ЛИЦО ЧЕЛОВЕКА

«ПЛАВАТЬ ПО МОРЮ НЕОБХОДИМО...»

Это латинское изречение, древняя матросская поговорка: «Плавать по морю необходимо...» Некогда море для человека было бесконечным, безбрежным, неясным и потому постоянно манящим — а что там дальше, за горизонтом? В далекие времена, когда никто еще не знал, что Земля — это шар, рождена эта мудрость. Полностью поговорка пишется так: «Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо». Глубина мысли состоит в том, что люди всегда дороже самой жизни ценили познание окружающего мира. Открывать неизведанное всегда рискованно. Но человек с колыбели своей истории сознательно рисковал. Иначе мы не знали бы очертаний материков, глубин океана, пространства пустынь, высоты гор и толщи снегов. Все добыто дерзанием. Каждый шаг отмечен смелостью, вызовом опасностям и лишениям.

Всех, кто по крохам и лоскутам собрал нынешний образ Земли, перечислить немыслимо, имя им — Человечество. Но самые яркие имена память наша хранит и хранить будет вечно: Колумб, Магеллан... Наш век этот список пополнил двумя именами: Гагарин, Армстронг...

Плавать по морю необходимо... На долю Гагарина и Армстронга выпало счастье утвердить философскую широту этой мысли, ибо речь уже шла не о море, не о Земле в целом, люди шагнули в пространство, лежащее вне Земли.

Все, что бывает после первого шага, всегда превышает размеры первого шага. Но идущие торной тропой и широкой дорогой непременно помнят о первом усилии, о впервые дерзнувшем. В космосе люди живут теперь неделями, месяцами. Но нужны были сто с лишним минут, прожитых Гагариным, чтобы стало возможным все остальное.

«Плавать по морю необходимо...»

У Гагарина два дня рождения. Первый, тихий и незаметный, — в крестьянском доме. Второй — на виду всей Земли. Второе рождение вызвало множество чувств: «Он человек — посланец Земли», «он наш, советский». И, может быть, самое главное чувство — «он такой же, как все», родился в крестьянском доме, мальчишкой бегал босым, знал нужду... Высшая гордость простых людей — видеть человека своей среды на вершине успеха. Это дает человеку надежду, силы и веру. Вот почему смоленский парень в один час стал гражданином и любимцем Земли. С того апреля прошло уже (как летит время!) пятнадцать лет. Мы помним: в родильных домах в те дни большинству мальчиков давали имя Юрий. Этим ребятам сейчас по пятнадцать. Гагарин для них — уже история. Живой облик понемногу уже заслонен монументами, песнями и стихами, названиями пароходов, поселков, станций и площадей — обычный и естественный путь от жизни к легенде. И потому очень важно в день рождения Гагарина вспомнить его живым человеком.

Я знал Гагарина близко. Встречался с ним на космодроме, на свадьбе, на рыбалке, на собрании ученых, в почетном президиуме, в веселой комсомольской толкучке и дома в окружении ребятишек. Я видел Гагарина в одеждах, увешанных почетными орденами многих государств. И видел его в сатиновых трусах, когда космонавт шлепал себя ладонями по ногам, отбиваясь от комаров. Есть люди, знавшие Гагарина ближе и глубже. Думаю, лучшей, пока не написанной книгой о нем будет книга воспоминаний. Простых, безыскусных, каждое — на одну-две страницы. Мать, друзья детства, конструктор космических кораблей, государственный деятель, жена Гагарина, ракетчик на старте, космонавты, человек, отправлявший его в последний полет... Каждый по слову — и мы получим живое свидетельство об очень дорогом для нас человеке.

Если бы пришлось участвовать в этой книге, свою страницу я написал бы о первой встрече. Тогда, 12 апреля 1961 года, мы еще не знали, кто этот человек, знали только фамилию и кое-какие подробности биографии. Не терпелось космонавта увидеть, и мы с репортером Павлом Барашевым, преодолев горы препятствий, получили разрешение полететь в район приземления. В огромном самолете «ИЛ-18» мы были единственными пассажирами. Стюардесса явно знала какой-то секрет. И мы без большого усилия стали его обладателями: «Этот самолет завтра доставит в Москву Гагарина».

В Куйбышеве нас ожидали новые препятствия, но часам к четырем дня мы все же пробились в крепость, охранявшую космонавта. Это был дом на берегу Волги. В большом зале стоял бильярд. Мы стали гонять шары, нетерпеливо поглядывая на большую дубовую дверь. Именно из нее, как нам казалось, должен был появиться космонавт. Худощавого миловидного лейтенанта, сбежавшего по узкой деревянной лестнице сверху, мы приняли за адъютанта, который, конечно же, должен тут быть...

— Вы из «Комсомолки»? — приветливо улыбаясь, сказал лейтенант.

Сверкающий позументами шлейф из пожилых генералов и врачей в штатском по лестнице сверху сразу же все прояснил — мы говорили с Гагариным! Но ничего богатырского в человеке. Рост — ниже среднего. Скроен, правда, на редкость ладно. В глазах веселые искорки. Покоряющая улыбка. Все глубокомысленные вопросы, которые мы приготовили космонавту, оказались не к месту. Надо было спрашивать что-то очень простое. Гагарин нас выручил.

— Ну как там Москва?

У нас были газеты с первым рассказом о космонавте, со снимками его дома. Это было первое зеркало славы, и Гагарин с мальчишеским любопытством в него заглянул.

— Да, это Валя и дочка...

Мы оправились и поспешили с вопросами о здоровье, о самочувствии. Попросили сыграть в бильярд. Гагарин с готовностью взялся за кий и сразу же показал, что проигрывать не намерен. Игры, однако, не получилось. Один из нас суетился со съемкой, а у медиков-генералов были свои обязанности — с шутками, под руку, но настойчиво они увели от нас лейтенанта Гагарина. С лестницы, повернувшись, он подмигнул и показал руку, дескать, еще доиграем.

Космонавт в эту ночь спал, как всегда, хорошо. А мы с Барашевым не заснули. Передав в газету заметку, долго отвечали на один и тот же вопрос. Все в редакции хотели знать: какой он? Потом почти до утра мы сидели возле приемника — на разных языках в эфире беспрерывно повторялось слово Гагарин.

Утром зал, где вчера мы начали бильярдную партию, заполнили именитые граждане города Куйбышева — директора заводов, руководители разных ведомств. У каждого был подарок для космонавта. . И всех привело сюда беспредельное любопытство: какой он? А потом было море людей, в котором «ИЛ-18» казался маленькой рыбкой. Гагарин в новой, с иголочки, форме майора стоял на лестнице, подняв для приветствия руки. Но люди не хотели его отпускать. Одно слово летало над полем: Га-га-рин! В эту минуту можно было понять: легкой жизни у парня не будет.

Потом мы летели в Москву. Это были два часа в жизни Гагарина, когда все было позади, и все только-только еще начиналось. В иллюминаторы были видны истребители почетного сопровождения. Командир нашего самолета вышел сказать: «Что делается на Земле, братцы! Наш радист не может отбиться. Журналисты умоляют, грозятся, требуют, просят хоть слово от космонавта...»

Таким было второе рождение Гагарина. Так началось испытание на человеческую прочность, более жесткое испытание, чем переход рубежей космоса. Ожидал ли он сам, что окажется на вершине внимания, любопытства и поклонения? За пять минут до посадки во Внукове я сел рядом с ним. Самолет пролетал как раз над Кремлем. Улицы были запружены людьми.

— В честь тебя... Ожидал?

Гагарин был смущен и заметно взволнован. Он знал, конечно, цену всему, что совершил позавчера утром, но явно не ждал, не представлял этой лавины чувств, замкнувшихся на его имени...

И потом были еще семь лет жизни; напряженной жизни на виду у людей. Работа. Семья. Друзья. Все было, как у других. Но была еще трудная, пожизненная честь — быть символом нации, олицетворением всего, что стояло за его стовосьмиминутным полетом. Полная тяжесть этой нагрузки была известна только Гагарину. Но он никогда не жаловался. Умел везде успевать. Знаменитая его улыбка не потускнела от времени, не превратилась только в защитное средство. Сверхчеловек? Нет, обычный человек из плоти и крови, но хорошей закваски был человек и очень крепкой закалки. Этим и дорог. Мечтал ли еще полететь? Мечтал. Говорил об этом не часто, но говорил. И были у него определенные планы... Таким людям надо бы отпускать по два века, а он прожил до обидного мало. Но жил хорошо. До последней минуты жил по высокому счету: «Плавать по морю необходимо...»

ПАРЕНЬ ИЗ МАГАДАНА

Февральским утром на окраине Москвы дежурный милиционер остановил явного нарушителя правил. Одетый в полушубок парень ехал на мотоцикле. Вместо переднего колеса к машине была прилажена наскоро сделанная из железного обода «лыжа».

— Документы!

Но через минуту прохожие видели, как сержант неожиданно улыбнулся и, возвращая парню бумагу, спросил:

— Неужели из самого Магадана?

А через день мы пригласили парня в редакцию и, собравшись в тесный кружок, до поздней ночи слушали рассказ об удивительном путешествии, которое проделал Тихон Худояров на мотоцикле из Магадана в Москву.

Вот сокращенный рассказ Тихона, записанный нашими редакционными стенографистками.

«Далеко на Колыме находится поселок горняков и геологов — Сеймчан. Я там живу и работаю техником.

Мотоцикл — моя страсть. Разговоры о путешествии Магадан — Москва начались в нашей спортивной секции еще в позапрошлом году. Прошлым летом, получив за три года пятимесячный отпуск, я купил ИЖ-56 и начал готовиться.

Мне здорово повезло с мотоциклом: сильный, надежный мотор, отличная амортизация.

Со снаряжением особенно не мудрил — взял только самое необходимое. Положил в металлический ящик на багажнике слесарный инструмент, запасные части, плащ-палатку, канистру, на два-три дня еды. Укрепил еще на машине чемодан: там были костюм и пальто для Москвы, валенки, книги, карты, дневник. Между прочим, специально купил «Правила уличного движения» — боялся больших городов, но книгу эту ни разу и не раскрыл.

Из Магадана на пароходе «Ильич» приплыл в Находку. Прощай, Колыма! — 5 октября в Находке принял старт.

Мой ИЖ бежит по красивым приморским зарослям. Но вот на деревьях замелькали желтые листья. Скорее добраться до Урала, скорее пересечь Сибирь, успеть до первой пурги, которая заметет все дороги и тропы.

На четвертый день — Хабаровск. Первая тысяча километров! Переправляюсь на охотничьей лодке через Амур и за день добираюсь до Биробиджана.

Впереди — болота и сопки. Теперь надолго мой путь — по пешеходным и конным тропам. Однажды потратил весь день, чтобы перебраться через болото. Люди переходили его по доскам. Я вел по ним мотоцикл, держа за руль; сам шел рядом, все время проваливаясь в болото.

Потянулись дни, когда я делал не более десяти километров. Научился вязать дорожки из прутьев, чтобы подкладывать их в самых вязких местах под мотоцикл. Мотор работал отлично, а вот генератор, был случай, подвел. В него проникла вода, и доехать засветло до железнодорожного разъезда, как я рассчитывал, не удалось: тащил ночью два километра мотоцикл на себе. Наутро поставил под крышу генератора изоляционную ленту и теперь мог бы хоть вплавь через Амур.

Я старался держаться близ железной дороги. Из проезжавших мимо «товарников» высовывались чумазые машинисты, махали мне: дескать, давай, давай, догоняй нас.

Добрался наконец до станции Облучье. Пошел искать охотников, которые вывели бы меня на тропинку: без проводников в этих местах не обойдешься. Так они и вели меня от станции к станции по болотам и сопкам до самой Архары. Ужасные болота! Я все ждал, когда они кончатся, а их все больше и больше. Наконец в Архаре дождался. Асфальт! Покатил мотоцикл как по маслу. В городе Свободном ищу учительницу Аллу Бобоедову, чтобы передать ей письмо из Сеймчана от подруги Людмилы Лютовой. Свободный — город небольшой, но школ там много. Полдня обходил школы, пока наконец нашел Аллу...

Три часа заводил мотоцикл в Свободном: замерзла смазка. Мороз! Какая радость. Ни болота, ни реки мне теперь не страшны. Могу ехать хоть напрямик. Но повалил снег. Колеса весь этот день буксовали. Проехал мало. Когда стемнело, оказался в лесу, уперся в завалы. Прямо по валежнику, прикрытому снегом, объехал один, другой завал и порвал цепь. Попытался протащить мотоцикл на себе и совсем выбился из сил. Хотелось пить. Не выдержал и выпил дистиллированную воду для аккумулятора, которую хранил в багажнике. На морозе взмокшая от пота одежда начала покрываться корочкой льда. Разжег костер, накрылся плащ-палаткой — и за ремонт. Через три часа, наладив цепь, запустил мотор. Все в порядке. Подбросил в костер валежника и заснул. Когда проснулся, из-за сопки уже выглянуло солнце. Было светло и весело...

На железнодорожных станциях ночевал в общежитиях. В селах стучался в крайний дом. Принимали всегда хорошо. В Сковородине мне вручили письмо, чтобы доставил в Свердловск. Конечно, его могли бы послать и почтой, но мне было приятно, что письмо дали мне. Значит, верили люди, что доеду я до Свердловска.

В Читинской области дважды попал в беду. Перед Могочей потерял... мотоцикл... На полной скорости подъехал к крутому обрыву, не справился с рулем — под откос! Сам, правда, успел выпрыгнуть, за кусты схватился. Тут же, конечно, побежал вниз, к реке: нет мотоцикла. Я снова наверх. Стал искать машину на склоне — и здесь нет. Неужели утонул мотоцикл? Часа полтора искал и все-таки нашел — на самом берегу реки. Машина почти не пострадала. Через час был снова в пути...

Подъезжая к селу Улей, налетел в темноте на камень. Сильным ударом вышибло из мотоцикла. Лежу на камнях. Слышу, как где-то недалеко трещит, стрекочет моя машина.

— Чего на дороге валяешься, пугаешь лошадей? — Невдалеке стояла девушка, держа под уздцы лошадь, которая косилась на отчаянно трещавший мотоцикл. Девушка помогла мне подняться, перевязала разбитый локоть. Подняли мотоцикл, который лежал по другую сторону дороги. У него не разбилась даже фара, лишь вылетела труба глушителя.

Прямая асфальтированная дорога, по краям которой стояли ровные лиственницы, привела меня в Читу. Впервые проколол камеру, и где — на городской улице!

Под Томском начались снежные заносы. В снегу тонули машины, еле видны были телеграфные столбы. Я то и дело останавливался, закреплял руль и толкал мотоцикл впереди себя по снегу. Весь день и целую ночь я «подъезжал» к Томску, а под утро совсем выбился из сил, опустился на снег... и заснул.

На меня наткнулись и уже полузанесенного выкопали из-под снега два тракториста — Николай Пугачев и Леонид Желейко. Я дешево отделался: заснул в снегу и не обморозился. Теплая одежда!

В середине декабря приехал в Новосибирск. Я жил раньше в этом городе. Отсюда уехал работать на Крайний Север. Но, въехав в город, я заблудился. Полчаса добирался до знакомой улицы. Мелькали красивые дома, меня обгоняли троллейбусы. А ведь раньше здесь были окраины.

«Только бы добраться до Новосибирска, а там лучше»,— говорили мне и в Иркутске и в Томске. Я еще не знал, что в Свердловске мне тоже скажут: «Только бы Урал перевалить», а в Казани: «Вот Волгу переедешь...»

Четыре дня профилактики. Затем пурга — день, второй, третий. Я не выдержал и начал собираться. У станции Толмачово ткнулся в хвост стоящей автоколонны. Впереди — занос, температура перевалила за сорок. Решил переждать холод в Новосибирске...

Наконец «потеплело» — минус тридцать пять градусов. Не теряя времени, двинулся дальше. Очень хотел увидеть пограничный столб «Европа — Азия» и проглядел — проехал мимо. До сих пор жалею...

Перед станцией Малая Пурга, что за Ижевском, попал в пургу, а через сутки въезжал в Елабугу... под дождем. Гостеприимные хозяева уговаривали заночевать. Но я решил ехать дальше. Попросил только карту, чтобы не сбиться ночью с дороги. Ехал густым лесом — и не там свернул. В два часа ночи добрался до деревни Верхний Шурняк. Стал искать ночлег.

Волгу переезжал... «вброд» — лед был покрыт водой. Захлебывался глушитель, буксовали колеса. Здорово промок. Выбрался наконец на берег, а ко мне человек бежит. Он видел, как я переправлялся, и потащил меня к себе сушиться.

Теперь до Москвы недалеко. Вот уже Горький, Владимир...

Когда до Москвы оставалось километров семьдесят, опять лопнула камера заднего колеса. Решил рискнуть — ехать на спущенном колесе. Но это обошлось очень дорого. Проехал километров пять, и вдруг заднее колесо словно рванулось в сторону. Треск — и мотоцикл сел на глушителе. Проехать Приморье, Байкал, Сибирь, выбраться из болот и сплошных заносов, чтобы перед самой Москвой так оплошать!..

Останавливались машины — я сидел на самой середине шоссе,— по мне было все равно. Уступать дорогу не собирался. Иные шоферы молча объезжали меня, с любопытством поглядывая на исковерканный мотоцикл, другие расспрашивали, предлагали подвезти. Нет, ни за что! Из любого положения есть выход. Я в этом убежден. Снял переднее колесо и поставил его вместо заднего, а из остатков заднего — у него вылетели все спицы и поломался обод — сделал лыжу и привязал ее к передней вилке. Как угодно, но я должен финишировать своим ходом.

Было уже темно, часов девять вечера, когда я закончил работу. Если бы мотоцикл пошел ну хотя бы со скоростью пять километров в час! Асфальт мне не нужен, нужен снег.

Немного привыкнув, включил вторую, а затем и третью скорость. На спидометре цифра 40. И уже нет никакой усталости, и вновь появились силы. Опять еду!..

И вот она, Москва! Четыре часа утра. Машины убирают снег на улицах. Обод скрежещет по асфальту. Еле удерживаю в руках руль...

За 122 дня я проехал 12 814 километров. Нелегко досталось мне это путешествие, но никогда в жизни я о нем не пожалею».

РЕБЯЧИЙ ПЛОТ

Нежданно получил почетное приглашение. Позвонил семиклассник Андрей Глаголев:

— Дядя Вася, мы решили взять вас на плот...

Расспросив, что к чему, я с большим сожалением отказался, но поехал взглянуть, как идет подготовка к отплытию.

Адрес: 717-я школа Москвы. В мастерской, где проходят уроки труда, застал в сборе почти весь экипаж — около 30 человек. Подготовка заканчивалась. На стеллажах сохли, покрытые желтой краской («легче увидеть в траве») ведерко, якорь, топор, багор. Наготове стояли ящики для еды, проверялись приборы, какие можно увидеть обычно у гидрологов и синоптиков, проверялась самодельная электростанция («опускаешь в воду с плота, течение крутит эту штуковину — загорается лампочка»). Груда спальных мешков и палаток, посуда, бинокль, фотокамеры, инструмент, бортжурнал... По списку, как и полагается в снаряжении экспедиции, проверялось, не забыто ли что-нибудь. Семиклассник Алеша Филиппов с видимым удовольствием напильником срезал пышный нейлоновый бант с потертого колокола. Этим снарядом — подарком волжского бакенщика, — как видно, давали последний звонок, и сейчас ребятня возвращала непременную принадлежность плота на свое законное место.

— Когда же отплытие?

— Четырнадцатого!!! — в один голос гаркнул весь экипаж.

— И плот готов?

— Он у нас всегда наготове.

Плот необычный. Сорок две резиновые камеры от списанных вертолетных колес искусно («день-два работы на берегу») сочленяются проводом и жердями, сверху кладется настил, ставится парус с эмблемой. И все. Плот держит три десятка «матросов» и немалое снаряжение. Не «Кон-Тики», конечно, не «Ра», но плот уважаемый. Уже двадцать лет вот так же в июне его спускают на воду. В среднем за «навигацию» плот проходит километров триста. Стало быть, весь путь, начатый в 1953 году на Мологе, исчисляется теперь в шесть тысяч километров. И плот не обнаружил пока никакой технической усталости. «С благодарностью вспоминаем полярного летчика Петра Павловича Москаленко. Он сразу понял, что задумано дело полезное, и дал баллоны — «авиации послужили, пусть послужат речному флоту». Тут я привел слова учителя по труду Николая Николаевича Щербакова. Это он ходил клянчил баллоны. Он подряд двадцать лет снаряжает экспедицию на плоту. Шутки ради мы сложили с ним все время плаваний — получилось три года. А командой плота, если сейчас всех собрать, можно было бы укомплектовать большой океанский корабль — 600 человек.

Журналист видит много разных людей. Николай Николаевич относится к числу тех, с которыми расстаешься влюбленным. Скромный, пожалуй, даже застенчивый. Умелец. Из приборов, которые он придумал и сделал, можно было бы устроить поучительную выставку. Многие его изделия — оригинальный сварочный аппарат, автомат для демонстрации диапозитивов, электронный прибор для замера температуры воды на разных глубинах — описаны в технических журналах. И все это рождалось в школьной мастерской при участии ребят или у них на глазах. Уже это немалое основание видеть, как повезло ребятишкам 717-й школы. Но нечто большее стоит за плотом, который Николай Николаевич Щербаков снаряжает в двадцатый раз.

На вопрос об истоках этого дела он рассказал эпизод минувшей войны. На Одере к капитану Щербакову подбежал испуганный, бледный солдат: «я не умею плавать!» Что мог сказать, чем мог помочь капитан? «Вместе со всеми этот парень бросился в реку, вцепился в бревно... Думаю, утонул. Много тогда утонуло. Не могу до сих пор забыть то лицо. Возможно, это и послужило началом. Я хорошо знаю, как много значит для человека уметь плавать, уметь приготовить еду, ориентироваться в лесу, не растеряться в момент опасности, уметь пройти три-четыре десятка километров, поставить палатку, лечь спать у костра на морозе, починить одежду, прийти на помощь товарищу... Да мало ли что может быть с человеком! Деревенские ребятишки по условиям жизни это все получают. Но я с тревогой думаю о городских. Для большинства труд — это всего лишь сбегать в магазин, ну помочь дома. Летние лагеря... Я с грустью думаю о большинстве лагерей. Это теплицы. В них скучно. Но главное — подросток в них не проходит одну из самых ответственных школ. Он вырастает немощным, неумелым. Мне 51 год. Война за плечами — с первого дня до последнего. Два раза тяжело ранен, два раза контужен. Но никаких одышек, гипертонии. А тут, посмотришь, девятиклассник — ленив, сердце цыплячье, всего боится, еще не жил, а уже—«давление»... Это и заставляет каждое лето возиться с подростками. Конечно, проще бы было податься с сыном куда-нибудь в глухие места — у нас десятка четыре маршрутов намечено. И уже говорил себе: «Хватит, надо и для себя немного пожить. Нет! Зимой уже начинаются разговоры об этом плоте. Ну как я могу им сказать: нет, этим летом, ребята, не поплывем. Беру с собой сына. Везем снаряжение в верховье какой-либо речки. (Последние годы больше бываем на Волге.) Вот так и учимся жить». Это настоящая школа жизни. Я немного работал пионерским вожатым и хорошо понимаю, чего стоит эта школа самому Николаю Николаевичу. Тридцать городских сорванцов на плоту — это не шутка. Один ногу натер, у другого живот разболелся, третий простыл, четвертый был послан в деревню, но почему-то вовремя не вернулся, пятый приволок в лагерь ржавую мину, шестой заупрямился, не хочет чистить бак с подгоревшей кашей, седьмой утопил в речке прибор («плот ставят на якорь и ныряют за этим прибором»), восьмому в руку впился рыболовный крючок, девятый наступил на змею... Вместе с Николаем Николаевичем мы припомнили столько всяких неожиданностей и приключений, что ими можно было бы заполнить (к ужасу чадолюбивых родителей) половину этих заметок. И все это может случиться в походе. Но вот ведь что любопытно. За двадцать лет ничего по-настоящему страшного не случилось. Никто серьезно не заболел, не утонул, никого собаки не покусали, никто на мине не подорвался. Все возвращаются домой здоровыми, крепкими. А, покидая школу, уносят с собою нечто такое, что по-настоящему начинают понимать позже, когда «понюхают жизнь».

Многие, пройдя «школу Никника», стали серьезными исследователями Земли. Можно назвать гидрологов, ихтиологов океанских экспедиций. Дмитрий Шпаро, известный многим как руководитель высокоширотных экспедиций «Комсомольской правды», прошел школу Николая Николаевича Щербакова.

Повод для этих заметок, однако, особый. Те, кто видел на реке плот, обратил внимание на эмблему: солнце, человеческая рука, и в ней три птенца. Красноречивый символ! Он означает, что экспедиция проходит под знаком познания природы, бережного к ней отношения и участия в ее охране.

Первое — воспитание и познание. Путешествие, лагерь, любое пребывание за городом может дать школьнику незабываемые уроки. Простое, кажется, дело — умение различать деревья: это дуб, это ольха, осина, ясень, ива, сосна. Однако все ли умеют? Важно этому научить. Летают птицы... А все ли знают, как выглядит дрозд, трясогузка, иволга, дятел? По школьным плакатам, и даже сидя у телевизора, это плохо запоминаешь. А тут, когда слушаешь песню, запомнишь! Цветы и травы... Можно пройти, равнодушно сбивая их палочкой, а можно заметить, сколько в них красоты, можно, к примеру, узнать, что подорожник — лекарство для раны, что белена ядовита, а из крапивы варят вкусные щи. Муравейник... Сколько соблазну ковырнуть его палкой! Но как важно не сделать этого, а присесть, последить за таинственной жизнью. И, глядишь, найдется кто-нибудь, объяснит, что лес здоровьем своим обязан этим маленьким муравьям. Сам лес, его роль на земле, значение в жизни людей... Одно дело — слышать рассказ на школьном уроке, другое — увидеть ручей, который высох от того, что срубили лес у ручья. А сами ручьи... Большая река полнится только этими ручейками. Засорились, заглохли — мелеет река...

Не специальное образование — «всю жизнь я только с железками!»,— а жизненный опыт и человеческая мудрость помогли Николаю Николаевичу понять, как важно именно на этом сосредоточить внимание ребят во время путешествия. «Это обязательная для нас азбука». Но опыт путешественников на плоту говорит о том, что можно пойти и дальше. От наблюдений природы можно прийти к активной ее защите. «У нас так: ни одной срубленной зеленой ветки, ни клочка мусора после стоянки, предельная осторожность с огнем, бережное отношение ко всему живому... В одном месте, помню, разбили лагерь. Видим, дятел желна беспокоится, не подлетает к гнезду, в котором птенцы. Свернули палатки, спустили плот на триста метров пониже, а за гнездом осторожно понаблюдали...» Вот это и есть азбука поведения в природе. Николай Николаевич Щербаков со своими питомцами каждое лето ее проходит. А вот их дела посерьезней.

Уже несколько лет по берегам верхней Волги ребятишки ведут учет муравейников, метят их бирками с номерами и огораживают. Вторая работа — учет ручьев и ключей, питающих реку. Ручьи наносят на карту, измеряют их глубину, скорость течения, расход, температуру и чистоту воды. Работа имеет практический смысл. Московские гидрологи снабдили экспедицию не только инструкцией, но и профессиональными приборами. И очень серьезно относятся к обследованиям, ибо речь идет о районе с чистой, пригодной для питья водой.

«Вполне посильные исследования делают наше путешествие осмысленным, интересным, дисциплинируют. Приключений — хоть отбавляй. «Муравьята» за день проходят лесом километров по двадцать. «Ручейники» столько же ходят по берегу. Встречаем птиц, зверей, беседуем с местными жителями — узнаем, что где было раньше. Установили, например, на каких притоках Волги и где были мельницы и запруды, нанесли на карту бобровые поселения... В деревнях, на видных местах, расклеиваем плакаты по охране природы, заводим знакомства с сельскими ребятами. Из Волги мы вытащили много браконьерских сетей и вершей». Это мне рассказал главный помощник Николая Николаевича, староста экспедиции Андрей Глаголев.

В который раз ребячий плот поднимет парус на Волге. Завидное путешествие! Но вовсе не обязательно иметь такой плот. Можно и в пешем походе много увидеть, понять и открыть. Была бы только охота и нашелся бы свой «Николай Николаевич».

ТРОЕ В ЛОДКЕ

Трое мальчишек сидели на берегу и швыряли в воду камни. Есть такая забава: швырнешь каменную лепешку, она долго прыгает, оставляет на воде круги — как рыба плеснула. Весь байкальский берег состоит из обточенных временем камешков. Идешь — шуршат под ногами. Разных цветов, разных размеров — открывай магазин и продавай сувениры.

Мальчишки кидали камни и считали круги. Я вздумал соревноваться, но с позором сел у старой брошенной лодки... Любопытно наблюдать ребятишек. Скоро им надоела забава, они подсели ко мне. У самых ног пенился байкальский прибой, сушилась сеть, качалась смоленая лодка.

— Прокатимся? Ребята переглянулись.

— Нам нельзя,— сказал младший, Витька.

— Нельзя,— подтвердил его брат Пашка.

— Целый месяц нельзя,— сказал самый старший.

Я подумал: мальчишки продолжают какую-то известную им игру. Но тут подъехал рыбак.

— Опять нацелились? А ну марш домой! Трое надели штаны и, вежливо попрощавшись, полезли вверх по песчаному берегу.

Я поговорил с рыбаком, а минут через двадцать сидел в доме у машиниста Дмитрия Павловича Смирнова.

Пашка и Витька — сыновья машиниста. Третий из ребят, Валерка, живет по соседству.

Восемь детей у Смирновых.

— Шесть дочерей и два мужика. — Отец повернул голову к чинно сидевшим на лавке Витьке и Пашке. — Вот я и сказал тогда: неужели судьба — ждал сыновей и вдруг сразу лишиться? Может, Павел, сам расскажешь, как это было?

Пашка убил картузом муху и смущенно стал слизывать с пальца варенье.

Маленькую историю, которая случилась за две недели до этого, рассказал сам отец.

Байкал долго стоит подо льдом. В первых числах июня ветер угнал наконец сизые «икры». Трое мальчишек, давно ждавшие чистой воды, сели в лодку и, «проложив курс вдоль мыса», стали собирать всякие диковинки, принесенные к берегу.

Ребятишкам по десять лет. Но кто ж удивится, увидев их в лодке, — байкальцы с пеленок на море. Пекло июньское солнце. Ребятишки сняли даже рубашки — позагорать...

К вечеру поднялся ветер. Мореходы взяли курс к берегу. Он был совсем рядом. Но сломалась уключина, и с тяжелым веслом даже втроем не могли справиться. Лодку медленно потянуло туда, где в воду только что окунулось солнце. Медлено уплывали огни станции. Никто не слыхал, как трое кричали, как исчезла в холодной темноте лодка. Позже машинист Асташкевич рассказывал, что видел с паровоза миганье огня. Да разве мог догадаться машинист, что это Пашка с Валеркой сигналили карманным фонариком.

А в поселке и не подозревали о беде. Мать стелила постели и поставила горшок молока опоздавшим к ужину сорванцам.

— Наверно, телевизор пошли глядеть,— сказал отец и включил радио. «Ветер юго-восточный. Температура у Байкала около нуля»,— равнодушно сказал диктор.

— Около нуля... — Отец вдруг быстро стал натягивать сапоги, а мать уронила тарелку, потому что сразу вспомнила, как в эту же пору год назад принесло замерзших ребятишек с другого берега.

— Да б такую ночь и взрослый, чего доброго, богу душу отдаст. В чем одеты? — спросил отец больше для порядка, потому что видел — ребячьи куртки висят на гвозде...

В двенадцать ночи поселок у станции был па ногах. Трещали моторки, по ветру широким веером уходили рыбачьи лодки. Вдоль линии по проводам помчался сигнал: «В море трое детей!» С ближайшего аэродрома готовились к вылету вертолеты... Никто не спал. На берегу толпа. Все молчали. Только слышались всхлипывания двух матерей и кое-кто вполголоса припоминал прошлогодний случай.

...А трое сидели, прижавшись друг к другу, на дне лодки.

— Ты у нас самый маленький, садись в середину, — сказал Пашка, когда у самого уже зуб на зуб не попадал. Он вычерпал пригоршнями ледяную воду со дна лодки и усадил брата. Вместе с Валеркой они прикрыли Витьку спинами. Он перестал плакать и даже чуть задремал.

— Давай шевелить руками, как на зарядке...

— А нас найдут? — спрашивал Пашка шепотом, чтобы не слыхал Витька.

Двенадцать часов ледяной ветер нес лодку в темноту. Утром с рыбацкого катера в бинокль увидели темный предмет.

— Льдина?

— Нет, лодка...

Так их и увидели: сидят, прижавшись друг к другу спинами, руки сложены на груди...

— Я же говорил, что спасут, — улыбнулся Пашка.

И у рыбаков отлегло от сердца — живы!..

Мать бросилась в воду навстречу лодке. Отец подхватил двух очень похожих друг на друга братьев на руки.

— Ремня всыпать, — сказал кто-то сердито.

— За что ремня... Ты, Павел, плакал?.. — спросил отец.

— Нет, — сказал Пашка.

— Я чуть-чуть плакал, — признался Витька.

— Ремня не за что. Скорее домой.

Дмитрий Павлович пошел проводить меня до вокзала. Дорогой мы говорили о воспитании ребятишек.

Уже перед отходом поезда я вдруг вспомнил, что не спросил у ребят самого главного. Домик был недалеко. Я оставил у дежурного сумку и побежал к садику, где возились мальчишки.

— Павлик, а про солдат, которые в море на барже плыли, ты знаешь?

— Это четверо, которые сапоги и гармонь съели? — спросил Пашка. — Нам отец про них в газете читал.

ЧЕЛОВЕК С СЕВЕРА

В позапрошлом году он появился в Москве с медвежонком.

Медвежонок (это была медведица, нареченная Айкой) родился на юге, в зоопарке города Николаева. Москва была для него перевалочным пунктом по дороге в Норильск. Там Айке предстояло пожить в квартире вместе с людьми и лететь потом на родину своих предков дальше, на Север. Оператор и режиссер Юрий Ледин задумал фильм о белых медведях и готовился к экспедиции в Арктику. Присутствие Айки, как он полагал, даст дополнительные сюжеты, но самое главное, интересно было узнать, как поведет себя прирученный зверь, встретив дикарей-родственников. «Если увидим, что Айка способна прожить во льдах, там ее и оставим».

Год спустя ночью у меня зазвонил телефон.

— Я прямо с аэродрома...

— Так приезжай, ты что, дорогу забыл?

— Я не один. Я с медведицей.

— А где же она?

— Да вот у будки...

Утром мы позвонили в Берлин профессору Датте, спросить, не передумали они взять киногероиню на жительство в зоопарк?.. Все было в порядке. И я увидел трогательное прощание человека со зверем.

— Север ей не понравился?

— Да нет, с нами ей было там хорошо. Но дикий мир для Айки отрезан. Я рад, что нашлось хорошее место.

— А фильм?

— Пока это десять километров отснятой пленки. Сажусь монтировать...

Теперь фильм готов. Юрий Ледин уже принял первые поздравления, и я хочу представить вам этого человека.

Ему сорок семь. Когда я шутя говорю: «Юрь Яныч, не на ярмарку, с ярмарки едем», он начинает смешно сердиться. «Да ты что! Ты знаешь, сколько нам надо еще облазить. Это только со спутников Земля кажется маленькой».

Мы расстилаем карту и кружочками метим места, где надо еще побывать. Его кружочки всегда ложатся на северном крае земли. Оглядывая места, где он уже был, зная его характер и рабочую хватку, я всегда думаю: таким людям надо бы отпускать две, а то и три человеческие жизни. И все до последнего дня он заполнил бы делом, страстью все видеть, обо всем рассказать...

Он ленинградец. Вместе с городом пережил все, что выпало пережить в 41-м и 42-м годах. «Рос я баловнем — чуть ли не за руку в школу водили. И вдруг сразу остался один. От голода умер отец и следом мать...» В тринадцать лет жизнь подхватила его и понесла, как щепку в потоке. Он помнит: плыл по Ладоге под бомбежкой. Потом вместе с другими ленинградскими ребятишками его везли куда-то на поезде, но, заболевшего, вынесли из вагона в Коврове. Два года лежал. Из больницы его взяли в колхоз. Тут он прошел деревенскую школу жизни: научился пахать, косить, был мельником... Есть в его биографии работа пионерским вожатым, секретарем комсомольской организации; фотографом (делал «карточки», объезжая лесные поселки на мотоцикле).

К полярным районам привязала его работа в Институте Крайнего Севера. Сначала с фотокамерой, потом с киноаппаратом объезжал он стойбища оленеводов и, как сам говорит, «постепенно врос в эту жизнь с коротким летом и долгой зимой».

Его работа, точнее сказать, теперь уж дело всей жизни — киносъемка животных.

В последние годы все мы привыкли путешествовать, не покидая дома. В теплом жилье садимся в кресло у телевизора, и этот волшебный «ящик» переносит нас в джунгли, в пустыню, на дно океана, на Крайний Север. Привыкая к доступности зрелища, мы забываем нередко, что за ним стоит человек. Большие знания, труд, терпение, выносливость, бывает, и риск стоят за каждым удачным кадром, снятым в природе.

О Юрии Ледине я слышал такие слова: «Он на Севере свой человек». Что это значит — быть своим человеком на Севере? Привыкнуть к морозам, к ветрам, к долгой полярной ночи — это уже немало. Но одно дело жить, например, в Норильске, в городе со всеми человеческими удобствами, другое — быть постоянно в дороге, причем забираться в такие места, где человеческий след — уже редкость. При такой жизни приют в теплом чуме дороже ночлега в хорошей гостинице. Но в тундре надо уметь при нужде уснуть, зарывшись и в снег, не брезговать сырым мясом, мороженой рыбой. Путешественник в этих местах — сам себе доктор, сам должен уметь починить кинокамеру, магнитофон, мотор, рацию. Здешний транспорт — оленья упряжка, собаки, лодка, лыжи, подбитые камусом. Ездят в этих краях без дорог, определяясь по сопкам, по звездам, по ветру, по запаху дыма. Эти науки Ледин освоил.

И еще человеку на Севере надо хорошо знать местную жизнь, обычаи здешних людей. «О, Юрий приехал! Заходи, заходи!» Этот радостный возглас в избушке охотника или в чуме оленевода означает, что гость и в самом деле на Севере не чужой человек.

Сама работа его тоже не всякому по плечу. Она сродни охоте за зверем. Точнее сказать, это охота и есть, только сложнее. Тут мало выследить зверя. Надо высмотреть тайну жизни, а это дается очень немногим. Но Юрий удачлив. Редко бывает, чтобы в Норильск возвращался он без добычи.

Охотник с ружьем после удачи обычно созывает за стол друзей — «на утку, на медвежатину». У охотника с кинокамерой весь свет в друзьях. Назовем имена людей, глазами которых в последние годы мы заглянули в недоступные ранее тайники жизни. Француз Кусто, немец Гржимек, болгарин Григорьев, англичанин Даррелл, швед Йильсетер. И вот, вырастая от фильма к фильму, в этот ряд по праву встает Юрий Ледин. Его успех, помимо всего, покоряет еще и тем, что нет за плечами у этого человека ни ВГИКа, ни специального образования биолога, не снаряжали для него дорогих экспедиций, и даже не центральные наши студии научно-документального кино вырастили талантливого человека, а далекая Норильская телестудия. Честь и хвала всем, кто причастен к работе над фильмами Ледина. Но, конечно, основой успеха является личность самого автора. Страстный и выносливый путешественник, зоолог, сценарист, режиссер, оператор и, конечно, художник, поэтически осмысляющий все увиденное, воплотились в одном человеке. И если кого-то надо назвать как помощника Ледина, то этим человеком является жена Юрия Яновича Людмила Ледина.

Даже простое понимание интересов мужа дало бы ему и силы в работе, и радость. Но тут мы имеем особый случай. Людмила — постоянный участник всех поездок, походов, всех экспедиций мужа по Северу. Зная тяготы путешествий, я всегда с восхищением думаю об этой удивительной северянке. Она не просто друг-спутник, который собирает цветочки, пока муж за работой. Она делит с ним труд и все, что ложится на его плечи. Людмила наравне с мужем умеет править упряжкой собак и оленей, водит моторные нарты, умеет стрелять, на ней лежит обязанность управлять лодкой, пока муж снимает. Она и сама научилась владеть кинокамерой. И нередко муж и жена снимают сразу с двух точек. Остается сказать: все эти навыки женщина обрела, находясь рядом с мужем. (Ледины поженились, когда Людмила после десятилетки определилась работать в аптеку.)

Двенадцать лет двое людей ходят по Северу вместе. Тундра от Кольского полуострова до устья Лены помечена их двойным следом. Они проплыли на лодке низовья Печоры, Лены, Оби и множество маленьких речек, текущих по тундре. Они жили на островах и плавали в море Лаптевых, Баренцевом и Карском морях. Их удачи имеют не два, а четыре крыла.

Летом 1971 года Ледины высадились на крошечном «атолле» в Ледовитом океане. Песчаный остров, имевший форму кольца шириной в шестьдесят метров, во время отлива возвышался над океаном, а в прилив вода покрывала его почти полностью. Двое людей с палаткой, лодкой, бочками пресной воды и бензина спасались на маленькой вышке, сооруженной на скорую руку из плавника. Кроме них, на песчаном кольце жило несколько тысяч моржей и пара белых медведей. В такой компании Ледины провели лето. Конечно, это был не курорт. Но они вспоминают житье на «атолле» как очень счастливое время — «для съемок это был рай». Все остальное: жилье на помосте, соседство моржей, медведь, подобравшийся к оператору сзади почти вплотную,— вспоминается без эмоций: «Обычное дело в работе». Фильм под названием «Моржи», снятый тем летом, покорил всех, кто видел его.

Всего Юрий Ледин снял более десяти фильмов, посвященных животному миру. За их названиями («Олененок», «А кругом тундра», «На родине кайр», «Моржи», «Краснозобая казарка») стоит многообразная жизнь Севера, подсмотренная влюбленным в нее человеком. Фильмы эти принесли Ледину почетную известность не только в нашей стране. На ежегодных форумах купли-продажи фильмов представителю СССР задается ставший привычным вопрос: «А что снял Ледин?» Представитель шведского телевидения Б. Норделл по поводу его фильмов писал: «Как деловой человек, я знаю: прежде чем покупать фильм, его надо увидеть. Но фильмы норильского режиссера и оператора Ледина я покупаю немедленно, как только узнаю, что они есть».

Фильм «Моржи» был куплен и показан более чем в пятидесяти странах. Что стоит за этим коммерческим фактом? Признание мастерства режиссера и оператора? Да. Знакомство миллионов людей с природой нашей страны? Да. Гордость, что мы имеем мастера, умеющего работать на уровне самых высоких требований? Да. Но и коммерческая сторона дела имеет, конечно, значение. Если фильм продан в полсотни стран, значит, на эти деньги можно купить полсотни таких же удачных фильмов. Значит, на наших экранах мы увидим природу всех уголков Земли.

Фильм о белом медведе Юрий Ледин задумал давно. Долго к нему готовился. В мае 1974 года я получил телеграмму: «Завтра мы вылетаем».

Для наблюдения жизни медведей был выбран необитаемый остров Чамп в архипелаге Земли Франца-Иосифа.

На этот раз экспедицию составили четверо: Людмила и Юрий Ледины, их восьмилетняя дочь Вероника и медведица Айка.

Пять месяцев жизни на ледяном острове хорошо показаны в фильме. Многое мы видим в течение часа: человеческий быт в необычных условиях, впечатляющую арктическую природу, видим, как этот суровый мир принимает и понимает ребенок (Вероника уже не впервые участвует в странствиях вместе с родителями), но главный герой киноповести — Белый Медведь.

Этого хищника, сильного, интересного, еще не привыкшего опасаться людей, снимали уже немало. Но были это обычно лишь эпизоды встреч со зверями. Юрий Ледин спокойно, неторопливо и обстоятельно проследил повседневную жизнь белых медведей.

Перед съемкой вопросов было немало. Как рожденная в зоопарке и воспитанная под человеческой крышей Айка будет чувствовать себя на родине предков? Как отнесутся медведи-аборигены к появлению людей и странной медведицы в обществе человека? Как живут медведи на острове, чем питаются, как растет их потомство? И реально ль прожить почти полгода на острове, не только не избегая животных, но, напротив, отыскивая с ними контакты? На эти вопросы получены все ответы.

Жанр снятого фильма являет собою сплав наблюдений и поэтического осмысления увиденного с исследованием, представляющим несомненный интерес для науки. Мы видим, например, как медведица приучает двух своих малышей к охоте и самостоятельной жизни. Видим: пища в этом суровом крае добывается очень большим трудом, и, если есть способ получить ее с меньшим усилием, звери предпочитают именно этот путь. Мы узнаем: у медведя есть птицы-нахлебники (чайки), сопровождающие своего хозяина в ледовых странствиях. Медведи едят траву! Ходят и щиплют ее, как козы. Разве это не интересно?!

Отношения Айки и дикарей... Еще раз наглядно показано: не прошедший суровую школу дикой природы отрезан от нее навсегда, он не способен выжить в природе и не стремится туда вернуться. Айка проявила любопытство к сородичам. Но осталась граница, какую она не решилась переступить. Ее мир — это трое людей, крыша над головой и еда в миске. И она этот мир пытается защищать, увидев, что к дому приближаются дикари...

Велика ли дистанция, разделявшая человека и диких медведей? При съемке расстояние измерялось иногда десятком шагов. Когда же люди закрывали дверь в домике, от медведей их отделяла всего лишь стенка. И обошлось без крови! Это не значит вовсе, что белый медведь благодушен. Но это ставит под сомнение частое утверждение: «Зверь нападал и был убит в порядке самозащиты». Юрий Ледин считает: «Медведь идет к человеку, потому что он любопытен. В критической ситуации медведя достаточно испугать, чтобы он шел своей дорогой, а человек — своей».

ПЕРВАЯ

Зинаида Петровна Кокорина почти тридцать лет была учителем и директором школы. Но ее взрослые воспитанники и недавние ученики из поселка Чолпон-Ата у киргизского озера Иссык-Куль, читая этот рассказ, наверняка удивятся, когда узнают, что их седовласая добрая «исторична» Зинаида Петровна была летчицей. И не просто летчицей, но первой советской летчицей.

Было это очень давно, в годы, когда страна не имела еще своих самолетов и летали на покупных французских: «фарманах», «ньюпорах» и «моран-парасолях». Это кажется непостижимо далеким временем, если оглянуться от рубежа, взятого новым, почти фантастическим самолетом Туполева. Но, в сущности, это было недавно, если человек, летавший на этих самых «ньюпорах», может, в качестве пассажира, правда, полететь на нынешнем сверхсамолете.

Зинаиде Петровне семьдесят лет. В детстве самолетов она не видела. Ни один самолет над Россией тогда не летал. К тому же из подвального окошка дети уральского старовера-старателя видели только ноги проходивших по улице, и была у детей игра: узнавать по ногам, кто прошел, — урядник, барышня, крестьянин, приехавший из деревни.

Старатель Кокорин в горах, как видно, не нашел золотой жилы. В Перми семья его жила бедно. «Хлеб покупали у нищих, так было дешевле. Зимой я ходила в школу, а летом работала на спичечной фабрике, клеила этикетки. В десять лет обучила соседку-булочницу грамоте и принесла матери пять рублей».

Таким было детство. Если попытаться найти в этом детстве ростки человеческого упорства, которым отмечена жизнь этой женщины, то мы их найдем без труда. За способности Зинаиду Кокорину определили в гимназию. С великим усердием, когда надо было учиться самой и давать уроки купеческим дочкам, чтобы кормиться, Зинаида Кокорина окончила гимназию с золотой медалью и решилась поехать в Петроград, в университет. Это было в 1916 году.

Представим себе эти пять лет петроградской учебы. Начало сознательной жизни совпало с началом революции, и человек оказался в самой середине кипящих страстей. «Это было время очень больших надежд и очень больших мечтаний. Я думаю, никогда до этого на земле люди не мечтали так смело». В 1921 году Зинаида Кокорина получает диплом преподавателя средней школы. Она едет в Киев и еще не знает своей судьбы.

«Над Киевом пролетал самолет...» Я слушаю Зинаиду Петровну и стараюсь представить этот момент: над Киевом самолет. Мальчишки, извозчики, военные, старики, продавцы, служащие остановились на улице, подняли головы кверху. Над городом самолет. Не первый раз пролетает, и все равно улица обо всем позабыла. Даже лошади испуганно мотают головами от непривычного грохота сверху. Легкий желтовато-серого цвета аэроплан летел по-нынешнему очень медленно, по-тогдашнему непостижимо скоро. Самолет скрылся, утих. И все на улицах потекло как обычно. Но один человек в Киеве не мог уснуть ночью после низко пролетевшего самолета. «Я думала: человек-птица, особенный он или такой же, как все?.. Мне сказали: «Зинаида Петровна, дело это мужское». Тогда я захотела узнать, а как мужчины становятся летчиками, и стала укладывать свой чемодан...»

— Дима, принеси-ка мой чемодан. Двенадцатилетний внук, слушавший наш разговор, убегает и приносит старинный потертый поцарапанный чемодан.

— Все, что осталось... Чудом уцелел чемодан, и вот фотография...

Весной 1921 года в Качу, в школу летчиков, прибыла новая библиотекарша. Ну прибыла и прибыла. Кто мог догадаться о тайной цели красивой высокой девушки?

Кача — это местечко в Крыму, большое, ровное и сухое пространство около моря — природой созданный аэродром. Первые самолеты не нуждались в бетонных дорожках. Качинская земля, весной покрытая маками, а летом сухой желтой травой, принимала самолет почти в любом месте. Правда, самолеты тех лет между колесами имели еще и высоко загнутую «лыжу», чтобы не запинаться, лучше касаться земли.

Триста мужчин учились в Каче летать. Тут были русские, латыши, эстонцы, итальянцы, индусы, болгары. «Я помню многих по именам. Ангел Стоилов был силачом-болгарином. Хорошо помню живого, неистового итальянца Джибелли, он стал потом героем Испании. Индус Керим был тихим, задумчивым человеком, перед тем как сесть в самолет, он всегда на коленях молился богу. Это были недавние пролетарии — кузнецы, слесари, переплетчики, жаждавшие летать. Мы все тогда ждали скорой мировой революции и понимали: будут бои, нужны будут летчики».

Лучше других Зинаида Петровна помнит Альберта Поэля. Этот эстонский слесарь был в Каче уже инструктором, учил летать новичков. Он имел прозвище Бог, как, впрочем, и все другие инструкторы. И в этом слове не было никакой иронии. Каждый хорошо умевший летать казался богом даже для тех, кто сам уже понемногу летал, Высокий молчаливый эстонец чаще других стал приходить в библиотеку за книгами...

Краткости ради опустим все, что имеет малое отношение к летной судьбе Зинаиды Кокориной, но все-таки надо сказать: двое людей в ту весну узнали большую любовь. Кто обозначит меру любви? Но если и в семьдесят лет один человек говорит о другом человеке с трепетом в голосе, это, наверное, и есть высшая мера.

«Ему я первому сказала: хочу летать. И он понял... Однажды утром мы вдвоем пошли к самолету. Все помню: удивленно переглянулись механики (женщины к самолетам обычно не подходили), помню, рукою крутнули пропеллер, помню, побежали под крыльями красные маки. И все, что было потом, всегда вспоминалось как самый счастливый миг. Минут двадцать летали...» В одну из суббот после этого дня летчики в Каче готовились праздновать свадьбу. В этот день молодые — библиотекарь Кокорина и летчик Поэль — готовились ехать в загс в Севастополь. А в четверг инструктор Поэль не успел вывести старый «ньюпор» из штопора и разбился почти на глазах у невесты.

«Хоронили его в Севастополе. Вместо памятника поставили два скрещенных пропеллера, тогда всех летчиков так хоронили. Друзья говорили речи. Кто-то держал меня под руки. А я, одеревеневшая, почему-то силилась сосчитать рябившие в глазах кладбищенские пропеллеры... Вино, приготовленное на свадьбу, выпили на поминках...»

В этом месте рассказа Зинаида Петровна долго молчит. Мы глядим в окошко. На крыше соседнего деревянного дома прыгает воробей. В морозную ночь он, видно, ночевал где-нибудь в трубе. Чумазый растрепанный воробей ожил на солнышке, оставляет на ровном снегу строчки следов...

— Ну а потом?

— А потом я пошла к начальнику училища и секретарю партячейки. Постаралась им объяснить... Наверно, нельзя было мне отказать. Через три дня я уезжала под Москву, в Егорьевск. В Егорьевске проходили теоретический летный курс.

Среди курсантов в Егорьевске были четыре девушки. Но высокий инспектор, приехавший из Москвы, всех отчислил. Он сказал то же самое, что Зинаида Кокорина слышала множество раз, но сказал грубо: «Бабам не место...» Нарком в Москве, приветливый и доступный, был отечески добрым, но и он отказал: «У вас может быть столько дорог. А самолет... Ну признайтесь, разве легко?..»

Оставался один человек, который мог бы помочь двум особенно упорным — Евдокимовой и Кокориной. И девушки пошли за советом к «всесоюзному старосте». Калинин не стал отговаривать. Он внимательно слушал, теребил бороду и под конец сказал: «А выдержите?» Вышел из-за стола, пожал руку: «Первым всегда трудно. Не отступайте...»

«После курса в Егорьевске я ехала в Качу, к стареньким самолетам. За Курском по причине больших заносов поезд остановился. Пассажиры чистили путь, добывали дрова для паровоза. Под Харьковом еще одна остановка. Путь был свободным, но мы стояли. Пять минут непрерывно гудел паровозный гудок. Мужчины на морозе стояли с непокрытыми головами. Машинист, не стыдясь, плакал. В эти минуты в Москве хоронили Ленина».

А дни шли. И можно было уже сесть в самолет. И не летать еще, а просто так посидеть в кабине, потрогать крылья ладонью, крутнуть пропеллер для тех, кто взлетал, подышать запахом подгоревшей касторки. Старые, изношенные самолеты. Каждый день в них обязательно что-нибудь ломалось. Нынешний летчик изумился бы, заглянув в кабину качинского «ньюпора» или «авро»,— ни одного прибора. Ни одного! «Работу мотора определяли на слух, высоту полета на глаз. Летали, правда, недалеко, невысоко».

Полет был праздником. Минут десять — пятнадцать праздника. Остальное — будни. Подъем до солнца, отбой поздно вечером. Переборка моторов, притирка клапанов, рулежка по полю. Моторы были недолговечные — сорок часов работы, и надо менять. На каждый самолет полагалось по три мотора. С одним летали, другой стоял наготове в ангаре, третий в мастерской на починке. «Тут я вполне узнала, что значит «неженское дело». Надо было не просто поспевать за мужчинами. Середнячком свое право я не могла утвердить. Надо было стать первой».

И она была первой во всем. Ее выбрали старостой группы. Она первая освоила самолет. И, когда подошло время летать без инструктора, первой назвали ее фамилию.

Можно рассказать о самом первом ее полете. Он случился 3 мая 1924 года. Но все было буднично просто. «Авро» взлетел, сделал круг и опустился в обозначенном месте. В летной практике школы это был рядовой факт: еще один курсант удачно начал полеты. В человеческой жизни это была заметная дата. Сейчас издалека мы хорошо видим: утверждая себя, человек прибавил камешек в пирамиду человеческих ценностей.

«В тот день я была просто счастлива. Мы ходили в одинаковых комбинезонах, и только букетик крымских цветов, который я получила, вылезая из самолета, отличал меня от всех остальных».

Трудным был третий ее полет. Разлетелся мотор у «авро». Капот мотора оторвался и лег на крыло. Самолет падал, но все-таки сел. Когда разбирали полет, человек, которого в Каче все уважали, сказал: «Кокорина будет хорошим летчиком».

Она стала хорошим летчиком. Красный летчик. Так значилось в ее документах. Советская авиация в те годы только-только рождалась. Летали по-прежнему на покупных самолетах, названия были новые, звучные, но чужие: «хавеланд», «мартинсайд», «фоккер». Конструкторы будущих ИЛов и ЯКов еще только учились. На планерных соревнованиях в Коктебеле Зинаида Кокорина познакомилась с молодыми людьми, тогда еще неизвестными. Один назвался Ильюшиным, другой — Яковлевым. «Яковлев был мальчишкой, лет восемнадцать, не больше. Он увидел мои петлицы и удивился: «Вы летчик?!»

Но просто летать теперь уже мало. Зинаида Кокорина решает стать летчиком-истребителем. Опять учеба. Приемы воздушного боя, стрельба по цели, бомбометание. Два десятка мужчин и одна женщина учатся в Высшей военной школе.

Выпускные экзамены. Лучший результат по пилотажу и стрельбе — у Зинаиды Кокориной. Ее оставляют пилотом-инструктором в школе. Теперь она летает сама и учит летать других. Приезжают ее друзья из Качи. «Смотрю, теребят за рукав: «Зина, возьми в свою группу...»

«После школы я служила в Борисоглебском летном полку. А потом Осоавиахим».

Нынешним молодым людям надо заглядывать в энциклопедию или расспрашивать, что значит слово Осоавиахим. В 30-х годах это слово значило очень много. Создавалась мощная, оснащенная техникой армия. И каждый человек, чем мог, помогал армии.

«У нас работали очень известные теперь люди. Те же Ильюшин и Яковлев, ракетчики Цандер и Сергей Павлович Королев, Я тогда замещала руководителя авиационного отдела в Центральном совете».

Это было время, когда создавались аэроклубы и летные школы, когда почти каждый город строил себе парашютную вышку, когда летчиков готовили уже не десятками, а тысячами и летали уже на своих самолетах. Зинаида Петровна стояла во главе огромной работы. Сохранилась фотография той поры. Немецкий конструктор Фоккер, прилетавший в Союз по каким-то делам, подарил «удивительной русской женщине» сбой портрет с надписью, лестной для каждого летчика.

В аэроклубы из Москвы инспектор Кокорина летала на самолете не пассажиром, а летчиком. И, уж наверно, ее видели девушки в самых разных местах страны. Знаменитая летчица Полина Осипенко вспоминает: «Я была птичницей. У нашей деревни сел самолет. Вышла женщина. Я вся загорелась: и женщины могут летать?!»

За первой ласточкой, каким бы ранним ни было ее появление, весна непременно приходит. В конце 30-х годов уже сотни девушек научились летать. Полет через всю страну Осипенко, Расковой и Гризодубовой окончательно утвердил место женщины среди летчиков. Валентина Гризодубова командовала мужским полком дальней бомбардировочной авиации. В музее авиации и космонавтики есть снимок девушки Лили Литвяк. Она стоит рядом с обескураженным немецким асом. Аса сбили под Сталинградом. Не знавший поражения летчик пожелал увидеть, кто его сбил. И тогда вошла девятнадцатилетняя девушка в полушубке.

В войну тридцать женщин-летчиц стали Героями Советского Союза. Среди них для Зинаиды Петровны Кокориной есть особенно дорогое имя: Нина Распопова. Это ее прямая воспитанница. Она училась в летной школе, где Зинаида Петровна была начальником.

Лет восемь назад Зинаиде Петровне надо было переезжать в Москву из Киргизии. Друзья осторожно спросили: «Может быть, поездом?» — «Нет, обязательно самолетом».

ИЛ-18 вез в Москву первую летчицу. Никто, конечно, не знал старушку, которая просилась сесть непременно возле окошка.

— Первый раз, наверное, летите? — спросила девушка-стюардесса.

— Да, дочка, первый раз за последние тридцать три года...

Не по своей воле пришлось ей в трудные годы оставить любимое дело. «Сначала думала: пережить не смогу. А потом ничего, привыкла. И опять жизнь обрела смысл».

Тридцать лет Зинаида Петровна прожила на берегу озера Иссык-Куль. Учила киргизских и русских детей. «Прошлое постепенно забылось. Иногда казалось даже, что это не я, а кто-то другой летал. А теперь всплыло, нахлынуло...» Началось все с того, что дочь написала в Москву из Киргизии: «Может быть, кто-нибудь помнит?»

Зинаиду Кокорину помнили. Отозвалось много друзей. И вот уже несколько лет Зинаида Петровна в Москве.

Восемь часов, подогревая время от времени чай, мы говорим. Говорит Зинаида Петровна, я слушаю и дивлюсь бодрости, уму и обаянию семидесятилетней женщины.

«Дочка, можно сказать, без отца вырастала. Он тоже был летчиком. Уехал на Восток.

Я считала: там он погиб. Но вот недавно дочери показали одну интересную Доску почета. Портрет отца висит рядом с портретом Рихарда Зорге. Оказалось, они вместе работали на Востоке».

— Зинаида Петровна, не могли бы мы сделать для вас что-нибудь нужное или приятное? — спрашиваю я в конце разговора.

— Можешь, голубчик. Свози меня на аэродром. Хочу как следует поглядеть нынешние самолеты.

Мы были на внуковском летном поле. День стоял серенький. Самолеты, оторвавшись от земли, сейчас же исчезали в холодной хмари. Зинаида Петровна ходила, опираясь на палку, и надо было ее поддерживать за руку.

— Хотите знать, о чем думаю?.. Когда первый раз в жизни увидела самолет, было ощущение чуда. Это чувство осталось... И вот думаю: если бы мне сейчас двадцать, начала бы все, как тогда? И сама себе отвечаю: начала бы все, как тогда...

Она была первой... После хорошего снегопада попробуйте проложить лыжню для других. Даже в этом маленьком деле вы хорошо поймете, что значит быть первым.

АНТОНИХА

— Может, кто-нибудь согласится?

Двое лодочников бросают цигарки, сосредоточенно мнут их сапогами, глядят на реку.

— Опасно...

Я и сам вижу: опасно. Дон, взбудораженный половодьем, несется в меловых кругах. В темноте слышно, как ревет вода, как шлепаются с подмытого берега комья земли.

До катера верст восемь, но берегом не пройти — низина в воде. Сутки, а то и больше надо колесить по топкой равнине до переправы. А село, куда мне к утру надо попасть непременно, почти что рядом. На круче приветливо теплятся огоньки крайних домов, только бы через реку — и я в селе.

— Так, говоришь, не боишься?

Сидевший до этого неподвижно третий лодочник встал, зашлепал по невидимым лужам к иве, где привязаны лодки, загремел цепью.

— Садись...

Лодку подхватило и понесло в темноту. Я успел увидеть, как двое оставшихся на берегу тоже шагнули к иве, загремели цепями.

— Беспокоятся: не кувыркнулись бы мы, — простуженным голосом сказал перевозчик. — Ничего. Не первый раз...

Он не греб, а только правил веслом, не давая лодке кружиться в водоворотах.

Минут десять сидел я, вцепившись руками в мокрые и холодные борта лодки. Тревожно кричали гуси в пойме, куда-то вправо уходили

желанные огоньки... Наконец лодка толкнулась о берег. Перевозчик, не выпуская из рук весла, взмахнул багром и уцепился за куст,

— Вылезай!

Я зашуршал бумажками расплатиться, но лодочник положил на плечо руку.

— Не обижай... Закурить есть?.. Первый раз в жизни я пожалел, что не курю. Выручил подбежавший на разговор парень.

— Плавать умеешь? — спросил лодочник, сворачивая цигарку. — А я вот не умею, даром что на реке...

Вспыхнула спичка... Я не поверил глазам: слабый огонек осветил обветренное, тронутое морщинами лицо женщины. Она уловила мое смущение.

— Знал бы — не сел?

— Да нет, почему же...

— Антониха-а!.. — донеслось с берега.

— Беспокоятся мужики. Надо плыть. Ну, прощайте!

Я пожал протянутую руку, не зная, что и сказать. А женщина-перевозчик была уже в лодке.

— Антониха-а!.. — опять позвали из темноты.

— Плыву, плыву... — ответил с реки немного ворчливый голос.

Неделю спустя знакомый лесник уговорил меня пойти на вальдшнепов. В пойменном лесу стоял острый запах прелых листьев, кое-где лежали светлые островки снега. В прибрежной балке присели передохнуть. В этом овраге, поросшем дубами и мелким кустарником, беспокойно кричали сороки.

— Что за базар там у них? Неспроста собрание устроили, — указал лесник в сторону суховатого вяза, где беспокойно прыгали, взлетали и снова садились птицы.

Возле вяза пахло потухшим костром. На ветках сушилась рыболовная сеть. Тут же, прикрытые мхом, лежали хороший сом и пара язей — видно, утренняя добыча рыболова. И стоял очень старый, ободранный мотоцикл с коляской. В коляске лежали дрова, а сверху поленьев — бутылка с березовым соком. У потухшего костра, прикрыв лицо обрывком брезента, спал человек.

Лесник кашлянул. Спавший зашевелился. Скинул брезент и сладко зевнул:

— А, это ты, Севастьяныч...

— А кто же, — сказал лесник. — Я с гостем,— добавил он, пытаясь в костре разыскать уголек для цигарки.

Антониха?! Да. Это была она.

Я много ходил и ездил в лесах. На таежных заимках встречал женщин-охотниц. Но тут, на обжитом Дону, эта встреча меня поразила.

Закатное солнце просвечивало овражек, и я с нескрываемым любопытством разглядывал женщину. Ей было лет шестьдесят — седые пряди выбивались из-под серой верблюжьей шали. Глаза, однако, глядели вовсе не по-старушечьи. Не прожитый с годами природный ум светился в этих глазах, да, судя по всему, и на зрение старуха не жаловалась.

— Стреляешь, Антоновна? — кивнул я в сторону ружья.

— Швыряй картуз кверху — увидишь. Чудно небось встретить такую ведьму в лесу? — вдруг засмеялась Антониха. — Признайся, чудно?

Я сказал, что рад такой встрече, что и сам в лесу вырастал.

— Я не отшельница. Жизнь на людях прошла... А лес люблю... И Дон люблю. Да что ж мы стоим? Набери сушняку, а я за рыбу примусь. У огня разговор-то веселее пойдет.

Лесник махнул рукой и один пошел на поляну высматривать вальдшнепов. А мы с Антонихой разложили костер да так и просидели под звездами до утра.

Под шорохи лесной ночи перед моими глазами прошла трудная, не совсем обычная и суровая жизнь простой деревенской женщины.

Отец был добрым и ласковым человеком. Но была слабость: увлекся церковным пением, забросил хозяйство. Пятнадцати лет рослая и сильная Настя встала за соху —-попробовать, да так и осталась на пашне.

Умер от болезни отец, а мать после него — от горя. Перед смертью мать собрала ребятишек, позвала Настю:

— Ты остаешься, дочка, хозяйкой. Сестрам и брату не на кого, кроме тебя, надеяться. Совсем трудно будет — тогда в приют, а пока силы есть — не дай пойти по миру...

День за днем, год за годом: пашня, покос, молотьба... Зимой, чтобы добыть лишний кусок хлеба, охотилась, летом рыбачила. Мужская работа сделала Настю грубоватой, по-мужски смекалистой и выносливой.

Незаметно, как июньская сенокосная пора, прошла молодость. Не было у Насти часу ходить в луга, где водились хороводы, и подруг не было, все с мужиками в поле: пашня, покос, молотьба, охота...

Повырастали сестры, попросили благословения замуж. Брат тоже женился, в Москву уехал.. Выполнена материнская заповедь — пора бы и о себе подумать... Да поздно! Уже не Настей, а Антонихой зовут ее на селе. Да и трудно было менять проторенное русло жизни — землю полюбила, пристрастилась к охоте.

За доброту, честность и справедливость выбрали Антониху председателем сельского комитета бедноты. С той трудной поры укрепилось за Антонихой ласковое прозвище «мирской матери». После двадцать лет подряд выбирали эту почти неграмотную женщину народным заседателем. И нет на селе человека, который, сказал бы, что Антониха хоть раз покривила душой, не заступилась за обиженного и отпустила виновного.

Первой вступила в колхоз. И по селу пронеслось: «Антониха записалась». И уж не надо было агитировать мужиков.

Вынесла все тяготы первых лет жизни колхоза: опять пахала, косила, молотила, воевала с кулаками. Была лесничихой и председателем сельсовета...

Чего только не умеют делать золотые руки этой не балованной жизнью женщины! Самый лучший в селе сад — у Антонихи. Антониха может починить замок и сшить сапоги. Во время войны, когда было разграблено и сметено село над Доном, чинила обувку, клеила односельчанам бахилы из автомобильной резины, из старых ведер делала распространенные в войну мельницы-терки. Не далее как три года назад своими руками новую хату поставила.

В сенях этой хаты пахнет мятой, лесными травами, сосновой стружкой. Приглядевшись, в темном углу можно заметить на нитке грибы, лосиный рог, гроздья прошлогодней рябины, заячьи шкурки, растянутые на досках... Это все лесные трофеи Антонихи. Лес и река давно уже стали для нее вторым домом.

— Скучно в лесу одной-то?

— О, милый, нешто одна я! Гляди-ка, сколько голосов птичьих, сколько шорохов разных!.. И на реке тоже хорошо. Умирать буду, скажу, чтобы на круче похоронили, чтобы лес и воду было видать. Для меня лес и речка что песня. Так-то вот, человек хороший.

— А что, Антоновна, и вправду плавать не умеешь? — напомнил я разговор первой встречи.

— Истинно. Не держусь на воде. Сколько ни училась — не держусь, и все.

— А если лодка перевернется?

— Случалось. А я минуты две могу не дышать. По дну бегом, бегом к берегу. Вынырну, дыхну — и опять... Тонут люди больше от страха. А я привычная — почитай, всю жизнь на воде...

Дома из пустого кованого сундучка Антониха достала связку пожелтевших бумаг.

— Помоложе была — на волков ходила. Вот взгляни, карточка. А вот квитанции: семьдесят заячьих, двадцать лисьих шкурок в зиму сдавала. Первой охотницей числилась. Перед войной позвали в город испытать меткость. Машина у них там тарелки кверху швыряла. Охотники по ним и лупят. Я только две пропустила. Премию пятьсот рублей дали. Теперь уж и глаз не тот, и рука тяжела, — вздохнула Антониха. — Шестьдесят годов по земле отходила. Да и увечья дают знать...

Такова, если коротко рассказать, биография Антонихи — Анастасии Антоновны Трофимовой. А вот несколько более подробных страниц из этой трудной, честно прожитой жизни.

Год 1933-й. Темная февральская ночь. В заснеженном поле у стога — две темные фигуры. Холодно, неуютно. Люди то присядут от ледяного ветра, то вдруг начнут быстро ходить, поколачивая валенками. Двое караулят картошку, спрятанную с осени в ямах. Нельзя не караулить — голод, воруют, кулаки не дают молодому колхозу встать на ноги. На прошлой неделе выгребли одну яму. Картошку, правда, не увезли, а бросили на морозе, чтобы на семена не годилась.

Долго тянется холодная ночь. Хочется людям положить ружья, глубже забраться в стог. Глаза слипаются от усталости, но нельзя спать: сами вызвались сторожить... Фыркнула лошадь.

— Кто там?!

Трое в полушубках копают землю... Выстрел вверх. Еще выстрел. Схватка у стога. Нет, дерутся не пятеро, один струсил, побежал, утопая по пояс в снегу. Убежал тот, кто сам вызвался караулить. Убежал, оставив товарища... А двое в полушубках швырнули в снег ружье, схватили с саней лом...

— Ну что, кажется, кончено? — хрипло сказал один.

Бандиты прыгнули в сани... Яма с картошкой не тронута, зато у стога остался лежать окровавленный человек.

Бандиты ошиблись, посчитав, что прикончили сторожа. Человек очнулся и, оставляя кровавый след, пополз к деревне. Навстречу уже бежали колхозники.

— Скорее в погоню... Я стреляла в сани, дробь укажет...

Антониха потеряла сознание.

Бандитов поймали, а у Антонихи памятью об этой февральской ночи остались рубцы на голове и сломанные ребра.

— Живуча! — взглянув на нее, со злобой сказал на суде один из бандитов.

...Год 1942-й. Вал огня катился над Доном. От села остались на белой горе одни трубы. Кто не успел переправиться на левый берег, спрятался в погребах. Сидели не вылезая, потому что небо смешалось со степью: казалось, сама земля горела над Доном. Потом притихло, и на бугре замелькали зеленые куртки немецких солдат.

Ночью в крышку погреба на крайней улице у реки кто-то осторожно постучал. С фонариком

в яму спрыгнул забинтованный, перепачканный гарью молодой лейтенант.

— Мне Антониху... Нас шестьдесят человек. Прикрывали своих. Теперь через Дон надо. Сказали — только вы можете...

Луч немецкого прожектора бьет по верхушкам камышей, скользит по темной, тревожной воде, а под крутым берегом для него — мертвая зона. Тут, тесно сбившись в кучку, сидят шестьдесят израненных и усталых бойцов. Ждут переправы. Все лодки разбиты в щепы. Только у Антонихи в камышах уцелела.

— Сначала боеприпасы и мотоцикл. Перевозить буду сам, — скомандовал лейтенант.

На середине реки прожектор осветил лодку. Гребцы растерялись. Лодка почерпнула бортами и опрокинулась. Солдат с лейтенантом плывут назад, но уже без мотоцикла и боеприпасов...

— Перевозить будет Анастасия Антоновна, — сказал лейтенант, выжимая воду из гимнастерки. — Первыми пусть садятся раненые.

До рассвета длилась трудная переправа...

Год 1944-й. Война уже шла далеко. Однажды в село завернула машина. Запыленный, увешанный орденами майор разыскивал «Антониху-лодочницу». Антонихи дома не было, а майор, видно, очень спешил. Оставил у соседей мешок с мукой, сахар, полпуда масла, солдатские консервы, сверток парашютного шелка и короткую записку: «Антонихе с благодарностью от знакомого лейтенанта. Жалко, что не застал. Но увидимся непременно».

Может, не суждено было увидеть майору конец войны. А может, жив-здоров и не забыл еще переправу на Дону июньской ночью 1942 года...

Год 1946-й. В бредень возле берега попала какая-то занятная вещица — не то замок от орудия, не то прибор какой.

— А что, если мотоцикл разыскать? — Антониха хорошо помнила место, где опрокинулась лодка.

Снарядила сеть. На нижний край кирпичей навязала, чтобы по дну тащился... На третьей проводке сеть зацепилась. Опустила Антониха в этом месте камень и по веревке — в воду... Так и есть — мотоцикл!

В МТС добыла тросик, на берегу вороток сделала. Целый день потихоньку, чтобы не повредить, раскачивала наполовину затянутую песком машину. Вытащила! В коляске зеленели водоросли, почти как новые лежали патроны и диски от автоматов. Все село сбежалось глядеть...

Месяца два не видели Антониху на реке. Развинчивала, протирала, собирала и снова развинчивала машину, четыре года пролежавшую под водой. Каким чудом изучила ее Антониха, трудно сказать. Только в конце лета, пугая кур и приводя в восторг ребятишек, промчалась она по поселку на луг и целый день колесила там, изучая повадки «железной лошади», как сама в шутку стала звать мотоцикл.

Сейчас в селе мотоциклов не сосчитать. Новые, разных марок. У Антонихи громоздкий, военного образца «Ижак» выполняет самую прозаическую работу. Вязанки сена, дрова, грибы, лесные груши и рыбу доставляет она на мотоцикле домой. Фантастическую картину представляет эта машина. Отовсюду торчат проволоки, накладки, приварки. Приспособлена к мотоциклу большая деталь от трактора. Но ездит машина! Иногда только ребятишкам приходится помогать старухе толкать ее на гору.

— Много хлопот с этой «лошадью»,— смеется Антониха, — а бросать жалко — люблю быструю езду. Да и ноги уже не те. До леса долго идти, а на этом звере — в два счета...

При отъезде я попросил Антониху подвезти к пристани.

Честное слово, не встречал более уверенного водителя! Но почти у самой пристани старенькая машина вдруг зачихала, что-то случилось в ее потрепанном организме.

— Ничего, сейчас отыщем болячку, — сказала Антониха.

Она скинула телогрейку, как заправский шофер, закатала по локоть рукава кофты и, расстелив тряпицу, стала бережно класть на нее замасленные железки. Все это сопровождалось добродушным ворчаньем, нелестным словом в адрес какого-то Ваньки Коровина.

— Удружил, сукин сын. Сделал...

Я с любопытством наблюдал, как Антониха продувала, разглядывала на свет какую-то детальку мотора. Увидев встречный автомобиль, она подняла руку.

— Степа, свези-ка человека на пристань и приезжай помоги.

Шофер с готовностью распахнул дверку грузовика. Мы попрощались с Антонихой. Я записал адрес, сделал снимок на память. Антониха глянула на часы.

— Езжайте, езжайте. Пароход ждать не станет.

С палубы парохода я долго глядел на прибрежную улицу: не покажется ли Антониха? Наконец, когда пароход уже сделал у пристани разворот, на дорогу вырулил мотоцикл. Антониха по берегу обогнала пароход и остановилась на пригорке. Степенная, неторопливая.

Я снял шапку: до свидания, Антониха!

СЛЕПОЙ ПОВОДЫРЬ

Мы плыли по реке на моторной лодке. Слово «плыли» я сейчас не могу писать без улыбки. Мотор даже на глубоких местах еле одолевал встречную воду. На перекатах мы вылезали из лодки, клали на плечи веревку и становились настоящими бурлаками. В этих местах так и ходят с лодками против течения. Тянешь, тянешь, камни под ногами гремят, веревка режет плечо, ноги в резиновых сапогах начинает ломить от холода. Самое лучшее — пробежать по сухой гальке и сесть покурить. Но мы спешили и поэтому шли и шли. На глубоких местах вода прятала пенные гребни, и мы включали мотор. Замучил этот мотор. Все время ждешь: винт ударит о камень, полетит шпонка, надо будет чинить. Шпонка летела раз восемь. Но все-таки мы километров сорок прошли. И тут случилось что-то совсем плохое. Володя-моторист выругался по-русски, потом по-корякски, жестоко растоптал папиросу на алюминиевом дне лодки и сказал: «Два дня чинить».

Я загрустил. Послезавтра должен быть самолет. К этому сроку надо вернуться в поселок. По воде сеялся мелкий дождик. Вверху, на сопках, дождик ложился кипенно-белым снегом, за ночь зима могла и ниже спуститься. Мы сели перекусить и подумать. И тут мы увидели лодку. Она споро шла по течению... Три человека. Один, кажется, спит, другой — на веслах, третий, высокий, с длинным шестом, сидит на корме. Мы замахали руками, и лодка пошла носом к нашему берегу.

— Ему надо вернуться в поселок. Возьмете?

— Хороша, садись, садись... Веслами можешь немножко?

...Лодку подхватило течением, и только теперь я увидел: сижу на ворохе крупной рыбы. Тут же лежат шкуры, оленье мясо. На носу прижалась собака. Большая лодка чуть не черпает воду, но стариков это нисколько не беспокоит. Они бормочут корякскую песню, один пьяный пытается и никак не может завязать шнурок на засаленных меховых штанах.

— С праздника едете?

— Однако, с праздника. Олешка кололи, немножко мухоморчика пили, — отвечает высокий с шестом.

Я уже знал про этот грибной напиток и покрепче ухватился за весла. Только теперь я как следует оценил характер реки. Лодка в любую минуту грозит опрокинуться. Прикидываю: сколько придется пройти перекатов? Каждый удар весла надо рассчитывать, а пойди угадай, где лучше проскочить эти чертовы камни. Ну и течение — лодку поставило боком, поволокло...

Один старик сзади меня беззубым ртом жует заваленный кусок полусырого мяса. Другой, так и не сумев завязать шнурок, уткнулся в оленью шкуру.

— Уснул дедушка Они, — улыбается высокий с шестом.

Мне не до шуток. Гляжу на этого третьего. Он то понимает, что мы вот-вот кувыркнемся?

— Много гольцов везете?

— Однако, хорошо ловили. Штук двести будет...

Лодка чуть-чуть не хлебает бортами. Гольцы подо мною скользят как живые, трудно грести. Кажется, этот третий, с шестом, протрезвел, вон как ловко уперся. Но что это он шарит рукой? — рукавица лежит на виду, на коленях.

— Плохо видите?

— Однако, совсем слепой.

— Совсем?!

— Однако, с детства не вижу.

Лоб у меня сделался мокрым. Как же я сразу... Веки у человека в самом деле не поднимаются, лицо неподвижное... И вот как раз надо решать, куда повернуть лодку. Уже слышно — вода бьет о камни, и белую пену видно. Вот сейчас, сейчас надо... Там, на быстрине, будет поздно...

— Мельгитанин[1], надо правым веслом греби... Там у берега глубина хорошо.

Теперь я и сам вижу, что правым. Опять скребануло по днищу... Уже глаз не могу оторвать от высокой спокойной фигуры. Это он с шестом ловко ровняет лодку. Вместо шарфа на шее белое вафельное полотенце, на поясе — ножик и две небольшие коробочки. С табаком и, наверное, с этим сушеным «мухоморчиком».

— Вы тоже на празднике выпили?

— Однако, немножко. Так немножко песня хотел... Слушай, право, право греби — палка будет...

Да, это бревнышко на течении могло бы нас... Я уже не могу сдержать изумления: .— Иван Пинович, а как же вы?..

— Однако, просто. Шумит палка — я слушай. Сейчас поворот будет. Держи! Держи! Камни!

Поздно. Лодка не опрокинулась, но крепко, со скрежетом села на дно. Шестом и веслами не возьмешь. Рулевой прыгает в воду. И я прыгаю. Вода выше сапог и холодная... Проснулся от толчка дедушка Они, но ничего не понял, забормотал песню...

Опять плывем. И я уже не чувствую себя капитаном. Мне надо, конечно, в оба глядеть, но больше я слушаю, что говорит этот удивительный человек на корме.

— Сейчас бояться не надо. Тут камни нету. Смело надо греби. Тут рыба много живет, слышишь, юкола пахнет? Мой юкольник.

На берегу показался аккуратный сарай на тонких высоких сваях.

— Юколы много запас?

— Однако, много.

— Сам ловил?

— Сын помоги, жена помоги, сам много ловил. Сейчас надо левым греби — будет камень, который наверху нету.

— Всю реку знаешь?

— Она шумит — я помни. Тут шумит, там по-другому шумит, палка совсем по-другому шумит. Шестом глубину хорошо помню...

— А что сейчас справа на берегу?

— Много мелкой вода, много лежит больших палка. Дом орла на сухой палка.

Два белохвостых орла поднялись и тяжело полетели к пологой сопке...

Последний час мы плывем уже в темноте. Сопки становятся черными. Четко обозначился поломанный горизонт. За горами лимонно светится небо, а сопки все черней и черней. Темнота постепенно стекает в реку, и только далеко слева две снежных горы сияют розовым светом. В сплошной темноте плывем. Еще два больших переката, и должны появиться огни поселка.

— Тут надо хорошо смотри. — Рулевой на корме привстает, шестом упирается...

Проскочили. И сразу за поворотом показались огни.

— Иван Пинович, а в табун по реке кверху ты когда же прошел?

— Однако, вчера прошел. Утром пошел, вечером в табуне чай пили.

— По берегу шел, а лодку тянул?

— Однако, так.

— Один?

— Нет, не один. С собакой шел.

Я мысленно оглянулся, представил себе каменистый берег, заваленный смытым лесом и валунами, изрезанный множеством шумных ручьев и речек. Идет по берегу человек и тянет лодку. Слепой человек. К табуну — пятьдесят верст... Непостижимо!

Лодка ткнулась в илистый берег. Рулевой в темноте уверенно отыскал нужный колышек, привязал лодку. Позвал кого-то из темноты. Сейчас же подошли две женщины, в большую корзину стали складывать рыбу. Что-то спрашивать было неловко, я отложил разговор и стал прощаться.

— Однако, мельгитанин хорошо весла держал. Я думал, немножко плохо будешь греби... Как по-русски сказать... молодец!

Похвала была кстати. Ломило руки и спину, на ладонях темнели кровавые пузыри.

Я прошел улицей и оглянулся на реку. Два старика, обнявшись, мирно болтали. Высокий переобувался.

Сорок пять лет назад мальчик-чукча Иван Рультетегин поехал с отцом в гости в соседний табун. Взрослые пили чай, а ребятишки прыгали посреди юрты. Играя, дочка хозяина зачерпнула блюдцем золы... Это только кажется, что костер в юрте остыл, только сверху костер покрывается синим пеплом... Женщины языком выбирали золу из глаз и спрашивали: «Ты видишь?» Он и теперь помнит, как спрашивали. Ему было шесть лет. Он не мог тогда понимать всей беды.

«Твоими глазами должны стать уши, и голова, и ноги, и руки»,— говорил отец. Отец брал сына во все поездки по тундре, рассказывал: это ручей, это олений след, это утки свистят крыльями; трава под снегом ложится в сторону, где прячется солнце; запели птицы — значит, день наступает; солнце греть перестало, утих ветер — ночь пришла в тундру. «Запоминай, тогда будешь жить».

И он научился издалека «слышать» табун по запаху дыма, ловил в табуне ездовых оленей. Он мог заколоть оленя, снять шкуру. Научился шить торбаса, делать крепкие нарты, мог выбрать дерево и выдолбить лодку, научился по ветру править упряжкой собак. Отцовские глаза были рядом. Всегда спросишь: это как? это что? Но отец не прожил долго. Попал в метель, четыре дня под снегом лежал, простудился...

Отца заменил хороший друг Сергей Ивтагин. Вдвоем уходили охотиться на медведя, стерегли в засадах горных баранов, стреляли диких оленей. Часто зверя первым слышал Иван. Сергей стрелял. Высокий и сильный, Иван нес тушу домой. «Не знаю, сколько километров нес, — кто мерил тундру! Два дня шли, три дня». Иван и сам стрелял по птичьему табуну, по свисту крыльев целился. Добычу приносила собака. По крику, по шороху крыльев он мог сказать: летит сорока или ворона, лебеди, гусиная стая. Он помнил все речки около стойбищ, знал, в какую когда заходит красная рыба. Он искуснее всех вязал сети и не отставал на рыбалке. Рядом были глаза хорошего друга. Но друг женился, уехал на Анадырь. «Тогда сильно-сильно была тоска. Я думал, надо к «верхним людям» идти...»

Однажды он взял карабин и пошел в тундру, чтобы уже не вернуться. Шел долго. Не надо было помнить дорогу — последний раз шел. Иногда становился — не отдыхать, он тогда совсем не уставал — становился и слушал. Евражка зашуршал по траве, дикий олень лежал, теперь человека увидел, вскочил... Легко проминались кочки под торбасами, и даже через ивняк, хлеставший по лицу, было идти хорошо. Он повстречал речку и узнал ее по шуму воды. Они с отцом на этой речке ставили сети. Перешел речку, присел и услышал вдруг: кто-то легкий вслед за ним перебежал воду... Собака! Трется о ногу. Он сел и просидел ночь, еще день и ночь. Собака лежала рядом. Он гладил ее, и собака лизала руку. Он сказал: «Тума, друг...» Поднялся, перешел речку и пошел назад в табун. Он помнил, как надо идти от речки к стойбищу, да и собака бежала чуть впереди... В табуне он сказал: «Ходил слушать тундру...»

И жизнь пошла опять своим чередом. Он мог один остаться в табуне и «пасти пять дней, и ни один олешка не пропадал». Теперь у него был хороший помощник. Он сделал длинный поводок, повесил на шею собаки бубенчик и мог ходить уже далеко за дровами, за ягодами. Собака принесла щенят, он выбрал самого крепкого и смышленого, стал его обучать и тоже назвал Тума — Друг. Не расставались они восемнадцать лет. Иван Рультетегин женился. Пошли дети: один, второй... Едоков полная юрта. «Много всяких работа надо было работай. Собака всегда помогал».

Тума знала все тропы, по каким хозяин ходил за дровами, за рыбой. Он мог подняться и пойти ночью. Чаще всего за дровами они уходили ночью. Звенел колокольчик, тянулся длинный кожаный повод. Они всегда аккуратно возвращались домой.

В беспутицу, когда и олень не идет, и собаки не побегут, Иван Рультетегин брался пешком перенести срочные грузы в поселок с базы на берегу океана. Он выходил утром и к полуночи с двумя «чаёвками» на пути возвращался в поселок, бросал с плеч ношу. От поселка до базы — семьдесят пять километров. Я посчитал: он проходил восемь километров за час. «Однако, без собаки не мог».

Одно время он служил в «красной яранге», был погонщиком собачьей упряжки. Ездили по табунам, возили кино и газеты. Во время пурги только на него и надеялись. Он откидывал верх у кухлянки, слушал, разрывал снег, трогал рукою траву и говорил, как надо ехать. «Однако, сильно собака Тума мне помогал».

Восемнадцать лет служила собака. И пришла старость, стала ошибаться собака. Он понял: Тума слепнет. «Опять была много тоска». Собака совсем ослепла и не могла отыскать даже выход из юрты. Он не пристрелил Туму, как всегда делал, если собака в упряжке не могла уже бегать. Он мелко рубил ей мясо и сам выводил из юрты... Два года назад он схоронил Туму, как человека, за поселком у сопки. «Такой собака больше никогда нету».

Так Иван Пинович Рультетегин прожил пятьдесят с лишним лет.

Короткую историю жизни я рассказал со слов старшего сына Рультетегина, Тергувье Павла, со слов табунщиков и соседей, которые теперь знают Ивана Пиновича, со слов самого Рультетегина. Я зашел в дом к нему вечером, на другой день после путешествия по реке. Рультетегин с табунами уже не кочует. Летом уходит из поселка вверх по реке к месту Вай-Ваям — к «сенному месту на реке»,— ловит рыбу, готовит на зиму юколу. Осень и зиму столярничает в совхозе, вечерами — «детей-то много, кормить просят» — он шьет торбаса, делает табунщикам арканы-чауты, делает трубки и коробочки под табак...

В доме было сильно натоплено. Рультетегин сидел на полу, на сухой потертой оленьей шкуре, и пилил ножовкой бронзовый винт от старого парохода. Кто-то принес находку, зная, что Рультетегин «найдет дело каждой железке».

— Однако, хороший блесна будет. Себе немножко делай, в табун немножко. Мясо приносят, надо людям что-нибудь хорошо делай. — Он говорит и продолжает пилить большой винт на пластины. Опилки тоже для чего-то сгребает в тряпочку. Неожиданно тухнет свет, но пилка продолжает работать.

— Иван Пинович, а Павел-то почему дома? Я слышал, он в Петропавловске...

— Однако, так. Был в институте. Я сам позвал. Сказал: «Павел, один год подожди надо, немножко помогай отцу надо. Сестра кончит учебу — ты опять уезжай в Петропавловск».

— А ты в Петропавловске был?

— Однако, нет...

Две совсем голые маленькие девчурки бегают по избе, визжат, заворачивают в шкуру толстого, как медвежонок, щенка. В углу лежит, наблюдает за этой возней большая собака.

— У вас сколько же ребятишек?

— Однако, семь... Слушай, у тебя пленка имеешь? Ну как сказать... совсем лишний имеешь? Дай Павлу немножко. Пусть учится. Я купил Павлу совсем маленький этот машина, который фотография делай...

Варится в котле на печке оленина. Молчаливая жена хозяина мнет в деревянной чашке ягоды шикши и голубицы, кладет туда рыбу и желтого цвета коренья. Визжат, бегают по избе две чумазые черноволосые девчушки. Схватили у отца из-под рук щепотку опилок, сыплют на щенка сверху и хохочут от удовольствия. А отец пилит бронзовый корабельный винт. Руки большие, мускулистые, в ссадинах. Он время от времени быстро проводит пальцами по тому месту, где пилит. Сосредоточенное, напряженное лицо невидящего человека, когда говорит, чуть наклоняет голову в сторону.

— Руки устал немножко. Надо менять работа.

Из кожаного мешка мастер достает тонкую оленью жилку, подносит к лицу, с помощью языка ловко вдевает жилку в иглу. Красноватого цвета шкурка на глазах у меня превращается в детский не то чулок, не то сапожок...

Я не видел, как Рультетегин танцует. Об этом много рассказывали. Никто из молодых не может танцевать так долго и так умело, как Рультетегин. Танцует под бубен около юрты и под музыку на маленькой, с пятачок, сцене сельского клуба. И борец он первый на всю камчатскую тундру. На праздниках никто не может положить его на лопатки...

Утром я видел, как Рультетегин шел из поселка. Прямой, росту необычайного, просто я не видел таких высоких людей! Красного цвета кухлянка с черным собачьего меха воротником. Высокая палка в правой руке, ножик на поясе. Через плечо перекинут тонкий кожаный поводок. Поводок тянет вперед молодая собака.

Мы с местным радистом наблюдаем идущего.

— Знаете, он рукой попробует и скажет: лисий след или собачий, свежий или вчерашний... Удивительный человек!

Через открытую дверь слышно: отчаянно пищит морзянка, но радист не спешит в домишко, заставленный черными ящиками. Мы глядим, как по сопке наискосок движется великан в красной кухлянке.

— Пошел по делам в тундру...

И два слова еще. Мы, ничем не обделенные на пиру жизни, частенько хнычем, жалуемся. И в то же время, вот сейчас, живет Человек в тундре, Иван Пинович Рультетегин.

МИКРОФОН НА БЕРЕЗЕ

Я знаю Бориса больше десяти лет. Знакомство состоялось потому, что я захотел о нем написать (Борис был тогда биофизиком-аспирантом). Но, выслушав мои планы, аспирант сказал: «Не надо, это будет мешать работе». Я не настаивал. Вечер мы говорили о разных разностях и подружились... И вот в хождениях по лесам съедено много соли и много черствого хлеба. Я хорошо знаю Бориса и хочу о нем рассказать.

Сейчас я отложил карандаш и в который раз прослушал пластинку... Это не музыка. Но, может быть, именно эти звуки послужили началом человеческим песням и нынешней музыке. Наверняка все начиналось с этих звуков, которыми и сегодня наполнены наши леса и рощи. Ничто лучше, чем эти звуки, не может в нас разбудить задремавшую радость. Но часто ли суета городской жизни отпускает нас в зеленый мир леса, лугов и речек? И вот нашелся охот-пик, собравший лесные звуки на эту пластинку. Стоит повернуть ручку, поставить иглу, и в доме начинают горланить лягушки, стонет горлинка и кричит коростель.

Кричит коростель... Для меня это один из самых дорогих звуков. Перед глазами встает деревенский двор, окруженный плетнем, старые вязы, кусты лозинок. В лозинках стоит туман. Из тумана виднеются лошадиные головы. И кричит коростель. Немудреные, монотонные звуки.

Но тот, кто слушал хоть раз, как в тумане кричит коростель, поймет, почему еще и еще хочется слушать пластинку. Или вот журавлиные крики... Кто скажет, что слышал, как кричат журавли? Из тысячи один человек скажет, что слышал, как кричат журавли. Соловей, дрозд, глухарь, весенняя барабанная дробь дятла, шмель гудит. И слышно, как дышит лес, как идет по земле зеленый, весенний шум. Нашелся охотник, который собрал эти вечные звуки. О нем и хочу рассказать.

Охотник за голосами не лесной человек. Последний раз мы встречались в городке Пущине под Серпуховом. Городок этот получил название в наследство от приокской маленькой деревушки. Городку суждено стать одним из центров нашей науки. Биофизик Борис Вепринцев переехал сюда из Москвы — получил лабораторию в недавно построенных корпусах института. Дело, которым он занят, называют передним краем науки. Не просто проверить точность двух этих слов — «передний край», но, кажется, они верно передают смысл всего, что происходит в лабораториях. И если продолжить образ, то Борис на этом переднем крае в чине ротного командира. Территория, которую «рота» взялась отвоевать у Неизвестности, крошечная — не видимая глазом нервная клетка. Пятнадцать миллиардов этих крошечных клеток составляют человеческий мозг — лучшее, что сумела сделать живая природа. Узнать, как работает, как живет, почему умирает нервная клетка, — значит узнать очень много, может быть, больше, чем узнали физики, расщепившие атом.

Сам «ротный» часто приходит домой с воспаленными глазами и бессонницей. Утром, когда жарит яичницу, он вдруг лезет в пиджак и что-то записывает на аккуратно нарезанных листках бумаги. На лодке плывешь — оставляет весло, лезет в карман за листками.

Борис принадлежит к числу тех фанатиков в науке, у которых понедельник начинается в субботу, то есть они и в воскресенье, и в праздник, и в любое время «остаются на фронте». Они частенько чудаковаты, не приспособлены к житью-бытью. Но опыт жизни заставляет верить в таких людей. И я верю в своего друга. Теперь же рассказ о человеческом увлечении, о том, что можно добыть для людей «между делом».

Чужое модное слово «хобби» в этом случае не годится. Хобби — увлечение, занятие для себя. Тут же — мечта юности, пронесенная через сложности и трудности жизни.

Тридцать лет назад мальчишка-кюбзовец (есть и доныне кружок биологов в зоопарке — КЮБЗ) попал на интересную встречу ученых. После доклада ныне покойный профессор Промтов подошел к старинному граммофону, покрутил ручку, и в переполненном зале... запел соловей. На окнах сверкала морозная роспись, а в зале, хотя и не очень громко, пел соловей. Нам, привыкшим сегодня к магнитофонам, вряд ли показалась бы удивительной эта запись. Но тогда даже видавшие виды ученые поднялись, громко хлопали и, как дети, кричали: «Еще, еще!» А в самом заднем ряду сидел мальчишка и ловил каждое слово рассказа об удивительной, из Англии привезенной пластинке. Профессор рассказал: «В Англии живет старик Людвиг Кох, уехавший из Германии от фашистов. Старик на восковые диски пишет голоса птиц. Старика в Англии знает каждый мальчишка. Письма ему пишут по адресу: «Птичий домик, Людвигу Коху». Профессор сказал еще, что и сам попытался делать записи, но неуспешно. «Надо обязательно записать...»

Началась война. Все, наверно, забыли о любопытной пластинке с птичьими голосами. Но жил в Москве мальчишка, который помнил пение соловья, странного, почти сказочного деда Людвига Коха. Мальчишка потихоньку от матери разобрал по косточкам патефон — пытался сделать «машину для записи». Ничего, понятное дело, не вышло. Но мальчишка имел право на эту попытку,— кроме страстного увлечения птицами, в тринадцать лет он уже мог водить автомобиль, мог починить радиоприемник, в тринадцать лет он поступил работать в госпиталь электромонтером и, к удивлению начальства, привел в порядок высокочастотные грелки и много другой списанной техники. Мальчишки скоро взрослели во время войны.

В первую встречу я подумал, что волосы у Бориса пепельные. Увидел днем — седина...

Семи лет Борис лишился отца. В шестнадцать лет он спросил у матери: в чем виновен отец? Мать не могла ответить. Сын начал сам искать ответ на вопрос. В архивах, в Ленинской библиотеке, он листал газеты и пожелтевшие документы, где упоминался революционер, коммунист с 1903 года Николай Александрович Вепринцев — его отец. Для одного себя искал ответа. И убежденно решил: отец невиновен. Но «любознательность» дорого обошлась младшему Вепринцеву.

Седина — следы трех лет жизни вдалеке от Москвы. Кое-кто из близких друзей сразу сделал вид, что почти незнаком с Вепринцевым. Но Борис рассказывал с радостью, и об этом написать радостно: настоящие друзья остались друзьями! Борис получил сердечное письмо от секретаря курсового бюро комсомола Светланы Курдюновой. Это был знак преданности товариществу, это был и знак мужества. Друзья посылали письма и книги, профессор, руководивший работой Бориса на курсе, посылал задания по биологии...

Занимаясь тяжелой работой, студент хорошо овладел двумя языками: английским и немецким, отослал в Москву курсовую работу по биологии, написанную на желтой бумаге от мешков из-под цемента. Я видел эти листы с мелкими плотными буквами — свидетельство человеческой веры в жизнь и справедливость.

В 1954 году Борис Вепринцев вернулся в университет и был восстановлен в комсомоле. По ходатайству сына было пересмотрено дело отца. И наступил день, когда сын услышал: «Ваш отец был настоящим коммунистом. Вы можете гордиться отцом».

К жизни Борис вернулся не сломленным, не озлобленным против людей, не потерявшим веры в идеалы, которым отец посвятил жизнь, не отстал от товарищей по учебе.

Борис вспоминает: «Странное желание — записать голоса птиц — жило во мне постоянно. Услышишь — чирикают воробьи, и сразу мысль: а ведь есть у меня дело. Вспоминались разливы воды, сады, лесные опушки... Я не сомневался: если вернусь — смогу сделать все, что задумал, потому что в то время уже появился почти фантастический аппарат — магнитофон».

Весна 1956 года. В звенигородском лесу на просохшей после талой воды лужайке сидит человек со странным ящиком. Что-то у человека не ладится. Он снимает крышку, почти с головой залезает в ящик, проверяет электрический шнур, идущий к домику биостанции. На березе, где поет зяблик, спрятан еще какой-то прибор. Пастух, издали наблюдавший эту картину, не выдержал, подошел:

— Чего ты, парень, устроил?

— Послушай...

— Чудно. Зяблик, что ли? Зяблик... «Признаться, запись была никудышная,

сплошной гул, и чуть различалась тонкая россыпь зяблика. Но я готов был орать от радости. В Звенигороде сделал крюк, зашел к приятелю: «Вот, послушай...» На вокзале, пока ожидал электричку, похвастался какой-то девушке: «Когда-нибудь зяблика слышали?» В Москве поехал к профессору, к ребятам в общежитие. С неделю ложился спать — надевал наушники...»

Во всяком новом деле от «первого зяблика» очень долог путь до победы. Три года студент, а потом аспирант Вепринцев возился с «ящиком». Обычный магнитофон оказался малопригодным для записи. Надо было переделывать, точнее, заново конструировать магнитофон. Пригодилась давняя страсть к электронике. Взялись помогать и друзья — инженеры по звукозаписи. К «ящику» предъявили жесткие требования: чувствительность к малейшим звукам, не рождать шумов, быть легким, со всеми принадлежностями умещаться в рюкзаке, не бояться толчков и сырости, быть абсолютно надежным.

Две зимы Борис переводил статьи для журналов. Перевел с английского и немецкого две серьезные книги. Все, что зарабатывал, поглощал «ящик». И он, этот «ящик», получился на славу. В одну из проб Борис услышал жужжание. Новый дефект? Оказалось, в теплом углу мастерской ожившая муха попала пауку в сети, и «ящик» записал мушиные вопли. «Ящик» безукоризненно передавал все, что слышал. Как-то утром Борис высунул микрофон в форточку и записал мартовский гвалт синиц. На другой день пришла мысль проиграть синицам их же вчерашнее теньканье. Вышла поразительная картина: со всех сторон слетались синицы, кричали, садились на репродуктор. Выключил — смолкли и разлетелись. Скворец, которого Борис подержал за крыло перед микрофоном, «наговорил» таких ужасов, что стоило включить репродуктор возле скворечен — птицы в панике вылетали из гнезд. Подтверждалось давнее предположение: у птиц, кроме песен, есть свой язык. Но в ту весну охотника за голосами интересовали птичьи песни, звуки весны, от которых у человека радостно стучит сердце.

Майская ночь на Оке. Мокрая трава. В темноте в траве кричат коростели. Весенний туман над лугом, костер зябнет возле воды. Далеко в темноте петух прокричал. С елки в лужу падают капли: кап-кап... Неслышно крутятся катушки магнитофона. Мокрый от росы человек лежит в траве с наушниками. Ночь со множеством звуков застывает на тонкой узенькой пленке. А утром еще больше звуков! Даже безголосые песней встречают солнце. Дятел выбрал сучок посуше, и частая барабанная дробь покатилась по лесу: дррррр... Маленькая птица бекас поднимается высоко кверху и падает. Крылья от крутого падения блеют барашком. Дрозды, кукушка... У человека от бессонной ночи слипаются веки. Пригретый солнцем, не снимая наушников, он засыпает...

Началась большая охота за голосами. Оказалось, дело это нелегкое и непростое. Самые лучшие песни у птиц — на восходе солнца. Надо загодя являться на место, надо хорошо знать, где держится птица. Борис ночевал на затопленных островах, случалось, в азарте по трое суток не спал. С «ящиком» он исходил все Подмосковье, по многу часов ожидал певцов в болотной воде, лазил на деревья, в шалашах караулил тетеревов. С первых же дней обнаружилось множество всяких помех: то гармонист в соседней деревне не спит, то пароход на реке стучит и загудел в самый неподходящий момент, то ветер или в деревне петух разорался, то сам певец никак не хочет подпустить близко. Нежданно много хлопот доставили соловьи. Куда ни пойди, соловей глушит все звуки. По многу раз из-за помех пришлось переписывать заново — опять куда-то ехать, стоять в воде, искать, подкрадываться, в лесу при свете карманного фонаря чинить технику.

Но вот наступил праздник.

На съезде орнитологов было объявлено: «А сейчас послушайте голоса птиц...» В большом зале затоковал глухарь, закуковала кукушка, потом дикие гуси, дрозды... И гром аплодисментов. Ученые восторженно встретили работу аспиранта Вепринцева.

Бориса пригласили на студию звукозаписи: «Будем делать пластинку».

В апреле 1960 вышла пластинка.

В московском магазине на улице Горького она стояла рядом с записями симфоний...

Это был радостный день. Борис разослал пластинку друзьям. Не был забыт и странный адрес старика в Англии: «Птичий домик. Людвигу Коху». «Я, помню, написал адрес и улыбнулся: на деревню дедушке... Жив ли старик? Все было почти как в сказке...»

Через три недели из Англии пришло письмо. Вверху листа был рисунок: пластинка, и на ней птица. Тут же печатная надпись: «Птичий домик». «Мой дорогой друг Вепринцев!—говорилось в письме. — Спасибо за ваши удивительные записи птиц России. Вы не представляете, каким чудесным был для меня день, когда я услышал ваши записи. Мне уже восемьдесят лет. Уже давно я стал стариком в отставке и предоставил записывать голоса птиц и животных более молодым. Я думаю, что выполнил мой долг. Недавно был юбилей. Меня поздравляли по всей стране. Пришлось отвечать на множество писем и телеграмм... Благодарю вас за возможность послушать птиц, которые в Англии теперь редки, таких, как черный дятел и особенно перепелка. Благодаря музыкальным занятиям я знаю: многих из композиторов прошлого вдохновляли песни перепелов, особенно Гайдна... Серый журавль у нас в стране уже не встречается. Если бы вы мне прислали записи голосов журавлей... Для меня это один из самых дорогих на земле звуков... Очень хорошо, что не забыли старика. Людвиг Кох».

Стало приходить множество писем, и во всех письмах главное слово — спасибо!

Год 1962-й. Вышло несколько тиражей первой пластинки. Ободренный успехом охотник теперь каждый свободный день пропадает за городом. Зимой записывал вой волков, в конце февраля лазил с микрофоном по снегу, караулил брачные крики воронов. Он побывал с «ящиком» на птичьих гнездовьях в Кандалакшском заливе, записывал птиц на Дальнем Востоке, на Кавказе, недалеко от Майкопа записывал рев оленей... Весной, в разлив, мы вместе поехали в Мещеру за журавлиными криками.

...Вода до самого горизонта. Потопленные деревья. На маленьких островах и корягах от наводнения спасаются зайцы. На большом острове ночью мы охотимся за криком неясыти. Никак не удается подойти близко. Прибегаем к хитрости. Старик Кох из Англии прислал Борису пластинку. На ней — хорошая запись совы. Затихаем в ночном лесу. И как только вдалеке слышим крик — включаем «голос из Англии». Это голос соперника, и наша неясыть сразу же принимает вызов. Ближе, ближе. Совсем рядом крик. Птица сидит на темной вербе и вовсю соревнуется с «англичанином». А у нас в рюкзаке вертится колесо с пленкой.

...Журавли кричат над затопленным лесом каждое утро. Но остров осторожные птицы минуют, и мы только издали слышим трубные звуки. Снаряжаем байдарку — разыскать журавлей. Выбираем залитые водою просеки и поляны, кое-где тянем байдарку волоком. С пней и коряг нас провожают настороженные глаза лесных мышей, ужаков, черепах. На одиноких открытых деревьях бормочут тетерева. Я тихо гребу, а Борис надевает на микрофон варежку («отфильтровать» ветер), протягивает длинную палку поближе к певцу, подальше от шороха магнитофона...

К вечеру мы находим место журавлиных ночлегов — гриву земли с кустами и прошлогодней травой. Пять журавлей пасутся на мелкой воде. Они тянут головы в нашу сторону и застывают, потом беспокойно начинают ходить. Один не выдержал, полетел. И остальные поднялись с криком... Но черт бы взял «ящик»! В нем что-то заело. А журавли, как нарочно, делают круг над поляной... Борис расстилает на траве полушубок, хватает отвертку... Но ремонт занимает более часа. Ставим палатку и, обходя гриву, видим: ночью будем не одиноки — грива приютила двух зайцев и горностая...

Утром я проснулся от солнца. Открываю глаза и боюсь шевельнуться: в двадцати шагах, прямо под микрофоном, ходят пять журавлей и прыгают зайцы. Журавли на зайцев ноль внимания, ходят, чуть пританцовывают. Шевельнуться нельзя. Борис под полушубком включает «ящик», тихо-тихо надевает наушники. Все равно движение замечено. Журавли с криком взлетают. Один чуть не задел варежку с микрофоном... Кажется, все в порядке. Лицо у Бориса сосредоточенное, он смешно закрыл один глаз, наклонил голову — значит, и там, в наушниках, слышно: кричат журавли...

Разжигаем костер. Сушим одежду. Зайцы от дыма убежали на конец гривы... Как вкусен хлеб! Во время еды Борис надевает наушники, будто бы что-то проверить, но я вижу: просто слушает журавлей. Слушает журавлей. Я отворачиваюсь — журавлиные крики иногда особым образом действуют на людей...

Приятель в редакции, когда зашел разговор о пластинках, сказал: «Вот посмотри, пишут...» В письме из Италии были строчки: «Будешь ехать — не набирай лишнего. Черного хлеба и, если сможешь, добудь пластинку с голосами птиц».

Я не удивился такому письму. Тринадцать лет назад, собираясь лететь в Антарктиду, я спросил у людей знающих: дорога длинная, что купить для подарков? «Значки и, если найдешь, пластинку: голоса птиц».

Это был в самом деле лучший подарок. Я видел, как слушали запись паши «посольские», давно не бывавшие дома. Иностранец, получив подарок, счастливый, спрашивал: «Эти птицы поют в Москве?!» В Антарктиде радист объявил: «А сейчас — голос родной земли...» Представьте занесенный снегом поселок. Все под снегом! Виднеются только антенны, и на столбе из-под снега торчит алюминиевый репродуктор. И запела вдруг над снегами какая-то птица. Весенний гул молодой зелени и потом — мещерские журавли. Всю жизнь буду помнить лица людей, слушавших, как над снегами кричат журавли. Мог ли быть лучший подарок для Антарктиды?

Передо мной сейчас гора писем, полученных Борисом Вепринцевым. От учителя из Ярославля, от школьников из Крыма, от зоолога из Ленинграда, от ученого из Швеции, от охотника-инспектора из Найроби (Кения), от японского принца (принц увлекается орнитологией), от постановщика фильма «Война и мир», от капитана дальнего плавания Юрия Максимовича Иванникова, от инженера Валентина Гриднева из Челябинска («Придешь домой как собака усталый... Ваши лесные голоса как будто витамины какие в душу вливают»). Многие сотни писем. Для одних голоса птиц что-то вроде учебника, для других — голос далекой родной земли, для третьих — предмет любопытства («Подумайте, подмосковные птицы!»), кому-то надо озвучивать фильм, а большинству — «витамин для души».

Выпущено пять серий пластинок голосов птиц. У пластинок большой тираж. Но по-прежнему спрос велик. Двадцать тысяч пластинок попросили в Чехословакии, пятьдесят тысяч захотели купить поляки. Пластинки вошли в мировые каталоги. На всемирные выставки в Монреаль и Токио пластинки были отправлены в ряду национальных ценностей, И это в самом деле национальная ценность, так же как первый сборник народных пословиц, как записи народных песен...

Я думал: как лучше закончить очерк? И вот ничего не надо придумывать, вспоминать. На столе у меня проигрыватель с пластинкой. Громко кукует кукушка. Окно открыто. Я вижу: девушка на балконе соседнего дома ищет что-то глазами на тополе: «Кукушка? Вроде бы рано...» Но кукушка! Я вижу, как губы у девушки начинают считать: «Раз, два...» Может быть, девушка никогда не видела птицу кукушку, но нет человека, кто бы не знал этой самой простой из песен и, услышав, не загадал бы. Мне хочется, чтобы девушка насчитала как можно больше. Осторожно перевожу иглу... и еще раз перевожу. Считает... Выходит на балкон старуха, о чем-то говорит с девушкой, подносит к уху ладонь и тоже начинает считать...

Иногда человеку так мало надо для радости.

ДМИТРИЙ ЗУЕВ

В грибную пору в подмосковном лесу вам может встретиться человек, похожий на сказочного Берендея. На восьмом десятке люди больше всего ценят печку или завалинку возле дома. Этот же продолжает ходить по земле. Сорок грибных верст за день — обычное дело. Хотя видом, конечно, стар. Жидкая бороденка похожа на лесной мох. Крючковатый костистый нос. Морщины. Сутуловатость. Но если вам случится заговорить или хотя бы встретиться с Берендеем глазами, вы поверите: бывают люди, до края лет хранящие огонь, называемый молодостью.

В лукошке у встречного — полным-полно. У вас в корзине — две красные сыроежки. Не удивляйтесь: вы встретились с грибником, равного которому, может, и не было на лесных землях. Что корзина грибов... Он знает все о грибах! Старик разговорчив, и, если бы вам удалось присесть рядом с ним где-нибудь на поваленном дереве, вы узнали бы: «Съедобных грибов в европейских лесах больше двух сотен, люди же собирают не более двух десятков. Англичане же все грибы считают «погаными» и признают одни шампиньоны. Шампиньоны у англичан растут в старых штольнях и бомбоубежищах... У шампиньона восемнадцать миллиардов «семян», потому он встречается всюду — от Шпицбергена до Памира. В Арктике высоко в атмосфере находят споры грибов. А всего грибов на земле... восемьдесят тысяч различных видов!»

Пять часов подряд я слушал рассказ о грибах. Старик знает, сколько в каком грибе питательного добра, где и когда этот гриб надо искать. Знает, какие грибы подавались на римских пирах и за столами у русских князей. Знает, сколько грибов сегодня поставляет на мировой рынок Польша и почему сморчки и строчки светятся, когда постареют. Знает, что актеру Щепкину дня не хватало, и он выходил собирать грибы с фонарем... Поэма! И человек, говорящий ее,— поэт истинный. Вы убедитесь в этом, как только он скажет первое слово и будет говорить потом, расставляя руки и обращаясь к вам, как к давнему другу: «Слышь-ко... А помнишь...» И разговор пойдет уже не о грибах только. О том, как Пушкин любил природу и что сказали о природе Лев Толстой и Анатоль Франс. Или пойдет разговор о травах, о птицах, о «сорока видах дождей», о речке Осетр под Коломной, о какой-то «Месопотамии», открытой им между реками Кубря и Нерль, о глухариной охоте. Иногда, забыв слушателя, старик начинает что-то искать в рюкзаке, в карманах, находит наконец измятый листок бумаги, пишет витиеватым старинным почерком и прячет бумажку. А то появится на свет из кармана книжка с девизом — словами Пржевальского: «У путешественника нет памяти». Шестьдесят лет беспрерывно наполнялась книжка лесной мудростью. И это не кубышка, зарытая в землю. Все, что собрано, отдано людям.

Пора и назвать старика. Это Дмитрий Павлович Зуев. Редкий дом в Москве не знает этого москвича.

Когда приходит весна? У астрономов — свое время, дачники назовут свои сроки, земледелец — свои. На Аляске забавно определяют приход весны. На льду посередине реки укреплен кол, связанный тонкой веревкой с хронометром. Чуть тронулся лед — часы сработали. Тысячи людей беспрерывно день и ночь ожидают этого момента. Тут же репортер радио с микрофонами. Вся Аляска слушает репортера. Пятьдесят лет проводится весенняя лотерея. Люди покупают билеты и пишут на них число, час и даже секунды. Выигрывает тот, кто точнее всех предскажет приход весны.

Замечено: весна идет по земле со скоростью пятьдесят километров в сутки. С такой скоростью движется на Север живая волна спутников потепления. Поэтому есть еще один способ обнаружить приход весны. В Антарктиде — это приход с моря на землю пингвинов адели, в наших краях «весну приносят грачи». Весна задержалась, пристыла где-нибудь на дороге — и грачи задержались.

Земля вокруг Солнца ходит по строгому расписанию, и все на земле приспособилось к этому. Все имеет строгие правила поведения. За многие тысячи лет люди пригляделись к этим закономерностям. Замечено: медведи, барсуки и еноты вылезают на свет после спячки 7— 8 апреля. Известно, в какое время надо * ждать первых осенних морозов, когда зацветает липа и колосится рожь, когда бывают свадьбы у щуки и в какие летние сроки птицы кончают петь, в какое время реки покрываются льдом. Все это знает фенолог. Есть теперь такая наука, есть и ученые, но и любой человек может себя называть фенологом, если возьмется наблюдать за сезонными переменами на земле.

Мальчишкой я уже знал: грачи прилетели — весна; прилетела кукушка — конец охоты, дичь села на гнезда; ласточки прилетели — можно купаться. Эту азбуку в готовом виде я получил из копилки сельского опыта. А ведь кто-то первым заметил все это. «Лини мечут икру, когда зацветает калина. Перед дождем иволга кричит дикой кошкой. Цветок лилии опустился под воду — близится летний вечер». Названия месяцев у славян крепко связаны с проявлениями природы: май — травень, июль — липец (время цветения липы), декабрь — студень... В этой цепи увязок и наблюдений трудно увидеть начало. Не будет у нее и конца. Каждый любознательный человек может сделать свое открытие. И есть наблюдатели за природой, талантливые и влюбленные. Они прославили фенологию — самую поэтичную из наук. Дмитрий Кайгородов, Виталий Бианки, Михаил Пришвин. Рядом с этими именами можно назвать и фенолога Дмитрия Зуева.

О природе центра России он знает, кажется, все. Если пойдет разговор о птице, он узнает ее по голосу, скажет, когда прилетает, где зимовала, в каких местах любит гнездиться, чем кормится, кто враги у нее, поет ли в неволе, как называют эту птицу в народе, расскажет, где наблюдал птицу и какие приключения случились при этом. Заметьте: это о каждой птице! Он помнит, когда дрозды зимовали в московских лесах, знает, какая птица может глядеть, не моргая, на солнце, в какую морозную зиму московские воробьи искали убежища в метро «Смоленская». Он видел журавлиные пляски. Поэтично расскажет, почему щегла называют щеглом, а снегиря — снегирем. Он знает таинственного соперника соловья — птицу варакушку, может подражать десяткам лесных голосов. И это не простая копилка знаний. Человек понимает сложные взаимосвязи в природе, у него есть ключи к лесным и полевым тайнам. И нет проявления жизни, какое он пропустил бы без внимания. Он пчеловод с пчеловодами. Он первый среди охотников. Он ботаник, знающий красоту, цену и родословную каждого из цветков, каждой травы и каждого дерева в Подмосковье. Он агроном и лесник, собиратель народных примет и хороший знаток русской поэзии.

За шестьдесят лет он исходил берега подмосковных речек, озер, луга, глухие болота и отдаленные лесные углы. Он знает не только идущие по кругу закономерности, но, как истинный наблюдатель, помнит все природные аномалии. Он скажет, в каком году в июле были морозы, когда вишня цвела в апреле, а в феврале была метель с громом и молнией.

Во время войны маленький самолет увозил к партизанам патроны и листовки с зуевским текстом: «Какую пищу можно найти в лесу». Зуевым написана редкая, поэтичная и очень нужная книга «Дары русского леса». К старику идут за советом, когда собирается «экспедиция» за грибами или снимается фильм о природе. Просто с ним посидеть у костра — радость ни с чем не сравнимая.

А ведь мы могли и не знать человека, не обладай он и еще одним высоким талантом — талантом рассказчика. И не просто рассказчика, а поэта. Человек имеет свой голос, самобытный и сильный.

Щепкина-Куперник заполняла анкету и на вопрос: «Ваш любимый поэт?» — написала: «Дмитрий Зуев». Зуев никогда стихов не писал. Он писал заметки в газету...

Если очень вам повезет, на прилавке у букиниста вы можете встретить книжку «Времена года». Покупайте немедленно! Книжку не с чем сравнить, потому что она самобытна по форме, по стилю, по духу. Короткие заметки, или, как принято теперь называть, новеллы: о птицах, о рыбах, о грозах, о холодных лесных ручьях, о сенокосе, о зверях... Нельзя перечислить и малой доли всего, что вместили четыре сотни страниц. Леонид Леонов назвал эту книгу «окном, распахнутым прямо в чащу подмосковного леса». Обычные слова добротного, неиспорченного русского языка в книге. Но как мастерски найдены, как поставлены в соседстве друг с другом! Читаешь — и видишь солнечные зайчики на траве, слышишь шорохи, скрип снега, чувствуешь лесной запах, взволнованное дыхание очарованного рассказчика. Книжка — редкостный сплав справочника и поэмы. Живущий среди природы прочтет ее с большой практической пользой. Для горожанина, неизбежно тоскующего о потере лесов и полей, — это праздник, пришедший в дом. Книжка писалась всю жизнь — семьдесят лет.

Брэм всю жизнь писал «одну книгу». Книга имеет десяток больших томов, это был подвиг жизни. Гиляровский всю жизнь писал «одну книгу». Мы знаем и бережем этот памятник ушедшей Москвы. Экзюпери, совсем недавно овладевший нашими чувствами, всю жизнь писал «одну книгу» о человеческом Благородстве, о Долге и о Земле.

Во Франции в прошлом столетии жил один учитель — чудак по фамилии Фабр. Бросил учительство и с лупой целыми днями лежал в бурьянах, наблюдал жуков и козявок. И так всю жизнь «пролежал в траве с лупой». Добропорядочные селяне смеялись, конечно, над чудаком. Но вот чудак разогнулся и рассказал, что он увидел в сухих бурьянах. И так рассказал, что мир вот уже сотню лет не может оторваться от его книги.

Зуев чем-то напоминает французского «чудака». Семя его талантливой книги было заложено в детстве. «Грибы я искал, еще не умея как следует говорить. Мать у овина посадит, молотит с отцом снопы, а я ползаю, ищу в листьях грибы...» Школьное сочинение о природе двенадцатилетнего Дмитрия Зуева в 1900 году послали на Парижскую всемирную выставку... Первый хлеб человек заработал учительством, потом стал конторщиком, бухгалтером в Петербурге, потом репортером газет. Работал в «Утре России», позже в «Известиях». «Одной ногою стоял в газете, другой — в лесу». «Заметки делал сидя на пнях, а в редакцию являлся с рюкзаком и ружьем». Лес победил газетчика. Человек редко стал появляться в городе. «Чудак...» Он, и правда, жил подобно лермонтовскому Казбичу: одежда в лохмотьях, оружие — в серебре. Все имущество: рюкзак, неизменный монокль, жаровня и табакерка. Зато ружье — английской работы, самой высокой цены, «второе в Москве — только у Ворошилова». Он, как и в молодости, метко стреляет, хотя один глаз у него с детства не видит...

«Лесного человека» давно заметили. В юности на литературных вечерах Зуев встречался с Иваном Буниным, был близок с Пришвиным, Новиковым-Прибоем и Ставским. Он мог вести серьезные беседы о судьбах литературы и писал... заметки в вечерней газете. Писал о том, что увидел и разгадал в лесу, что подслушал на деревенских праздниках. Было ему и трудно, и чувствовал он себя временами «гадким утенком». Его поддержали те, для кого он писал. Гора читательских писем. Люди разглядели в коротких заметках и поэзию, и копилку дорогих наблюдений...

Одна большая страсть руководила человеком семьдесят лет. Одна большая страсть в человеческой жизни всегда приносит плоды.

Необходимое дополнение к этим заметкам, Дмитрий Петрович умер спустя два года после того, как я написал о нем для газеты. Мы не один еще раз сходили с ним на грибную охоту и посидели у самовара. Умер он тихо среди бумаг и пучков травы, развешанных по стенам.

ОТЦОВСКИЙ СУД

Три года из блокнота в блокнот я переписывал пометку: «В деревне Каробатово Пермской области живет лесник-охотник. На втором году войны убил в лесу сына-дезертира. Повидать непременно».

Оказавшись в Пермской области, я стал разыскивать Каробатово.

Увидел деревню осенним вечером. Пять огней светилось в лесу. Оказалось потом: пять домов всего-то в деревне. Постучался в крайний домишко, окруженный высокими черными елями. Забрехала в потемках собака. Покашливая, кто-то стал спускаться скрипучей лестницей с верхней пристройки.

— Федор Васильевич Орлов тут проживает?

— Тут не тут — заходи. Гостю рады будем. Керосиновая лампа осветила бревенчатые стены избы. Из-за дощатой крашеной перегородки вышла благообразная старушка, сказала «здравствуйте» и опять принялась греметь ухватами около печки.

Хозяин гостю не удивился. Достал с печи пару теплых портянок из войлока. Пока я менял обувку, хозяин принес на стол чугунок горячей картошки и тарелку с грибами. Голова у хозяина, когда он ходит, почти упирается в потолок. А когда сел на низкую лавку — горбатая тень заняла полстены, где висят рамки, по-деревенски набитые фотографиями.

— Дети?

— Дети... — вздыхает старик и начинает закуривать.

Решаю о сыне разговора не заводить. Скажет сам — хорошо. Не скажет — поговорим о лесных делах, об охоте.

За вечер я понемногу узнаю стариковскую жизнь. Она начиналась тут, в пермских лесах. И закончится тоже, наверное, тут — в деревне с пятью дворами, стогами сена и кладбищем за другой крайней избой.

— Я ровестник этому лесу. Ему, по кольцам считать, — за семьдесят. И меня вывезло на половину восьмого десятка...

В первую мировую войну старик был разведчиком. Имеет «Георгия». В последнюю войну делал для фронта лыжи. Вся жизнь — в лесу. Менялись только избы кордонов, а должность была постоянная — лесной обходчик. И потому лес во все стороны хожен и перехожен и знаком, «все равно что эта изба».

Старик еще исправно стреляет. Поговорив о рябчиках и глухарях, решаем утром пойти на охоту. Отбираем патроны, выкладываем на видное место все, что следует не забыть, и тушим лампу. В окне проступают черные ветки, около печки ложатся синие пятна лунного света. Глухо брешет за стенкой собака.

Долго не засыпаю. Лунный квадрат переходит на печку, потом на стену, где висят застекленные рамки. Смутно различаю лица. Девочка. Парень с велосипедом. Парень в морском картузе. Семья: мать с отцом посередине на табуретках, а сзади стоят пятеро босых ребятишек.

Туманное утро. Стожки за околицей еле-еле угадываются. И деревня у нас за спиной сейчас же исчезает в тумане. Гулко чавкает под сапогами болото. Собака возбуждена. Метнется вперед, опять прибежит, прыгает, пытаясь лизнуть хозяина в щеку.

— Ну, понимаю, понимаю. Рада, что взяли. Ищи, ищи...

Собака должна разыскать глухаря и держать лаем на месте, пока охотники подойдут. Но нам не везет. И мало-помалу интерес к глухарям стал пропадать. Вымокшие и усталые, решаем зажечь костер, обсушиться.

Старик, однако, не стал раздеваться. Покурив и подержав над огнем морщинистые ладони, сказал:

— Я маленько тут похожу...

Полтора часа его не было. Я начал думать: не случилось ли что? Уже приготовился выстрелить кверху, как подбежала, отряхиваясь, собака. Следом за ней вышел старик.

— А где же добыча, Федор Василич? Старик не спеша отогрел руки. Прислушался к стуку дятла.

— У меня тут сын похоронен... Старший.

С минуту напряженно молчим. Не дождавшись вопроса, он продолжает.

— Старший сын... Могила в первый же год в траве потерялась. А березы там, в гущине, я помнил. Теперь и березы что-то не разыскал. Туман в глазах, память как решето...

Я сказал, что знаю историю с сыном от человека из Каробатова, который теперь в Москве.

— А, это Егор, значит... Да, мы с ним много тут походили... Двадцать три года хожу с этой ношей. С кем повздорил чуть-чуть, сразу: «А ты сына убил». Глотаю комок. Убил... Да. И ничего не могу ответить. Разве объяснишь всякому... С собакой иногда говорю. Ходим, ходим вдвоем, начну ей рассказывать... Умная тварь, все понимает... Двадцать три года камень вот тут... — Старик вдруг прижал ладони к лицу и всхлипнул.

Сына в сорок втором из деревни проводили вместе с пятью ровесниками. Деревня была поболее, чем теперь, — восемнадцать дворов. Ребята уходили не очень грустные. Плакали матери. Из мужиков один Федор Орлов провожал новобранцев. Большого разговора в дороге не было. Федор сказал тогда ребятам-охотникам: «Глядите там. Живем один раз, но какая жизнь, если немец до Камы пройдет. Держитесь!»

Ребята, видно, сразу попали в бой. На двух летом пришли похоронные. Двое прислали письма из госпиталя. От Ивана почему-то не было слухов. В войну, когда человек «без вести», у семьи всегда имелась надежда. Федор Орлов любил сына и успокаивал мать: «Иван не пропадет без вести...»

И вести пришли. Пришли с такой стороны, откуда отец никак ожидать не мог. Сначала бабенки возле колодца, а потом и напарник, столяр из соседней деревни, сказал в открытую: «Иван в лесу скрывается, дезертир». Федор Орлов сначала стал на дыбы: «Пристрелю, кто будет такую позорную сплетню пущать! Не было такого в роду у нас!» Оказалось, не сплетня. Стали пропадать в деревнях куры, ульи, коза пропала, корова не вернулась из леса. И все это вдовье. Баба, у которой козу увели, пришла к Федору с дитем на руках: «Чем кормить буду? Твой увел. Видели его в лесу!» Видели, будто Иван приходил даже домой к матери, когда отец был в обходе. Мать плакала, божилась: «Не приходил, не видела». Отец каждое утро открывал глаза и вздрагивал от первой и постоянной мысли: «Дезертир, трус». Поседевший за полгода лесник Федор Орлов положил однажды в котомку хлеб, взял ружье и ушел в лес.

Раз в пять дней он возвращался в деревню, чтобы взять хлеба, и опять уходил. От простуды или от напряжения сил он захворал. «Ноги еле носили. Оброс. Худой стал, как мощи». На пятнадцатый день на кладке через ручей к болотному острову лесник увидел следы. Увидел: береста на березах ободрана для костра. Посреди острова нашел покрытый корой балаган. Обошел кругом. Тихо. В балагане стояла железная печка. У печки лежали лопата, связка ключей. В углу стояло ведерко с мукой. Отец вышел из балагана, затаился в кустах. Ночью никто не пришел. А утром увидел: между деревьями к балагану идет человек, несет мешок за спиной: «Я б его из тыщи узнал. Высокий, красивый. Крикнул ему: «Иван!... Что же это такое, Иван?! Видишь, на кого я похожий из-за тебя? Вернись, люди простят. Пойдешь на фронт — люди простят!» Старик сейчас не помнит уже, каким доподлинно был разговор. Помнит: сын бросил мешок и побежал. И тогда отец не сдержался, поднял ружье...

Он вернулся в деревню на другой день. «Я убил сына». Милиция не поверила, а мать поверила сразу. Упала и начала скрести половицы ногтями: «Убил, убил сына!...» Мать умерла недавно. «Три года как умерла. Я на коленях стоял у постели. Говорила: «Федя, все прощаю тебе». А я по глазам видел — не простила».

Стучит дятел. То на осине стучит, то опять садится над самым костром. Старик гладит рукой задремавшую возле огня собаку.

— Схоронили его в лесу, вот в той стороне. Из района приезжали доктор и следователь с милиционером. Я их по одному переносил через топкое место. Сын лежал лицом книзу. Ножик у него был, два сухаря в кармане и письмо от какой-то девчонки. Докторша плакала. А милиционер сказал: «Ты, Федор Василич, поступил, как Тарас Бульба». Вот и живу Бульбой двадцать три года. Первое время дорогу перед собой не видел. Все хорошо да просто в книжках бывает. А тут живешь и думаешь, думаешь. Теперь уж до самой могилы камень в груди...

— А как остальные ребята?

— Всех вырастил. Поразъехались. В Перми, на Дальнем Востоке... Клава, младшая, пишет и погостить приезжает. А так — один. Старушку приютил в доме. Вместе доживать будем... За двадцать годов вот первый раз душу излил. Да еще с собакой иногда говорим, говорим... Разве объяснишь собаке, какое это время было и как мне трудно теперь...

Мы потушили костер. Небо расчистилось. Морозило. Мокрые листья на открытых местах взялись ледяной коркой. Даже от собачьего бега в лесу похрустывало.

— Ну что, Майка, зима? Зима, зима на пороге...

Впереди меня тяжело шел высокий, слегка сгорбленный человек. До Каробатова было километров десять по топкому лесу.

КАМЕНЬ С ОКИ

Был день, когда листья уже облетели, а снег еще не упал. Я шел в лесу над Окой. Кроме писка синиц и шороха под ногами, никаких звуков в прозрачных дубняках и осинниках не было. Камень, брошенный в бочажок, не булькнул, а покатился. Замерзшая вода отозвалась гулким замирающим звуком: тек-тек-тек... Ноги ледок еще не держал. Я надавил каблуком, и под ногой расплылось водяное пятно. От комка мерзлой земли, от сухой палки, от железки, найденной в кармане, звуки на молодом льду были разного тона, но одинаково радостные. Я присел на ломкую желтую траву и, как мальчишка, кидал в бочажок все, чему молодой лед мог отозваться.

Тут у замерзшей воды я услышал глухой монотонный звук, лесу несвойственный. Где-то недалеко били по железу железом, и я подумал, что на лесной дороге кто-нибудь чинит машину или повозку. Я пошел на звук прямиком. Но лес неожиданно кончился, засветилась опушка, показалась деревня дворов в пятнадцать. Я пошел деревенькой с любопытством, которое пробуждается при виде всякого нового места.

Возле одной избы, прямо под окнами, стояла глыба белого камня, а на крылечке сидел человек в свитере и треухе. Я поравнялся с крыльцом, когда человек, затушив сапогом курево, подошел к камню с молотком и зубилом, и я теперь уже рядом услышал звуки, на которые вышел из леса.

Человек тесал камень. Все, что рельефно выделялось на белой глыбе, было трудом многих дней, было сделано аккуратно, с хорошим чувством меры и вкуса. Я подумал, что тут, в деревенской тиши, поселился приезжий скульптор — рыжая бороденка мастера говорила в пользу такого предположения. Оказалось, что скульптор работает истопником-слесарем в доме отдыха по соседству, что в деревеньке он родился и вырос; искусству обращения с камнем нигде не учился, но имеет интерес к делу, пробовал тесать кое-что, благо камня в здешних местах на Оке много и камень податливый.

Сейчас мастер (назвался он Федором Куржуковым) взялся за дело, которое, судя по всему, захватило его и, пожалуй, даже и лихорадило. Бороденка отросла явно не украшения ради, воспаленные глаза на исхудавшем лице, размятый сапогами щебень около глыбы говорили о том, что мастер стучит по камню уже давно и отдыха себе не дает.

Слесарь Федор Куржуков делал памятник людям, погибшим тут, на Оке, в ноябре 41-го года. «Получилась такая история, хотели в Москве памятник заказать, ну, как это называется?.. Да, да, стелу. А я возьми да скажи: «Давайте поставим камень с Оки. Ну, просто вырубим и привезем большую белую глыбу, а все, что полагается сделать на камне, я сделаю...»

— Ну вот и рублю, как умею.

На крыльце лежал инструмент, всякого рода молотки и зубильца, а рядом с этим грубоватым железом лежал чеканный орден Отечественной войны. Ребристые золотые лучи вокруг звезды ярко блестели — видно, мастер часто держал орден побеленными пальцами.

— Ваша награда?

— Нет, у соседа взял...

Орден войны в точности был повторен на камне, но только большим размером. Мастер придирчиво отходил от глыбы на два-три шага и, вернувшись, высекал вокруг ордена белые брызги. На лицевой стороне глыбы, кроме ордена, были строчки: «Тут был остановлен враг. Октябрь — ноябрь. 1941 год».

Мы присели на крыльце покурить. Федор дотянулся, сорвал пригоршню рябиновых ягод и стал задумчиво по одной бросать в рот.

Часть ягод была расклевана птицами. Федор кинул их у крыльца. На белом щебне рябина краснела, как капельки крови.

— Много тут полегло?

— Нет, тут немного. Под нашим селом четверо: два минометчика, политрук и мальчонка.

Имена Федор готовился высечь на боковой стороне камня.

— Минометчики Кудрявцев и Чашкин, политрук Тарасов... А четвертый наш — Володя Кузьмин... Мать Володи жива. Если хотите, можно поговорить. Вон через поле домишко...

Прасковьи Ивановны Кузьминой дома не было. Соседка указала мне избу, предположив, что Прасковья Ивановна нянчит там девочку...

В маленькой комнате на полу, обложившись игрушками, сидели два человека. Одному было года четыре, другому — лет шестьдесят. Прасковья Ивановна нянчила девочку, мать и отец которой работали в доме отдыха.

— Мы как родные... Правда ведь, Оля?

Девочка, понимая, о чем идет речь, головенкой прижалась к старухе и, не спуская глаз с гостя, кусала ухо резиновой обезьянки.

— Десять рублей мне дают... А я вот думаю, если б и не давали, все равно ходила бы нянчить. Мы как родные. Правда ведь, Оля? — Старая женщина поднесла к глазам воротник кофты. — Ну что сказать про Володю? Погиб мальчишкой. Совсем мальчишкой, на первом году войны. Немец тогда к Оке подошел...

Пока Оля ест кашу, а потом, осмелев, напоказ гостю носит игрушки, я узнаю маленький эпизод войны, потерю одной человеческой жизни. Можно эту историю рассказать возвышенным словом. Можно рассказать просто, как рассказала мать.

Мальчишка был как мальчишка. Бегал к солдатам в окопы, носил постовым кипяток.

«Река разделяла немцев и наших. Стрельбы большой не было, но наши ждали, что немцы вот-вот полезут. У меня наши сковородку брали картошку жарить. И, признаюсь в грехе, послала в тот день Володю за сковородкой: «Возьми, говорю, и сразу домой, в подвал». А вечером его принесли на руках...» Матери рассказали потом: молоденький лейтенант, собираясь в разведку, долго не мог найти лодку для переправы. Мальчишка знал, где были спрятаны лодки, знал он и все тропки по-над рекой, и потому, наверное, лейтенант согласился взять смышленого пацана на тот берег. Переправлялись в сумерки, но лодку немцы заметили. Каким-то образом пули миновали солдат, но свалили в лодке мальчишку. «Лейтенант плакал, целовал мои руки, говорил: «Лучше меня бы, мать...» Хоронили Володю по-военному. Сколько красноармейцев было, все кверху подняли ружья и разом стрельнули. А командир сказал: «Мать, твой сын вырос бы хорошим человеком. Но что можно сделать — война, мать! Мы, — говорит, — тоже не все останемся. Вон ведь пока где стоим, на Оке! И неизвестно, где кто поляжет. А твоему сыну будет, мать, памятник, потому что сын твой герой. Дай бог, чтобы все мои красноармейцы были такими же смелыми». Так и сказал: «Дай бог...» Я понимала: для материнского утешения говорит. Сначала я голосила, а потом стала как камень. Когда над могилой стрельнули, на той стороне, помню, тоже стрельба поднялась...»

Оказалось, что памятник из белого камня Прасковья Ивановна еще не видела.

— Слыхала, да ноги болят. Боялась, что не дойду.

Я взялся ее проводить. Мы прошли через поле, прошли дорожкой около леса. У камня Прасковья Ивановна перекрестилась, попросила прочесть слова, потрогала камень рукой. Потом мы молча пошли дорожкой на косогор, откуда виднелась Ока. Вид реки взволновал старую женщину больше, чем памятник. Она оперлась на палку и сказала, для себя, пожалуй, сказала:

— Вон и мысок, куда они плыли. Все осталось, как было...

Мне показалось неразумным что-нибудь спрашивать и даже просто говорить в эту минуту. Я отошел и долго наблюдал за неподвижно стоявшим человеком. Спокойной и светлой текла Ока. Бесконечной казалась синяя даль. И над этой ширью земли одинокая женщина показалась мне матерью всех, кого мы обязаны не забыть.

Было это в воскресный день ноября, когда леса над Окой ожидали первого снега. Из деревни Бёхово я шел уже по знакомым дорожкам и опять постоял у замерзшего бочага. В кармане у меня было три белых камушка. Я пустил их по льду и снова подивился четким, замирающим звукам: тек-тек-тек... Редкая тишина стояла в лесу, и только сверху, так же, как утром, доносились глухие удары. Это бёховский слесарь Куржуков Федор спешил до снега закончить свою работу.

Я ПОМНЮ...

Обычный коробок спичек. Я нашел его неожиданно, отодвинув ящик стола. Стол этот в отцовском доме забыли. Когда переехали жить на станцию из села, старый стол поставили в угол чулана. Там он, покрытый тряпьем, связками старых журналов и всякой всячиной, отслужившей свой век, простоял много лет. Копаясь в тронутом червоточиной выдвижном ящике, я обнаружил жестянку похожих на гвоздики патефонных иголок, обнаружил значок с надписью «Ворошиловский стрелок», футляр отцовских карманных часов. В столе лежали пакет порошков «от желудка», картонный елочный заяц, изношенный рубль довоенного образца, самодельное шило, моточек пропитанной варом дратвы... И этот коробок спичек.

Обычный коробок. Обычный, да не совсем! На желтой морщинистой этикетке, в том месте, где бывает рисунок, наискосок стояли три строчки, очень знакомые строчки:

Наше дело правое!

Враг будет разбит!

Победа будет за нами!

Спички 41-го года! Я достал одну из коробки. Зажжется? Зажглась!

И вот уже все в доме: отец, мать, сестра разглядывают находку. Всем интересно. Но только мама может припомнить... Я гляжу на нее: неужели не вспомнит? Вспомнила!

— Это ж с той осени...

Не ждите рассказа о пущенном под откос поезде, партизанском костре или даже о перекуре во фронтовом блиндаже. Спичками из коробки не поджигали бикфордов шнур, и вообще ничего из ряда вон выходящего не стоит за находкой в столе.

Той осенью по дороге из Воронежа на Тамбов через наше село Орлово двигалась большая пехотная часть. Вспоминая сейчас бесконечную серую ленту людей, идущих под осенним дождем, невольно ежусь от холода. Грязь, непролазная черноземная хлябь, и по ней гуськом, заткнув за пояс полы мокрых шинелей, движутся люди. Усталые. Молчаливые. Куда? Почему? Мальчишкам заботы и горе взрослых понятны не в полную меру. Мы бегали на большак менять на морковку и лежалые груши пилотки, ремни, звездочки, пряжки и были довольны, что в школу ходить не надо — в ней разместили больных солдат.

Не помню уж, сколько дней двигалось войско. Но только поздняя слякоть сменилась вдруг зимним морозом. Помню стук в окна: «Хозяйка, пустите хоть в сенцы». «Все занято, идите дальше!» — отвечал вместо матери пожилой лейтенант. И он говорил правду. В избе и в сенцах, на соломе вповалку один к одному лежали люди. Плакала на руках у матери маленькая сестренка. Нечем было дышать от взопревших у печки мокрых портянок, шинелей и гимнастерок. Но уморенные люди были рады теплу и месту. Все спали.

Голод тоже был спутником отходившего войска. Помню, как перед сном солдаты делили на столе аккуратно нарезанный хлеб. «Кому?» — кричал веснушчатый младший сержант. Солдат, отвернувшийся к стенке, быстро ему отвечал: «Сухову... Тимофееву...»

Утром мать намыла чугун картошки и чугун свеклы — покормить постояльцев, и послала меня добыть огоньку. Это было простое дело: выходишь на улицу, смотришь, из чьей трубы идет дым, — туда и бежишь с железной банкой за углями.

— Ты куда? — спросил лейтенант, увидев меня на крыльце.

Я объяснил. Лейтенант полез в кирзовую сумку и достал спички:

— На, отдай матери.

(До сих пор сохранился на коричневом ребрышке коробка след от спички, которой в то утро была растоплена печь.)

Чугун картошки и свеклы солдаты опорожнили в один момент. Мать стояла у печки и говорила: «Ешьте, ешьте, я еще сварю, ешьте...»

Коробок спичек с той осени сохранился, конечно, случайно. Его положили в укромное место, как некую непозволительную роскошь, как драгоценный запас огня на какой-нибудь случай. И вот мы держим его в руках. Тридцать четыре года... Все мы взволнованы. После очередной передачи о приключениях в Берлине Исаева-Штирлица мы собрались на кухне около печки, но в этот раз не о Штирлице разговор. С удивлением и большой радостью наблюдаю, как много может всколыхнуть в памяти маленькая реликвия. Отец вспоминает. Сестра. Мама говорит так, что я жалею: нет магнитофона записать все, что она говорит. И мне тоже есть, что припомнить.

Много сказано о войне. Но, может быть, любопытно услышать, что помнит о ней человек, бывший всего лишь подростком...

Запомнилось окончание и начало войны. Но так же хорошо помню уход отца на войну и возвращение его. Уходил он вместе с односельчанами в жаркий день августа. Километров пять я шел, держась за руку отца, в гуще людей. Помню, отец сказал: «А теперь возвращайся». Он достал из мешка кусок сахару. «Возвращайся!»

Оглядываясь, я видел, как отец скорым шагом догонял пыливших по дороге дядю Семена, дядю Егора, дядю Сергея, дядю Тараса...

Возвращался отец тоже летом. С проезжавшей мимо полуторки кто-то радостно крикнул: «Встречай батьку!» Я побежал к станции и в поле встретил сильно, как мне показалось тогда, постаревшего отца. На груди у него позванивали медали. За плечами — мешок. В одной руке — стянутый ремешком чемодан, а в другой — патефон.

На нашей улице, увидев отца, многие бабы заплакали. Я понимал, что это значит, — уходившие вместе с отцом на войну дядя Семен, дядя Егор, дядя Сергей и дядя Тарас не вернулись.

Из гостинцев, какие отец разложил на столе, мне больше всего понравились цветные болгарские карандаши с надписью на коробке «моливчета» и болгарский же кустарной работы патефон — фанерный ящик, обтянутый бумагой, напоминавшей обои.

Я побежал в сельскую лавку купить пластинки. Их не было там. Но продавщица, увидев мое отчаяние, порылась на полках и одну разыскала. «Моцарт. Турецкий марш»,— прочел я название музыки. На другой стороне тоже был турецкий марш, но Бетховена... До позднего вечера в нашей избе гремели два эти марша. Мы с сестрой точили на брусочке патефонные иглы, снова и снова крутили пластинку...

Года два назад на концерте, услышав объявление ведущего: «Моцарт. Турецкий марш», я вздрогнул. Для меня не просто музыкой был этот марш».

Близко войну я не видел. Но она была рядом. Летом и осенью 42-го года горел занятый немцами Воронеж. Фронт был всего в двадцати километрах. Днем над «тем местом» стояла черная пелена дыма, а ночью небо становилось багровым. Было видно, как взлетают ракеты, как повисают и медленно опускаются вниз какие-то необычно яркие огни, были видны красные, желтые и зеленые трассы пуль. Мы с другом стелили постель на пологой крыше сарая и не со страхом, а с любопытством наблюдали за этим огненным небом.

Над селом к фронту по многу раз в день низко пролетали штурмовики — тройками, самолетов двенадцать — пятнадцать. Спустя полчаса тем же путем низко, прямо над крышами, они возвращались назад. Иногда их было уже не двенадцать, а девять-десять...

Воздушные бои истребителей. Взрывы случайных бомб. (Осколок одной, упавшей ночью за огородами, врезался в нашу дверь.) Массированные бомбежки железной дороги (от села в пяти километрах), передвижение танков, автомобилей с пушками на прицепе, скопление войск в заповедном лесу — такой была полоса возле фронта. Вспоминая то лето и осень, дивлюсь отсутствию у людей страха. В первые дни войны, когда фронт был у Минска, было куда беспокойнее. Люди вязали узлы, заклеивали окна бумажными полосами, ночью маскировали каждую щель в окнах. Теперь же война была почти у порога, и жизнь тем не менее протекала своим чередом — каждое утро пастух Петька Кривой гнал пасти коз, и председатель колхоза Митрофан Иванович сам обходил избы: «Бабы, нынче на молотилку!»

Есть такое понятие: «обстрелянный» солдат и «необстрелянный». Если эти слова понимать шире, то в 42-м году все люди, вся страна, солдаты и женщины, дети и старики были «обстрелянными». Все так или иначе участвовали в войне, понимали, что скоро она не кончится, что дело очень серьезно и жаловаться на трудности некому. Мать находила все же слова нас подбодрить: «Мы-то в тепле. А как там отец?..»

Глядя сейчас на карту, вспоминаю: географию начинал изучать не в школе и не по книжкам. Большая страна узнавалась по сданным и отбитым потом у врага городам. Минск, Смоленск, Киев, Севастополь... В ту осень, когда горел Воронеж, я узнал, что где-то совсем недалеко есть Сталинград. Не помню, чтобы кто-нибудь на нашей улице получал газеты, радио тоже не было. И только в разговорах этот город упоминался все чаще и чаще. С легким ранением, но совершенно седой, в село мимоходом из госпиталя забежал наш дальний родственник. Он получил ранение под Сталинградом и возвращался опять туда. Помню его слова: «Там ад».

В письмах отца раза два поминалась Волга, и мы догадывались: он тоже там. Мать, зажигая по субботам лампадку, молилась. Мои представления о боге в то время были неясными. На всякий случай мысленно я тоже просил рисованного Спасителя, строго глядевшего из-за лампады, не забыть про отца.

В церкви в нашем селе была пекарня. Отсюда машинами доставляли хлеб фронту. Из колодца у речки Усманки два усатых солдата в больших деревянных чанах возили в пекарню воду. Мы, ребятишки, помогали солдатам управляться с ручным насосом и получали за это в день полбуханки пахучего теплого хлеба.

От солдат-водовозов я впервые услышал, что, возможно, всем, кто живет в селе, придется эвакуироваться. И этот слух подтвердился. 1 сентября не открылась школа. А позже село в какие-нибудь две недели опустело. До этого у нас жили беженцы из Воронежа и Смоленска. Теперь сами мы испытали, как тяжело расставаться с домом. Выселяли нас, правда, всего лишь в соседнее село. Но день, когда клещами закрутили проволоку на дверном запоре, был для меня самым тяжелым за всю войну.

Нам дали лошадь. Помню возок со скарбом. Наверху сидят сестры (старшей — девять годов, младшей — три). Мама с братишкой на руках пытается втиснуть в поклажу оцинкованный тазик и решето. Сзади к телеге привязали козу. Старшему сыну надо было править этим возком.

Местом нашего назначения было село «Паркоммуна». (Официально — «Парижская коммуна», а совсем просто—«Парижа»). С благодарностью вспоминаю хозяйку избы «тетю Катю» (стыдно, забыл фамилию), приютившую нашу ораву. Всем нам — хозяйке с семьей и ее постояльцам — в одной-единственной комнате было тесно. Спали на печке и рядком на полу. Полынью глушили блох. По субботам топили баню. Из одного большого чугуна ели толченую картошку, запивая ее чуть подсоленным квасом. И ждали писем. Ах, как ждали в те годы писем!

Тетя Катя получала их аккуратно. Вслед за поклонами: «А еще привет куме Даше... а еще привет куме Вере»,— было и к нам участие: «А еще привет «выкуированным». Живите дружнее». Одно из радостных воспоминаний о тех временах: жили и правда сердечно, сплоченно, помогали друг другу, делились всем, чем могли.

О доме, однако, я думал все время. От «Паркоммуны» до родного села было всего восемь верст. И, конечно, трудно было не соблазниться глянуть: а что там сейчас, зимой?

Придя в село, я поразился тишине и безлюдью. Почти во всех домах были заложены окна, в кирпичных стенах низко, у самой земли, пробиты бойницы, от дома к дому прорыты траншеи. Теперь хорошо понимаешь: в селе была подготовлена линия обороны на случай, если бы фронт у Воронежа не устоял.

Хотелось глянуть на наш домишко. Но я не дошел до него. Из хаты на большаке вышел военный: куда это мальчик идет и откуда? Выслушав меня, немолодой уже капитан (таджик или узбек) задумчиво похлопал рукавицей о рукавицу и поманил за собой в дом. Сидевшему возле печки солдату он что-то сказал. Тот поставил на стол котелок щей, нарезал большими ломтями хлеба. Пока я ел, капитан молча разглядывал мою шапку и варежки, потом полез в стоявший на лавке мешок, достал из него завернутый в бумажку желтоватый мягкий комочек какой-то еды и протянул мне: «Это понравится. Ешь». То была сушеная дыня. Второй раз это лакомство я попробовал двадцать два года спустя в Самарканде и, конечно, сразу же вспомнил доброго капитана. Капитан сказал мне тогда зимой: «Ходить в село пока запрещается. Возвращайся. Матери можешь сказать: скоро домой!»

Теперь я думаю, капитан говорил со мной так потому, что знал хорошие новости. Новости эти шли из Сталинграда. Капитану уже было известно, «кто там кого», и он поделился с мальчишкой радостью.

Назад в «Паркоммуну» по снежной дороге я не шел, а летел. И хотя новость моя — «скоро домой!»—была туманна и непонятна, мама сразу же побежала во двор, где тетя Катя колола дрова. Потом вдвоем они пошли к соседке. Потом мама побежала на другой конец села к тете Поле, жившей рядом с нами в Орлове. А дней через десять, утром, кто-то нетерпеливо постучал к нам в окно: «Немца выбили из Воронежа!» В тот же час мы с матерью нагрузили салазки дровами — и скорее, скорее в Орлово!

Наш домишко для обороны не приглянулся, все уцелело в нем. Мы протопили печку. И к вечеру на тех же салазках привезли двух сестер и братишку... Это было 25 января 1943 года — еще даже не середина войны.

Все самое дорогое в воспоминаниях связано с именем матери. С расстояния в тридцать пять лет особенно ясно видишь, какая ноша легла ей на плечи. Общие на всех взрослых военные тяготы, но, кроме того, — четверо ребятишек! (Старшему было одиннадцать.) И, по сложившимся обстоятельствам, ни карточек, ни пайков. Одеть детей, накормить, научить, уберечь от болезней... Какую великую силу духа надо было иметь в те годы женщине-матери, чтобы не впасть в отчаяние, не растеряться, в письмах на фронт не обронить тревожного слова.

Вспоминаю мамины письма к отцу. Она их писала печатными буквами, и на письмо уходила обычно целая ночь. Худые вести на фронт в то время не шли. Мы сообщали отцу, сколько всего собрали на огороде, какие дела в колхозе, сколько дает коза молока, кто пришел раненый, какие отметки в школе... По письмам выходило: живем мы сносно. Да и самим нам казалось: сносно живем — в тепле, одеты, обуты, не голодаем. И только теперь, понимая цену всему, знаешь, какими суровыми были эти уроки жизни для матери и для тех, кто в войну только-только узнавал жизнь.

Огонь добывали либо бегая с баночкой за углями туда, где печь уже затопили, либо с помощью кремня и обломка напильника. Освещалась изба «коптилкой». В нее наливали бензин, а чтобы не вспыхнул, почему-то бросали щепотку соли. Не больше щепотки — соль была драгоценностью: сто рублей за стакан. Мыла не знали. Одежду стирали золой и речным илом. Сама одежда... На ногах, я помню, носил сшитые матерью из солдатской шинели бурки и клеенные из автомобильной резины бахилы. Рубашка была сшита из оконной занавески, а штаны — из солдатской бязи, окрашенной ветками чернокленника и ольховой корой.

Кормились в основном с огорода. Картошка, огурцы и свекла были нашим спасением. С хлебом же было так. Из колхоза зерно под метелку отправляли для фронта. Нам доставались лишь оброненные при уборке колосья, Целый день, не разгибаясь, собираешь колосья в мешок, сушишь, бережно растираешь в ладонях. Зерно потом веяли и мололи на самодельной мельнице— «терке». Я убежден: тот, кто держал в руках ломоть таким вот образом добытого хлеба (часто с примесью желудей, свеклы и лебеды), имеет верную точку отсчета в определении разного рода жизненных ценностей.

Тепло в доме доставалось тоже большим трудом, по нынешним представлениям, просто каторжным трудом. Пять километров до леса полем, пять — лесом (чтобы найти сухостойный дубок или сосну). Таким образом, десять — в один конец и десять — обратно с тяжелой ношей. Чтобы не слишком болело плечо, жердину или вязанку дров обертывали травяною подушкой. И все равно: скинешь у дома ношу — к плечу нельзя прикоснуться. И это была обычная забота тринадцатилетних мальчишек. Однако не единственная забота. Маме приходилось работать на поле. И, хотя дома руки ее удивительным образом до всего доходили и все успевали, нам с сестрой доставалась немалая часть забот: с весны до осени ухаживать за огородом (от него целиком зависело наше существование), готовить сено козе, добывать топливо, носить воду, варить еду, собирать колосья, молоть зерно, нянчить маленьких. И делалось это все помимо учебы в школе, помимо домашних уроков, помимо того, что нас, школьников, водили на колхозное поле (пололи просо, убирали свеклу, молотили подсолнух). Так война диктовала законы жизни и для детей.

Может странным кому-нибудь показаться, но я ничуть не сетую на судьбу, вспоминая эти четыре года. Прокручивая сейчас назад ленту уже более чем сорокалетней жизни, взвешивая, где, когда и чему научился, без колебания говорю: главная школа жизни приходится на эти годы.

Суровые, требовательные годы Совпали для нас, «военных мальчишек», с возрастными законами воспитания человека. Глубоко верю: уроки мужества, труд и трудности сейчас для подростков также необходимы. Их надо сознательно культивировать (в семье, в лагере, школе) подобно тому, как физкультурой мы восполняем отсутствие естественного физического труда. В нужное время, в нужных дозах. с оправданной степенью риска обязательно надо учить человека тому, что жизнь от него непременно потребует.

Возможен вопрос: «Закалка, трудности... А детство? Во имя грядущих лет не лишится ли человек детства?» Опыт жизни говорит: нет! Конечно, были в войну ситуации (и немало их было!), когда подросток ставил под ноги ящик, рядом со взрослыми точил на станке снаряды, известно: мальчишки участвовали в партизанских боях. Тут все проходило по счету взрослого человека, и сама жизнь обрывалась (все было!) в тринадцать лет.

Но, вспоминая свое тоже нелегкое детство, я все же вижу его. Оно было! Было со всеми свойственными этому возрасту радостями. Хватало времени на забавы, на всякие выдумки, игры. Те же хождения в лес за дровами... Конечно, несладкое дело — подняться с постели в четыре утра, нелегка была ноша по пути к дому. Но было кое-что и другое. В лесу открывался мальчишкам огромный таинственный мир. Этим миром ватага из пяти-шести человек пользовалась в полную меру фантазии, любопытства и предприимчивости.

И была еще в нашем владении речка. Купали лошадей, доставали раков из нор, в половодье катались на льдинах (за это перепадали нам подзатыльники), 'ловили рыбу. На зимний николин день дрались «на кулачки» — стенка на стенку по правилам — с мальчишками соседней Болдиновки (традиция, иссякшая только после войны). Из песни слова не выкинешь, познакомились близко мы и с оружием (находки в прифронтовом лесу). Стреляли из автомата, из винтовки, в логу взрывали гранаты и шашки тола... И удивляюсь сейчас: никто из нас не утонул, не упал с дерева, не подорвался, опасно не обморозился, не отбился от рук.

И не скажу, что росли мы дичками. Ходили в школу. И много, поразительно много читали. Книги, конечно, были случайные. Но если говорить о КПД их работы, он был огромным. Читали с жадностью! За хорошей книжкой всегда была очередь. И было заведено: прочел — расскажи! Так мы менялись книжками и тем, что узнали из книжек. И бывало еще: читали вслух, по очереди. Так, помню, мы проглотили «Приключения Гулливера», «Как закалялась сталь», «Человек-амфибия», «Айвенго», «Дерсу Узала». Если б в то время кто-нибудь нам сказал: через десять — пятнадцать лет можно будет дома сидеть у ящика с экраном и видеть, что происходит за тысячу километров, мы бы ни за что не поверили. Теперь, наблюдая мальчишек при передаче «Клуба кинопутешествий», я завидую им, но в это же время с благодарностью вспоминаю сидения у «коптилки». Они нам что-то оставили в душах, эти зимние вечера у «коптилки»!

Что еще прорастало из детства? Думаю, наблюдательность, желание все испробовать, всему научиться. В те времена нельзя было ждать, что нужную, необходимую вещь кто-нибудь в дом принесет и житейское дело кто-то исполнит. За все брались сами. Учились у взрослых и друг у друга, самолюбие подгоняло: Петька может, а я почему же?

Не бог весть какими сложными были наши дела по хозяйству. И все же, Вспоминаю, что

мы умели. Мы — это пять одногодков и одноклассников с одной улицы: Петька Беляев, Володька Смольянов, Васька Миронов, Ваня Немчин и я. Мы умели косить, починить валенки, вставить в ведерко дно, почистить дымоход в печке, заклеить бахилы, умели наладить пилу, наточить косу, подправить крышу, сделать лестницу, грабли, сплести лукошко из хвороста, намесить глину для штукатурки, навьючить воз сена, смолоть зерно, остричь овцу, почистить колодец, нагнать на кадку обруч. Чернилами по обойной бумаге писали плакаты для школы и сельсовета. В колхозе мы знали, как надо управиться с молотилкой. Научились ходить за сохой в огороде. И в конце концов догадались сделать тележку с колесами от плужка, облегчившую наши походы в лес за дровами... Такова несложная грамота жизни, которую надо было освоить.

И если уж все вспоминать, то надо вспомнить и балалайку... Апрель, 1945 год. На просохшей проталине около дома маленький хоровод. Не хоровод даже, а так — собралась ребятня, три старухи сидят на завалинке, пришедший с фронта без ноги парень, ну и, конечно, девушки, ровесники тех ребят, что ушли воевать. Веселья не было. Грызли семечки. «Под сухую» пели частушки («под сухую» — это значит без музыки: не было ни гармошки, ни балалайки).

— Господи, неужели нельзя добыть какую-нибудь завалящую балалайку! Ребятишки, ну отняли бы у болдиновских...

Скажи это другой кто-нибудь, я бы слова мимо ушей пропустил. Но это сказала она...

В прошлом году я встретил ее случайно в Воронеже. Поздоровались, поговорили о новостях, вспомнили, кого знали. Она сказала:

— А я вас по телевизору видела. Шумлю своим: это же наш, орловский...

— А помнишь балалайку? Нет, она не помнила.

...Тогда, весной, мне вдруг страшно захотелось добыть для нее балалайку. Ну хоть из-под земли, хоть украсть, хоть в самом деле отнять у болдиновских. Я выбрал самый тернистый путь: решил сделать.

Опустим недельную муку необычной работы... Однажды вечером я пришел к хороводу, робко держа за спиной балалайку. Мое творение сработано было из старой фанеры, на струны пошли стальные жилки из проводов, «лады» на ручке были из медной проволоки. Краски, кроме акварельной, я не нашел. А в общем, все было как надо. Да иначе и быть не могло — так много стараний и какого-то незнакомого прежде чувства вложил мальчишка в эту работу.

Сам я играть не умел и передал балалайку сидевшему на скамейке инвалиду-фронтовику. Тот оглядел «инструмент», побренчал для пробы, подтянул струны. И — чудо-юдо — балалайка моя заиграла. Заиграла!

Первой в круг с озорною частушкой вырвалась она. И пошла пляска под балалайку.

— Ты сделал?!

Я не успел опомниться, как она, разгоряченная пляской, схватила мою голову двумя руками и звучно при всех поцеловала. Это был щедрый, ничему не обязывающий по-

целуй взрослого человека — награда мальчишке.

А мальчишке было тогда пятнадцать. Мальчишка, не помня себя, выбрался из толпы и побежал к речке. Там он стоял, прислонившись горячей щекой к стволу ивы, и не понимал, что с ним происходит. Теперь-то ясно: у той самой ивы кончилось детство. Детство... Оно все-таки было у нас, мальчишек военных лет. Оглядываясь назад, я вижу под хмурым небом этот светлый ручеек жизни — детство. И наклоняюсь к нему напиться.

Загрузка...