Часть вторая

Глава 1

1942 год разменял последнюю четверть. Теперь степь по ночам одевалась голубым сиянием. Красным волчьим глазом из-за обдонских бугров выкатывалась луна. Жухлая трава, плетни, лопухи по углам двора, колодезный журавель в ее скупом свете дымились курчавым каракулем инея.

Люди жили потаенной скрытой жизнью, вынашивая под сердцем надежды на перемены к лучшему.

Зима пришла неожиданно. Когда 14 ноября Петр Данилович вышел утром к корове, двор белел синевато и мягко. Ветви деревьев в саду прогибались под тяжестью хлопьев снега. Над сумеречным мерцанием яра зябко мигала одинокая звезда.

Петр Данилович постоял на порожках, потянул носом воздух, порадовался, как в прежние времена. Прошелся по двору, подобрал укрытую снегом лопату, отнес ее на погребицу, надергал ключкой из приклада соломы. Сено давно стравили итальянцы своим мулам.

Жили итальянцы в школе, правлении, а больше — по домам. У Лукерьи Куликовой потешный такой постоялец. На русского больно смахивает. Бабы Гаврилой прозвали его. На гармошке хорошо играет. Вечером соберутся у Лукерьи бабы, солдатки, девчата — он играет им. Женщины слушают, слушают его и плакать начнут. За войну отвыкли от песен, музыки, а тут еще немцы, итальянцы, свои неизвестно где. В свободное время Гаврила возился с Лукерьиными ребятишками. Снимет с себя через голову образок на тонкой цепочке, покажет Лукерье: «Молишься, мама?.. Молись, молись!» Доставал из кармана карточку детей. Четверо старшеньких с образками на шее и жена с гладко причесанными волосами. Тоже похожая на русскую.

«Бурунчуки, бурунчуки!»- тыкал пальцем Гаврила в фотографии и затуманенным взором смотрел на разнокалиберных Лукерьиных детишек: «Папо фронт. Война, война!..» Иной раз приносил детишкам по куску пресной галеты, а Лукерья наливала ему глиняную чашку щей.

Длинными предзимними вечерами итальянцы играли в карты, приглашали или силком затягивали к себе девчат, кого-нибудь из парней с балалайкой, устраивали «руськи посидушка». На одной из таких посидушек у Казанцевых Шура стала читать им Пушкина. Итальянцы смеялись, вырывали у нее из рук книжку.

Под застрехой вздыхал и ворочался ветер, хлопали голызины веток в саду за глиняной стеной, боязливо жалась к стеклам окон крутая, как осенняя грязь, темнота.

Но вот уж близко. Перед ними

Уж белокаменной Москвы,

Как жар, крестами золотыми

Горят старинные главы.

Ах, братцы! как я был доволен,

Когда церквей и колоколен…

— Москва капут! — дурашливо оборвал чтение курчавый с бараньими глазами постоялец Казанцевых Марчелло-Мартын и выхватил книжку.

Руки Шуры, дрожа, упали на колени. По неподвижному лицу ее градом покатились слезы. Итальянцы тоже неловко замолчали. Мартын положил книжку на стол.

— Тикайте, пока холода не прихватили вас. — На кухне заскрипела кровать, и на итальянцев глянули строгие, налитые во впадинах чернью теней скорбные глаза Филипповны. Петр Данилович только зубами скрипнул (лежал на кровати, ворочался — мучился без сна) и потянул на голову полу кожуха.

Мартын вздрогнул от скрипучего голоса Филипповны, зябко передернул плечами. Общительный и ловкий, он довольно свободно лопотал на смеси украинского с русским.

Кормили итальянцев плохо. У немцев было все: и консервы разные, и хлеб, и масло, и приварок, и грабили они больше итальянцев. Брали что на глаза попадало. Вверх дном все ставили. А этим — в полдень полкотелка макарон, а утром и вечером «кава» — кофе, значит, да галета черствая, пресная. Пока в огородах были разные овощи, а в садах — фрукты, итальянцы держались. А с холодами они стали ходить по домам, меняли на хлеб мыло, рубашки, ботинки. С холодами итальянцы приуныли. Летом и они, и немцы смеялись: «Москва капут, Ленинград капут, Сталинград капут!» На губных гармошках играли, песни пели. Теперь и те, и другие тихомолком кляли Гитлера и Муссолини: «Гитлер, Муссолино — кукуруза!» — и вертели пальцем у виска.

Как-то утром Мартын показал Петру Даниловичу советскую листовку (по ночам их частенько разбрасывали с самолетов). Петр Данилович вопросительно посмотрел на листовку, на Мартына.

— Муссолино, Гитлер — инзоцаре, мерда! Дерьмо! — На небритом лице Мартына синевато блеснули зубы. — Сталинград! — Он закрыл глаза и схватился руками за голову…

Кусочки медленно и томительно-нудно уходящей жизни снеговой круговертью мельтешили перед глазами Казанцева, сшивались в безрадостный серый холст, пока не окликнула его Филипповна:

— Ты, никак, уснул тут, дед? — Филипповна выплеснула на свежо пахнущий снег помои, бросила ведро к запушенному кусту смородины. — Я думала, ты и корову попоил уже.

Петр Данилович как-то зачужало-странно глянул на Филипповну, поднял вязанку приготовленного корма и пошел в сарай.

Корова встретила Казанцева жалобным мычанием. Обнюхала брошенную в ясли солому, повернулась к Петру Даниловичу, обдала теплым дыханием.

— Не нравится? — Петр Данилович отвел слюнявую морду, вздохнул. — Благодари бога, что живая. От многих подруг твоих и копыт не осталось: итальянцы да немцы слопали, а тебя все бог милует.

Корова, должно быть, согласилась: жива, и на том спасибо. Разгребла мордой в яслях, захрустела нахолодавшей соломой, а Казанцев взял вилы, стал вычищать навоз.

— Подтопки взять. Опять картохи требуют, — застряла в дверях сарая Филипповна.

— Да вари, нехай трескают. — Петр Данилович переложил вилы в левую руку, высморкался. — Санька встала?

— Спит шло.

— Ты вот что… — Петр Данилович шевельнул куцыми бровями, глянул строго на Филипповну: — Скажи ей: ежели еще раз увижу вечером у итальянцев — закатаю.

— Да ты что, отец, Христос с тобою. Когда она ходила к ним.

— А третьего дня с Шалимовой да Стрелкиной. Эти суки как хотят. А я не хочу потом перед своими глазами хлопать. Так и скажи: закатаю, убью, и точка.

Филипповна глянула робко на широкие в кости, в бугристых узлах вен руки старика, поверила: убьет. Набрала в запол поджижки, заправила печь кизяками. Теперь они все жили на кухне, итальянцы — в горнице. Загадили, прости господи, нос не навернешь. В углу на ночь ставили ведро, а утром: «Матка, убирай!» Жеребцы бессовестные.

На скрежет чугунов по кирпичному поду печи выглянул лохматый Марчелло-Мартын. Залопотал бойко.

— Картохи? — повернулась от печи на его лопотанье Филипповна.

— Так, так. Картохи, мама, — белозубо оскалился Мартын и зябко поежился. — Холодно…

Филипповна наклонилась к печи, передвинула ухватом чугуны.

— Обезьяна и только, прости господи!

— А Шура и где?

— Шура спит, Мартын. — Филипповна распрямила спину, поправила концы платка и, глядя прямо в глаза Мартыну, продолжила: — Папа сказал: Шура — итальянцы и папа Шуру — капут.

— О-о! — выпучил глаза Мартын.

В хату вошел Петр Данилович, и Мартын, собрав в морщины черную рожу, исчез.

— На бригаду пойду зараз.

— Что там делать, на бригаде?

— Немцы овец понагнали черт-те откуда. Нагнали немцы, а кормить нам. Скотиняка не виновата. — Повесил на гвоздь фуфайку, малахай, пригладил ладонью, пахнущей навозом, вихры вокруг лысины. — Шуре скажи: вечером за снопами на салазках поедем.

— Хай им черт, снопам этим. Беды не оберешься с ними. Варвару Лещенкову, слыхал, батогами стегали за них.

— Не пропадать же корове. Соломы на месяц от силы. — Насупившись, помогая себе руками, Казанцев посунулся за стол. — Что там у тебя поесть?..

В бригадной избе дымили самосадом Воронов, Галич, Паша́ и еще несколько стариков и подростков с того конца хутора.

— Немцы на Россошь овец приказывают гнать, — встретил новостью Воронов.

— А мне хоть на Воронеж, — с ходу чертыхнулся Казанцев. Снял рукавицу, отодрал сосульки с усов. Умные глаза щурились на всех из морщин. — Из меня чабан хреновый зараз.

— Сами обтрескались, в Германию везут теперь.

— А они везли и не переставали. Овцы вакуированные, мороженые, в чахотке все. Новых заводить нужно.

— На завод у них свои есть, а энтих на мясу.

— Пуп треснет — мяса-то столько.

— С голоду скорее треснет. Прикажут — погонишь: куды денешься.

— Ну я им не бычок на оборочке.

— В Мамонах наши силы копят. Слыхали?

— На каждый роток не накинешь платок. — Казанцев прижал Галича взглядом в угол.

— А ты, паразит, что уши развесил? Крутишься тут, как вор на ярмарке, — понял Галич Казанцева и зыкнул на Гришку Черногуза в новой заячьей шапке и грязной повязке на рукаве. — Иди яйца собирай на немцев. Как у тебя глаза не полопаются у проклятого?! — Галич притоптал цигарку, повернулся к мужикам. — Приходит, о тебя, грит, три сотни, яиц да сало. Я ему: итальянцы да немцы, мол, кур стрескали, а баба моя не несет яиц. А сала на мне, говорю, как на коту мартовском. Забирай. А он, сучий сын, не хочет, карабинкой в морду тычет. Я те, грю, так ткну зараз, что инженер Горелов с Раичем за неделю не соберут.

— Один гайки будет закручивать, а другой считать, — тыкнули от двери.

— Это ихнее дело. — Галич вновь достал из кармана кисет. Гришка кашлянул в кулак, потянулся к кисету. Прижженные морозом монгольские скулы Галича блеснули матово, усмешливо скосил глаз на Гришку. — С длинной рукой под церкву. Ты теперь хоть и подлюшная, а власть. Свой иметь должен.

Гришка проглотил обиду, оглядел всех исподлобья, ближе придвинул карабин.

— Горелов болеет все, — разминая бороду в кулаке, сказал старик Воронов. — Никуда не вмешивается. В мастерских Ахлюстин всему голова.

— В три горла жрет — не нажрется.

— После того как немцы поправили ему салазки в мастерских, бухгалтер притих, верно.

— Говорят, сын у него под Сталинградом отличился. Героя присвоили.

— Слых был. В газетке будто пропечатано. Газетка с той стороны, из-за Дона. И мне разок попала в руки.

— Все может быть.

Набухшая дверь хлопнула, впустив Алешку Таврова и тугой клубок морозного пара.

— Володьку Лихарева взяли, — сказал Алешка, отопывая валенки у порога, и снял шапку.

— О господи! Что он натворил там опять?

— Газеты нашли у него из-за Дона, гранаты и ключи от итальянских машин.

— Отчаюга парень. Сломает он себе башку.

— Будешь отчаюгой. Отца забрали, и ни слуху ни духу.

— В Богучар уже увезли. Сам видел.

— Ну там немцы решку наведут ему скоро.

— Вот, туды его мать, жизнь пошла. — Воронов нагнулся к низкому окошку, глянул во двор. — Правитель наш идет, Раич. За кормами овцам посылать будет.

* * *

Степь под снегом выглядела покинутой. Мертво шелестели оледенелые бурьяны под ветром. Рядами чернела неубранная былка кукурузы и подсолнуха. Сиротливо горбились копны тоже неубранного хлеба. И дымы хутора издали тоже казались чужими и ненужными.

— Солома старая. Новых скирд не наготовили, едят его мухи. Вот какие мы хозяева. — Галич приставил вилы к ноге, поправил шапку.

— Хозяева такие. — Казанцев тоже воткнул вилы в солому, как и Галич, скрестил ладони на черене и уперся в них подбородком. В заснеженном поле стояла глубокая и пронзительная тишина. Казанцев попробовал было вслушаться в эту тишину. Но чем больше он напрягался, тем сильнее становился звон в ушах, и ничего не было слышно. — Хозяева мы такие, — повторил Казанцев, — следует знать, что нам нужно.

— Aral Нам, а не тальянцам?

— Нам, нам… Я так думаю: пора прикидывать, как своих хлебом кормить. Кубань, Дон в самую страдную пору под немца попали.

Старик Воронов повертел тощей, посиневшей на холоде шеей в вороте полушубка, тоже воткнул вилы в солому.

— Бросай к черту с соломой. Давайте покурим.

Над немолочеными крестцами пшеницы, будя предзимнюю тишину, пролетел грач. Свежий пахучий снег заставлял жмуриться.

— Ты что-то там про Мамоны начал на бригаде, — напомнил Казанцев, раздвигая спиною солому и ища затишок.

Галич накинул на себя полушубок, поправил его движением плечей, тоже поудобнее и поглубже зарылся в солому.

— Позавчера у меня свояк ночевал. Правился на хутор Покровский к брату, а живет в Гадючьем. Рассказывал: неделю назад в Мамоне был, так будто переселяют мамонцев в Переволошное, Журавлев и другие хутора от Дона подальше. А в самих Мамонах, грит, сибирские полки стоят. Техники, мол, плюнуть некуда. Там же километра полтора-два лес по-над Доном… Ждут, пока сало пройдет.

— Шустрый свояк у тебя: туда-сюда через фронт. — Ветер выбивал слезы, и старик Воронов завозился, прикрываясь воротником шубы.

— Да там такой распрочерт — никакая сила не удержит, — сморщил затвердевшие от холода губы Галич.

— Про Мамоны в хуторе поосторожнее, Селиверстыч, — предупредил Казанцев и с горечью подумал при этом, как часто люди обмениваются слухами, а не мыслями. Проще, безопаснее.

* * *

На другое утро привезли Володю Лихарева из Богучара.

Мороз на ночь отпустил. С крыш зачастила весенняя звонкая капель. Солнце весело играло в лужах у порога, ослепительно резало глаза снегом. Солдаты, как и вчера, когда тревога выжила их из теплых хат на мороз, выглядели отчужденными и алыми. Они сгоняли черкасян на выгон. Посреди загона пугающе чернела перекладина на столбах с веревкою посредине. Черкасяне всю ночь прислушивались к стуку топоров и скрежету лопат, а наутро увидели эти страшные ворота. Вокруг виселицы квадратом, лицом к хуторянам, стояли солдаты с карабинами.

Из правления колхоза, где был штаб итальянцев, вышла группа офицеров. Впереди шел немец в очках, шинели с меховым воротником и в фуражке с такой высокой тульей, что сухонькое, с кулак, лицо его было почти незаметно. За немцем выступали итальянцы. Последним процессию замыкал Раич. Высокий, худой, в собачьей дохе выше колен он прятался за спины щуплых итальянцев, старался не смотреть на хуторян.

Тут же подошла машина. В кузове с откинутыми бортами стоял Володя. Черкасяне узнали его с трудом: похудел, вытянулся за одну ночь. Пальто и шапки на нем не было. Лицо синело кровоподтеками, левый глаз заплыл совсем. При остановке машины Володя качнулся, но удержался на ногах. На груди его болталась фанерка с надписью «Бандит-партизан».

— Молчать, слюшать всем! — закричал переводчик-немец, хотя на выгоне царила гробовая тишина. Слышно было, как пофыркивает мотор машины, на которой стоял Володя.

Переводчик стал читать бумагу, выкрикивая особо громко в отдельных местах. Но люди его не слушали, смотрели на Володю и страшные, грубо оструганные ворота. Никто не мог, не хотел верить, что это для него. Не верила этому и мать Володи. Она стояла возле Варвары Лещенковой, прижимала к себе двух младших. Зимнее солнце било в глаза ей, но она с какой-то истовостью смотрела на сына не жмурясь.

Переводчик кончил читать. На площадку грузовика вскочил привезенный из Богучара немец-солдат, и грузовик стал медленно пятиться задом под ворота. Чтобы не сбить столбы, из кабины «фиата» выглядывал хорошо знакомый хуторянам Марчелло-Мартын.

— А-а! — прорезал жуткую тишину животный крик.

Осторожное поталкивание машины под ворота и испуганные глаза солдата в кабине вывели Лихареву из оцепенения. Бросив маленьких, она рванулась вперед, подстреленной птицей забилась на молодом снегу. Ее подняли, схватили за руки.

— Отвернись, матушка!

— Закрой глазыньки! — советовали ближние.

— Ох, ироды, мамынька-а! — рыдающий возглас.

— Да уведите же ее, мужики!

— Детей возьмите!

— А-а! — рвался страшный, на одной поте крик.

— Бейте их, выродков! Наши скоро придут! Прощайте, люди, мама, Сережа, Танюша! Прощай, Ро…

Оставив таять в прогретом воздухе голубое облачко дыма, «фиат» отошел.

После экзекуции итальянцев выстроили всех у конюшен, и перед ними долго говорил немец в фуражке с высокой тульей. После него говорил итальянец, тоже из Богучара. Солдаты что-то коротко кричали в ответ, выбрасывали перед собой руки.

— Гавкайте, гавкайте, подлюги. Нагавкаете на свою голову.

Конюшни были напротив двора Галича, и он всю процедуру наблюдал от сарая. Рядом с ним стоял Сенька Куликов, хмурился по-взрослому, смотрел на итальянцев.

Когда женщины привели Лихареву домой, из-за печки выбежала полуторагодовалая дочка, оставшаяся дома, и, что-то беспокойно и заботливо лепеча, полезла матери на руки, поймала за подбородок и старалась повернуть мать лицом к себе, чтобы заглянуть в глаза.

Вслед за женщинами вошел итальянец-квартирант, бывший только что у конюшен. Он застыл у порога, посмотрел на женщин, мать, девочку, продолжавшую тянуть мать за подбородок и сердившуюся, что ей не удается повернуть ее лицом к себе.

— Володя капут… — пробормотал он растерянно и вышел на улицу.

Глава 2

Артналет кончился, и дед Самарь, знакомец Андрея Казанцева, вылез из погреба. По двору молодой снег поземкой лизала пороховая гарь. Горел соседский сарай. Трещала солома, проваливались стропила. Через три дома у проулка тоже что-то горело. Черный дым огородами, по льду озера переползал в лес, валком над взлохмаченной водой катился на ту сторону Дона.

Из землянки с дубовым накатником показался знакомый лысоватый полный немец, ефрейтор.

— О, рус Иван, рус Иван, — покачал головой и показал на пожары. — Нехорошо. — Снял каску, стряхнул с нее песок. — Почему ты не едешь в Вервековка? — Немец довольно сносно говорил по-русски и любил отводить душу с хозяином двора.

— Хозяйство капут. Жить потом как?

— Потом, потом, — принял как намек немец, белесые брови обиженно подвинулись к переносью. — Ох, Иван, Иван. Ты шпион!

— Какой же я шпион, ваше благородие?! — Самарь виновато-угодливо улыбнулся, развел руками. За ворот в погребе ему насыпалась земля, и он потихоньку шевелил лопатками, чтобы она просыпалась дальше. — Детям и внукам хлеб добываю, подворье берегу.

— Иван, пуф-пуф-пуф из-за Дона, и твой дом капут. — Землисто-серые мешки немца дрогнули, он в раздумье пожевал толстыми губами.

— Бог дал, бог взял. Не наша воля, ваше благородие.

— Бог, бог! Ты глюпий, Иван. Война. Ай-ай-ай! — И он махнул рукой.

Из землянки вылез еще один немец. Низенький, квадратный, толстомордый. Позвал первого, и оба, лопоча по-своему, перелезли через поваленный плетень на соседний двор, где горело. Угодливость Самаря как рукой сняло. Глаза заблестели по-волчьи, люто скребанул взглядом жирные затылки немцев.

Население Придонья немцы выселили на ближайшие хутора в первый же день. Сборы короткие. Вечером приказ вывесили, а к шести утра чтобы и дух простыл. За ослушание — расстрел. В Галиевке от выселения уклонились несколько стариков и некоторые бабы, молодые и старые, из самых отчаянных. Семья деда Самаря жила у бабкиной сестры в Вервековке за Богучаром, а сам он — в погребе. В погребе у него была куча источенной мышами соломы, на которой он спал, и черный от сажи котелок, в котором он варил себе еду тут же, в погребе.

Раз в неделю дед набирал три ведра картошки (выкапывать всю сразу опасался, в земле она была сохраннее), добавлял в мешок два ведра яблок и нес своим в Вервековку. Утром возвращался назад. Немцы привыкли к нему и не трогали. Заставляли, правда, копать и чистить и для них картошку, убирать землянку, приводить в порядок сапоги, одежду. Раза три немцы из двора ходили на левый берег. Возвращались мокрые, грязные, злые. В тальнике, левадах Самарь встречал своих разведчиков.

Отмякал от таких встреч. Помогал, чем мог. От них узнал, что наши держат плацдарм под Осетровкой и будто бы даже и в Свинюхах, сюда, поближе к Галиевке.

В июле — августе немцы косорылились, чертом смотрели. Все крутили патефон, охотились за нашими, кричали на тот берег.

— Вольга, Иван, буль-буль! Дон тоже, Иван, буль-буль!

— Брешешь, сука! — Меж песчаных бугров и деревьев Левобережья мелькали красноармейцы и солили так круто, что немцы слюну пускали от зависти. А потом научились и сами крыли тем же через реку.

Но как собаки, чуя близкую гибель свою, теряют интерес к окружающему и уходят из дому, так и немцы хотя и оставались на месте, но с наступлением холодов постепенно теряли ощущение времени, уверенность, сидели все больше в землянках у огня.

Вчера Самарь набрался смелости, спросил лысого, кто же победит все-таки. Лысый ответил не сразу. Чесал под мышками, кряхтел. Когда поднял голову, глаза в землистых мешках выглядели усталыми и безнадежно грустными.

— Победа клонится на русскую сторону, Иван. Сталинград! Сталинград! У русских сейчас все есть: и танки, и самолеты, и солдат много.

— Ну что ж, так вам и надо, — неожиданно для самого себя выпалил Самарь. Глаза на одичавшем, заросшем лице вспыхнули волчьим блеском, уткнулись немцу в переносицу.

— Мы не виноваты, Иван. Гитлер… — Снег захрустел под сапогами, немец озябшими руками поправил воротник. Выбирая дорожку, по щетинистым щекам медленно скатывались слезы. — Дом, дети не увижу больше.

— Что так?

— Война, Иван, война. Аллес капут…

* * *

Как и всякий отдельный человек, фронт тоже имел свое настроение. Были дни, когда головы не поднять, когда на самое малейшее движение лупила артиллерия, и прибрежный песок, как зверь — укушенное место, грызли пулеметные и автоматные очереди. Дело доходило до авиации, А были дни, когда постоянное ожидание смерти утомляло, и на фронте наступала тишина. В такие дни можно было пройтись, не сгибаясь, вылезти на бруствер или на крышу блиндажа, под солнышко, и по-домашнему выкурить цигарку, сходить к Дону и зачерпнуть воды на чай. У солдата не меньше желаний, чем у любого другого человека, не ходящего под смертью. И в такие дни хотя бы часть этих желаний была выполнима. Война брала выходной. Оставаясь в шинели и не выпуская из рук оружия, солдат на несколько часов, а то и на сутки, переставал быть солдатом, отвлекался от опасности и занимался житейскими делами, куда входило и исполнение службы, но исполнение спокойное, без нужды караулить, чтобы убить, и быть все время в напряжении, и прятаться, чтобы не быть убитым.

Там, где фронт держали итальянцы, румыны, венгры, таких дней было больше. Немцы же народ педантичный: война есть война. Да и всегда находился среди них офицер, а то и солдат, который мог оборвать затишье самым трагическим образом: убить ничего не ждавшего человека. Тогда прощай, тишина, на много дней. Бывали случаи, будоражились целые участки фронта. Но война утомляла даже педантичных, дисциплинированных и консервативных немцев, и дни тишины, хотя и реже, чем на других, случались и на немецком фронте. Начиналось с шутки-затравки, которая не умирает и среди солдат.

— Эй, Иван! — кричал немец со своего берега. — Давай перекур сегодня!

На другом берегу из окопа несмело показывалась каска, потом боец и совсем вылезал из окопа, садился на бруствер и доставал кисет. Поднимались и еще каски, расправляли спины.

— Плыви сюда, курва! Отмеряю махорки тебе на закрутку! Я не такой жадный, как у твоего отца дети!

После дипломатического вступления и предъявления полномочий начиналось само действо. Зажигалка на ветру гасла, и немец никак не мог прикурить. Красноармеец доставал свою «катюшу», выбивал обломком напильника искру из камня, и ветер только раздувал трут.

— Прикуривай, Ганс! Краденый бензин все одно гореть не будет! — пыхал дымок, и солдат хозяйственно убирал «катюшу» в карман штанов. — У тебя, Ганс, вся жизнь на краденом! И душа твоя краденая!

— Ты, Иван, медведь!

Начиналась ругань. Преимущественно на русском языке. Выхолощенный немецкий не имел той крепости слов, какая требуется для объяснения серьезных мужчин.

Утром и вечером обе стороны черпали подальше от окопов нетронутый войною снег.

— Чай будешь пить, Иван?

— Чай, Ганс, чай! Ты и чаю-то по-людски не знаешь, «каву» хлебаешь.

— Иди пей, Иван! Завтра выходной не будет! Командир приехал!

Спускались в землянки, пили чай, кофе и не знали, кого на следующей перекличке уже не будет.

Темпераментные, эксцентричные итальянцы крутили на передовой через усилитель граммофонные пластинки, устраивали вечера песни или дележ хлеба на солдатский манер. Раскладывали там у себя пайки и через усилитель начинали выкрикивать: «Кому?» Первая пайка неизменно доставалась командиру дивизии, потом командирам полков. И так для комбатов, командиров рот, а то и взводов, многих из которых итальянцы знали по званиям и именам.

Утром 20 ноября все кончилось. Обе стороны, не сговариваясь, начали пулеметную разминку, которая перешла в орудийную дуэль. С этого дня война пошла без выходных. Солдаты обеих сторон, хоть и видели войну больше перед своим окопом, общее настроение улавливали безошибочно. Враги поняли, что вторая военная зима будет для них куда труднее первой. Кругом на тысячи километров, укрытая погребальным саваном и скованная морозом, чужая земля, люди, которых они грабили и принесли им столько горя. Красноармейцы же чувствовали близость праздника и на своей улице. Ходили, распрямив плечи и держа голову повыше.

— Придет час, курощупы, достанем своею рукою! Распишем всех, кого в Могилевскую губернию, кого райские сады стеречь да греть кости у ключаря Петра!

Немцы не кричали больше: «Иван, буль-буль!» Бормотали свои тощие ругательства и вжимались в приклады МГ-34. На левом берегу, словно дразня, ходили в полуоткрытую, и потерь было мало. В иные минуты, видно, как вода, огонь, мороз не берут человека, так и пуля.

Сало прошло, и Дон стал. Красноармейцы переходили теперь Дон по льду каждую ночь. Немцы покоя лишились совсем. Самарь продолжал жить в погребе. Натаскал туда побольше соломы, как кабан, для тепла зарывался в солому. На Егория, числа 25 ноября, проснулся утром, от тяжелого сопения и скрипа лестницы. В погреб спускался лысый немец. Мешки под его глазами обвисли, стали черными. Немец сел на белую по пазам от плесени кадушку, перевернутую вверх дном, долго сидел, зажав голову в ладонях и упираясь локтями в колени. Плечи его вдруг затряслись.

— Сталинград так, Иван. — И сделал руками движение, будто обнимал кого. — Ай-ай-ай! — не дождался ответа и полез из погреба.

Дня через три лысый спустился опять в погреб и, дрожа и заикаясь, рассказал, что минувшей ночью русские троих из соседней землянки увели за Дон. У элеватора есть убитые.

— Уходи, Иван. Сильные бои будут. И дом капут, и ты капут. Уходи. Новый командир батальона. Дисциплина.

Самарь проводил «доброжелателя» по лестнице, из свалянной в войлок бороды желто блеснули зубы.

Ни в саду, ни в огороде стеречь уже было нечего. Картошку какую выкопал, а какую мороз заковал да снег укрыл в землю. А дом? Как ты его убережешь?.. Снаряду или бомбе грудь не подставишь. Самарь забрал котелок свой и ушел к семье в Вервековку.

Глава 3

— Что за глубина — узнай прежде. Ты, Казанцев, моложе всех. Нырни-ка…

— С пару зайдет, не то судорога схватит.

Саперы нерешительно топтались на берегу, поглядывали на стеклистый ледок закраинцев. Вид у всех напряженный и скрытно сконфуженный. В воду лезть никому не хотелось.

— Все равно нужно кому-то лезть. Переправа должна быть, — оправдывал свое решение молоденький лейтенант, командир взвода саперов. — Лодки нет, а время не ждет.

Голос у лейтенанта неуверенный и звучит обиженно и по-мальчишески звонко.

Казанцев начинает быстро раздеваться, запутался в завязках кальсон.

— Рубаху не сымай!

— Шинелю сверни, не выхолаживай!

Дружно подают все советы и с удовольствием чувствуют на себе сухую и теплую одежду.

Андрей нырнул с разбега, выскочил, как лещ из ухи, снова ушел под воду. Тяжелую стылую волну вязала неводная мережа пены, бело вспыхивали обмороженные гребешки. Андрей замерял глубину в нескольких местах, погреб к берегу.

— Тут, товарищ лейтенант, где по шею, а где и с головой. Есть места — колокольню утопить можно. Теперь я эти кручи по лету вспомнил, — стуча зубами, Андрей выбрался на откос, измазался весь в песке.

На него накинули шинель, полами полушубков стали растирать ноги, грудь.

— Придется к перекатам лодочную переправу подвигать.

— С Москаля проглядывается дюже.

— Тогда за бунты.

— Эх, стакашек бы сейчас Казанцеву — и как из баньки.

— На квартире все согреемся.

Весь день в бескровном сумеречном свете за холмами лениво погромыхивало, будто кто ворочался спросонья. Уже затемно лейтенант дал команду взять убитых и идти в село.

Убитых Блинова и Баранова несли по очереди. Баранов еще утром подшучивал над пехотным поваром Овсеичем, благополучно вернувшимся с плацдарма. Овсеич, украинец-западник, в том же дворе, где квартировали и саперы, целый день кормил лошадей, варил пищу, а ночью отправлялся с кухней на плацдарм. Всякий раз перед поездкой Овсеич стонал, жаловался, а вернувшись, сообщал хозяйке дома: «Слава богу, тетя Таня. Жив остался». И, не обращая внимания на насмешки, крестился в угол на образа. «Ох, поймают тебя итальянцы с кашей», — сказал ему сегодня утром Баранов. И вот Баранова самого уже нет, а Овсеич кашу варит и завтра утром снова будет креститься на образа.

И убило по-дурному, шальным осколком. Немцы били с Москаля по Верхнему Мамону, километров десять выше по Дону. И вдруг в самую середину моста.

Блинов и Баранов были мертвыми пока только для тех, кто их нес, а для тех, кто их ждал, они были еще живыми.

Жуя что-то на ходу, навстречу кучкой прошли разведчики.

— Как там?

— Как и вчера. У макаронников в Филонове праздник святого какого-то: весь день молчат, — ответили им, не задерживаясь.

Блинова и Баранова положили в сарае: хоронить завтра. Сами пошли в тепло натопленной избы. У порога зябко топтался часовой.

— Завтра в Калач кого-то из вас, ребята, — сказал он.

На кухне и в горнице духота, накурено. Слепо мигали фитили в снарядных гильзах. По углам спали вповалку. За столом налаживались ужинать.

— Мы думали, не придете, нам больше достанется! — гаркнул вошедшим один из сидевших за столом.

— Пайку Блинова и Баранова можешь слопать.

В избе смолкли. Под окнами хлопал рукавицами часовой, в коптилках потрескивали фитили на солдатских портянок.

— У нас дня без похорон не бывает. Чем мы виноваты? — оправдывались собравшиеся ужинать.

— Сымай полушубки, помянем. — Жуховскнй долго сопел, раздеваясь, устроил валенки сушиться у печки.

— Казанцеву плесни поболе. Крестился в донской иордани.

— Плесну, плесну. Двигай скамейку. — Жуховский отыскал свой мешок, порылся, выложил на стол банку свиной тушенки — второй фронт, — копнулся еще, достал головку чеснока, поднес к носу, закатил глаза. — Мамочки, как на праздники. Даже шашлыком пахнет. — Стукнул головкой о стол. — Всем по дольке.

Аппетит на холоде за день нагуляли, ели шумно, жадно, переговаривались и смеялись. Андрей сомлел в тепле от еды, пил чай.

— А что думают они, что и мы будем у них? У немцев, на их земле, — сказал он вдруг.

За столом переглянулись, стали почему-то отряхиваться, мышцы на смуглых от мороза лицах поослабли, появились улыбки.

— Ну этого они не поймут, пока по башке не стукнем.

— Когда стукнем — поздно думать.

— Ребята, а ить хлопцев положило, когда мы с вами болтали тут, — сказал один из саперов, остававшихся дома.

— Ага, я еще сказал, как дверь открылась: наших, должно.

— Ты молчи! — зыркнул первый. Щетина на впалых его щеках и упрятанные под глубокие надбровья глаза замерцали в свете коптилок.

— Наливай, Жуховский. Помянем и Спинозу заодно, крестного Казанцева.

— Август многих сожрал и не подавился.

— Смерть не шутка. Помирать с толком надо.

— Во, греб твою в железку, — судьбинушка!

В углу на соломе заворочались. Поднялся и сел мятый старик с козлиной бородкой и в очках в железной оправе. В расстегнутый ворот короткого пальто выглядывал перекрученный синий галстук в горошек. Старик прокашлялся, оглядел, щурясь, сидевших за столом, засобирался.

— Заспался я у вас. Бабка беспокоиться будет.

— Хвати для храбрости.

— Нет, нет. Свалюсь еще да замерзну. — Старик вытащил из-под спящих шапку свою, стал прощаться.

— Откуда? — кивнул на бухнувшую дверь Жуховский.

— Фельдшер с Осетровки, что ли. К бабке-знахарке за травами приходил. Лекарств нет, говорит, а лечиться идут. Потом раненых помогал отправлять.

— Дед теперь к бабке через Дон побежит. Самого убьет, не то утопнет.

— Война каждую минуту может оборвать, ограбить будущее. — На соломе у печки поднялся и сел проснувшийся солдат. Глаза отупелые после короткого сна. Они у него старые, хотя сам он и молодой.

— Это как же она оборвет, ограбит? — с интересом повернулся к нему Андрей от стола.

— А ты знаешь, Казанцев, какие люди воюют?.. Сколько поэм, симфоний, картин так и останутся ненаписанными? Сколько бесценных мыслей человеческих так нераскрытыми и останутся на этих полях? — Солдат подошел к столу, взял кусок хлеба, положил на него тушенки, вернулся на свое место. Был он невысок, плечист, короткошеий. — На войне, браток, убивают не только людей.

— Ты скажи, Овсеич пехтуре целого барана заложил в котел, а нам — фига с маслом, — тыкнули из-за стола.

— Во! — Солдат, евший хлеб с тушенкой у печки, повернулся к столу, показал на пожалевшего барана пехоте: — К таким лбам волосы крепко прирастают. Они специально созданы для ращения волос.

— Ты о чем это?

— Да все о том же.

— Бабы пишут, младенцев нету. Совсем и крик их забыли.

Изба качнулась, посыпалась побелка с потолка. Заглянул часовой с мороза, повел длинным носом.

Андрей накинул шинель, вышел на улицу. Часовой топтался у порога. В саду поскрипывали от мороза деревья, и бездомно завывал в их голых ветвях ветер. Зеленоватый свет луны из-за туч искажал предметы, скрадывал перспективу. У дверей сарая, где лежали убитые, поземка поставила уже горбатый сугробик. В избе затихли. Погас свет. Там, где в размывах туч подслеповато мигала звездочка и чечекал итальянский пулемет, через бугор был его родной хутор. В июле-августе, пока через фронт проникали беженцы, кое-какие слухи доходили о поведении немцев на их хуторах. С августа фронт стал плотнее, поток беженцев обрубило, и всякие слухи прекратились.

Андрей обошел дровосеку, стал у кучи хвороста в затишке. Днем на ветру, под обстрелами, мысли тупели, разбредались, а вот побыл в тепле, поел, и снова в думки кинуло. Как ни коротка его жизнь, но и в ней уже было до и после. До войны и после того, как она началась, до армии и после того, как он стал солдатом. Все прежнее или как незначительное отодвигалось в сторону, или переплавлялось в тоску и ненависть. Казалось бы, о чем тосковать: не успел ничего узнать. Но о том, чего не было еще у него самого, узнавал от других. Люди на войне жили взводами, ротами, и то, что было чьей-то отдельной жизнью, становилось общим. Нет ничего на свете, о чем бы не говорили солдаты. Все человеческое или уже было кем-то узнано, или строилась общая коллективная мечта.

Часовой выкурил цигарку, шурша щепками у дровосеки, подошел к Андрею. Виски у него запали, щеки провалились. В лихорадочно блестевших глазах отражался пожар: через дорогу дотлевал сарай. Ветер рвал оттуда пучки золотых искр, мешал с дымной поземкой.

— Ты, Казанцев, насчет смены узнай. Околел я.

— А кто тебя меняет?

— Ты спроси… Нутро у меня стынет. Заболел, никак, я.

В избе спали. Прели портянки, обувь, в нос шибал кислый запах овчины. Андрей отыскал смену часовому, подождал, пока солдат поднимется, и плюхнулся на его место. Устроился, угрелся, и перед глазами, как из тумана, всплыла Ольга. Он все время думал о ней. Даже тогда, когда казалось, что думает о чем-то другом. Сейчас он стал вспоминать ее медленно, подробно. Даже сердце забилось чаще. Мешал храп. Потом кто-то закричал во сне: «Немцы!» «О господи! — запричитали рядом. — И во сне суки покоя не дают. Какие немцы. Спи…»

Проснулся Андрей — трясли за плечо. В избе серело, плавал угар печи и запах двух десятков спящих людей.

* * *

К пятнадцатому ноября Дон стал полностью.

Утром гуськом знакомой тропкой через луг саперы плелись к мосту. Розовел от восхода снег, весело щебетали и порхали по кустам снегири и синицы. Немцы с Москаля, добросовестно отработав свое, сделав артналет по Верхнему Мамону, переправе, в уютных блиндажах пили кофе, дожидаясь следующего по графику налета. Блиндажи немцы и итальянцы умели устраивать: тащили в них из домов кровати, перины, одеяла, зеркала. Андрей встречал в отбитых блиндажах даже русские иконы. Зачем они им? У них же вера другая, католическая.

На стремени и под кручами дымились полыньи. По одному, по два в ту и другую сторону по свежему льду брели солдаты.

Прыгая по бревнам моста, с плацдарма возвращалась кухня, на передке восседал Овсеич. Навстречу кухне тянулись повозки с боеприпасами и другим снаряжением, необходимым для жизни передовой. Саперы ночной смены уже ждали, курили на бревнах у блиндажа.

— Выспались, теткины дети! — привычно громко здоровался с ночниками Жуховский, хозяйским глазом обмерял сделанное и прикидывал, что предстояло делать.

— Сегодня будем предмостья крепить, — опередил мысли Жуховского лейтенант, командир взвода. — Ты, Жуховский, на заготовку леса. Пилите подальше от берега, и не сплошь, а вразрядку.

Андрею досталось киркой канавы долбить у предмостьев, куда укладывали сырой, неошкуренный кругляк дуба и тополя.

По мосту шли раненые, связные, группки солдат. Тарахтели повозки, сани; держась выстланной досками колеи, выли моторами одиночные машины. Итальянцы и немцы на удивление вели себя тихо. Батареи с Москаля пропустили уже два налета из своего расписания, и саперы работали, экономя силы. Привезли завтрак: штатную пшенку, жидкую, от одного вида которой мучила изжога. Саперы достали котелки, ложки из-за голенища, усаживались на бревнах, и вдруг — о чудо! Как в сказке! ветер с левого берега донес мощный бас Михайлова.

Эх, да вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской…

— Что за чертовщина? — Желтый небритый кадык Жуховского дернулся от глотка горячей каши.

— Экий голосина пропадает, — прислушался и его сосед.

Через пару минут все выяснилось довольно просто. Из сизого лозняка, заметенного снегом, вынеслась пара лошадей в повозке. Вытянувшись над ними коршуном, в распахнутом зипуне крутил над головой вожжами ездовой.

— И-эх! — кричал он. Шедшие навстречу шарахались.

Колеса и копыта коней выбивали сумасшедшую дробь по настилу моста. Следом за ними несся и голос Михайлова. Только теперь он почему-то лаял, словно отбивался от кого-то. На съезде повозка сделала отчаянный скачок и опрокинулась — вывалились ящики, посыпались снаряды, в сугроб, продолжая сипеть, воткнулся открытый патефон.

Шуховский первым делом поднял патефон, а лейтенант за шиворот выдернул из сугроба незадачливого ездового. Шапка с него слетела, в бороду набился снег, и глаза — будто его только что с луны сбросили. Лейтенант тряхнул дядька, потянул носом. От дядька изрядно шибало казацкой дымкой.

— Ты что ж, сукин сын! Как приказ выполняешь!

— Чаво? — Фыркая и продолжая непонимающе лупать глазами, ездовой ощупал сам себя руками, убедился, что цел, и стал смелее. — Чаво пристал? Ну что за грудки трясешь?

— Ты же присягу нарушил! Приказ не выполнил! Под расстрел тебя!

— Какой приказ? — удивился пьяный и забожился: — Выполнил, товарищ лятянант.

— Им тут место? А-а! Место? — Лейтенанта трясло от возмущения. — Ты же сам мог взорваться, взлететь.

— Взлятеть?.. Ну? — Ездовой присел от испуга. Снег таял в бороде, ресницах. Мокрое лицо вытянулось.

— Вот те гну! Лапоть пензенский.

Только теперь до дядька, кажется, дошло все случившееся. Обросшее волосом мелкое лицо сморщилось, задрожало, и он заплакал. Саперы распрягли коней, поставили на колеса повозку, погрузили ящики. Где можно — подколотили, остальные снаряды уложили насыпом.

Дядько стоял, раскрылив полушубок, и плакал, пока саперы не привели в порядок его повозку.

— За помощь мы патефон конфискуем у тебя, — объявил ему Шуховский.

— Бяри, бяри, без отца нажил, — легко согласился дядько, стал топотать и разгребать снег, ища, должно быть, кнут.

— А пластинки где твои?

— Ох бяда, одна была и та разбилась.

— Что ты бяда да бяда. Белорус, что ли?

— Рязанский я.

Жуховский разыскал в снегу осколок пластинки, завел пружину, поставил. Патефон добросовестно захрипел.

Потехи над «бядовым» дядьком хватило саперам до самого вечера. Вечером, когда уже совсем смерклось, через мост пошла артиллерийская часть. Машины все новенькие — без царапинки, пушки упруго прыгали колесами по бревнам. Прошло десятка три машин, а конца им не видно было.

— Это куда же, землячки? — разинули рты саперы, дивясь силе.

— Туда, куда и вчерашние.

— Много знать будешь — в рай скоро попадешь! — скалились с машин молодые краснощекие в хрустящих полушубках артиллеристы.

— Откуда вы хоть?

— Мамкины!

— Гы-гы-гы!

Резиново тянулись в улыбку затвердевшие на морозе губы.

— Много ж вас, мамкиных!

— И как она уродила тебя, орясину такую!

Мост скрипел, ходуном ходил под тяжелыми пушками, а они все шли и шли. За мостом, по звукам слышно, машины сворачивали направо. Андрей еще днем под горой, за левадами, видел свежие капониры, да не знал зачем. Теперь туда и шла артиллерийская часть.

После Михайлова дня был получен приказ об эвакуации населения из предполагаемого района боевых действий. Рано утром десятки подвод, нижнемамонские и мобилизованные на соседних хуторах, подошли к дворам. Поднялись крик, плач, ругань. Кто уезжал добровольно, кого приходилось сажать на подводы силком. Укладывали узлы, впопыхах волокли нужное и ненужное. Часть добришка зарыли еще в июле — августе, когда опасались переправы немца через Дон. Кое-что припрятывали на ходу, сейчас. Солдаты-постояльцы помогали долбить ломами окаменевшую землю, выстилали ямы соломой или сенцом, маскировали их сверху.

— Кто позарится на твои лохмоты, хозяйка?

— Да не к мамке еду, милай, — оправдывала заплаканная молодайка свои хлопоты. Подол теребили и не отпускали ничего не понимавшие ребятишки. — Ну куды я с ними вернусь! К чаму! — Она рвала подол из рук детишек, бежала в избу за чем-нибудь, тут же забывала — зачем, останавливалась как вкопанная. — Не поеду! Гари оно ясным огнем все, и они со мной!

Пожилые солдаты, у кого дома остались свои, понимающе вздыхали, лезли в карманы, доставали серые от грязи куски сахару, совали ребятишкам.

— Глупая. Тут всего может быть. И добра лишишься, и самих поубивает. Вернется мужик, а ни семьи, ни дома. Для чего ж воевал?

— Куда же вас переселяют?

— В Переволошное. В восемнадцати километрах отсель.

— Ну так наведываться будешь, да и мы приглядим.

— Езжай, милушка, езжай. Погорит, — бог даст, ишо наживешь, а тут видишь страсти какие. — Солдат показал на штабель снарядов под самую крышу избы, укрытый соломой. — Рванет — места не останется.

— Сенцо лошадкам стравят, это уж как водится. Картошку, огурчики поедят: солдат проходящий, да сами целы останетесь, — уговаривали солдаты своих хозяек, укладывали вещи, ласкали ребятишек.

А по улице скрипели снегом возы и сани, выли моторами, сбиваясь на целину, военные грузовики. По дворам, как по покойнику, голосили бабы, ревели ребятишки, травили махорку солдаты.

Не обошлось и без смешного. Дед Епифан — мамонец, потерял в дороге бабку. На месте добришко утянул веревками, хозяйски охлопал рукавицею, выдернул из-под полсти кнут, перекрестился на подворье, уселся спереди, бабку усадил назад. Уже где-то под Переволошным встречные, какие назад возвертались, кричат ему:

— Епифан Ильич, и де ж твоя бабка? Бабку потерял!

Оглянулся старик назад — и вправду бабки нет.

— Ах ты ж, малушка моя, — схватился дед за голову. — Грех великий. И де ж ты, бабка?!

А бабка из яру гребется километра за три сзади, руганью изошла, почернела вся. На спуске ударило под раскат, она и выпала из саней. Кричала, кричала — дед глухой, знай погоняет себе, не оглядывается, а силушки уже нет лошадиную упряжку догнать.

В ноябре дни короткие! не успеешь оглянуться — день кончился. А к ночи беженцев теснили на обочину машины с солдатами, тракторы с пушками, танки, обозы, Так и текли два потока; один к Дону, другой — в сторону от него.

Глава 4

В домах еще не погасли огни, и по улицам скрипели обозы, хлопали калитки, пропуская новые партии поночевщиков, когда со стороны хутора Журавлева в Переволошное вошла танковая часть. Танки сошли с дороги, остановились прямо на улице. С брони, ожесточенно хлопая по бедрам рукавицами, попрыгали автоматчики, занесенные снегом. Лица укутаны подшлемниками с оледенелыми наростами напротив рта.

У церкви колонну ждали патрули и указали, где размещаться.

— Сколько стоять, капитан?

— Не знаю! — метнулся узкий луч фонарика. — До места километров двадцать еще.

— В брюхе заледенело, и кишка кишке кукиш кажет.

— Комбат десантников! Часовых выставить! — Капитан Турецкий в щегольском черном полушубке спрыгнул с крыла передней машины, высигнул из снега на дорогу. — Командиры рот — ко мне! — Желтое жальце фонарика вновь запрыгало по сахарно-голубому снегу, остановилось на широком планшете.

На полу в хатах вповалку спали солдаты. Иной глянет из-под шапки, ворота полушубка на пришельцев, тут же проваливается в сон: буди — не разбудишь. С печи густо выглядывали бабы, детишки.

— Тут, товарищи, ногой ступить негде: и вакуированные, и солдаты, — заикнулся было хозяин, прямоплечий дед в черном окладе бороды. Из дремучих бровей вошедших сверлили круглые немигающие глаза.

— Поместимся! Не плачь, хозяин! — свежий молодой басок с мороза.

— Ох-хо-хо! Откель же сами? Из каких краев?

— Разных, батя. Со всего свету!..

— Куйбышевцы. А энти?

— Рази всех вас узнаешь. Идет сколько! Артиллерия, Трактора, видел, у двора стоят?

— Пушкари, значит?

— Сибиряки!..

Изба сразу наполнилась крепкими молодыми голосами, запахом дубленой овчины, мороза.

— Как насчет самоварчика, хозяюшка? С самого Калача на морозе.

— Почаевники. У нас и самовара-то нету. — О скамейку стукнули ноги в толстых чулках, с печи спрыгнула хозяйка. Сноха старика, должно. Рослая крепкая баба, с широким мужским лицом. — Чугун, что ли, для вас поставить?

— Ты нам казан, маманя. Чтоб на всех.

В сенцах загремели, и в избу с клубами пара ввалились танкисты.

— Ишшо? — обернулась на них хозяйка.

— Ишшо, мамушка, ишшо. В тесноте, да не обедал, — сказал в свое время один великий поэт, — осиял золотом зубов вошедший старшина Лысенков. — Топай в угол, Костя, — подтолкнул в спину рослого парня в распахнутом полушубке и замасленном ватнике.

Скрипя мерзлыми валенками, парень пробрался к печке, на скамейку с ведром, стал ожесточенно растирать задубевшие черные руки.

На подоконниках, хозяйской кровати, в углах понавалено оружия. Ремни застегнуты, развешаны на спинках кровати и на толстых гвоздях рядом с рваным и седым от пыли хозяйским картузом. На ремнях позванивали гранаты.

— А она не убье, дяденька? — мальчишеский голос с печи.

— Своих она не убивает, — жарко блеснули зубы на печку. — По голосу и запаху узнает. Хочешь, в печку бросим одну? С кизяками сгорит.

— Научишь мальчонку, старшина.

— Помогу, мамань. — С печи ловко спрыгнула русоволосая, румяная, по-деревенски крепкая дивчина.

За ней, косясь на солдат, медленно и аккуратно с печи слезла большеглазая, худенькая, чернявая.

Автоматчики скоро разомлели от тепла, уснули кто как. Лица, обожженные морозом, блестели. Уснул и Кленов на лавке у печи. Шлем с головы свалился, и на виске открылись два розоватых рваных рубца, не зараставших волосом. Кленова во сне качало, и большеглазая бесшумно подошла, убрала от него ведро. Шлем положила на стол.

— Чугун вскипел. Вишенника али мяты бросить? А може, у вас настоящая заварка есть? — обернулась от дышащей жаром плиты хозяйка.

— Есть, есть, — сунул ей начатую пачку золотозубый старшина Лысенков. — Заваривай, остальное себе оставь. И буди своих на печи. Эй, славяне! — Старшина вытряхнул прямо на стол сухари кучей, сахар, порылся в мешке у одного из автоматчиков, достал две банки консервов. — Шевелись, шевелись, славяне!

— Може, мы после? — Хозяйка стеснительно замялась, выпятила круглый живот, стала тереть руки передником.

— Солдат где спит, там и ест. У нас, мать, просто. Буди своих, не стесняйся.

Хозяйкина дочь, мелькая белыми икрами, выбежала во двор, вернулась с куском мерзлого сала, счистила с него соль, стала резать ножом на куски.

— Мне бы хозяюшку такую. — Лысенков оставил сухари, залюбовался ловкими движениями полных рук хозяйкиной дочери.

— На словах вы все неженатые, тольки за каждым хвост тянется.

— Тань! — выразительно зыркнула мать: «Люди чужие, мол, обидятся».

— Что Тань, что Тань?! Да ани в каждом селе женятся. Как попалась в юбке, так и давай, — дернула плечом и блеснула на мать молочными белками дочь.

— Пьяному бутылку водки да собаку в шерсти, — тыкнул меднолицый сержант-пулеметчик. Обтер огромной лапищей кружку, выдул из нее крошки.

— Ды тольки что.

— На тебе всерьез бы женился. — Веселые глаза Лысенкова пригасли, погрустнели, на лоснившемся лбу сбежались морщины. — Родила б ты мне сына.

— Ох, да ка бы ты адин такой. До сладкого вы все падкие, что мухи на мед, а потом лялькай одна, батеньки и след простыл. — Таня сгребла нарезанное сало на тарелку, ладошка о ладошку отряхнула руки. — Ешьте на здоровье.

Пушкари тоже просыпались, рылись в мешках, доставали кружки, переступая через ноги, пробирались к столу: «Можно?», черпали из чугуна кипяток — сухари, сахар свои. Шмурыганье носом, покряхтывание. Хлопала оторванная ставня. Окна забелены, снаружи наросли снегом.

— Берите, еще берите, — подбадривали солдаты детишек, косивших на сахар.

— А девка уложила тебя, старшина, — распаренный до пота, кряхтел у стола меднолицый сержант-пулеметчик.

— На обе лопатки.

— Зря ты так, Таня. И ты, сержант, — в сторону меднолицего, — тоже зря. — Лысенков поставил дымящуюся кружку на стол. Отяжелевшие с мороза веки поднялись не враз, и кареватые суженные глаза глянули как сквозь туман. — Вот назови тебя, сержант, сукиным сыном, обидишься. И любого. А у тебя небось сын дома. Стукни тебя завтра — семя осталось. Не так обидно. А Ивана Лысенкова второго нет. Может, я и с девкой-то последний раз говорю. А ходил бы молодой Иван Лысенков по земле, улыбался и не знал бы, как ждал его отец. Эх, черт-те…

— Не поминай черта на ночь глядя, старшина.

— А на дворе, никак, пурга начинается, — прижался к стеклу один из автоматчиков.

— Метель да пурга — чертово кружало. — Сержант-пулеметчик потянулся, зачерпнул еще кипятку из чугуна.

Большеглазая прислонилась спиной к печке, стянула на груди концы вязаного платка, спрятав в нем руки, следила, как при еде на виске Кленова шевелятся шрамы. И виски, и затылок у него были белыми.

— Седой, — сронила тихо.

— Что? — вскинул голову Кленов.

— Седой, говорю.

— Так я уже и старый. — От углов глаз Кленова пучками разбежались трещинки морщин, и лицо его, нелюдимое и замкнутое, сразу переменилось.

— Нет, — вздохнула девушка. Отуманенные черные глаза ее светились грустью.

— Это сестра ваша? — показал взглядом Кленов на продолжавшую азартно спорить Таню.

— Нет. Я нижнемамонская, куда вы едете.

— А вы знаете и куда мы едем?

— А ваши сколько ни идут и ни едут — все Мамоны спрашивают.

Замерзшие стекла дрогнули от гула. Гулы повторились, прокатились россыпью. Во дворе завыла собака. Стекла зазвенели снова. В окно резко постучали.

— Танковая! Выходи! Быстро!

От этого крика с улицы солдаты как-то вздрогнули, засуетились, укладывая мешки, и уже другими, чужими глазами оглядывали все в этой избе, где они пробыли несколько часов в тепле. Детишки, продолжавшие хрустеть сахаром, прижимались ко взрослым, и мимо, бухая валенками, застегивая на ходу ремни и сталкиваясь оружием, выбегали солдаты. На пороге их встречал колючий морозный ветер и тут же выдувал из полушубков и шинелей домашнее тепло, Артиллеристы тоже по понятным только солдату причинам засобирались вдруг. Один уже с горящей паклей на палке бежал к трактору. Автоматчики кидали мешки наверх, карабкались на танки, и танки, щупая перед собой дорогу пушками, выползали из дворов на дорогу, навстречу морозному горизонту.

За селом охватила глубокая тишина степи, укрытой белым саваном снега. Тишину эту не в силах был разбудить даже рев мощных танковых моторов. Меж туч ныряла луна, на мгновение она освещала степь, и степь вспыхивала при этом тысячами голубых искорок и казалась еще безмолвнее. Дорогу переметали седые косицы поземки. Лица на ветру быстро задубели, и автоматчики изредка перебрасывались словами, стараясь укрыться от вездесущего обжигающего ветра.

Сначала вдоль дороги шли неубранные подсолнухи. Ветер повалял бодылья, переплел их между собою. Шапки гнулись под тяжестью снега. За подсолнухами пошли поля пшеницы, тоже неубранные; хлеб лежал в крестцах. Однообразно стучали моторы и гусеницы, мела поземка, в прогалах между туч зябко поеживались звезды, Мысли тоже плелись лениво, бессвязно. Многие из сидевших на броне и в машинах уже не раз побывали в госпиталях, возвращались на фронт и знали не понаслышке, почем там фунт лиха…

Незаметно с востока колонну догнала белая муть, укрыла небо, и началась метель. Головной танк вначале шел по вешкам вдоль дороги, а потом исчезли и вешки. Видимость сократилась до десяти метров. Колонна стала. У замерших машин тут же намело сугробы. Автоматчики походили на снежных кукол. Только прорезь для глаз на подшлемниках темнела.

— А если напрямую рванем? Мамоны выстлались километров на сорок вдоль Дона. Не промахнемся.

— Сороки тоже прямо летают, да редко дома бывают. — Турецкий нагнулся в люк. — Кленов, куда ракетницу девал? — Взял поданную ракетницу, выстрелил. Белая муть вспыхнула молочным светом, отодвинулась неохотно и тут же погасла.

— Ну-ка, герой, пройдись, отыщи вешки.

В белой куче автоматчиков зарычали, заворочались, захрустел снег. Вскоре недалеко справа донеслось:

— Эге-ге-гей! Дорога здесь!

— Не люблю степи, хоть и сам степной. — Турецкий плотнее надвинул меховой танкошлем, крикнул в люк: — Трогай, Костя!

Из крутящейся мглы выдвинулась фигура по пояс, вздыбленная по-медвежьи против ветра. Автоматчик помахал рукой и побежал вперед. Танк уперся в дощатый вагончик на тракторных санях. В занесенные снегом окошки желтел свет.

Танкистов встретила кургузая пухленькая дивчина в гимнастерке и ватных брюках.

— Это что у вас тут? — удивился пехотный комбат.

— Обогревательный пункт, товарищ капитан.

— Обогревательный пункт? — Капитан поднял к Турецкому стянутое морозом лицо, ущипнул себя за щеку, будто не веря. — Слышишь? — В углу вагончика пылала печка из бензиновой бочки. На печке пыхтел чайник и два ведра гоняли пары. У дверцы ковырялся солдат в замасленном ватнике. — Ну-ка дай я тебя расцелую, дочка. Где ж ты раньше была?

— Теперь по всем дорогам будут. Командарм приказал.

— Вот те уха! — не переставал удивляться пехотинец. — Где же он сам?

— Нам не положено знать про то. Нынче, говорят, здесь был. — Дивчина, видимо, сама стеснялась своих пышных форм, поджималась всем телом. Курносое лицо все время таяло приветливой улыбкой. — Так попьете чайку?

— Нас много, голубушка. Всех не напоишь. Дорогу на Мамоны знаешь?

Откуда-то из угла, как черти из табакерки, выскочили два пацана.

— Мы знаем, дяденьки. Вам куда — на Верхний или на Нижний?

— Вот так явление! — удивился Турецкий и шутливо потрепал старшего за обмороженный нос. — Откуда такие?

— Мамонские. Нас домой не пускают, дяденька. А проведем хошь на Нижний, хошь на Верхний.

— В Мамоны им нельзя, капитан. Родители их в Переволошном, не то в Хрещатом, — поднял красное от огня лицо тракторист у печки. — Из Мамонов всех жителей выселили.

— Так как же, хлопцы?

— У меня дед в Мамоне, а мамка за картохами послала. Исть нечего, — не смигнув, соврал с обмороженным носом и черными пятнами на щеках. — Да мы тут всех проводим, а он ничего не знает, — кивнул пацан на тракториста.

Разрывая вой пурги, реванули моторы. Вагончики обминули танки и, похоже, трактора.

— Трогаем и мы, капитан. — Пехотный комбат покосился на пышащую огнем печку, зубами стянул рукавицу, шерстяной варежкой потер обмороженную щеку. — А то нарвемся еще на какого-нибудь умника, и фамилии не спросит.

— Эти трактора мы вчера видели в Гнилушах. — Пацан с обмороженным носом вытянул шею, прислушиваясь. — Вчера от клуба в Гнилушах они на Русскую Журавку поехали, а теперь назад вертаются.

— Итальянцев за нос водят? — высказал догадку пехотинец.

— Ну и шут с ними, пускай водят. — Танкист глянул на острые пройдошливые мордочки пацанов, их худую одежонку: «Отцы воюют, а они добытчики». — Идемте, подвезем вас до Мамонов.

* * *

Льдистая полоска рассвета подрезала края горизонта. По ту сторону Дона величественно и хмуро застыл трехгорбый курган, темнела церковь со звонницей. Выше синели не то посадка, не то лес. С южной окраины Осетровки, слепо ощупывая небо, ломаной нитью взвились трассирующие пули, долетел треск пулемета. С высот левее ему отозвалось орудие. Пурга, наставив поперек улицы косых сугробов, утихла. Над печными трубами торчком вставали прямые дымы. Из ворот напротив выехала кухня. Из-под крышки курчавился пар. На козлах сидели повар и старшина. Они молча глянули на танки вдоль улицы, танкистов, свернули в проулок, вниз к Дону.

— Тут, братцы, как у хлебосольного хозяина перед рождеством, — вернулись автоматчики, успевшие обежать ближние дворы.

— Только в скворечниках и не живут, видно.

— Мальцы куда же смылись?

— Держи. — Один из автоматчиков сунул Кленову в люк горячую, печенную в золе картошку.

Громыхая гусеницами, в улицу втянулись трактора с пушками. С лафетов, занесенные снегом, махали артиллеристы. С трактора перегнулся водитель, оттянул рукавицей подшлемник.

— Здорово ночевали. Живыми шло свидеться.

— Поночевщики вчерашние.

За вербами, куда убежал Турецкий, легла серия снарядов, другая. На высотах, южнее Осетровки, загромыхало. Простуженно забубнил станкач с окраины. Автоматчики и танкисты молча переглянулись. Из проулка, куда свернула кухня, выскочил связной, замахал руками: «Заводи!»

Кленов включил передачу, плавно тронулся с места. И танк, словно проникаясь его настроением, сдержанно залопотал гусеницами. У поворота обогнали тягачи с пушками. Связной на ходу ловко вскочил на крыло, нагнулся в люк.

— Так и держи по накатанной дороге.

У плетня лежала перевернутая вверх дном и занесенная снегом лодка, из черного зева пониже дымился пар: бил ключ. Вдоль дороги валялись обдранкованные, в глине бревна.

— Вчера один чудак избу зацепил и растянул до самого Дона, — перехватил взгляд Кленова связной и зябко передернул плечами. — Дневать в лесу, должно… А начальства…

Сторонясь, к селу поднимались по одному и кучками солдаты. К обочине прижался сивоусый сутулый ездовой в шинелишке. Мохнатые кончата, обросшие инеем, безучастно опустили морды, подергивали кожей и стригли ушами на грохот танков. Солдаты останавливались, всматривались, шли дальше. Было видно, что они ко всему привыкли за месяцы обороны.

Переправа с ходу не удалась. Механик первой машины не справился с управлением на обледенелых бревнах моста, и танк свалился в Дон. Послали за песком. Пока песок привезли, рассвело совсем, и переправу прекратили. Танки замаскировали в лесу и под копнами сена, сверху закидали снегом, следы размели. Немецкие самолеты весь день кружили над Мамонами, Гнилушами, лесами вдоль Дона, но так, видимо, ничего не обнаружили.

На плацдарм вышли на вторую ночь. Бригаду разместили на неубранном ржаном поле левее Яруги, как называли овраг у высоты жители хуторка под Трехгорбым курганом. На хуторок заходили греться. Солдаты жили там, наверное, и в печных трубах. Избы, чердаки, пуньки, сараи, сеновалы — сплошь забиты бойцами. На огородах и в садах — зенитки, счетверенные пулеметы. Выше Осетровки, на полях, — батарея на батарее. В яругах на обратных скатах — штабеля снарядов. Автоматчики бригады разместились на хуторе, экипажи — в землянках летней обороны.

Танкисты, которые вышли на плацдарм раньше, устроились с полным комфортом. Для подогрева машин сложили под танками печи из кирпича: ни тебе расхода горючего, ни демаскировки, а главное — тепло.

Днем лазили у машин, маскировали, в десятый раз перещупывали давно проверенное. Прячась от начальства, включали рации на прием, слушали о боях в Сталинграде, продвижении деблокирующей группировки Манштейна. Осетровские женщины приносили танкистам стираное белье, шерстяные носки, табак, скромные, но такие милые сердцу солдата домашние постряпушки.

14 декабря, под утро, пехотные разведчики взяли под Красным Ореховом контрольного «языка» и, возбужденные миновавшей опасностью, громко переговариваясь, провели его через позиции танкистов.

Глава 5

Вечером 15 декабря саперы сходили в баню. Кто-то из солдат разбил в хозяйской кладовой старый сундук, и жарко топилась печь. Андрей поставил валенки на лежанку, босиком, без гимнастерки, сушил у огня полотенце. Жуковский пристроился у осколка зеркала над печью, куда, управляясь, гляделась хозяйка, брился.

— Не иначе, на вечерку ладишься? — задел Жуховского Степан Михеев, плотник из Воронежской области, дочесал пятки одна о другую и выпустил колечки дыма.

Он уже побрился, розовый и свежий лежал на сене и курил.

— К Чертовихе собрался! — сиплый басок от печки.

— А ходили же на гулянки. А-а? Это здесь сердце зачерствело, оделось в седьмую шкуру.

— Я своей женке объясниться не мог, как выбрал, — усмехнулся Степан. — Робел.

— Зато теперь глаза на затылке. Мнешь лапищами, лезешь: давай.

— Ну это ты врешь, — возразил Степан.

— Попадется баба добрая, отмякнем.

— Не скоро. Загрубели дюже.

— А сколько нас вернется после войны? — Михеев окутался махорочным дымом, помахал ладонью перед лицом. — Женщин и до войны было больше мужчин. После войны разница еще вырастет.

Солдат у печки хряпнул о колено лакированную доску, оклеенную изнутри газетой, бросил в печь.

— В общем, после войны житуха правильная будет.

— Я бы таких, как ты, Шаронов, кастрировал. Один черт, от вас дураки родятся! — сказал Михеев солдату у печки.

На столе, среди шапок и ватников, стояли две бутылки, заткнутые кукурузными початками, и котелок с хозяйской квашеной капустой. Андрей досушил портянки, сунул их в валенки и поднял доску от сундука.

— В сарае дров сколько, а ты сундук ломаешь, — упрекнул истопника. — Вернется хозяйка — что скажет.

— Мы с тобою не услышим, Казанцев. И в сарае кроме дров, к вашему сведению, покойнички обитают. — Истопник потянул доской с гвоздем чугун на плите, достал из него и разломил картошку. — Готова.

Вошел комбат, снял, протер очки с мороза, поздоровался. Впалые щеки малиново румянели: тоже из бани.

— Дело такое, — присел он у стола, осуждающе глянул на бутылки, капусту, забарабанил костяшками пальцев. — Дело такое. — Война никак не могла выжить из комбата гражданского человека. Особенно трудно ему давались сложные решения, где требовалась краткость. Сейчас, должно быть, тоже предстояло что-нибудь очень важное.

Саперы притихли, насторожились.

— Дело такое, в общем: Михеев, Шаронов, Казанцев, пойдете в стрелковый полк. — Комбат снова снял очки, потер чистые стекла изнутри большим пальцем. — Доложитесь там. Старший — Михеев. Берите все с собою.

— На дело ребят, товарищ майор?

— На рождественские блины с каймаком.

В углу вздохнули тяжко, выматерились.

Те, кого назвали, стали молча собирать свои пожитки; те, кто оставался, виновато переглядывались. На войне не выбирают дело, на войне исполняют приказы. И ни те, кто уходит, ни те, кто остается, никогда не знают, встретятся ли они снова и кому из них повезло. И всегда при этом происходит молчаливое и такое красноречивое прощание.

— Поужинали! — Испытывая неловкость за испорченное людям настроение, майор оглядел стол, где стояли обычно котелки, и снова увидел бутылки.

— Солдатский умяли, домашний поспел только, — ответили ему.

— А зачем все же ребят в пехоту, товарищ майор? — Жуховский кончил бриться, ополоснул лицо в кадке у печки, вытирался.

— Вы же военный человек, Жуховский, и задаете такие вопросы. — Круглые очки майора обидчиво блеснули стеклами. В избе было жарко, даже душно, и майор снял шапку, пригладил ладонью черные с проседью густые волосы. — И поторапливайтесь. Идти до второй церкви. Можете и не успеть.

— Я тоже иду. — Жуховский был босиком, нагнулся, завязал тесемки кальсон на щиколотках, заправил нательную рубаху.

— Как это идете?!. — Майор даже привстал от удивления. — Туда нужно всего три человека.

— Оставьте кого-нибудь. Только не Казанцева, — хмуро подсказал Жуховский. Взял с печи портянки, помял, встряхнул, стал аккуратно и медленно навертывать их на ноги.

— Гм, гм! — Комбат захватил щепотью капусты из котелка, пожевал, поморщился. — Оставайтесь вы, Шаронов, что ли.

Саперов привели в угловую избу под камышом. В просторной горнице на сене вповалку спали солдаты. На углу стола при свете коптившей лампы без пузыря бровастый малый, мусоля языком карандаш, писал, видимо, письмо. Напротив — лысоватый сержант пришивал к шинели хлястик. Человека три из лежавших на полу молча курили. Как и везде, где много солдат, в избе плавал желтый чад прелых портянок, шинельного сукна и дубленой овчины.

— У вас будут, — доложил в пространство провожатый из штаба в щеголеватой шинели и командирской шапке.

— Места хватит, — буркнул писавший, не поднимая головы.

Солдатский коллектив складывается быстро. Достаточно узнать фамилию соседа. Саперы в этой избе были пока чужаками и кучкой прошли в угол, казавшийся им более свободным.

— Подвинься, браток, — тронул Жуховский чью-то ногу.

— А-а? — На Жуховского глянули сумасшедшие пронзительно-белые глаза на продолговатом испуганном лице.

— Подвинься, говорю, — успокоил солдата Жуховский.

Солдат опрокинулся на свое место и тут же захрапел.

— Не очухался. Закуривай, — отирая спиной побелку со стены, Жуховский присел, протянул Михееву кисет. — На плацдарм пойдем. Я так думаю.

Андрей расстегнул ремень на полушубке, завернулся в воротник и лег. За стеной с улицы пробегали машины, скрипели полозья саней, топот ног. «Похоже, торопятся куда-то», — мелькнуло среди прочих мыслей.

Кажется, Андрей задремал, потому что, когда вскочил, солдата, писавшего за столом, уже не было. Посреди горницы стоял незнакомый командир, кричал сиплым от волнения голосом: «Тревога! Выходи!» Лицо его было бледным, худым, глаза возбужденно горели. Андрей успел отметить еще автомат в его руках, на поясе заиндевевшие гранаты и финский нож с наборной рукояткой.

— Вылетай! Строиться во дворе!

Солдаты сопели, привычно и быстро наматывали портянки, обувались и, захватив оружие, выскакивали на улицу. С порога их брал в свои объятия покрепчавший к ночи мороз. Когда из хаты выскочил последний солдат, с печи сползла старуха, закрыла разинутую настежь дверь.

На площади стоял уже строй, а из дворов все продолжали выбегать кучки солдат. Они тащили на лыжах пулеметы, по двое несли длинные противотанковые ружья. Перед строем расхаживал рослый командир в маскхалате. Левая пола его халата была неровно оторвана. Выгорела, должно.

— Комбат, капитан Азаров, — шепнул сосед Андрея.

— Поротно и не отставать! — выслушав доклады, тихо сказал комбат. Поправил ремень автомата на плече и повернул в проулок к Дону.

Дорога была утоптана и укатана санями. За левадами комбат пошел тише, не оглядываясь. Шел уверенно. Должно быть, не раз исходил дорогу, которой вел. Разрешили скрытно курить. Да по-другому и не получалось: на голых местах выдувал ветер и мерзли руки. Приходилось цигарку затягивать в рукав.

— Похоже, Степа, на плацдарм.

— Дорога тут одна: на передовую.

— Позавчера с передовой и снова на передовую?! — визгливый бабий голос.

— А ты как думал? С легким паром и — здрасте.

— Дурак, — не хотел верить хозяин бабьего голоса.

— Не дурее тебя. Мне тут каждая кочка знакома.

— Местный, что ли? — снова бабий голос.

— С того конца Мамона. С Глинной. — Сосед Андрея диковато блеснул зрачками, неопределенно махнул рукой.

Андрей с уважением покосился на него. Богатырь в плечах, лицо узкое, глаза выпученные, белые. Ни разу не видел таких. И должно быть, силен и ловок. Шагает машисто и ровно, как иноходец.

— Прекратить разговоры! — привычно и равнодушно кидал через плечо взводный, давешний командир с впалыми щеками.

У Дона на косе остановились. Комбат показал руками: в круг. Ночь была светлая. Искрился снег. Высоко над головами зябли в своей глубине колючие звезды. Комбат выждал, пока перестал снег хрустеть под валенками, сказал крепким и свежим на морозе голосом:

— Ну, ребята, в восемь утра идем в наступление. Будем брать Лысую гору. Все знаете? Правее Москаля! — Солдаты колыхнулись, прокатился единый вздох. Как не знать! С сентября стояли против нее. Пеши, без помех, не взберешься на нее, а тут наступать, да еще по снегу. — Две красные ракеты — начало артподготовки, — уточнял комбат. — Две зеленые — это уже наши: вперед! — Он предупреждающе поднял руку, голос окреп. — И не отставать! Замечу — смотри у меня! Брать нужно с ходу, пока не опомнились. Прозеваем — польем кровушкой высоту эту. — Полез в карман, чиркнул зажигалкой. — Ровно два. Завтракаем на плацдарме, под лесом. Все понятно?

Спустились на лед. По ногам ударил ветер, расчесал поземку. Под берегом справа гибельно чернела полынья. Жгутом свивалась и колюче посверкивала при звездах вода. На осетровском лугу обогнали «катюши» и свернули в сторону церкви. Справа и слева шевелились темные змейки: выдвигались батальоны.

За Просяным яром у леса подошла кухня. Повар вместо каши давал каждому по куску мяса. Старшина тут же черпал кружкой водку из термоса: пей.

Андрей хватил глотка два, задохнулся, вцепился зубами в теплое и пахучее мясо. Иные пили осторожно, любители полоскали во рту, крякали сокрушенно. Жуховский, расчетливо хлебнув глоток, вытер губы рукавом полушубка.

— Нам в глубине, видно, разминировать. — И принялся за мясо. — Ты ешь. Силком ешь, не хорони. Когда доведется теперь, а силы скоро потребуются.

На зорьке мороз залютел. За мамонскими высотами, напротив второй церкви, край неба начинал подтаивать, редела тьма. А за оснеженными буграми справа голубовато посверкивало и мерцало. Там были как раз места, которые в августе отбивали у итальянцев. Казанцев по теплу ходил туда на могилку Спинозы и Артыка. Укрепил могилку камнем и поставил дубовый крест, который вытесали плотники в батальоне. Под высоткой сохранился и танк Казанцева. Танк оказался на нейтральной полосе. Сначала к нему ходил наш снайпер, а потом в нем устроился итальянский капрал с пулеметом. И до того обнаглел, что натаскал в танк соломы и даже спал там. Капрала увели наши разведчики, а Казанцев, по просьбе пехотного комбата, подорвал танк. Стрелковым батальоном командовал тот же самый лейтенант (теперь уже — старший), что и в августе. Он угостил Андрея пельменями и медовухой, которую ему прислали с Урала в грелке, и пообещал написать наградной лист за август…

По-прежнему было темно. С тихим присвистом в быльнике змеилась поземка. Солдаты по опушке дубового леска выкопали себе ямки в снегу, и кто, затихнув, лежал в этих ямках, а кто вскакивал и топтался, греясь. Андрея бил озноб, хотя ему и казалось, что он не замерз нисколько. Жуховский тоже лежал и курил из рукава.

— Не топчись, — окликнул он Андрея. — Иди полежи. Может, закурить?

— Не курить, мать вашу!.. Кому сказано! — прицыкнул взводный, томившийся ожиданием не меньше других.

Андрей отоптал место рядом с Жуховским и тоже прилег. Он не сводил глаз с Лысой горы, ее залитого мигающим светом склона, на котором, однако, ничего не было видно.

— Ты вот что, — повернулся Жуховский и дохнул Андрею морозным паром в лицо, — пойдем вперед — не отставай. Тут ранит или что — вместе надежнее.

— Я не отстану, — сказал Андрей, мысленно соглашаясь с Жуховским, что одному плохо. Тем более зима, холод.

Обвальный грохот обрушился неожиданно. Высоты потонули в огне и дыме. Загремело по всей подкове от Москаля до Филонове, Гадючьего и Орехова. Орудия били с плацдарма, мамонских высот — отовсюду. Земля наполнилась толчками и гулом, который слился в сплошную равномерную дрожь. Ветер дул в сторону плацдарма, и грохот то откатывался, то возвращался, словно размеренно и четко раскачивался язык огромного колокола. Лица солдат вытягивались, каменели. Высоты перестали быть красивым зрелищем. Ветер срывал с них клубы дыма и черной гривой гнал их через Дон и луг к селу, где они были вчера вечером.

* * *

На Лысую гору взобрались быстро. Снег на вершине был черным. Земля в воронках обгорела. В окопах только убитые. Убитые лежали и по черному снегу за окопами. Обманутые переносами огня, итальянцы, видимо, пытались спастись из этого ада бегством, и смерть настигала их на ходу.

— Вперед! Вперед! Не останавливаться! — Взводный дал несколько очередей из автомата вверх, заметив, что солдаты без нужды забегали в итальянские землянки.

Из тумана и еще не рассеявшейся копоти вынырнул комбат в обгорелом маскхалате.

— Что стали, лейтенант?! Взводными колоннами — и по дороге! Пошли, пошли!

Огромный, но удивительно подвижный комбат исчез, растворился где-то сбоку, и зычный бас его уже гремел впереди:

— Не давай опомниться ему, ребята! Шире шаг!

Укатанная санями дорога являла следы панического бегства. На снегу валялись шинели, одеяла, каски, котелки, карабины, индивидуальные пакеты — все, чем снабжается солдат для войны. Тут же убитые. В одних мундирах. Малорослые, щуплые, они походили на подростков. Взошло солнце, согнало туманы и дым в лога и яруги. Степь вспыхнула ослепительным радужным сиянием снегов. У Гадючьего и Орехово продолжало греметь. Отрывисто и резко били танковые пушки, в лютой ярости захлебывались пулеметы, сухой дробью рассыпались автоматы.

— Держатся, сволочи! Земля стонет! — со знанием дела вслушивались в эти звуки в колонне.

Шли вольно, радовались удачному началу. Мороз ослаб. С косогоров, где ветер содрал снег, удивленно пялилась суглинистыми глазищами земля. Со слепяще-белых курганов дохнуло даже чем-то весенним. И вдруг в самую середину колонны — неизвестно откуда прилетевший — шальной снаряд. Шесть человек — как не бывало. Сосед Казанцева, мамонец с диковатыми глазами, тоже упал и быстро-быстро, сгребая в кучу снег, засучил ногами, из горла цевкой ударила кровь.

— Ребята, — прохрипел мамонец, захлебываясь, — поднимите, поглядеть дайте!

Его подняли. Белые глаза быстро гасли. Из-за Дона, задевая деревья посадки, к Орехово прошли наши штурмовики, и воздух колыхнулся от тяжких ударов.

— Так вам, гады!.. Теперь Дон, ребята! — Щеки раненого быстро опадали, и по ним расплывались черные пятна. За ветлами по ту сторону Дона в солнечной дымке мрел Мамон. — Так, так. — Солдат устало закрыл глаза и уронил голову.

— Вот и повидал родных. Все приставал к лейтенанту: отпусти на часок.

Филонове, откуда летом досаждали итальянские батареи, прошли ночью. За Филонове из посадки у дороги неожиданно загремели выстрелы. Батальон рассыпался, залег.

— Эй вы, сволочи! Хенде хох! — закричали из цепи. — Сдавайтесь!

Из посадки стрекотнул МГ-34, и на чистейшем русском языке покрыли матом.

— Вы сдавайтесь… так разэтак! Мы вас всех тут, как зайцев, на снегу.

— Русские?..

— А черт их маму!..

— В Перещепном немцы.

— Надо отходить. — В цепи зашуршали, задвигались, отползая назад.

— Да вы кто такие?

— А вот иди, мы тебе растолкуем, так перетак!..

На пулеметы ночью не попрешь — пришлось вернуться в Филонове. На рассвете сыграли «катюши», и батальон пошел дальше. В посадке на уцелевших деревьях висели клочки шинелей, мундиров. На молоденьком клене раскачивалась нога в сапоге.

— Положили бы они нас как пить дать, — рассматривали солдаты следы в посадке, кучки латунных гильз на снегу, брезгливо обходили обгорелые и закостеневшие на морозе трупы. Все, что осталось не то от немцев, не то от «остовцев» [1], засевших здесь.

За посадкой обогнали танки. Пехоте пришлось потесниться, сойти на обочину в снег. На броне, прикрываясь от жгучего ветра воротниками и рукавицами, сидели автоматчики.

— Подтянись, пехота! Не пыли! — кричали с брони приставшим солдатам.

— Нос потри! Отморозил! — не оставались в долгу на обочине.

Шли бодро, насколько бодро можно идти людям, которые сутки не спали, ели как попало и тащили на себе по снегу пулеметы, противотанковые ружья, боеприпасы.

* * *

Жестокий бой завязался за село под Богучаром. Евдокия Ивановна Старикова, эвакуированная с придонского хутора, вышла рано утром до колодца воды набрать. В это время, подпрыгивая на ухабах, из-за угла выскочили три машины. Машины остановились как раз напротив колодца, и из них стали выпрыгивать немцы в белых маскировочных халатах. Заговорили, запрыгали, греясь.

Старикова остановилась, боялась переходить дорогу с пустыми ведрами. Огромный немец с автоматом на животе замахал на нее руками, закричал:

— Лос! Лос!..

«Убирайся, значит, скорее. Чего стала».

Придерживаясь древнего поверья, Старикова обошла машины, набрала воды. У калитки дома ее остановили крики. По улице немцы прикладами гнали итальянцев.

Они вытаскивали их из сараев, домов, стогов сена, куда попрятались теплолюбивые союзники, гнали их на позиции. Закутанные в одеяла, бабьи платки, итальянцы гремели коваными ботинками по желтому от конской мочи наслузу [2] улицы, спотыкались, падали. У иных не было даже оружия.

Немцы с автоматами на животах перегородили все пространство улицы, выжимали союзников на околицу села, гнали на бугры, где еще с вечера со стороны Перещепного и Свишох гремело, а сейчас ухо ловило чутко: стрельба шаром накатывалась к селу.

Ноздри Стариковой затрепетали от пахучего морозца и внутренней дрожи. Подняла ведро, пошла в избу предупредить скорее, что нужно спускаться в погреб.

Вышло так, что саперы первыми заскочили в село. Во втором от проулка доме никак не удавалось взять пулеметчиков. За глиняной толстой стеной бубнил, срывался и захлебывался в нервной горячке пулемет. Стихал и снова высекал железную ровную строчку. Казанцев полежал, отдышался, шнурком от вещмешка связал три гранаты, высунулся из-за угла. Вороненое, отполированное на решетчатом кожухе до металлического блеска тело пулемета судорожно дергалось в проеме окна. Казанцев выждал момент, метнул связку в окно, сам прыгнул в занесенные снегом кусты крыжовника. Часть стены от взрыва вывалилась на улицу. Пулемет замолчал, и сейчас же с противным кваканьем зашлепали мины. Андрей отбежал назад дома на три. У плетня лежал Жуховский и в дыру бил из карабина вдоль улицы.

«Видишь?» — молча показал он глазами Андрею.

За колодцем, совсем близко, суетился минометный расчет гитлеровцев, опуская одну за другой мины в трубу.

— Ну-ка, дай-ка я!

Жуховский откатился в сторону, и Андрей в две очереди выпустил по расчету весь диск.

— За сараем кричал кто-то, вроде наш. — Жуховский подтянулся к дыре в плетне, показал через дорогу.

— Подожди. Давай я сначала. — Казанцев вогнал в гнездо автомата новый диск, перемахнул через плетень. У самых ног веером брызнул снег. Андрей сделал заячий скачок, повалился за камень у ворот и, хозяйственно оглядевшись, полоснул длинной очередью по окну в хате напротив.

Во дворе через дорогу, на куче хвороста у стены сарая, лежал Михеев. Рядом с хворостом пролегал широкий перепончатый след гусеницы. Метрах в семи от хвороста на этом следе, уткнувшись лицом в снег, — девушка с санитарной сумкой. След гусеницы проходил через нее от левого плеча наискосок по спине. Шинель целая, только в ворс набился снег и снизу подмокла, потемнела.

— Ко мне ползла, а я ничего не мог сделать. — По стянутому морозом лицу Михеева бежали слезы. Черные с синевой глаза в стекляшках ледяных сосулек. — Самоходка так и ушла целая.

Запыхавшись, прибежал Жуховский. Вдвоем перетащили Михеева в хату. В хате было захламлено, не топлено, воняло пустотой и плесенью. Михеева положили на солому. В валенке хлюпало. Пришлось резать и снимать его. Штаны — тоже.

— В ногу. Как раз под чашечку. — Михеев ощерился по-лошадиному, скрипел зубами.

Вдруг из зевла русской печи с грохотом вылетела заслонка, и оттуда задом наперед вылезла девочка лет пяти-шести, оборванная, в саже, глаза на тощем синем личике затравленно сверкали и бегали, как у зверька. Увидев троих солдат, девочка как-то испуганно икнула, серой мышкой юркнула снова в печь.

— Перевязывай. — Желтый в щетине кадык Жуховского дернулся, всегда сердитые и колючие глаза раскрылись, заблестели, будто узнал кого. Большой, неуклюжий, в каменных от мороза валенках, подошел, нагнулся, заглянул в печь — Доченька! Как тебя, голубушка? Вылезай! Вылезай, доченька! Свои мы, красноармейцы! — Девочка, слышно, забилась в угол печи, сопела прерывисто. — Дочушка! — Жуховский поймал девочку за ногу, потянул. — Ну что ты, маленькая. А-а? — По огрубелым щекам катились крупные горошины слез, но он, наверное, не замечал их.

Увидев слезы эти, девочка неожиданно присмирела, перестала рваться и тоже заплакала. Плакала она безмолвно, как плачут взрослые. Только синяя тощая шейка дергалась да по щекам, размывая грязь и сажу, безудержно катились слезы.

На улице грохнуло, стеклянным звоном под окном рассыпалась очередь.

Казанцев трудно сглотнул, взял автомат с соломы, боком подошел к двери.

— Посмотрю-ка, что там.

Переломившись надвое, на калитке двора обвис щуплый итальянец в мундире, сиреневых кальсонах и босиком. У синих, изрезанных снегом ног — немецкий автомат. За глиняной оградой двора напротив мелькнула ушанка и ствол карабина.

По лощине в сторону Богучара протукали отдельные автоматные очереди. Их сердито провожал с околицы длинными строчками «максим». С бугров в широкую горловину улицы стекались синие и серые кучки, и вскоре меж дворов заколыхалась живая лента пленных человек в 80–100. Впереди, нелюдимые и злые, в рваных маскхалатах, немцы, человек семь, остальные — итальянцы. Недавно мертвая улица быстро заполнялась женщинами, детьми, стариками, позади всех держались примаки — летние окруженцы, успевшие устроиться по-семейному возле сердобольных и податливых на мужскую ласку баб. Шум, крики. Узнавали среди пленных недавних своих постояльцев, обидчиков.

— Отвоевались, ведьмины дети?!

— Масло, яйки капут теперь!

— А это же он, Марья, какой корову увел у тебя! — ахнула женщина в рваном ватнике.

Дюжий мордастый немец озирался, пятился, старался глубже втиснуться в толпу пленных. Женщина рвала его за халат, хватала за шинель.

— Он, сатанюка, он!..

— Дай нам его на правеж! — перебивая одна другую, рвались вперед женщины.

Конвоиры с трудом сдерживали толпу.

— Ты же кровник этих баб! — поддерживали женщин стоявшие тут же солдаты. — Или у тебя матери, детей нет!

У колодца толпа задержалась, пропуская пленных. Дородная женщина, крепкая и смуглая на вид, увидев на руках у Жуховского прикутанную к груди полушубком девочку, хлопнула ладонями по широким бедрам.

— А ить я знаю ее. Полюшка. Вакуированная, с Придонья… У нее ишо братик Ленька.

При имени братика девочка на руках Жуховского рванулась, зашлась в беззвучном плаче.

— Он… он им спать мешал…

— В ихний дом и заходить-то боялись…

Толпа повернулась к дому, где Жуховский и Казанцев оставили раненого Михеева.

Братика нашли под крыльцом, на залитой помоями куче мусора. Трупик окостенел, и зеленел, и светился коркой льда. Правую ножку придавил разбитый патронный ящик.

— Господи! Да как же их, иродов, земля держит!

— Не трогай, не трогай его! Лопатой аль топором выручать надо!

У крыльца заголосили, захлюпали носами.

— Мать ейная за картохами на огород свой к Дону все ходила… и не вернулась. Кормить-та нада.

— Погоди, бабы!

Смуглолицая в черной шали женщина нагнулась, подняла со снега выпавший из лохмотьев девочки клочок немецкой газеты.

«Мама погибла и Ленька тоже напешите в армею танкисту Баранову Петру…» — прочитал Жуховский каракули, нацарапанные на клочке немецкой газеты.

— Видите… Старикова моя фамилия. Старикова Евдокея Ивановна… Возьму дите…

— Пожалуйста, — пряча глаза и как-то странно посапывая, торопливо и невнятно заговорил с женщиной Жуховский. — Пожалуйста. Живым останусь — загляну к вам, заберу ее…

— А отец ейный?..

— И-и, милые, придет время — само рассудит.

По улице, оставляя за собою снежный вихрь и черную гарь, прогрохотал Т-34. За ним другой, третий… Скрипели полозьями сани, в лямках на лыжах тянули пулеметы, теряя клубочки пара изо рта, шли пехотинцы.

* * *

Атаки пехоты под Орехово, Гадючьим захлебнулись. Получилось все довольно просто. Точного начертания переднего края противника разведка не имела. Считалось, что передний край итальянцев проходит по подошве Подъемного лога. На самом деле он проходил по гребню его. У подошвы находилось только боевое охранение, которое с началом артподготовки отошло, и артиллерия лупила по пустому месту. Поправки в период артподготовки из-за плотного тумана внести не удалось, и поэтому система огня противника нарушена не была. Медлить было опасно, и в бой было решено ввести танковые корпуса.

С этими новостями, проваливаясь в снег и спотыкаясь на голых местах о неровности хлебного поля, и спешил Турецкий.

— Заводи! Вперед! — просигналил Турецкий руками.

На своем берегу Подъемного лога танки остановились. Меж опаленного морозами и мертво вызванивавшего наледью чернобыла и татарника под противоположным берегом ломаной цепочкой пятнила снег своя пехота. По этой цепочке опустошающим смерчем метались разрывы. То в одном, то в другом месте поднимались, должно быть, командиры и тут же падали, срезанные пулеметными очередями из дзотов. Через лог по пояс в снегу брели раненые, матерились.

— Он на горе, а мы на снегу перед ним, как мыши!

— Бреет спасу нет!

Танки выстроились в линию и, набирая скорость, стали спускаться в лог. Вразнобой и резко ударили пушки. Миновали окопы итальянского охранения. На черном снегу валялись трупы. Их уже успело притрусить молодым снежком. Кленов захлопнул люк совсем, оглянулся: капитан, командир орудия, заряжающий — все впились взглядами в гребень высоты. Все было там, за этим синевато-сахарным, в черных оспинах разрывов гребнем. Надвинул глубже танкошлем, приник к триплексу. Броневые задрайки люка отвинчены и выброшены. На защелке болтался кусок веревки. Традиция, введенная и проверенная механиками, не раз горевшими в танках. Попробуй открыть перебитыми руками задрайки, а веревку и зубами можно дернуть — трассион выбросит люк. Рукавицы мешали. Снял. Положил на сиденье под себя. От рук валил пар, хотя спину и бил неудержимый озноб. Слепяще-радужная степь надвигалась томяще медленно, ломила глаза. Нетронутую целину ее перед танком переползали седые косицы поземки.

Живые в снегу меж чернобыла, не поднимая головы, заворочались на грохот. На мокрых от таявшего снега лицах — непогасшая горячка боя и беспомощность.

Три гулких взрыва потрясли лог почти одновременно. Кленов видел, как в машине, шедшей справа, вылетели два средних катка, и из-под башни сразу же поползли зловещие языки дыма. Из машины никто не выскакивал.

— Стой! Назад! — Турецкий оглянулся на голубоватый след в снегу, плотнее прижал ларингофоны к горлу. — Своим следом! Своим следом назад!..

Танки отошли к окопам итальянского боевого охранения, остановились. И тут же, взвихрив снег, подкатил Т-34 комбрига. Уже по виду комбрига Турецкий знал, о чем тот спросит и что прикажет, и смело встретил свирепый взгляд его.

— Мины!

Комбриг, кажется, только и ждал этого слова, чтобы рассвирепеть окончательно. Обычно добрые и внимательные глаза простого собою комбрига пылали гневом. Придерживая рукою огромный планшет, в одном комбинезоне, без полушубка, он спрыгнул в снег и пошел к танку Турецкого.

— Приказ комкора слышал! Слышал! Вперед!

— Здесь весь батальон останется, товарищ подполковник! — повысил голос и Турецкий.

— Другие пройдут! — От широкой круглой спины комбрига валил пар, на безбровом бабьем лице пятнами перекипал неровный румянец. — Ко мне! — махнул он рукой, добрался до танка, тяжело навалился на горячий лист кормовой брони под выхлопными и огреб мелкие сосульки с усов и надбровных бугров. — Отбуксируй подбитые и дошли по их следу один-два.

Посланные подорвались метров через пятнадцать. Самохин, механик одной из машин, молодой паренек, весельчак и балагур, любимец всего батальона, выпрыгнул в люк и как-то тяжело и неловко закружился на месте, будто приплясывал, и ловил растопыренными руками опору. Вдруг под левой ногой у него выросло оранжевое, с острыми закраинцами пламя, и Самохин упал. Его вытащили к окопам итальянцев. Самохин был в памяти, не стонал, а только сгребал вокруг себя снег и жадно, по-волчьи, хватал его губами. Рваная мокрая штанина левой ноги тяжелела, снег вокруг нее набухал, расплывался.

— Убитый я… Все — убитый, — шептал он, не отрывая меркнущего и тупеющего взгляда от штанины и снега под нею.

«Ну что?» — казнил Турецкий взглядом комбрига.

— Подбери хорошего механика. На скорости попробуем, — не отступая, потребовал комбриг.

Турецкий поджал губы и отвернулся.

— Можно мне, товарищ подполковник! — От кучки танкистов, выводивших экипажи подорвавшихся танков, отделился Костя Кленов. — Попробую…

— Можно, сынок. Попробуй. — Комбриг как-то враз обмяк, не знал, куда девать свои большие мужицкие руки. Механика хорошо знал по летним боям. — Нужно. Очень нужно, голубчик.

Подбитые и подорванные машины горели. Черную копоть круто гнуло ветром к ледяному насту, вместе с дымом разрывов и поземкой со свистом мело по степи. Справа и слева по высоте танки завязывали огневой бой.

Кленов не спеша притоптал цигарку, глянул на облизанный ветрами противоположный берег Подъемного лога, где в снегу под пулеметами лежали солдаты, взялся за стальное кольцо люка.

— Придут письма… Из госпиталя, может. Никому не отдавай, капитан. Из Ленинграда тоже. — Кленов помедлил с минуту, потом околотил о крыло снег с валенок, нырнул в темное нутро танка.

Мотор отозвался радостно и бодро, как годовалый подсосок на зов матери.

— Разгон бери сразу! На подъем идешь! — успел крикнуть ему Лысенков.

Первый взрыв взвихрил снег и землю за кормой: пронесло. Второй вырвал каток и ведущее колесо. Танк занесло, и он развернулся к итальянским батареям на бугре бортом. Скорости не хватило!

Над трансмиссией лениво, будто нехотя, закурчавился дымок, сетку жалюзи лизнули лисьи хвосты пламени.

По рубчатому следу гусеницы бросились сразу несколько человек. Но Кленов вывалился из танка сам.

Комбриг усталым движением отвел планшетку назад. Морщины обожженного морозом лица распустились, и он вмиг изменился, стал старым и измотанным человеком.

— Отводи батальон в хвост. Связывай итальянцев огнем.

Вызвали саперов. И они справились не сразу. Восточный склон Подъемного лога напоминал слоеный пирог. Мины здесь были заложены в три слоя. Первый — где-то еще в августе, в траву; второй — по первому насту и последний — накануне наступления, прямо в снег.

К темноте проходы были сделаны, и оголенные батареи итальянцев долго удержаться не могли. Ночь, словно стыдясь того, что произошло здесь днем, торопливо укрывала разбитые пушки, вдавленные в снег трупы солдат, развороченные, с разорванными гусеницами танки.

В час ночи пехота и танки были уже в Красном Орехове. Избегая крутых и глубоких оврагов, Гадючье обошли полем справа и слева. Итальянцев охватила паника. Командование их бросило в бой чернорубашечников, но и это не спасло: итальянцы сыпанули в степь. По ним ударили из пулеметов занимавшие тут же оборону немцы. Пятня снег, многие солдаты упали, часть вернулась в окопы. Большинство все же, обезумев от страха, холода и голода, бросились на юго-восток, в заснеженные поля, навстречу своей гибели.

Глава 6

Обмороженные верхушки облаков оделись в золотые ризы, побелели. По ярам из-под них дышало холодом.

Филипповна плотнее закуталась в шубу. Стояла у плетня на огороде, вслушивалась. Теперь каждую зорю встречала она у плетня. Как выходила к корове, так и останавливалась. Там, под этими зорями, был и ее сын. Летом передавали — видели его. Вот и надеялась: пойдут вперед — забежит. Вчера весь день, особенно к вечеру, на Богучаровском шляху гремело. Да так близко, будто это все за бугром сразу.

Низовой ветер донес бормотание, похожее на частую стрельбу. Филипповне даже солдаты привиделись. Не те, какие катились с меловых круч в июле, а здоровые, сильные, с кирпичным румянцем на крепких щеках, в полушубках, валенках. Это они сейчас там, в снегу, изо рта рвутся клубочки пара.

Итальянцы, какие стояли в хуторе, ушли на эти бугры еще вчера. Ох как не хотели идти они! А оно холодно еще. «Мама, мама, — печально жаловался Мартын, — чем мы провинились перед богом? — И словно вещуя: — Это капут, мама!»

Голые деревья в саду скрипели, склоны яров розовели, дымились снежным куревом. Сугробы у плетня лизала с песчаным шелестом поземка. Люто! Холодно!

— С праздником тебя, кума! — У сарая в черном полушубке остановилась Лукерья Куликова. По плечам ее ветер трепал длинные махры кашемировой цветастой шали. Лицо румяное, светлое, будто и вправду престольный день.

— С каким? — сахарно скрипя снегом под валенками, Филипповна вышла на расчищенный круг у сарая.

— Аль не слышала? Наши вперед пошли!

— Ох, милушка ты моя. — Черная в несмываемом загаре рука Филипповны потянулась за концом шали.

— Вчера ишо вдарили, — частила Лукерья. — Нагишом бегут проклятые. Истинный бог не вру (перекрестилась). Дон наши перешли, человека оттель видала. Во как их пихнули! Старшак, Семка мой, кролей водит. Так тальянец вчера прямо из клетки выхватил одного, отчекрыжил ему голову. Кровь хлещет, а он своих догоняет и кроля на ходу зубами рвет. Чисто зверюка какая. Ох подлюги пакостные! До чего сами дошли.

— И когда они, окаянные, оголодать так успели.

— Да они все время голодные. Нагляделась я на постояльцев своих. Ну побегу я, — заторопилась Лукерья, огребла варежкой у рта, светлые глаза смеялись. — У бабы Воронихи берды взять хочу. Ткать надумала. — Лукерья помела высокие сугробы подолом, скрылась за коричневато сквозившим, опушенным инеем вишенником.

Уже с утра кучками и в одиночку потянулись отступающие итальянцы и бежали целый день. Бежали степью. В хутор спускались меловыми кручами, что и наши в июле, и снова уходили в снежную, с белыми морозными узорами по горизонту, глухую и неприютную зимою степь. Бежали чужие, никому не нужные, провожаемые лютой ненавистью и злорадным торжеством, не умея ни объясниться, ни спросить о чем-либо. Да и спрашивать нужно было у людей, к которым они пришли непрошено и измывались, грабили столько месяцев. Бежали толпами, как листья ветром, гонимые животным страхом перед расплатой, завернутые в одеяла и бабьи платки, в окованных железом холодных ботинках.

— Танки, танки! О-о, рус! Много, много! — бормотали они, забегая в дома, и, как нищие, протягивали руки:

— Матка, клеп, клеп!

За кусок хлеба оставляли винтовки, гранаты, патроны. С войною они уже покончили. Иные, совсем обезумев от холода, обмороженные, лезли на печи, хоронились по сараям в-сене.

Раза три за день организованно проходили немцы. Угрюмые, злые, они вытаскивали итальянцев из домов, прикладами и окриками сгоняли их в кучи и гнали на бугры, где уже совсем близко гремели танковые пушки, явственно тревожили тишину пулеметы. Итальянцы, как малые дети, разбегались, прятались, но их ловили и с боем возвращали в строй.

Вечером у Казанцевых остановилась бронемашина на гусеницах. На снег повыпрыгивали дюжие, как на подбор, солдаты-немцы. В дом зашли три каких-то важных чина. Семью выгнали на кухню, сами заперлись в горнице. Потребовали молока, хлеба, о чем-то кричали, спорили. Чаще всего упоминали Кантемировку, Миллерово.

Филипповна загребла жар в грубке, закрыла вьюшки.

В горнице гомонили все. Заскакивали погреться из охраны. Угрюмо и молча стреляли глазами, протягивали руки к теплу.

— Ты вот что, дед… — Филипповна воткнула иголку в шитье — накидывала заплату на дедовы штаны ватные, отряхнула с себя обрезки и нитки к печке. — Уходи-ка на время из дому, не то на печку лезь. Кожухом накрою тебя. Тиф, мол, скажу. Им, по всему, проводник нужен.

Свои пришли ночью. Петр Данилович проснулся — дверь гремела и разваливалась от ударов. Руки на холоде в сенцах дрожали, не сразу нащупал засов. На крылечке нетерпеливо поскрипывали мерзлой одеждой и обувью, матерились. Петр Данилович для порядка спросил все же: кто такие?

— Узнавать разучились! Открывай! — Для убедительности они грохнули прикладом.

Щеколда отскочила, и в сенцы, заиндевевшие, толстые от одежды, вошли солдаты. Запахло степью, табаком, холодом. Зачиркали спички, завозились спросонья в постелях домашние.

— Свет давай!

— Кипяточку, хозяйка!

— Да вы кто такие? — никак не могла очухаться только что уснувшая Филипповна. — Господи, да как же это! — заохала, узнав, заспотыкалась, зашлепала босыми ногами к лежанке за валенками.

— Свои, маманя, свои!

— Как же скоро позабывали!

Зажгли свет. Жмурясь и поправляя наспех накинутую кофту, Филипповна оглядела задубевшие на морозе широкие лица, забитые снегом шинели, полушубки, матово блестевшее изморозью оружие, закрылась руками, заплакала.

— Господи, пресвятая владычица небесная… Ох, знали бы вы, как оно привыкать досталось…

— Немцу капут теперь, мамаша. Совсем капут.

— Какой же капут, милые, коли часу не прошло, они за этим столом сидели. Вон и следы их поганые, — показала на окурки на полу и бутылку с замысловатой наклейкой на подоконнике.

— И куда же они бежали?

— Про Миллерово всё спрашивали.

Бухнула дверь, впустила клубы морозного пара. Вошли еще четверо и сержант с ними.

— Что расселись! В охранение!

— Душу дай отогреть. Окаменело все внутри.

— Сменю пораньше! Айда!

Петр Данилович вышел хвороста набрать в печку. Большая Медведица косо черпала ковшом в Максимкином яру алмазные россыпи снегов, мелко и жестко пересыпались в морозном небе звезды. В огороде, перхая на морозе, солдаты ставили пушку. На том краю мимо школы в Покровский яр спускались танки. Мощный гул их ударялся о слюдяной свод неба, падал вниз, валом катился над степью.

— Небось самосадец жжешь, папаша? — Хрустя валенками, подошел часовой, курносый, щекастый парень, дыхнул в оголенные наготове ладони.

— Самосадец. — Казанцев положил хворост к ногам, никак не мог дрожащей щепотью отмерять из кисета солдату на закрутку.

* * *

Раич не спал уже несколько ночей, поэтому ничуть не удивился стуку: он успел уже все обдумать и ждал его. Он ждал его, пожалуй, с той самой ночи, когда вышел на шорох и нашел под дверью газету «Известия» и тут же на душной веранде при свете итальянской сигареты прочитал Указ Верховного Совета СССР о награждении сына Анатолия Золотой медалью. Героя и орденом Ленина. Газета и сейчас лежит в сарае за стропилами. Стоит поднять руку, и он достанет ее. Еще в ту ночь он понял, что игра проиграна, и на этот раз окончательно. Финал был пока далеким и смутным — немцы штурмовали Кавказ, вышли к Волге, — однако в неизбежности финала, платы за проигрыш он уже не сомневался. Бежать куда-нибудь снова не было ни сил, ни желания. В гражданскую войну, когда все рушилось и ошибки личной жизни наслаивались одна на другую, можно было еще сослаться на жизненную незрелость. Тогда были силы, свобода, молодость. Он мог сняться с одного места на другое, кружил по Дону и югу России, как волк в зимнюю стужу кружит около жилья. Теперь ничего этого не было. Даже если и скроется он, жизнь придется доживать в волчьем одиночестве. Старший сын, боль его, будет потерян для него навсегда. Жизнь разъединила их давно…

Лоб Раича прорезала глубокая извилистая складка, бледное лицо его приняло какое-то горестно-грустное, решительное, даже вызывающее выражение. Всегда холодно-вежливый и язвительно-насмешливый — маска, какой он закрывался от людей, оттолкнула от него и сына. Когда заметил, попытался восстановить родительский авторитет окриком. Дело дошло до омерзительной крайности: в раздражении он не сдержался и ударил сына кулаком по лицу. Первый раз в жизни!.. Жили они тогда в Кущевке, за Ростовом. Толик убежал на станцию и купил билет до места, куда хватило денег. Жена нашла его уже в вагоне. В переполненном купе она у нала перед ним на колени, умоляла вернуться, обещая, что отец никогда больше не тронет его. А если тронет, она бросит его и вместе с ним и Игорем уйдет хоть на край света. Толик вернулся, и Раич-старший действительно ни тогда, ни когда-либо потом не тронул его и пальцем. Но с тех пор они стали совершенно чужими. Дети хотят видеть в родителях людей сильных, мужественных, справедливых, а он в глазах сына выглядел просто-напросто неудачником, брюзгой. Постоянные переезды и толки дома о деньгах, честолюбии, уюте и довольстве еще больше отдалили их. Война как раз и явилась тем испытанием, которое должно было сблизить, но он не выдержал этого испытания. Можно сослаться на обстоятельства, но кого эти ссылки могут убедить. Война создает обстоятельства, одинаково трудные для всех.

Раич закашлялся, зажег новую сигарету.

Стук повторился. Накинув домашнюю куртку и придерживая ее на плечах рукою, Раич вышел на веранду и, не спрашивая, отодвинул запор. На порожках затоптались. Раич прошел вперед, зажег в столовой лампу, загасил в пепельнице окурок и, высокий, худой, необыкновенно бледный, повернулся к гостям, показывая всем видом своим, что он готов. Неуклюжие в зимней одежде, солдаты остались у порога. Вперед выступил лейтенант.

— Вы староста? — Лейтенант был, пожалуй, одногодок Толика. Мальчишеский рот от смущения решительно сжат, белые брови насуплены.

Раич слегка улыбнулся, показывая, что он понимает смущение лейтенанта и сочувствует ему.

— Вы не ошиблись. Я староста.

— Вас, наверное, насильно заставили? — Лейтенант варежкой потер переносье, затвердевшие на степном ветру губы разжимались с усилием.

Обрюзгшее лицо Раича снова дернулось в грустной улыбке, покачал головой:

— Нет, молодой человек, никто меня не принуждал. Своей волей.

Из спальни бесшумно появилась Липа Ивановна. Горячая, с постели, в халате. Сна ни в одном глазу. Она, должно быть, поняла смысл происходящего и была огорошена немотою и спокойствием сцены. Поняла она, наверное, и свою вину перед этим высоким, сутулым и отрешенно-спокойным человеком. Это она вела его всю жизнь по кромке, толкнула и к немцам, думала, что наконец-то пришел и ее час. Но она понимала также и то, что в эту минуту уже ничего ни в своей, ни в его жизни поправить невозможно.

Рядом с матерью стоял и сильно повзрослевший за лето младший сын Игорь. При виде красноармейцев горло его сильно сжимали спазмы, но он понимал, что радость его была бы неуместной, да ее никто бы и не понял.

— Что ж, одевайтесь. — Лейтенант неприятно поморщился и нарочито шумно стал закуривать, но передумал, сунул бумагу и кисет снова в карман и, тесня солдат, вышел с ними во двор.

— Вадим! — Лицо Лины Ивановны в дряблой желтоватой коже жалко дрогнуло, глаза раскрывались все шире и шире, будто она враз, как при вспышке молнии, увидела все их прошлое и то, что надвигалось на них сейчас. — Вадим, прости…

Раич молча надел собачью доху, застегнулся на все пуговицы, снял очки и близоруко прищурился на жену и сына. Перед глазами все поплыло, губы резиново потянулись на сторону.

— Мне ничего не нужно. — Поцеловал обоих, виновато шмыгнул носом, надел шапку, постоял, будто хотел припомнить, что нужно сделать еще. Но делать больше было нечего, и он вышел.

У двора на малых оборотах пофыркивал танк. Кто-то подал Раичу руку и помог взобраться наверх. Автоматчики потеснились, и Раич ощутил тепло нагретой мотором брони.

Гришка Черногуз спал, когда за ним пришли. Долго не мог очухаться, а потом от страха стал материться, ругал всячески красноармейцев, схватился даже за карабин, из которого за время своей поганой службы не выстрелил ни разу. Его до утра заперли в клуне у реки, где когда-то летним днем Андрей и Ольга спасались от дождя.

В тот декабрь люди еще не знали, что война не перевалила и за полдень, но была уже близка к нему. Но пройдут годы, и на местах сражений встанут памятники мужеству и преданности. Все меньше будет могил безымянных. Но и те, чьи могилы останутся безвестными, в памяти живущих навсегда останутся солдатами безмерно тяжких сорок первого — сорок пятого годов. И сколько еще поколений будут черпать силы в легендах и сказках об этих солдатах.

Но никто и никогда не покажет вам могил отступников.

* * *

С утра поток войск усилился. Сахаристый, стиснутый морозом снег улицы размалывали гусеницы танков, взрывали копыта коней артиллерийских упряжек. Пехотинцы волокли на салазках пулеметы, противотанковые ружья, ящики с патронами. Взбитые ветром тучи раздвинулись, и на повеселевший хутор глянуло солнце, алмазно вспыхнули заснеженные бока логов и яруг. У дворовых калиток цвели праздничные бабьи платки и шали, какие не успели натянуть себе на голову итальянцы. За синью снегов на горизонте погромыхивало, но уже не так страшно, как вчера.

— Здорово, тетушки! — задирали молодых женщин проходившие солдаты. На окаменевших от мороза лицах кипенно вспыхивали зубы, рвались клубочки пара. — Как насчет молочка?

— От дурного бычка!

— Ишо не растелилась!

— Эх, лапушка, да не моя!

— У лапушки за подолом пятеро!

— Хлебушка из печки, только вынула. Мягкий…

— Немец-то вчера убег от вас!

— Это мы живо хвост оттопчем ему!

— Только уж гоните его подальше!

— Главное курсак набить, пообедать!

— Эва дело. Заходи в хату — чем бог послал!

— Заходи и товарища заводи!

Зычно и весело раздавались голоса на хуторской улице.

Из сизых раздерганных туч вынырнули немецкие самолеты, кинули несколько бомб. Одна упала прямо на дорогу на бугре — убило троих, двоих ранило. Остальные испятнили черными кругами снег в степи. Солдаты зачастили по самолетам из винтовок, автоматов. Прямо из башни танка заливисто лаял пулемет.

За полдень тучи разметало совсем. Проглянула небесная лазурь. Из логов дохнуло оттепелью, запахло весной. Из колонны танков на улице хутора вылупился один, разбил крутой сугроб у палисадника Казанцевых, стал. Из кучи солдат сверху сигнул один, проваливаясь в снег, выскочил на утоптанную дорожку, кинулся в дом.

— Бабоньки, а ить это Андрюха! — сказала Варвара Лещенкова женщинам, лузгавшим семечки у двора Ейбогиных.

Через полчаса весь хутор знал уже: младший Казанцев, проходя с частью, забежал домой.

Несмотря на поздний час, мать стряпала у печи, за столом сидели солдаты, ели разварную картошку, пили чай. Полушубки, шинели кучей свалены на кровать, в углах у двери и печки — карабины, автоматы.

В печи выстрелил хворост, к ногам матери выкатился уголек.

Широкие крылья носа Андрея шевельнулись, хватил поглубже запах родных хмелин. В горле запершило, кашлянул, задохнулся.

— Мама…

Ухват стукнулся о пол, бугристые ладони упали на передник, суетливо заперебирали пальцы, из-под платка кольнул недоверчиво-радостный взгляд, от какого враз отмякло сердце и в глаза вступила резь.

— Андрюшенька, кровинушка! — Она подняла руки, лицо мелко-мелко затряслось, ткнулась сыну в мерзлый полушубок.

Солдаты за столом переглянулись: вот так случай, мол.

Из горницы бурей налетела Шура, прыгнула на шею, повисла, отскочила назад.

— Ой, да какой же ты! — блеснула черными смородинными глазами, снова повисла на шее. — Братушка!.. Братушка!.. Пахнет от тебя чем… чужим чем-то.

За полушубок сзади дергал и хныкал оставленный без внимания Петька.

— Андрюска! Андрюска!..

Андрей подхватил его на руки, поднял к потолку.

— Вырос ты как!..

— Андрюшенька! О господи, да что же это я! — Мать бестолково всплеснула руками, забегала по кухне. — Чем же тебя…

Солдаты за столом потеснились. Один потянулся к мешку, достал из него флягу.

— Садись, парень. Не всякого война через свой дом проводит.

— Батя где?

Шура кинулась в горницу — за год выросла, плечи округлились, кофточку топырили бугорки; невеста — выскочила в шубейке, платок в руках.

— Я зараз! — хлопнула забухшей дверью и, прыгая в негнущихся валенках, через сугробы, побежала мимо окна.

Вошел с надвору отец, обнялись на людях скупо, по-мужски.

— Сымай ружье свое. — Набрякшей с холода ладонью огреб, поправил усы, улыбался, в углах глаз дрожало, туманилось, копились две мутные крупные слезинки. Постарел — виски совсем серые, лысина подвинулась дальше к углам и макушке.

— Мне и ехать скоро. На час всего, батя.

Впустив перед собою седое морозное облако, шумно ввалились деликатно выжидавшие танкисты и десантники. Одарив всех золотозубой улыбкой и поздоровавшись громко, старшина-командир стукнул объемистой танковой флягой о стол.

— Потеснись, братва-славяне! Ну-у!.. Закусочку, стаканчики, батя! С сыном тебя да с радостью, и тебя, мамаша. Какой солдат не мечтает хоть одним глазом домой заглянуть. — Старшина крякнул, аппетитно закусил большой ломоть хлеба, хрумкнул огурцом. Не совсем разборчиво, с набитым ртом: — Наш батя — мужик правильный: ни слова. Два часа, грит, солдат, тебе на побывку. Ну да мы жиманем на скорость. Как, Федотыч? (Блестящий от мазута, со следами оспы на лице Федотыч, не отрываясь от еды, мурча, согласно кивнул.) Сына твоего, батя, посадили к нам под Богучаром. Смекалист по минам. Парень что надо. — Потянул к себе флягу. — Ну, братцы, чтобы вернуться нам всем!..

— Дай бог. — Филипповна с тихой скорбной радостью следила за сыном, глаз с него не спускала. Посуровела лицом, хмуря брови. — Дай-то бог. Храни и оборони вас царица небесная. — Поклонилась солдатам за столом в пояс, выпила все до капельки, закрылась передником, быстро отошла к печке.

— Ну скороты! Что ты сидишь, омертвела вся! — тормошила тем часом Шура Ольгу Горелову. — Говорю, на час всего… Да сам, сам послал, — соврала в сухие блестящие глаза. А та встать не могла. Бледность проступила даже сквозь смуглую кожу.

— Дай отойду маленько, — просилась непослушными губами.

Командир танка успел налить по второй. Места не хватало всем. Толпились у стола, ожидая очереди, сидели на кровати, на лавках в стороне. И хозяева, и гости покраснели, стали шумно перебивать разговором один другого, сталкивались руками, тянулись за огурцами, картошкой, салом. Посредине, затурканный вниманием, смущенно-радостно улыбался Андрей. На гимнастерке у него червонили два ордена Красной Звезды, Красного Знамени, поблескивали медали.

В сенцах загремели, и, подталкиваемая Шурой, порог переступила Ольга. Увидела сразу, споткнулась, задыхающимся шепотом: «Здравствуйте». Перед глазами все поплыло, завертелось, потянулась ладошкой к горлу, отпустила концы пухового платка. На ресницах, бровях, выбившихся из-под платка волосах серебрились росинки таявшего снега. В избе смолкли. Тихо, не спуская, как с огня, блестящих глаз с Андрея, Ольга села на уступленное место. Пересилила сухость в горле, тронула языком румяные с мороза губы. Кто-то не выдержал, ахнул восхищенно. Волосатая, мосластая рука потянулась к фляге. Руку перехватили на полпути, отвели назад.

— Лишнее…

В избе загудели, заговорили разом. Спотыкаясь, Андрей полез из-за стола, шатнулся к косяку двери. В сенцах обернулся.

— Ну?..

— Ждала! — одним дыхом, кинула по-бабьи ему руки на плечи, звякнула медалями. — Ждала…

В висках тенькнуло, все потонуло в звоне, остановилось.

Из хаты уже вытаскивались десантники, танкисты.

— Пора!..

Хуторяне валенками рыхлили снег у танка. Чужой, неузнаваемый, большой в шубе, из-за плеча — приклад автомата, на ремне — рубчатые гранаты, Андрей поздоровался громко на три стороны, чтобы никого не обидеть.

— Живым тебя!..

— Алешка!..

— Ах, мать чесна, и не узнать!

— Как жилось вам тут?

— Не доведи господи!..

— Встренешь своих — привет от хутора.

Из выхлопных ударили тугие клубы дыма, реванул мотор. Десантники уже разместились, ждали, лица их оделись отчужденностью. Из башни, напоминая о готовности, торчал по пояс и оглядывался золотозубый старшина.

— Бывайте! — Подхваченный руками, Андрей влез на танк, успел помахать рукавицей.

Танк присел на задние катки. За кормой вихрем вспыхнула снежная радуга. По хуторской улице, ставшей в эти дни такой многолюдной, какой она никогда не была, ревели моторы танков, тракторов, машин. Филипповна стояла за двором, раздетая, в накинутом на плечи платке, и ей казалось все, что она различает голос танка, какой увез ее сына. Его давно уже не было, а она все видела сквозь сетку смерзшихся ресниц снежную радугу за его кормой. Петр Данилович жевал мокрый конец погасшей цигарки, глядел на облачко, кравшееся с северной стороны к солнцу. Края его белее мыльной пены, сердцевина — будто крыга, водой напитанная. В голове теснились невеселые думки: когда еще завернет ветер войны так, что кинет их сыновей домой.

* * *

На закате пошла Филипповна в вербы, набрала сучьев. На сугробы легли мохнатые тени. Снег в сугробах слежался, гудел под ногами, не проваливался под ее легким телом. В белых круговинах льда на лужах плавали пузырьки воздуха. От хутора горьковато потягивало кизячным и хворостяным дымком. Зоревое полотнище догорало мучительно долго, неохотно. На пепельном небе сиротливо мигала одинокая звезда. Филипповна охнула, сбросила вязанку у сарая. С улицы донеслись непонятный шум и крики.

— Гонют, гонют! Пленных гонют!

Филипповна отряхнула кору вербы с шубы, заправила концы шали, вышла на улицу. Из сумеречной сутемени Покровского яра в хутор вползала вилюжистая серая гадюка. Издали слышался кашель, снеговой шорох сотен ног, басовитые окрики людей по бокам.

— Пленных гонют! — разбрызгивая комья снега, в отцовском малахае пробежал старший сын Михаила Калмыкова, Мишка.

— Гонют сатанюк!

— Ну-к узнавай, бабы, какие у нас лютовали!

От дворов к дороге подвигались кучки людей. Шустрее всех были мальчишки. Они уже крушили снег опорками рядом с конвоирами, с любопытством и серьезно поглядывали на прозябшее жалкое воинство. Шорох и хруст снега приближались. Приближались и крики, провожавшие это шествие.

— Поджали хвосты, проклятые!

— Совсем окочурились!

— Вояки, мать вашу так!

— А тут и знакомые есть!

— Филипповна! Постоялец твой, Мартын!

В скрюченном, почерневшем, в одном мундире солдате Филипповна с трудом узнала Марчелло-Мартына.

— Это он Володьку Лихарева казнил!

— Сюда его, сукиного сына!

На одеревеневшем, неподвижном от холода лице Мартына промелькнуло что-то похожее на улыбку при виде знакомых. Он оскользнулся, упал. Попробовал встать — руки бессильно подламывались. Подошел конвоир, тронул Мартына сапогом. Тот поднял только голову, просяще и жалко улыбнулся. Конвоир вызвал двоих из строя. Те качнулись, попадали сами, елозя голыми руками по оледенелой дороге.

— Народец! — презрительно крякнул плечистый конвоир, помог подняться всем троим, затолкал в строй.

Из толпы хуторян вышатнулся старик Воронов. Большой, взъерошенный, как воробей в драке, он стал у самой дороги, тяжко жмурясь, щупал взглядом исчерна-зеленые, остекленевшие на морозе лица пленных, их сведенные холодом плечи. Чужие, жалкие, тысячу раз проклятые, они едва передвигали ноги, увязали в размешенном снегу и оскальзывались на укатанных местах. В горле старика что-то клокотнуло, он повертел жилистой шеей, задышал задушенно. В блескучем зное встали июль, изувеченный вишенник, машины под хатами и они, пьяные, потные. Круг себя, как на солнце в полдень, на чужое горе незрячие…

На повороте колонну остановили, попросили гражданских отойти подальше от дороги, на углу стал конвоир с автоматом, и колонна двинулась дальше.

— Ночевали пленные в промороженной, разбитой еще летом итальянцами школе, куда привезли две арбы соломы. Чуть свет колонна двинулась дальше, на Калач.

Через хутор еще с неделю брели отставшие, самостоятельно промышляя себе питание, и все как один спрашивали дорогу на Калач.

Мартын до Калача не дошел. На выходе из Черкасянского он поскользнулся, упал и сполз в глубокий овраг, забитый снегом. Полая вода и ливни уносят с собой глину, вымывают глубокие теклины с подрезами по стенкам — в ином человека с конем спрятать можно. Зимой эти места заносит снегом. В такой размыв и свалился Мартын.

Весь день над яром гудели машины, скрипели полозья саней, переговаривались солдаты. Несколько раз на дороге останавливались, смеялись чему-то. В овраг скатывались комья снега, сползал сладковатый запах русской махорки. Коченея, Мартын зарывался в снег, сидел затаившись.

В полдень в овраг заглянуло солнце и согрело его, но Мартын понимал, что солнце уйдет, а тепла, оставленного им, хватит ненадолго. Он уже и сейчас не чувствует ни рук, ни ног. Игольчатое покалывание в них и согревающее онемение проникают все глубже в тело. Кажется, не тронут остался один желудок. Муки голода и холода толкали наверх, к чужим солдатам, но страх пересиливал, и он оставался сидеть в овраге, в снегу.

Выполз из яра Мартын к ночи, и его встретило зеленоватое колючее безмолвие. Войска больше не шли. Холмы, где гасла заря, сторожили белые морозные столбы. На снегу за Мартыном оставались красные следы: кровоточили изрезанные снегом руки. У дороги чернели в мертво шелестели бурьяны. Выделялся коренастый и жесткий куст татарника. Хорошо сохранившееся в белом ожерелье соцветие вспыхнуло вдруг колючим зеленоватым пламенем. Мартын подполз ближе, уселся и вытянул к кусту окровавленные, в ледяной коросте руки: «Красная печка, зеленый огонек, грей меня!..» Где-то он слышал эту сказку… Хотя не все ли равно где? Стало тепло, даже жарко. Мартын расстегнул мундир (так показалось ему), подвинулся к огню еще ближе… Ноги, руки, уши застыли еще днем. Теперь медленно твердел и наливался теплом и немотою живот. Уши можно было обламывать, как сухие корки. Они были черно-синие, жесткие. Лицо тоже стало чугунно-сизым, гладким, даже щетина куда-то спряталась. Поземка била в это неподвижное чугунное лицо, звенела, как по железу, Солдат, блаженно улыбаясь окаменевшими губами, все тянулся к красной печурке, зеленому огоньку, стыл. Но стынувший мозг все еще жил и продолжал работать. В него, как в раму, врезались картины последних дней… Дорогу преграждали брошенные машины, пушки, личные вещи. Края горизонта колыхали далекие пожарища. И эти колыхания были похожи на безмолвные взмахи крылом огромной белой птицы. И там, где вспухало зарево и трепетали крылья птицы, рождалась тишина, гнетущая, немая. И от этой пугающей немоты еще сильнее стискивал мороз. А перепуганные, голодные солдаты все шли и шли. Иные сходили с ума, бросались на своих товарищей, кричали, кусались. Иные, завороженно глядя на сверкающий, слепящий снег, сворачивали в степь, вздрогнув, останавливались, оглядывались на заполненную хрустящими звуками дорогу и ложились или садились на снег, и не было никаких сил заставить их встать.

Бредущих солдат обгоняли машины. Обезумевшие люди пытались остановить их и сесть, но машины, не сбавляя хода, сбивали и давили их. Мартын после одного такого обгона обнаружил в своей кабине чью-то оторванную руку. Пальцы ее, окостенев, стискивали кусок шинельного сукна. А потом бензин кончился, и машину пришлось бросить. Итальянцы старались пристать к немецкой колонне. У немцев были и бензин, и еда, и противотанковые пушки, и власть над людьми. Но немцы били и грубо выбрасывали из своих грузовиков даже итальянских офицеров.

Приезжали чистые, сытые штабные офицеры наводить порядок. Покричав на голодных, замерзающих солдат, они возвращались на безопасное удаление в теплые дома, обедали в шумной компании с вином и вечером садились за карты. А тысячи солдат, которых они били палками, голодные, бродили в это время на трескучем морозе в степи, не зная, что им делать и куда деваться. Как зафлаженные волки, они кидались из стороны в сторону в поисках выхода и не находили его [3].

«Боже, в чем мы провинились перед тобою?» — шептали замерзающие отчаявшиеся солдаты.

В тот последний день на рассвете откуда-то вынырнули грохочущие танки, на них гроздьями сидели автоматчики в шубах. На дороге закричали: «Русские! Русские!..» Многие бросились в степь, хоронились за брошенные орудия, машины. Но пулеметные и автоматные очереди находили их всюду. Оставшиеся на дороге подняли руки и стали пленными…

Рядом с Мартыном ветер уже поставил косой сугробик. Мертвая степь продолжала безмолвно мерцать зеленоватыми колючими искрами снега. По заледенелому насту, шипя, Мартына оползли дымные струи поземки. На черных оголенных от снега плешинах гулко лопалась земля. Косой сугробик рос, одевал Мартына в свою пушистую холодную шубу.

На заре дорога ожила. Под окованными железом альпийскими ботинками хрустел снег. Шла новая партия пленных. По бокам, спереди и сзади, жидкой цепочкой мельтешили конвойные. Ушанки их были подвязаны кверху, раскрасневшиеся лица напрягались при окриках.

И пленные, и конвоиры, проходя мимо, поглядывали на горбатый сугробик сбочь дороги. Черное пятно в вершине сугробика в редеющей мгле казалось им не то камнем, не то слитой морозом горкой лошадиного помета.

Партия двигалась размеренно и медленно, словно в этом безостановочном, бессмысленном механическом движении видела свое спасение.

Глава 7

Жгучие декабрьские ветры просеивали последние дни года. Выпитое усталостью солнце чертило свои круги над горизонтом все короче и короче. Теклины логов и яруг засыпало снегом, и в погожие дни он с хрустом оседал там. Гулко «стреляла» на зорьке голая земля. А где-то исподволь, невидимые, уже копились новые силы. В полдень на облизанных ветрами южных склонах курганов оттаивали и вольно дышали жухлые бурьяны и травы, а рядом, как молочные резцы младенца, слюдяной наст просекали жальца осыпавшейся и развеянной с осени ветрами ржи. У пней и обомшелых камней по снегу ползали бархатистые черные снежные черви. У копен неубранного хлеба и стогов ветвисто крапили следы птицы, скидывался заяц, учуяв лису, которая, окутываясь радужным сиянием, мышковала, слыша под звонким настом возню и писк мышей. Зоревые морозы сминают и гнут к кремнистой земле новую поросль, а в полдень она упорно поднимается и оживает снова.

Поднималась и оживала жизнь в хуторе. Черкасянский, как после тифа, оплешивел, поредел. Через неделю после освобождения ушли в армию Алешка Тавров, Калмыков Николай, Щегольков-единоличник, Корней Темкин, все примаки из летних окруженцев. Появились и первые долгожданные солдатские треугольники. Вместе с вестями от живых потекли сообщения об убитых и пропавших без вести. Получили такие бумаги бригадирша Калмыкова и Лукерья Куликова. Оба остались где-то под Харьковом.

Не ревела больше скотина по базам; стыдливо, словно пугаясь тяжкой тишины, кричали на заре одинокие петухи. Вздрагивали и беспокойно ворочались в постелях люди, прислушиваясь к шорохам попросторневших изб и к тому, как вольно хозяйничает во дворе ветер. Полтора года войны наложили свою печать и на постройки: обвисли прясла, покосились плетни, щерились серыми стропилами дома, сараи, не видно было золотистой соломы на крышах, какой новил и красил свой двор хозяин осенью после страдного лета.

После ухода немцев забот прибавилось. Куда ни кинь — концы кругом короткие. Нужда поперла разом из всех углов. Сил на все не хватало, и черкасяне поднимали вначале то, что обветшало впрах, что могло еще держаться — не трогали. Выручали из-под снега хлеб и кое-как обмолачивали его, стягивали к кузнице запашники, плуги, бороны, лепили из трех — пяти тракторов один. А зима лютовала, делала свое: заравнивала окопы в степи, затыкала сурчиные норы солдатских землянок, хоронила до весны мертвецов.

Истосковавшись по вольной беседе, черкасяна собирались на загаженном бригадном дворе, смотрели на все обновленным взглядом, качали головами.

— Снег падал вчера, а ветра не было, — уронил Матвей Галич в выжидательную тишину, поймал языком обсосок монгольского уса, заправил в рот, глянул на облупленную до кирпича печку, холодное зевло с соломенной золой, живьем выдранные колосники. У итальянцев на бригадном дворе было нечто вроде караулки.

— Грач открыто ходит, не хоронится.

— Зима снежная, к урожаю.

— Морозы жмут, едят его мухи.

— Они и мартовские корове рог ломают.

— Кха-кха-кха. — Воронов тылом ладони вытер пегую бороду, скребнул пальцами по застежкам шубы. — Празднуем, а дело стоит.

— Да у тебя и урону особого нету. Баба твоя худая, злая, а они все больше квартиры с девками выбирали.

— Яшка Шалимов на заре ноне ворота убрал. Дегтем облили. — Волосатый рот Паши́ остался открытым, уставился на Сеньку Куликова. Сосед Сеньки, Мишка Калмыков, переменил под собою руки на лавке, простуженно похлюпал носом.

— Я сюда шел, он все на карачках у стоянов ползал, — Скулы Галича потянуло морщинами. — Они же, сукины дети, яйца сырые в деготь бьют. Дерево наскрозь прошибает. Ни соскрести, ни закрасить. Ворота менять нужно.

— Стрелкиной всю стену дома дегтем заляпали.

— Этим курвам и слава такая. А тем, кого силком опоганили, как?!

Мужики кряхтели, лезли в карманы за куревом. Воронов обкуренной пятерней расчесал бороду, перебрал и переложил рукавицы на лавке.

— Кто ж теперь хозяиновать будет, едят его мухи? — Галич нагнулся, глянул на блестевшие оттаявшим снегом валенки, вытер черствой ладонью потемневшие скулы.

— Была бы холка — хомут найдется.

— Эт-то так…

— Председатель шустрый нужен.

— Казанцев. Лучшего не придумаете.

— Этот не пойдет. Не любит высовываться, едят его мухи.

— Два сына на фронте. Осатанеешь с думок. Да и про семью Виктора ничего не слыхать.

— А у кого на фронте нет за́раз?

— Председатель нужен такой, чтобы сам в оглобли лез.

— Твои бы речи, Тимоха, да языком лизать.

— Ты скажи, Семенов где брать будем. За зимой весна придет. — Глаза Воронова налились слезой, закашлялся, разогнал рукой дым.

Вопрос озадачил всех. Тимофей Калмыков, самый старший из братьев, нашелся быстро:

— Государство приставит. У меня, к примеру, в штанах закромов нету. — Поскреб жесткую, как у кабана, щетину на крутом подбородке, дурашливо прижмурил круглые бараньи глаза: «Что, мол, скажете?»

В сенцах громко затопали, на заплеванный пол бригадной избы вкатилось седое облако — вошел Казанцев. Он хмуро огляделся, спотыкаясь о пытливые ломкие взгляды. За поясом у него торчал топор, в левой руке — пила лучковая.

— Дед Куприян не заходил? Невестка сказала, на бригаду помелся.

— Ему что — дома ширинку застегнуть некому?

— Доживи до его лет, потом скалься, — коротко оборвал шутника Казанцев.

Взмахнул взлохмаченными бровями на сидевших, надавил плечом забухшую и почерневшую от плесени у косяков дверь. За Казанцевым, кряхтя и не враз, поднялись и вышли на баз все.

* * *

Поздним вечером, теряя на ветру золотые искры и спотыкаясь по сугробам, черкасяне расходились с собрания. Стыло пересыпались, будто провеянные, ядреные звезды на небе. Кидая по ярам и логам густые тени, за тучи зацепилась луна в белых морозных кругах. Затерянно и сиротливо звенели голоса уцелевших собак. Расходились шумно, разнося по хутору тревоги, внутреннюю смуту, споры, всколыхнувшие их на этом собрании. Предстояло не просто вернуться к прежним заботам и хлопотам, но и добавить к ним то, что накопилось в них за время безволия и придавленности; то, что вызрело, прозрело, родилось за это время.

Секретарь райкома Юрин приехал под вечер. В правление собрался почти весь хутор. Мужицкие малахаи где ни где, а то все бабьи платки да шали. В темном углу у печки Макар Пращов щеголял в мышастой итальянской шинели. В распахнутые на груди шубы и ватники и на мужиках, и на бабах проглядывали красноармейские гимнастерки, немецкие и итальянские мундиры. Война и в одежде переметила всех: и одевала, и раздевала по-своему.

Люди перекидывались новостями, дымили украдкой в рукав.

— Нарядная ты какая, Сидоровна, — жмурил маленькие глазки на безбородом лице Пращов, болезненный, робкий, обремененный семьею мужичонка. Тонкая шея его голо торчала из просторного ворота немецкого мундира.

— Зараз наши бабы приметные. Понашили юбок из орластых тальянских палаток. Шерухтят, — поддержал Пращова Галич.

— Орластые да зеленые, как жабы.

— А ты, сваток, как жеребец кованый, в этих ботинках. Не осклизнешься.

Мослоковатый дед с косицами седых волос на вороте ватника вытянул ногу в итальянском, тяжелом от железа, ботинке, повертел, любуясь.

За спиною дедка в кованых ботинках завозились, зашушукались молодые, всплескивая свою тоску и веселье.

— Будет вам. Нашли время! — прицыкнули на них.

— Есть охота, после собрания и женихайтесь.

— Выхолостить окаянных.

У стола говорить кончили, притоптали цигарки. Шумок прокатился от окна к столу, охотно и дружно смолк. Юрин стал сбоку стола, подался чуть вперед, стараясь в табачном тумане разглядеть задних. Нажженные морозом лица матово блестели, светились доброжелательно. На иных дразнящая веселинка: «Что скажешь?» Юрин сам понимал — разговор не из легких. Хотелось толкнуть на откровенность. Не сгоняя улыбки с широкого лица, значительно покашлял, короткопалой ладонью пригладил жидкие волосы.

— Так с чего начинать будем?

— С правды!..

— Ты без загадок! Кажи, что нужно и где взять!

— Нам начинать зараз, как голому опоясаться!

— Нагнало на склизкое!

— Гак, гак!

— Гу-у-у! — взволнованно и дружно отозвались из всех углов.

— Подбила нуждишка, говорите? — Юрин зашел наперед стола, хмыкнул чему-то своему, махнул рукой и стал рассказывать о Сталинграде, как готовилось декабрьское наступление с осетровского плацдарма, откуда взялись силы, техника, о молодых веселых парнях, которых больше уже нет, а дома их все продолжают ждать, о голодном Ленинграде, непаханых полях. И выходило, что все, о чем он рассказывал, касалось и их, живущих в забытом богом Черкасянске, что и их дети, мужья, отцы, преодолевая морозную вьюгу, идут сейчас где-то по полям. И им нужны силы. Еще говорилось, что из уральских областей в Ростовскую идут трактора, плуги, что и им дадут трактор и два плуга. Слова секретаря проводили горькой усмешкой: «Трактор и два плуга на наши земли?.. Смех!» Скота, может, и пригонят часть, а то придется свой разводить. Одним словом, веселая песня выходила. Не было ничего, как на пожарище. А жить нужно было. И не только самим жить, но и фронт плечом подпирать.

Председателем, как ни отбивался, выбрали Казанцева. Осипли, взопрели от криков и переживаний. Разошлись — лампы гаснуть начали. На морозце отошли чуток, схватились заново, будя тех, кто пооставался дома, на собрание не пошел.

— Ты как в воду глядел, Тимоха. Из кармана закром сделали.

— Нехай умники тот, какой в поле, уберут да и сеют.

— Будь ты чуток поумнее, я б тебя дураком назвал. С таких-то семян в горсть не соберешь.

— Ты навроде титешного, Калмыков…

Ветер набросил на месяц лохматую овчину тучи. Резкие тени исчезали. Угол сарая, укрытый снегом, дымился, звенела сосульками солома. Воронов глянул на слепо блеснувшее оконце своей хаты, отстал.

— Прощевайте.

— Насчет семенов не забудь. Поищи, где закопал, — подсказали с дороги и хахакнули.

«Смех смехом, а как в тридцатые годы начинаем. Ишо хуже», — тоскливо подумал старик Воронов, слушая удалявшийся разноголосый скрип шагов.

Как и набросил, ветер сдернул лохмотину тучи с луны, и пологие косогоры вновь оделись голубым сиянием снега. Холод крался с-под низу по спине. Но мужики и бабы не утратили еще школьного тепла, переминались, ежились. Не хотелось идти домой, оставаться с глазу на глаз с тяжелыми обессиливающими думками.

На яру, куда в июле отходила конница, ручьем белел чистый от бурьяна след.

— С тебя, Данилыч, магарыч следовало бы, — следя, как Казанцев обламывает подшитыми валенками закраины сугроба, напомнила поотставшая чуть Варвара Лещенкова. — Как ни кружил, а все-таки попался.

— Отмагарычить бы вас всех пониже спины, — буркнул Казанцев, не поднимая головы. Из-под усов посыпались искры цигарки. Послушал, как у Громовой Хроськи, солдатки, хлябает оторванная ставня. — Оглянуться не успеешь — посевная, а чем и на чем? — Даже шаг замедлил, закряхтел, будто не война, а Лещенкова и остальные были виноваты в его председательстве и в том, что на хуторе не осталось ни тягла, ни верна, ни людей.

— На коровах выедем, как в двадцатом году, — успокоила Лещенкова.

Казанцев остановился прикурить погасшую цигарку. Мужики и бабы тоже приостановились. Только Лукерья Куликова споткнулась и, гулко хрустя валенками, сугробами полезла к заметенному снегом своему подворью.

Казанцев раскурил не спеша, сбил пальцем закуржавевшую бумагу с цигарки, дернул плечом, закрываясь от ветра.

— По степу зараз скот беспризорный бродит. Лошади, мулы тальянские. Зевать нельзя. Завтра же хлопцев пошлем ловить их, и ты, Селиверстыч, для глазу с ними.

— А что ж — штука, — охотно согласился обычно несговорчивый Галич.

— И еще. — Казанцев кинул пытливый взгляд по лицам, упруго хрупнул снег под подошвами его валенок. — Запасы хлебушка небось приели, да и немец, сукин сын, помогнул здорово, а в степи рожь, пшеница неубратые. Подсолнух. Я смотрел: стоят и снегом не положило. Колос целый, зерно — орех. (Выждал.) Вот и наладим дедам несколько крюков, а бабы с серпами. — Ветер сорвал с его цигарки искры, бросил их в вилюжистый ручей поземки. — На собрании смолчал: получится — не получится. Дело такое. А получится — сами лишку не возьмем.

— А скирды, какие в поле ставили?

— Скирды никуда от нас не уйдут, а на корню какой — пропадет.

— Ты вот так-то завтра со всеми побалакай, Данилыч. — Лещенкова плотнее запахнула ношеную шубу донскую с вытертой мерлушкой по оторочке, поправила концы шали на плечах. — Зазябла. А с тобою, Казанцев, не прошиблись. Народ за тобою пойдет.

В проулке гаркнул петух. Ему разноголосо и жидко отозвались по всему хутору.

— Зорю играют. А вызвездило, мамочки!

— Как в пасхальную ночь в церкви, едят его мухи, — поддержал скуповатый на восторги Галич.

Покашливание, скрип шагов. В голых тополях у двора свирепо высвистывал ледяной ветер. На черных стеклах окон хаты колюче вспыхивал свет нырявшей меж облаков луны. Холодный и неломкий свет этот вернул Казанцева снова к собранию в правлении и событиям подальше. Но казалось, что и это давнее случилось с ним вчера, а то даже несколько часов назад. И все это придвигалось, прессовалось, выстраивалось воображением в очередь и требовало своего решения, и он старался недодумывать до конца: легкого, простого в ожидавшем его и хуторян не было.

* * *

Жизнь в Черкасянском набирала разгон, била настойчиво и неистощимо, как исподволь бьют речные ключи, тревожа жирующих на вольном стремени рыб, и, свиваясь все вместе в одно широкое и величественное русло, несут свои воды далеко через степь к морю.

Хороня стыд и спасаясь от молчаливого презрения хуторян, уехала Лина Ивановна Раич с сыном. Говорят, отыскался и старший.

В хутор вернулось сразу двое: Ефим Ощупкин с нижнего ряда, без руки, и Тимошка Лавров. Тимошка вернулся целый, но пожелтевший и усохший. Плечи свело, как у старика, и стал еще молчаливее прежнего. Хуторские бабы перебывали у него чуть ли не все, расспрашивали про своих, а то и просто из любопытства — поглядеть на служивого. Тимошка из хуторян никого не встречал. «Земля эвон какая. Раскидало нас, как пыль по ветру», — повторяли бабы его слова и разводили руками. Сам он ранен был еще в августе, лежал в Калаче, Саратове. Врачи опорожнили ему желудок чуть ли не наполовину, выбросили трошки кишок и отпустили домой по чистой.

Человек пять явились из госпиталей на поправку. Среди них и Трофим Куликов. Что творилось с Лукерьей! Уже отголосила, получив бумагу, стала свыкаться с постылой и пресной вдовьей долей. И вдруг… По хутору ходила, кутая платком пылающие щеки, прятала глаза, чтоб не дразнить своим счастьем истосковавшихся солдаток, завистливо и тихо следивших и примечавших за нею все в эти дни. В домах, где получили такие же бумаги, воспрянули духом, с новой силой стали ждать своих кормильцев.

Сама война ушла уже далеко, не отзывалась даже морозными зорями. Но голос ее в Черкасянском продолжал все звучать. На огородах, в полях и оврагах валялись снаряды, мины, патроны, оружие. Мальчишки разыскивали все это, ковырялись, и их убивало или на всю жизнь оставляло калеками. Демке Ощупкину оторвало снарядом руку, посекло всего осколками, и стало сразу двое безруких в одной семье. Косари, убиравшие рожь в вершине Максимкина яра, нашли мертвого лейтенанта. Лежит, прикрылся шинелью, коленки подтянул к животу, будто в уютном сне. Поодаль еще четверо. Сидят тесно кучкой, посогнулись. У двух животы забинтованы, у двух — головы. Многоликая война не давала забывать о себе ни на минуту.

И еще одно событие напомнило о войне прямо и всколыхнуло весь хутор. На третий день после рождества, под самый Новый год, уже в полдень, ко двору Казанцевых подъехала бронемашина. Сам Казанцев задавал корове как раз корм и шел от прикладка сена с вязанкой на спине, когда, проваливая зернистую корку сугроба и распуская пушистый на морозе хвост дыма, бронемашина подошла ко двору. Резко звякнуло железо, на снег, угадывающе озираясь, выпрыгнул кряжистый, прочного литья командир в белом полушубке. Казанцев опустил вязанку, разгреб рукавицей усы.

— Не узнаете? — Нетерпеливая и неуверенная улыбка раздвинула застывшее крупное лицо командира. Провалился раз, другой в сугробе, выскочил на утоптанную дорожку.

— Трошки вроде есть, — тоже, боясь ошибиться, состорожничал Казанцев.

— Июль… Майор Корнев…

— Так, так! — припоминающе зачастил и заморгал ресницами Казанцев, опустил вязанку к ногам. Лицо его прояснилось, задрожало, в синей клетчатке под глазами быстро копилась влага. — Цело, сынок, цело. Бог дал — все благополучно.

По тугим щекам командира, путаясь в проступившей на холоде щетине, тоже бежали слезы. Обнялись.

— Зараз, сынок, зараз. — Казанцев суетливо подхватил вязанку, занес ее в сарай, на скорах подавал корове и, сбивая рукавицей остья и шелуху колосьев пырея с одежды, тут же выскочил во двор. — Идемте в хату… что ж мы. И солдатушек зовите.

Проводив гостей в хату и все так же радостно суетясь, Казанцев достал из погреба лестницу, полез на чердак и минут через десять, в бархатных лохмотьях паутины на ватнике и шапке, с увесистым узлом спустился вниз. Сходя с лестницы, зацепился за гвоздь, распустил штаны — не заметил даже.

Гость набрякшими пальцами мял сдернутую с головы ушанку, вслушивался в возню на чердаке. На земляном полу кухни у его валенок растекались лужицы.

— В катухе зарыл было, да побоялся: сопреет.

Филипповна ничего не понимала. Старик бывал таким только в приезды дальних родственников. Особенно поразила торжественность его лица, когда он внес в хату этот серый от пыли и глины, весь в паутине сверток. Губы дрожали, и черные распухшие пальцы никак не могли развязать узелки веревок. При виде тяжелого кумачового полотнища с золотистой бахромой по краям и кистями Филипповна ахнула, уперлась взглядом в незрячие и пьяные от радости глаза старика: «Откуда это у тебя?»

— В сохранности, сынок. Все как есть цело. — Старик отступил к печке, загремел на загнете горшками, не в силах унять в перепачканных глиной пальцах трясучку. — Бог миловал, отводил руку.

Солдаты с бронемашины сомлели в тепле, переминались, молчали. Майор будто пристыл к лужицам, у своих валенок, негнущимися пальцами выщипывал мех из своей шапки.

— Спасибо, отец, спасибо. Век не забуду. Да что я…

Слух о случившемся с непостижимой быстротой разнесся по хутору, и вскоре у двора Казанцевых гудела, терлась полушубками и ватниками огромная толпа. Корнев вынес знамя на вытянутых руках развернутым. Сизо-багровое лицо его лоснилось морозным загаром, таяло умиленно радостной улыбкой. За ним следом — смущенный и тоже радостный Казанцев. Заговорили о хуторских делах, хозяйстве, фронте, раненых, убитых. Беседа затянулась. Люди слушали внимательно. В глазах Филипповны блестели слезы горделивой радости за старика, сыновей. Спросила майора про невестку, внучку. Тот только улыбнулся виновато.

— Ты скажи нам правду? — допытывались черкасяне. — Насовсем война ушла от нас? Не ждать нам больше?

— Насовсем. Не ждите. Живите спокойно.

— Ну спасибочки тебе.

— Привет сынам и мужьям нашим!

— Кончали бы вы ее скорее!

Неизбалованные событиями, черкасяне долго не отпускали военных, горячились, шумели, лица их цвели морозным румянцем, а потом толковали, дивовались скрытности и смелости Казанцева.

— Хитрюга, хитрюга! — цокал языком старик Воронов и турсучил в черствой ладони рыжий клок бороды.

— Казанцевы все одинаковые, едят их мухи. Я их породу знаю. — Галич тронул языком никлый ус и стал вертеть цигарку.

С крыши избы ветер сорвал стайку голубей и перебросил ее на сарай.

В подсиненном небе на юг бежали косяки облаков, а на солнце, у глиняной стены избы, копились лужицы талой воды. Золотогрудый петух сердито топтал в них свое отражение, квохтал, созывая кур.

Глава 8

22 декабря, взметая тучи сухого колючего снега, танки уходили в глухую морозную ночь. Был получен приказ перехватить большую группировку противника, которая рвалась на Миллерово. За спиною ночь колыхали мертвенным светом взлетающие ракеты, угрюмо бубнили пулеметы, рассыпали сухую дробь автоматы, винтовки.

Рейд начался с забавного приключения. Танки спустились в балку, миновали мостик. Вдруг в том месте, где дорога резала верблюжий горб холма надвое, показались бронетранспортер и несколько машин.

«Черт-те что, впереди своих нет вроде…» — засомневался Турецкий, беспокойно озирая призрачно-дымные от снега холмы и прислушиваясь к звукам боя за спиною.

— Ну-ка, Костя, помигай им фарой, — приказал механику.

— Как?

— А так, чтоб сам черт не разобрался.

Клюнуло. Бронетранспортер, а за ним и машины спустились в балку, подъехали вплотную. На борту бронетранспортера, забрызганный снегом, белел крест. Гитлеровцы поняли свою оплошность, но было уже поздно. За броневой обшивкой луснул выстрел. Автоматчики вытащили из кузова обмякшее тело генерала.

— Вот паразит нервный.

— Ну куда их, к черту? — В досаде чесал затылок Турецкий и поглядывал то на немцев, то на пустынную дорогу впереди.

— А посади в бронетранспортер своих, их — в машины, и пусть катят, — посоветовал командир десанта.

— Машины и самим пригодились бы, — вмешался молодой, но дотошный командир взвода Мельников.

Мысль Мельникова была верная, и Турецкий согласился с ним. Отправив пленных, колонна двинулась дальше.

На гребне холма встречный ветер засыпал снегом броню, автоматчиков, хлесткими струями сек лица и глаза механикам-водителям. Броня обжигала холодом. Несмотря на работу мотора, в башне было холоднее, чем снаружи, и танкисты, кроме механика, тоже вылезли наверх. Снег, как шерсть кошки в темноте, потрескивал пушистыми искрами, и его все густеющая синева уходила до самого горизонта, где сливалась с таким же мутно-синим небом в одно целое. Встречались заторы. Дорогу загораживали брошенные машины, минометы, пушки и другое армейское имущество. По сторонам подозрительно белели бугорки. Из них торчало что-то. Один из автоматчиков не выдержал, соскочил узнать. Догнал белый, перепуганный.

— Мертвяки! Это у них руки, ноги торчат. Попробовал у одного — отламывается.

— Пусть поковыряют землю рылом. За землею шли.

Кто-то из автоматчиков начал рассказывать про Среднюю Азию, какая там жара летом, сколько фруктов…

— Все это ерунда, — перебили рассказчика. — Сейчас бы в хату да штец с парком, горяченьких.

— Бабу не хочешь?

— Ты кобель, Ильичев. Видел, какие бабы? Жилы вяжутся в узлы от забот, а ты слюну пускаешь.

— Ничего я не пускаю, — обиделся Ильичев, — и ты не лезь с догадками.

Кленову очень хотелось спать. Несколько суток подряд он спал урывками, на морозе. Нажженное ветрами лицо горело, тело, промерзшее насквозь, томила неодолимая пьянящая усталость. Мертвецы лежали не только в поле, но и на дороге. Кленов вначале объезжал их, но устал и только вздрагивал от толчков и характерного хруста мерзлых тел. Меж снежных бугорков в поле беспризорно бродили лошади. И… у Кленова чуть глаза не лопнули, и сон как рукой сняло: меж чахлых кустиков полыни прыгал заяц. Белый, пушистый, с длинными ушами. Наверху тоже, наверное, увидели его. Там поднялся настоящий переполох. Даже выстрелили. Заяц сделал двойную скидку, исчез в мутновато-сумеречной мгле жировать, пока не вернутся охотники с войны. Наверху посмеялись и снова уселись так, чтобы меньше доставал ледяной ветер.

В широком логу миновали занесенный снегом хуторок.

Время позднее, но к танкам выбежали женщины, подростки, степенно пробивался вперед невысокий седой дедок.

— Ну как немцы? Давно удрали? — встретили их застывшие от неподвижности автоматчики.

— А вы чьи будете?

— Свои, дед, свои. Не признаешь?

— Та яки ж вы свои, як фронту немае…

Заскорузлые пальцы людей недоверчиво щупают, скребут броню танков, глазами находят на забитых снегом шапках автоматчиков звездочки, простуженно шмыгают носами, плачут.

— Та колы ж воно ще такэ будэ чи було…

— Чего ж плачете, тетко?

— Немцы, немцы давно ушли? — допытывались с танка.

— С вечера. Вы еще догоните их.

— Много?

— Ох, товарищ командир! — голоснула тетка в рваном ватнике и толстом платке.

— Ты не сепети. — Бойкий дедок оттер тетку плечом, поставил костылик между ног, налег на него костистым крепким телом. — Были, товарищ командир, машин с сорок.

— А можа, больше, — вмешался длинношеий подросток, в малахае с клочьями ваты из дыр. — Танков три, а пушек не то пять, не то шесть.

— А вы куда же зараз?

— Туда, где немцы, — осторожно отвечали танкисты.

— Полем нельзя вам: мины набросали, — предупредил подросток.

— А ты знаешь, где они?

— Знаю, знаю, дяденька. Покажу, — с готовностью согласился подросток и, цепляясь подшитыми валенками, полез на танк. Женщина в толстом платке поймала его за полу шубейки. — Та шо вы, мамо, — отмахнулся подросток.

За холмами впереди вырвалась и беззвучно поползла в небо ломаная строчка кроваво-красных и желтых угольков. Железный стук пулемета достиг слуха, когда трасса уже погасла.

— Ну что, дед, со всем хутором не выйдет, а с тобою можно. — Турецкий озорно передернул плечами, попросил, и из башни подали флягу.

Дедок шмыгнул носом в ожидании, весело кольнул глазами-шильями, принимая алюминиевый стаканчик с пахучей жидкостью.

— С наступающим вас, сынки. Дай бог вам живыми переступить порог родной хаты. Да поскорее.

* * *

Лиса выскочила из балки, постригла ушами. Сколько хватал глаз — ослепительно и сухо горела нетронутая целина снега. У белесой кромки горизонта снежное сияние гасло в высветленной синеве неба. Густой ровный гул заставил лису насторожиться. Гул падал, будто с неба, заполнял собою прозрачный, колючий от мороза воздух. Вдруг на гребень балки выкатилось огромное страшное чудовище, резко лязгнуло, качнуло длинным хоботом. Лиса сделала прыжок в сторону и, оставляя на затвердевшем насте едва приметное кружево следов, нырнула в овраг.

Турецкий выпрыгнул на снег, разминаясь, вышел на разбитую колесами и гусеницами дорогу. Греясь на ходу, от машин бежали командиры рот и взводов.

— Следы свежие. Не больше часу как прошли. — Турецкий пнул ногой брошенную на дороге канистру, тронул носком валенка втолоченный в снег колесами труп в мышастой шинели. Труп качнулся, мягко осел.

— Недавно бросили. Совсем озверели суки!

— Ты здорово за них не переживай. Пускай они сами совестью помучаются. — Турецкий встряхнулся зябко. В отяжелевшей голове мыслей никаких, кроме этой проклятой колонны. Заскочит какая-нибудь случайная и тут же теряется. Потянулся рукой за спину, достал планшет. — Думайте, как догнать их. — Поелозил пальцем по планшету. — По машинам!

След колонны помечен брошенной техникой и другим военным имуществом, и танки, оставляя за собою буруны снега, пошли целиной. Люк механика открыт, и лицо Кленова режет ледяной ветер, сечет снежная крупка из-под гусениц. Веки распухли, глаза слезятся, спина, руки, ноги от долгого сидения в одном положении деревенеют. На мгновение ослепительная скатерть степи меркнет, и в уставшем мозгу ворочаются неясные и короткие, как вспышки молнии, видения. И снова окостеневшие просторы, укрытые сияющим белым саваном. Провалы в сон и пробуждения так часты, что Кленов даже не замечает их чередований. Явь и сон плетутся, нижутся в одно кружево: большой, взбудораженный и потерявший свою устойчивость мир, покинутая людьми земля, обгоревшие трубы, скелеты домов, скрюченные трупы в снегу и похожие на привидения колонны пленных — примелькавшиеся картины последних дней. Не хватало тепла, не хватало горючего, приварка, боеприпасов. Порою при здравом размышлении напрашивалась мысль, что если все недостатки, неполадки и недоделки, начиная с нехватки времени на сон и мокрых валенок, собрать в одну кучу и представить старшему начальству, то выяснится, что при таком положении воевать дальше невозможно. Однако воевали, и воевали неплохо.

Миновав промерзший ручей и сотрясаясь от напряжения моторов, танки брали пологий подъем.

— Вот они! — донеслось, как сквозь вату.

Кленов очнулся, и первое, что он увидел — утренняя сверкающая синеватым снегом равнина, широкий лог, а по дну лога — коленчатая змея колонны. Колонна выбиралась из лога на юго-запад. В голове и хвосте колонны по взводу длинноствольных пушек, посредине — три танка.

Гортанный клекочущий крик ворона над яром окончательно снял дремоту. Кленов протер рукавицей глаза и последил за бесшумным полетом птицы. Над уползавшей в горловину лога колонной ворон каркнул и повернул на юг.

«Знает, где тепло», — расслабленно усмехнулся Кленов, чувствуя, однако, как при виде машин в логу у него холодеет в низу живота и наливается сухим горячим звоном голова.

— На наше войско вроде и многовато, — озабоченно поскреб колючий и черный кадык Турецкий.

Коленчатая гадюка колонны изогнулась, вытянулась на подъем.

— Перемогнем, крякнул дед, влезая на печку! — крикнул взводный Мельников со своего танка и хохотнул на морозе звонко. — Самое время напасть на них, товарищ капитан.

В Нижнем Мамоне в батальон пришли сразу три лейтенанта. Юнцы. Почти одногодки. Турецкий даже расстроился, когда на другое утро после появления лейтенантов увидел их всех троих во дворе дома, где они ночевали. Еще не зная войны в лицо и не думая о смерти, они, как кутята, барахтались в снегу, смеялись заразительно. Разве что Нарымов выделялся из троих. Пухлогубый, кареглазый, в ранних морщинах на лбу. В солдатском вещмешке у Нарымова Турецкий видел книги. Какие — постеснялся спросить.

Все это промелькнуло перед мысленным взором Турецкого, пока к его танку сбегались командиры.

— Ты вот что, Мельников, брось шутки. — Лицо Турецкого обметал румянец прихлынувшего волнения, упрекнул взводного: — Он, ум, имеет свои пределы, а глупость — нет. — Примерился взглядом к колонне: — Возьмешь, Нарымов, голову; тебе, Грачев, — хвост; нам с тобою, Мельников, — пузо, танки остаются. Из лога выпускать колонну нельзя. И старайтесь как можно быстрее добраться до нее. Ну! — Сбил танкошлем на затылок, нахолодавшие глаза в смерзшихся ресницах заблестели, придирчиво-весело оглядел каждого. — Удачи. Ни пуха ни пера!

— Лысому в светило! — не удержался и здесь Мельников.

Оставляя на склонах широкие следы и одеваясь в дымно-снежные облака, танки ринулись в долину. Немцы засуетились. В голове и хвосте колонны машины выдирались на обочину, отцепляли пушки. Танки развернули башни на бугор. Ища обход, иные машины полезли в целину и там застряли.

— Огонь! Разбивайте пушки! Разбивайте пушки! — Турецкий отпустил ларингофоны, взялся за маховики поворота башни, чувствуя, как тело покидает тяжесть и на языке появляется знакомый горьковато-полынный привкус железа.

Танки Грачева снежными шарами скатились в яр, репьем вцепились в хвост колонны. Первым делом Грачев раздавил пушки, вырвался на целину и пошел вдоль грузовиков, поливая крытые кузова из пулеметов. В кузовах дико взревели. Уцелевшие прыгали на снег, строчили по десанту из автоматов.

«Так вот вы какие! Ну ладно же!» — и, будто читая мысли командира, Шляхов вывернул танк на дорогу.

Из крытых фургонов сыпались прямо под гусеницы, ныряли под машины и там приседали, прятались.

— Так, так! Давайте, давайте! — пришептывая, уговаривал Шляхов немцев. — Гады! Суки приблудные!

От удара в лоб машины сбегались в гармошку, дыбились, зависали на миг и опрокидывались колесами вверх или набок, вспыхивали.

Проклятия, вопли! Снег быстро чернел и таял от копоти.

Грохоча без умолку, на расплав, пулеметами и пушками, Т-34 метались по дороге, разнося в щепки грузовики и круша все на своем пути.

Турецкий с Мельниковым опоздали. Немецкие T-IV открыли бешеный огонь. Зазвенело и запахло гарью в башнях. Фиолетовые вспышки по бортам фиксировали попадания.

— Мельников горит!

Турецкий оглянулся! башня мельниковского танка, будто в шубу, куталась дымом. В горловину командирского люка рвались и заворачивали по ветру лисьи хвосты огня. Из танка никто не выпрыгивал.

— Давай на всю железку, Костя! — крикнул механику.

Бой на дороге наконец гаснет. Десантники сгоняют пленных в одну кучу. Турецкий развернул башню, стеганул из пулемета по серебристо-белым холмам, где маячат кучки беглецов.

— Ну-к газани, Костя. Завернем их, — просит он механика.

Несколько кучек повернули к дороге и подняли руки. Две, особенно большие, скрылись за опушенной по низу чернобылом, в чешуйчатых блестках шапкой кургана, и по броне густо зацокали пули. Т-34 перевалил через бугор — броня продолжала бубнить, как железная крыша под дождем.

«Эх дурачье, богом проклятое!» — вздохнул Турецкий.

Стрекоча пулеметом, Т-34 стал утюжить распластанные и катающиеся на снегу фигурки. Уцелевших Турецкий завернул перед танком, бегом погнал к дороге.

Мельникова и его механика уже вытащили и положили на броню грачевского танка. Из-под плащ-палатки торчали тлеющие валенки не то Мельникова, не то механика Ларионова. Грачев отирал спиной кормовую броню, горбился и, не стыдясь, неудержимо и громко, навзрыд плакал. На обочине виновато топтались и опасливо косились на Грачева пленные.

— Он же письмо вчера домой отправил. Вчера!.. А они будут жить! — выкрикивал Грачев и рвался к пленным. Танкошлем слетел с него, и мокрое грязное лицо безобразно перекосилось. — Пусти-и-те меня! Пусти-те!

Картина жалкая и некрасивая со стороны. Турецкий отворачивался, думал о мертвом Мельникове. Мельникова успеют забыть здесь. Война подсунет новые заботы, новые смерти, а дома все будут читать и перечитывать его письмо и ждать живого. Вообще, дома, наверное, каждого, кто здесь, на фронте, хоронят и воскрешают по десятку раз на день.

В толпе пленных выделялся высокий офицер в длиннополой шинели с меховым воротом и без пилотки. Белые волосы трепал ветер, кидал их на бегающие, старавшиеся казаться спокойными глаза. Офицер что-то замороченно, как заведенный, шептал.

— Чего хочет этот тип? Что ему нужно? — обратил внимание Турецкий на офицера.

— Спрашивает, что будет с их городами и селами, когда мы придем туда, — пояснил молоденький парнишка-автоматчик в ушанке с обгоревшим ухом.

— Поздно думать взялся! — Покусывая губы, Турецкий отыскал глазами командира третьей роты. — А ты, Нарымов, опять ушами в ладушки сыграл. Три машины от тебя ушли.

— Пушки, товарищ комбат.

— А у Грачева дерьмо собачье! — Турецкий забыл, что Грачеву хвост достался, а Нарымову — голова. Но на войне отвечают не только за то, что сделал, но и за то, что мог, но не сделал. — У тебя два танка. Мог один на перехват послать. Философствовать любишь.

В полдень подвижный отряд Турецкого занял железнодорожную станцию. На юго-западной окраине ее остановились дозаправиться, пополнить боеприпасы.

Подошли бензовозы, обшарпанные, побитые. В одной цистерне дыры заткнуты ушанкой и шинельным сукном, другая вся белела оспинками пробок из боярышника. Срезы пробок сочились янтарно-желтым соком и газойлем.

— На немцев наскочил, — хмуро доложился уже немолодой интендант.

— Ну и что?

— Побили, — безразлично-устало пояснил интендант. Вместо шапки на голове у него красовался явно чужой подшлемник с большим рыжим пятном на правом виске. — Тринадцать в плен еще взяли да две машины прихватили.

— Далеко пойдешь. Храбрый и хозяйственный, — похвалил Турецкий интенданта.

— Горючее и боеприпасы я тебе доставил. — Серые обвисшие мешки под глазами интенданта дрогнули, зашевелилось, сбежалось морщинами все лицо. — Теперь спать пойду… Да… — Он ухватился за балясину крыльца, обернулся. — На путях вагоны с трофеями. Ты имей в виду. Там и спиртишко есть. Как бы не перепились твои. Поставь пока охрану, а я потом приму от тебя… Ничего не хитрый. Ты подумай, капитан, — зацепился укороченной полой шинели за гвоздь, оставил на гвозде клочок.

Через полчаса разведчики во главе с Лысенковым привели в избу итальянского офицера, коменданта станции. Смуглый, упитанный, совсем не похожий на собратьев-солдат, каких приходится подбирать по степи.

— Брешет, будто специально сберег вагоны и склады. Русских, мол, ждал, — слепя улыбкой, снисходительно цыкнул сквозь зубы Лысенков и, придерживая рукой чугун на лавке у порога, кружкой зачерпнул из него воды.

Потирая распухший красный нос, комендант мурчал что-то, злобно сверкал на старшину, жадно пившего воду.

— Чего он? — простуженно просипел Турецкий. В накинутом на плечи полушубке он сидел за столом, вымерял циркулем по карте.

— К нему, суке, с добром: бегом давай, требую, а он фордыбачится, головой мотает — не понимаю. Пришлось пояснить. — Старшина жарко оскалился, миролюбиво посоветовал итальянцу: — Ты поговори, поговори, сволочь. Не то придется еще вразумлять. — Не дожидаясь ответа, вытащил из-за пазухи изящную в черном переплете, тисненном золотом, книгу. — Вот чего я нашел у него.

Турецкий оторвался от карты, взял книгу, долго вертел ее в обмороженных распухших пальцах, не в силах стряхнуть с себя тревожную задумчивость.

— Марк Аврелий, издание 1675 года.

При виде книги итальянец задрожал. В косых оливковых глазах метнулось что-то простое, человеческое, похожее на стыд и внутреннюю муку. Под тугой смуглой кожей на скулах прокатились желваки.

— Марк Аврелий?! — Нарымов у печки ел. Отломил корочку хлеба, собрал крупинки жира на дне и по пазам Консервной банки, отправил в рот. Банку проверил взглядом, убедился, что пуста, забросил в подпечье. — Ну-к дай-ка сюда… Марк Аврелий «Миросозерцания», 1675 год. При Людовике Четырнадцатом издана. Хм!.. Марк Аврелий с философией о благе, мудрости мира и земных отрадах и фашист. Окрошка!.. Ишь сукин кот мордафон раскохал какой. Про склады брешет… Попался, теперь ври покруче.

— Зукин кот, зукин кот, — беспокойно заворочал оливково-синими белками комендант и оглянулся на Турецкого, словно ища у него защиты.

— Понимает, — хмыкнул Нарымов, повертел книгу, положил на стол рядом с картой. — Обидчивый. А книга ценная, комбат. Нужно сохранить ее.

— А тебе откуда известен Аврелий? — С каким-то новым чувством посмотрел на Нарымова Турецкий, вспомнив, должно быть, недавний разнос за упущенные три машины.

— Два курса германской филологии Московского университета, товарищ капитан. — Нарымов поправил на себе солдатскую амуницию, улыбнулся. Энергичный, уверенный в осанке, взгляде, словах, Нарымов помалкивал о своей учености. В разговоры с солдатами вступал охотно, пояснял многие диковинные и незнакомые для них вещи.

— Вот как. — В сенцах скрипнула дверь. Турецкий обернулся. Вошла хозяйка, поставила ведро на скамейку рядом с чугуном, запустила пальцы в узел платка. «Вот как!» — повторил еще раз для себя Турецкий. На войне они все вместе, а закончат ее, и каждый в свою сторону. В гражданке Нарымов обойдет его, Турецкого, уйдет вперед. Почесал ногтями зудевшую от грязи голову, спросил заинтересованно: — Кончим воевать — в ученые пойдешь?.. Ладно, налей ему полкрышки водки (глазами на итальянца). Может, и не брешет про склады.

Вошел Грачев. Глаза круглые, бешеные, дышит с сапом. Увидев, как Нарымов подносит водку итальянцу, кулаком вышиб у него крышку из рук, яростно выпалил:

— Нянькаетесь с ними, а они что делают!..

Оказывается, Грачев набрел на заброшенную клуню за садами и в глубокой яме, на гнилой подстилке из соломы, обнаружил скелеты в истлевшей красноармейской форме. В продранную крышу клуни их притрусило снежком. Безногий в дальнем углу, спасаясь, видимо, от холода, натянул на голую культю драный рукав ватника, на рукав надел пилотку.

— Там штрафные у них сидели, — пояснила возившаяся у печки хозяйка и рассказала, что пленные у немцев работали на укреплениях. Кормили их баландой из просяной шелухи. — Только и спасало неубранное поле подсолнуха. Намнут в карманы семечек сердяги и жуют. Не то женщины кукурузы, хлебушка подкинут. А заосеняло как, красноармейцы стали набивать для тепла в галифе и под шинелю соломы. Да и от ударов спасало, не по голым мослам. А били, — хозяйка прижала правую руку к щеке, горестно покачала головой, — чисто скотиняку. Жалости никакой… Штрафных, какие не покорялись, бросали в клуню и не кормили.

Круглые и тугие, как яблоки, щеки итальянца блестели жиром. Он что-то бормотал. Молитву читал, должно быть. Турецкий раздирал кожу под мышками, елозил циркулем по карте. Грачев стоял посреди кухни, бледный до зелени. Острый кадык дергался от сухих глотков.

— Ты отдохни поди, — посоветовал ему Нарымов.

— Я не пьяный, я не пьяный, — обессиленный переживаниями, расслабленно отбивался Грачев. Шатнулся и, задевая плечами косяки, вышел из хаты.

Турецкий проводил Грачева взглядом, кивнул Нарымову, чтобы тот последил за ним.

— Комбриг вызывает, — доложил из угла радист. Турецкий взял у радиста наушники.

— Говорят, ты разбогател? Ну хвались, хвались, что там у тебя?

Турецкий удивленно посмотрел на своих, погнал плечами: «Откуда, мол, там все известно?» Ответил, что пока ничего не знает точно: ни людей, ни времени для подсчетов.

— Горючее и продовольствие есть? — добивался комбриг.

— Кажется, есть.

— Кажется!.. Ладно, не расстраивайся и не подсчитывай: наше все одно будет. На отдых и профилактику часа три, не больше. Жми дальше! Понял?..

— Понял! — Турецкий передал наушники радисту, грязными руками потер лицо. — Ох-хо-хо… Доставай бритву, Нарымов. Помолодеем.

На дворе настоящая весна. В затишке на солнышке блестят лужицы. Пахнет бензином, горечью почек. В небе тугой надрывный звук бомбовоза. Из танков и из-под грузовиков тревожно выглядывают водители. Чумазые лица проясняются: бомбовоз станцию миновал, в другом месте будет бомбить.

— Высоко забрался гад!

— Ссадят и оттуда.

Пришла соседка, величественная и дородная старуха.

— Вы бы, товарищи военные, заглянули тут в один дом поблизу. Может, и пособили бы чем.

— А-что там такое? — спросил с башни старуху рябой Шляхов.

— Как тебе сказать, голубок? — Морщинистое лицо старухи нахмурилось, оттянула толстый платок, мешавший говорить. На валенках ее блестели зернистые капли растаявшего снега. — Вся семья их — как колесом перееханная. У Федоски немцы в лазарете кровь брали для своих раненых, так с той поры и не оклемается. Нюрку, девчушку ее, опоганили на глазах у деда, а тут еще двойняшками бог наказал…

На стук забухшей и покрытой изнутри плесенью двери обернулась и зверовато зыркнула бледная худая девочка, на вид лет тринадцати. На руках у нее был замурзанный, в разваренной картошке малыш. Из тряпья в корыте для стирки попискивал второй. За столом сидел дед в немецком мундире и с ребяческим неистовством лупил кулаками по столу. Увидев военных, дед хитровато подмигнул, хихикнул, потом вдруг вскочил и вытянулся. В выцветших глазах застыл испуг, мочалистую бороденку клеила обильная слюна.

— Немцы облили его водой на морозе, а потом били сковородкой по лбу за то, что он шапку не успел перед ними снять, — заворочалась на кровати в тряпье и зашлась кашлем женщина.

— Чем ты поможешь тут, — вздохнул Шляхов, с щемящей тоской оглядывая грязную горницу. По углам серебристыми бородами висела изморозь.

— Жратвы тащить.

— Дай людям сесть, дочушка, — не могла никак откашляться женщина на кровати.

— Это и есть самая Федоска. — Старуха уже сбросила платок и шубу, успокоила, усадила деда, хозяйничала, переставляя чугунки на загнете. — Белья какого, одежды принесите. Ребятенок в корыте голый лежит.

Замурзанный малыш на руках у девочки вскидывал ручонки, морщил старческое личико, улыбался танкистам, выявляя сверху два молочных зубика.

К вечеру мороз прижал с прежней силой. Снег стал жестким, хрустел. На траках гусениц и башнях кровянисто теплело закатное солнце. От чистоты и свежести вечера в голове звенело. Короткий отдых кончился, и лица солдат снова оделись в непроницаемую броню тревожного ожидания. Взвихривая серебристую пыль, танки обогнал бронетранспортер. Разведчики курили, завязывали тесемки маскхалатов. В рубчатых следах бронетранспортера копились лиловые предвечерние тени.

За раздетым ветрами песчаным увалом, в стороне от дороги, Кленов заметил черное пятно. Пятно вроде бы ворочалось. Кленов сказал капитану. Капитан приказал остановиться, послал автоматчика. Тот привел оборванную, в снегу девочку. Через плечо у нее висела холщовая торба. Автоматчик запустил в торбу руку, достал в снеговой каше мерзлые картошки.

— Ты что же прячешься? — спросил Турецкий, спрыгнул с танка и наклонился к девочке.

— А вы кто такие? — Из опушенного инеем рваного платка диковато стригли черные глазенки.

— Замерзла, курицына дочь?

От участливой родной речи девочка блеснула ровными подковками зубов.

— Вы свои, значит?.. А я вот на хутор картохи менять ходила. В ярочек присела. Тальянцы да немцы едут, думала.

— И далеко ты ходила?

— К казакам. Они живут добрее. — Вздохнула, пояснила по-взрослому: — Мамка больная, батяни второй год нету, а тут еще Гришка маленький. — Синие тощие щечки дрогнули, шмыгнула носом.

Автоматчики и танкисты развязали солдатские мешки, потянулись к девочке с хлебом, консервами, сахаром.

Глаза девочки разбежались, не замечала даже капли на кончике носа.

— Да куды ж мне это все. Мне и не унесть.

— А ты закопай часть. Завтра придешь, — советовали с брони.

— И то правда, — серьезно согласилась девочка. — Гришка кричать теперь перестанет. А то как оглашенный: исть да исть…

Постояла, пережидая машины и танки, не дождалась и пошла, загребая не успевший слежаться снежок валенками, из которых сзади торчали пучки золотистой соломы.

Глава 9

— Парламентеры?.. Пардону просят?.. Сколько?.. Да не парламентеров! Полк? Живо на КП!.. Фашисты пардону запросили.

Майор Казанцев отдал трубку телефонисту, чиркнул зажигалкой и, оставляя стружку дыма за спиной и спотыкаясь о глыбы бетона и кирпича, зашагал по подвалу. Прошелся раз, другой, не выдержал и поднялся наверх. От перекаленных морозом до белизны обломков каменных домов Сталинграда, притрушенных снегом холмов кирпича и бетона, чистого до слезности ночного неба было еще холоднее. Казанцев представил себе людей в теплых постелях, под одеялами на подушках, солдат в этих примороженных каменных джунглях, и ему стало не по себе. Он поймал себя вдруг на мысли, что не знает, что ему делать. Непомерная тяжесть свалилась, но ощущение этой тяжести осталось, и он не знал, куда деваться от него. Как военный, он точно знал, что ему делать через десять минут, через час, завтра утром. Он будет делать то, что делал с первого дня войны. Как человек, он растерялся, даже не знал, радоваться ему или оставаться в прежней напряженности… Судьбу военного он выбрал сам. Мальчишкой зачитывался о подвигах на войне. Запомнилась «Цусима» Новикова-Прибоя. Он прочитал ее, едва выучился грамоте. Первой в руки попалась. Потом «Как закалялась сталь». У дяди нашел. Дядя сказал, что это книга про кузнецов. И Виктор поверил. Он видел, как кузнецы в хуторской кузнице в бочке с водой калили зубила и другие железки. Заманчиво. Но книга оказалась про другое… В училище попал по комсомольской путевке. Сколько восторгов было в семье и во всем хуторе, когда он впервые приехал в гости к отцу с двумя кубарями в петлицах и скрипучих ремнях по плечам. Мальчишки прохода не давали ему… Да, армию любят у нас…

Казанцев стоял, смотрел, припоминал. Но волнения, переживания получались как бы износившиеся, состарившиеся. Или же эти волнения не успевали проснуться и закрепиться в нем, или же их заслоняли, отодвигали в сторону волнения теперешние.

В развалинах рвались снаряды, вдали безмолвно и слепо шарили, ища свою дорогу, трассы светящихся пуль. Звучно лопались на морозе камни, из множества нор в этих камнях поднимались дым и разные запахи солдатского жилья.

На ветру прозяб и вернулся в подвал. Телефонист курил и бубнил что-то в привязанную к уху трубку.

— Наведи порядок здесь! Живо! Все должно быть, как у победителей! — приказал Казанцев ординарцу, убрал карту с ящиков, подышал в кулак. — Дровишек в печурку подкинь, что ли… А, дьявол! — скосил взгляд на дыру в перекрытии. Рваные бетонные края ее лизали змеиные языки поземки, колюче и зябко пересыпались звезды на грифельном небе.

— Товарищ майор, идут! Трое! Сам комбат ведет.

— Орлы, выше головы! — подмигнул замполит полка сонным телефонистам.

— Присватают какие есть. Дюже не ощипывайтесъ, — нахмурился и подобрался Казанцев.

Загремели мерзлые ступеньки. В подвал, пригибаясь, в рваном маскхалате втиснулся комбат Карпенко. За ним, придерживаясь рукою за обшарпанную стену, — высокий худой немец и еще двое в обвисших шинелях и пилотках.

Казанцев, как в зеркало, посмотрел на Карпенко, стараясь понять, что же происходит в нем самом. Нужно все же взять себя в руки и организоваться внутренне. Большая радость, наверное, всегда так же неожиданна и тяжела, как и большая боль.

— Начальник штаба полка майор Эйсман. С кем имею честь? — сухо прищелкнул каблуками худой. Воспаленные глаза опасливо щупали автоматчиков, которые спали на плащ-палатках в углу. Почувствовав необычное, автоматчики стали просыпаться, закуривали.

— Командир полка майор Казанцев. — Казанцев все же не мог совладать с собой и скрыть довольную ухмылку: «Поползли, как вши из загашника!»

— Мы пришоль сдаваться плен и узнать условий, — переводил с запинкой явно отощавший фельдфебель. Землистые щеки у него обвисли, тряслись, как у старой собаки. Глаза слезились.

— Сколько у вас людей?

Майор-немец замялся, пожевал вялыми губами, потемневшие впадины глаз замокрели.

— С приданным средств больше двух тысяч.

— Угу! — Казанцев снова не совладал с собою и, заложив пальцы за ремень полушубка, расправил и вздернул плечи. — Перво-наперво вот что: вы отдаете всем, кто вам подчиняется, приказ сложить оружие; во-вторых, вы должны сдать в исправном состоянии материальную часть и технику; в-третьих, передать в целости документы штаба; и последнее — солдат и офицеров выводить колоннами тем путем, каким пришли вы сами. Мы сохраняем вам жизнь, организуем медицинскую помощь и питание.

Майор-немец подозрительно небрежно выслушал перевод фельдфебеля. На синие сухие губы наползла едва приметная усмешка.

«Что он там придумал, глиста капустная!» — отметил усмешку немца Казанцев.

— Я не уполномотшен фсо решать, — заговорил вдруг майор на русском языке. — Нужен ваш представитель в штаб.

— Ну что ж. — Прикидывая что-то в голове, Казанцев набрякшей крупной ладонью погладил накаленную холодом бетонную стену подвала.

— Пошли меня, товарищ майор, — подмигнул и с готовностью шевельнул борцовскими плечами Карпенко. — Я с ними живо язык найду.

— У тебя батальон… Придется тебе, Василий Семенович. — Казанцев наклонился к замполиту, подышал ему в оттопыренное ухо, — Скажешь то, что и здесь. — Глазами добавил: «Не уступай ни в чем. Один черт будут наши, если не перемрут с голода или не вымерзнут». — Орленко, пойдешь с комиссаром. И ты, Плотников. Возьмите танк. Танк оставишь у дома, где висит кровать на третьем этаже. Можешь добавить: не сдадутся живыми — произведем всех в покойники. Ну, с богом.

Из быстрой речи Казанцева майор-немец и фельдфебель поняли не все, но с «богом» уловили оба, и оба, не сговариваясь, ухмыльнулись.

Жгучий ветер гонял вороха синих, красных, белых штабных бумажек с орлами и свастикой. В развалинах застряли и уже были занесены снегом большие черные двадцатитонные тягачи и двенадцатитонные пушки. Бугорками темнели скрюченные трупы. На каждом шагу следы безумия, уничтожения и смерти: папки с документами, обгорелое обмундирование, взорванные бочки бензина, изуродованная и исправная техника и трупы, трупы в самых фантастических и немыслимых позах. Особенно много трупов за оврагом, в поле, на занесенной снегом дороге. На дороге стояли машины по кабину в снегу. Наверное, они везли раненых, горючее кончилось, и раненые пошли пешком. Шли, падали в одиночку, потом кучами. Некоторые пытались ползти — так и застыли на карачках, А эти, должно быть, кричали и тянули руки к тем, кто продолжал еще двигаться. Глаза и рты у них открытые, руки молитвенно вытянуты. Глазные впадины и рты уже валило снегом, который походит на грим. Такое впечатление, будто все они на этой дороге заняты в какой-то кошмарной немой сцене трагедии отчаяния и ужаса.

Это были страшные, никем не выдуманные памятники скорби, картина бегства «великой» армии, где были нарушены все понятия о человечности, солдатской чести, боевой дружбе.

Майор-немец, сидя на танке, крутит головой, старается увернуться от обжигающего ветра, следит за русскими: какое впечатление производит на них дорога бегства? Фельдфебель натянул шинель на голову, кажется, нашел удобное положение. Его ничто не интересует: он видел и пережил не такое. Когда выходил с КП полка, фельдфебель успел выпросить кусок хлеба и теперь так давился и сопел над этим хлебом, что его начальник глотал голодную слюну и морщился, как от зубной боли.

В низеньком помещении с огромной печью и вмазанными в нее котлами собрались и уже ждали почти все офицеры сдающегося полка. Когда вошли замполит Бурцев и ездившие к русским немцы, немолодой полковник за столом качнулся, порываясь встать, но остался сидеть на месте. Он выслушал худого майора, кивнул ему и по-русски, почти без акцента, сказал Бурцеву:

— Я вас слушаю.

Офицеры притихли, подались к столу, вытянулись. Бурцев слово в слово повторил сказанное на КП полка. От себя добавил:

— Лучше, если все будет сделано до рассвета. Для вас лучше. Могут быть ненужные жертвы.

— Гут, — бесцветно ответил немец, повернулся к офицерам, резко, гортанно сказал что-то и положил свой пистолет на стол.

Когда офицеры стали подходить и складывать на столе у него свое личное оружие, полковник резко вскочил, горбясь отошел к окну. Спина и плечи его вздрагивали.

— Война большая… Такое поражение, такое поражение!.. Позор, позор!..

У танка на снегу уже лежала куча автоматов, винтовок, пулеметов. Немцы строились в колонны, качающейся лентой вытягивались на дорогу, где стояли машины и лежали кучами замерзшие.

— Я радировал в штаб. Оттуда выслали провожатых, — ответил на удивленный взгляд Бурцева командир танка. — Солдаты сговорчивей начальства оказались. Инициативными стали.

Откуда-то как из-под земли повылезли женщины, дети, старики. Оборванные, исхудавшие, посиневшие от холода, неизвестно как оставшиеся и уцелевшие в городе, они окружили танк, пленных, плакали, плевались, кричали:

— Фрицы!

— Фашисты!

— Гитлер капут!

— Гадюки, кровососы!

Криками они мстили за свои страдания, потерянное жилище, детей. Они видели в пленных своих мучителей и убийц. Это они в течение двухсот дней разрушали их город с земли и с воздуха, выгоняли их из домов в овраги и балки. А лагеря для военнопленных на Садовой и в Алексеевке!.. Но разве крики этих людей могли хоть в какой-то мере наказать тех, кто, жалкими, обесчещенными, шел сейчас по руинам разрушенного ими города?

Бурцев наблюдал, как идет пленение, и с Орленко, Плотниковым и немецким фельдфебелем-переводчиком вернулся в подразделения, приданные сдавшемуся полку.

— Здесь раненые, — показал фельдфебель на разрушенное здание.

Бурцев покачал головой; сентиментальный служака-полковник даже не вспомнил о раненых.

Спустились в подвал. На бетонном полу на грязных тряпках сидели и лежали раненые. От запаха крови, лекарств и присутствия множества давно немытых грязных людей под сырым потолком плавал желтый чад. Всхлипы, хрипы, бред. Кто-то однотонно, как заведенный, кричит: «Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо!..»

Фельдфебель остановился на середине подвала, крикнул громко:

— Русский офицер-парламентер!

Несколько мгновений гробовая тишина, только бормотание и стоны тех, кто в беспамятстве. Потом кругом зашевелились, заорали:

— Камрад! Камрад!

— Война никс гут!..

— Гитлер капут!

— Там саперный батальон, — ткнул фельдфебель рукой в направлении косо обрушенного здания, когда они все, оглушенные стонами и криками раненых, вышли из подвала.

Уже светало. В проемах окон и амбразурах замаячили лица солдат. Вдруг оттуда прогремел выстрел, другой. Орленко охнул и схватился за грудь.

— Нихт шиссен! Нихт шиссен! — что есть силы закричал фельдфебель и, размахивая руками, побежал в заваленные кирпичом ворота.

На свободном от обломков заснеженном пространстве двора стояли немецкие солдаты, чуть в стороне — офицеры. Навстречу вышел капитан, видимо, командир батальона. Бурцев подошел к нему и решительно потребовал капитуляции.

— Полк, которому вы приданы, капитулировал!

Капитан забормотал, что подчиняется не командиру полка, а непосредственно командиру дивизии и без его распоряжения ничего сделать не сможет. Тогда Бурцев на ломаном немецком языке обратился к солдатам. Солдаты возбужденно загудели, окружили офицеров.

— Гут, гут, — поспешно согласился капитан.

Саперы быстро сложили оружие, построились. Впереди стали капитан и пехотный фельдфебель. Приглушенно луснул пистолетный выстрел. Солдаты расступились. Разбивая оледенелую корку и зарываясь сильно запрокинутой головой в сугроб, на снегу сучил ногами молоденький лейтенант. Фельдфебель через кирпичную баррикаду полез в ворота. Колыхаясь, колонна потянулась за ним. Бурцев замыкал шествие. Плотников тащил на себе убитого Орленко.

За день полк Казанцева пленил 976 солдат и офицеров. Сам Казанцев был на пределе усталости: накатывалась дрема, костенело промороженное тело, и не давала покоя ничем не отодвигаемая и не заглушаемая давящая мысль: какое же сердце нужно иметь, чтобы, видя это все, не впасть в отчаяние и не потерять самого себя?

Вечером с Плотниковым он пришел на КП Карпенко. В блиндаже Карпенко было тепло, уютно. Стены и потолок подшиты фанерой. В углу стол. На столе свеча, хлеб и котелок, в котором что-то шипело и шкварчало.

При входе комполка Карпенко быстро кинул что-то себе за спину, стал ощипываться, как утка, только что вылезшая из воды.

— Нужно отобрать у тебя блиндаж, — сказал Казанцев, по-хозяйски оглядываясь; постучал по стенам, потолку и с кряхтением присел на настоящий стул.

— Я сам в нем всего три часа.

— А ты чего сияешь, как новый двугривенный?

— Число какое сегодня, товарищ майор?

— 30 января 1943 года. Именинник, что ли?.. Поздравляю. Ну и память у тебя. — Казанцев с любопытством и интересом заглянул в размякшее лицо комбата и тиснул его широкую и черствую ладонь.

— Эх, товарищ майор, только одно это и помню из старой жизни.

— Разжалобился. — Казанцев помедлил, одолевая усталость. Щеки его жег изнутри морозный румянец. — Что ж, наливай, раз такое дело. — Расстегнул полушубок, достал за котелком ломоть хлеба.

— Выходи, хлопцы. Все одно влипли. — Скуластое лицо Карпенко поморщилось в радостном предвкушении, полез рукой за спину.

В блиндаже была, оказывается, еще одна комната, куда и спрятались ротные.

— Всех собрал?.. Ну что ж — кстати.

Чокнулись, покряхтели, столкнулись руками у котелка. Казанцев смахнул крошку с воротника полушубка, вытер кулаком губы.

— А теперь давайте потолкуем. Слушайте задачу, — потянул на колени планшет, расстегнул и достал карту. — Смотрите, — царапнул черным сломанным ногтем мизинца по паутине городских улиц и переулков. — Вот этими улицами к утру нужно выйти к площади Павших Борцов. Где можно — на рожон не лезьте. В Сталинграде последние бои. Солдаты это чувствуют. Но и не топчитесь. Разговор короткий: капитуляция полная или уничтожение. Даю тебе пять танков и батарею семидесятишестимиллиметровых пушек. Второй и третий батальоны двигаются соседними улицами. — Казанцев сожалеюще оглядел стол, отодвинул котелок, кружку на край. — Фляжку спрячь. Закончим с фрицами, тогда и отпразднуем заодно.

Из блиндажа вышли вместе, зажмурились от ударившей по лицу стужи и ярких теней на слежавшемся снегу. Тревожно, но и дразняще все выглядело вокруг. Сверху Сталинград в эти минуты, наверное, казался кратером колоссального затухающего вулкана, где, не желая покоряться ледяному мраку, вырывались отдельные всплески огня.

Движение танков замедляли развалины, брошенная техника. Мороз к полуночи залютел, сбивал дыхание. Карпенко уткнул нос в овчину ворота, сладко посапывал. Сон — враг смертный. Есть и пить так не хотелось, как спать.

Пулеметная очередь горохом сыпанула по броне. Автоматчик, угревший Карпенко левое плечо, скатился под гусеницу.

Резко лязгнув, захлопнулись люки. Отрывисто и сухо ударили танковые пушки по окнам ближнего дома. Автоматчики, маскируясь грудами кирпича, подкрались к этому дому, забросали подвал гранатами. В воротах замаячила фигура с белым флагом, и крик: «Плен! Плен!..»

— О чем раньше думали, курвы! — Пожилой боец присел на закиданную снегом ступень подъезда, снял валенок и стал пороть ножиком ватную штанину.

Из подвала с поднятыми руками, худые, оборванные, грязные, вылезали гитлеровцы. Над мостовой в грудах кирпича из окон подвала ползли обрываемые болью крики и мольбы о помощи.

— Шнель! Шнель! — подбадривали стоявшие у двери автоматчики.

— Все?

— Аллее капут! Гитлер капут!

— Что бормочешь! В подвале есть еще? А-а?..

— Плотников, Кувшинов, за мной! — Карпенко зажег фонарик, с трудом протиснулся в заваленную кирпичом дверь. Оттуда пахнуло спертым духом, плесенью, теплой кровью.

— Вот они, дурачье! Стрелять надумали!

У окон и по всему подвалу лежали убитые. Между ними ползали изуродованные, изорванные гранатами. Некоторые трупы были почему-то совершенно голые, серые от пыли, затоптанные.

— Эх! — Карпенко задохнулся, выматерился. — Шумните, пусть солдат пошлют вынести раненых.

— Товарищ капитан! Тут еще один подвал! Дыра в стене! — Держа автомат наготове, Плотников протиснулся в дыру и тут же отпрянул назад. — Там их как сельдей в бочке! Назад!

— Пусти! — Комбат оттер Плотникова плечом в сторону, просунул в дыру руку с фонариком и голову, потом и весь пролез. — Что ж вы, паразиты, притаились тут, как суслики! — зарокотал его густой бас под сводами. — А ну вставайте! Штейн ауф, гады! — Над головой матово блеснула ручная граната.

В прокисшей духоте и мраке на бетонном полу вповалку лежали и сидели обросшие, истощенные румыны, итальянцы, немцы. Как и в первом подвале, между живыми лежали голые синие затоптанные трупы. Ближние солдаты потеснились, вскочили, таращились на возникшее перед ними видение. В дальних углах даже не шевельнулись. При виде этих обмороженных, больных, бородатых призраков с безумными блуждающими глазами, добровольно похоронивших себя заживо, Карпенко взяла оторопь. И это они в августе — сентябре осатанело рвались к Волге, отплясывали фокстроты на сталинградских улицах и кричали: «Иван, буль-буль!» Теперь это было стадо голодных, душевнобольных, отупевших людей, полностью отдавшихся во власть коварной судьбы.

В дыру протиснулся Плотников. По широкому лицу его из-под шапки, оставляя извилистые дорожки в щетине, градом скатывался пот.

— Мы таких уже брали, товарищ капитан. Они все почти без оружия. Кончили воевать. А эти голые… они сами их раздели. Живых. Одежду забрали, какие посильнее. Холодно. — Набрал побольше воздуха в легкие, гаркнул: — Живо наверх! Ну! Шнель! Шнель! Переводи, кто может! — Для убедительности дал очередь по потолку. Посыпалась известь, закурилась серая пыль. — Шнель! Шнель! Сукины дети! — И пинком подталкивал к дыре.

— Боженька ты мой, сколько ж вас понабилось туда! — Автоматчик, недавно бинтовавший себе ногу, устроился у выхода из подвала, считал.

— Сколько? — спросил у него Карпенко и стал сбивать рукавицей с полушубка известь и зеленую плесень.

— Сто девяносто семь, и еще лезут.

— Шевелись, шевелись! Что ползешь, как навозный жук по стеклу.

— Победители, такую вашу мать!

Под валенками скрипел снег, вспыхивал короткий смех, пахло махоркой и кислой овчиной. Немцы строились. Двадцатилетние, сорокалетние мужчины, иззябшие, а главное — голодные, едва побросали оружие, потеряли всякую организованность, топтались овечьим стадом. Самые сообразительные угодливо улыбались, тянули руки: «Клеп, клеп!» И красноармейцы, только что рисковавшие жизнью, доставали из бездонных карманов своих полушубков и шинелей промерзшие краюхи.

— Как сговорились. Не успеет автомат бросить — давай жрать.

— Легкораненых соберите! Своих! Всего трое? Ладно. Сидоренко, старший. Ведите!

— Все равно вернусь, товарищ капитан! — обиженно огрызается раненный в ногу боец.

— Тебе, Панько, мед, да еще ложкой. В санбат не посылаю, а фельдшера найди.

Один из пленных, взятых в подвале, показал, что штаб 6-й немецкой армии находится в подвале большого дома севернее Красивой площади.

— Видал миндал! — Карпенко переглянулся с командиром танкистов.

Подозрительно щупая стволами пушек, словно обнюхивая каждый завал и каждое окно, танки двинулись дальше.

Из двух домов на одной из улиц встретили особенно сильное сопротивление. Взятый в плен солдат подтвердил показания о местонахождении штаба 6-й армии.

К полуночи 31 января через развалины в западной части Красивой площади батальон вышел к большому дому — Центральному универмагу и начал его обстрел.

* * *

Продвинуться дальше, несмотря на все усилия, батальону Карпенко никак не удавалось, и Казанцев с тремя автоматчиками и пленным фельдфебелем-переводчиком второй раз за ночь пришел в батальон.

— А черт их маму знает, что они думают. Я не святой дух, — обиженно оправдывался Карпенко. Только что закончилась очередная неудачная атака, и он был помят, весь в снегу, хрипло сипел и вытирал шапкой красное до сизины полнокровное лицо.

— Ладно, — устало махнул рукой Казанцев. Отыскал одеревеневшими пальцами петлю на белой дубленке, застегнул пуговицу. — Останусь у тебя. Ты занимайся своими делами. — Выбрал в развалинах выступ ненадежнее, прикрыл лицо кисло пахнущим воротом и стал наблюдать за каменной тушей универмага впереди.

По простору омертвелой, в завалах и снежных заносах улице гуляли светляки трассирующих пуль. Иные чмокались поблизости в кирпичи, с шипением плавили снег. Казанцев воспринимал эти звуки как нечто постороннее. Ему и в голову не приходило, что и его могут убить. Должно быть, сказывалась привычка здорового, сильного человека, собравшегося жить долго, несмотря на войну.

От ветра глаза слезились и веки смерзались.

В железных воротах универмага что-то замельтешило. Казанцев заворочался: показалось или в самом деле выходил кто оттуда?

Нащупал в кармане сухарь. Сухарь был ржаной, холодный, жесткий, как железо, и пахучий.

На хруст повернулся Плотников. Круглое лицо с обмороженными верхушками щек темнело в белоснежной опушке инея на вороте.

Казанцев перестал жевать, спрятал сухарь в карман. В четверти от носа в кирпич шлепнулась пуля, лицо засыпали колючие осколки.

— Сволочи! — Казанцев выругался и потер оцарапанную щеку.

Плотников ударил из пулемета по развалинам напротив. Там сначала вскрикнули, будто в изумлении, потом пополз стенающий вопль. Обрываемый ветром, он словно бы завис над поскрипывавшими от мороза глыбами кирпича и камня, где, затаившись, невольно вслушивались в этот последний зов жизни солдаты обеих сторон. Стрельба на время прекратилась, вспыхнули ракеты, и по снегу метнулись вздыбленные тени.

— Вот ведь гады! — не то в сочувствие, не то в осуждение отозвался на этот крик Плотников. — Ну что надо?! Сдавайся и живи.

— А что, если завтра все кончится в Сталинграде, а-а? — Окаменевшие на холоде губы Казанцева округлились.

— Хорошо бы, товарищ майор… Только…

«Вот именно — только! — Губы Казанцева раздвинула невеселая усмешка. — На пороге всех мыслей — война».

Поворочался, нашел удобное место, угрелся и вроде как даже задремал, потянуло такими давними, отделенными войной воспоминаниями. На майские праздники в сороковом году они были с Людмилой в Ленинграде. Подруга Людмилы пригласила. В садике напротив Исаакиевского собора к ним на скамейку подсел сухонький интеллигентного вида старичок в очках.

— Тридцать девять лет строили, — показал он добрыми, приветливыми глазами на собор, сразу же признав в Казанцевых приезжих. — Сорок восемь колонн гранитных, каждая в семнадцать метров высотой и сто сорок четыре тонны весом…

«Тридцать девять лет! — Не выходя из дремы, Казанцев варежкой потер онемевшую под ветром щеку. — Сколько трудов и гения человеческого, а какой-нибудь олух-ефрейтор в одну минуту пустит все на пыль. Да какое в минуту! Долбанет из дальнобойной — и ни купола, ни колонн!..»

Казанцев вздрагивает, будто ему за ворот горстью плеснули колодезной воды, и перед мысленным взором суетливо, словно боясь остаться незамеченными, выступают другие картины… Над городом идут немецкие бомбовозы, беззвучно, как в немом кино, оседают и рушатся здания. У штаба крики, плач. Командиры наскоро прощаются с семьями… Пыль давно осела за машиной, а Казанцев все тянется на носках и, кажется, видит слепое от слез лицо жены и окостеневшее в растерянности личико четырехлетней дочери. Сколько он ни гонит эти видения, вызывая в памяти жену и дочь другими, — ничего не получается… Где они сейчас? Что с ними?.. Представилось белое безмолвие степи, выстуженные и заслеженные до слякоти вокзалы, и Людмила с дочерью на этих вокзалах… Нет, нет! Они должны быть у отца, так договорились при прощании… Просунул руку под шубу, потер ладонью грудь, чувствуя, как неровно, будто засетившийся перепел, бьется сердце.

С треском лопнула мина, и в загустевшем морозном воздухе тонко запели осколки, заскрежетали по камням.

— Курят, — уловил движение все время следивший за Казанцевым Плотников. — Лупануть по ним?

Казанцев отполз к телефонистам, и через несколько минут место, откуда потягивало сигаретным дымом, окутали клубы кирпичной пыли.

«Вот и покурили!» — без всякой радости отметил событие Казанцев и пошевелил пальцами стынущих ног в валенках.

Мелкий и жесткий, как песок, снег резал глаза, поскрипывала под ветром зависшая на стене оконная рама.

Тьма незаметно и постепенно отслаивалась от искрившегося, как мех зверя, и слитого морозом в панцирь снега. Вместе с тощим рассветом отодвигались подальше и развалины.

Старшины принесли завтрак. На шее у них болтались фляжки. Солдаты, сшибая в темноте кирпичи, шли по развалинам на запах еды, подставляли старшине крышки котелков, следили, как он отмеривает оловянным стаканчиком влагу, с серьезным выражением, боясь пролить, пили. Большинство, взяв котелок, пробирались на место тем же порядком, что и пришли. Пленному фельдфебелю тоже положили каши и налили в крышку. Он хотел было так же лихо, как это делали русские солдаты, опрокинуть содержимое крышки в рот, не получилось. Закашлялся, смущенно отошел подальше, стал жадно, по-волчьи, глотать горячую кашу.

— Господин майор! — неожиданно закричал он. — У универмага машут белым флагом.

* * *

В коридорах и помещениях подвала универмага скопилось около трехсот солдат и офицеров. Было только непонятно, что они тут все делали, кто командовал ими, где и как питались они. Время от времени под сводами подземелья гремели выстрелы. Это те, кто не мог больше выдержать и выбрал самый короткий путь из этого нескончаемого ужаса. В этот путь отправлялись в одиночку и коллективно. Так, в одном из подвалов города собрался целый саперный взвод 191-го пехотного полка, и командир взвода взорвал их всех вместе, в том числе и себя. А через минуту в воронке от этого взрыва прятались те, кто еще хотел жить.

Три обер-лейтенанта, сидя на канистрах в углу подвала с картой на коленях, размышляют о возможности прорыва из кольца. Один из них предлагает воспользоваться трофейным Т-34. Он, полностью заправленный, стоит в соседнем дворе. Другой советует прорываться ночью на машинах, ослепив противника светом прожекторов. Третий считает, что лучше всего пешком.

— Русские переловят вас, как зайцев, — равнодушно бросает им реплику рыжебородый капитан-артиллерист. Он уютно устроился в засаленном рваном кресле, курит — на лице умиротворенность принятым решением. — Сегодня — праздник: день прихода фюрера к власти. — Бровь капитана избочилась, наблюдает за лейтенантами.

— О боже, боже! — как во сне, скрипит зубами и шепчет самый младший из оберов.

— О каком вы боге, лейтенант? — Бровь капитана еще больше изломалась.

— Он у всех один…

— Если он и есть, лейтенант, то только в молитвах, проповедях, колокольном звоне и запахе ладана. На войне его нет. Он слишком милосерден для этого дерьма.

— А вы слышали по радио, что Геринг говорил сегодня утром?.. О новых Нибелунгах, о нас с вами.

Рыжие брови капитана сомкнулись у переносья, разбежались и подпрыгнули вверх.

— Я видел этих Нибелунгов по дороге из Гумрака.

Без ног, без глаз, с разорванными животами, они просто подыхали, как скоты, в снегу, и никому до них не было дела. Они захлебывались криком, и никто их не слышал, в том числе и милосердный бог.

— Благодать и милосердие божие не беспредельны, — не унимался самый младший, оморочно скрипя зубами.

Глаза капитана набухли, налились гневом, тонкое интеллигентное лицо посерело в скулах.

— «Каждому свое!» — начертали мы на вратах ада и толкали туда всех непокорных и неугодных. Теперь пришел наш черед. Но достаточна ли чаша сия?..

По гудевшему от голосов и замусоренному бумагой коридору подвала стремительно прошел генерал-майор Росске, командир 71-й пехотной дивизии и командующий южным котлом. Он совсем недавно был произведен из полковников в генералы и еще не успел насладиться новым званием и связанным с ним тщеславием. В сыром и непроветренном кабинете Паулюса он заговорил не сразу. По стенам кабинета и потолку от свечей и плошек плавали рваные тени. Тени лепили, утяжеляли и без того мрачные лица. Те, там в развалинах, должно быть, очень хотели бы попасть в комнату этого человека, думал Росске, наблюдая перетираемую тенями крупную фигуру командующего, полагая, что ему известна вся правда и пути к спасению — теплу, еде и безопасности. Но человек этот сам выглядел подавленным, хотя воспитание и помогало ему скрыть свое состояние.

На какое-то мгновение Росске показалось, что лица и сами фигуры в этом кабинете потеряли свои человеческие признаки. Свет, однако, выхватывал знаки различия, возвращал реальность, доказывал, что происходящее — не кошмар из сна, а явь за тысячи ледяных километров от фатерланда, рейха.

Росске доложил, что дивизия больше не в состоянии оказывать сопротивление, что русские танки приблизились уже к универмагу.

— Это конец, — закончил он решительно и мрачно.

Огарок свечи с трудом раздвигал колеблющийся сумрак в низкой комнате. Тускло светился коричневый лак на стойках ширмы, которая отгораживала спальню генерал-полковника от кабинета.

— Благодарю вас, Росске, за все. Передайте мою благодарность офицерам и солдатам, — бесцветным голосом сказал Паулюс и поднялся во весь свой рост. В кабинете стало тесно. Отечное лицо генерал-полковника подергивалось, и казалось, что правый распухший глаз его все время подмигивает. Видя, что Росске стоит и как будто ждет чего-то, добавил: — Вы свободны. Все свободны.

Все вышли, и Паулюс остался один.

Что ж, настало время принять решение и ему. Но какое? Можно умереть, а можно и жить, чтобы потом осмыслить, понять и рассказать. Сейчас же он искал себе оправдание в том, что привел сотни тысяч немецких солдат на берега Волги. Кроме чувства чести и солдатского долга, ясного ответа не было. Его ремесло требует исполнения долга и добывания побед для фатерланда, для германской нации. Но разве солдаты в прокаленных морозами каменных джунглях обезлюденного и разрушенного им города не германцы? Неужели страдания и смерть — неизбежная плата и оправдание чьего-то благополучия?.. Все, что случается, имеет свою причину и влечет за собою конец. Над причинами он никогда, почти никогда, не задумывался, воспринимая жизнь с солдатским послушанием, конец очевиден и ужасен. И не только этой трагедии на Волге. Человек, которому довелось увидеть или совершить что-то чрезвычайное, непременно должен понять случившееся. Бывает же прозрение в мгновения ужасов. Но и эти мгновения он воспринимал как нечто неизбежное в освещенной веками и проклятой профессии военного. Далеко возвращаться за оправданиями в эти минуты сил у него не было. Бедствие, в котором участвует и он, разразилось над всем человечеством, и, похоже, очередь дошла и до него. Земли, по которым проходили его солдаты, менялись неузнаваемо. После завоевания эти земли нужно было обживать заново. Должно быть, самое страшное, чем может поразить господь бог человека, — слепота души, невежество. Бесконечные просторы и дороги вселенной не пустынны. Кладбищем их делает война. Россия — тоже не просто пространство с народонаселением. Это еще и возможности народонаселения, что как раз и не было учтено в плане Барбаросса. Наполеон тоже не учел этого… Вспомнился старик в степном донском хуторе. Август. Жара. У колодца очередь водоносов разных частей. Стук жестяной посуды, крики, ругательства. На пороге дома недалеко от колодца сидел старик в старом картузе. Лицо загорелое, изрезанное морщинами, в седой бороде. Глаза голубые, ясные. Он сидел, смотрел на гвалт у колодца и молчал. Большую часть жизни своей он прожил при царе, наверняка сражался с германскими солдатами в ту войну и теперь с презрением смотрел на этих солдат как на захватчиков. Старик даже не пошевелился, когда к нему подошли офицеры, а потом и он сам, Паулюс.

Но тогда все выглядело и шло, как и должно было выглядеть и идти. Дивизии двигались подобно римским легионам, и трудности только добавляли им доблести. Сегодня полнокровная армия, которую он провел через жгучие пыльные степи, напоминала умирающего, в обессиленном теле которого отчаянно билась жизнь, и от него зависело — угаснет эта жизнь или продолжится.

Было далеко за полночь, когда Паулюс, чтобы сохранить силы для завтрашнего дня, снял китель и растянулся на своем жестком матраце.

Сон не сразу одолел генерал-полковника. Раза два он просыпался. Первый раз от жесткой тряски за плечо. Открыл глаза — никого. В низкое, заминированное, затянутое колючей проволокой окно проникал мертвенно-белый свет ракет, слышался гул близкого боя и напряжение стиснутого холодом камня подвала.

Вторично его разбудили крики. Старики, женщины, дети в грязных, длинных и оборванных одеждах окружили его машину, кричали, хватали за руки, за полы мундира.

— Что вам нужно? Я ничего не знаю! — кричал толпе Паулюс.

— Знаешь! Знаешь!..

Толпа качалась, напирала, упругое кольцо передних колебалось, сжималось вокруг машины. И с каждым толчком толпы нарастало что-то тревожное. Закатное солнце желтило истоптанную рожь за селом, отсвечивало на стеклах нырявших в пыли машин.

Ответы Паулюса толпа принимала злобно, голоса ее сливались в едином ропоте.

«Есть ли хоть один счастливый в этой толпе?» — лихорадочно соображал он. Лица кричавших сравнялись в гневе, обжигали взглядами, требуя одного ответа на все.

И снова никого рядом, когда Паулюс открыл глаза.

А пока он спал, уже под утро из подвала универмага вышел немецкий офицер-переводчик, посланный начальником штаба 6-й армии генерал-лейтенантом фон Шмидтом. Перед въездом во двор стоял советский танк Т-34. Из люка выглядывал молодой офицер. Размахивая белым флагом, немец подошел к танку, сказал танкисту:

— Прекратите огонь! У меня есть для вас чрезвычайно важное дело. Повышение и орден вам обеспечены. Вы можете пойти со мной и взять в плен командующего и весь штаб 6-й армии.

Командир танка спустился в люк. Немец услышал, как загудели умформеры передатчика, заработала рация.

Увидев белый флаг, Казанцев приказал прекратить огонь, выждал минуту-другую и одновременно с Карпенко выпрыгнул из окна на мостовую. По мостовой и обгоревшему цоколю здания зазвенели пули.

— Фашисты, они и есть фашисты. — Волоча правую ногу, Казанцев отполз за кучу щебенки и битого кирпича.

— Вы ранены? — Карпенко свалился рядом с Казанцевым и полоснул на выстрелы из автомата.

— Коленку зашиб. Ах… Ну-к сыпани им в мотню, чтоб руками выгребали.

Из соседних развалин тоже дружно ударили по универмагу минометы и пушки.

Минут через десять к железным воротам универмага снова вышел немецкий офицер с белым флагом. Казанцев предупредил Карпенко и поднялся во весь рост. Из развалин по соседству вышли еще человек семь. Это были старший лейтенант Ильченко, лейтенант Межирко и пять автоматчиков. Казанцев позвал Плотникова и пленного фельдфебеля. Десятка за три шагов до ворот немец с белым флагом крикнул чисто по-русски: «Осторожно! Мины!»

Пришлось обходить с другой стороны. У въезда во двор стоял танк.

— Это вы радировали? — спросил Ильченко командира.

— Так точно, — ответил командир танка, молоденький лейтенант с жгутиком усов под носом. Выпрыгнул из машины и присоединился к общей группе.

— Предупредите экипаж на всякий случай, — посоветовал лейтенанту Ильченко. — Командиру бригады полковнику Бурмакову я уже сообщил. В штабе армии тоже уже знают, наверное.

У входа в подвал стояли двенадцать офицеров. Охрана. Они остановили Казанцева и его спутников. Немецкий офицер, выходивший к воротам с белым флагом, сказал русским: «Подождите минутку!», исчез в черной щели входа в подвал. Вскоре он вернулся и пригласил двух офицеров, предложив им оружие оставить.

— Оружие нам оставлять незачем, — коротко отрезал Ильченко. — Наш переводчик тоже с нами пойдет.

Немец пожал плечами: «Ничего, мол, не поделаешь». Сделал знак, что можно идти.

В подвале было душно, сыро, под ногами шуршала бумага. Глаза Казанцева после уличного света почти ничего не различали, потом огляделся. В нишах и на выступах горели свечи и плошки.

Появление русских офицеров в подвале привело немцев в замешательство. Поднялся шум, крик. Расталкивая друг друга, они бросились услужливо освобождать дорогу. Казанцев ничего не понимал из того, что говорили и кричали немцы. Он только несколько раз довольно четко разобрал: «Капут!» Ильченко тоже услышал это слово, и они переглянулись: «Кому же капут?» Казанцев усмехнулся, шевельнул густыми бровями: «Черт с ними! Посмотрим!»

Привели в кабинет генерал-майора Росске. В кабинете горело несколько свечных огарков, было накурено и еще более душно, чем в коридорах, где толпились солдаты и офицеры. Росске предложил закурить. Когда все сели, в комнату неожиданно вошел высокий плотный генерал. Он махнул вскочившему Росске, чтобы тот не обращал на него внимания, присел на стул, согнулся — тонкое сукно кителя на толстой спине его туго натянулось, — опустил руки между ног, стал прислушиваться к разговору.

Казанцев не выдержал и спросил пришедшего через фельдфебеля, что ему нужно и почему он молчит. Генерал, не меняя положения, сказал:

— Не беспокойтесь, господа. Я здесь в качестве наблюдателя командующего армией. — Повернулся к Росске, сказал что-то, резко оттолкнул стул, встал и вышел.

Росске, улыбнувшись, объявил, что переговоры продолжить они не могут: необходимо присутствие офицеров старше по званию. Казанцев и Ильченко согласились и вышли. Двенадцать офицеров 194-го полка из дивизии Росске продолжали стоять у подвала. В нескольких шагах от них расхаживали советские автоматчики. Их заметно прибавилось.

У выхода из подвала Казанцева и Ильченко догнал немец — парламентер, выходивший с белым флагом из железных ворот универмага.

— Можете радоваться. Теперь вы возьмете в плен не генерал-полковника, а генерал-фельдмаршала, — таинственно и доверительно сообщил он. — Ночью радиограмма получена.

Вокруг универмага стрельба уже прекратилась. Только у школы, метрах в семистах от универмага, шел огневой бой с полуокруженной немецкой ротой.

К восьми утра к универмагу прибыла группа старших офицеров. Вскоре появились и офицеры штаба 64-й армии во главе с начальником оперотдела армии полковником Г. С. Лукиным.

Адъютант Паулюса полковник Адам хотел проверить полномочия на ведение переговоров. Но это требование было отклонено.

Появление советских офицеров, как и в первый раз, произвело в подвале замешательство. На этот раз советских офицеров провели в кабинет начальника штаба армии генерал-лейтенанта Шмидта. В кабинете Шмидта в этот момент находилось семь человек. В их числе и командующий южным котлом генерал-майор Росске. Тускло горели свечи и лампа, плавали чад и угар. Офицеры, находившиеся у Шмидта, растерялись, вскочили. Их, наверное, забыли или не успели предупредить о таком скором появлении старших русских офицеров. Но они тут же поприветствовали гостей и по очереди представились, начиная со Шмидта. На требование провести к Паулюсу Шмидт ответил, что командующий в отдельной комнате, болен и армией не командует, ввиду ее расчленения на отдельные группы.

— Со вчерашнего дня Паулюс является частным лицом. — По лицу Шмидта мелькнула лисья улыбка. — Угощайтесь. — И подвинул парламентерам сигареты.

Язык Казанцева (как старший офицер, он тоже прошел в кабинет Шмидта) так и завернулся посолить покруче: с каких это пор частные лица стали командовать армиями и губить десятки тысяч людей. Сдержался. В данный момент он был дипломатом.

— Нет уж, разрешите нам угостить вас, — сдержанно и двусмысленно улыбнулся полковник Лукин. — По-настоящему, не мы у вас, а вы у нас в гостях. Обычаи старше закона. Мы всегда славились гостеприимством.

Барски-холеное лицо Шмидта, не потерявшее надменности даже в эти минуты, смягчила фальшивая улыбка.

— На чужой каравай рот не разевай, говорят у вас.

— Вы, однако, господин Шмидт, неплохо разбираетесь в русской старине, — колко польстил Лукин и кивнул своим.

На стол положили большой пакет с золотисто-желтыми апельсинами, такими неожиданными и необычными в этом сыром, душном и голодном подвале. Последние дни Паулюс и все генералы получали по 150 граммов хлеба, а солдаты — по 50.

Время, однако, шло. Наверху сражение продолжалось, умирали люди, и обе стороны понимали, что они собрались не на дружескую вечеринку, чтобы скоротать время. Немецкая сторона условия капитуляции приняла, хотя Шмидт и настаивал все время на прибытии представителя штаба Рокоссовского. Для Паулюса Шмидт выговорил особые условия. Во-первых, он не должен подвергаться допросу. Он будет говорить обо всем, что касается армии и военных действий, генерал-полковнику Рокоссовскому; во-вторых, следует обеспечить безопасность Паулюса; и последнее — русские войдут в подвал, только когда из него выйдет Паулюс и чтобы немецких солдат до той поры не разоружали.

— Иначе сердце генерал-фельдмаршала может не выдержать, — фарисейски заботливо и трогательно пояснил Шмидт.

Полковник Лукин, которому изрядно надоело это тщеславное желание сохранить хорошую мину при плохой игре, согласился и потребовал немедленного прекращения огня.

Обменявшись взглядами со Шмидтом, генерал-майор Росске стал отдавать необходимые распоряжения.

В 5.45 с узла связи 6-й немецкой армии в Берлин передали последнюю радиограмму: «У дверей русские. Все уничтожаем». И тут же топорами и молотками превратили всю аппаратуру в груду обломков. Когда сюда заглянул начальник связи 64-й армии, он побелел от гнева. Условия капитуляции не соблюдались.

* * *

Пока все это происходило, Паулюс спал и не знал, что он уже больше не генерал-полковник, а генерал-фельдмаршал и что вообще в его жизни все круто переменилось.

В 7.00 утра к нему после переговоров с русскими зашел Шмидт и торжественно поздравил его с новым званием. Шмидт, пожалуй, и сам чувствовал нелепость своего поздравления. И вообще трудно сказать, что чувствовали и думали эти два человека, пожимая руки и внимательно глядя друг другу в глаза. Гитлер явно ждал иных поступков от вновь испеченного фельдмаршала, а не того, чтобы он отправился в плен в более высоком звании. Это понимали оба. Но субординация есть субординация. И, поблагодарив Шмидта за поздравление, Паулюс протянул ему служебную книжку для записи нового звания.

Огарок свечи продолжал чадить. Паулюс сидел на кровати в рубашке, без мундира. Сон не снял усталости с лица генерал-фельдмаршала. Оно было одутловато-желтым, и правая сторона подергивалась. Длинные кисти рук лежали на острых коленях. Карта на столе за ширмой была сложена. На кушетке, покрытой вязаной зеленой скатертью, лежал аккордеон. Стол, стулья, кушетка, скатерть — все это было притащено сюда из домов сталинградцев.

Около девяти утра в подвал Центрального универмага прибыл начальник штаба 64-й армии генерал-майор И. А. Ласкин, и переговоры были завершены.

Паулюсу разрешили взять с собой начальника штаба генерал-лейтенанта Шмидта, адъютанта полковника Адама, двух офицеров-ординарцев, врача, денщиков, личные вещи.

В десять утра к универмагу подошли два черных лимузина и грузовик. Генерал-лейтенант Шмидт отдал распоряжение о разминировании окна в спальне Паулюса, выходной двери и ворот.

И вот показался высокий худой человек. Он шел, чуть наклонившись вперед, лицо вялое, козырек фуражки низко надвинут. Во дворе много немецких солдат и русских. Но боже, какая разница! Немецкие солдаты — оборванные, в тонких шинелях, худые, как скелеты, небритые, с запавшими глазами — и сытые, раскрасневшиеся на морозе, добротно одетые и отлично вооруженные русские. Картина символическая. Немцев не били, не расстреливали. Наоборот, победители давали им хлеб, угощали папиросами, махоркой. Сдача в плен шла повсеместно. Солдаты, не дожидаясь распоряжения свыше, толпами выходили из подвалов и развалин, складывали оружие.

Из охраны Паулюса почти никого не осталось. Дисциплина рухнула в один миг. Каждый думал о себе. Ушла и часть офицеров, стоявших у входа. Во дворе универмага огромными кучами лежали мотоциклы, пулеметы, автоматы, пистолеты, бинокли. В глубине двора грязно синела захламленная огромная выгребная яма. Рядом с ямой — штабель трупов, высветленных морозом до желтизны. В самых разных позах трупы торчали и в выгребной яме. На площади немецкие солдаты строились в огромную колонну. Неподалеку от колонны лежал скелет лошади с розоватыми следами мяса на обындевевших ребрах. Меж лошадиных копыт — труп солдата с оторванной ногой. Из колонны кое-кто равнодушно, невидяще обернулся на своего главнокомандующего.

Паулюс окинул косым взглядом двор, колонну, обглоданный скелет лошади и труп солдата, закопченные стены развалин.

— Я прошу вас, господин генерал, провезти меня дорогой, где я не увижу моих солдат, — повернулся он к Ласкину.

Генерал-майор Ласкин посмотрел в сторону Бекетовки, заснеженного пространства, куда лежал путь, на нескончаемые колонны пленных.

— К сожалению, господин генерал-фельдмаршал, такой дороги нет, — пожал он плечами.

По лицу Паулюса пробежала нервная судорога, сильнее запрыгало припухшее правое веко. Он поднял воротник поношенной шинели, сел в глубину подошедшей машины. Разрыва сердца, как предсказывал начальник штаба Шмидт, при виде представившейся ему картины у него не произошло.

Лавируя между трупами и развалинами, мимо колонн голодных, обмороженных, преданных фюрером и генералами солдат, машины выбрались со двора универмага и миновали площадь Павших Борцов.

Кстати, Паулюс отказался ехать в первой машине, мотивируя свой отказ тем, что территория вокруг универмага заминирована. И первой двор универмага покинула машина, в которой сидели полковник Лукин, генерал-лейтенант Шмидт и полковник Адам, адъютант Паулюса.

В это время с юго-запада в небе показались три немецких транспортных самолета. Ударили зенитки, и один из самолетов, оставляя за собою дымный след, грохнулся за развалинами. Это шла запоздалая и никого уже не спасавшая помощь: кому могли помочь три самолета, когда требовались эшелоны еды, медикаментов, обмундирования.

На обеде после допроса Паулюс попросил русской водки. Получив бутылку, сам разлил ее по бокалам. Правая щека запрыгала в неудержимом тике. Распухший правый глаз бессмысленно и страшно подмигивал. Паулюс предложил тост за победителей и их полководцев, выпил. Генералы тоже не заставили себя упрашивать, стоя последовали примеру своего главнокомандующего, и все дружно принялись за еду, перебрасываясь незначительными фразами с соседями.

А в подвале между тем продолжали возиться немецкие солдаты и офицеры. Они собирали свои нехитрые пожитки и плелись к выходу мимо тех, кто еще оттягивал неизбежную, но пугающую минуту сдачи в плен.

Под ногами шуршали разорванные уставы, гитлеровские речи и геббельсовские статьи. Это остатки армейской библиотеки. Ящики из-под книг давно сожгли, а книги выбросили. Множество ног до блеска отшлифовали обмерзший выход. Он стал скользким. Истощенным и измотанным солдатам и офицерам без посторонней помощи не подняться по нему. По бокам выхода стояли красноармейцы. Они добродушно скалили зубы и подавали руки. Жмурясь от яркого света и шатаясь, вышедшие из подвала озирались и шли к колонне своих оборванных товарищей по несчастью.

А еще вчера в это время многие из них слушали речь Геббельса, посвященную десятилетию рейха. Захлебываясь от патетической восторженности, Геббельс говорил, что солдаты Сталинграда рождают новую песнь о Нибелунгах, которые в охваченном огнем чертоге утоляли мучившую их жажду собственной кровью и продолжали стоять насмерть, что и через тысячу лет немец со священным трепетом будет говорить об этой битве и черпать в подвиге солдат — Сталинграда силы для новых подвигов.

Многие из тех, кто кутался сейчас в тряпье, обертывал босые ноги соломой и шел по разрушенному ими городу, поняли, что их предали, принесли в жертву, вычеркнули из жизни, будто ни их самих, ни их родных и близких и не было вовсе. Жертвоприношение в четверть миллиона человек. Более бесчеловечного, бесчестного и ничем не оправданного случая история не знала еще.

Один из многих тысяч, что остались в безвестных могилах на чужой земле, писал в письме, которое родные так и не прочитали: «Битва на Волге — это хороший урок для немецкого народа. Жаль только, что тем, кто получил этот урок, трудно будет использовать его в будущие времена».

Ганс Дерр дал такую оценку этой битве уже после войны: «Сталинград войдет в историю как пример величайшего военного просчета, допущенного когда-либо полководцем, и тягчайшего преступления государственной власти перед собственным народом и его армией, доверием которых оно злоупотребило самым подлым образом».

Так была написана еще одна славная страница истории города, основанного на Волге в 1589 году.

* * *

Утром 2 февраля 1943 года над разрушенным городом воцарилась глубокая и непривычная тишина. Тишина впервые за двести дней и ночей.

Из Заволжья дул ветер, небо над городом постепенно очищалось от гари, и изумленным глазам открывалась рафинадно-синяя белизна снега. Мороз прокалывал, стискивал развалины. Прямо на улице горели костры. Стены уцелевших домов расцвечены траурными полотнищами: следы пожара и дыма, лизавшего из окон эти стены. У костров ели, спали. А кого мучила бессонница: не могли уснуть без грохота. Страдали, ворочались.

— Наверное, не скоро обвыкнем после войны. — Морщится от дыма и заслоняется портянкой сапер с дремучей щетиной на щеках. — Землянку вырою посреди двора и заставлю детишек в тазы и ведра лупить.

— Нет. Я вначале месяца три посплю. Теперь я понял: милее сна ничего на свете нет.

— Здорово не засидишься и дома зараз. — Толстый от одежды артиллерист оторвался от осколка зеркала, устроенного на воротнике товарища, повернулся намыленной щекой к спорившим. — Вот он был, город, и нет. А сколько их таких.

— Ты рушил — тебе и строить.

Артиллерист скосил презрительно глаза на пехотинцев.

— Кабы не я, обивал бы ты зараз пороги рая у ключаря Петра.

— Все мы одинаково приложили руку. Это чьи следы? — толкнул сапер пехотинца в бок и показал ему на стену, сплошь искусанную пулями.

— Урюпин! Дьявол! Сгоришь!

Щупленький солдатик вскочил как ужаленный, сдернул с ноги валенок, сунул его подошвой в снег. Потом, морща нос, стал разглядывать и колупать ногтем прожженное место.

— Вот греб его налево!..

— Немец в Донбассе, Ростове, под Ленинградом, а вы за конец хватаетесь, — поднялся из-за чужих спин встрепанный солдат.

— Добрый хозяин телегу зимой ладит, а сани — летом.

— До чего ж вы зануды все! — Солдат в прожженном валенке в куче оружия отыскал свой автомат, проверил диск и, заставив всех вздрогнуть, пустил неожиданно длинную очередь поверх вздыбленной зубчатой стены напротив.

— Ошалел?!

— Победа, паря! Победа! И мы живые с тобою. — На черном лице солдата блеснули подковки по-волчьи крепких зубов. Прижмурился, опорожнил диск до конца, протянул руку. — Кинь сухарик. Прижмет беда после войны — меня кликни. Плотник я. Самая наинужнейшая профессия, братец ты мой.

— Я вот портной. Без штанов никто ходить не будет…

Меж развалин то и дело гремят выстрелы, взлетают ракеты. Слезно-синее небо чертят разноцветные цепочки трассирующих пуль. Над городом гремел салют победителей, не предусмотренный никаким церемониалом. Гремели в этот день и другие салюты: товарищи провожали в последний путь на вечный покой тех, кто всего несколько часов не дожил до этой победы.

4 февраля на площади Павших Борцов состоялся митинг победителей. Стройные ряды солдат, рабочие, не успевшие снять замасленные фуфайки, исхудавшие женщины, дети. Улицы запружены техникой, свежие воронки от бомб и снарядов, обгоревшие стены Центрального универмага, разрушенные здания почтамта и Дома книги. У тротуара, заваленного кирпичами, стояли деревья, голые, с обрубленными ветвями. Они походили на памятники бедствия. Под одним из них торчала спинка железной кровати и окостеневшая рука с распяленными пальцами, как у роденовского Творца.

Жгучий ветер калит мужественные лица. На трибуне в летной куртке стоит генерал Родимцев, в своей зеленой фронтовой бекеше — Чуйков. Ораторы говорят о победе, боях, которые ждут их впереди. К микрофону подходит Чуйков.

— Мы поклялись стоять насмерть, но врагу не сдавать, и мы выстояли, сдержали слово, Родине… Дни самых тяжелых испытаний остались позади, — перебиваемый дрожью и разрываемый ветром, звучит над площадью его голос. — Мы не отдали врагу Волжскую крепость. Во веки веков прославлены будут герои, чьей кровью завоевана эта победа!..

Потом говорили Родимцев, Шумилов.

Окаменевшие лица торжественно застыли. Над головами вьются клубочки пара. В обгорелых шинелях, иссеченных осколками и пулями, еще не успевшие снять пороховую гарь, в строю стояли уральцы, сибиряки, ленинградцы, москвичи, украинцы, казахи, грузины, татары, но теперь они все были волжанами. Переминаясь на хрустевшем под валенками снегу, они, наверное, сами не сознавали, что свершили. Они были солдатами войны. В месяцы пережили то, что иному не доведется пережить за всю его долгую жизнь, научились хорошо делать свое дело и радовались этому, как радуется плотник еще одному срубленному дому.

Вечером полк Казанцева перешел Волгу и расположился в Средней Ахтубе. На восточном берегу, в щетинистом вытоптанном лозняке, солдаты остановились и, как по команде, обернулись назад. На сталинградском берегу горели костры. Небо причудливо расчертили черные глыбы развалин. Солдаты стояли молча, по задубевшим на ветру лицам текли слезы.

На другой день Казанцев проснулся рано от тишины и тепла. В избе пахло горячими кирпичами лежанки, земляным полом и пером подушки. В расцвеченные морозом окна било солнце. На улице белым-бело. Совсем как в детстве при первом снеге. На полу, зарывшись головой в полушубок, храпел замполит. Портянки и носки снял. Скрюченные волосатые пальцы ног шевелятся, и закостеневшие роговые ногти скребут пол. На лавках, под столом — спят везде. Ему хозяйка уступила свою кровать. Казанцев потянулся, поежился под хозяйским одеялом, покосился на ходики и черный, похожий на слоновье ухо динамик, который о чем-то шипел.

Дверь скрипнула, и в щель просунулась хитрая и настороженная девчушечья мордочка. Столкнувшись взглядом с глазами дяденьки на мамкиной кровати, она было попятилась назад, но раздумала. Подталкиваемая любопытством, вошла в горницу и, осторожно ступая через спящих, подошла вплотную к кровати, ткнулась дяденьке льняной головкой в грудь. Наверное, привыкла уже, что отцовскую ласку ей заменяли черствые руки проходивших солдат.

Казанцев с хлюпом потянул в себя воздух, стал осторожно перебирать мягкие детские волосики, дышал молочным теплом ее головки. Сердце заныло острой, сосущей болью, вспыхнула смертная тоска по Людмиле, по дочери, хутору. В боях даже легче: времени на разные думки не хватает. А тут — как прорвало. Днем еще так-сяк, а ночью совсем отбоя никакого. Нынешнюю так всю до третьих петухов и проворочался. И во сне являться стали то жена и дочь, то мать с отцом, то Андрюшка с Шурой…

На крыльце загремели, затопали грузно. На кухне гагакнули с мороза, дверь с треском распахнулась, и весь проем заслонила квадратная рослая фигура комбата Карпенко. Широкое красное лицо сияло, как у именинника. За спиной у него прыгали, старались заглянуть в горницу ротные.

— А ну вставай, черти окаянные! — гаркнул на всю горницу комбат. — Вставай, гвардия! Ха-ха-ха! — Неся холод и снег на валенках, погребся через людей на середину горницы. — Гвардия, а вы дрыхнете. Вставай! Через час построение. Чуйков, Гуров, Крылов здесь. Вставай! Ха-ха-ха!..

— Чего орешь? Гривенник нашел?

— Нам гвардейское звание присвоили! Радисты мои слышали, и все начальство здесь!

— Вот и отметили, значит.

— Тебе радоваться все равно нечего. — Дюжий постоялец взял, словно пробуя, мелкого, но боевитого комроты за ворот шинели, приподнял и переставил на другое место. — С твоим ростом кобылам хвосты в обозе подвязывать.

Комроты вырвался, отряхнулся, весело отпарировал:

— Не тебе одному под святыми сидеть: и ростом вышел, да умом не горазд.

Девчушка повернулась к Казанцеву спиной, мягко терлась головушкой о его плечо, почмокивала, засунув большой палец правой руки в рот.

Замполит стянул с головы кожух, уселся, оглядел всех.

— Вставай, хлопцы. Гвардия должна выглядеть прилично.

В горницу заглянула зарумянившаяся у печки хозяйка. Черные волосы выбились из-под платка, лезли на глаза.

— Картохи поспели. Капустки достала. Закусите, может?

К ней повернулся Карпенко, по-медвежьи облапил за плечи, похристосовался трижды, норовя все три раза в губы.

— Все пойдет в дело, матушка. И капустка, и огурчиков побольше. Праздник у нас, понимаешь?

— И-и, бесстыжая морда твоя, — нарочито сурово оттолкнула хозяйка комбата. — Матушка! Сынок мне выискался. — Погрозила пальцем дочурке, сладко жмурившей глаза от мужского тепла и продолжавшей сосать палец.

— Ух ты, тетынька, да не моя! — переменил обращение Карпенко и чертом крутился по горнице, мешая одеваться и приводить себя в порядок, пока начальник штаба под смех и шутки всех постояльцев не вытолкал его на улицу.

Через час на сельской площади в строю стояла вся дивизия. Подошел Чуйков с генералами и офицерами, поздравил с присвоением звания «гвардия», внимательно оглядел строй, шепнул комдиву на ухо:

— Ты все части построил?

— Все, Василий Иванович.

— Маловато людей, маловато…

— Маловато. — Комдив поднял руку, смахнул с ресниц выбитую ветром слезу. — Зато гвардия, товарищ генерал.

Загрузка...