Заря таяла медленно и неохотно. Выщербленная по краям дымами пожарищ голубая чаша горизонта наливалась в поднебесье режущим блеском, молнии света вспыхивали на траве, кустах, воде луж. Накануне прошел дождик, и пожелтевшая трава радостно, свежо и бодро сверкала росой. На дымном ковре ее темнели редкие строчки следов. Лужи тумана и гари по низинам и кустам порозовели, потихоньку расползались, и все кругом принимало формы фантастические и неестественные: стояло и двигалось одновременно.
Пространство между селами Береговое, Прохоровка, Михайловка, высоты, лога застыли, омертвели. Обезлюдели и дороги. И словно подчеркивая общую пустынность, на дороге к Прелестному маячила одинокая фигура высокого кряжистого старика. Тяжелая голова серым валуном покоилась на нестарческих плечах. За ним, спотыкаясь, семенила босоногая девчушка. Оба посторонились, уступая дорогу бронетранспортеру.
— Торопись, дед! Скоро бой! — крикнул им командир из башни.
Старик хмуро шевельнул мохнатыми бровями, махнул рукой: привычные, мол, ко всему. Однако шагу прибавил. Девчушке пришлось бежать. От чирканья ее ножонок на дороге оставались косые белые следы.
Из-за обгорелого гребня леса за Сторожевым упруго брызнули первые лучи солнца, и над полем тут же пролетели два «мессера». Из садов Прелестного и Прохоровки резко ударили зенитки, и безоблачное небо расцветилось черными бутонами разрывов. Старик движением спины поправил заплечный мешок, по-волчьи, всем туловищем обернулся на разрывы и выстрелы. По правую руку в желтых кружевах сурепки высился холмик, которого раньше он не примечал. По левую — вдали через все поле и лог напротив этого холмика — синяя шишка кургана. Старику наверняка и в голову не приходило, что он видит справа КП командарма 5-й танковой армии Ротмистрова, а слева на кургане — КП немецких генералов.
«Мессеры» вернулись назад, и старик свернул с дороги в лог, девочка побежала следом и скрылась за ломаной стеной ржи.
Начинался восьмой день битвы. 5-я танковая армия Ротмистрова в десять часов совместно с 1-й танковой армией Катукова и 5-й общевойсковой армией Жадова собиралась атаковать в направлении на Комсомольское и дальше на Яковлеве с целью уничтожить противника, прорвавшегося в районе Кочетовки, Покровки, Грязного.
Бронетранспортер через поваленную ограду въехал во двор. На шаткое крылечко дома выскочил майор Турецкий без шлема, с полотенцем на плече, принял пакетик, распечатал, стал тут же читать.
— Все ясно, товарищ майор?
— Так точно!
— Что за переполох, Степан? — Пятясь задом, из-под танка вылез Шляхов, раздирая рот, зевнул, посмотрел на тающие кляксы дымов в небе, на зенитчиков, которые в саду выбрасывали гильзы из капониров.
— Явление восьмое. Те же и Мартын с балалайкой! — ответили Шляхову с крыши сарая.
— Костя! — Шляхов выбил пятерней пыль и мелкую зернь пырея из чуба, потянул за лямку мешок из-под танка. Загремел привязанный к мешку котелок.
— Рожать приспичило! — Под танком зарычали, показалась еще пара стоптанных кирзовых сапог.
— Вставай! Немцы и пушкари уже трудятся.
Из сарая вышла кошка с котятами. Полосатый котенок-шалун заметил у навозной кучи цыплят, припадая животом к траве, пополз, бросился на цыпленка. На него тут же налетела наседка.
— Тоже война.
Протарахтела по улице кухня. Скорым шагом прошли пехотинцы. На танковом брезенте у раззявленной двери сарая устраивались с котелками танкисты и саперы.
— Через десять минут выходим. Костя, заводи! — Застегивая на ходу планшет и заправляя его за спину, из хаты выскочил майор Турецкий.
Над Прелестным в три этажа прошли «илы» — девятка за девяткой. В стороне Ржавца и Рындинки росло и выгибалось свежее облако пыли и гари. Штурмовики ныряли в это облако и, подбрасываемые тугими волнами взрывов на земле, вырывались вверх. Над ними кувыркались в небе быстроходные «ястребки». Они напоминали жеребят, которые радовались своей молодости, резвились, не выпуская из виду тихоходов-родителей.
В сторону Ржавца, сверкая на солнце стеклами кабин, потянулись и косяки «юнкерсов» по 25–50 машин. По шляху поверх Прохоровки прошли туда же и танки, несколько батарей противотанковых пушек. Все это очень хорошо было видно со двора, где провели ночь экипажи Турецкого.
Шляхов успел поесть, облизал ложку, сполоснул котелок, отыскал Вдовиченко с биноклем на крыше.
— Ну что там?
— Ржавец у него, должно. Дым…
— Дым! Чучело! Слезай!
Из башни по пояс высунулся радист, снял шлемофон, крикнул рыжему Вдовиченко:
— Эй ты, король наводки, сотри печаль с безусого лица. — Радист оскалил молодые крепкие зубы, нашел глазами Шляхова. — Ну как, господин механик, сотворим из «Адольфа Гитлера» «Мертвую голову». А?
— Легко тебе жить. — Лицо Шляхова потемнело шадринками оспинок, окуталось дымом.
К восьми часам стало душно. Земля не успела остыть после вчерашнего. Поднималась испарина. Воздух наливался густой тусклой желтизной. Складки одежды источали запахи застарелого пота и пыли. Пыль толстым слоем лежала на машинах, внутри башен, на всем, хрустела на зубах.
По сигналу, понятному только солдату, войска пришли в движение, и батальон Турецкого стал скатываться к Прелестному. Со стороны Берегового шли танки 5-й танковой армии Ротмистрова. Они шли колоннами по дороге и вдоль лога, захватывая все поле шириной километров шесть до самой Прохоровки. Маневрируя между бесчисленными воронками после вчерашнего боя и укрываясь по башню в зреющих хлебах, Т-34 накатывались волнами. Их ряды терялись в тучах выхлопных газов я пыли. Слитный, мощный гул танковых моторов выходил будто из-под земли, валом катился по полю впереди машин.
У въезда в Прелестное батальон Турецкого обогнали штабные машины и «виллис» командарма Ротмистрова (его узнали по очкам и усам). Пыль не оседала, застилала дорогу густым, непроницаемым туманом. Механики не видели впереди идущих машин, ориентировались по гулу. Им помогали командиры танков, сидевшие на подкрылках у люков.
Перед мостом неожиданно возникла пробка, раздались крики. Из пыльного тумана вынырнул незнакомый полковник.
— Стой! Дистанцию!
— Башнера убило!
Осторожно, словно обнюхивая пространство впереди себя, к месту падения танка уже спускались две тридцатьчетверки, у Т-34 в болотине бегали люди, заводили тросы.
Танки, которые спускались от Берегового, достигли противотанкового рва посреди поля и разделились на два русла: одно выходило к Политотдельскому логом мимо Прелестного, второе потеснилось к железнодорожному полотну.
Неожиданно перед танком Турецкого выросла девчушка лет шести, белокуренькая, растрепанная, грязная. Она сильно перегнулась назад, держа перед собой ведро с водой и кружку. Танк лязгнул железом, остановился.
— Ты кто такая? Уходи сейчас же! Здесь бой будет! — закричал на нее сверху Турецкий. — Уходи! Уходи! — Размывая грязь, по багровому лицу его градом скатывался пот. Пить очень хотелось.
Глазенки девчушки отуманились, подбородок обидчиво задрожал, и она, так же сильно перегибаясь назад и держа ведро обеими руками перед собой, отошла с дороги. Из кустов к ней вышел малыш примерно того же возраста с вальтером в правой руке.
Из пологого яра навстречу танкам поднимались первые раненые. Пыльные, потные, в ржаво-серых заплатах повязок.
По выходе из лога танкисты увидели, как километрах в полутора серые, в дыму и пыли, немецкие танки скатывались от синей шишки кургана с горы и вытекали из горловины справа, где в низине, не видный, прятался совхоз «Комсомольский». Десятки! Сотни!.. Железный гул их толкался в плотную синь небес, стоном отдавался там. Рыже-сизый ковер дыма и пыли выстилался далеко вглубь, закрывал собою все видимое пространство. Навстречу с востока надвигалась точно такая же серая железная ревущая масса. В сизом чаду моторов и пыли с коротких и длинных хоботов орудий плескались вспышки выстрелов, стали расплываться мутные лужи огня.
Немецкий вал машин дрогнул, над выхлопными трубами круче взвились дымы. Немцы ожидали встретить на этом поле только пехоту и артиллерию.
По лавине тридцатьчетверок тоже прошлась дрожь. Немцы было приостановились и решили завязать пушечную дуэль издали, но Т-34 и Т-70 стремительно рванулись вперед на сближение. Им нужен был ближний бой. Пушки «пантер», «фердинандов», «тигров» могли вести дуэль с расстояния в два километра, тридцатьчетверкам нужны были 400–500 метров.
Знай немцы об армии Ротмистрова, они наверняка закопали бы свои машины и вели бы бой с обороны. То же самое могли сделать и русские. Но о встрече не знали обе стороны. Наступление и тех и других совпало по времени и месту. Это небывалое доселе столкновение двух стальных громад, в котором с двух сторон участвовало до полутора тысяч танков одновременно, началось 12 июля 1943 года в 8.30 утра у совхоза «Комсомольский».
Земля гудела и стонала, и Кленов вначале люк не закрывал: не слышно выстрелов и разрывов, ни своих, ни чужих. Он только видел, как вздувалось и пузырилось поле, будто огромная лужа воды во время частого дождя. Густевшую мглу дыма, пыли, пороховых газов рвали на куски зарницы разрывов и выстрелов, багровыми кляксами расплывались очаги огня.
Картина, вишнево-дымная от огня или серая от пыли и металла, перемещалась, двигалась, менялась, создавая впечатление чего-то фантастического, невиданного и неправдоподобного.
Созревающая пшеница хлестала по лобовому листу брони, ложилась под гусеницы, с мягким шелестом осыпалась, засевая вновь неубранное поле.
Кленов видел, как в земляном тумане вдали по склону балки спускались вниз и поднимались на противоположный, ближний к нему берег балки чужие танки и самоходки, видел плывущие над истолченным морем пшеницы башни «тигров» и «фердинандов». Сплошной рев и гул, смертельная игра огня гипнотизировали. Рот жгла сухость, тело казалось пустым и невесомым. И танк, и он сам были просто частицей этого нарастающего железного урагана, растворялись в нем, как соль в воде. Все, что Он делал в эти минуты, сознанием не контролировалось. Он повторял то, что делал вчера, неделю, год назад, с начала войны. Нужное в этой практике повторялось, дополнялось новым, закреплялось. Так действует, наверное, и вверь, когда настигает добычу или чувствует, что сам вот-вот станет добычей. И в такие минуты, часы прошлое и настоящее концентрировались, каменели в одной точке, как на острие иглы, и были направлены к тому, чтобы настичь, обмануть и уничтожить врага и самому не быть настигнутым и уничтоженным.
Первый эшелон Т-34 врезался в лавину немцев столь стремительно, что пронизал ее насквозь, вышел ей в тыл и развернулся назад. Все смешалось и переплелось, превратилось в сплошной клубок. Огромное поле стало тесным для грохочущих стальных чудовищ. Танки сталкивались друг с другом, загорались, разваливались. Неумолчно гремели пушки и пулеметы. Танки расстреливали друг друга в упор. Снаряды прошивали тела машин навылет, взрывались внутри боеприпасы, слетали башни, с визгом рикошетировали осколки.
Из горящих машин выскакивали экипажи и тут же сходились врукопашную. Завязывались страшные, безмолвные в этом грохоте и жестокие до истребления кулачные и ножевые схватки.
Клубок сварился воедино в смертельном объятии. Даже при желании обе стороны разойтись уже не могли. Трусов в этой смертельной схватке не было. Им некуда было уйти, и они становились героями. Побоище составляло одно целое, и в то же время оно распадалось на сотни отдельных поединков.
Тяжелые, неуклюжие «пантеры», «тигры», «фердинанды» в ближнем бою уступали стремительным и элегантно-юрким Т-34. Тридцатьчетверки, как лайки в «штаны» медведя, вцеплялись в малоподвижных бронтозавров, кружились вокруг них, били в упор. В безвыходных положениях шли на таран.
В небе вспыхивали свои схватки. С обеих сторон подходили косяки самолетов, сшибались над полем и в стороне от него, оставляли в небе свои следы. Горели земля и небо, плавился металл. Ветра не было, и тучи пыли и дыма смешивались, гоня под собою сумерки, медленно уплывали в сторону железной дороги.
Прелестное горело. По улицам бродил беспризорный скот, испуганно косился на огонь, ревел.
Где-то около полудня экипаж Турецкого вывалился из общей свалки пополнить боезапас. У самого села на подъеме настигли женщину с мальцом. Еле бредут.
— Жить надоело? Бегом!
Не обернулась даже. На просторе накаленные в полете пули шипели предупреждающе и зло, смачно чмокали в подсыхающую землю. Из садов Прелестного стал бить «фердинанд». Турецкий приказал Кленову прикрыть женщину и мальчика корпусом, двигаться рядом. Для острастки послал последний снаряд в сады. За домом выпрыгнул из башни, бросился к женщине:
— Раненая?.. Куда идешь?..
— Господи! Ничего не помню, — разрыдалась женщина, размазывая грязь по лицу, и села в пыль. — Как зачали бить, подхватила мальца — и в рожь… в яру сидела. А тут вы…
Из двора напротив вышла девочка с ведром в руках перед собою, головка запрокинута назад. За нею малыш с вальтером. Узнав Турецкого, девчушка, обливаясь и тяжело ступая на пятки, повернулась назад.
— Настька. Сирота с братиком. Их все знают. — Женщина концом платка вытерла слезы, высморкалась. — В курене живут… Дом сгорел, старших убили… А спроси, за что!.. За что меня и их так-то?.. Господи! Господи!..
Загрузились снарядами, пулеметными дисками, гранатами. Подошел старик. На спине у ворота рубашка отопрела, засаленный седой картуз надвинут по самые глаза. На вопрос о людях махнул костыликом на запад.
— Угнал… Брожу — собака не брехнет, кот не мяукнет. Вишь. — Старик ковырнул костыликом черепки у порога. — Ничего не нужно. Вот как повернул жизнь, хамлюга!..
Кленов подал ему из люка початую банку свиной тушенки «второй фронт», ломоть хлеба. Старик сунул костылик под мышку, стал тут же устраиваться на куче глины поесть.
Посреди поля во ржи обминули танк. На корме густо дымит шашка, трое натягивают гусеницу. На грохот обернулась кудлатая голова, блеснули глаза, зубы.
— Пошел! Пошел! Сами справимся!.. Разул, гад!.. — Конец фразы покрыла артистически-затейливая матерщина. — Пошел, говорю!.. Бить начнет! Думает — горим!
Лавина дерущихся откатилась снова к селу. Турецкий выбрал место за сараем. Туда же пятился и Т-34 с обломанными крыльями. Крылья хлопали по гусеницам, заворачивались, мешали. Экипаж, видимо, решил за сараем избавиться от них. За тридцатьчетверкой, повторяя каждый ее маневр, крался «тигр». За ним еще один. Тридцатьчетверка обминула сруб колодца, смяла задом и повалила плетень и неожиданно юркнула в щель между сараем и домом. «Тигр» растерянно и слепо помигал зевлом пушки, сунулся в щель. Т-34 успел уже выскочить из щели, укрылся за стогом сена и — бац-бац два подряд в корму. Задний «тигр» задымился. Тридцатьчетверка выждала, пока высунется второй из щели, и — вторую пару в борт. «Тигр» тут же осел вислым задом. Серые, пыльные катки его быстро темнели. Радужные витые струйки бензина хлестали на них в рваную пробоину, лужей собирались под танком. Тридцатьчетверка ловко сманеврировала за дом. Позади с грохотом и ревом ахнуло, будто клочья прелого тряпья, поднялись куски искореженной стали. Т-34 тут же выскочил из-за дома, подошел и устроился рядом с танком Турецкого. На броне лежало что-то длинное, пыльное. Из башни высунулся лейтенант Лысенков.
— Комбрига вывозим. — Он сдернул шлем, обдул струйки пота с губ. — По-глупому все вышло.
— Живой?
С каким-то сложным чувством подходил Турецкий к танку Лысенкова. Постоял, обмел зачем-то с горячей брони пыль ладонью, потом уже взобрался на подкрылок.
Комбриг лежал на сетке жалюзи. Комбинезон на груди был темный, липкий; измененное страданием землистое лицо засыпано пылью и гарью. Дышал он коротко, часто. С трудом разлепил веки, узнал Турецкого.
— Убитый я, комбат. И Кравченко убит…
Голова в облипших седых волосах дернулась вместе с телом, перекатилась по ребристым жалюзи. Мир провожал его грохотом и воем. Звон в ушах разрастался, все утончаясь и вытягиваясь в нестерпимо тонюсенькую ниточку, пока не поглотил собою все остальные звуки. И комбригу казалось, что в последнюю дорогу всех провожает одна и та же музыка.
Выгрызая краску, по башне хлестнула струя зеленого огня. За углом дома мелькнула рогатая немецкая каска. В сумерках полдня и космах огня мельтешат еще фигурки меж домов.
— Снимайте! Сейчас покойники еще будут! Потом, потом похороним! Да осторожнее! — Правая щека Лысенкова дернулась, перекосилась при виде, как снимают о жалюзи комбрига. — Как, как! — Жаром полыхнуло золото зубов в прыгающих отсветах огня. — Подожгли нас, а тут он подбегает: «В чем дело?» В это время очередь с бронетранспортера… Оттащили в воронку. Перевязываю, башнер огрызается, двое огонь сбивают. «Ребята, «тигр»!» — слышим. Вдовиченко на башне руками машет. Ахнуть не успели — он уже на горящей машине наперерез. Немцы видят: не уйти, бьют в упор. Только куда… Столб огня да куча железа. — Лысенков растер копоть по лицу. — Вот тебе и Степка Вдовиченко. «Ребята, прощайте!» — успел крикнуть еще. — Взял из протянутой руки Турецкого бычок, затянулся с хрипом. — И машина у нас другая…
— Идем вместе, — приказал Турецкий. — Ты влево поглядывай, я — вправо…
Солнце словно бы споткнулось и застыло в изумлении. Тысячелетия оно глядело на эту землю — на ней зрели хлеба, цвели сады, паслись стада. Сегодня оно не узнавало ее. Изрытая окопами, бомбами, снарядами, растерзанная и затоптанная, она курилась пожарами, дышала смрадом и пылью. Люди же потеряли ощущение времени, не чувствовали ни голода, ни жажды, ни усталости.
На повороте дороги за Прелестным у сломанной тележки сидела худая женщина в черном от пыли платке. Сморщенные коричневые руки кинуты на колени, изъеденное ранними морщинами лицо безучастно, безжизненно.
Из Комсомольского обочиной ползет серая пыльная гадюка, колонна пленных человек в двадцать-тридцать. Идут медленно, враскачку, по четыре в ряд, вывалянные в грязи и дерьме во время боев. Выглядят все одинаково: голодные, измученные, ко всему равнодушные, задыхаются от пыли, гари, пота. Среди них пожилые и совсем юнцы. Когда-то, где-то и кем-то они все работали. Где-то у них были невесты, жены, матери, дети. Кто-то из них обожал, а кто-то ненавидел фюрера, но понять это сейчас было невозможно. Уступая дорогу и провожая взглядами русские танки, солдат, они, наверняка, думают о еде, куреве, отдыхе. Потом уж, когда отойдут немного, их мысль заработает, и они постараются оценить свое положение и все вокруг.
Пленных сопровождают автоматчики и несколько женщин с детишками, которые возвращаются домой. Скарб их умещался в ведрах и узелках. На женщин и детей посматривают и пленные, и конвоиры.
Турецкого душили горечь и злоба при виде этих пыльных, провонявших потом пленных. «Присмирели, суки!..» Утром он допрашивал фельдфебеля-танкиста, во ржи выловили. «Никс ферштейн!..» Крутился, как гад под вилами. А когда он приказал разведчикам отвести его в кусты, вырвался из их рук, кинулся в ноги, обнял сапоги. «Жить, жить! Гитлер капут!..» Откуда и прыть, и знание русского языка взялись.
«Неужели и наши пленные так же вымаливают жизнь? Кричат: «Сталин капут!..»
Турецкий сплюнул гадливо в пыль дороги. По желобку мокрой спины ремнем лег холодок.
Колонну пленных замыкал долговязый, узкоплечий, с расстроенной походкой ефрейтор. Штаны на нем мешком болтались меж ног, ступни заламывались, косолапо гребли пыль.
— Отощал, гад! Ног не тянешь! — закричал на него лейтенант Лысенков. Бешеный тик подхватил его щеку, морщинистое веко задернуло правый глаз. Лысенков, злобствуя, прижал ладонью щеку, рывком, одним пальцем, распустил душивший его ворот.
В неумолчном грохоте боя стала прорываться, однако, усталость, хотя ожесточение и не спадало, а, наоборот, по мере того, как солнце падало в черный омут пожарищ и пыли, ожесточенность даже нарастала. Смертельно раненный зверь всем существом своим чувствует; поворачиваться спиной нельзя — гибель. Пятились и немцы, но спиной не поворачивались.
На закате вышли к реке Псел. Светило низков солнце, красно горела река, изумрудно блестел отложной ворот кустарника по берегам. У самого среза воды плясали желтые всплески огня. Несколько танков вгорячах влетели в низину, увязли там. Над ними поднялись столбы дыма и пара.
Уже в полной темноте поредевший батальон Турецкого отошел к Политотдельскому. Бой стихал повсеместно, оживали привычные будничные звуки: скрип колес, вой попавшей в темноте в воронку машины, человеческие голоса. В деревню входили обозы, машины с боепитанием, кухни.
Экипаж Турецкого облюбовал место на углу сада, у самого края поля. Поле к железной дороге и в темноту до самой Прохоровки выглядело огромным кострищем. Колыхалось, двигалось. Подсолнечной лузгой трещали в огне патроны, утробно-глухо ухали снаряды, носились углисто мерцающие хлопья. Картина фантастическая и жуткая. Томное, в мглистой испарине утром, поле ждало жатвы… И дождалось. Изуродованное гусеницами и воронками, залитое соляркой и бензином, маслом и кровью, оно задыхалось от гари. Запах хлебов и цветов мешался с запахами паленой резины, горелого тряпья и мяса. Все отдавало гарью: и трупы, и железо, и сама земля. Сколько их, несжатых и вытоптанных полос, и сколько еще будет!
Перекипая радиатором, подошла семидесятка. Привезли деда с отопревшим воротом. Мертвым на дороге нашли. В пыли дороги за ним — извилистая борозда. Полз на грохот боя.
К кулешу из походной кухни никто не притронулся. Трупный запах и хруст пыли на зубах отшибали аппетит. Лысенков принес в брезентовом ведре яблоки.
— Ни одного на дереве. Все на земле.
— Ураган такой. Шутишь.
На охапке сена у плетня перекатилась кудлатая голова, хруст зубами на голоса.
— Га-га-га! Черти полосатые! — И снова храп.
Скорый рассвет сдернул покрывало, и картина предстала еще жутче, чем казалась с вечера и днем. Омертвелая, растерзанная земля, железо и трупы. Трупы пучило от подступавшей духоты, вокруг них растекался тошнотворный сладкий запах разложения. Иные танки стояли совсем целые. Огонь только перекрасил их в другой цвет. А вот у куста танк, вздутый внутренним взрывом. Трудно представить, что многотонные листы стали могут менять свою форму, как кровельное железо. Есть словно бы разобранные по частям: корпус — в одном месте, башня — метрах в тридцати, гусеницы, как членистые щупальца чудовища, — по сторонам. Какая же силища нужна была, чтобы проделать всю эту работу!
По мертвому полю, топча собственные тени, бродят солдаты и офицеры, смотрят. Немцы без комбинезонов, в парадных куртках с розовыми петлицами. Большинство лежит на животах, обнимая чужую землю руками. Земля всегда спасительница. И эти клещами впились в чужую землю. А вот один сидит у гусеницы, прислонившись спиной к катку. Руки заломлены назад. Левый рукав куртки снят, правый — не успел.
— Это таран.
Кленов тычет пальцем в борт «фердинанда», покореженного страшным ударом. Долго и сосредоточенно смотрит на этот борт. Взобрался на башню, заглянул внутрь. На дне желтеют зазубренные огнем кольца обгорелых ребер. Ковырнул золу хворостинкой — зазвенела железка. Спустился вниз, поднял — бляха от ремня. В центре вытиснено «Гот мит унс». «Вот тебе и «С нами бог». Бросил бляху, вылез наверх. С земли на него вопросительно таращился Турецкий.
— Что ты там шепчешь?
— О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями? Чей борзый конь тебя топтал…
Спекшиеся до крови губы комбата потянула болезненная улыбка, укороченные огнем ресницы мелко дрожали.
— Кто на тебе со славой пал?
Чьи небо слышало молитвы? — закончил Кленов.
Оба смущенно улыбнулись и, путаясь ногами в жесткой траве кочковатой толоки, полезли в отножину оврага, где шумно и весело плескались, умываясь, танкисты.
Посреди села, у колодца, с тяжким хрустом расселся разрыв, и на огороды, на поле с подбитыми танками вынесся теленок. Белолобый, тонконогий. На миг все застыло от неожиданности, потом кинулись ловить его. Поймал Шляхов. Глаза, подернутые синеватой пленкой, безумны. При виде людей постепенно остывают, и в них появляется что-то похожее на мысль. На оторванном ухе студенисто дрожат капли крови.
— Дурашка. — Широкоскулое лицо Шляхова странно светится, ямки шадринок у переносья блестят потом.
Танкисты сбились у теленка в кучу, улыбались кто с куском хлеба, кто с пучком травы, парнишка — шея стебельком из просторного ворота — совал к белоноздрым губам теленка большой кусок сахара, засмугленный грязью.
— Ить дурак, Семка. Что он, дитя?..
— А кто же? — Ясные глаза парнишки лучатся непередаваемой радостью.
В стороне Беленихино, Васильевки война уже начала свою молотьбу. Как добрый хозяин, начала спозаранку, чтобы не терять драгоценного времени. Добрые люди в старину говаривали: «Лето — припасуха, зима — прибируха. Летний день год кормит». Вот и торопилась она, боясь, что не успеет собрать свою кровавую жатву.
В Прелестном, Политотдельском, по всему полю откликались моторами живые танки, шли на эти гулы.
Совинформбюро о прошедшем дне сообщит: «12 июля наши войска продолжали вести бои с противником на орловско-курском и белгородском направлениях. Особенно упорные бои шли на белгородском направлении».
Впоследствии выяснится, что второпях подсчитано далеко не все. Запустением и тоской пахнуло с нолей, усыпанных трупами, железом и смертью. Война откатывалась дальше.
Уцелевшие хлеба убирали серпами, на коровах; убирали здоровые, убирали больные, убирали старые, убирали малые. С той же прохоровской земли для тех, кто пошел отвоевывать остальную землю свою, дали тысяча триста шестьдесят пудов хлеба сверх плана.
Мальчишки промышляли в подбитых танках и сдавали цветной металл. Если бы они занялись уборкой и железа — добыли бы немало стали. И не только на земле, но и в земле. Люди захотят потом проверить, сколько же ее в земле, и обнаружат, что на кубометр курского чернозема под Прохоровкой приходится сто килограммов осколков. Их будут каждый год убирать, эти страшные озадки войны, но так, видно, до конца и не уберут. Долго еще потомки тех, кто жил и работал на полях Прелестного, свеклосовхоза «Октябрьский», будут находить эти следы.
Земля постанывала и вздрагивала, как ребенок во сне. На обгорелых, изувеченных полях разливалась призрачная, физически ощутимая тишина. Не было больше выстрелов, разрывов, цветной смертной паутины пуль. Небо устало притирала ветошь туч, смывала с него многодневную гарь. Люди, измотанные непрерывными боями, не могли уснуть от усталости. Они продолжали еще переживать эту битву, ее мельчайшие подробности, когда их жизнь висела на волоске и когда на этом волоске они перетягивали непомерную тяжесть и переваливали ее на другую сторону — к победе. Сейчас они ждали вестей о том, что же они сделали за эти дни, каков же результат их работы. Эти вести должны были прийти сверху. Здесь, на месте, сами, своими глазами, они схватить их не могли, хотя и чувствовали, и знали, что совершили что-то неслыханное, что эхо вчерашней битвы уже сейчас перекатами начинает уходить в историю и неизвестно, где остановится. На эти поля, политые кровью и потом русских, украинцев, казахов, марийцев, ленинградцев, москвичей, жителей Дона, будут приходить и тогда, когда войн уже не будет, и будут вспоминать с проклятиями немцев, чья кровь тоже полила эту землю, а вина которых в том, что они дали себя обмануть. Для истории и невиновный народ становится виноватым, и вина эта в недостатке разума и решимости.
Это была, пожалуй, самая короткая и самая жестокая битва последней мировой войны. За Москву, Сталинград, за Днепр и Правобережную Украину бои длились по семь месяцев, за Кавказ — четырнадцать, за Ленинград — почти три года. Курская битва готовилась сто дней и закончилась в пятьдесят. Началась 5 июля наступлением немцев и закончилась 23 августа освобождением Харькова.
«Июльское несчастье» совершило у многих офицеров (немецких) переворот во взглядах на войну», — сказал один из участников этой битвы. Однако потребовалось еще почти два года войны, то есть почти столько же, сколько прошло с ее начала, чтобы этот переворот привел немцев к черному финалу.
Танки двигались двумя корпусными колоннами. Дорогу укрывали жгучие и плотные, как войлок, облака пыли.
В небе вслед за танками ветер медленно двигал облачную рябь, косяками и подвижными стаями над подвижным фронтом переселялись птицы. Обычно сытая, по-вдовьи тихая и богатая красками осень выглядела ущемление, безлюдной и тоскливо-пустой. Над полями и перелесками прижилась дремотная и выразительная тишина. Покосившиеся и облупленные колоколенки на пригорках предупреждали о новых руинах, сожженных селах.
«Ничейная земля!..»
Исконно русские земли, места Тургенева, Лескова, Баратынского стали ничейными, плодили чертополох в рост человека и вместо сел — немецкие таблички с их названиями.
Андрей Казанцев лежал на пахнущем газойлем брезенте и смотрел на спокойно-грустные тени от хлебных суслонов в полях, на одинокие бабьи платки и дымы на огородах.
«Два года войны как столетие! — плелось в голове Андрея и путалось в жгучую тоску. — Не в этих ли дымах, сторожевых курганах, осенних просторах полей и бабах в платках наша раскованность и свобода?..» За спиной бубнили, как сквозь вату толкались голоса. Подобрал ноги, сел. Жуховский и незнакомый солдат, весь в глине, вертели козьи ножки. Прокуренными зубами солдат надкусил конец цигарки, пожевал, выплюнул.
— Какой сон видел, земляк? — спросил он Андрея.
— Всем по рублю, а мне трешка.
— Богатым будешь. — Рыжие глаза солдата вспыхнули ломкими лучиками, и тут же белесые поросячьи ресницы смыли смех. — Разоренная земля эта, дома не слаще. Баба с пятерыми, как рыба об лед, бьется. — Поперхнулся дымом, заслезились глаза. — Покров скоро. Дочке замуж пора, а женихов нету. И када конец всему…
— Будут женихи, — успокоил солдата Казанцев. — А на конец не поглядывай — голова закружится.
Впереди что-то случилось. Колонна стала. За серыми холмами внятнее заворкотал орудийный гром, слышнее стали запахи гари. В голову колонны проехал новый комбриг, моложавый, молодцеватый полковник с пышными усами.
Солдат в глине, пятясь задом, будто с печки, слез с танка, зашел по пояс в выхолощенную ветром некошеную пшеницу, набрал в ладонь колосьев, обшелушил, кинул в рот морщинистые камушки зерен.
— Баба твоя замуж выйдет, пока ты воюешь, — поддели солдата с башни.
— Дети не дадут. — Улыбчиво жмурясь, солдат снял с лица липкую паутину. — В деревне зараз самая сладкая пора.
— Хлебца бы горяченького с хрустящей корочкой из нового урожая. А-а?
Из головы колонны спешно прошли разведчики, Старшина, за ним двое в пятнистых маскхалатах.
— Лазутчика пымали, — скалил зубы старшина на окрики. — Передатчик в гармошке прятал.
— Вот гад!..
За холмами дугой выгибалась к небу жирная гарь.
— Палит все подряд, абы горело.
— А народ по лесам.
— Заводи! — прокатилось из головы колонны к хвосту.
Жуховский и солдат снова заспорили о колхозе, переправе через Днепр. О переправах через Днепр говорили так же решенно и буднично, как о колхозе. И от этих разговоров на Казанцева надвигались воспоминания, тоже домашние… Вот был дома, занимался домашним и знал, что оно непостоянное, что его бросать придется; теперь вернулось солдатское — думает о домашнем. Каким это чувство станет, когда он вернется совсем? Его уже сейчас тянет куда-то. Тяга эта от солдатских разговоров. Все они из разных мест… Поправил под собою нагретый от мотора брезент. Мысли как-то незаметно отошли в сторону, стал снова смотреть на кажущиеся тихими и похорошевшими в ярком неподвижном блеске осенние поля, полосатые арбузы в бурьянах на бахчах, дымы, бабьи платки, исчезающую в сумеречной дали дорогу, куда они двигались.
Вместе с войсками возвращались и беженцы. Дальние пристраивались к какой-нибудь части, так и двигались с нею. Детишек, старух сажали на лафеты пушек, к автоматчикам на танки. На привалах беженцы шли к солдатским кухням, пристраивались к брезентам, служившим столами, вели «домашние» разговоры.
Под вечер колонна остановилась в полусожженном селе. Кроваво-пыльную полоску заката сверху плющила серая глыба тучи. Тихо, как перед дождем. В вербах и на каршеватом болотистом лугу мутными озерами отстаивалась пыль, завернувшая туда с дороги. Дворы позагородили машины, танки, повозки. У плетней хрупали сено лошади. По-граждански неряшливо и озабоченно по улицам бродили ездовые.
Казанцев наплескался всласть у колодца, не спеша вытирался, смотрел, как ковыряет палкой в золе женщина. Карапуз лет трех в рубашонке выше пупка вышатал зубами пулю из патрона, хитро, радуясь своему успеху, посмотрел на Андрея и высыпал порох на тлеющее бревно. Желтая вспышка обожгла ему руку, опалила лицо, волосы.
— Ах ты, волчье отродье! — Женщина нашлепала карапуза, снова вернулась к своему занятию. Карапуз почесал поротый зад, поковылял к раздавленному корыту посреди двора, потянул из-под него железную пулеметную ленту, немецкую.
— Что ты понимаешь! — густой бас за плетнем. — Мой дед сухари в Севастополь на волах возил в Крымскую кампанию.
— Умная голова!.. Это по прямой тридцать, на пузе все триста будут! — петушиный тенорок.
— До Днепра рано считать, — отозвался на спор Лысенков, порезал на брезенте арбуз, прижал к груди раздобытый где-то домашний хлеб, выпеченный на капустном листе. — Садитесь.
Скрипнули тормоза, за танком остановилась машина, на брезент завернул колючий холст пыли.
— Хлеб-соль!
— Черт вас носит, и не пожрать без пыли! — ответили от брезента.
— Мы тоже голодные.
— Извините, товарищ полковник, — узнал Лысенков комбрига.
— Ничего, ничего. Обедаете или ужинаете?
— Пищу принимаем. Принесли еще два котелка борща.
— От стервецы, до чего ж вкусно, — обжигаясь, похваливал полковник. — Берите на довольствие.
— Наш повар капусты сам наворовал, а две курицы в «тигре» нашли.
— В «тигре»?
— Ага. И ведро меда.
— Сладкое любят?
— Они уже на том свете, у ворот Христовых околачиваются.
На запах еды и сочный хруст арбуза подошел кривоногий карапуз, отыскал среди дяденек знакомого, остановился за спиной Казанцева, ковырял в носу и сопел, пока Андрей не заметил его.
— Иди, иди, — дружески подмигнул и поманил малыша Андрей. Малыш с готовностью прыгнул ему на колени и завладел ложкой. Хлеб достал с брезента, предварительно выбрав глазами кусок побольше. — Товарищ майор, — повернулся Андрей к Турецкому, — там его мать. Голодная. Позвать?
Женщина привела с собою и девочку. Солдаты подвинулись. Тихо. Только скребки ложек, сопение да чавканье.
— Любушка, доченька, принеси яблочек. — Женщина переложила ложку в левую руку, ладонью поправила волосы под платок.
Девочка принесла в заполье платьица антоновку в надзелень. В танках у всех были яблоки получше, но девочку обижать не стали. Разобрали яблоки из подола, захрустели сочно.
— Как жить будете, хозяюшка?
— Как? — Женщина поглядела на горбатые силуэты машин на деревенской улице, голопузого сынишку, который кусочком хлеба выбирал остатки каши из крышки котелка, пощупала зачем-то гимнастерку на плече солдата-соседа. — Теперь-то жить можно. Отроем землянку и будем жить… Колхозов, говорят, не будет?
— А что будет?
Женщина стушевалась. Пухлые в суставах пальцы забегали, смяли завеску на животе.
— Настраивайся, тетка, снова на советскую власть. — Солдат, мотавший обмотку, уставился на впалые щеки женщины, траурную чернь под глазами, вывернутая губа дернулась. — Поподменили вас тут.
Женщина отшатнулась, будто ударили ее. Одряблые бледные щеки выжег неяркий румянец. Малыш уставился на мать, бросил недоеденную корку, оттолкнул котелок.
— Это что ж, и ему всю жизнь отвечать за безвинную вину?
— За какую еще безвинную? — Солдат домотал обмотки, распрямил узкую спину.
— Оккупацией глаза колоть?
Лысенков послал солдата, мотавшего обмотки за чаем на кухню, сдвинул котелки на брезенте.
— Ты, тетка, не обижайся. Все мы хватили лиха.
— То-то — лиха!..
Ставни в доме через дорогу закрыты. На колу ограды — горшок битый. Женщина поднялась, дернула за руку малыша, глазами на девочку.
— Пропадать мне с вами.
Лысенков прижал пальцем запрыгавшее правое веко:
— Нехорошо вышло. Бабочка и так замоталась с двумя-то. Землянку вырыть ей, что ли?..
Над крышей сарая, у которого поругивались из-за корма лошадям ездовые, напоминая пожар, разливалось зарево встававшего месяца. По двору, переговариваясь, бродили, искали ночлега пехотинцы.
— В чем дело? Почему стоят? — Сапоги командарма тут же по щиколотку погрузились в коричневую жижу, в лицо хлестко секанули косые струи дождя.
Косой дождь сек колонну, под порывами ветра разбивался о крутые бока танков, машин, тягачей, спины солдат. Колонна толстым, перекрученным, перемешанным жгутом упиралась в серую каменную бабу у подножия холма. Мокрые котелки, оружие, разбухшее кислое шинельное сукно. На толчки в плечи, бока солдаты оборачивались, хмурые, алые, что их выдергивают из привычной сосредоточенности на усталости и нужности идти и бороться с дождем, грязью и пустым желудком. При виде красного околыша и погон лица солдат менялись, будто их отпускали изнутри, и они разглаживались.
— Старик, товарищ генерал, — вынырнул из-за солдатских спин вездесущий и всезнающий адъютант.
— Что за старик?
— Слепой, товарищ генерал, песни поет.
— Какие песни! Что за фантастика!
Высокий худой старец в солдатской фуфайке, с длинной седой бородой, ощупью бегая пальцами по деке, бережно прижимал к впалой груди бандуру. Мокрое лицо его застыло, будто прислушивалось к чему-то далекому. Мальчишка-поводырь на движение старика пошатывался, поводил глянцевитым рукавом одежки под носом. Правое морщинистое веко его все время прыгало, открывало набухшее жилами красное глазное яблоко. Старшина-великан прикрывал их обоих плащ-палаткой, сшитой, наверное, из трех обычных.
— Чи маете время, сынки, то ще заграю? — тихо улыбаясь и продолжая вслушиваться, спросил старик.
— Маемо, батько, маемо! — густо пророкотал над головой деда старшина. Бровастое лицо его нахмурилось задумчиво.
— Так слухайты. — Старин помигал голыми вывернутыми веками, приладил инструмент.
— На устi Самарки-Богу… [6]
Вода текла по каменному лику степной бабы, по дубленому лицу бандуриста, мешаясь со слезами, мигало мертвое веко поводыря.
Старик пел про атамана Матяша, про обиды турок, про храбрость и товарищескую верность запорожцев. Подошва холма захрясла солдатами, и не видно стало степного идола, а машины, подводы, танки все подходили. Какие в объезд пытались на скорах обойти, застряли.
На них шикали: «Головы пооторвем, дьяволы!» Простудный овечий кашель, сосущее чмоканье вытаскиваемых сапог,
Залi-кайданы [7] ноги пообрывало,
Козацькое-молодецькое тiло до костей постирало…
… Ой ты, нiмець проклятый,
Та не одного сына iз отцем, iз матiрю́ разлучыв ты,
i брата з сестрою,
i мужа з женою,
i товарища з товарищем…
К командарму протолкался член Военного совета. Выслушал, поморщился.
— Николай Павлович, дорогой! Трижды догоним, что отстали…
Вода с солдатских плащ-палаток, шинелей стекала в лужи. Журчание ее сливалось со звоном струн бандуры. Хрипловатый басок бандуриста дробил тяжкое сопение, слякотные звуки. Слушатели погружались в зыбкую темную даль прошлого, и сердце одевалось лютостью или каменело в ожидании. В тягостных местах непослушные пальцы старика замирали на струнах, голос забивали всхлипы. В степи мутнел туман, клубясь и цепляясь за бурьяны, сползал в балки, низины, опадал там, укладываясь устало на ночь.
Гей же, хлопцi, щоб зiйшла лицарьска слава
На всю й Украïну!..
Ладонь оборвала рокот струн, опустились плечи.
— Це и все, мабуть, хлопци. — Старик достал из-за пазухи сухую тряпицу, завернул в нее бандуру, поводырь помог положить ее в торбу. — Во чую, батькы ваши чешутся. Украина! Днипро ждуть вас!.. Колысь наши деды над циею ричкою козакувалы…
— Куда путь держишь, отец? — Командарм протолкался к кобзарю поближе.
— Вольной водички днипровской испить хочу.
— Так, может, устроить тебя с обозом или на машину?
— Не, сынок, моя доля в ногах и мисто на дорози. Ще хтось послуха дида. Ось бачыты, що немецки каты с хлопчиком вробыли (правый глаз поводыря все время слезился, морщинистая кожа на нем дрожала). Цигаркою в очи тыкалы, щоб и вин не бачив, що воны роблють…
Та хиба ж таке можно вабуты… Сердцем чую, а душа плаче…
Пробка рассосалась. Размешивая грязь и гоня перед собою воду, двинулись вперед танки, тягачи, машины, обозы. Пехота месила грязь обочиной. Дорога приняла свой обычный, будничный вид. По горизонту воркотал артиллерийский гром, будто сытый зверь укладывался спать. Солдаты кособочились, закрывались короткими воротниками шинелей от дождя. От долгого стояния на месте тело кинуло в озноб, мокрое белье холодно липло к телу, противно чавкало в сапогах и ботинках. С движением начало возвращаться тепло, голову заполняла привычная вязь мыслей. У каждого свои: кто о матери, кто о детях, кто о невесте, — но все одинаково опасливо и вопрошающе поглядывали на низкий срез неба, в щетине перелесков горизонт.
На миг над мокрым лесом проглянуло солнце, бросило сбоку неяркие лучи на дорогу, придавленный тучами взгорок и брошенную телегу на нем. Оглобли телега растопыркой торчали в небо, будто молили о чем.
Прошли разоренный хуторок. Казанцеву захотелось порасспросить о дороге к Днепру, забежал во двор. По фундаменту в раскисшей золе легкомысленно беспечно блестели лужи. Из-под земли в углу двора желтела ниточка света. Казанцев покашлял. Приподнялась набухшая крышка погреба, выглянула старуха, слепо мигая на пришельцев, полезла назад: «Заходите».
В довольно просторном погребе — целая семья. Две женщины по очереди крутили ручную мельницу (такие вертушки встречались на всем пути). Волосы, лица, одежда женщин были белыми. На бочке у каганца, или «казыла», как именовали еще эти произведения войны из гильз и консервных банок, возился старик над раззявленным сапогом. Света явно не хватало. «Казыла» работали на солярке, авиационном бензине, масле и, кажется, даже на воде. За крутившими мельницу женщинами пристально следили детишки, глотали слюни, переживая уже, как они жуют пахнущие камнем и жестью лепешки из нового урожая.
Старик оторвался от своей работы, уставился на Казанцева, давая привыкнуть глазам.
— Переживем, выдюжим, — ободрил он Казанцева улыбкой и взглядом. — Русский человек терпелив до зачина, а так все перемелет: и войну, и фашистов, и саму смерть.
Когда Казанцев вылез из погреба, солнце выглянуло из-под тучи и подслеповато мигнуло на залитую водой равнину, пахнущие веником перелески, вдрызг разбитую дорогу, которая жила и тяжко ворочалась.
Хуторок остался позади.
Белые хатки, ветряки, тополя-свечки, сады — такой провожала их Украина в сорок первом. Теперь скрипящие на ветру калитки, горбатые пепелища, горестно вытянутые в небо печные трубы. Они выглядят своеобразными памятниками на этих кладбищах. По ночам на месте бывших деревень и хуторов гукают сычи, днем старики, женщины, дети гребутся в золе, отыскивая то, что уцелело.
Обгорелая земля — не издержки войны, а запланированная жестокость.
Немцы разрушали и жгли на своем пути все, желая таким образом замедлить движение наших войск.
На отвоеванной земле солдаты помогали устанавливать власть, убирать урожай, строить и восстанавливать жилье. Наступавшие армии несли большие потери и частенько пополнялись за счет освобожденных.
В поле, в лесу, в хуторах солдатские кухни окружали голодные ребятишки. Солдаты кормили детей из котелков, за добавками не шли. Иные и совсем не подходили в эти дни к кухне.
Шла осень, ребятня перешла на подножный корм. В балках, оврагах у дорог солдаты видели, как они обтрясали дикие груши и яблони, паслись в диком малиннике и ежевичнике. Фашисты про овраги, наверное, забыли. И теперь в них спасались от голода ребятишки.
Говорят, Христос страдал, и его страдания евангелисты сделали символом страданий вообще. Но, пожалуй, страданиям Христа не сравниться со страданиями этих людей, вся вина которых была в том, что они любили свою землю и свободу.
Не обходилось и без казусов. В одном из сел женщины кричали гневно:
— Та яки ж вы свои, як на вас погоны! Люди добри, глядить, ахфицеры! И справка яка добра на них. Хиба ж мы таких провожали!.. Хиба, може, перемины яки в России?
— А и правда! — удивлялись солдаты. — Они же про погоны не знают.
— Эх-хе-хе! — вздыхали повидавшие виды фронтовики. Поля затоптаны, начинены смертью, души людские поранены. И все это нужно отвоевывать, поднимать, обновлять.
Время близилось к рассвету. Нахолодавшую за ночь землю крыл туман. Его древние седые космы расчесывал придорожный кустарник. У дальних холмов туман собирался в озерца, безуспешно лизал крутые бока этих холмов. В осенней голой степи угрюмо темнели остовы немецких и наших танков. Ржавые, в черной копоти, они диковинными стадами паслись на полях, в перелесках, у дорог, напоминая о жестоких схватках сорок первого года. И, чем ближе к Днепру, тем чаще и крупнее попадались эти стада. Немало хлопот доставляли они и сегодня. Немцы устраивали в них огневые точки, и вышибать их оттуда приходилось гранатами или на пушек прямой наводкой.
Закончится война, и кто-то будет копаться в армейских приказах, документах, искать правду и подсчитывать, в какую цену обошлась эта правда. Язык войны, язык приказов жесток. За каждой ошибкой — людские жизни. Уж кому-кому, а военным хорошо известно, что бой, как и любое творение разума и мускульной силы, осуществляется всегда дважды: сначала в мыслях, на карте, на бумаге, а потом уже на полях, с участием тысяч солдат. Дважды?!. Пожалуй, не так… Пять, десять, сотни раз любое сражение проигрывалось в мыслях, прежде чем принимали в нем участие непосредственные исполнители. Сейчас у всех, кто на этих дорогах, мысль одна — скорее к Днепру. Немцы тоже думали о Днепре. «В сорок втором все спрашивали до Хопра, а теперь скорее до Днепра», — шутили о немцах во встречных селах…
Так, примерно так размышлял командарм генерал-лейтенант Павлов, наблюдая следы боев сорок первого года. Шли теми же местами, что и тогда, только в обратном направлении. Тяжкое то было время. В его армии, да и в соседних, почти нет дивизий, которые бы не побывали в окружении от одного до трех раз. Бессчетные бои, дороги, раны, потери, бессонные ночи!.. Все это нужно было пережить. И не просто пережить, но и запомнить, не забыть, понять и, если нужно, не помнить зла. Не все же получалось и получается безгрешно. И одно дело грех солдата, другое — генерала. Солдат сам оплачивает свой грех, генеральский — солдат.
Над взлохмаченной степью неслись низкие тучи. На бугре сквозил ребрами обглоданный ветрами крытый кузов машины. По дороге с тяжким сапом шла пехота, тлели цигарки, вырывались голоса. Вся степь, все пространство, укрытое ночью, было в движении. Солдаты несли на себе пулеметы, противотанковые ружья, боеприпасы. На сигналы машин они оглядывались неохотно и сердито. Ряды солдат заметно поредели. В иных полках по шестьдесят — семьдесят человек остались в строю. А впереди Днепр!..
В низине балки командарм приказал остановиться, вышел из машины — под ногами податливо задышала размякшая от дождей луговина. Как это всегда бывает во время движения и усталости, мысли сосредотачиваются на этом движении и усталости, и где-то там, внутри, незаметно зреют ожидание и тревога за то, что у тебя черед глазами, и цель самого движения. Командарм стряхнул с себя озноб и оцепенение от долгой неподвижности, приказал узнать, что за часть на дороге, и вызвать командира.
— Командира полка к генералу!
— Комплка гра-алу!
— Капалка-а!.. — дружно покатилось в обе стороны колонны. Солдаты скисли к заре, обрадовались возможности встряхнуться, согреться и ужасно перевирали, передавая приказание.
— Командир полка подполковник Казанцев. — Широкие плечи офицера под мокрой шинелью сутулились, дубленное ветрами крупное лицо кидалось в глаза своей знакомостью.
Павлов узнал Казанцева, и оба по какому-то единому душевному движению вспомнили далекую, еще довоенную встречу, когда Казанцев, еще будучи капитаном и командиром роты, приехал в городок за автоматами для полка, и они, пользуясь давним и добрым знакомством, позавтракали у Павлова и говорили, о чем говорили тогда все: об ожидаемых событиях, о назревавшей войне. На первый взгляд близкое знакомство столь разных по возрасту и положению людей может показаться странным. Но все довольно просто объяснялось прошлым. Павлов, как и Казанцев, родился в одном из степных хуторов Среднего Придонья. В гражданскую войну произошел рядовой для той поры случай: юный красный комэск Павлов попал в плен к батьке Махно. Долго при свете семилинейной лампы изучал его бешеными пронзительными глазами крестьянский батька. От его взгляда в затылке ломило. Под конец батько зевнул и коротко приказал страхолюдному дядьке, показывая на Павлова: «Наверх!» В клуне с продранной крышей, избитый, лишенный движения, комэск ждал свой последний рассвет. И тут взрывы, стукотня выстрелов: налетела разведка Пархоменко. Из клуни комэска выволок, бросил поперек седла и ускакал в степь молодой, сильный и ловкий конармеец Петро Казанцев, отец Виктора Казанцева. Гражданскую довоевывали вместе. С той поры и затянулся крепкий узелок дружбы двух семей… Звезда Павлова оказалась необыкновенно счастливой и удачливой. После гражданской войны — командирские курсы, а потом — академия Генштаба. Участвовал в Польском походе, а потом — и в Финской кампании. Отличился, получил ряд высоких государственных наград и к 1941 году был уже в чине генерал-лейтенанта и командовал армией. У Петра Казанцева судьба сложилась намного проще.
В коротких словах Павлов и Казанцев высказались о той, далекой, встрече, памятной обоим, и вернулись к делам сегодняшним. Выслушав доклад о состоянии полка, Павлов погасил поднявшееся было в нем раздражение, заговорил как можно мягче.
— Говоришь, устал солдат?.. Солдата умеючи жалеть следует, подполковник. Сегодня эта жалость в движении. — Усталые широко поставленные глаза командарма неожиданно лукаво и весело улыбнулись, разгладив морщины на лице. — На дивизию не пора, Казанцев? — Он засмеялся жестко, вспомнил о художествах Рябцева, командира дивизии Казанцева. Женолюб. Ни одной юбки не пропустит и очень уж к «наркомовским» привержен. Лично храбр до безумия. Но этого хватит сейчас разве что ротой командовать. Курскую с трудом вытянул. С тихой грустью оглянулся на дорогу, вслушался в ее ровный гул. — Знаю, знаю: желания солдата зависят от хода мыслей начальства. — Лицо командарма резко поскучнело, скулы обтянула сухая, синеватая от недавнего бритья кожа. — Впереди Днепр. Готовься… Батя твой председателем колхоза, говоришь? Угу!.. Ты семью, кажется, искал? Ничего не слышно?
— Ничего, товарищ генерал.
— Да-а, семья, семья…
Оба понимающе хмыкнули, сознавая, что на этой дороге они ничего в волнующем их решить не смогут и что эти волнения делают их равными, минуя звания.
«Нет, нет! Рябцева комдивом за Днепр пускать нельзя, — мелькнула укрепившаяся после встречи о Казанцевым мысль. — Буду ставить вопрос на Военном совете…»
Из туч выглянул бельмастый месяц, к дороге шагнули тяжелые мокрые кусты. На востоке из-под туч алым клином прорезалась заря, потянуло холодом. Солдаты ежились, натянули пилотки на уши. Носы — синие, глаза — бесцветные.
Под утро полк Казанцева втянулся в хуторок, который встретил солдат тишиной и запустением. Дорогу на мостик через овраг загораживали несколько разбитых телег, автобус, перевернутый набок. Вокруг автобуса — посуда, одеяла, печатная машинка без чехла, бумаги, цветные открытки. Плотников слез с лошади, ковырнул носком сапога в бумагах, поднял открытку, зафыркал в нос и подал открытку Казанцеву. Казанцев тоже фыркнул и кинул открытку назад в кучу бумаг.
— Пакостники.
Через поваленные воротца въехали в первый двор за мостиком, спешились у крылечка. Во дворе уже запылали костры, запахло крутым кипятком и заварным чаем. День поднимался ясный, светлый, по-осеннему просторный и после ночных заморок свободный от страхов и загадок. Блеск начинавшегося дня отражался и на лицах солдат и офицеров, делая их оживленнее и свежее.
Плотников уже сообразил на сорванной сарайной двери закусить, и несколько командиров с веселым оживлением уселись вокруг этой двери.
Над двором потянулись мережи птичьих стай, с высот во двор спускалось прощальное курлыканье журавлей. Птицы летели на юг и тянули за собою с севера угрюмоватые холстины туч.
— И как они, бедняги, не заблудятся? — сказал кто-то в сочувствие птицам. — Земля за войну так переменилась.
Неожиданно во дворе заметили, как в некошеных ржах поверх хутора замелькало, запрыгало белое пятно. Бежавший спотыкался, припадал к земле, мелькая надо ржами головою и рубахой.
— Женщина!
Минут через десять босая, распатланная, захлюстанная по пояс росою, задыхаясь и хватаясь руками за грудь, женщина сидела на сходнях с обломанными перильцами. — Немцы!.. Сюда идут! — Белые круглые глаза женщины споткнулись о хустку, мокро обвисшую на плетне. Обхватив голову руками, она запрокинулась назад и зашлась в судорожном беззвучном плаче.
Немцы шли без опаски, видимо не зная о русских в хуторе. На машинах, бронетранспортерах. Впереди четыре танка. Так и впустили их в хутор.
И когда все было закончено в полчаса, то Казанцев даже удивился так же внезапно восстановившейся, как и вначале нарушенной тишине, спрыгнул с крыши дома, откуда наблюдал за боем, и вместе с Раичем направился к подбитым танкам. Из дворов и палисадников, охорашиваясь на ходу, выходили автоматчики, артиллеристы. Прогнали пленных, человек сорок, — угрюмые, пугливо пришибленные. Разбитые танки и убитых немцев обходили, косясь и сбиваясь в кучу, как овцы.
Приехал начштаба дивизии, низенький квадратный подполковник, неразговорчивый и невозмутимо спокойный. Крупная серая голова его без шеи покоилась прямо на покатых плечах.
— Теперь видишь? — кольнул он Казанцева голубоватыми навыкате глазами и упреком в голосе, оглядывая разбитые машины, трупы на дороге и огромную черную плешину на выгоне от залпа «катюш». — А разведка доносила: впереди крупных сил нет… Доверять — доверяй, а проверять — проверяй. На войне врут не меньше, чем на охоте.
Упрек в словах и в голосе относился к комдиву. Казанцев вспомнил ночной разговор с командармом и не впал, радоваться или нет такому положению. Факт, конечно, что сегодняшняя история может повториться куда в худшем варианте.
В том, что приходилось делать солдату на войне, было мало смешного и забавного. Все необходимо. Но что странно: чем труднее и круче складывалась обстановка, тем ярче и заметнее выказывалось веселье, для которого почти каждый подыскивал и навязывал свой предлог. Утреннее событие забылось. Солдаты отоспались, прибрались в ожидании вечера и движения и сейчас сидели за сараем и пробовали арбузы: сожмет ладонями и к уху- трещит или не трещит. На ватнике с ними сидит и хозяйка двора, рассказывает о житье при немцах:
— Та хиба ж воны люды. Ничего оны нам не давалы. Пункты начисляли за роботу. Намолотыш сто килограмм — десять пунктов, а коробок спичек в лавке сто пунктов. А молотылы вручную. На роботу гналы старого и малого. Шисть днив на их робылы. Як на барщине. А кто хоть слово казав — тому розок давалы. Пока шкура не полопается, былы. То ще був у них кат, що и солью посыпав раны. «Щоб скорийше заживало», — каже…
Казанцеву мешал говор. Он по другую сторону стены сарая с начштаба и замполитом колдовал над картой, изучал маршрут движения. Мешать тоже не хотелось. Когда он вышел из половушки покурить и заглянул к солдатам — молодайка спала. Плотников сидел на том же ватнике, где спала хозяйка, чистил пулемет и прогонял с лица молодайки липучих и злых по осени мух.
— Намаялась. К Днепру гнали, — пояснил Плотников и поднял пулемет посмотреть на свет ствол. Шея налилась, побагровела, ворот врезался в нее, выжимая белую полоску. — Плачет все. Детишек двое пропали. Хозяин на войне.
В забурьяневшем саду вокруг покалеченной яблони ползал на коленях сержант Сидоренко, обвертывал яблоню мешковиной. Под стеной хаты на корточках курил Шестопалов. Под пушистыми смеженными ресницами насмешливо мерцали кошачьи желтые зрачки.
— И что ты ползаешь, Прохорыч, не пойму я.
— Я тебе говорю: дерево беречь надо. Зимой заяц аль мыши. Так ты обмотай ствол соломой да полей солому рассолом селедочным. Зайцы страсть не любят этот запах.
— Брешешь ты все…
Казанцев жевал размокший мундштук папиросы и слушал перебранку в саду. Война укоротила житейские мысли: уже на пороге их сторожила смерть. И не загадывать нельзя. Тоска по земле, по мирному труду обгладывала сердце, как голодная собака кость. В минуты затишья он не раз примечал, как солдаты ласкают чужих детишек, помогают солдаткам вновь обживать разоренные подворья.
— У тебя небось и пчелы были? — не отставал Шестопалов.
— Шесть колодок. Ишо думал завести. — Сидоренко примотал мешковину телефонным проводом, спрятал колючие концы. — Война помешала.
Шестопалов морщил скулы, мотал головою.
— Ко мне не хочешь? — позвала Лещенкова. В истухающих сумерках лицо ее румянело, белели зубы. — У меня шуба. Как на печке.
— Да спите вы, окаянные!
В пахнущей молотилкой и хлебным духом соломе по всей скирде копошились, укладывались на ночь старики, бабы, ребятишки — все, кому не нужно было в хутор.
Ольга помахала Лещенковой рукой, затихла, прислушиваясь, как гнездо ее заполняется теплом. Сон не шел, не было и мыслей ясных никаких. Поджала коленки, почувствовала себя всю, крепкую, захмелевшую от усталости, засмеялась тихо: «Ох, беда моя: взрослею!..» И слов нет передать тоску свою. Как расскажешь, как она слушает птиц по утрам и что птицы говорят ей в это время, как колышет зоревой ветер цветы на подоконнике ее комнаты, как съедает ее горячее томление. Ее постоянно мучит, что она что-то делает или уже сделала не то, что, может, самые нужные слова еще не сказаны, а самое счастливое время не пришло еще или уже упущено, считала себя виноватой и искала ошибки, было стыдно и совестно — сама не знала, чего и за что… Была у них ночь. Одна-единственная. Отец и мать уехали в гости, а бабушка — милая, добрая бабушка — так забилась, спряталась от них, что и не знать было, что она в доме. Они лежали рядом. Никогда не было такого. Не было страха. Ничего не было. Был только он. Горячий, нетерпеливый и — безрадостный. Тоска давила. Боль! Она ловила эту боль в нем, чувствовала. Он был с нею и был там. Теперь ему нужно писать туда. Очень нужно. Он ждет ее писем. А что писать? Не все же о любви. Она даже плакала от страха и беспомощности…
У остывающего движка сипло кашлял дед Куприян. В недоступной холодной пустоши неба разбрелись и пасутся, помигивая, стада звезд. В пугливой тишине затаилась дымная от росы степь.
Ольга повздыхала в своем гнезде, потянула на голову пальто — на душе было холодно и стеклянно пусто.
Днем Ольга стояла под соломой. Лицо закутано платком. Веки красные, распухли от мелких остьев и пыли. Варвара Лещенкова, тоже в платке, ловила короткие взгляды Ольги, и, умудренные жизнью, глаза ее искрились догадливым смешком.
Молотилка гудела, гавкала, дышала пылью. Менялись с Лукерьей Куликовой и Клавой Лихаревой. Отдыхали на ящиках у весов, чаще в соломе под скирдой. В осенней степи тоскливо голо, чисто синели дальние балки, подвижная дымка бездомно бродила по стерне — кричать хотелось.
Притрушенные пылью ресницы Варвары дрогнули на Ольгу.
— Бабьи удачи, девонька, завсегда слезные, — начала она издалека, придерживая смешок в прижмуренных глазах. — До дичины охотников завсегда ой-ой-ой как много. Потом только заглядывай да лялякай.
— Чему учишь, бесстыжая, — вступила в разговор бабка Ворониха.
Ольга выпутала из соломы былинку повители, обламывала ее в пальцах. Мудреный разговор и проникал в нее, и бился, как волна о камень, неприятный и непонятный до конца. Свои боль и хлопоты она и без Лещенковой хорошо знала, носила их в себе, ежеминутно ощущала их тревожную и волнующую тяжесть. Об остальном не думалось. «Придет время — сами узнаем, чужая жизнь один черт загадка: не болит, не учит», — утешал Андрей в апрельские денечки. Счастливые то были денечки.
Тяжелой была жизнь. Тяжелой, но простой и понятной, требовала со всех одинаково, скидки не давала ни старому ни малому. Учиться Ольга бросила совсем. Кому нужна ее учеба сейчас и ей самой тоже. Малыши еще учились, а повзрослев только собирались в школу, чтобы потом идти копать картошку или обламывать початки кукурузы. Лена Малышева, подружка, забеременела от солдата. Вчера на роды положили в больницу. Плачет, боится. На Аркадия Ивановича, математика, пришла похоронная. Здоровяк, насмешливый, добрый, отбирал шпаргалки на экзаменах и тут же помогал решать задачки. Жена в колхоз пошла. Трое детей, специальности никакой.
— Ты еще молодая. Намилуетесь со своим Андрюхой. — Варвара концом платка вытерла глаза, потрескавшиеся, порочно вывернутые губы больно потянула усмешка. Колыхнулась высокой грудью, перехватила вилы, убрала волосы под платой. — А мой-то Петенька с сорокового года. Четвертый годок. Легко-ли?.. А вернется — оба старенькие уже.
— Да тебя, Варька, на сто годов хватит. — Старуха Воронова ревниво оглядела дородное, дышащее здоровьем и свежестью тело Лещенковой, завозилась в соломе, зряче уставилась на дорогу. — Едет кто-то.
По обнаженному летнику, поднимаясь на взгорок, к Сорокиной балке пылила пароконка.
— Секретарь райкома, Роман Алексеевич, понукать едет. Боится: не управимся без него.
Райкомовская тачанка выкатилась из-за недомолоченного прикладка пшеницы, и из нее, грузно креня набок кузов, вылез секретарь Юрин. Потоптался, разминая затекшие ноги, откинул с головы башлык брезентового плаща.
— Бог в помочь, Данилыч! Доброго здоровья, бабоньки и господа старики! Как она жизнь, настроеньице?
— Господа, Роман Алексеевич, бражничают на охоте да в фаетонах раскатывают об эту пору, а мы, вишь, потеем, — принял шутку старик Воронов, приставил вилы к ноге, отер предплечьем потное лицо. — Так, что ли, годок?
— Так, так, — заерзал на ящике у вороха зерна дед Куприян, поморгал, гоня мутную слезу.
— Сидя удобнее, дедушка? — поздоровался со стариком Юрин.
— Способнее, способнее, кормилец. Спина-то у меня задубела, не гнется.
Люди привыкли к Юрину, охотно откликались на шутку, острое словцо.
— Может, сменить, Данилыч? А-а? Поразомну и я косточки, а то уж совсем забюрократился!
Казанцев с трудом разогнул спину, отшатнулся от ревущего барабана молотилки.
— Становись. — Мучнисто-бурое от пыли лицо Казанцева расщепила улыбка. — Только, чур, не проситься, снопы сам подавать буду.
— Поглядим, что ты за мужик, Роман Алексеевич, — раззадорилась и Лещенкова, оставила Горелову под барабаном одну, полезла на полок молотилки развязывать снопы.
Ольга проводила ее взглядом, упористей расставила ноги. На узкие плечи ее насела остистая зернь и мякинная пыль. Под поясок юбки меж лопаток убегала темная полоса.
Ольге на помощь подошла Лукерья Куликова.
— Становись, Ильинична, под правую руку, ловчее будет, — переменилась Лукерья с Ольгой местами.
В короткий передых Ольга отошла к скирде и, сцепив зубы, прислонилась затылком к соломе, отдаваясь сладкому, ноющему чувству усталости и слушая, как сердце толчками с шумом гонит к вискам кровь. В попросторневшем небе косо плавал подорлик, сторожил бесстыже нагую степь. От колодца в балке наплывал тонкий стук, будто скребли по железу.
— Хочешь? — Куликова достала из кармана завески яблоко, обшмыгнула ладонью, подала. — Яблок нынче, господи! Насушила малость на взвар. Кабы еще одни руки. — Положила на колени большие мужские, оплетенные взбухшими жилами руки. — Теперь-то, слава богу, хозяин в доме — Семка. Как твой отец?
— Ничего, — нехотя ответила Ольга, сочно хрустя яблоком.
— Закончим у Сорокиной, ближе к хутору переберемся, — как новость, сообщила Куликова, страдая оттого, что каждый вечер приходилось пешком за четыре километра идти в хутор, а утром со всеми поспевать на работу.
Уже в глубоких сумерках, пока поварихи управлялись с варевом, люди собрались у костра. Мужики, просыпая от дрожи в руках табак, крутили цигарки и расспрашивали Юрина про войну, про Днепр. Слухи шли и в газетах писали уже про Днепр.
В балке из сырого тумана пофыркивали лошади и мрачно ухал сыч на невидимом в темноте колодезном журавле.
— У-у, проклятый! — Кто-то запустил в сыча камнем, и камень глухо покатился на дно балки.
Цепляясь за стерню, из степи наползала глухая осенняя темь, сдобренная холодными туманами и винным запахом прели. Мужики поправляли на стынущих спинах ватники, кашляли и не расходились.
Время плело нескончаемую косу дней.
Хутор обветшал, на каждом шагу являл следы разрухи. Соломенные крыши хат и сараев просели, щерились, будто ребра диковинного зверя, вымытые дождями стропила. Поистлели плетни оград, и простоволосая хозяйка с руганью выбегала во двор прогнать приблудную скотину. Ночью черная земля, распятая под слезливым низким небом, натужно вдыхала запахи истолоченных осенью трав, скупо голубила прижавшиеся к ней хутора. Выли без причины собаки, а в осиротевших домах людей точили нескончаемые думки, гадали, когда же все это кончится. Были среди этих думок и радостные: гнали проклятого все дальше. И в этих, последних, люди искали силы, исполнения самых заветных и трепетных желаний своих.
Петр Данилович каждый вечер, как и прежде, отрывал листки календаря, но не прочитывал их больше до последней буквы и не выходил проверять по восходу и заходу солнца старенькие ходики с кукушкой или искать планеты. Война и в привычках людей, и норове хутора многое переиначила на свой лад. Живности во дворах поубавилось, и люди в хаты с прижившимся в них тревожным ожиданием не спешили, подолгу задерживались на бригадном дворе или другом каком месте. В беседах не теряли даже веселости, хотя и говорили о вещах невеселых: о хлебе, нехватках, не всегда радостных приходивших в хутор вестях. И вели разговоры люди, как бы остановившись на часок на полдороге, чувствуя, как уже придвигается пора настоящего, когда все будет возвращаться и налаживаться, так как война подходила к тому месту, к тем воротам, из каких она вышла. И разговоры шли как наперегонки, так хотелось загадать побольше в это завтра.
— Нынче еще и что. Урожай, слава богу: и на потерю, и на все хватит. Дальше как?
Старик Воронов, высказавшись, затянулся от цигарки покрепче, поправил обопревший и черный от пота ворот рубахи. Только что вернулись с поля, курили у кузницы. Меж деревьев бывшего кулацкого сада за кузницей прогорал алый ветреный закат, успокоенно голубело небо.
— Что ж ей, проклятой, и износу не будет?
— Не дай бог!.. — тяжкий вздох и плевок.
Все почему-то оглянулись на тихое голубое небо и ярый закат. Оглянулся за сад и Казанцев, и ему показалось, что дорога за садом, убегавшая за бугор на станцию, и само место за садом переменились: попросторнело там, что ли, опустело.
— Эх, едят тебя мухи! — отозвался Галич на упоминание о боге. — И бог сгодился, як припекло.
— Припечет — черту помолишься.
— Как там в районе насчет хлебов колхозникам плануют?
— Немцы на Днепре, слышал?
— Жрать один черт нада!
— В районе пока молчат, — ответил на общий вопрос Казанцев и снова глянул за сад. Дорога в косых лучах солнца блестела, как река, на гребне бугра ее огораживали просвечивающие в закате бурьяны. — Понемножку и разрешат, может. — И потверже от себя: — Хлеба дадим. Дадим!..
— Огороды убирать нужно, — покряхтел Воронов, слезливо помаргивая от дыма. — Вся надежда на них. А прихватками после работы тут не поможешь. Я, должно, завтра с бабкой дома остаюсь.
— А на бригаду кому?
— Не разорваться же… Что ж ты, если оно кругом кричит?
Остались на неделе и Казанцевы огород убирать. Филипповна копала, Петр Данилович выбирал и раскидывал картошку сразу на три сорта, ссыпал в мешки.
— Полюбуйся, дед, — с трудом выворачивала крупные клубни Филипповна. — И не думала, что на бугре будет такая.
Во дворе залаяла собака, потом радостно заскулила и замолчала.
— Шура из школы.
— Инженерова дочка… Она и есть. — Из сада вынырнула и, спотыкаясь под взглядами, на огород по дорожке спускалась Ольга Горелова. — И чего ходит? Ну что ты скажешь ей? — Петр Данилович тяжело, со вздохом поставил ведро, присел на мешок, стал вертеть цигарку.
— Куда ж ей, дивчине, итить? — возразила Филипповна.
У самых мешков Ольга запуталась в бодыльях, чуть не упала.
— С элеватора вернулась. На обед вырвалась, забежала вот.
— А я давно выглядываю помощника. — Петр Данилович снял, положил на колени с вытертой смушкой шапку, пошутил: — Бабка совсем загоняла. Что нового дома, дочко?
— Паву снова брали, и снова броня на шесть месяцев.
— А учеба?..
— Какая учеба? — Под смуглой кожей Ольги разлился густой румянец, трепыхнулся мысик на верхней губе. — Сейчас война. А кончится — время уйдет, мы другими станем. Давайте ведро. — Сбросила ватник, огладила ладонями кофточку, юбку.
Теперь копал Петр Данилович, женщины выбирали за ним. Осеннее солнышко тепло грело спины, в нос шибала бражная прель корешков ботвы и бурьяна, дух вывернутой земли. С соседних огородов доносился грохот картошки о ведра. В стоячем воздухе далеко слышны были голоса. Из сада у проулка резанул вдруг голос, будто душили кого или случилась большая беда. Мимо двора промелькнул почтальон.
Филипповна присела прямо на сгребки ботвы.
— Ничего не слышно, дочко. Как прислал тебе и нам в августе с Курщины — и как в воду канул. — Брови Филипповны запрыгали, щеки замокрели от слез, поминутно прятала под платой седые волосы. — Ладно. — Опираясь ладонями о колени, поднялась. — Идем, у меня борщ в печи преет. Поешь и домой бежать незачем.
После обеда работа валилась из рук. Кое-как добили латку поверх кукурузы на бугре, внизу и не начинали. Ночь Казанцев не спал, кряхтел, ворочался, вставал курить и чуть свет был уже на бригаде.
— Озимую, какая у базов, кончили, — встретил Казанцева Воронов у конюшни. — Новую скирду начинать или яровую туда же?
— Ты же картошку собирался копать?
— Какая картошка… — расстроенно махнул рукою старик. — А хлеба на Семку Куликова?.. Так куда яровую?
— Кладите к озимой. Все меньше зимой мерзляков будет. — Казанцев не стал останавливаться для обстоятельного разговора, вошел в конюшню. — А что это с Буланкой?
— Мишка Крутяк вчера на борону нагнал. Недели на две охромела.
Казанцев плюнул в сердцах, ничего не сказал, подошел к женщинам у арбы с соломой до половины.
— Вам, девчата, подсолнухи рубать. А с недели обмазку базов начнем.
— Ой, та вы бы посмотрели, что с этими подсолнухами делается. Половина, да где половина, почти дочиста на землю осыпаются. Перестояли, — подала голос жена Ивана Калмыкова, закутанная по самые глаза в платок. Вынула из варежки обмотанную тряпками руку, показала. — Вот как их рубать.
— Будем брать сколько можно. А ты, сынок, — тронул за плечо махнувшего за лето в вышину Семку Куликова. — Налаживай подводу под зерно — и к трактору с сеялками. Знаешь куда?
— У Максимкина яра лан, на день осталось.
— Там Матвей Галич на волах досеет. Да поглядывайте за скотиной. Ить это куда годится, как Мишка Крутяк делает.
— Кум, нам бы на мельницу, — подошла Лукерья Куликова. — С Лещенковой на пару… и Ейбогина просится.
— А мне в больницу, Данилыч. Хлопец ногу порубал косой.
— Ах ты чертова работа!.. И здорово? — поцокал языком, почесал за ухом. — Езжай с Кондратьевной… Нет. Севастьяныч! Запрягай моего! Ладно, ладно. Пешком побегаю.
— Так ты загляни к нам на подсолнухи, Данилыч, — напомнила Калмыкова.
— Непременно. А вы, бабоньки, — отыскал глазами старуху Воронову и ее подруг, — зерно в амбарах лопатить.
К полудню Казанцев попал к рубщикам подсолнухов. Рядом с подсолнухами стояла кукуруза, еще не тронутая уборкой. «Початки оберем, а былка в степи останется. Нехай снег задерживает. Хлебушка все-таки посеяли малость, до зимы и весной ишо посеем. Корма у базов, скотинка обеспечена. Хотя просчитаться — раз плюнуть. Уже наведывались армейские фуражиры. Хлопцы расторопные, здорово не спрашиваются…» Занятый мыслями о хозяйстве, Казанцев повеселел. Во всяком неначатом дне кроется своя загадка. «Что делать? Как поступить?» — нередко спрашивал он себя и поступал так, как требовал того начавшийся уже день или что-нибудь подвернувшееся в данный момент, рассчитывая, что все само собой ляжет в общее, поправленное людьми течение жизни хутора. Главное — держаться поближе к людям. Откачнись вроде и по пустяку, и уже не знаешь, куда деть, приспособить себя. Может, этого пустяка как раз и не хватает для правильности.
С сеяльщиками Казанцев покурил, вступил в шутливый разговор.
— Да ты от сынов своих письма получаешь? — улучил момент Галич, куря и зализывая монгольский ус.
— Нет, — тут же помрачнел Казанцев, притоптал цигарку, засобирался.
— Ни от одного?
— Ни от одного.
— Они у тебя под Курском были оба?
— Война на месте не стоит.
Пригревало солнце, ходьба тоже разогрела, расстегнул ватник, оттянул пальцами ворот рубахи. Косое солнце золотило с боков поросшие дубняком и чернокленом балки, разгоняло голубоватую дымку по краям горизонта, заливало его синью.
У степного колодца поверх Максимкина яра догнали пустые подводы с элеватора. Передняя подвода оборвала гомон колес, на доске-седушке кашлянул, подвинулся Макар Пращов.
— Садись, председатель, подкинем без магарыча к хутору. — Пращов ссутулился, безбровое, по-детски беззащитное лицо сморщила улыбка. — Чего насмотрел в поле? Скоро ослобонимся?
— Скоро, — нехотя ответил Казанцев, мостясь рядом с Пращовым, оглянулся на остальных. — Без скандалу приняли на элеваторе?
— Без скандалу. Успевай возить только. — Макар чмокнул на коней, помахал кнутом. В смеженных в прижмуре глазах осталась улыбка. — Тоже спрашивают, когда закончим. Пообещал на крещенье.
— Какой же тут смех? — обиделся Казанцев.
— А что, плакать? — удивился в свою очередь Пращов. — Глаза просыхать не будут, Казанцев. — Посерьезнел, подобрался, пошевелил кнутом над спинами коней.
— Слухай, Данилыч. — Пращов повернулся к Казанцеву, надавил плечом. — На ссыпке знакомец один сказал, будто Гитлер ишо в прошлую войну участвовал.
— Не у нас. На Западе.
— Жаль, — искренне погоревал Пращов. — Подвернулся бы казаку какому, распустил бы его до самого пупка.
— Как ты сказал?.. Пупка? — Казанцев неожиданно захлебнулся смехом, вытер непрошеную слезу. — Выходит, и его бабка выпрастывала, Тарасович?.. Не верится. Ей-бо, не верится.
У своего двора Казанцев попросил остановиться, спрыгнул, ударил ладонью по серым от пыли штанам.
— Оси помажьте. Скрипят. И грузитесь в ночь, пока погода.
Бабье лето кончилось. Пошли дожди. Безмолвные, по-осеннему нудные. Дали мутнели туманами, в которых уже грезились первые заморозки, зимние холода. На бригаде теперь засиживались редко, брели домой, копались по хозяйству, кормили надежно осевшую в сердце тоску. Тучи, отягченные влагой, к ночи ложились прямо на стерню, распарывая в полете тугие груди о курганы и голые деревья на взгорках. На дорогу через бугор поверх дворов хуторяне глядели редко. За войну отвыкли. Проводили этой дорогой, почитай, треть хутора, а вертались одиночки. На многих пришли бумаги, и ждать их не приходилось вовсе. Живые продолжали где-то там, на Днепре, под Ленинградом, в Крыму, сражаться. Отвоевывали у немцев свою землю. Дома их ждали, строили планы на «после войны», получали скудные вести в письмах-треугольниках и были счастливы, когда эти письма приходили.
На Казанскую Петр Данилович получил сразу три письма. После Покрова зарядили дожди, дороги развезло, почта не ходила недели две — вот и собрались сразу три: два от Виктора, одно от Андрея.
Домой Казанцев шел, земли под ногами не чуял. Потерявшие чувствительность пальцы мяли в кармане конверты-треугольники. У двора вдовой Хроськи Громовой споткнулся на ровном месте, замедлил шаг. Хроська, накинув на голову мешок от дождя и оскальзываясь на вымазанной в глине лестнице, лазила на угол хатенки, мостила соломой дыру.
— Течет?
— Течет проклятая.
— Морока. — Кряхтя, Казанцев одолел прямиком лужу в воротцах, подобрал вилы в грязи, надавливая сапогом, нанизал хрусткую и упругую, как капуста, мокрую солому.
— Вот спасибочко. Одной, чуть не убилась. — Хроська подхватила граблями охапку, напряглась и вытянулась, целясь, куда положить ее. — Так, так… И ладно. Иди, теперь я одна как-нибудь заглажу.
Дома ждали. На закраине скамейки у чугуна с водой сидела и инженерова дочка (Шура успела уже сбегать).
— Где ты гвоздался до сей поры? Совсем пропал. — Филипповна помогла старику разобраться с петлями фуфайки, подтянула в лампе фитиль, одела намытое до сияния стекло.
Петр Данилович долго возился с шапкой, потом никак не мог устроиться на скамейке и выбрать нужное расстояние от письма до глаз.
— Не могу. Глаз засорился. Читай от Виктора, — протянул письма Шуре, ребром ладони выгреб слезу из глаза, отер руку о штаны.
«Идем по Украине. Белые хатки, тополя-свечки, колодцы с журавлями — одни воспоминания. Одни пеньки да кострища на месте домов, черная зола. Люди прячутся по погребам, скитаются по балкам и лесам… Два раза видел Андрея. Наград нахватал — цеплять некуда. Вроде и не примечал раньше за ним такой лихости. По военному ремеслу — сапер, а все больше в разведках пропадает. Талант нашли в нем такой. Заматерел. Заикнулся, как, мол, после войны. И слушать не стал… Про семью теперь знаю. Думка такая — волна эвакуированных кинула их куда-нибудь поглубже. Ждите, авось вам напишет Людмила. Вы ить на месте обретаетесь, не двигаетесь…»
Второе письмо от Виктора совсем коротенькое: жил, здоров, только закончился бой за хуторок.
Андрей начал размашисто, закончил неожиданно суетливо. Буквы набегали одна на другую, поехали вниз: «Подошел танк. Старый знакомый, лейтенант Лысенков, машет в окно рукой… Зовут к начальству. Письмо передаю старшиной. Он в тыл едет…»
— В тыл Андрюшка едет. От войны подальше. Отдых, должно. Навоевался. — Филипповна вытерла передником нос, заблестела счастливыми слезами на всех.
— Старшина в тыл едет, — с трудом одолела сухость в горле и откинулась в тень Горелова.
Петр Данилович выразительно крякнул, шевельнул мохнатым навесом бровей:
— Ты зря, мать, не толкись.
— Как зря! Как зря! А как домой завернет ишо, — не на шутку возмутилась сбитая с толку Филипповна. — Он ить у нас безотказный.
Петр Данилович не стал перебивать женский разговор, вышел покурить. Дождь перестал. С соломенной крыши в лужи у стены осыпалась капель. Бражно пахло мокрой землей. Под кручей тупо гремело о разбухшее дерево весло. «Крутяк, должно, на сазанов охотится», — краем уха захватил этот звук Казанцев.
Как ни нудились в тревогах черкасяне, как ни гнули их к земле двойные тяготы, они поднимали головы все выше и, как солнышка в осенние хляби, ждали домой своих защитников и кормильцев.
Набрякшее веко дрогнуло, лейтенант Лысенков зверино-чутко прислушался к шумам за стеной клуни, скользнул взглядом на Андрея Казанцева, резавшего арбуз и хлеб на плащ-палатке, угольные хлопья тьмы по углам клуни, снова провалился в одуряющую дрему. Перед мысленным взором непрошено в яви, в зримо-телесной ощутимости, вставали последние недели с тяжелыми боями и короткими промежутками между ними, со смертями и без смертей, с едой накоротке и без еды целыми сутками. Все вместе это и давило многодневной усталостью. Она, как пыль одежду, пропитала все тело, въелась в каждую клеточку, поселилась там, кажется, навечно. Последнюю неделю не знали отдыха совсем. Репьем вцепились немцам в хвост, не отпускали. В безлюдных полях осыпались хлеба, из бурьянов блестели плешины арбузов и желтели дыни, в садах с дробным стуком осыпались на землю перезревшие яблоки и груши.
Танковая армия на марше напоминала огромную реку в несколько рукавов. Чтобы задержать движение этой реки, немцы забрасывали колодцы падалью, угоняли людей, жгли жилье. Черные холсты дыма, набухая опухолью изнутри, не покидали горизонт.
Скрипнули плетеные воротца клуни, спину окатило холодной сыростью, загудели голоса.
— Вставай, лейтенант, приехали! Дома небось побывал? — Казанцев поиграл финкой. Холодно-хищно блеснула сталь в слабом свете. — Черт-те куда запропал тренчик. — Налитые чернотой глаза Андрея увлажнились, преувеличенно шумно завозился на соломе, ища вокруг себя.
Лейтенант хватил ноздрями мякинный дух клуни, лапнул глазами по брезенту. В морщинах его собрались ручейки арбузного сока, стекали во вмятины лужицами. Завалился на бок, достал из-под себя планшет.
— Мост не надумали как брать? — Лицо после сна мятое, злое, в грязных мазках теней.
— Ты у нас начальник, лейтенант. — Мокрая синяя сталь финки снова вспыхнула в свете фонаря.
Язык Лысенкова наломился на ядреное словцо, сдержался. Проклятый мост. Из-за него и затеяна вся разведка. План захвата, конечно, был обмозгован вместе с Турецким и комбригом. Но сколько раз уже на войне готовые решения менялись в последнюю минуту. Все зависит от обстановки, какая складывается в нужный момент. Так будет оно и на этот раз. Как сложится обстановка к моменту появления их у моста, по ней и придется действовать. Эту солдатскую истину знали все, опрашивали больше для проформы. До реки оставалось километров двадцать. Подойти к ней рассчитывали на рассвете, в тумане. Там все и будет решаться в последнюю минуту. Пока везло. Пока в эту самую последнюю минуту приходили самые удачливые и выручающие решения. На нее, на эту последнюю минуту, надеялся Лысенков и сейчас. И вообще одно дело сказать «Есть!» командиру бригады, а другое — выполнить задачу. На войне, пожалуй, нет совсем задач, которые не связаны были бы с риском, потому Лысенков и злился, нервничал накануне этих решающих минут.
— Часовых меняли?.. Сменить, пускай поедят.
Взял ломоть арбуза, врезался в холодную мякоть зубами. По подбородку потекли ручейки сока. Не отрываясь от еды, держа обеими руками ломоть, вытерся рукавом.
— Там во фляжке есть, лейтенант, — напомнил Казанцев, жадно, по-детски трудясь над арбузом. Не дождался ответа, кинул через плечо. — Семка, ну-к мигом. Ты у нас самый шустрый.
— Не нужно, — буркнул лейтенант. — После моста.
— Тебе, Казанцев, война на пользу. Смелее становишься, — сказал Шляхов. Он, как и Казанцев, ел жадно, приморенно.
Вошел хозяин клуни, косоротый мужик с навечно заплывшим глазом. Немцы подвешивали его вниз головой и били по животу дубовой плахой. Стали ломать его четырнадцатилетнюю дочку. Поначалу, развлекаясь, гонялись за ней по двору. Потом потащили вот в эту клуню. Он не выдержал. Его тут же на перерубе, на ее глазах, и подвесили за ноги. Кричала… Потом все провалилось. Старуха помешалась, а он заикаться стал и рот набок повело. Дочка сейчас живет при нем. Он ее очень жалеет и отговаривает почему-то выходить замуж. Все это крестьянин рассказал вечером, между двумя присестами в хлопотах. Сейчас он принес кошелку яблок и груш.
— И-и-и… бер-рите. — Щека и рот запрыгали в неистовом тике, поехали к уху. — Про-про-п-падают. На д-до-рогу возьмите. Е-ехать по следам, по следам.
— Лейтенант, радист кличет. — В клуню просунулась голова часового. Подмигнул на пиршество: — Подавай, Семка. — Принял в пролом в стене ломоть арбуза и хлеб, исчез.
Лейтенант вернулся скоро.
— Кончай! — чертыхнулся, поднял с брезента ремень и планшет. Из штаба требовали движения, про мост спрашивали. Какого им еще движения?! Пожрать на часок остановились.
После сарая тьма больно ударила по глазам. Из-за дальних холмов, похожая на перезревшую круглую дыню, медленно выкатилась луна, понемногу разгребая темноту, карабкалась повыше, стараясь оторваться от бугра. Справа от луны, резко выпечатывая линию горизонта (горело где-то дальше), небо вылизывали пожары. Отсветы их колыхали темноту, прыгали по небу, дотягивались до его середины. Космы дыма наплывали на желтый горб луны и, казалось, раздваивались о него: часть дыма оставалась по эту сторону, часть — текла по-за луной. Слева темноту рубили частые взмахи света. Шла наверняка механизированная немецкая колонна. Туда и нужно было идти двум Т-34 и трофейному T-IV Лысенкова. Там и был мост. Колонна, наверное, часа два назад проходила мимо этого сарая, где они сейчас стоят. Дорога была размолота гусеницами. Несколько широких продавленных следов — у самой стены клуни.
Снизу от земли пробирало сыростью. Ворча и поеживаясь, танкисты и автоматчики полезли на машины. Сердце тоже одевалось холодком опасности, костенело. Сарай с хворостяными стенами казался им надежной защитой от всех опасностей. И все оттого, что они на время прекратили движение, потеряли инерцию. Через несколько минут они двинутся туда, где небо обмахивают белые крылья света, туда, где колонна немцев, и все чувства снова займут свои места.
Лысенков поправил бинокль на груди, полез на свой трофейный T-IV. Он все время шел на нем первым и выручал уже не раз.
— Так и не рассказал про свой трофей. — За Лысенковым на танк полез командир автоматчиков.
— Самое время сейчас об этом. — Лысенков вытер липкие от арбузного сока пальцы, закурил осторожно в рукав: — Ты из-за каждого куста жди — здрасьте. Немцу хвост топчем.
— Наша рыба один черт, что ни вытащил, — ерш. — Автоматчик поднял ворот пятнистого маскхалата, отвернулся от пыли, которая, одолевая ночную сырость, потянулась из-под гусениц на башню.
А история с трофейным T-IV в самом деле вышла громкой. О ней знала вся армия, и касалась она в первую очередь не лейтенанта Лысенкова, а сапера Андрея Казанцева. После Томаровки, как обычно, пошли в разведку одним танком с небольшим десантом. На околице степного хуторка немцы расстреляли в упор из засады. От экипажа и десанта осталось три человека. Четвертый догнал у самого леса. Это и был сапер Андрей Казанцев. Казанцев, как-то странно приседая и задыхаясь, поймал Лысенкова за рукав: «Скажи, пускай перекурят, а мы за танком сходим». «За каким танком?» — «Немецкий. Справный полностью…»
Вернулись. На околице и в самом деле на крутом спуске под обрывом стоял немецкий T-IV. Мотор его работал на малых оборотах. Чуть подальше темнел еще один T-IV. Вокруг в разных позах — трупы немецких солдат. Человек семь.
Оказывается, разрывом снаряда Казанцева сбросило с брони, оглушило. Очнулся — кругом никого. Поташнивает, и в голове пасхальный перезвон. В ломкой тишине ночи тоже звенит. Пополз на звуки стрельбы, наткнулся на немца. Оба так растерялись, с минуту, наверное, разглядывали друг друга. Немец стал отталкивать Казанцева руками прямо в лицо: «Цюрюк, цюрюк!..» Сам ловчил поудобнее развернуть автомат. Казанцев выстрелил первым. Путь к лесу преграждала дорога. Она канавой резала горбатый спуск, ныряла в молочное озеро тумана в низине. Казанцев уже совсем собирался перескочить ее, как послышалось лопотание гусениц. Затаился, решил обождать. Прошел танк. Наверху гроздьями автоматчики. Сверху видны как на ладони. Сидят, жмутся — из низины, как в трубу, на них тянет сыростью. Казанцев потрогал противотанковую гранату, две лимонки на поясе. Не рискнул. За первым послышался второй танк. Луна поднялась уже, и он был виден издалека. Двигался, как воз сена. Тоже с автоматчиками. Казанцев устроился поудобнее, стал ждать. Противотанковая граната упала на корму танка, в самую середину автоматчиков, и их разметало, как мешки с тряпьем. Третий танк показался не сразу. Он остановился метрах в тридцати от спуска. Подошли двое, полопотали, что-то крикнули — и назад к машине. Подошел еще один, стали растаскивать убитых с дороги.
Растянув убитых, собрались вместе, закурили. Луна поднялась выше, и Казанцев хорошо видел их из своей засады. На куртках блестели пуговицы, значки. Судьбу немцев решил чих Казанцева. Немцы встрепенулись на этот чих, и Казанцев срезал их одной очередью. От танка ни звука. Только ровно продолжал стучать мотор. Вспомнился август прошлого года. Ореховские высоты у Дона. Рядом с его окопчиком целый день простоял итальянский танк (офицера он убил, а механик бросил танк и убежал). Мотор тоже работал, и он не знал, что с ним делать… Минут десять выжидал. Потом осторожно подобрался к танку, постучал для верности лимонкой в борт: «Выходи!» Сунул голову в люк — никого. У леса в эту минуту сухим хворостом на пожаре вспыхнула автоматная пальба. Казанцев и пошел на эту пальбу…
Цигарка догорела, прижгла пальцы Лысенкову, и он, размяв ее, бросил на дорогу. Оглянулся на остальные машины, на автоматчиков за башней. Командир автоматчиков, опираясь спиной о башню, молчал, надутый и обиженный чем-то. Казанцев, уткнувшись в плечо Жуховского, спал.
«Черт-те что, ничем и не кидается в глаза вроде? Нервы… Молодой, свежести сколько! — подумал о Казанцеве Лысенков. Правая щека его онемела, зашлась в нервном тике; жадно, зло облизал горячечно-сохнущие губы. — Казанцеву восемнадцать лет. Разница всего в три года… Но три года войны — три века. С самой границы без выпряжки!..»
Луна взобралась повыше, кидала тени на придорожные кусты, бурьяны, овраги, двигалась вместе с ними. Взмахи света на небе погасли, потускнели и пожары, будто сон сморил и их. В мокрых от росы кустах на гул отзывались, выпархивали птицы. В низине стонала выпь.
Впереди замельтешило. Слева светлела разбитая соломенная скирда. От нее шел человек с охапкой перед собой. Прямо на дороге танк. Гремит железо. Ремонтируются. Трофейный танк Лысенкова выкатился рядышком, клюнув пушкой, остановился.
— Эй ты, тетеря! Растопырился на дороге! — высунулся из люка по пояс Лысенков.
— Вас? Вас?
— Ах ты гад!..
«Из колонны впереди», — мелькнуло в голове. Выстрелил несколько раз на голос.
С танка, путаясь в бурьянах, падая, уже бежали автоматчики.
— Вылезай! Вылезай! — тащил Казанцев из-под танка толстого немца за ногу. От немца исходил подозрительный запах. Сам он заикался, не попадал зуб на зуб.
— Ремонтировались, суки!
— Что дрожишь, как овечий хвост?! — теребил Казанцев толстяка.
— Да его кондрашка хватил со страху. Ни руки, ни ноги не держат, и несет, как от волка.
— Посади его к себе, Шляхов.
— Куда его, к черту?
— Ладно. Может пригодиться.
— Заставь вначале из штанов вытряхнуть. Да побыстрее!
К мостику подошли на рассвете. Из молочной мглы вынырнул и замигал красным светом немец часовой. Подпустили вплотную, ослепили фарами, схватили. Помигали из его же фонарика зеленым. От моста ответили. Гремя цепями гусениц, выкатили к предмостным укреплениям. Автоматчики вмиг обшныряли все щели, приволокли начальника охраны моста. На вопросы о пульте взрыва моста крутил головой: «Не понимайт».
— Сами найдем. — Лысенков закурил, подождал, взглядом показал на мокрые кусты. — К архангелам!
Должно быть, язык жестов о смерти одинаков у всех наций. Немец сразу понял. Через час ящики с толом и три авиабомбы были извлечены из мостовых опор и лежали на песчаной отмели, как свидетельство тревог и успеха ночи. Костлявая с косой и на сей раз миновала.
— Осточертели хуже редьки горькой мины эти. — Жуховский поставил сапоги в сырой глине на ящик с толом, просыпая махорку, дрожащими пальцами стал вертеть цигарку.
— Ну-к дай глянуть. — Лысенков взял кисет у сапера. — «Кого люблю — тому дарю. Люби сердечно — дарю навечно».
— Ко мне по ошибке попал. — Жуховский рукой в глине поправил каску, осушил рукавом шинели пот с лица. — От дружка по наследству, царство ему небесное.
— Куда колонна девалась — вот чертова, — сокрушался Семка, башнер Шляхова, смешливый вертлявый мальчишка, с непомерно длинной шеей.
— А тебе на кой она? Соли занять хотел?
— Она-то мне без нужды. Я, должно, нужен им.
— То-то я слышал, как они плакались: «Куда запропал наш дорогой Герасимов? Помрем, ежели не увидим…»
— Тут они брешут, — серьезно возразил башнер, и шея из просторного ворота вытянулась еще больше. — Им как раз и не нужно со мной встречаться. Дольше жить будут.
— Грозный.
Вылезли на откос. Тишина. Тьма зыбилась, расползалась к утру. Впереди за лугом чернело садами, угадывалось село. Спокойно-сонно блестела река под мостом. Гукала какая-то птица на лугу. Лысенков задержался взглядом на озерцах тумана по кустарникам, соображал.
— Утра будем дожидаться здесь. Шляхов, останешься у моста. И не проворонь. Может, еще где отставшие у них есть. Мы войдем в деревню. Тут близко. Чуть что — сигналь.
Вкрадчиво пошлепывая гусеницами, танки Лысенкова нырнули в туман на лугу, как в воду.
Небольшое село пряталось в низине через овраг, оплетенное стежками вдоль плетней, к амбарам на выгоне и на спуске к вербам. Курчавое покрывало спорыша во дворе темнело ручьистыми следами шагов. Казанцев останавливался, прислушивался, снова мерял двор наискосок. Утренник ворошил солому плохо вывершенного прикладка в углу двора, рвал и без того тонкую и непрочную вязь разбродных думок.
Заскрипели рассохшиеся доски, на крылечко, сопя, ощупью вышел Лысенков, почесался, направился за сарай.
В проулке послышались голоса. Казанцев пересек двор, выглянул из-за угла хаты. По проулку, беспечно болтая, шли два немца. За спиной у них в утреннем воздухе повисали витые стружки сигаретного дыма. Шли спокойно, весело, будто по знакомой улице у себя дома. Они прошли так близко мимо присевшего за плетнем Казанцева, что он уловил даже дух давно немытого тела и резкий запах кожи чужих сапог.
— Откуда? — Лысенков никак не мог на ощупь справиться с пуговицей на штанах, с сапом дышал Казанцеву в ухо.
— Вчерашние. Свет по небу… потом погас.
— Вместе ночевали, значит. Здорово…
Немцы перешли жердочный мостик. У кучи дубков остановились. Толстый, низенький попинал дубки сапогом, прикинул что-то по-хозяйски, сказал об этом товарищу — тот согласно кивнул. У двора с белым пятном глины завернули в калитку. За сараем во дворе подвинулась куча соломы, и Казанцев тут же, заметил борт «пантеры». «Пантеру» прикрывала и желтоватая рябь тополиных веток. Казанцев с Лысенковым внимательно стали осматривать дворы и на бугре у колодца отыскали «тигр».
— Вот тебе и Семка! Страдал — колонна пропала. Нашлась.
Разбудили командира автоматчиков, распределили и разослали автоматчиков с «пол-литрами» по дворам. Экипажи изготовились к стрельбе.
— Смекалка — бог удачливых, лейтенант. Даю полчаса твоим молодцам, чтобы каждый нашел своего полюбовника. Начинаем все разом. — Для себя Лысенков уже мысленно наметил корму «тигра». — Сигнал — выстрел из пушки. Давай, пока не очухались.
— А как повернут? — усомнился лейтенант-автоматчик.
— Тебе же лучше: бей по мордасам. Только вряд ли. Им не до нас сейчас. Бока помнут малость — так на то и бока у бабы, чтобы мяли.
Лысенков оказался прав. Немцы боя не приняли. Оставили в хуторе подбитый «тигр», «пантеру» и отошли.
— Теперь не скоро остановятся.
— До чего ж резвые, сукины дети, стали.
— Нехай разомнутся.
Опасность миновала. Танкисты и автоматчики громким говором гасили нервное напряжение.
После короткого завтрака Лысенков связался по рации с бригадой и подал команду к движению. Два солдата пропали. Нашли в саду: помогали теткам собирать в ведра яблоки-падалицу.
В самом деле, обидно: сколько в садах и полях пропадает добра всякого — круговинами белеют и буреют обитые выстрелами яблоки, в бурьянах гниет ароматная слива, — а солдаты идут и идут мимо. Торопятся к Днепру.
У дороги, в сожженном кукурузище, завтракает семья. Худая, смуглая, с крепко поджатыми губами молодайка в рваной и грязной одежде кормит девочку. Давит пальцами печеную, в прикипевших угольках картошку, передает девочке. Та, как галчонок, ловит руку матери, тут же отправляет в рот картошку, давится от сухости, дергает шейкой, как это делают птенцы, захватившие по жадности очень большой кусок. Рыжебородый одноногий мужчина, у которого она сидит на руках, аккуратно подбирает крошки с колен, кидает себе в рот.
В голове колонны образовался затор. Танкисты, разминаясь, подошли к беженцам.
— Да и что делать-то, миленькие, — горячо заговорила женщина, обнаруживая красивый набор жемчужно-белых молодых зубов. — Страсти, и сказать нельзя. Были дома — и нет домов, была семья — и нет семьи. Сыночка закопала, мужик, как и вы, воюе где-то…
Безногий беспокойно заворочался, в сваляной медвежьей полсти бороды часто заморгали круглые глазки в редких белесых ресницах. Отодрал косушку от немецкой газеты, прокашлялся, запустил щепоть в солдатский кисет.
— Общая наша. — Девчушка свернулась у него на коленях, поджала ножонки, синеватое веко несколько раз капризно моргнуло на отца, и он прикутал ее полой рваного пиджака. — Есть и своя семья на Урале. Детишки тоже… Все перемешалось.
В голове колонны реванули моторы, над дорогой снова вздыбилась стена пыли.
Ночью солдаты слышали, как в степи сам собою потрескивает истлевший прошлогодний бурьян. Днем в золотистой сини воздуха растворялись далекие хутора, лога, балки. На кустах вдоль дороги, как купцы на продажу, пауки поразвесили серебряную пряжу паутины. Ветерком ее обрывало, кидало в лицо солдатам, в морды лошадям. Солдаты сдирали липучую ткань, глядели на нее затуманенными глазами… В украинских садах и степях дотлевало короткое бабье лето.
Над дорогой и степью рыже-жгучая холстина неоседающей пыли. Пехоте места на дороге не остается, и она бредет горелым кукурузищем. Неудобно. Бодылья трещат, хватают за одежду, обсыпают золой. Но другого выхода нет. Солдаты тешат себя тем, что в кукурузище укроются от самолетов, хотя сверху они видны, как кролики на морковной грядке. Да и какая защита — горелая кукуруза! Но самообман — великая сила. И как ни смешно — много раз выручал.
Прошла девятка «Илюшиных». За ними еще. Оттуда, куда они прошли, докатились глухие подземные толчки.
— Ты, чертова ляда, куда смотришь!
У поломанной телеги лейтенант отчитывает солдата. Солдат присадистый, широкоскулый, ботинки связаны шнурками, висят через плечо, винтовка душлом вниз. Пожилой, из недавнего пополнения, видать. Глаза рябит смешок, на лейтенанта смотрит снисходительно, прощающе. У него, наверное, сыновья, а то и внуки такого возраста. Рука дергается — взять да и погладить Ванюшку-лейтенанта по вихрастой голове, чтоб не кричал.
— На кого ты похож?! Где твой противогаз?! Где лопатка?! Что молчишь, ляда чертова?! — петушится и пучит глаза лейтенант.
Подъехал «батя» верхом на маштачке. Попридержал маштачка, послушал. Наругавшись досыта, лейтенант вышел на межу, стал закуривать. Подполковник Казанцев передал коня Плотникову, присоединился к лейтенанту, стараясь припомнить, где он уже встречал эту пару. Наконец вспомнил: 5 июля, высоту оставили и тоже ругались.
— Тряхни. — Казанцев подставил бумажку, принял от лейтенанта щепоть махорки. — Что кричишь так?
— Да он меня в могилу вгонит, этот Степан Селезнев!
— Не кричи, говорю. Думаешь, без крику он не поймет. В бою можешь. Там шума хватает. Зараз нельзя. Понял?.. Комбата ко мне.
Появился Карпенко.
— Откуда у тебя крикуны завелись? Сам вроде не из таких, — начал корить его Казанцев. — Солдата слушать надо. Да, да, слушать. На солдате, вся война. Ты можешь зло сорвать на ком угодно. Начнешь приказывать, и люди будут исполнять. А солдату приказывать некому. Никто ему не подчиняется, он всем подчиняется. Вот он все знает. И ты будешь знать все про войну, если будешь солдата слушать. Только нужно дать ему высказаться.
— Война! — Карпенко нагнулся, сорвал былинку, перекусил зубами. — А что такое война? Ты сам знаешь?
— Нет. — Казанцев удивленно поморгал красными веками. — А ты знаешь?
— Это пыль, дым, усталость, а потом уже смерть.
Казанцев усмехнулся, подождал, не добавит ли еще чего Карпенко, снял с головы пилотку и о колено выбил из нее пыль.
— Прошлое лето вспомнил, милый друг Леша? Как от Харькова к Дону шли? Теперь легче. Вперед идем.
— Я про лейтенанта и солдата, — сказал Карпенко. — Парень он я боевой, лейтенант этот, но кугарь, зелень. Вот криком и спасается, авторитет держит.
— А ты скажи ему, что и Москва без крику строилась.
На привале Казанцев подошел к батальонным котлам, заглянул в котелки. И хотя он ничего не говорил, солдаты при его виде подтягивались, смеялись, старались выглядеть бодрее и молодцеватее. Снова увидел солдата и лейтенанта. Они хлебали из одного котелка. Солдатам выдали для бодрости по сто граммов.
Рядом с ними из солдатского котелка хлебали беженцы — дед, сноха и внучка, либо дочка. Женщина и девочка ели молча, неторопливо, выжидая очередь. Дедка тоже не обделили ста граммами.
Вечером того же дня Казанцеву еще раз довелось увидеть лейтенанта и солдата в горящем селе. Солдат сидел, прислонившись к гусенице подбитого немецкого бронетранспортера, лейтенант лежал рядом, неподвижный, холодный. По улице летали светляки пуль, на окраине и в центре шаровыми молниями вспыхивали разрывы. С крыш сараев и хат летели клочья горящей соломы. В конце улочки раз или два красными боками мелькнули танки. Свои или чужие — не разобрать… Дома через три полыхал, охваченный огнем весь сразу, длинный сарай. В огне все изгибалось, рушилось, взлетали мириады золотых искр. Пули ударяются о броню подбитого бронетранспортера и, шипя, расплавленными ошметками падают рядом в траву. Все строго подчинялось законам физики о неисчезающей энергии. Энергия действительно не исчезает: сила удара, расплющивая пулю, придает ей тепло. Энергия бесследно не исчезает. Исчезают люди. Еще в обед лейтенант мучился совестью, что накричал на своего подчиненного-отца, а теперь вот нет его. Солдат плакал. Знал, что бой не кончился, нужно идти выбивать немцев из села, и — не мог…
Утробные икающие звуки шестиствольных минометов поглотили все остальное. Их хвостатые снаряды зажгли, загородили гаснущую полоску заката между лесом и козырьком тучи. Впереди, в перспективе улицы, все сплывалось, двигалось, меняло очертания и краски. Мелькали фигуры солдат, своих и чужих.
К ночи немцев выбили в степь. Чудная ночь после грохота и смертной паутины огненных трасс. Огонь разохотился, с буйной удалью ревел в черных переплетах стропил, но потихоньку, сытым зверем, отступал. Опадавшее зарево лениво, сыто лизало тени, разглаживало морщины в степи. Из глубоких просторов ее на хутор наползал нутряной холод земли и горьковато-сладкая прель травы-ветошки, кореньев, отглянцованных летом молодых побегов и омертвевшей коры старожилов лесных балок.
Солдаты валились тут же у хат, по сараям, клуням, прямо под плетнями. У колодцев гремели ведра. У двора с тополиной-одиночкой по очереди пили из цибарки парное молоко.
История со Степаном Селезневым кончилась скверно. Полковые разведчики нашли его утром километрах в шести от хутора, где ночевал полк. Селезнев лежал за сараем в лопухах, голый, посиневший, изуродованный до неузнаваемости.
— Из верб притащили его. Батарею ихнюю попортил будто. «Это вам, суки, за лейтенанта плата!» — кричал он все, как тащили его. Уж какого лейтенанта — не знаю, — рассказывала сутуловатая, суетливая женщина, морща крупные вывернутые губы. — В мою хату заволокли его. Меня выгнали. Девочка на печке криком мешала им, и ее на улицу выкинули… Мамочки родненькие… — По сухим коричневым щекам женщины скатились светлые дробинки слез, черные распухшие в суставах пальцы заправили под платок седые пряди волос. — Всею-то ноченьку тешились, крики рвались. Утром за сарай кинули, как самолеты налетели…
Привели двух мужчин. Вид звероватый, в паутине и сенной трухе.
— Ось воны, зрадныки! Предатели!
— Что вы хотите для них? — поворочал глазами на зрадныков старшина разведчиков.
— Як вошь!..
— Нема им миста на свити!
Из окна было видно до золотистой в лиловом подбое опояски горизонта. Дивный день бабьего лета. Во дворах молотили рожь с огородных клочков. Слышались глухие и частые удары цепов, нехитрых приспособлений для молотьбы, дошедших, наверное, со скифских времен. На солнечных латках двора детишки под надзором старших перебирали и сушили картошку перед засыпкой в погреб. На специальных сушилах и прямо на жердях висели низки резаных яблок, разгоняя вокруг себя одуряющий винный дух.
Подполковник Казанцев то и дело отрывался от бумаг на столе, таращился в окно. В мозгу сонливо-вяло плелась пряжа воспоминаний… Последнюю неделю все дни подряд снились жена и дочь. Этой ночью виделось, будто они все трое шли донской степью на хутор к отцу. Над жнивьем бродило рудое марево, дорогу переметали пыльные вихри. Людмила отставала все, и они с дочкой поджидали ее. Уже завиднелись тополя и крыши хутора, как Людмила вдруг исчезла. По полю винтом мчался пыльный столб, подбирая на своем пути истлевшие прошлогодние кукурузные бодылья, высохшие бородатые корни, клочки бумаги, а ее не было нигде. Кричала и звала дочь: откуда — понять никак не мог.
Свинцовая тяжесть в висках от этого сна до сих пор не прошла. После писем отца и встреч с Андреем мысли о семье оставались все те же. К ним ничего не прибавлялось, они просто повторялись, доводя до изнурения своей неотвязностью и неразрешимостью. Зримых, причин для беспокойства вроде бы и не было, но как только он начинал думать о Людмиле и дочери, то ему начинало казаться, что что-то уже произошло или готовилось произойти в этом огромном и неустойчивом мире, а он не знал или только угадывал ожидаемое и не мог к нему подготовиться или помешать. Эти и другие тревоги и ответственность, принимаемые им близко, оставляли свои следы на его лице. Постоянно сдерживаемая впечатляемость, придававшая ему командирскую и обычную житейскую солидность, тоже добавляли свое. Однако окончательное решение всех вопросов и встреча откладывались на «после войны». При этом подразумевалось, что и вся война, и его личная судьба в ней обернутся благополучно.
Со двора неслись голоса детишек и хозяйки. Молотьбу хозяйка закончила, перебирали у погреба картошку, разбрасывали ее на три кучки перед распахнутым зевлом погреба, который проветривался от плесени. С соломенной крыши сарая свешивалась радужная скатерть паутины. По раздерганной и взъерошенной ветром кабаржине крыши расхаживала сорока и сосредоточенно, зло долбила пожелтевший мел в соломе.
На заовражной стороне ветер срывал хлопья свежей гари, шли войска. Танки горбатились армейским скарбом: ящики с боеприпасами, бочки с горючим, мешки с крупой, там же сидели и солдаты. Меж солдат мостились женщины с ребятишками и узелками на руках. Рыжая пыль и свежая гарь плотно укрывают дорогу сверху. Когда ветер отворачивает в сторону это покрывало, обнажаются в глинистых лишаях кострища домов, обрубленные огнем деревья, голые печные трубы, пестрая мешанина дороги.
Вот машина свернула на обочину, из кузова бойко выпрыгнули солдаты, стали укреплять щиты на повороте. Крупные надписи-призывы видны издалека: «Герои Волги и Дона, вас ждет Днепр! Не давайте врагу ни минуты передышки!», «До Днепра 30 километров! Один переход!».
Поверх дворов тоже стучали колеса повозок, ревели машины, глухо гомонили людские голоса. У калиток, плетней войска провожали женщины, дети.
— Тяжко, сынок? — окликнули от воротец.
Потные пыльные лица в колонне светлеют улыбками. Чубатый с разбойно-веселым взглядом крикнул в ответ:
— Ты, мать, взгляни на меня поласковей! Как рукой все снимет.
— Я, сынок, из своей старости гляжу на тебя. — Старуха с припухшим лицом в черной истлевшей шальке подняла руку, перекрестила солдата в спину. — Господи! Пошли им, заступникам нашим, силушки и укрепу: глазынькам — зоркости, головушке — ясности. Разрази его супостата, бо воны ж не люди!..
Прошел батальон с баянистом. Выгоревшие гимнастерки, облупленные на солнце лица. Баянист играл «Амурские волны». Над садами, дворами с душистыми винными низками яблок, людными огородами оседали его низкие, грустные звуки. Женщины во дворах и на огородах поднимали головы, молчали, молчали и солдаты.
Звуки баяна покрыл грохот: из лощины, которой кончался овраг, деливший село, ударили «катюши». Кометно-хвостатые снаряды врезались в слезную синь неба, оставили в нем черные бородатые дорожки. Минуты через две докатился грохот, будто гигантский шар скатывался по лестнице — снаряды падали поочередно. Баянист оглянулся на облако пыли, поднявшееся над лощиной, откуда стреляли, застегнул меха баяна, перевел баян за спину. Несколько минут слышались только гул десятков ног по укатанной до блеска дороге да хриповатое дыхание идущих.
Казанцев вышел покурить, присел на крученый бересток под плетнем, служивший скамейкой. К нему тотчас подсел желтолицый в кустистой бороденке мужик лет сорока.
— Народ куда подевался? — поскреб он костистым ногтем щеку, кося глазом, прицелился щепотью в раскрытую пачку папирос. — Известно куда. Какие в армии, частью поразбежались от этакой-то жизни, частью побили да на работы в Германию угнали, остальных скопом, как скотину, к Днепру метут…
— При татарах такого, должно, не было. Одно звание — жили, — вмешалась хозяйка, нестарая дородная женщина, разогнула заклекшую спину, стряхнула с колен землю. — Вот девочку больную босиком водили по снегу, про мать спрашивали. А мать — партизанка, связная. Пришла домой как раз, голову домыла, в одной рубахе и с мокрой головой на другой конец села бежала… Померла, где же. Девочка вот у меня, с моими. Перебиваемся.
У погреба на скамеечке перекидывала картошку щупленькая девочка-подросток, лицо востроносенькое, синюшное, губы черные, не освежались даже густым и пряным осенним воздухом.
Над двором с клекотом прошлась и легла поверх базов серия тяжелых снарядов. Пролетел «мессер», едва не задевая трубы. На дорогах по обе стороны оврага зашевелились бойчее, подтянулись, взяли нужные интервалы.
— Смелый, окаянный! — подслеповато, по звуку, проводил «мессер» желтолицый.
— Смелый, — с неохотою согласился Казанцев.
На такой высоте, в самом деле, легко врезаться в любой пригорок или высокое дерево. Встал, оглядел заовражные дали, вернулся в избу с прокисшим теплом, где его ждала белоголовая младшенькая хозяйки. Сосредоточенно морща лобик, она рисовала на клочке бумаги Бабу Ягу.
— А это что ж у нее? — остановился за стулом девочки Казанцев.
— Зуб. У Бабы Яги один зуб. У моей бабушки тоже, как у Бабы Яги, один зуб.
— А ты боишься Бабы Яги?
— Да ты что! — удивилась и решительно мотнула белой головкой девчушка. — Они же только в сказках. — И стала утешать и успокаивать Казанцева, чтобы он не боялся Бабы Яги, так как она из сказки не выскочит.
Вошла хозяйка, стала прогонять девочку.
— Мешает она вам.
— Наоборот, мне веселее с ней.
Столкнулись взглядами, хозяйка подняла передний, вытерла без нужды руки: «Ну, ну…» Ушла.
Начало темнеть — пришел Карпенко: «У дядька корову убило. На свежанину зовет». Казанцев отмахнулся: дневка кончалась, скоро движение.
— Успеем, — настаивал Карпенко. — Снарядом убило, а жара, соли нет — пропадет. Я даже батальонный ужин отменил.
— Зря отменил.
Казанцев бывал на батальонных ужинах Карпенко. У большого брезента — возил в обозе специально такой — собирались артиллеристы, минометчики, саперы, обозники, стрелки, офицеры, солдаты — за одним столом, военное братство. За этим столом сидели все равные, без чинов. Говорили без оглядки, доставалось и самому Карпенко. К этим ужинам в батальоне привыкли и ждали их. Соседи хихикали над Карпенко. Карпенко презрительно не замечал этих смешков. На войне текучка в людях большая, пополнение, однако, быстро принимало традиции батальона, а батальон и жил, и дрался по-особому. О батальоне знали далеко за пределами полка.
Двор угадали по шуму. На траве вокруг колодца и в саду за огорожей кружками сидели солдаты, бабы, ребятишки, старики, гудели сытыми голосами, слышался хряск хрящей. Тут же вертелись две собаки, подбирала кости.
— Ешьте, ешьте, люди добрые! — зычно зазывал хозяин, высокий кряжистый дед, гремел бадейкой у колодца. — Ешьте, пейте! Развязывайте пупок!
Хозяйка, плотная дебелая бабка, крутилась у казана, черпаком ловила куски мяса, подливала по желанию юшки.
— Ждем, ждем, гостечки дорогие! — Хозяин выпустил из рук нахолодавшую от воды бадейку, захромал навстречу Казанцеву и Карпенко. Широкое медное лицо лоснилось. — Мотько!
Хозяйка оторвалась от котла, сбегала в хату, выскочила, прижимая к тугому животу засиженную мухами бутыль, вытирала на ходу ее передником.
— За Днипро! Батька нашего!
— И за Дон! — Казанцев поскреб ногтем ветвистую трещинку, делившую пожелтевший, будто слоновой кости, бок чашки. Взгляд упал на молодайку у плетня, грудь сосал младенец. Выпить не успел.
— Товарищ подполковник! — От калитки загупали сапожищи Плотникова. — Генерал!
У двора горбато темнел бронетранспортер, расплывчатым комом лепились к плетню бойцы охраны. Тлели цигарки, гомонили, выделялся хорошо поставленный с баритонистым клекотком начальственный басок.
— Ждать заставляешь, подполковник. — На крученом берестке за двором у плетня сидел командарм.
При виде вездехода командарма и его самого, по настроению и голосам на улице села и солдатским Казанцев догадался о цели приезда и остался почти равнодушным к ожидаемому. Уже стемнело, и огонек папирос четко вылепил тенями опавшие щеки командарма и присосавшиеся к папиросе губы. Глаза остались за кругом огонька.
— Последний переход, Казанцев! Слышишь? — Плетень затрещал под напором генеральской спины, поплыл тепловатый душок тлена от плетня. — Утром у Днепра! — Командарму очень хотелось, чтобы все слушавшие его в эту минуту почувствовали значимость момента. — У Днепра! Карпенко подготовил на свое место? За Днепр комдивом пойдешь. — Казанцев вздрогнул все же, удары крови в виски оглушили его на миг. Командарм улыбнулся открыто и ободряюще. — Ряшенцев! — позвал он. — Познакомьте полковника с обстановкой.
— Подполковника, товарищ генерал.
— Начальство перебивать не полагается. Ряшенцев, достань погоны. — Павлов внимательно вгляделся в стоявшего перед ним Казанцева.
Сколько же в жизни военного встречается всего, и каждая встреча напоминает о чем-то из того, что уже было, и ставит загадку на будущее… И ожидание этого будущего у военного почему-то всегда связано с тревогой. Тревожился командарм не только за Казанцева.
— Пойдешь первым, — сказал он тихо и доверительно.
— Спасибо, товарищ генерал, — не по уставу ответил Казанцев.
Солнце выкатилось из-за обгорелой стены сарая, ощупало голую глиняную трубу хаты, вытянулось на дыбки, заглянуло во двор, облысевший посредине и заросший бурьяном по углам. Двор был пуст. О хозяевах напоминал битый горшок на колу плетня и цветная тряпка, отяжелевшая от росы и обвисшая на проволоке уцелевшей погребицы. Желтые лучи, разгребая перед собою туман и гарь, вычистили бугор. На бугре памятником серел разбитый немецкий тягач. За бугром в голубой дымке мрели песчаные и меловые расчесы круч. Там был Днепр.
— Мате ридна! Це вже Украина! Днипро! — У погребицы горбился, жмурил на кручи заслезившиеся глаза лысый стариковатый сержант Сидоренко. — Наша батькивщина!
— Не тужи! — откликнулся из глубины сада Шляхов.
Танк стоял под яблоней. Ветки над танком притрушены сеном. На брезенте завтракают Турецкий, Кленов, Лысенков, Андрей Казанцев.
— Прими грех во здравие батькивщины! — Шляхов налил Сидоренко полкружки, остальным — на донышко. — Ты у нас гость сегодня. У нас небось лучше, чем в пехоте?
Сидоренко подошел к танку, поскреб в раздумье щетинистый подбородок, голые глаза влажно туманились. Будто исполняя тяжкую повинность, присел, выпил.
— Теперь балакай, — разрешил Шляхов и подвинул Сидоренко «второй фронт» — свиную тушенку. — Выкладывай, что на душе.
Сидоренко поморщился, отодвинул консервы, понюхал, положил в рот кусочек хлеба.
— Тут же босыми ногами все исхожено: и поля, и сады, и ярки, и ривни миста. Як ты не понимаешь?! На этой земле кто только не бывал: и татары, и турки, и поляки, и шведы, и нимци не первый раз уже! Як же вона всим нужна.
— Ну, нам с тобою она нужнее всех. — Шляхов поднес флягу к уху, встряхнул, налил всем. — Чтоб скорей домой попал. Да и мы тоже.
Хрястнуло прясло. Жуховский высыпал на брезент из ведра яблоки, груши.
— Хуторок — ни живой души.
На плетень неожиданно взлетел желтогрудый петух, зыркнул круглым глазом на танкистов, гаркнул приветствие.
— Вдовец, должно! — тыкнул кто-то. Смешок не поддержали.
В углу сада долбанул тяжелый снаряд. На сидевших у танка посыпались листья, сенная труха. С гусеницы свалился термос с чаем. Уцелевшая коробка дома поверх сада отряхнула с себя штукатурку, ощерилась дранкой.
— Щупает, гад!
— Спросонья. — Шляхов скребнул в консервной, банке, пожевал, выплюнул лавровый лист. — Побудку делают, да проспали.
Все занялись едой. Башнер Шляхова хватал жадно, большими кусками, глотал, почти не жуя. Длинная шея его при этом дергалась, как у подавившегося утенка. Видать, жизнь не очень баловала его, и «второй фронт» казался ему самой совершенной вкуснятиной. Сидоренко ел степенно, хмурил лоб, соблюдал очередность. Мясо выбирал с жирком, размазывал по хлебу, медленно и значительно жевал.
Со стороны мревших в рудом туманце круч от Днепра горелой улицей прошел солдат. У двора, где завтракали танкисты, задержался, повел носом.
— Как там, браток?
— Нормально. — Солдат солидно поморщил лоб, чувствуя себя со вчерашнего дня старожилом Днепра, почему-то счел начатый разговор обидным для себя, пошел дальше.
Пришел связист, окинул картину, почесал за ухом:
— Товарищ майор, к комбригу.
— Кончайте тут. — Турецкий подгреб к себе планшет, поправил пряжку ремня, разогнал морщинки на гимнастерке.
— Укрыть машины с воздуха, — встретил приказанием комбриг. — Будут летать, хоть на спину пусть садятся, — молчи. Нас здесь нет. — Высокий молодцеватый комбриг прошелся по сараю. В углу пили чай связисты. На серой бумаге перед ними нарезан хлеб, прямо на соломе — шпроты и сардины. — Садись за компанию. — Остерегаясь, чтобы не насорить в еду, комбриг подсел к связистам, налил в стакан в. подстаканнике черного, как деготь, чая.
В огородах, садах, вербах, испятнанных осенью, движение. Солдаты копают картошку, подбирают уцелевшие яблоки, роют укрытия, землянки. Танки под яблонями обрастают картофельными бодылями, сеном, горелыми плахами. Сверху никаких перемен. Как был сгоревший хутор, так и остался.
Экипаж Кленова убежище вырыл под танком. Лаз посыпали песочком. Пол в убежище застлали брезентом, набросали кашек, полыни. С гусеницы, из-под катка, свешивается гвоздика. Шляхов выбрился, вымылся у колодца. Скуластое лицо помолодело, морщины меж бровей распустились, шадринки оспы почти стерлись.
День начинался сухой теплынью. Воздух над двором и садом стригли ласточки-касатки, ловко хватая добычу на лету. Шляхов заглянул в запущенный, забурьяневший сад. В зарослях деревистой полыни в углу сада обнаружил пчелиный улей. Пчелы деловито-озабоченно гудели у летки, прилетали, вновь исчезали в золотистой синеве над изгородью. Райский уголок! Даже грохот железа по садам у танков, и скрежет лопат, и гомон с огородов долетали в этот угол глуше. Шляхов отыскал в пересохшей полыни-старюке черепок, сходил к колодцу, принес воды. Пчелы, благодарно гудя, облепили черепок, стукались о лицо, голову Шляхова, не кусались.
Хрустнуло бодылье, обернулся — малыш в рубашке до пупка, без штанов, замурзанный, сидел рядом на корточках, осмысленно, по-старчески жмурился на улей, на Шляхова. Столкнулись взглядами — малыш щербато и хитро улыбнулся: жить можно, мол. Тепло! Отвел грязной ручонкой бодылину, впившуюся в попу, почесал оцарапанное место.
— Вот ты где! — Звонко ляснула затрещина по голому месту.
Малыш философски усмехнулся Шляхову: ничего не поделаешь, мол. Бывает!
— Погоди, — остановил худенькую девочку Шляхов, Сходил к танку, принес кирпичек хлеба, банку рыбных консервов, малышу — комок сахару. — Мамка ваша где?
Девочка приняла еду, завернула в полу рваной, но чистенькой кофты и взяла малыша за руку.
— Трясучка у нее…
Кособочась и спотыкаясь босыми ногами об острые корневища полыни, малыш оглядывался на Шляхова. Глубокие с голубыми искорками глазенки заговорщически помаргивали.
За бугром, над которым синели расчесы днепровских круч, глухо забубнил крупнокалиберный пулемет. Над искалеченным пожаром хутором, вальяжно покачиваясь, проплыла «рама». Над улицей, потом над садами и огородами. Танкисты успели замаскироваться, притихли.
Из зеленоватой просини неба на «раму» свалился «ЛаГГ», и «рама», как ящерица, разомлевшая на солнце, юркнула к днепровским кручам и скрылась.
Над пенистыми барашками реки и белыми песками стремительно неслись космы тумана, путались и обдирали бока о прибережный тальник. Над кручами правого берега зыбилась яркая звезда. По капустникам, огородам, дворам спешно окапывались солдаты и, как лошадь, учуявшая волка, косились на воду, крутые обрывы правого берега. За спиной у них чахло румянилась узкая каемка зари. В проулке хрипло и надсадно ругались ездовые, пырскали от сырости кони.
Старшина Шестопалов остановился у истлевшего плетня, подождал, пока боец выкидает землю.
— Боишься, Урюпин? — присел на корточки, вгляделся в мелкое, мучнистое, рыхлое лицо солдата. — Плавать не умеешь и боишься?! Ах ты ж, горюшко. С Дона ить… Степняк?.. Что-нибудь придумаем…
У самой воды в тальнике расхаживали и присматривались командарм, Казанцев, офицеры. Казанцев за ночь сдал полк, принял дивизию и теперь смотрел на тенистые кручи Правобережья глазами комдива.
— Немцы за Днепром считают себя как у христа за пазухой, — говорил кто-то из офицеров за спиной Казанцева и командарма.
— Они от Сталинграда на Днепр поглядывать стали, — ответили говорившему. — Разведчики вчера принесли газету немецкую, там фотографии — коней поят в Днепре и повара для котлов воду черпают.
— Пускай черпают, — не оглядываясь и слушая разговоры за спиною, сказал командарм Казанцеву. — Манштейн ищет на дорогах наши понтонные парки. Пока он ищет, и нужно форсировать. Готовься. Ширина у тебя до четырехсот метров, глубина — до восьми метров.
Над Днепром изогнулась пунктирная струя пуль, метнулась вправо, влево, слепо ощупывала берег.
— Всех средств они тебе не покажут, и не старайся заставить. Сам поройся у них в мешке, какие сюрпризы они заготовили. — Командарм последил за огненной струей с другого берега. Под сапогами похрустывал песок. — На милость к новичку не рассчитывай. Какой полк переплавляется первым?
— Мой… Карпенко.
— Что ж, правильно…
Из тальников выбрались на дорожку. Чахоточная заря расцвела, окатила уже полнеба. Как только скрылись кручи Днепра и прибрежные тальники, всех охватила глубокая неправдоподобная тишина. Луговина и кустарник на подъеме к хутору жили своей, особенной, ни от кого не зависимой жизнью. Здесь царствовала тихая, ласковая осень. Ярко пламенели в медленном восходе кусты барбариса, бесшумно, вяло отряхал золотистый наряд ясень. Дубок рядом с ним горделиво красовался своими резными отполированными листьями. Угольками кидались в глаза ягоды шиповника, будто напоказ, выбросила по обе стороны крутого спуска свои черные виноградные кисти бирючина. В отножинах кустов блестела унизанная росой паутина.
В кустарниках впереди послышались вдруг плеск и кряхтение, и вскоре командарм, Казанцев и все шедшие за ними увидели небольшое, запорошенное ржавыми листьями озеро и двух рыбаков. Они телешом рядниной ловили рыбу. Рыбаки выбрались как раз на берег и встряхнули ряднину. На свалянной в войлок траве зашелестели, затрепыхались медные клинышки карасиков.
— Не растут, сволочи, — не оборачиваясь, не ругливо отозвался на голоса рослый, с черной, как головешка, головой и молочно-белым телом, скребнув под мышками. — Доставай кисет, Микифор. — Рыбак обернулся на шум шагов, ойкнул и прикрыл срам рукою. — Извиняйте, товарищи командиры. — Микифор, тудыть твою!.. Ой, извиняйте, товарищ генерал, — разобрался полностью рыбак. — Охота пуще неволи, товарищ генерал.
Микифор, низенький, курдюковатый, тем временем вытер пучком травы рыбью слизь с ладоней, принес своему товарищу штаны.
— Вы кто такие? — спросил командарм.
— Обозники, саперы, товарищ генерал. Старичкам помогаем. Тут в протоке лодки конопатят. Наши саперы помогают им.
— Какие лодки?
— Захоронки. Пустые потопленные лодки под берегом.
— Ага!.. И много лодок? Командарм и Казанцев переглянулись.
У протоки с омертвело спокойной водой, скрытые кустами, возились деды и солдаты.
— Охрим! — дебелый густой голос. — Яки ты конопи захватыв? И мало!
— Та яки ж!.. И бильше немае, — отвечал Охрим.
Подошли ближе, разговорились. Командарм спросил про лодки.
— Всем миром от немца ховалы. — Высохший, седой, без шапки старик в подсиненной рубахе из домотканого полотна распрямил спину. — Он же, проклятый, на всэ глазами кыдався. А мырянам тэж жить надо.
Старик невозмутимо стал вертеть самокрутку. У командарма на такой случай всегда водились папиросы, угостил дедов. Деды потянулись к даровому куреву, с затаенным вниманием и любопытством ждали, как сложится разговор. От воды поднялся, наверное, Охрим, самый старый, кудлатый, широкий в кости и крепкий дед. Ноги босые, белые, узловатые. В руках у деда конопи.
— Значит, начальник, и за Днипро пойдете? — спросил дед.
— Пойдем, отец.
— Эге ж, и там земля наша. Идите, мы поможем.
В это время от повозок в кустах вышел высокий солдат в мыльной пене седины на висках и резкими складками в межбровье от напряжения. Он нес охапку смоляной пакли, в опущенной правой руке — топор.
— Андрей, Андрюшка! — тихо, как бы про себя и страшно растерявшись, сказал полковник Казанцев, увидев солдата.
Солдат постоял с минуту, удивленный окриком и крепче прижимая паклю к себе; лицо его мягчело, менялось, как бы оттаивало, и раздвинулось в радостной и счастливой улыбке.
— Витек!
— Это брат мой, товарищ генерал, — нетвердыми губами выговорил полковник Казанцев. В подглазье у него скатились одна, другая слезинки и, выбирая дорожки, покатились по щекам вниз. — Брат… родной.
— Я рад, товарищ полковник. Рад, — растерялся от неожиданности и командарм. — Случай, редкий случай… В пять вечера жду ваши соображения, — мгновенно переориентировался командарм и заговорил со стариками, интересуясь норовом Днепра, гиблыми местами, где и как переправлялись через реку раньше.
— Ну что, Андрюшка?..
Разговор между братьями не вязался. Они отошли к повозкам саперов, подальше от людей, присели на старом кротовьем бугорке. Оба знали, что встреча мимолетная, с другой, скорой, и загадывать не приходилось. Сказать и узнать хотелось так много, а куцее время бежало так быстро, что желание и бег времени мешали братьям начать разговор.
Вернулись рыбаки. Микифор стал копаться в повозив чуть в стороне. Старший Казанцев прогнал рыбаков.
— Это вы какой же дорогой шли к Днепру? — Виктор снял пилотку, положил, разгладил ее на коленях. — Через Радловку? Ну да. Для танков там удобнее, мостов меньше… А сейчас где?.. Черкасянский попросторнел, говоришь?.. Ага!.. Летом сорок второго я же рядом с домом проходил, забежать не удалось.
— А я, как освобождали, забегал…
— Скоро вертаться начнут.
Андрей покосился на полковничьи погоны брата, черные в ссадинах и трещинах пальцы свежевали сырой таловый прутик, с прутика лохмотьями свисала кора.
— Если и дальше так будет, к зиме к границам выйдем, — заверил Виктор.
— А потом?
— Лозунг «До Берлина!» читал? Ну так вот. — Бугристое межбровье Виктора поделили поперечные складки. Под глазами и на лбу Андрея отметил тонко выпряденные морщинки. На серых грязных щеках — следы стекавшего пота. Сердце кольнула жалость. Выросли врозь. На службу уходил — Андрею всего девять было. А сейчас вон парнище. Гимнастерку награды оттягивают. Не отводя взгляда от этих наград, попросил с дрожью в голосе: — Поберег бы ты себя. Мать, она, знаешь…
— Ты здорово бережешь своих?
— Стараюсь. Война — зараза. Дешево от нее не откупишься.
— Умирать кому охота, Витянь. Дома нас всех ждут. И матери у всех.
— Все же… Сухая у нас встреча. Закуришь?
— Не выучился, Витек… Да, да, плохой солдат… Оба лобастые, широкоскулые, схожие до мелочей.
Только Виктор походил на волка-переярка, в черном вороте которого уже завелись соляные остья седины; Андрей — молод, гибок и крепок как дуб-полевик.
— Ко мне в саперный не хочешь?
— Война везде одинаковая, Витянь. Совесть обоих замучит. Да и привык я к своим ребятам. Как-никак с Донбасса вместе. — Ребячья, забытая Виктором улыбка оживила и переменила лицо Андрея, омолодила его нежным румянцем. Однако кареватые, отлакированные уже не ребячьим блеском глаза в усталом прищуре смотрели незнакомо и откуда-то как издалека. — Ты вон каким важным стал. Скоро генералом будешь.
— Эх-х, век бы не видать этих чинов, Андрейка.
— Батя не нарадуется тобою. Офицер.
— Он все так же считает звезды по вечерам? — усмехнулся Виктор, вспомнив давнюю привычку отца.
— Зараз у него другие привычки и заботы. — Глаза Андрея отуманились, заискрились смехом. — А помнишь, я вам вертелку-ящерицу в каше сварил?
— Как же! — оживился Виктор. — У Сорокиной балки с батей пахали. Слышим: вертелку поймал, кричишь. Бате послышалось — перепелку, он тебе и крикнул: кидай в кашу. Ты и кинул.
Виктор глянул на Андрея, Андрей — на Виктора, рассмеялись оба и смеялись долго, с наслаждением, пока не вспотели у обоих глаза. Виктор ребром ладони снял слезы с ресниц, сказал:
— Ты же липучий, как смола, был. Пристанешь — не отвяжешься. Мы и взяли тебя на пахоту. Да потом, — глаза Виктора заблестели забывчиво, вольно, — ты же любимчик бати. Он тебе ни в чем не отказывал.
— Ну так уж и любимчик, — засмущался Андрей.
— А то что же…
Тихий ясный день тек спокойно. За Днепром в поредевшем воздухе, видные от повозок, галечной россыпью белели хутора. Сады и там сквозили наготой. Над хатами и сараями жидко голубело небо. Для полноты впечатления не хватало разве что кизячного и хворостяного дымков, которыми отмечалась осень во время копки картофеля, уборки огородов. На колоколенке, далеко в тылу, тускло отсвечивали лучи солнца.
— Перешагнем Днепр — сразу дай весточку, — сказал Виктор, опустил голову и поднял резко, вскидывая взгляд. — Еще не знаешь как?
— Уже предупредили. С первыми иду.
— Разведка?
— Танки на понтонах. Ну и саперы с ними.
— Н-да, решительное время…
Прошли солдаты до отделения, неся с собою горечь и сладость отмирающих трав, запахи махорки, пропотелых рубах и беспокойство. У лодок забегали офицеры, удалилась группа командарма, засобирался и старший Казанцев.
— Пора.
Сердце Андрея забилось часто и неровно, будто в силках запуталось. В мозгу ярким варевом вспыхнули клочки разных картин, прихлынули ясные и зримые образы матери, Ольги, и все это в бешеном хороводе понеслось перед глазами, немое, безъязыкое.
— Пиши почаще домой. Старики, они ждут. — Крепясь, Андрей стиснул зубы, заговорил торопливее и тише. — Жену и дочку ищи на Урале, в Сибири. Туда в основном ехали… Ну почему не пишут? — Андрей зябко повел плечами…
Братья по-мужски грубовато и крепко обнялись, расцеловались трижды, как при встрече, и торопливо разошлись.
День был хороший, мягкий, пахучий, теплый, как каравай из печки. Пехотинцам можно было спать. Они были свободны. Но никто не спал. Все знали и нудились, смотрели за Днепр, словно каждый мысленно выбирал себе дорожку. Ничего страшного на вид. Там тоже была тихая вдовья осень. Над песчаной ямой в желтоватых кручах черной метелью с криком кружилось воронье.
— Перебесились они. — По двору, лупая глазами, прошел измятый Урюпин, почесался, выплыл на середину двора.
— Не маячь! — предупредил его Шестопалов.
Поверх ямы в багровых кустах на той стороне заплясал желтый язычок пламени, и над прозрачно-зеленой глубью Днепра раскатилась дробь. В глиняную стену сарая зачмокало, посыпалась труха. Из садов басовито отозвался «максим».
— Вот и поздоровались, — сказал Кувшинов, поровший рыбу у плетня, наколол палец плавником, выматерился.
Солдаты соорудили костер, сварили уху, съели обед из котла, пришили нужные тесемки, подладили оружие, перебрали заплечные мешки. Так в нудьге да хлопотах и ушел день. Солнце напоследок двусмысленно подмигнуло и укатилось спать за облысевшую гору на той стороне Днепра.
Над кручами покачивался ковчежец неполной луны. Она выковала через Днепр серебряную дорожку. Сбоку к луне кралась лохматая овчина тучи. Над головой зудели мелкие комарики. Солдаты истово и зло откуривались от них…
К плотам и лодкам подвели близко к заре. Стали размещаться, шикали задавленными голосами.
— Урюпин! Куда тебя черт!
— Пулеметы на нос. Гриша! Кувшинов!..
— Плотнее, плотнее! Не на свадьбу!
— Снайперам дайте место!
Из-за песчаных бугров все подходили группки солдат, быстро, без суеты размещались на плотах и лодках. В борта младенчески доверчиво почмокивала вода. В кустах тальника серой гадюкой закручивался и укладывался туман. В омутах, чуя зорю, вскидывалась рыба, пресно пахло рыбьей лузгой и слизью. На горе, где днем были солдаты, бездомно завыла собака.
— Во-о, паразит! — По-волчьи, всем туловищем повернулся на вой Карпенко.
Оба берега придавила зыбистая мгла и ощущение чего-то неясного, отчего спины солдат заливало холодом.
Казанцев вдруг весь как-то странно напрягся и застыл. Гудело небо!.. Не самолеты и не другие звуки какие-то. Он слышал ветер в облаках, свист крыльев множества птиц. Видеть — ничего не видел. Тьма низко смыкалась над головой. На лицо упало даже несколько капель. Он слышал напряженное дыхание птиц, свист воздуха в их крыльях, зримо представил их распластанные в полете тела, вытянутые шеи, острые немигающие глаза. Что бы все это значило? Случайность или они в самом деле чувствовали линию смерти? Днепр они определяли по прохладе, сладкой свежести воздуха. Но откуда им знать о людях, затаившихся по обе стороны реки. Но они знали! Это точно! Линию фронта пересекали бесшумно, не кричали. Те, что сейчас у них над головами, через минуту-полторы будут над Днепром, потом над немцами… И Казанцев мысленно представил себе немцев там, на кручах и в лесу, в окопах, которые тоже, наверное, слышат этот шум.
Первые лодки и плоты уже бесшумно отделились от берега и толчками подаются на простор.
В покинутом хуторе вновь завыла собака. С обрыва на звук ударил немецкий пулемет. Опадая над рекой, огненная струя задела плот. С плота мягко булькнуло в воду. Пара дюжих рук подхватила упавшего, втащила на плот.
— Бра!.. — гулко резануло над водой.
— Рот, рот ему, тудыть!.. — шевеление и задавленный шепот на другом конце плота.
Из разорванной шеи Урюпина ручьем хлещет кровь, круглые глаза его безумно вращаются, лезут из орбит, белеют от ужаса и боли. Он не понимает, что с ним делают. Молодое сильное тело выгибается, бьется.
— Задушим, старшина! Пена изо рта! Задыхается!..
— Держи! Все погубит! Держи!..
Плот качается, солдаты жмутся, держащих заливает кровью.
То ли немцы услышали крик, то ли для проверки просто — по воде ударил луч прожектора, выхватил, обнял голубым огнем кусты на обоих берегах. В режущем свете закипел, закурчавился туман. Луч споткнулся о плоты, лодки, перелетел через них, но тут же вернулся назад. Взлетели десятки ракет. Днепр накрыла густая огненная сеть, меж лодок вначале беззвучно выросли фонтаны воды.
Заработала артиллерия левого берега. Казанцев приказал подавить пулеметные гнезда и бить по звуку по батареям противника.
С лодок и плотов к правому берегу тоже понеслись красные и зеленые огненные струйки, сшивая себя смертной паутиной с надвигавшимися кручами. Часть лодок уже достигла узкой галечной полоски. Сверху полетели гранаты.
— Вперед! Вперед! — Шестопалов остервенело карабкался на кручу, к яме, над которой утром кружились грачи. От нее шла тропка наверх. — Раненых бросайте у берега. Санитары!.. Скорее! Скорее!..
За ним, обламывая кусты и ногти о камни, задыхаясь, на кручу лезли мокрые, вывалянные в песке солдаты. Всем существом, каждой жилкой они чувствовали — спасение в движении.
По вспышкам и звукам с левого берега видели и слышали, как бой углубляется в лес.
— Зацепились! Готовь следующую группу, — приказал Казанцеву наблюдавший форсирование Днепра командарм.
— Разрешите и мне с ними, — подбежал к нему Карпенко.
— До вечера повоюй отсюда. Все, что нужно, проси… Авиация будет. Держись! — жестко и в то же время ласково приказал командарм, — Первые — все герои!
По небу, клубясь, с севера неслись свинцово-серые глыбистые с обмороженными краями облака. Над вилюжистой каймой Приднепровья, с обгорелыми тополями на бугре, зеленой цвелью вызревал рассвет. За ним, за этим рассветом, лежала Русь серединная, а с желтых круч Правобережья начиналась Русь окраинная — Украина, такая же своя, родная и близкая до боли.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Стр.
Часть первая………… 3
Часть вторая………….. 153
Часть третья…………… 264
Часть четвертая…………. 397