судьбе тех, кто был на сбитых самолетах.
В душной темноте горниц долго не спали в эту ночь.
Утром Алешка Тавров, Володька Лихарев и еще несколько ребят пошли к Лофицкому лесу. У Острых Могил, на седых от мелкой полыни солончаках, нашли небольшую обгоревшую воронку. Метров на пятьдесят в окружности от нее валялись дюралевые обломки. Два круглых шестнадцатицилиндровых мотора откатились еще дальше. Никаких следов, ни живых, ни мертвых летчиков ребята не нашли.
— На парашютах вроде и не спускались, — усомнился Володька.
— Это тот, у какого крыло отбили. Ишь где оно.
У самой макушки Могил, в колючем татарнике, на солнце серебрилась дюралевая исковерканная плоскость.
У Лофицкого леса оба самолета упали почти вместе. Один из них скользнул по скату балки и сохранился довольно хорошо. Стеклянный колпак был разбит и сдвинут назад. Навалившись на приборный щиток, в кресле застыл летчик. Алешка потянул его за плечо назад — и тут же отшатнулся: лица у летчика не было. Была кроваво-синяя маска, успевшая вздуться за ночь.
— Итальяшки его обшарили. Карманы повывернуты.
У второго самолета Володька Лихарев нашел в промоине кусок гимнастерки с орденом Красного Знамени и карманом. Алешка достал из кармана пачку писем и комсомольский билет на имя Евстигнеева Валерия Эрастовича, 1922 года рождения.
— Всего на три года старше тебя, Алешка.
Из комсомольского билета выпала фотография. Светловолосая девушка улыбалась смущенно и радостно, словно стыдилась и не верила своему счастью. Фотография по углам была затерта. На тыльной стороне присохла кровь. Алешка попытался отскрести пятно ногтем, но ничего не получилось. Кровь успела впитаться в бумагу. Ребята молчали, будто чувствовали свою вину перед мертвым парнем и его живой и еще ничего не знающей невестой. Они стыдились своей беспомощности. Он дрался, а они только стояли, смотрели и ничем не могли ему помочь.
— Надо сохранить это все. Отошлем, может? — сказал Володька.
— Кому отошлем? Адреса нет.
— Война закончится — отыскать можно.
— Отыскать?..
Ребята переглянулись. Володька говорил о времени, когда уже ни немцев, ни итальянцев у них не будет и все будет как раньше. Говорил просто, как о чем-то давно и окончательно решенном.
— Давайте походим. Еще найдем чего, — предложил Алешка.
Минуя кусты разросшегося бодяка и стрельчатого молочая, в балку к ребятам спустился пасечник дед Матвей.
— О чем сумуете, хлопцы? — кашлянул он, подойдя ближе.
— Твоя пасека так и стоит в лесу, дед?
— Так и стоит.
— И ни немцы, ни итальянцы не трогают тебя?
— Пока бог миловал, не заглядывали. Я в стороне от дорог. — Дед Матвей повернулся к самолету, где в кабине сидел мертвый, насупился. — Вчера итальянцы взяли одного с собою.
— Живой?
— Должно, живой, раз взяли.
— Про остальных ничего не знаешь?
— А что не знать… — Желтовато-мутные глаза деда Матвея налились слезой, коричневые скулы дрогнули. — Так все и погибли.
Над балкой в небе возник тугой вибрирующий звук. Купаясь в лучах утреннего солнца, в сторону Воронежа медленно плыл серебристый крест самолета.
— Немец, — сказал Алешка, вздохнул и почесал затылок. — Неси, дед, лопату — на пасеке у тебя должна быть. Похороним.
На обратном пути Володька отстал, задержал Алешку.
— Куда мне с магнето тракторными деваться? Ахлюстин уже несколько раз спрашивал у меня про них. Не верит, что нет. Вы их, говорит, с Тавровым попрятали. Я, мол, знаю.
— А ему что за дело? — Алешка нахмурился. Под кирпичными плитами скул прокатились желваки.
— Ахлюстин с немцами в дружбе. Поддерживает новую власть. Он же в Лофицком мельницу ставит, а немцы собираются осенью хлеб сеять, и им трактора нужны будут. Я сам слышал, как они спрашивали у Раича про трактора.
— Подождут. Они где у тебя, магнето?
— Пять штук закопал под яблоней в саду, а три дома за печкой лежат.
— Те, что за печкой, закопай тоже.
Ребята, ходившие вместе с ними, ушли далеко вперед, о чем-то оживленно толковали. Володька посмотрел на них, потом на Алешку пытливо.
— Юрин Роман Алексеевич, секретарь райкома, о той стороны приходил. Не слыхал?
— Ты откуда знаешь? — встрепенулся Алешка. На сорочьем, пестром от обилия веснушек лице его вспыхнула и угасла улыбка обиды, задетого самолюбия. — Откуда знаешь? — переспросил. — Может, это неправда.
— Правда. — Черные девичьи глаза Володьки внимательно смотрели на Алешку. — Газеты и листовки приносил. У меня есть «Правда». Прихоронена. Вскорости должен еще придти.
Обида и зависть вновь кольнули в сердце Алешки.
— Так, может, с ним туда можно?
— Спрашивали. Нельзя, говорит. Делайте, говорит, свое дело на месте. Главное — обмолот хлебов не допустить.
— Может, пожечь хлеб в скирдах?
— Хлеб нужно застоговать и так оставить. Как обмолоту помешать — подумай. Роман Алексеевич так и сказал: «Хлеб — Алешкино дело». — Лихарев помолчал, потом тронул Алешку за рукав. — О нашем разговоре — ни-ни-ни. Ни одна душа.
— Об этом мог и не говорить, — обиделся Алешка, — «Правду» дай мне, сегодня же зайду.
В конце августа немцев в хуторе сменили итальянцы. Черномазые, подвижные, веселые, они разительно отличались от высокомерных, строгих и чопорных немцев. Немцы покидали тихий хуторок неохотно. Черноволосый последний вечер долго сидел у Казанцевых в сарае, вздыхал, цокал языком.
— Плехо, плехо! Шлехт! — И показывал пальцем на бархатные полотнища паутины по балкам, на дыры под застрехой сарая, на свой мундир. — Война плехо! Сталинград плехо! — Встал, сделал вид, что снимает мундир и бросает его под ноги, топчет, хлопнул ладонями себя в грудь. — Гамбург папо, матка, швестер… сестра, сестра. Гитлер капут! — И показал, как он идет домой. Заслышав шаги у порога, поспешно застегнул мундир. В дверь просунулся ефрейтор с воловьими глазами, сказал что-то, и они вместе вышли. На пороге чернявый оглянулся, грустно покачал головой и махнул рукой. — Сталинград…
Теперь немцы на хуторе стали бывать только наездами, если им что-нибудь требовалось.
Алешка был в токарном, когда у мастерских остановилось несколько машин и на них повыскакивали солдаты в черных мундирах с двумя серебряными змейками на петлицах. Алешка слышал про отборные войска СС, но видеть пока ни разу не доводилось.
— Петролеум! Петролеум! — резко жестикулируя руками, издали залопотал коренастый плотный унтер, сизо-багровый от жары, с муаровой ленточкой в петлице.
— Чего он хочет? — высунулся на шум из кузницы Ахлюстин.
— Ты якшаешься с ними — должен знать. — Галич, с утра крутившийся в мастерской, почесал желтую жидкую щетину на щеках и подбородке, сощурился на борта машин и маскировку, покрытые известковой пылью. — Откуда-то из-под Галиевки. Там мелу хватает. — Нырнул от греха подальше в темный закуток.
— Петролеум! Понимайт ду? — жестикулировал сизо-багровый унтер перед лицом Ахлюстина.
— Алешка!.. Момент, пан, момент! — Ахлюстин гнилозубо улыбнулся, прогнулся в спине от усердия. — Алешка, поговори с паном. Чего он хочет?
— Петролеум! Петролеум! — повернулся багровый немец к Алешке.
— Ему керосин нужен, — перевел Алешка Ахлюстину.
— Где ж он, у черта, тот петролеум? Якась же сатана и подонки выпустили из бака. — Ахлюстин спустил на нос круглые очки, глянул выразительно исподлобья на Алешку. — Скаты, шестерни от токарного станка, магнето куда подевались?
— А что вы меня спрашиваете? — шепотом сквозь зубы ответил Алешка. — У вас в курятнике три бочки керосина по двести литров закопаны. Откуда он?
— Ох, сукин сын, и падкий ты до брехни. Комендант давно по тебе плачет…
— Командант зукин зын? Командант зукин зын? — побагровел до синевы унтер. Пухлые надбровья и верхушки скул сблизились, утопили маленькие свиные глазки. Не размахиваясь, унтер ткнул Ахлюстина кулаком в живот. Тот икнул, переломился, упал седой головой вперед. Немец брезгливо отступил назад, ударил кованым сапогом в эту голову, бок, живот. Кузнец при каждом ударе сипло вскрикивал, дергался. — Командант — зукин зын! Сволош! — ревел расходившийся немец. — Где старост?
Немцы с машины зашли в холодок, расселись на верстаках, курили, равнодушно наблюдали, как управляется их старший.
Вадим Алексеевич прибежал сам. Он уже успел привыкнуть, что всякое появление немцев требует его присутствия. Холеный, длинный, сутулый, в сером шевиотовом костюме, белой рубахе и галстуке, Вадим Алексеевич обычно производил впечатление на немцев, которые, видимо, ожидали видеть старосту в окладе смоляной бороды и смазных сапогах.
— Что случилось? — Раич скосил глаз на корчившегося на полу у кладовой будто в коликах Ахлюстина, потом на коротконогого багрового немца. Правая щека Раича запрыгала в нервном тике. — Чего они хотят?
— Им нужен керосин.
— Керозин! Керозин! Унд тракто́р! — подхватил немец и показал на разбросанный и уже успевший покрыться краснотой ржавчины трактор в мастерской.
— Нейн керосин, — хмуро сказал Раич.
— Керозин унд тракто́р десят минут здес. — Немец ощерил мелкие зубы, постучал грязным ногтем по решетке часов на запястье, отошел к своим. — Десят минут. — Он обернулся и постучал еще раз по часам.
— Нужно что-нибудь сделать, Алеша.
Алешка не выдержал просительно-жалобного взгляда бухгалтера, опустил глаза. На шум стали собираться люди.
— Вы же сами знаете, Вадим Алексеевич, что горючего ни капли, а трактора раскулачены вчистую.
— Они этого не поймут, Алеша.
От свистящего просительного шепота в душе Алешки незнакомо и болезненно перевернулось что-то. «А ить мы с его сыном совсем недавно гуляли, спорили. Друзьями были…» Алешка поднял взгляд — больные, одинокие, тоскливые глаза бухгалтера налиты слезами. В них проступало что-то пронзительно беспомощное и по-человечески простое.
— Не знаю, Вадим Алексеевич. Сведите их к бакам. Нехай сами убедятся.
Углы губ Раича дернулись. Он понимающе хмыкнул, ссутулился еще больше. Вокруг баков земля на много метров, как блин промасленный, сочится керосином. Немцев нельзя туда вести.
Немец проговорил что-то своим, подошел к Раичу, раскорячил толстые ноги, сунул к его носу часы.
Раич решительно поджал губы, подобрался, готовый ко всему.
— Нейн керосин.
— Ты болшевик, не старост! — Унтер брезгливо покривился, изловчась, коротким ударом, как и Ахлюстина, ткнул Раича в живот, потом в зубы. Раич деревянно стукнулся затылком о косяк, оступился и упал через порожки в кузницу на кучу угля. На дряблую в клеточках морщин шею изо рта сгустками побежала рудая кровь.
Коротышка-унтер постоял, набычившись и подрагивая ляжками, ткнул Лихарева пальцем в грудь.
— Тракторыст?
— Нейн, нейн, пан, — испуганно отшатнулся Володька.
— Тракторист, тракторист! — Ахлюстин успел умыться из кадки, где калили железо и замачивали клещи, стоял у наковальни с молотком на ней и разминал пальцами шишку на лбу. — Тракторист он. — И для верности пнул Володьку в спину, подталкивая к немцу. Тот рванул Володьку за плечо, толкнул к машинам.
Трактористы, комбайнеры подождали, пока немцы толчками загнали Лихарева в кузов машины и развернулись, разошлись ворча.
— Зачем же парня губите? — спросил Алешка Ахлюстина.
— А ты как думал?! — Безбровое, с выгоревшими красными веками лицо Ахлюстина озлобленно ощетинилось. — Властя́ обманывать?.. Подожди, и до тебя доберутся.
— Это еще посмотрим, — тихо пообещал Алешка. — Вы и про скаты не забывайте, какие немцы спрашивали, а вы их в Лофицкое сплавить успели.
Сухие, синеватые от угля, изморщиненные щеки Ахлюстина затряслись. Алешка бросил клещи в кадку, где только что мылся Ахлюстин, вышел на солнце.
Немцы коротко переговаривались между собой, курили. Чаще других упоминали Богучар, Миллерово. «Если вздумают гнать туда, пусть на месте убивают, не поеду», — слушая немцев, решил Володька.
У спуска в Лофицкую балку грузовик остановился. На обочине стояли ХТЗ и тяжелая, крытая брезентом машина с антеннами. Возле нее валялись полосатые арбузные корки. Над ними роились мухи. Ив машины с антеннами выглянул белобрысый ефрейтор. Он усмехнулся, показал на подсолнухи. Из зарослей лебеды и донника торчали ноги в больших солдатских ботинках. Воробей потрошил созревшую шляпку подсолнуха, и желтая пыльца осыпалась прямо на ботинки.
— Партизанен пук-пук! — вытянул палец и прищурился ефрейтор.
— Работать, работать! — Коротышка-унтер подвел Володьку к трактору, щелкнул портсигаром.
Володька покачал головой: «Не курю, мол», осмотрелся: вроде все в порядке. Попробовал бензин, керосин — есть. Крутнул заводной рукояткой — никаких признаков жизни. Нашел ключи, вывернул свечи. У двух усики отогнуты слишком далеко, и искра не пробивала. «Значит, парень сделал это нарочно, не хотел везти дальше», — мелькнуло в голове. В затылок, задыхаясь от зноя, сопел немец.
— Момент, момент, пан, — кивнул Володька. «Что же делать?» Подогнул усики, поставил свечи на место. Мотор заработал.
— Гут! Гут! — Немец подал из грузовика канистру, показал, что нужно долить горючее. Потом сунул Володьке полплитки шоколада, взглядом показал на сиденье.
У Лофицких меж повстречался дедок с холщовой сумкой на боку. Володьке дедок показался подозрительным: больно плечи прямые и грудь крутая. Прикрываясь щитком ладони, дедок долго подслеповато щурился на машину с антеннами, трактор, тракториста. Володька затылком ощущал его цепкий взгляд. На крыле трактора трясся и неистово ругался на своем языке и по-русски худой долговязый немец в кепи. Белобрысый то и дело высовывался в окошко фургона, что-то кричал ему, скалился.
«Что же делать? Что делать? — жарким звоном не утихало в голове. — Нельзя провозить их в Богучар. Тот парень не захотел».
Становилось страшно. Обсыпанные желтой пыльцой из зарослей донника и вьюнка мельтешили тяжелые солдатские ботинки.
В Писаревке белобрысый принес корчагу молока. Напились с долговязым, сунули корчагу Володьке, тот покосился на запекшиеся в коросте губы долговязого, брезгливо передернулся, но отказаться не посмел, да и пить очень хотелось. Из хаты выскочила голенастая девочка, забрала кувшин. Володька вздохнул, снова взялся за пыльную раскаленную баранку.
Напротив широкого оврага за селом мотор вдруг заглох.
— Што дело? — всполошился ефрейтор.
Лихарев пожал плечами, соскочил на землю. Горючее поступало, провода к свечам на месте. Магнето?.. Магнето съехало набок со своей площади, нарушилось зажигание. Оно, магнето, едва удерживалось измочаленной вишневой палочкой. Остальные гнезда для болтов были пустыми. В них торчала вишневая кора. «Значит, он наверняка знал, что везти нельзя их». Затылок пекло солнце. В желтоватых кругах снова поплыли солдатские ботинки со стершимися подковами. Метрах в тридцати от дороги серели пыльные кусты терновника. Можно было вырезать заглушки и доехать до Богучара. Тут недалеко. Поднял голову, встретился с пытливо-внимательным взглядом белобрысого.
— Никс, пан, никс. — Володька развел руками: ничего, мол, сделать нельзя.
— Юде? — обрадовался вдруг и ткнул пальцем в грудь белобрысый.
Володька покачал головой.
— Русский. — Он сам видел, как в их хуторе конвоир сказал то же самое чернявому пленному, и того тут же расстреляли. Белобрысый не верил, вглядываясь в его черные до синевы глаза. Володька добавил: — Казак.
— Ко́зак, ко́зак? Партизанен?
— Зачем партизан. Русский — и все.
Тяжелый удар бросил Володьку спиной на горячий мотор.
— Работать, работать! Капут!..
Володька снял кепку, повесил на кронштейн разбитой фары, потной ладонью размазал кровь из разбитого носа.
— Никс, пан…
Удар в живот, в переносье. Белый плывущий шар солнца погас. Отлежался, открыл глаза. Белобрысый обливался потом, щурился, ждал.
— Работать!
— Никс…
Оглушающий удар каблуком в пах, второй — в челюсть. Глухой стук затылком о железо. Очнулся — в виски с тяжким тупым шумом билась кровь. Руки подламывались, дрожали, и все тело дрожало, как в ознобе. Вставать не хотелось: «Черт с ним. Пусть делает что хочет».
— Встать! — У переносья прыгал черный зрачок пистолета.
Перебирая руками по колесу, Лихарев встал, набрал побольше воздуха в грудь, вспомнил весь запас немецких слов, каким учили его в школе.
— Их бин менш. Дизер канст нихт… Не умею.
Удар в живот. Темнота. Белобрысому почему-то нравился именно удар в живот. Одолевая кружение в голове, Володька снова потянулся к колесу.
Немцы заспорили между собою и долго что-то кричали друг на друга. Наконец ефрейтор подошел к Лихареву, рванул его за плечо и показал на Поповку.
— Рус, вэк! Шнеллер!..
Лихарев покосился на пистолет в руках ефрейтора, перелез через кювет и быстро пошел обочиной. Плечи зябко сводило судорогой. Только за кустами терновника почувствовал себя свободнее. У двора, где пили молоко, окликнула голенастая девчонка.
— Здорово они вас. Вам дать умыться, дяденька? — Нос у размета бровей весь в золотистых конопушках. Поморщилась.
Володька усмехнулся разбитыми губами.
— Пожалуй, давай, тетенька.
Девчушка провела его к колодцу во дворе, сбегала, принесла льняное полотенце, достала ледяной воды в бадейке. Володька вымыл лицо, окунул голову в бадейку. Не вытираясь, присел на дубовую колоду.
— А теперь попить зачерпни, тетенька.
— Я вам лучше молока и хлеба вынесу.
Подождала, пока тракторист прожует и выпьет, посоветовала:
— Вам уходить нужно. Кинутся искать еще. Вот так прямо и идите кукурузой, а потом подсолнухами. Вам на Хоперку?
— Черкасянский. — Володька помял в руках жесткий рушник, не мог оторвать глаз от конопушек на переносье. — Прощай. Спасибо тебе, тетенька. Авось встретимся еще. — Вздувшееся иссиня-багровой опухолью лицо тронула насмешливая улыбка.
Кукуруза расступалась и смыкалась за узкими мальчишескими плечами, буруном шелестела за спиной, как шелестит за лодкой вода.
Девчушка влезла на колоду. Нос в конопушках морщился. Светлые, как осенний родник, глаза теплели. Спрыгнула с колоды, выхватила изо рта у теленка брошенное полотенце: «Ох ты ж, идолюка поганый!» Еще раз обернулась на кукурузу, где поплавком мелькала вихрастая голова, и унеслась с полотенцем в хату.
Над Хоперским яром небо насупилось. Туча иссиза-черной ладонью просунулась до самого хутора, укрыла тенью курганы, неубранные хлеба в крестцах.
«Туды его в дышло! Как при Николашке», — говорили мужики, глядя на эти крестцы.
Старожилы давно не помнят такой уборочной. Лето на исходе, а хлеба на корню стоят в поле. Районное начальство немецкое посылало циркуляры, наведывалось салю, грозило. Но работы выполнялись только для виду. Главная беда: молотить было нечем. Сделали конный привод к молотилке, опробовали, но ночью кто-то заложил обломок железа между шестерен, и привод разорвало. Ахлюстин сконструировал ветродвигатель. Начал еще в июле, сразу после прихода немцев, когда не стало горючего. Больше месяца мучил Алешку и всех в мастерских: клепали, свинчивали. Итальянцы помогли машиной поставить вышку, а ночью вышка рухнула, и все труды — коту под хвост.
Частично все же удалось наладить обмолот. Немцы, не видя выхода, отпустили горючее. Но вместе с горючим прислали на тока и своих солдат. Обмолоченный хлеб тут же на машинах увозили. Хуторяне поняли окончательно, что с обещанной долей их провели, стали ловчить по-своему: при перевозках сбрасывали мешки в яры, просыпали верно в стерню, увозили с токов под видом отходов. Чтобы отвести глаза, поили охрану самогонкой, кормили салом. История с хлебом едва не кончилась печально: немцы раскрыли обман. Помог им Гришка Черногуз.
Вообще жизнь правобережных придонских хуторов текла внешне неприметно, глубинно, как первые ручьи нагорной воды под снегом. Люди вроде бы смирились и уверовали в несокрушимость и незыблемость «нового порядка». Однако то тут, то там что-нибудь да случалось. В Черкасянском сгорел итальянский склад с обмундированием, а на Васильевском — с оружием. И все при загадочных обстоятельствах. Склад с обмундированием итальянцы разместили в жилом доме, и огонь занесла кошка, которой кто-то привязал к хвосту паклю, облил бензином и поджег. На Хоперке сгорела конюшня с обозными мулами.
Ахлюстин пробовал было придираться к Алешке, Лихареву, но сам был в руках у Алешки: боялся, молчал.
Петр Данилович Казанцев за лето переменился крепко — обгорел в степи, ссутулился, заметнее обозначились под линялой рубахой кострецы ключиц. Переменился он и внутренне, но это не так кидалось в глаза. Многое передумал он и вспомнил за это время. Случалось, по нескольку раз на день мысленно встречался с детьми. Особенно с Андреем и Виктором. Остальных он видел каждый день за столом. Нянчил детей маленькими, припоминал за каждым что-нибудь. Особо прокудливым рос Андрей. Он был как распахнутый постоянно настежь. Все тянуло его к чему-нибудь незнакомому. Помнит, весною было дело, Андрюшке пять лет исполнилось, услышал под вечер крик из левад. Андрей увяз в грязи посреди огорода по пояс. Ходил в вербы смотреть, как грачи на ночь спать укладываются. Лет десяти решил вдруг грузовик смастерить (колхоз как раз полуторку получил). Притащил из совхоза за восемь километров руль с железяками пуда на полтора весом, перепортил заготовленные на хозяйственные нужды доски. А когда Андрей учился уже в восьмом классе, Петр Данилович сам предложил ему помощь в написании сочинения по роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». «В стихах напишем, сынок, — сказал он Андрею. — Пушкин роман целый написал, а мы сочинение…»
Настигали часто думки и совсем уже грустные. Всего перепробовал Казанцев за последние недели. Но горе — оно такое: от него и не убежишь, и не спрячешься.
Люди по-прежнему тянулись к Казанцеву за словом, но он часто сводил разговор на что-нибудь пустяковое, постороннее. И как-то так получалось, что и со старухой своей они делили горе молча. Сидели рядом, думали об одном и том же и тяжко молчали. Старуха ждала ободряющего слова, а оно, это слово, всякий раз застревало в горле, потому что ничего доброго вокруг не было. Особенно после одного случая Казанцев стал еще молчаливее и сдержаннее.
Как-то короткой июльской ночью Казанцев вышел на стук в окно во двор, и высокий, надежного сложения, небритый военный вручил ему тяжелый сверток. Сначала военный подробно расспрашивал про хутора у Дона, о переправах, немцах, итальянцах, семье. Узнал о сыновьях Казанцева, потом только извлек из-под гимнастерки этот сверток. В темноте на крупном зачерствелом в скитаниях лице блеснули воспаленные глаза. «Знамя полка. Из-под самого Харькова несу, отец. Сейчас опасно. Пропасть могу. А ему пропадать нельзя. Жив буду — сам вайду; нет — предъявишь старшему начальству, как вернемся». Зоревой ветер встревожил вишенник в саду. За древними курганами багровело небо — всходила поздняя луна.
В ту же ночь Казанцев, не разворачивая, закопал сверток в курнике.
В поле теперь работали по часам. Выходили в шесть-семь, шабашили тоже в шесть-семь. Сегодня по случаю надвигающегося дождя вернулись пораньше. Сизо-черная ладонь тучи с белым подбоем по краям укрыла уже полнеба. Потемнело, поднялся ветер.
Петр Данилович сидел у раскрытой двери сарая, встал, закрыл дверь, чтоб не задувало.
— Я, мать, должно, наберу оклунок да схожу на мельницу.
— У нас еще раза на два наберется испечь. — Филипповна обернулась от подслеповатого оконца в глиняной стене, где на вбитых в землю кольях был устроен обеденный стол.
— Смолоть, пока возможность. Сама знаешь, какое молотье зараз.
Наспех оборудованная мельница в скотном базу стала для черкасян чем-то вроде клуба, где можно было узнать самые свежие новости. Молоть теперь не возили, а приносили в оклунках, торбочках. Опасались немцев, которые не брезговали ничем и частенько обирали помольцев.
— Валяй сюда, Данилыч, — окликнул Казанцева краснорожий чернобородый знакомец с Хоперского. Сбил на затылок облезлый треух, достал кисет. — Власть у нас строгая зараз, не раскуришься. Чуть чего — норовит шлепнуть. Какие новости? — Косоватый глаз из-под малахая хитровато прижмурился, ожидая.
— Я здорово не прислушиваюсь сегодня, — сказал Казанцев, присаживаясь рядом со знакомцем и беря в руки протянутый кисет.
— А я слушаю. — Знакомец отвернулся, высморкался, вытер пальцы о полу пиджака. — На днях забегал мой квартирант Рудик-немец, или черт его как там. Под Сталинградом хватил, как Мартын мыла. По пальцам показывает — того нет, того нет: «Капут!» За голову схватился: «Папо, папо, Сталинград аллее капут!» Всем, значит, карачун. И показывает — земля горит. «Ой, папо, ой-ой-ой!» — Хоперец пыхнул дымом, прижмурился серьезно. — Слухать надо. Душа отходит. Заметил? Тальянцы потишали, добрее стали и на немцев — чертом. Чуть чего — про немцев: «О-о!» — и головой покачает. Нехорошо, мол, делают.
— Чего хорошего, — вмешался в разговор в замасленном ватнике, мелколицый, в жидкой бороденке, тоже, видимо, хоперец. — Зима в носу свербит.
— Тальянцы — какие из них солдаты, — махнул рукой знакомец. — Народ они квелый. На веселье — мастаки. Свояк из Филоново рассказывал. Сидят, сидят, в карты дуются, вскакивают в трусах — и к пушкам: «По Мамонам! По Мамонам!» Отстрелялись — и снова за карты. Убили не убили кого — не ломают головы.
— А какими они нас в газетах своих показывают! — Мелколицый утопил рыжевато-крапленые глаза в смешливом прищуре, покачал головой. — Наверное, ишо дореволюционные фотографии печатают. Тальянцы сами над ними смеются.
— Не завозно? — К кружку подсунулся рыжебородый васильевец. — Туды его в кочерыжку — на наших землях с оклунками.
— А ты что, кум, бороду отпустил? Да рыжая, в подпалинах. В попы собрался?
— Хе-хе. — Васильевец крутнул головой, усмехаясь, вытер кулаком рот. — У нас же церковь открыли. Ну, Андриан Федотыч, кузнец, огрядной такой мужчина, атаманского росту, и пригласил батюшку мать соборовать. Сам в хату пошел на мать взглянуть, а батюшку на крылечке оставил. И тут, как на грех, цепняк оторвался и на батюшку. Тому куда деваться — крестом и дюбнул. А рука у батюшки, видно, тяжелая, кобель не копырнулся даже.
— Крестом собаку убил? — изумилась баба.
— А то чем же, — задыхался сам от смеха васильевец. — А теперь вы, дуры, будете целовать тот крест.
— Оскоромился батюшка.
— Тай хай вин сказыця с тем крестом, проклятый, — заплавалась баба.
На смех выбеленные, они подошли от сусека с мукой. В широко разинутые воротца база по ту сторону яра желтело на солнце ржанище, темной полоской выделялась межа с обсеменившимися татарником, осотом, полынью. В щели под крышу затягивало горьковатой прелью мертвеющих полей.
— И жеребцы стоялые. Никакая власть на вас не действует, — кольнула взглядом разгоготавшихся мужиков Варвара Лещенкова, молодая солдатка, смелая и самостоятельная женщина. Красноармеец, какого она выручила из колонны пленных, жил у нее недолго. Выздоровел, поправился и исчез куда-то. Есть слух, будто он партизанит на Богучаровском шляху, а к Варваре приходит за харчами. Но о таких делах в хуторе громко не говорили.
Варвара присела рядом с мужиками, сняла с головы платок и, поправив волосы, выжидающе глянула на успевших отсмеяться мужиков.
— Попридавили задницами оклунки и довольны?
— А сегодня, Сидоровна, властя ругать нельзя. А то на шкворку и через перекладину.
— Мне можно, — сама себе разрешила Варвара. Одежка не скрывала ее дородности и женской привлекательности. В глазах мужиков забегали веселые огоньки. Варвара погасила их, сказав: — Да и что за жизнь, ежли у носа все время дуля.
Над крышей проревело, рвануло. От грохота посыпался птичий помет с балок и штукатурка со стен. Из мельницы выскочили. Над хутором низко-низко, чуть не задевая крыши, пронеслись два краснозвездных истребителя. К домам с криком бежали итальянцы.
— Вот они вояки!.. Макаронники!..
— Брали бы давно до рук, раз такие храбрые.
— Придет время — возьмем.
— Ох, дай-то бог ведром по жнитву, дождиком — по посеву!..
На мельнице повеселели. По углам голоса взвились до крика.
— А ты слыхал? — Знакомец зыркнул по сторонам, разгреб пальцами черную бороду, нагнувшись, подался к Казанцеву. — У Осетровки что-то там завязалось. Вторую неделю не затихает. Наши будто на этом берегу укрепились, в Красное Орехово, Гадючье уткнулись.
— Слух был. Их, слухов, зараз как репьев в собачьем хвосте. — Казанцев кашлянул, наклонился пониже.
— У немца под Сталинградом неуправка. А на итальянцев немец не дюже полагается. От Калитвы до Вешек — одни итальянцы, ниже — румыны, а сюда, за Калитвой и до Россоши, — венгры.
— В Галиевке и Перещепном немцы.
— Сколько их! Они все под Сталинградом. Чужаки в заслоне. Я так понимаю: у Гадючьего наши плацдарм держут… Зима наша будет.
Казанцев нетерпеливо шевельнул бровями-крыльями, засопел. Знакомец придвинулся вплотную:
— Как вспомню их, проклятых: летом пьяные, голые у колодца, по хутору, а тут же бабы, детишки. — С хлюпом потянул воздух носом, из угла глаза выкатилась и пробилась меж морщин, сквозь пыль мучную, заблестела на подбородке слеза. — Горланили: «Вольга, Вольга — немецка река!..» А-а… Волга — немецкая река. Як в оморочном сне…
— Нарвут шерсти из них.
— Под Сталинградом будто хвост прищемили им.
— Да вы, Казанцев, ячмень убрали? — стряхивая мучную пыль, от сусека подошел рыжебородый васильевец.
— В скирды поставили.
— Ас нашего пива не попробуют. — Васильевец тяжело опустился на ящик, потянул из кармана кисет. — На корню и зараз. Скотина вытолочила.
— Дурак! И-и, дурак! — махнул на него знакомец с Хоперского.
— Казанцев, очередь прозеваешь! — крикнул мирошник.
— Нам распоряжение — корову сдать с десятого двора, семьдесят штук овец, сало, яйца…
— Ну да, попервам кур сожрали, теперь яйца им давай… — Хоперец такое загнул в адрес немцев с их налогами на яйца, что мужики грохнули смехом, а женщины, отплевываясь и морщась, поотходили в сторону.
К вечеру дождь брызнул, прибил пыль. Полыхая зарницами, тучи ушли по-над Доном, неся над полями и немолочеными хлебами влагу, такую нужную озимым. Но озимых никто в этом году не сеял.
Казанцев, вернувшись с мельницы, поставил оклунок на скамеечку у двора, прислушался. С той стороны, откуда всходила луна, со стороны Осетровки, докатывался гул, будто огромные жернова перетирали что-то. Прошел патруль. Знакомый итальянец в каске выглядел чужим и строгим. Казанцев хлопнул ладонью по оклунку, выпустившему мучную пыль. Итальянец мотнул головой, залопотал что-то товарищу, и они пошли дальше. Казанцеву показалось, что и они поворачивали головы туда, где работали жернова.
Улицы хутора будто вымерли. Только эти двое в касках и с винтовками за плечами разбивали немоту и глушь предосеннего вечера. Сумно, моторошно — хоть кричи! Жизнь и днем шла суетливая, бестолковая, будто люди, веками жившие на этих землях, перезабыли вдруг все, растеряли все свои привычки и умения, не знали, куда девать свои силы и самих себя. Ночи же пугали темнотой, шорохами, безрадостными и неотвязными думками.
В линялой недоступной вышине неба ветер гнал над хутором табуны вспененных, обремененных влагой облаков. Под этими облаками почудился вдруг журавлиный клик.
Казанцев по-молодому вскинул оклунок на плечо, поправил, шагнул в калитку: «Брешете, проклятые! Не жить вам на этой земле, не топтать наши травы!..»
Натемно похлебали теплый постный кулеш. В сарае пахло сухими кизяками, перепрелой соломой. Но все перебивал дух степного разнотравья. Наверху, на сене, шелестели голосами Шура и инженерова дочка. Ольга Горелова часто бывала у Казанцевых. В июле она принесла слух, будто Андрея видели на этой стороне, в Галиевке. В разведку переплывали. Ходят такие слухи по хутору и сегодня. Только все их не переслушаешь: «Зараз кто как хоче, так и лопоче».
— Батя, можно, Оля у нас заночует? — Шура перевесилась через балку, смотрела вниз на отца.
— Мне как знаете. Дома не будут беспокоиться?
— Я сказала маме, — отозвалась инженерова дочка.
После ужина Казанцев вышел позатыкать дыры под застрехой сарая, чтоб не дуло. О брошенное посреди двора ведро вызванивал редкий дождь. Над Острыми Могилами крылом недобитой птицы трепыхались молнии. За этими молниями работали жернова. Гул их то замирал совсем, то прорезался яснее. Напрягшись, можно было различить даже отдельные толчки.